Великие люди не рождаются и не
подготавливаются воспитанием: они
образуются довольно сложным влиянием
окружающих обстоятельств, переживаемых
впечатлений, воспринимаемых идей...
С самого утра над Невской першпективой кружился крупный рыхлый снежок. С Финского залива дул пронзительный сырой ветер, превращал белые буруны снега в крутящиеся вихри, бросал прямо в лицо слипшиеся комья мокрых снежинок.
Белые хлопья пороши не успевали упасть на сырую глинистую грязь, как у самой земли их подхватывало потоками пронизывающего ветра и крутило позёмкой.
Яркие белые пятна чистого снега оседали на замшелых, почерневших крышах окраинных домишек и расписывали причудливыми узорами тесовую чешую больших усадеб.
Санкт-Петербург готовился к Рождеству Христову одна тысяча семьсот шестьдесят первого года.
Бревенчатый и низенький этот немецко-чухонский городишко спускался Невской першпективой к грязным осадистым берегам реки, катившей свои чёрные воды среди подмерзших заберегов льда. Над городом сверкала куполом собора и высоченной колокольней Петропавловская крепость, белел на противоположном берегу дворец князя Меншикова да неясно громоздилась напротив него приземистая, недостроенная ещё широта нового Зимнего дворца. Кое-где вдоль Невской першпективы высились среди бревенчатых изб дворцы знати, обнесённые тесовыми оградами с большими резными воротами. Но разбросаны они были далеко друг от друга, и разделяли их громадные проплешины пустой земли. Усадьбы стояли посреди пустошей — ещё царь Пётр щедро раздавал желающим строиться даровую бросовую и ничего не родившую землю.
Грязные стаи бродячих собак месили красноватую глинистую грязь, перебегали по деревянным мостам на другую сторону Невы, проваливаясь в навозные плотины и почти скрываясь в ухабах на самой середине широкой улицы.
Скопите деревянных лачужек, лотков и прикрытых тесовыми крышами прилавков обозначало рынок, загромождённый всякой дрянью — кучами мусора, отбросов, навоза, исходившими сладковатым тошнотворным запахом гнилостных испарений. Снег не прикрывал грязи, нечистот и мусора, таял на грудах его и скатывался в колею улицы, собираясь в лужи, подернутые узорами подстывающего льда.
Никто не обращал внимания на грязь и смрад, лавки желтовато светились слепыми окошками. Выпуская клубы пара из отворенных дверей, чёрные толпы народа валили в эти притоны шелков и пряничных петухов, разноцветных лент и светящихся солнечным блеском калачей. Мелкие лоточники-коробейники выставляли свой немудрящий товар прямо под мокрые хлопья снега.
В сыром мглистом воздухе белели палки разносчиков с нанизанной на них сдобной мелочью.
Толпа сновала по лавкам, торопясь успеть до Рождества побаловать себя заморскими пряниками и отечественными леденцами. Мещанский и ремесленный люд в серых скуфейках[5] и армяках, надетых едва ли не на голое тело, скучивался возле грязных дымных трактиров, рассадников буйства и разврата, пытаясь на медные полушки утолить нестерпимую жажду.
Мещанки-салопницы торопливо пробирались среди хмелеющей толпы в редкие светлые двери модных лавок, презрительно поджимая губы и стараясь не касаться серых и чёрных армяков, овчинных тулупов и нагольных полушубков.
Кипел, крутился водоворот предпраздничной толпы, прикрытый серыми сумерками умирающего дня.
— Пеките блины! — раздался вдруг над толпой суровый зычный крик.
На мгновение толпа замерла. Среди монотонного гула и шелестящего, как прибой, говора звук этот взвился, словно удар кнута, заставил прибой стихнуть, прислушаться к зову изумлённо и тревожно.
— Пеките блины! — требовал голос, одновременно хриплый, низкий и раскатистый. Чёрным покрывалом тревоги и страха повис он над толпой, достигая до самых отдалённых уголков рынка и всей торговой площади.
— Господи, помилуй, — закрестились в толпе, — беда, беда, юродивая кричит...
Салопницы и крестьянки из окрестных деревень протискивались ближе к голосу, вытягивали шеи из-за чёрного круговорота толпы. А из него, словно из воронки, вздымался и вздымался к темнеющему серому небу грозный и неумолимый голос, катился над людьми, застывая у самых крайних уголков и лопаясь в ушах хрусткими звуками.
Толпа очумело раздвигалась перед голосом, оставляя пустой дорогу высокой сухопарой женщине, стучавшей о подмерзающую грязь толстым суковатым посохом и грозно выкликавшей:
— Пеките блины!
Юродивая была высока ростом и пряма, как палка в её руках, размокшие, раскисшие башмаки едва держались на босых ногах, грязная зелёная юбка волочилась по талому снегу, а ветхая, бывшая когда-то красной, кофтёнка едва прикрывала прямые плечи. Из-под выцветшего тёмного платка свисали на чистый высокий лоб немытые и нечёсаные пряди волос. Нахлёстанные ветром впалые щёки пламенели, а сухие растрескавшиеся губы с силой выталкивали грозные и бессмысленные слова:
— Пеките блины!
Толпа испуганно шарахалась в стороны и не скоро смыкалась за юродивой. Пьяные мужики мгновенно трезвели, снимали шапки и осеняли себя крестным знамением, а целовальники[6] приникали к подслеповатым окошкам трактиров, пытаясь разглядеть хоть что-нибудь в снежной круговерти и серых сумерках наползающего с Невы тумана.
Юродивая шла, не видя и не слыша ничего вокруг себя. Крик рвался из её груди сам по себе, не вызывая у неё никакого отклика на лице, заглушая неумолчный рокот людского прибоя. Она притягивала к себе взгляды, как магнит притягивает железные иголки, и шла, нахмурив чёрные, залепленные снегом брови, высоко вскинув голову и крича тяжело, бездумно и грозно:
— Пеките блины!
Хвостом вились за юродивой мальчишки-озорники. Они норовили подставить ей ножку, влепить в лицо мокрый комок снега, зацепить палкой влажную, льнущую к грязи мостовой юбку, хватануть за одубелую на морозе кофту. Она ничего не замечала, шла и шла, тяжело втыкая палку в мёрзлые комья глины и мусора, и без устали возглашала:
— Пеките блины!
Сунулся к юродивой уличный разносчик с жёлтой, как патока, оструганной палкой, унизанной светлыми калачиками.
— Матушка, ситничка, — протянул калачик.
Она даже не взглянула в его сторону, дёрнула сухими, потрескавшимися губами:
— Аль отрубей не добавил?
И прошла мимо, оставив незадачливого продавца под насмешками и улюлюканьем толпы. Он юркнул в народ, торопясь улизнуть от злосчастного для его торговли места и проклиная себя в душе, что высунулся. Знал ведь, юродивая всё видит, чего не знает и не видит никто. Нет, бес его толкнул в спину. Вслед несчастному разносчику летел громовой хохот толпы.
И никому не было дела до угрюмого коренастого человека, шагавшего поодаль от юродивой, как раз там, где коридор расступившихся людей смыкался за нею.
Время от времени он поднимал голову и неотступно следил за каждым движением юродивой, отыскивая взглядом её голову в драном платке, возвышавшуюся над морем голов. Тёплая шинель-епанча[7] без всяких знаков различия и высокая соболья шапка выделяли его из толпы, но лица не было видно из-за поднятого воротника. Лишь широкие рыжеватые усы топорщились под жёстким ветром, да пятнами оседал снег на высокой шапке. Краснели набрякшие веки и то и дело смаргивали прилипающие снежинки.
В сутолоке предпраздничной суеты никто не обращал внимания на закрытую чёрную карету, медленно продвигающуюся по самой середине улицы. В отличие от проезжающих экипажей, кучер, сидевший на облучке, не кричал прохожим обычного: «Пади!» Он молча взмахивал на неосторожного кнутом и щёлкал его концом по таявшему снегу.
Запряжённая только одной коренной лошадью, карета тяжело переваливалась на колдобинах, и кучер то и дело хватался свободной от вожжей рукой в неуклюжей меховой рукавице за облучок, чтобы не сползти в стылую разбитую глину.
Темнело быстро. С Невы наползал мокрый туман, словно струи пара из бани, прижимая к земле студёный ветер, вился вокруг ног прохожих сизыми клочьями и поднимался выше, к плечам и локтям, окутывая нагольные полушубки и мантильки.
