Я помнил Ленинградское шоссе совсем не таким. Тогда по нему нечастой вереницей шли грузовые ЗИСы и полуторки, черные блестящие «эмки» и легковые «газики» с брезентовым верхом; еще реже проезжали переполненные автобусы, в их дверях висли пассажиры — издали было похоже, что лопнул огромный красный тюбик и наружу полезла какая-то разноцветная начинка; изредка проносились казавшиеся очень шикарными ЗИСы-101, и совсем уж раз в год по обещанию появлялись доживающие свой век «линкольны» с металлической охотничьей собакой на капоте, с необычным музыкальным сигналом («а-у-а») и «паккарды», блестевшие остроугольной решеткой радиаторов; а сбоку от шоссе громыхали желто-красные трамваи с одним, с двумя прицепными вагонами: девятый номер, шестой, кажется, и еще двадцать третий — и все это негусто двигалось к заводу Войкова, к динамовскому пляжу, к Речному вокзалу, откуда начиналось путешествие по молодому еще тогда каналу Москва — Волга…
А сейчас на Ленинградском шоссе было тесно от людей и машин, не протолкнуться, как во время праздничной демонстрации. Только никто не играл на гармошке, не плясал, не хлопал в ладоши, не пел: «Эх, сыпь, Семен, да подсыпай, Семен!..», или с подвизгиванием: «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это!..» Никто не хрустел кремовыми трубочками, не надувал резиновые шарики «уйди, уйди»… Не было ни песен, ни плясок, лишь гул моторов да скрип снега под ногами. И все это двигалось, шагало и ехало в одном направлении — от Москвы.
Шло первое наступление после начала войны. Было пятое декабря сорок первого года.
Я ехал в кабине полуторки рядом с водителем моего взвода Апресяном. Вернее, сидел, не ехал, потому что у моста через канал образовалась пробка и мы никуда не могли двинуться; а потом, когда она стала рассасываться, вперед пошли танки. Тогда еще у нас не было службы регулирования, не было серьезных громкоголосых девушек-регулировщиц в красных нарукавных повязках с черным кругом и буквой «Р», и растасовкой машин на дорогах обычно занимались старшие по званию командиры, которым случалось застрять в той же колонне.
Вот и сейчас какой-то здоровяк со шпалой в петлицах бегал вдоль строя машин, кричал, даже хватался за пистолет. Но никто его, конечно, не боялся и тем более не обижался на него: понимали — человек торопится не к теще на блины, а ближе к передовой.
Мы с Апресяном ехали разыскивать штаб армии. Нужно было срочно связаться с ним, уточнить новые маршруты подвоза продуктов и боеприпасов; а куда его забросил могучий и безалаберный наступательный поток, один бог ведает!
Не без помощи здоровяка-капитана пробка возле моста благополучно рассосалась, танки прошли, мы двинулись дальше.
За Химками уже стали видны следы недавних, утренних боев. Страшные картины, но как отрадны они были нам после пяти месяцев отступлений, щемящих сводок Информбюро, после всех недоуменных слов и вопросов, опасений и страхов.
Вот первые деревни, отбитые у противника: разваленные дома, полуразрушенные церкви, черные квадраты пепелищ на белом снегу.
— Смотрите, — сказал Апресян.
Он показывал куда-то вниз, на дорогу, почти под колеса. Там, на обочинах, в кюветах и немного дальше, в поле — словно кочки, с которых стаял снег, бугрились мышино-серые и табачно-зеленые шинели… Их становилось с каждым метром все больше, этих серо-зеленых мертвецов, — на снегу, в разбитых машинах, в подорванных танках. Они уже валялись в колее, и машины ехали по ним.
— Крепко вдарили! — сказал Апресян. — Давно бы так.
Я впервые видел результаты наступления. И не было во мне жалости к этим растоптанным людям; не было страха, отвращения перед трупами. Это были не люди для нас — это были признаки, вехи, символы долгожданного ответного удара.
Наша машина въехала в Солнечногорск, я начал лихорадочно разыскивать армейский штаб, расспрашивал всех и каждого. Но никто ничего не знал, а на беду мою, в те дни мы еще не приучились с немецкой аккуратностью расставлять повсюду указатели, дорожные и другие. Убедившись, что в городе штаб не задержался, мы двинулись дальше. Дорога наступления свернула вскоре на Нудоль, к Волоколамску, и везде было одно и то же: запорошенные снежком руины и серо-зеленые тела.
Мимо провели первую колонну пленных: показалось, что внезапно ожили те, кого мы только что видели под колесами. Жалкие, замерзшие, в напяленных на уши пилотках, с ногами, обернутыми в солому, они уже меньше напоминали какого-то безликого врага, а были похожи на обыкновенных людей — испуганных, злых, удивленных, думающих лишь об одном: согреться!.. И как люди, уже вызывали жалость…
— А где жители? — спросил Апресян, кивая на разрушенную деревню.
И правда, не подумалось в те часы, что везде тут были люди. Теперь уже, вглядываясь внимательней в однообразный страшный пейзаж, я порою различал затянутые мешковиной окна, людей, копающихся в мерзлой земле, тонкие струйки дыма… Жизнь продолжалась.
Второй эшелон штаба армии мы разыскали наконец под самым Волоколамском. Расположился он в здании школы. Приказы и донесения писали прямо за партами, а у доски висели карты, только не Африки и не Австралии с Океанией, которые я еще не так давно видел у себя в школе на Большой Грузинской, а подробные топографические карты Подмосковья с обозначением всех впадин, высоток и чуть ли не канав.