Ещё кричали разносчики товаров, расхваливая свою снедь, громче гомонили кучи мужиков возле парящих дверей трактиров и кабаков, гнусавили нищие, протягивая искалеченные, а то и нарочно вымазанные руки к последним покупщикам, кричали растрёпанные бабы, уволакивающие своих размякших на холоде от сивухи мужей, орали мальчишки в рваных зипунах и армяках с чужого плеча, но туман как будто приглушал звуки, прижимал их к мокрой красной земле, растворял в холодном белёсом мареве.
В последний {Таз вскричали уличные озорники вслед юродивой:
— Дура! Ксения — дурочка, дура...
Ещё раз возгласила юродивая свой зычный и неумолимый клич:
— Пеките блины!
И улица начала пустеть. Зажигались первые вечерние костры на перекрёстках, сгрудились вокруг них сторожа с колотушками, в накинутых на плечи длинных нагольных тулупах, заскрипели закрываемые на ночь ворота больших усадеб, залаяли, завыли, перекликаясь, собаки.
На пустеющей улице заметно было всякое движение, и человек в длинной тёплой шинели приотстал от юродивой, по-прежнему не спуская с неё тяжёлого, хмурого взгляда.
Но он напрасно беспокоился. Юродивая ни на что не обращала внимания, шла и шла вперёд, словно её гнала какая-то неведомая сила, споро перебирая ногами в разбитых, размокших башмаках.
Внезапно она вышла на самую середину улицы, оскальзываясь на замерзших глыбах колеи, и остановилась, как будто поджидая кого-то. Стояла прямая, как палка, посреди грязной улицы, едва прикрытой первым снежком и комьями грязной земли.
Из-за поворота вывернулась тощая каурая лошадёнка, запряжённая в пролётку, обитую старой замшелой рогожей, на больших тяжёлых колёсах. На облучке пролётки согнулся в три погибели замызганный мужичонка в старом заячьем тулупчике и лохматом треухе, из-под которого едва выглядывало остренькое косоротое лицо с набрякшими и мутными серенькими глазками.
За его спиной, хоронясь от снега и комьев земли, выскакивающих из-под копыт лошади, скособочился молодой совсем офицерик в кургузой зелёной епанче и потрёпанной треуголке. Он согнулся в три погибели, укрываясь за спиной возницы от злобного ветра, опустив глаза к самому дну пролётки и дрожа от холода. Короткие маленькие усики чернели на розовом, обхлёстанном ветром лице, чёрные, сросшиеся на переносице брови надвинулись на самые глаза, а прямой точёный нос покраснел от мороза.
Юродивая стояла на середине улицы и не сошла с неё, как будто и не слышала зычного крика замызганного возницы.
В двух вершках от женщины лошадь словно споткнулась и стала. За лошадью возница не разглядел юродивой и с маху поддал кнутом, но каурая только вздрогнула боками, замахала куцым хвостом, но не сделала ни шагу.
— Ну что, что стал? — ткнул в спину мужичонке офицерик красной, припухшей от холода рукой и снова спрятал её в рукав.
Тот хлестнул лошадь, но она стояла как вкопанная, только размахивала хвостом да подрагивала боками.
Юродивая переложила палку из одной руки в другую, легко коснулась лошадиной морды, пробежала пальцами по заиндевевшим ноздрям, потрепала по шее, едва прикрытой редкой гривой, и, обогнув её, направилась к пролётке.
— Подай, батюшко, Христа ради, — заканючила юродивая, бросаясь перед офицериком на колени прямо в стылую мёрзлую грязь.
Офицер поднял глаза, злобный его взгляд упёрся в сгорбленную фигуру юродивой, опустившей голову к самой земле.
— Подай, батюшко, царя на коне, — запрокинула лицо юродивая.
Ясные ярко-голубые глаза её уставились на офицера. Ему стало жарко, он отодвинулся от спины возницы, зыркнул чёрными угрюмыми глазами.
— Пошёл, пошёл. — Он ткнул в спину мужичонку.
— Подай, батюшко, Христа ради, копеечку с царём на коне, подай, — молила юродивая, протягивая руку ладонью вверх.
— Самому жрать нечего, — огрызнулся офицерик и заколотил в спину возницы. — Чего стал, поди, пошёл, — крикнул он со злостью.
— Подай, батюшко, — ясным и низким голосом просила юродивая.
— Пошла вон, — замахнулся на неё офицерик, — шляются тут, христарадничают. А не спросят, есть ли хоть полушка медная в кармане...
— А есть, батюшко, в правом кармане лежит, — ясно сказала юродивая.
Офицер дико взглянул на неё и опять ткнул в спину возницу.
— Пошёл, говорю, — закричал он, — какого чёрта посреди улицы стал?
Он сунул было руку в карман, где лежали выигранные им сегодня медяки, но тут же отдёрнул руку.
— Пошёл! — Он опять ткнул в спину возницу.
Тот взмахнул кнутом, резко положил его на спину лошади, и она дёрнулась, вытаскивая пролётку из грязи.
Возница яростно нахлёстывал лошадёнку, и она из последних сил тащила пролётку по намерзающей колее.
— Подай, батюшко, — всё кричала, стоя на коленях посреди улицы, юродивая, — царя на коне, копеечку.
Пролётка унеслась, юродивая тяжело поднялась с колен и закрестила пролётку вдогон.
— Спаси тебя, Христос, — шептала она вслед офицерику, — спаси тебя, Господи, помоги, Господи, ему, помоги...
Она стояла и крестила его мелкими, частыми крестами. Стояла задумавшись, словно видела что-то такое перед собой, от чего было не оторваться взглядом и мыслями, крестила офицерика в спину и шептала какие-то слова.
Коренастый человек в епанче — полковник Степан Петров — приостановился было и молча наблюдал всю эту сцену. Он уже хотел подойти к юродивой, благо на улице не стало прохожих и мостовая и обочины опустели.
Но юродивая повернулась к домам, пересекла улицу и опять зашлёпала в прежнем направлении.
Палка в её руке всё так же постукивала по намерзшему льду на лужах и хрустким корочкам припорошённого мусора.
У церкви Казанской Божьей Матери юродивая приостановилась.
На паперти толпилась ненасытная рвань нищих. Из приоткрытых дверей выбивался и растекался в морозном воздухе сладковатый запах ладана, светлая полоска от зажжённых свечей падала на паперть.
Завидев юродивую, нищие расступились, давая ей место и проход. Но она не остановилась, а стала обходить каждого, суя в протянутые руки то горбушку хлеба, то медную полушку.
— Молитесь за раба Божия Василия, — приговаривала она.
Нищие благоговейно брали медные полушки и добросовестно крестились. Губы их шевелились, руки поднимались в широком истовом кресте...
Полковник двинулся было к паперти, но юродивая не вошла в церковь, только торопливо перекрестилась на почерневший лик Божьей Матери, висевший у входа, и направилась дальше.
Снег всё падал и падал на красную глинистую землю, таял в разъезженных колеях дороги, и казалось, что лужи, стоящие в красных отсветах дороги, — яркая молодая кровь. Этой кровавой дорогой и шагала юродивая, палкой разбрызгивая её, волоча почти босые ноги.
Она шла долго. Давно остались позади последние окраинные хибарки, какие-то немудрящие сараюшки. Засыпанная снегом колея пошла меж полей, прикрытых пятнами снега, среди болот, заросших хилым березняком.
Человек в шинели всё следовал за юродивой, сдвинул с мокрого лба высокую соболью шапку. Юродивая шла так, словно впереди её ждал свет, тепло, уют и обжитость родного дома.
Карета потихоньку катилась за этими двумя одинокими путниками по красноватой глинистой дороге, кое-где уже укрытой пуховиком снега.
День и вовсе угасал, прошитый к небу косыми редкими нитками снега. Туман уполз обратно к берегам Невы. И наконец проглянуло серое высокое небо.
Человек в шинели огляделся вокруг. Нигде не видать ни огонька, ни лучика света, только белели в сизых сумерках полукружия припавших к земле берёз. Тонкие, хилые стволы не держали высоких крон и клонились к земле, в которую вцепились берёзы корнями. Так и стояли эти высокие белые арки, образуя немыслимый хоровод согнутых в дугу деревьев.
Юродивая вышла на пригорок. Место тут было сухое, только снег запорошил его крупной позёмкой, и ветер скользил по леденистому насту.
Женщина остановилась, подняла глаза к небу. Ветер разметал остатки тёмных тяжёлых туч, небо светлело, белёсые волны света заходили от одного края неба до другого.
В городе почти не видали этого чуда — северного сияния, люди прятались по своим норам с наступлением темноты.
А здесь, на просторе пустоши, ничто не загораживало ночного великолепия неба.
Человек в шинели ахнул в душе. Словно юродивая зажгла эти дивные светильники. Он застонал, скрипя зубами и проклиная себя, свою нерешительность и робость.
Карета остановилась поодаль, человек в шинели всматривался в пламенеющее небо, расцвеченное яркими столбами света, и краем глаза следил за юродивой.
Она запрокинула нахлёстанное ветром лицо к бушующему светом небу, встала на колени и застыла в молчании.
Странная картина предстала перед глазами мрачного человека в шинели — бушующий красками, переливающимися столбами света ночной купол, согнутые в бессилии тонкие берёзы вдали, пригорок, покрытый сухой тонкой коркой наста, и тёмная фигура юродивой, в безмолвии застывшей на коленях с обращённым к небу лицом.
Он безмолвно, с тоской смотрел на неё, бессвязные обрывки мыслей проносились в его голове. О чём думала она в эти минуты, почему не дрожала от ледяного холода, что таилось перед её взором в этой затерянной в мироздании пустоши, в безмолвии сияния и ледяной, холодной красоты?
Мороз пробирал его, забирался под тёплый мех шинели, заползал в тяжёлые сапоги, облизывал лицо медленными неспешными потоками. Уже и не грел его высокий воротник, и шапка казалась мёрзлой глыбой. И сосульки от дыхания повисали на рыжеватых усах.
А она всё стояла на коленях в тонкой кофточке, продранной на плечах и локтях. В намокшей по подолу юбке с босыми ногами, сунутыми в размокшие и застывающие на холоде башмаки.
Что за силы у этой женщины, спокойно стоящей на коленях среди ветра и холода? Только ещё больше пламенели впалые щёки да смёрзлись пряди волос, выбившиеся из-под платка.
И внезапно он испугался. Уж не хочет ли она замёрзнуть вот так, стоя на коленях, уснуть на морозе, ничего не чувствовать, ничего не видеть, уйти из жизни спокойно и холодно...
Вдали, на дороге, чернела карета, клубы пара вырывались из ноздрей лошади.
Решившись, человек в шинели быстро пересёк открытое пространство. Подбежал к юродивой, схватил её за руки. Нет, не отняла, не вырвала с дикой силой, как вырывает всегда.
Словно вернувшись из небытия, она перевела взгляд на человека. Огромные глаза казались яркими, при свете сияния нестерпимо-голубыми. Он держал её цепко, руки в перчатках вцепились в тонкие запястья.
— Только не беги, — торопливо зашептал он, прерывисто дыша, — только не беги, дай слово сказать...
Она спокойно поднялась с колен, встала перед ним, пристально всматриваясь в заиндевевшие брови, смёрзшиеся рыжеватые усы.
— Замёрзнешь, — спокойно сказала глубоким, сильным голосом, нисколько не пострадавшим от холода, подняла руку, зажатую в его руке, легко провела пальцами по бровям. Иней осыпался с них, они снова стали чёрными, кустистыми.
Судорожно сжатые его руки упали. Шапка сбилась на затылок, открыв серо-чёрные волосы надо лбом.
— А седины прибавилось, — произнесла она, глядя на него с жалостью, смешанной с удивлением.
Её жалость будто ударила его кнутом.
Он резко схватил её за руки, свистнул дико, пронзительно. Тотчас взвизгнул кнут в руке кучера, подскочила, подпрыгивая на кочках, карета.
— Не уйдёшь, не убежишь, не уйдёшь, — лихорадочно твердил человек, таща юродивую к карете. Она не сопротивлялась, только нестерпимо-голубые глаза глядели удивлённо и насмешливо.
— Зачем? — только и спросила она.
— Говорить с тобой хочу, столько лет слова сказать не давала, — жарко бормотал человек, запихивая её в чёрное тепло кареты.
— Гони, — крикнул он кучеру.
И карета понеслась...
Злобно тыкая рукой в спину вознице, Василий Мирович с яростью думал о юродивой. Ходят, просят, христарадничают, шляются. Ишь ты, углядела, что в кармане у него медные пятаки. И только и есть, что пятаки. Садился в карты играть, думал хоть выиграть немного, а тут — остался почти при своих. Одни медные пятаки и завалялись в кармане. Опять ходи, проси, одалживай. А и в долг уж никто не даёт, знают, отдать ему нечем. У товарищей по Нарвскому полку задолжался до самой нестерпимости.
Всё обещает отдать. Да никак не приходится. Самому впору идти на паперть.
Теперь вот приедет на квартиру, старуха гренадерша выйдет навстречу, подопрёт руками бока да и начнёт качать головой:
— Пожалей ты меня, Василий Яковлев сын, вдова ведь я, сирая, немощная. Только и живу тем, что с жильцов соберу. А как же мне жить, ежели ты третий месяц не даёшь ничего? И деньги-то пустые, это ежели бы, к примеру, тыща да сто рублёв, а то ведь всего ничего. Пожалей ты меня, сироту бесприютную, сирую да убогую...
И так запричитает, так нальёт глаза слезами, что хоть впору удавиться. Да нешто он не отдаст, он бы и отдал, а где взять. Жалованье платят крохотное, и то третий месяц не дают. А других доходов у него покамест не предвидится. Вот ежели бы выгорело дело в Сенате...
Но он запретил себе думать об этом. Сколько лет уже ходит дело по разным инстанциям, везде один ответ.
Ничего не помогает, никому-то он не нужен со своими прошениями.
Он опять почувствовал злобный стыд — вчера нахвастал своей домовладелице, что, мол, вот дело в Сенате решится, будет он богат и славен. Кровей он не простых, не какой-нибудь разночинец или там мещанин. У него родство отменное. Да, впрочем, за родство и страдает...
Ему опять взмечталось, как будет, ежели всё-таки его дело в Сенате продвинется. Какие сады, какие земли, какие дворцы у него будут! Там, в Малороссии. Он хоть и не бывал там, а столько слышал от бабушки, от старой Мировички.
Со злобой он подумал и о деле — чего это ему потребовалось бежать вместе с Орликом, Мазепой[8] в Польшу, а потом и в Швецию? Изменил гетман Мазепа Петру, удрал, а заодно прихватил с собой адъютанта своего Орлика, у которого служил дед Мировича. С той поры всё и началось, все тяготы.
Жену Мирович-старый не взял с собой, недосуг было подумать о её дальнейшей судьбе и о том, каково будет его пятерым сыновьям под русской пятой, под строгим взглядом Великого Петра. Не знал дед, что семью его всю вывезут в Москву, все имения, все сады и богатейшие земли отдадут в казну. А уж потом семью сошлют в Тобольск, где с хлеба на квас станет перебиваться всё его огромное семейство. Да с тех пор и захиреет славный род Мировичей.
В Тобольске родился и первый внук старшего Мировича — Василий. Не видав ни разу привольных малороссийских земель, поместий и дворцов, возмечтает Василий о них с детства. Да и вся семья будет жить надеждой на то, что восторжествует справедливость — и приданое бабушки Мировички будет ей возвращено.
Ан нет. Как видно, что с возу упало, то пропало.
Установилась за всем семейством Мировича слава опальных да тянущих к Швеции. То один дядя Мировича в Крыму перейдёт на сторону крымского хана да убежит в Польшу, то другой поедет тайно в Швецию, а потом в Польшу. И косо глядело на всё семейство российское правительство, никак не желало признавать прав бабушки на её исконное приданое. Забрали не только поместья деда, а и её приданое, а там ни много ни мало — столько десятин земли, да сады, да пашни, да роскошные дома, данные за неё в замужество.
Как умела рассказывать о них старая бабка Василия! И не видел никогда, а живо представлял себе сады в белой кипени цветения, бескрайние пашни, золотые под солнцем, колеблющиеся под ветром, словно море, белые хатки крестьян, душистую айву, хрустящую на зубах, огромные наливные яблоки...
Да что там айва...
Отец его Яков Мирович пошёл весь в деда — был смел и горяч, порывист и вспыльчив. Ещё в Москве, в самом начале опалы, женился он на дочери купца Агишева. Взял неплохое приданое, да быстро растранжирил. Не умел копить, умел только раскидывать...
Василий злобствовал на отца даже теперь, когда того давно не было на свете. Ну как же. Простили ведь ему вину отца, возвернули в Москву, потом послали воеводой в Кузнецк. Живи да радуйся, живи да старайся о семье.
В Тобольске он нажил пятерых детей — трёх дочерей и двух сыновей. Всё бы, казалось, пришло к делу — воевода в Кузнецке, хоть и далеко от Малороссии, но далеко и от начальства. Снимай только шкуру с медведя, да соли сало. Так говорили о воеводах. Он хозяин огромного края, налоги взимай, да и себя не забывай.