Майор Климов, начальник автодорожного отдела, сказал, что решено передислоцировать нашу роту в район деревни Глуховка, и теперь, значит, такая задача: загрузиться на артскладе боеприпасами под завязку и попутно доставить их завтра сюда к 13.00. Но до этого выслать квартирьера. А снаряды пойдут в корпус Доватора, они тут слева орудуют; к завтрашнему дню будет уточнено…
Мы двинулись обратно. Короткий зимний день быстро шел к концу, и темнота застала нас задолго до Москвы. А ездить во время войны ночью — не простое дело: на фары надеты затемнители, фанерные или металлические кружки с поперечной прорезью, так что машина катит вслепую, сама для себя ничего не освещая, лишь предупреждая встречных о своем существовании проблесками тусклых щелок, похожих на мерцающие зрачки какого-то зверя.
Пошел снег, ветром его примораживало к лобовому стеклу, щетки дворников беспомощно скользили по нему: обогрева тогда в помине не было. Водителю пришлось опустить боковое стекло и ехать, высунув голову, подставляя лицо слепящему снегу. Это был тоже не лучший способ, и тогда Апресян остановил машину и подложил под верхнюю часть капота резиновые куски шланга, чтобы теплый воздух от мотора шел прямо на стекло. Это немного улучшило дело. В кабине, правда, теплей не стало, но у нас не то, что у немцев — были полушубки, валенки.
Апресян мурлыкал какую-то восточную мелодию, мотор подпевал, я клевал носом… И вдруг чуть не ударился о лобовое стекло; во всяком случае, если б не ушанка, голове не поздоровилось. Машину занесло вбок — так резко Апресян затормозил, а сам выругался совершенно чисто по-русски, без обычного своего акцента.
— Что такое? — спросил я.
— Лезет под машину, черт! — сказал Апресян и выскочил из кабины. Я, ничего еще спросонок не видя и не понимая, сделал то же самое.
Возле правого переднего колеса стояла невысокая фигура. Косой лучик света из прорези фары падал почему-то прямо на пуговицу пальто — черную большую пуговицу, она сверкала, как кусок антрацита. Я успел разглядеть эту пуговицу на слишком легкой для зимы одежде, успел понять, что передо мной мальчик, и тут же поскользнулся и упал, чуть не задев крыла машины. Встал, машинально отряхнулся… и снова брякнулся. И услышал смешок Апресяна.
— Что это вы, товарищ лейтенант? Не пили вроде.
И опять засмеялся. В самом деле смешно: как нарочно. Как на сцене.
А мальчишка молчал. Так мне и запомнилась эта встреча с Колей Охреем: сверкающая, как антрацит, пуговица и полное молчание, когда, казалось бы, каждый нормальный мальчишка должен просто помирать со смеху.
Коля очень замерз, просил подвезти. Куда?.. Он сам еще не знал, не понял, не уложил в мальчишеской своей голове, что ему теперь делать, куда идти, как жить. В кабине, усевшись между мной и Апресяном, Коля стал рассказывать.
Собственно, и не рассказывал он, а отвечал на вопросы. Мы узнали, что вообще-то они, Охрен, с Урала, но сюда приехали давно, Коле еще, наверно, двух лет не было. Отец шофером в совхозе работал, мать тоже там, а еще сестренка, Людка, была… Убило их, в общем. То есть насчет отца неизвестно: его как в армию забрали, с тех пор ничего; а мать и Людку — сегодня… то есть, вчера… нет, сегодня.
Для него уже смешались ночь, день, утро. Помнил он только, как веселые, спокойные немцы вдруг заспешили, засуетились, захлопотали. И стали отходить. Но перед этим жгли все, что под руку попадет, — дома, сараи, даже собачью будку во дворе сожгли…
— Ну а как мать-то? — тихо спросил Апресян, потому что Коля замолчал.
— А так, — сказал Коля. — Тут стрельба пошла… Оттуда, отсюда… Ну, снаряд и вдарил.
— Эх, — сказал Апресян. В землю надо зарываться, в землю. Самое милое дело.
— Перестань, — оборвал я его. — Что теперь говорить?.. И куда же ты собрался? — спросил я Колю бодрым голосом. — Лет-то тебе сколько?
— Тринадцатый, — сказал Коля. — А куда? Меня там оставляли. Только я уйти решил. Им самим негде.
— К нам поедем, — сказал Апресян. — Покормишься, чайку хлебнешь.
Он, может, сказал просто так, а мне в ту минуту пришла мысль, что надо Колю к нам взять. Насовсем. В мой взвод.
— Хочешь с нами остаться? — сказал я Коле. Я не знал еще, как отнесется командир роты к этому, но был уверен, уговорю.
— А где вы? — спросил Коля. — В тылу или на фронте?
— А тебе где больше нравится? — засмеялся Апресян.
— Мы и в тылу, и на фронте, — сказал я. — Везде нужны.
И я пустился в изложение роли автомобильных войск в современной войне. Не так давно экзамен у себя в училище сдавал.