Глядишь, и опять бы наладилось житьишко, да горячий нрав отца сильно ему помешал. Пил он по-страшному, бил жену и детей, иногда в морозы страшенные босиком выгонял на улицу. Дрался со всяким, кто ему слово поперёк говорил, не терпел ничьих возражений. Пьяный кинулся зверем на посадского, а тот, не будь дурак, поставил нож. Так и помер воевода Кузнецкий, напоролся на нож ни за что ни про что, оставив пятерых деток да жену беспомощную...
Сильно бедствовала мать Мировича в Кузнецке, пока выпросила у родственников на проезд до Москвы. Растолкала там девок по родственникам, а сыновьям вышла прямая дорога — в столицу. Хорошо ещё, что они, как дворянские дети, хоть и внуки изменника, были записаны в службу.
И опять с грустью вспоминал Василий свою бабушку — Пелагею Захарьевну. Она умела содержать в Тобольске, в страшное холодное и голодное время, огромную семейку, всех внуков берегла и растила. Но ещё умела рассказывать о своём бывшем богатстве, да так, что дети выросли в мечтах возвернуть былое могущество и богатство бабушки.
Куда оно делось? Теперь уж и по бумагам никто не знает, кому достались имения Пелагеи Захарьевны. А с казной судиться — целую жизнь можно бегать по судам да Сенатам, только ничего не добьёшься... Ничего и не добился Василий. В Сенате с ним и разговаривать не хотят. Было да сплыло. И за вину деда отвечал один Василий. Злобился на деда, но не за то, что убежал в Польшу, а за то, что семью не взял с собой, не успел вывезти малых детей. Теперь вот они бедствуют тут...
Василий всё хоронился от ветра и комков земли за спиной возницы. Пролётку ему одолжил один из картёжников, приказал своему кучеру отвезти Мировича на квартиру: иначе топать тому пришлось бы через весь город.
— Батюшка, — обернулся к Василию мужичонка, шмыгая коротким носом и едва шевеля застывшими губами, — неладно ведь.
— Чего ещё? — угрюмо рявкнул Мирович.
— А вот юродивая-то просила, — продолжил, отворачиваясь от Мировича, мужичонка, — говорят, к беде это, ежели просит.
— Что болтаешь? — вызверился Мирович. — Давай гони, разговоры он будет разговаривать...
Возница отвернулся и до самой квартиры Мировича не вымолвил ни слова. Мысли Василия приняли другое направление. Беда, беда, да куда уж ещё беда, если и так едва не подыхает с голоду. Как и на что он живёт, он и сам удивлялся. Бывает, что добрая старуха гренадерша нальёт ему миску пустых постных щей, а то кинет кусок вчерашней каши — всё равно, мол, выбрасывать. Он скрепя сердце ел, да ещё и благодарствовал.
Всё думал сначала, что может в карты выиграть. Ан нет, есть игроки и посильнее, никак он не может осилить их, постоянно в кармане ветер свищет.
И так от жалованья крохи остаются, а тут ещё долги. А ежели сапоги давно каши просят, шинелишка так обтрепалась, что перед товарищами по полку стыдно. А он, Мирович, гордый, он не каких-нибудь рабских кровей, он дворянин, бывший богач...
Сёстры пишут из Москвы, просят помощи. Несладко в чужих краях бедным родственницам, без надежды выйти замуж. Кто возьмёт без приданого? Проскитаются всю жизнь в бедных старых девах, всю жизнь съедаючи хлеб пополам со слезой. Горько знать, что упрекают за кусок хлеба...
Сердце Василия закипело. Чем может он помочь сёстрам, когда сам бедствует, да так, что иной день маковой росинки во рту не бывает. На жалованье армейское не разживёшься, едва на хлеб да воду хватает.
Да, оставил их дед бедствовать на этом свете... А сейчас в Малороссии тепло, ещё золотая осень, висит на деревьях крупная, деревянного вкуса айва, которую в печке можно так испечь, что словно мёд будет. Бабушка об этом так рассказывала, и сейчас засосало у Василия под ложечкой. Он вспомнил, что ещё не ел сегодня.
Сколько он всего перепробовал! Пуще всего надеялся, что в Сенате дело его рассмотрят, вернут хотя бы часть бабушкиных имений. Под это дело занимал деньги, рассказывая всем, что дело верное.
Пытался он с земляком Разумовским поговорить, с хитрым хохлом графом Кириллом Разумовским[9]. Тот ничем не помог. Хитрый хохол только совет дал — самому пробиваться. Тоже, видно, знал, что помогать внукам изменника — самому шею под топор подставлять...
А совет дал хорош — хватай фортуну за чуб, пробивайся...
Легко сказать — пробивайся. Сколько ж лет надо для этого? Подумать только — в тринадцать лет, 11 июня 1753 года, его зачислили капралом, через месяц записали каптенармусом и только через три года сделали сержантом. Долгих четыре года потребовалось, чтобы дослужиться до прапорщика.
И опять тоскливо заныло сердце: а ну как осердится вдова гренадера, а ну как сгонит его с квартиры — не платил ей уже три месяца. Что останется ему? Хоть ложись да помирай...
Возле старого замшелого домика вдовы-гренадерши он соскочил с пролётки.
Возница умильно поглядел на Василия. Но Василию нечего было дать кучеру, он напустил на себя строгий и угрюмый вид и вошёл в сени. А сердце так и захолонуло. Вдруг встретит его вдова, сгонит гренадерша с квартиры?
Но вдовы не было дома. Мирович тише мыши проскользнул в свою комнату над сенями, а вечером пошёл в казармы. И там он проигрался в пух и прах.
«Вот и беда», — невесело думал он, возвращаясь на квартиру угрюмый и злобный. Одна мысль владела им — где достать денег?
Мать больше не пошлёт, бесполезно и просить, сослуживцы не дадут, уж сколько раз обещал вернуть, а так и не отдал. Гренадерша вот-вот выгонит из угла. Дров нету. Унылый, усталый, голодный и злой, он завернулся в шинель и полночи проворочался на жёстком топчане, мучаясь от холода и голода.
Наутро Мировичу было предписано отправиться с пакетом в действующую армию, стоящую в Берлине. Он получил прогонные, роздал кое-какие срочные долги и с лёгким сердцем выехал в рогожной кибитке в Берлин.
В дороге он то и дело посмеивался — вот ведь люди болтают о юродивой, её грязной кофте и мокрой юбке, о синих ярких глазах, о её сбывающихся предсказаниях. Потом это воспоминание померкло под слоем казарменных будней и новых забот. Издалека словно что-то покалывало в сердце, но молодость брала своё, и картинка с юродивой, упав на самое дно его памяти, прочно и надолго забылась.
Крик юродивой о блинах всколыхнул всю северную столицу России. Слова её быстро облетели окрестные улицы, вспорхнули под крышами мазанок и дощатых домишек, а к исходу дня добрались и до дворцов и богатых усадеб. Шушукались горничные, переглядывались фрейлины, недоумённо вскидывали ватными плечами купцы и вельможи, спешно закрывали торговлю мелочные торговцы. Только в кабаках и трактирах по-прежнему стоял гам и ор. Двери этих притонов буйства и разврата то и дело распахивались, выбрасывая клубы пара и избитых в кровь посетителей. Шум драк и поножовщины был привычен, и никто не обращал внимания на истошные крики пьяных.
Уже самым поздним вечером весть о словах юродивой дошла и до дворца Дашковых. Сама княгиня, восемнадцатилетняя остроумка, бойкая и бесстрашная в своих суждениях Екатерина Романовна[10], до сих пор плохо говорившая по-русски, лежала в постели. Болело горло, саднило небо, от простуды вспухли глаза, всё молодое тело ломало и корёжило. Она то стыла под толстенными пуховиками, то исходила холодным липким потом. Старая нянька, ходившая за молоденькой княгиней с давних пор, с самого рождения, поила её душистым отваром, подтыкала одеяло, то и дело сползавшее на холодный пол.
— Что князь? — постоянно спрашивала княгиня, выпрастывая из-под тяжеленного одеяла тонкую белую руку.
— Не приехали ещё, матушка, — слезливо отвечала нянька и натягивала одеяло на обнажённую руку болеющей.
Романовна не зря беспокоилась о муже[11]. Знала, что на уме, то и на языке у молодого князя, что не сдержан в речах, не умеет придержать неосторожное слово, горяч, в гневе необуздан. А ввести его во гнев не стоит ничего. Слово, жест, и вот уже горячая кровь бросается в белое лицо, красит багровым щёки, вскипает на висках пульсирующими голубыми жилками и выталкивает, выталкивает такие слова, что не дай Бог кому услышать. Необдуманные порой слова, могущие обернуться чем угодно.