Конечно, Коля плохо представлял себе, чего хочет. Ведь единственное, главное, чего мог хотеть, о чем думать: вернуть отца, мать, сестру — словом, прежнюю жизнь — это было невозможно… Но он бессознательно верил: мир не без добрых людей, и потому, не размышляя, вышел на дорогу и пошел по ней. Куда — сам толком не знал…
Коля Охрей остался у нас в роте. Никто, конечно, не возражал. Писарь, правда, наш, пожилой, поворчал немного: мол, учиться надо, не воевать, но его особенно не слушали. Постепенно справили Коле обмундирование, стал он настоящим бойцом моего взвода. Обязанностей у него хватало. Сперва попроще: воды принести для радиатора, снег из кузова повыкидывать, ручку заводную подать, а потом и посложней: научился свечи прокаливать, картер факелом подогревать, чтоб машина с утра завелась на морозе; а то давали баранку подержать, на газ надавить — особенно если мотор глохнет на малых оборотах и после от стартера никак не заведешь, а водителю надо непременно выскочить ненадолго из кабины. Вскоре стали доверять и контакты зачистить, даже карбюратор разобрать-собрать… В общем, автослесарь какого-то разряда. Старшина начал уже Колю дневальным назначать и отчитывать наравне с остальными — все как полагается. На полном довольствии. Даже в форму двадцать (была такая — на вшивость) его включили…
Продвижение на нашем участке приостановилось, наступила позиционная тягомотина. Рота по-прежнему стояла в Глуховке, машины делали ездки в разные стороны — в стрелковые части, к кавалеристам, к минометчикам…
— …Боец Охрей!
— Я, товарищ лейтенант!
— Поедете в рейс на машине Апресяна.
— Есть, товарищ лейтенант!
Такой разговор произошел у нас в начале февраля.
До сих пор мы не брали Колю в рейсы, хотя он очень просился, даже до слез доходило. Но в последние дни на дорогах было спокойно, путь лежал сейчас не к линии фронта, в вдоль левого фланга, на порядочном расстоянии от передовой — почему не взять парня? Кроме того, предстояло пробираться по проселку — тут каждая лишняя пара рук, даже такого мальца, могла пригодиться: машины из снега вытаскивать. И еще: водители всегда недосыпали, поэтому лучше, когда есть кто-то рядом.
Я ехал в задней машине, а в головной — командир отделения Зотиков. Коля с Апресяном в середине колонны. А колонна не маленькая: двадцать с лишним грузовых ГАЗов, груженных мясными консервами, прессованным сеном и еще, кажется, чем-то. Я говорю «кажется», потому что не принято было у нас очень интересоваться грузом. Даже поговорка такая была: «Что бы ни возить, лишь бы возить». Главное — доставить куда надо, а там разберутся.
Ехали опять к кавалеристам-доваторцам. Дорога знакомая, только легче она от этого, к сожалению, не становилась. А тут еще ночью снегопад был здоровенный. В общем, февраль — кривые дороги, как говорят в народе. Правда, дорожники немного поработали, почистили кое-где, но толку от них мало: техники почти никакой, да и старики там одни, что с них взять?
С трудом нащупывая колею, оскальзываясь, перегревая на второй и третьей скорости моторы, побулькивая закипающими радиаторами, в которые то и дело приходилось насыпать снегу, поскрипывая морозными кузовами, двигались мы по проселку. Если кто застревал, наваливались всем взводом на задние борта и под шумные выдохи, под ругань выволакивали машину из снега до следующей рытвины.
Машины — как люди: со своим характером, с настроениями. Вот сейчас разошлись немного, разгорячились — и вроде пошли лучше: почти без задержек, с ходу проскакивая места, на которых еще полчаса назад надолго бы увязли, беспомощно скользя буксующими колесами, жужжа, как попавший между оконными рамами шмель.
Сидя в кабине, я грыз черные сухари — любимое занятие во время долгих рейсов; всегда брал у старшины сверх аварийного запаса. Ведь не часто выпадало ездить колоннами, как сегодня. Больше бывало одиночных рейсов: по двое, по трое, и мало ли случаев, когда приходилось заночевать где-нибудь — хорошо, если в деревне, пусть разбитой, а то просто в поле, где ночью и костер нельзя развести. И ходит всю ночь водитель возле машины, лупит себя руками по полушубку да по ватным штанам, топчется, жует сухари, ждет подмоги…
Внезапно я услышал, как в такой уже знакомый гул машин вплелись новые звуки. Что там? Самолеты? Давненько не было… Наши или немецкие? Я открыл дверцу, встал на подножку, оглядел серое туманное небо… Ничего… Снова грохнуло. Как будто впереди. И тут я увидел: колонна встала, а из-за поворота бежит командир отделения Зотиков. Бежит и машет рукой, зовет. Я поспешил навстречу.
— Товарищ лейтенант, — сказал он, — там дорогу обстреливают… Из дальнобойных бьют. Фугасными. Минометы, они по шесть штук кладут, и снежной пыли побольше…
— Чего это вдруг? Засекли, что ли? Пойдем посмотрим. — И я вспомнил о Коле. А то уж и забыл, что он с нами.
Мы обогнули лесную опушку, и в это время опять грохнул взрыв. Впереди над дорогой взлетели снежные комья и тотчас рассыпались — будто снова снегопад начался.
— Чего это он? — повторил я, понимая, что надо принимать решение и что оно может быть лишь одно: продолжать путь. Даже при всем желании или необходимости не развернуться нам никогда на этой дороге. Ни назад, ни вбок. Мы были как на рельсах: могли двигаться только в одном направлении. Нет, хуже, чем на рельсах: там хоть задним ходом можно, а у нас и этого не получится.
— Надо проскочить, — сказал я. — По одной машине. И быстрей, пока всех не накрыл…
Какая уж тут быстрота по такому снегу!..
Побежали мы с Зотиковым обратно, он — вдоль колонны, объясняя водителям, что делать, я остановился у головной машины, как на линии старта.
— Давай, Кузьмин, — сказал я тихо, словно немецкие артиллеристы могли подслушать. — Давай жми, только не застрянь, ради бога!