И потому металась княгинюшка, обливаясь потом, видела в мыслях такие сцены, которые и повторить словами боязно.
Время такое теперь тревожное — одно неосторожное слово может бросить буйную головушку под топор. И хоть матушка-императрица Елизавета[12] отменила смертную казнь, да не отменила пытки, битьё кнутом, шпицрутены, ссылки в Сибирь. Ох, боялась княгинюшка за своего несдержанного мужа, боялась, и гордилась им, и больше всего тревожилась, что пропадёт ни за так. И карты... А долги...
Она металась в широчайшей постели и всё посылала узнавать, не вернулся ли князь. Он вроде бы поехал навестить отца Романовны — Романа Илларионовича Воронцова[13], тут бы и не надо беспокоиться, да знала княгинюшка характер своего отца. Тот же мог сболтнуть такое, что приведёт к неожиданным и трагическим последствиям. И потом, у отца всегда игра, и игра по крупной. А муж её Михайла — человек азартный, войдёт в раж, не пожалеет ничего. И так уже сколько раз платила княгиня за него карточные долги, а они всё растут да растут...
И новостей нет. Знала Романовна, что императрица Елизавета тяжело больна, ведала, что скоро, верно, предвидятся большие перемены. Станет царицей её подруга, Екатерина, теперь великая княгиня, быть может, и ей тоже, Романовне, улыбнётся счастье стоять ближе всех к трону.
Но понимала и другое — крёстный её отец, муж Екатерины, великий князь Пётр[14] — человек взбалмошный, никогда не знаешь, чего от него ждать. Пьяница, беспутный человек, Екатерину боится и не любит, больше всего мечтает о том, чтобы избавиться от неё. К ней-то, Романовне, он вроде бы и расположен. Недаром ещё в прошлом году, когда она вернулась из Москвы, уже родив сына, великий князь сказал ей, заметив, что она старается бывать у его жены:
— Я желаю, чтобы вы больше бывали у меня, нежели у великой княгини.
И Романовна покорялась желанию великого князя. Она уже давно знала, что её родная сестра Елизавета, Лизка[15], иначе её и при дворе не звали, была в большом фаворе у великого князя.
Какая большая противоположность Екатерине, великой княгине!
Та умна, образованна, наполнена свежими, живыми идеями, всегда остроумна, весела, приветлива.
А Лизка — грубая, рябая, толстая. Лизка ругалась, как извозчик, напивалась вместе с великим князем, так же как и он, курила вонючую трубку, беспрестанно играла в кампи — игру несложную, но требующую много денег.
Столы для Петра всегда накрывались где-нибудь в палатках его генералов, в военных лагерях. Среди собеседников не было людей, способных сказать хоть одно нетяжеловесное слово. Беседа велась на немецком языке, который недолюбливала Романовна. Генералы из простых прусских унтер-офицеров, сыновья немецких и голштинских сапожников, подобострастно склонялись перед Петром, больше молчали, и потому на пирах у Петра скука смертная. Только и развлечения — напиться и орать, что ни попадя.
И Романовна старалась избегать обедов и приёмов великого князя. Интересные беседы, остроумные шутки, весёлые балы — всё это находилось у Екатерины. Не раз уже бросал на неё косые взгляды Пётр, а однажды и вовсе откровенно сказал Романовне:
— Дочь моя, помните, что разумнее и безопаснее иметь дело с такими простаками, как мы, чем с великими умниками, которые выбрасывают лимон, выжав из него сок[16].
Она побледнела тогда, поняв все скрытые пружины незадавшейся семейной жизни Екатерины и Петра, она не ожидала от него, грубого солдафона, такой проницательности.
Много лет пройдёт, прежде чем она поймёт справедливость этих слов.
Во всяком случае, Романовна зачастила к Екатерине. Ей казалось, что дружбу их ничто не разрушит, что они очень близки, что великая княгиня откровенна и чрезвычайно ласкова со своей молоденькой подругой.
— Что в городе? — спросила она старую няньку, только чтобы отвязаться от очередной чашки горького настоя.
Нянька будто ждала этого вопроса. Она уже весь вечер порывалась сказать что-то Романовне, но вовремя зажимала рот. И дождалась вопроса.
— Слышно, юродивая кричала...
Ответила нарочито равнодушным тоном, будто и говорить не хочет, так уж, от нечего делать.
Молодая княгиня встрепенулась под пуховиками. Юродивая никогда не кричала просто так, всегда в её словах был смысл, который позже считали пророчеством. Она давно знала Ксению, неряшливую, почти голую, бродившую по улицам города, сумасшедшую, как говорили. Но все её крики были либо к худу, либо к добру. Вот так же, лет семь назад, она кричала о великой крови. И началась война...
— Что, что? — забеспокоилась Романовна.
— А пеките блины, кричала... Пеките блины, — ещё более равнодушно сообщила нянька.
Екатерина Романовна откинулась на подушках. Блины обычно пекут на поминках, таков русский обычай.
Яснее ясного — будут похороны. И большие похороны, раз кричала юродивая. Значит, скоро отдаст Богу душу её крёстная мать — императрица Елизавета. Если уже не отдала. Ведь Шуваловы так старательно скрывают всё, что касается царицы...
— Нянька, одеваться. — Романовна рывком села на постели.
Её будто подменили. Решительно сжался небольшой рот, прояснели карие, широко расставленные глаза, матовым румянцем загорелись смуглые щёки. И вся она, небольшая, ладная, немного располневшая после родов, будто собралась, подтянулась, болезнь словно рукой сняло.
— Матушка, куда, по холоду, да болезная, — запричитала нянька.
— Пусть Кузьма закладывает Буланого, — быстро распоряжалась Романовна. Исчезла слабость, мнительность, беспокойство.
— Матушка, — ещё причитала нянька, но уже побежала, сурово передала распоряжение княгини и вернулась, неся в охапке нужную одежду. Ещё продолжала она причитать и уговаривать, а сама сметливо одевала княгиню, деловито шнуровала, обувала в тёплые сапоги.
За то и любила её Романовна. На словах вроде бы и противоречит, а на деле — проворней нет человека. Как будто читала мысли Романовны.
Поглядывая на молоденькую княгиню, нянька радовалась — куда и хворь девалась. Быстрая, решительная, расторопная — такой ей всегда хотелось видеть свою воспитанницу...
— Матушка, пощади, — голосила меж тем нянька, хитро заглядывая княгине в глаза, — не ровен час, князь Михайла вернётся, что я ему скажу, не уберегла...
Бухаясь в ноги, голосила, причитала, а сама продолжала деловито снаряжать Романовну.
Тёплые сапоги, тяжёлая жаркая шуба, пушистый платок всё равно не спасали от холода, промозглости. Ветер бил в лицо — щелей в карете хватало. Екатерина Романовна отодвинула занавеску с окошечка — по небу ходили, переваливаясь, белёсые световые столбы, словно гигантские свечи мироздания.
— Спаси, Господи, помилуй, — перекрестилась Романовна.
Она всё ещё плохо знала русский язык. Во дворце, в семье, где она жила, никогда не говорили по-русски. И хотя Романовна свободно читала и писала на четырёх языках, своим родным, русским, она не владела. При дворе было принято разговаривать по-французски, а уж если собиралась самая высшая знать — по-немецки.
Намучилась с русским Екатерина Романовна. Выйдя замуж за блестящего офицера князя Дашкова, три года назад она поехала в Москву, к свекрови, и была неприятно удивлена, узнав, что та, кроме как на русском, ни на каком другом языке не может общаться. Мать мужа сразу невзлюбила невестку, не умевшую даже отдать приказания на русском. И Романовне срочно пришлось засесть за свой родной язык. Благо, память ещё была свежа и молода. Теперь молилась она всегда по-русски...
С чем, собственно, едет она к великой княгине, что заставило её, одну из самых родовитых и богатых во всём русском царстве, подняться с постели больной и поспешить к немке, бывшей замужем за немцем же, Петром, ждавшим своей очереди занять русский трон? За будущими деньгами, положением, поместьями, склониться в поклоне перед будущей императрицей, облизать заранее блюдо, на котором будут подавать царские пироги?