Это был прекрасный водитель, в нем я не сомневался. Он тронул с места тихо, осторожно, почти не газуя, и, постепенно увеличивая скорость, скрылся за леском. Проваливаясь в снегу выше колен, я бросился с дороги в открытое поле, откуда видно, что за поворотом.
Кузьмин проскочил благополучно и, не останавливаясь, как было сказано, ехал дальше. Я подумал, может, выстрелы случайные — напился у них там кто-нибудь с тоски и палит в белый свет, как в копеечку? Больше, возможно, ничего и не будет… И тут снова ударило. Снова — белый, будто праздничный, фейерверк.
— Пошел! — закричал я второй машине. — Без остановок!
Прошла вторая, третья. Над четвертой поднялся столб снега… Нет, прошла. Пятая… Шестая… Еще столб снега… десятая…
На одиннадцатой машине — Филиппов, тоже опытный шофер. Почему он вдруг встал?! Как раз на повороте!
— Давай! — ору не своим голосом. Но что толку? Ясно, заглох мотор, не заводится. С машинами все бывает, особенно с такими старыми, как наши.
Еще один взрыв… Не поймешь, куда бьют, но очень недалеко. Засекли все-таки!
Филиппов вылез из кабинки, подбежал к носу машины, вставил ручку, крутанул. Ничего не получилось.
— Апресян! — кричу я что есть силы и машу рукой. — Иди помоги!
Апресян и так уже бежит к Филиппову. А за Апресяном выскакивает небольшая фигура в длинном, как тулуп, полушубке с завернутыми чуть не наполовину рукавами.
— Назад, Коля! — ору я. — Куда?!
Он не то на самом деле не слышит, не то не хочет слышать и продолжает бежать за Апресяном.
Апресян яростно прокручивает рукояткой тяжелый коленчатый вал автомашины, шапка с него свалилась, на лице блестит пот.
— Газу, газу давай! — кричит он. — Подсос убери! Не соси, говорят!
Грохнуло совсем рядом — гул смешался со свистом, и тут же взревел заработавший двигатель.
— Ложись! — Мы бросились в снег.
Когда я поднялся, то увидел удаляющийся задний борт машины Филиппова, а на дороге — Колю и Апресяна. Тот наклонил голову, Коля напяливал на него ушанку.
— Я тебе что сказал? Марш назад! — закричал я на Колю.
И тут мимо нас проскочила следующая машина, мы все отступили в сторону, Апресян охнул.
— Что? — спросил я.
— В ногу, — сказал он.
— Сильно?
— Не знаю. В валенок натекло.
— До машины дойдешь? Коля поможет. Зотиков пускай за руль сядет.
— Сам поведу, — сказал Апресян. — Тут недалеко. Проскочить бы только.
— Ложись! — крикнул я.
Уже набирала скорость очередная машина. Водитель увидел, как мы упали в снег, резко тормознул, потом рванул вперед — задний борт отвалился, два ящика с консервами вывалились наружу, тускло блеснув банками свиной тушенки.
— Постой! — крикнул Коля и выскочил на дорогу. Водитель не услышал, Коля продолжал собирать отлетевшие банки, сдвигать ящики в сторону. Как у себя дома, во дворе, а не под артобстрелом, в снеговой ловушке.
— Брось к черту! — сказал я. — Иди с Апресяном.
— Я сам, — сказал тот и захромал к своей машине.
Я схватил Колю за руку, потащил назад, как провинившегося ученика в кабинет к директору.
…В общем, проскочили мы в тот раз опасный участок и меньше чем через час разгружали уже машины по разным складам, куда нас сопровождали хозяева груза — конники. Странно было видеть, как они — в кубанках, в брюках с лампасами — сидели у нас в кабинах и в кузовах; да и вообще не верилось, что в этой войне могут быть лошади, седла, кавалеристы.
Апресяна я повез в медсанбат. Он порядком ослабел, кровь не унималась, хотя рану перевязали; я сел за руль. Коля ехал с нами, всю дорогу я ругал его за историю с консервами, а он так и не понимал, зачем добру пропадать, если можно спасти.
В голове у меня теснилась уйма всяких умных слов насчет того, что это еще не настоящее добро, а настоящее — он сам, человек то есть, и нельзя этим добром рисковать по любому поводу. И без повода. Ну и многое другое… Но произнести все эти слова так, чтоб они звучали убедительно даже для самого себя, я не умел. В конце концов, был я всего на каких-то шесть с лишним лет старше Коли, учился в тех же школах, у тех же учителей, и нелепо было думать, что могу играть роль наставника.
Мне не приходилось до этого бывать в санбате, я воображал, что он выглядит почти как больница или, на худой конец, как поликлиника мирного времени: длинные коридоры, ряды стульев, фикус в кадке, чуть не кафельные полы, кабинеты, очереди к ним…
Приемный покой располагался в избе с низкими потолками и закопченными стенами. За столом — молодая женщина-военфельдшер, на лавке несколько раненых — все с перебинтованными руками, и еще пожилой санитар. В углу на полушубке тихо лежит младший лейтенант.
— Осколок? — спросила военфельдшер, мельком взглянув на Апресяна. — Снимай валенок.
Санитар занялся Апресяном, я спросил: «Что, так много раненых, что класть некуда?»
— Хватает, — неохотно ответила она, и я еще подумал: молодая, а такая неразговорчивая.
Она обработала рану Апресяну, сказала, все это чепуха — заживет через две недели, всегда бы такие раны, и, видя, куда я смотрю, не понижая голоса, прибавила, кивая на того, кто на полу:
— Ранение в живот. Неоперабельный случай. Сделать ничего нельзя. Через час умрет.
Я снова взглянул на младшего лейтенанта. Он лежал на спине, совершенно неподвижно, глаза открыты — казалось, глубоко задумался о чем-то очень простом и ясном, что не вызывает во взгляде напряжения, а на лбу морщин.
В обратный путь отправились, когда стемнело. Ехали долго, но добрались без происшествий, если не считать, что потекло четыре радиатора, порвался вентиляторный ремень и почти у самой нашей Глуховки на одной из машин полетел промежуточный валик — этот бич грузовых ГАЗов.
Я зарекся брать Колю в рейсы и первое время выполнял свое решение. Но постепенно сдал позиции, и снова Коля ездил в кабине чьей-нибудь «лайбы» — так называли водители свои дряхлые машины, — опять помогал загружать и разгружать кузова; во время вынужденной остановки, где-нибудь на уклоне, снова жал на ножной тормоз, если отказывал ручной, а в случае ремонта сам что-то делал или подавал гаечные ключи, в которых разбирался уже на глазок, как заправский механик, — словом, приносил пользу.
Как-то в конце зимы приказано мне было съездить на станцию железной дороги — узнать насчет грузов, и я взял с собой Колю, а за баранку сел сам. Станция была с виду маленькая и неказистая, к тому же наполовину разбитая, но поблизости, в лесу, расположились большие склады.
Интенданта на месте не оказалось, надо было ждать, мы прошли в помещение, которое осталось от небольшого вокзала: два обломка стены, печь, куски железа на обнаженных стропилах. Сохранилась, помню, станционная скамья. Мы сели возле печки и постарались вообразить, что она пышет жаром. Воображение у нас было, как видно, довольно богатое, потому что вскоре, и правда, согрелись, оживленно заговорили о школе, об учителях, о книгах. В кармане полушубка у меня лежала повесть Горького «Трое». Я вытащил, стал читать вслух, хотя, пожалуй, книга эта не совсем для детей. Но так хотелось услышать звуки собственного голоса, произносящего не только слова приказаний и команд; так хотелось услыхать слово о природе, о любви, о… Не знаю точно, о чем, только читал я увлеченно, Коля слушал с интересом, мы почти не обращали внимания на трещание дрезины, гудки паровоза, людей, изредка проходивших мимо, на мальчишку лет трех, сына путевой обходчицы. Она что-то делала на рельсах, а он копался рядом с нами в нагромождении камней, досок и битого стекла.
Коля был благодарным слушателем, я разошелся вовсю, читал с выражением, с чувством, с толком, и, когда неподалеку упала первая бомба, мы оба не сразу сообразили, в чем дело.
Застрекотали замаскированные где-то зенитки. Грохнуло еще раз. Зазвенели и посыпались остатки стекол, торчавшие в оконных проемах вокзала. Я лежал на груде присыпанного снегом мусора, а в голове у меня билась фраза из повести, фраза, которую не успел дочитать до конца… «Он шел во власти этих дум полем… Он шел во власти этих дум полем…» Я собрался уже встать и оглядеться, когда услыхал прямо над собой рокот мотора. Летел огромный черно-серый «юнкерс». Он был красив по-своему — как может быть красив хищный стервятник-гриф, несмотря на страх и отвращение, которое вызывает.
«Юнкерс» плыл медленно и изящно: так и казалось, вот-вот взмахнет крыльями, словно птица. А из тела птицы лились на землю непрерывные пулеметные очереди. Видимо, напуганный огнем зениток, летчик решил пройти низом и бомбить уже не мог…
— Митя! — услыхал я женский вопль. — Митя! Где?!
— Коля! — крикнул я.
Коля с каким-то виноватым видом поднимался с земли — под ним в неудобной позе лежал сын обходчицы. Коля прикрывал его собой.
— Митя! — опять закричала мать.
— Да живой он, — сказал Коля. — Все живые. Мы с ним под лавкой спрятались…
Мимо нас под руки провели раненного в бедро усатого железнодорожника, невдалеке была еще одна жертва налета: большая черная лошадь. Осколок попал ей в грудь, оттуда хлестала толстая, как из пожарного рукава, струя крови, лошадь покачивалась на расставленных косо ногах, словно расшатавшаяся игрушечная. Потом качания стали сильней, еще сильней, и она рухнула черной глыбой на снег.
Я увидел, что Коля с каким-то особым, удивленным вниманием и состраданием вглядывается в лошадь, и подумал: для этого паренька такими уже обычными сделались картины смерти людей, что гибель животного представляла куда большее потрясение. Для меня, во всяком случае, было так. В тот момент… И до сих пор отчетливо вижу, как раскачивается черная тяжелая лошадь… Сильнее, еще сильнее.
Это было уже весной, намного севернее Волоколамска. Мы везли снаряды. Везли долго, вытаскивая каждую машину на себе, люто завидуя обгонявшим нас ездовым, чей гужевой транспорт медленно, но верно продвигался вперед, чавкая копытами в лужах и потряхивая грязными хвостами.
Смеркалось. Дорога через поле и так была размыта, а в сумерках приходилось определять ее вообще наугад: всюду, куда ни посмотришь, серая полужидкая каша с белыми прожилками снега. Хорошо еще вперед вырвался один из ездовых — он скользил по грязи в санях, запряженных сытой лошаденкой, и служил нам неплохим ориентиром.
Я ехал в головной машине, грыз черные сухари и напевал новую фронтовую песню, которую недавно, во время одной из ночевок, услыхал в землянке у саперов.