Нет, об этом она и не думала... У неё было всё, что только может пожелать достаточно честолюбивая, самолюбивая и высокомерная душа. Прекрасный муж, блестящий офицер, в которого она, несмотря на свои восемнадцать лет и двоих детей, всё ещё была влюблена первой женской влюблённостью. Дворец в столице, поместья, загородные дома, дядя — канцлер империи, обширная родовитая родня, тонкое французско-немецкое воспитание. Природный ум, такт, грация, манеры — всё выдавало в княгине Дашковой женщину неординарную. Но было и ещё что-то, выделявшее её из толпы блестящей придворной камарильи, что придавало ей особое неповторимое обаяние.
Матери Екатерина Романовна лишилась двух лет от роду, отец, человек легкомысленный и любивший пожить в своё удовольствие, вовсе не занимался детьми и разбросал их по своей многочисленной родне. Екатерина попала в дом дяди — канцлера империи, воспитывалась вместе с Елизаветой, своей родной сестрой, и получила самое блестящее образование, окружённая гувернантками, учителями, самыми лучшими в те времена.
Но даже родовитость, даже всё самое лучшее, что у неё было, не спасло её от ссылки. Она заболела корью, и, как ни старался канцлер скрыть это обстоятельство от Елизаветы, императрицы, девочку пришлось отправить из Санкт-Петербурга в поместье в семнадцати вёрстах от столицы. Елизавета смертельно боялась кори: её жених до свадьбы скончался от этой страшной тогда болезни, и императрица на всю жизнь сохранила в себе ужас перед корью и оспой — двумя бичами Божьими, как она считала.
В деревне маленькая Екатерина очутилась среди чужих людей, каких-то немцев, приставленных для ухода. Разом лишилась она всех удобств и комфорта дома дяди, родных лиц и нежных привязанностей. В доме дяди она была остроумна и весела, резва не по годам, мило болтала и прекрасно танцевала. Здесь, в деревне, она научилась быть подозрительной и мнительной, полюбила читать в тишине, размышлять о жизни и смерти, душе и разуме.
Изрядная библиотека — вот что спасало её. Философские труды Бейля и Бауло, Монтескьё и Вольтера сначала не были понятны ей, но отсутствие других книг, скука и тоска сделали её внимательной читательницей и последовательницей новых идей, о которых в русском обществе если и слышали, то мельком и невзначай. Равнодушие, чёрствость окружающих заставили её стать мужественной, твёрдой и гордой.
А вернувшись в столицу, она обнаружила, что из всего придворного круга только великая княгиня придерживалась тех же взглядов, питалась теми же идеями, которые почерпнула Романовна из французских источников. Так они сошлись, сделались подругами.
Теперь, выезжая на придворные рауты и праздничные обеды, Романовна присматривалась к блестящей толпе, умела оценить людей, угадать их душевные движения. И скоро поняла, как она одинока в этой шумной толпе. А встретив князя Дашкова, окунулась в новый мир — мир любви и забот, детских пелёнок и лепетания. В свои восемнадцать лет она умела подать мужу дельный совет, но никогда не освободилась от затуманенного любовью взгляда, которым смотрела на него. И прощала ему всё: кутежи, долги, измены и равнодушие.
Екатерина Романовна считала, что нашла родную душу в великой княгине — у них были одинаковые взгляды, идеи, вкусы, печали. И теперь Романовна отчётливо видела, какая нелёгкая судьба ожидает будущую императрицу. Пётр — пьяница, неумён и зол, необразован и груб, в нём нет ничего от настоящего властителя. Грубые забавы и воинская муштровка, вечное пьянство и тихое крохоборство за карточным столом — нет, не мог Пётр ужиться с умной, тонкой, ловкой и хитрой будущей императрицей. При всём своём уме, умении нравиться всем, Екатерина, великая княгиня, не нравилась только одному человеку в империи — своему мужу, будущему императору России. И кто-то из них должен был покориться другому...
Дашкова остановила карету недалеко от деревянного дворца на Мойке, где в этом году жила вся императорская семья. Соскочила с подножки, не дожидаясь помощи грузного лакея, и сразу же по колени ушла в ледяную воду, выкарабкавшись из колеи, заполненной талым снегом, перемешанным со льдом, оступаясь и оскальзываясь на ледяных глыбах, побежала к чёрному входу во дворец. Об этой маленькой лестнице ей говорила великая княгиня и намекала, что подруга может ею воспользоваться. До сих пор Дашковой не приходилось делать этого. Теперь она нашла её и проворно поднялась в темноте на небольшую площадку, соединявшую покои с этим чёрным ходом, которым пользовались слуги и влюблённые.
Слава Богу, на лестнице она не встретила ни души. Маленькая, еле белевшая в темноте дверь отворялась в приёмную. Там горела свеча, перед ней сидела дежурная горничная Шаргородская. Княгиня хорошо знала её — не раз приходилось задерживаться у великой княгини, и Шаргородская всегда отличала Романовну от других гостей, была любезна и предупредительна.
Екатерина Ивановна Шаргородская подняла голову — направо и налево называли в те времена всех девочек Екатеринами — и изумлённо вскинула выщипанные брови.
Романовна приложила палец к губам и едва слышно прошептала:
— Мне необходимо увидеться с её высочеством...
Для пущей убедительности она вложила в руку Шаргородской увесистый золотой.
— Помилуйте, — пробормотала Шаргородская, — время ли для визитов, великая княгиня давно в постели...
— Очень важно, — сказала Романовна.
И Шаргородская исчезла вместе со свечой. Княгиня осталась в полной темноте и дрожа от мысли, вдруг кто-нибудь войдёт и застанет её здесь. Тем более она помнила, что эта приёмная соединялась с приёмной великого князя. А если неожиданно войдёт он сам или кто-то из его дежурных офицеров? Сразу же начнутся вопросы, допросы — она знала подозрительный и взбалмошный характер Петра.
Но тут раздвинулись портьеры, показался крохотный отблеск свечи, и Шаргородская провела Романовну через приёмную в спальню великой княгини...
Низкая широкая кровать под бархатным лиловым балдахином, четыре огромных окна, наглухо зашторенных такими же лиловыми бархатными портьерами, столики из яшмы у стен на толстых золочёных львах, небольшой письменный стол да туалетный столик возле кровати с тяжёлым трёхстворчатым зеркалом в роскошной золочёной раме из листьев винограда и золотых купидонов, выглядывавших из листвы — всё здесь было незнакомо.
Романовна с любопытством и страхом огляделась. Тяжёлая медвежья полость у кровати и огромные лиловато-коричневые ковры покрывали наборный паркет.
Расставленные неподалёку от кровати шёлковые китайские ширмы с лиловатыми и красными драконами закрывали от постороннего взгляда, вероятно, интимные подробности туалета.
Кутаясь в тяжёлый меховой халат, покрытый коричневой камкой с зелёными отворотами и манжетами, лежала на подушках великая княгиня Екатерина Алексеевна. Белый плоёный чепец туго стягивал её роскошные каштановые волосы, серовато-голубые глаза ласково и любопытно смотрели на маленькую княгиню, а небольшие сочные ало-розовые губы сразу же сложились в любезную улыбку. Она не была ни удивлена, ни смущена, казалось, она ждала появления Романовны.
— Очень рада видеть вас, — на отличнейшем французском языке заговорила Екатерина, — даже в этот неурочный час...
Она всмотрелась в продрогшую фигурку у двери и скомандовала властным, не допускающим возражений голосом:
— Да скиньте шубу и сюда...
Наблюдательным глазом Екатерина успела заметить и воспалённо-красные щёки, и сверкающий, возбуждённый взгляд, и вспухшие обветренные губы Романовны.
Шаргородская ловко подхватила шубу, подняла скинутые сапоги и жестом пригласила ближе к постели.
— Сюда, сюда. — Екатерина откинула край одеяла и успела кивнуть Шаргородской, чтобы проследила за дверью.
Та неслышно выскользнула.
Живительное тепло нагретой постели сразу же согрело молоденькую княгиню. Екатерина с интересом и любопытством присматривалась к своей подруге, этой изнеженной царедворке, родной сестре её соперницы, племянницы канцлера, её злейшего врага. Что заставило эту холёную даму выскочить из постели и притащиться сюда, в холод и слякоть?
Великая княгиня хорошо знала этот свет, этот двор, его интриги и низкопоклонство.
Но по лицу её ничего нельзя было прочесть — она умело прятала свои тайные мысли и наблюдения за маской всегда улыбающейся, всегда любезной хозяйки.
— Я вижу, вы так замёрзли, так промокли, — живо и ласково заговорила она, укрывая Романовну тёплым пуховиком, — не бережёте здоровье, огорчаете мужа, близких.