Мы б никогда не расстались,
Нас разлучила война-а,
Люди надели шинели,
Встала на битву страна.
И потом шли такие слова — они мне особенно нравились, а то, о чем рассказывали, казалось сейчас почти сказкой:
Бакенщик ехал на лодке,
Пела гармонь вдалеке-е;
Тускло в воде отраженный,
Плыл пароход по реке…
Страшный взрыв потряс воздух, комья жидкой земли залепили ветровое стекло.
— Стой! — заорал я водителю, но он и сам остановил машину.
Я выскочил из кабины, огляделся. Впереди нас только-только оседал на землю поднятый фонтан грязи. И не одной лишь грязи… Мы всмотрелись и поняли, что произошло.
— Противотанковая, что ли, — сказал водитель. — Ишь как рвануло!.. Залазьте в машину! — крикнул он вдруг. — Это ж минное поле! Дорога, она правее… Сбился мужик с дороги…
Теперь я тоже видел: подобие дороги — справа, а слева, на фоне закатного неба — планка с дощечкой вроде креста. Это и правда выглядело сейчас как крест — как памятник тому, кого за минуту до этого мы называли «ездовым» и «мужиком». И написано было на кресте: «Осторожно, мины!»
Став на подножку, я передал по колонне, чтобы все сдали назад, строго по той же колее, из машин не выходить. Снова забрался на сиденье машины и вдруг подумал: а если ездовой жив? Бывают ведь чудеса… Надо пойти посмотреть… Да, надо пойти по минному полю и посмотреть… Или послать кого-то. Послать на минное поле… Нет, пойти должен я… Но ведь я командир и могу ли я? А бойцы мои могут? Должны?.. Какая разница сейчас — минное это поле или пшеничное? Там человек, который возможно еще…
Что это? Мимо стекла кабины мелькнула знакомая фигура в одежде не по росту… Коля!
— Колька!.. Не смей! — я выскочил из кабины. — Назад! Слышишь! Коля! Куда?!.
Коля Охрей бежал в огромных своих сапогах к тому месту, где взорвалась мина. Бежал, не разбирая дороги, — бежал, чтобы помочь, спасти…
Бежал, да не добежал.
Так и погиб наш Коля, спасая мертвого уже ездового… Там и похоронили его, неподалеку от креста «Осторожно, мины!..».
Нам здорово тогда нагорело от начальства — и командиру роты, и мне, — что взяли мальчишку в подразделение. Но ведь не мы первые, не мы последние… А Колю не вернешь…
Зофье Брохоцкой
…Я шел двадцать семь суток. А может, двадцать девять. Или тридцать. Потерял уже счет. Сначала делал зарубки на самодельных костылях. Потом перестал считать дни: не до того. Шел без дорог, по лесам Западной Белоруссии, шел на восход солнца, к своим.
Нога опухла и тянула книзу тяжелой гирей. Но даже не так мучила боль в ноге, как под мышками: от еловых и березовых палок, на которые опирался. Казалось, они достали до самых костей, скользят по голым ребрам. До сих пор, верьте, нет, как вспомню — холод по спине.
Но все равно шел — что было делать? — по лесам и перелескам, в обход поселков и деревень. Хорошо, время такое — ягоды, коренья под рукой, вода — в ручьях, в болотных лужах.
Повсюду в населенных пунктах уже стояли немцы, а я ковылял в грязной рваной своей гимнастерке с двумя кубиками на вороте — воентехник второго ранга.
Сколько раз по ночам подходил, подползал к окраинным домам селений, прислушивался к голосам, к лаю собак. Речь доносилась чаще немецкая. А еще полицаев опасался, слышал уже про них.
И все-таки не помню, на какие сутки, когда стало совсем невмоготу, постучался под утро в окошко деревенского дома, он на отшибе стоял.
Долго не отворяли дверь. На какое-то время я потерял сознание — от боли, от напряжения… Выключился… Когда открыл глаза, передо мной стоял высокий старик.
— До́конт и́дзешь? — спросил он.
Я не понял слов, понял, о чем спрашивает.
— Туда, — качнул головой. — Где наши.
И потом упал и ничего уже не помню. Очнулся в доме на широкой лавке. Рядом стоял старик, держал ковшик с водой.
— Худая спра́ва, — говорил старик, мешая польские, русские и белорусские слова. — Войско твое дале́ко. Немец близко. Ты хворый вши́сток.
— Я пойду, — сказал я, пытаясь подняться.
— Гдзе? — спросил старик. — Бе́ндеш ту́тай пока. Сховаю гдеш. Я к тебе звать?
— Василий, — сказал я. — Вася. Байков фамилия.
— А я дзядек Миколай, дед Миколай. Лежи, хлопец. Зараз исть дам. Млеко, бульба… Хцешь?
Дед улыбнулся, показал крепкие белые зубы. Эту улыбку я часто видел потом перед собой, пока болел и пока выздоравливал.
Выздоровление шло туго: озноб сменялся жаром, жар — ознобом. Но затягивались раны под мышками, чудом удалось спасти ногу — помогла местная крестьянка: лечила травяными настоями, натираниями. На всю жизнь запомнил боль — когда вправляла, укладывала старая женщина кости моей раздробленной стопы.
Был я там в общем-то почти в безопасности: очень уж глухой была деревушка, очень далеко от всяких дорог, шоссе. Немцы почти не показывались — так, разок-другой заглянули — меня дед Миколай в сарай с сеном запрятал, — забрали все, что смогли, а больше и брать нечего было.
Лежал я на сеновале или в доме у деда Миколы и вспоминал первые часы и дни войны. Молодой воентехник я был, только-только из бронетанкового училища на западную границу прибыл, а тут — война. Я никак не мог поверить сначала. Хотя знал: пели мы, говорили нам: «если завтра война, если завтра поход», должна она быть неминуемо, но не верилось, что сейчас, здесь — и вот так внезапно, без всякого предупреждения, в погожий июньский день. Да и более пожилые, опытные тоже не ожидали. Потому и не поверили сначала ни гулу самолетов, ни доносившимся разрывам снарядов, ни тревожным известиям из соседних подразделений и частей. Думали: маневры, наверно, приближение к боевой обстановке… Лишь когда настоящие бомбы стали падать на наш военный городок, когда объявлена была боевая тревога — поверили: да, война.
Боевое крещение мое было коротким. Подразделение наше потеряло вскоре связь с соседями, и мы не знали, что делать: идти на запад, на юг, на север, занимать круговую оборону? О том, чтобы идти на восток, и думать не хотели — это ведь означало отступать, а нас учили: «Ни пяди не отдадим…»
И тут с трех сторон ударили немцы, силы оказались слишком неравные: наши танки были рассеяны, частью подбиты, некоторые прорвались на восток. В мою машину попал снаряд, механик-водитель Коля Попов был убит, второй член экипажа Рафик Мелканян тоже, я получил контузию. Не помню, как вылез из танка и свалился рядом. Очнулся от дикой боли: по моей ступне проехала немецкая бронемашина… Была уже ночь, когда я кое-как поднялся, но тут же упал: ломило голову, дико болела нога. Не сразу сообразил, где я, что произошло. Но постепенно в голове прояснилось, и думал я теперь об одном: идти, добираться к своим, чтобы снова в танк, снова в бой…
Эта мысль и вела меня все время — сквозь чащу, через болота; с невыносимой болью, со стиснутыми зубами. Шел, полз, отлеживался… Опять шел…
И вот теперь, когда поздоровел и окреп на каких-никаких, а домашних харчах дзядека Миколая, снова потянуло идти… Скорей… К своим…
Но старик был настроен иначе.
— Фронт ба́рдзо дале́ко, — говорил он. — Ся́дай, хлопец, ту́тай, мыслить будем.
— Цо мыслить, цо мыслить! — говорил я ему. — Вот еще малость нога подправится — и порядок в танковых войсках. И до видзе́ня!
Я уже немного поднаторел в его смешанном говоре.
Но судьба решила по-своему. Как-то, уже глубокой осенью, в ноябре, в окошко к деду постучали. Ночью это было. Я спал в доме: немцы давно не показывались, а по ночам и вовсе — все чаще слышны были разговоры о партизанах, о том, что где-то поблизости воюет несколько небольших отрядов.
Из дома был выход прямо на скотный двор, оттуда до сеновала рукой подать и до леса тоже. Может, потому дед Миколай совсем не всполошился от стука, а встал, зажег коптилку, пошел открывать.
— Ты что? — испугался я.
— Лежи, — шепнул он. — Тогда скажу…
Но я все равно вскочил — наган у меня под подушкой, штык тоже был, немецкий, подобрал еще по пути — вскочил и в сени кинулся, к выходу на двор.
— …Кто там есть? — спрашивал дед Миколай.
Я не слышал, что ответили из-за двери, но дед отодвинул засов, дунуло ветром с дождем, две темные мужские фигуры вошли через порог.
Дед провел их в дом, мужчины сняли широкие плащи, остались в телогрейках, сели. Я понял, опасности нет, подошел поближе.
— Садись, Вася. Небось нога болит еще или как? — сказал тот, что казался постарше, хотя в неясном свете коптилки оба выглядели одинаково немолодыми. — Значит, твой пациент? — обратился он к деду.
— Так, — сказал.
— Бегать можешь? — спросил второй. — Что оружие держать можешь — вижу. — Он протянул мне руку. — Будем знакомы.
— Бегать — нет, а ходить уже ничего, — сказал я. — А вы…
— Мы, мы… В командировку прибыли. По набору кадров. Кадровики, так сказать. Что-нибудь неясно?.. Зимней одежи нет? — спросил он вдруг. — Нужно достать.
— Пошукаем, — сказал дед. — Може, и найдем.
— Штык вижу, — сказал первый гость. — А огнестрельное?
Я вытащил из кармана наган.
— Молодец. Запасливый… Ладно, дед Микола, у нас времени в обрез. Пойдем проводишь… Познакомиться зашли.
— Исть хце́че? — спросил дед.
— Спасибо, уже накормили. Будь здрав, Василий. На восток не иди. Пока дойдешь, двадцать раз убьют без пользы. А здесь пригодишься. Так что, сиди жди. Только вокруг хорошенько смотри…
Партизанский отряд, куда я попал, действовал в районе Барановичей. Вначале, пока народа было немного, жили мы по дальним затерянным деревням. Вроде этой. На первых порах наша главная задача была доставать оружие, боеприпасы, взрывчатку: ведь никакой связи с центром, с Большой землей в помине еще не было. Каждый из нас был и разведчик, и связной, и боец, и «снабженец», и «кадровик». Зима еще не отступила, когда из малых разрозненных групп начал сколачиваться настоящий отряд.