Она передохнула и напрямик спросила — жаль было тратить время на бесплодные разговоры, дел по горло:
— Что же побудило вас приехать в столь поздний час?
Она говорила на великолепном, изысканном французском — знала, что немецкий, её родной, даётся Романовне с большим трудом в светских разговорах, а по-русски та знает лишь какие-нибудь десять фраз.
Молоденькая её подруга вспыхнула румянцем — от жаркого одеяла, от того, что поняла всю бестактность своего визита. И оттого ляпнула напрямик:
— Юродивая кричала...
Она сказала это по-русски, сама не заметив, как повторила слова своей старой няньки. И пытливо всмотрелась в лицо царской невестки. Оно не изменилось, ничего не выражало, кроме любезности и внимания, и внезапно Романовна поняла, что та всё знает раньше её, что всё уже решила, что тайные мысли давно оформились в дела. Но всё это лишь смутно и неотчётливо пронеслось в голове, и она отодвинула эту мысль на потом, когда сумеет спокойно и ясно проанализировать ситуацию.
И ещё ярче залилась румянцем.
Просвещённая, умная женщина, идущая в ногу с веком. И такие бредни, юродивая, предрассудки... Что должна думать о ней её высокородная подруга?
Но, раз начавши, она должна закончить.
— Пеките блины, кричала... Ведь это что-нибудь же да значит? Она не просто кричит, она всегда пророчит... — Романовна уже перешла на французский и живо заговорила: — Тучи, над вашей головой тучи... Что-то надо делать, что-то предпринимать. Если у вас какой-нибудь план, что вы хотите и можете предпринять...
Прижав руки к груди, горячо, захлёбываясь от нетерпения, она пристально вглядывалась в лицо своей царственной подруги.
— И что я могу сделать для вас? Подскажите, вы же знаете, что более преданного друга у вас нет... Я не могла более противиться желанию узнать, как можно сделать, чтобы развеять эти тучи. — И совсем тихо закончила: — Доверьтесь мне, я заслуживаю вашего доверия. И в дальнейшем надеюсь заслужить его. Приказывайте, повелевайте...
Из глаз Екатерины вдруг брызнули слёзы. Всё-таки она только женщина, и любое проявление внимания, преданности вызывает в ней глубокое чувство жалости к себе. Она быстро и легко плакала.
Лёгким жестом она схватила руку Романовны и прижала к своему сердцу.
— Я так признательна вам, дорогая княгиня, — сквозь слёзы, но по-прежнему ровным и любезным тоном проговорила она, — но верители вы, что у меня нет никакого плана. Я не могу да и не хочу что-либо предпринимать. Да и что я могу? Я хочу и должна мужественно встретить то, что должно случиться. Моя надежда одна на Бога, и я отдаю себя в Его руки...
Последние слова прозвучали несколько напыщенно и торжественно, но тон их был вполне искренен. И Екатерина мысленно похвалила себя за эту сцену...
— В таком случае, — горячо заговорила Романовна, глотая слова, — за вас должны действовать ваши друзья. И я не уступлю другим в рвении к жертвам, которые готова принести ради вас...
«Ах, слова, слова, — пронеслось в голове у Екатерины, — много они могут выразить и ещё больше скрыть»...
— Нет, нет, — продолжала она играть чувствительную сцену, — нет, не вздумайте подвергать себя опасностям из-за меня. Не навлекайте на себя несчастий. Иначе я вечно буду сожалеть об этом. Да и возможно ли что-либо предпринять?
Она сказала это так вкрадчиво и тихо, чтобы понять, есть ли за спиной княгини кто-то, что она не так просто взяла да и прибежала во дворец в пылу молодости и неопытности.
Но её ждало глубокое разочарование. Княгиня не назвала ни одного имени, ни одной силы, которая бы показала, что намерения её не просто слова.
— Теперь я могу заверить вес только в одном, — торжественно выпрямилась под пуховиком Романовна, — ничего не будет сделано, чтобы скомпрометировать вас. Ничего. И если кто-то пострадает, то лишь я одна. И у вас, вспоминая о моей преданности, никогда не будет оснований огорчаться или думать о несчастье.
Екатерина хотела ещё что-то спросить, выпытать у этой родовитой девчонки, но та быстро сказала:
— Мне нельзя долее оставаться у вас. Я вовсе не хочу подвергать вас опасностям...
Вместо ответа Екатерина прижала подругу к сердцу.
Портьера тихо шевельнулась, и в спальню скользнула Шаргородская, словно знала, в какой момент нужно войти. Как во сне укуталась Романовна в шубу, поданную Шаргородской, низко поклонилась постели с лежащей на ней женщиной и последовала в приёмную.
Первым её вопросом дома было:
— Князь Михаил приехал?
Молодой щёголь прошёл к ней в комнату, и она, торопясь и путаясь в словах, рассказала о визите к великой княгине. Князь Михаил с уважением посмотрел на свою молоденькую жену.
Она обещала вскоре стать верной и нужной помощницей, искусной интриганкой, а без этого при дворе не проживёшь. Как жаль, что она так некрасива, с сожалением думал князь Михаил, рассматривая свою жену пристально и равнодушно. Лоб большой и высокий, но зато щёки толстые и одутловатые. Глаза глубоко посажены, надбровные дуги так велики, что нависают над ними, почти их закрывая. Чёрные волосы редки и тусклы, хоть и тщательно уложены в замысловатую причёску, приплюснутый нос нависает над толстыми губами, а рот с чёрными, испорченными зубами. А маленький рост. Полное отсутствие талии, огромная грудь, никакой грации, врождённого благородства. Лицо обезображено редкими оспинами.
Но как всё меняется, когда она только начинает говорить. Сколько силы, задора и ума, блестящих фраз. Живостью характера, благородным родством да богатством соблазнила она его, и он знал, что не прогадал. А красавицы — что ж, их можно сколько угодно найти на стороне...
Они долго обсуждали, как и что можно сделать. Михайла обещал поговорить с несколькими офицерами, сама Романовна тоже наметила, с кем можно откровенно обсудить это рискованное, могущее стоить головы дело...
И всё-таки жаль, думал, уходя из спальни, князь Михаил, что жена его так некрасива. Надо же, две родные сёстры, Елизавета и Екатерина, обе счастливы во всём, а вот не дал им Бог красоты, не дал благородства и грации. Та, Лизавета, хоть и фаворитка Петра и мечтает об императорской короне, да рябая, толста, глупа, ругается, как извозчик, курит вонючие трубки и напивается как сапожник. И это лучшие невесты во всей империи — родовитее и богаче их нету...
Едва за маленькой княгиней закрылась дверь и опустилась толстая портьера, из-за ширм вылез к Екатерине Григорий Орлов[17]. Был он немножко пьян, как всегда, расстёгнутый мундир и распахнутые брыжи[18] открывали мощную грудь, поросшую золотистым волосом. Екатерина протянула руки, и Григорий плюхнулся на постель, ещё хранившую тепло Романовны.
— Какова? — спросила Екатерина после первых ласк.
— Дурочка несмышлёная, — лениво процедил Григорий. — Ничего, кроме слов. Ах, преданна, ах, буду предпринимать, а что она может?
Екатерина задумалась. Да, конечно, пока только слова. Но маленькая некрасивая княгиня слыла в придворных кругах смелой и резкой, открыто стояла на стороне Екатерины. И нельзя было сбрасывать со счёта — самая родовитая. Да если ещё и не будет связывать своё имя с именем Екатерины, а действительно предпринимать что-то для переворота...
— Не прав, друг мой, — мягко сказала она Григорию, — её муж влиятелен в гвардейских полках.
— Ну уж, — обиделся Григорий, — я да братья мои — это сила. Слово скажу, все пойдут за мной.
— Знаю, друг мой, знаю и люблю тебя за силу эту, смелость, за преданность. Но сколько сложных усилий, сколько надо предусмотреть.
— Да какие там усилия, стоит мне слово сказать, и все как один пойдут за мной...
— Ты сам говорил — слова ничего не стоят, нужны средства, и немалые, а я и так кругом в долгах.
Григорий удивлённо уставился на Екатерину.
— Да, да, — мягко настаивала она, — не просто слова, а чарка водки, кусок мяса, гривенник какой-нибудь привяжут солдата крепче всякой присяги. И от моего имени до каждого дойти, к каждому дорожку протоптать.
Григорий искоса посмотрел на неё. Умна, ничего не скажешь, великая княгинюшка... А ведь чем чёрт не шутит, когда Бог спит? Может, эта вот постель и вывезет его, Григория Орлова, во всероссийские императоры? В мыслях он был уже далеко, сидел на троне, в шапке Мономаха с горящими алмазами. Для этого он всех своих братьев поднимет на ноги[19].