Мы уже проводили небольшие операции: снимали немецких часовых, расправлялись с полицаями. Я бы их всех подряд, под одну гребенку, но мне командир отряда понять дал, не все тут так просто: есть полицаи и полицаи. Иные весьма полезное дело делают под самым носом у противника. И грозят им при этом пуля или нож и с той, и с другой стороны…
Постепенно начинало до меня доходить, что очень непростая и, как бы это сказать, неоднозначная штука — жизнь, особенно во время страшных таких бедствий и потрясений, как война, и тем более на занятой врагом земле. В армии, там куда проще: там знаешь раз и навсегда, что перед тобой враг: автоматчик, мотоциклист, танкист — враг, захватчик, убийца — по своей ли, по чужой воле… А в нашем партизанском деле приходилось порою действовать по правилу: не верь глазам своим. Знаешь, что он староста, пособник немецкий, а не трожь, нельзя! Как к такому привыкнешь?..
Нелегким делом было доставать продовольствие. Помогали, конечно, крестьяне чем могли, но больше мы на немцев самих полагались, на их хозяйства, которые они для себя тут сорганизовали. В основном из бывших поместий польских. В одно из таких поместий, недалеко от Барановичей, частенько я наведывался. Управляющим там был пожилой пан Ростецкий, а еще жила там Эва, его дочь, красивая до невозможности.
Пан Ростецкий снабжал нас продовольствием — конечно, втайне от немцев; частил он их и в хвост и в гриву, вся его семья была с нами очень обходительна. Только я все равно до конца им не верил. Кто знает, что у них на уме? С нами так, а с немцами, может, еще лучше. А на самом деле как? Люди они, видать, не бедные всегда были, рисковать не хотят, а с кем они душой? Недаром говорят, чужая душа — потемки…
К лету получил я первое свое партизанское боевое крещение. Мы тогда как раз операцию проводили на железной дороге и наткнулись на крупные силы немцев. Завязалась перестрелка, были убитые, раненые. Меня пуля тюкнула в плечо. Хорошо кость не задела, но крови потерял много, ослаб. Тут ночь подошла, мы отступили, а немцы побоялись преследовать. Путь наш был мимо поместья, где пан Ростецкий заправлял, и командир сказал, что придется меня тут оставить: до базы не дойду. Да и медикаментов никаких нет.
— Только с Эвой поменьше любезничай, — сказал мне командир на прощанье. — Знаем мы тебя…
Добрел я кое-как до поместья, жар у меня начинался, поэтому опасения нашего командира были напрасны — не до любезничанья тут. Положили меня в какой-то кладовке, прохладной, полупустой, на сеннике. Там я и забылся.
И привиделась мне Эва еще красивей, чем в жизни, и что-то говорила она мне, и улыбалась, но понять я ни слова не мог. Наверное, поэтому не удивился, когда открыл глаза и увидел настоящую Эву: подумал, сон продолжается. Только почему рядом с Эвой несколько человек в военной форме?! Немцы! Это же немцы!.. Не может быть! Снится, наверно…
Я закрыл глаза, опять открыл — немцы стояли прямо надо мной. Оружие было под рукой, я дернулся, попытался привстать, застонал от боли…
Эва подскочила, сильно пихнула меня ногой, что-то закричала по-польски, а потом громко и весело заговорила по-немецки… Ну, все, подумал я, крышка…
Как сквозь сон видел я оживленных, улыбающихся немцев, слышал их голоса, смех… Что она им толкует?.. Ну скорей же, скорей, кончайте всю эту музыку!..
И вдруг Эва повернулась и пошла из кладовки, а немцы, что-то весело лопоча, потопали за нею… Я остался один и не то опять заснул, не то потерял сознание…
Потом я узнал: немцы захотели осмотреть дом — все чуланы, кладовки. Уж не знаю, чего они больше подозревали — что от них продукты скрывают или партизан… Эва не растерялась, сказала про меня: это работник Яцек валяется, напился и прячется от отца. И где только шнапс берет?.. И пригласила немцев к столу, где для них уж обязательно найдется шнапс…
Вот такая простая история. Я в ту пору, конечно, не задумывался, не понимал как следует, чем рисковала Эва. Дернись я посильней, крикни что-нибудь от жара, от лихорадки, от отчаяния по-русски — все было бы кончено. И для нее — семнадцатилетней девушки, и для ее отца с матерью, и для малолетнего брата…
Позднее уже, намного позднее стал я понимать, как и чем рисковали многие люди вокруг нас, связанные и не связанные с нами. Пусть они и далеко от фронта, и оружия держать не умеют… Да, эта война была для всех… На всех хватило…
Где Эва теперь?.. Нет, ничего не знаю… Жива ли? Как сложилась ее жизнь?..
А я… Ну что я? Почти до конца Отечественной пробыл в партизанах, а незадолго до победы опять контузило. Да, вот так: начал войну с контузии и кончил так же. Только на этот раз похуже было: на два года речь потерял; думал уже, до конца жизни не говорить, а переписываться с людьми буду. Но вылечили уральские врачи… Кем я только потом не был: и токарем высшей квалификации, и шофером первого класса, и техником по монтажу… Последние пятнадцать лет учителем работаю. По труду… Вообще нравится. Есть что рассказать ребятам — не словами, на них я не слишком горазд, а руками, инструментом… Одно плохо: чувствовать себя намного хуже стал. Часто проснусь утром — ну нет мочи подняться! Но вспомню, куда иду — и встаю, и волочу ноги. А по дороге горка — так в другое время и не заметил бы, а тут — как на Казбек лезу… А приду в школу, посмотрю на них, на разгильдяев моих, и вроде легче… И сердце не так жмет…
Такие вот дела… Прошлое, конечно, вспоминается, а как же? Без прошлого, как говорится, и настоящего нет. Да и будущего — тоже…