Оставшись одна, Екатерина попробовала уснуть, но мысли кололи её иглами и не давали закрыть глаза. Что там кричала юродивая? Пеките блины? Она и без юродивой знала: часы Елизаветы сочтены. Что-то будет, когда муж её, Пётр, которого она ненавидела и презирала, взойдёт на престол? Как ни старалась Екатерина нравиться всем и каждому, как ни льстила, как ни хитрила, с ним у неё ничего не получалось. И почему это произошло, что только ему одному не смогла она вскружить голову? Даже Елизавета обманывалась на счёт характера Екатерины, даже ей удалось закрыть глаза на проделки и хитрости великой княгини...
А вот с Петром ничего не получалось. И как это он лучше других понимал её тайные мысли и побуждения, знал её лучше всех остальных? В случае нужды, беды он всегда бежал к ней, искал умного совета и помощи, но хорошо видел подоплёку всех её поступков. И что же будет теперь?
Она ясно осознавала всю неустойчивость, всю никчёмность своего положения. Да, Елизавета не сегодня-завтра умрёт, если уже не умерла. Хотя нет, соглядатаи великой княгини уже доложили бы ей об этом. Екатерина всегда заботилась о том, чтобы везде, даже у царского одра смерти, у неё были свои люди, свои шпионы. Иначе как бы она продержалась все эти долгие восемнадцать лет ожидания престола...
Ну ладно, будет она императрицей, будет этот её взбалмошный, никчёмный муженёк императором. Но ей-то что? Она по-прежнему останется в тюрьме, по-прежнему не сможет сделать ничего, что надобно ей. Как изолировать его, как прорваться к настоящей власти? Муж... Смешно, какой он ей муж?
Неожиданно она вспомнила о том, как избавилась от своего первого возлюбленного. О, это была целая история, хотя ей достаточно было ясно и чётко сказать — не хочу...
Её собственный дядя. Как же он сумел обойти её, как сумел вырвать обещание выйти за него замуж?
Какими ласковыми, какими жаркими были его речи, что она попалась на его удочку! А мать... Ей так не терпелось пристроить свою некрасивую и незадачливую дочь, что она готова была выдать её за первого попавшегося, лишь бы не думать о её будущем.
Удивительно, как складывается судьба, если ты уверен в себе, если понимаешь, что высокое небо вовсе не высоко, если знаешь, что звёзды — вот они, в твоей руке, если не довольствуешься тем, что тебе предназначают люди, трезво оценивая твои возможности.
Что, если бы тогда, в свои тринадцать лет, она не поняла этого? Была бы сейчас женой кривобокого принца Жоржа, всю жизнь считала бы каждый грош, экономила на прислуге и нарядах.
Но она твёрдо верила в своё предопределение. Каноник Пфаль предсказал ей три короны, и она начала добиваться...
Дядя Георг Людвиг... Это было её первое знакомство с неистовой любовью, со страстью неистребимой... Её сердце ещё спало тогда.
Он перешёл со службы из Саксонии ко двору прусского короля. Он продавал свой титул и своё невежество и нигде по-настоящему не мог ужиться, потому что даже при его высоком родстве надо было хоть мало-мальски смыслить в военном деле. Его просто пристраивали, надо же что-то делать для маленького, не блистающего никакими талантами принца, давать ему хоть какое-нибудь жалованье. И родня старалась...
При малейшей возможности он приезжал ко двору — если это можно было назвать двором — младшей сестры, принцессы Иоганны Елизаветы Анхальт-Цербстской, бывшей замужем за истым солдафоном, не хватавшим звёзд с неба. Легкомысленную мать покорило внимание младшего брата — в семье никогда не хватало теплоты и внимания. Жорж любезен, весел, бегает по её мелким поручениям, советует, какие рюшки пришить на платье и какие драгоценности надеть на очередной бал, чтобы не так была заметна стеснённость в средствах. И хоть он неказист, мал ростом, худосочен, угреват и кривобок, с маленькими и вечно потными ручками и большими, неуклюжими ступнями ног, всё равно казался подходящим мужем для Софи, тоже не очень-то большой красавицы. Круглые фразы так и выкатывались из его узкогубого маленького рта, будто проткнутого булавкой на бледном, землисто-сером лице. Зато улыбка озаряла большие, навыкате, голубые глаза и делала сносной его физиономию.
Этот маленький принц из всего мог извлекать выгоду — из своей любезности, из своей службы, из своего многочисленного родства. И хотя не обладал никакими талантами, карьера его должна состояться.
Софи бойко трещала на французском, любила танцы и веселье и была предельно любезна с дядей. Десять лет разницы между ними почти не чувствовались, казалось, они ровесники, так он умел её развлечь, заговорить.
С утра до вечера он почти не оставлял будущую императрицу Екатерину, почти не выходил из её комнаты, проникая в тайны её мелких и больших забот.
Однажды вся семья собралась к родственникам в гости в Брауншвейг. И вот тут-то и состоялся разговор, который внезапно отрезвил Софи, заставил её серьёзно задуматься над собственным будущим.
— Жаль, — тихо и грустно говорил дядя, — я так буду стеснён в Брауншвейге. Мне уже не придётся свободно говорить и видеться с вами, как здесь, как я привык.
— Почему? — искренне удивилась Софи. — Вы же мой дядя...
Он бросил на неё взгляд. Эти невинные глаза смотрели с неподдельным недоумением и искренностью.
— Это дало бы повод к сплетням.
Софи всё ещё не понимала ничего.
— Всё дело в том, что я вас слишком люблю...
— Ну и что, — недоумевала Софи, — и я вас тоже очень люблю.
— Вы ещё ребёнок, с вами нельзя говорить серьёзно.
— Я вас очень люблю, — запротестовала Софи, — и мне больно, что я вас так огорчаю.
— Но хватит ли вашей любви, — прищурил принц свои голубые глаза, — чтобы утешить меня так, как я этого хочу, по-моему?
— Конечно, я сделаю всё, чтобы вы не огорчались, — принялась уверять его Софи.
— Хорошо, — он принял решение, — обещайте же, что выйдете за меня замуж...
Софи с изумлением взглянула на него.
— Вы шутите? — наконец проговорила она. — Вы — мой дядя, я вас люблю, но как родственника, а не как...
— Не как мужчину? — дополнил он.
— Ну, я не так сказала, — смешалась она, — но, наконец, отец и мать не захотят, ведь вы же мой дядя...
Она лихорадочно искала предлога, чтобы отказать ему. Она и не предполагала, что тут нечто большее, чем родственная привязанность...
— Всё зависит от вас, — загнал он её в ловушку, — ваша мать не против...
Софи всё ещё не могла опомниться от удивления. Потом у неё появилось и чувство брезгливости — как, этот вот...
— Так что же, — настойчиво заговорил он, — всё зависит только от вас. Я вижу, вы не хотите?
Он был очень огорчён, едва не плакал. Никогда не видела Софи таким своего любезного, весёлого дядю.
— Конечно, если будут они согласны, — вяло ответила она, — то и я...
Улыбка озарила его серое лицо, засияли счастьем большие голубые глаза. Он целовал её руки, робким поцелуем прижался к её губам. А ей вдруг сделалось противно. Что это он себе позволяет, этот тщедушный, неказистый, с почти прозрачными ручками и такими огромными ступнями ног?
Когда за ним закрылась дверь, она возненавидела его.
И тут подумала о матери. Значит, за её спиной они давно сговорились. А может быть, мать сама подстроила всё это и выпихивает её замуж. Что ж, придётся выдержать бой, пусть даже эти бесконечные пощёчины, это бешенство, эта грубая ругань...
На помощь ей пришёл случай. Тогда, в тринадцать лет, она поняла, как нужно пользоваться случаем, потому что Бог его посылает, а уж от человека зависит, как им воспользоваться.
За обедом отец передал матери несколько писем. Она тут же вскрыла их, и у неё вырвалось несколько удивлённых замечаний.
Софи бросила беглый взгляд на конверты, уловила удивление и равнодушное пожатие плеч ей матери, связала это с теми днями, когда писался и отправлялся портрет её, Софи, в далёкую заснеженную Россию.
Софи всё поняла, сложить два и два она всегда умела.
— Что это за письма? — наивно спросила она у матери.
Та холодно взглянула на неё и ничего не ответила.
После обеда Софи тихонько скользнула в кабинет матери. Прочесть письма было сущим пустяком.
Вечером, сидя за вышиванием в пустой гостиной, Софи снова принялась выспрашивать мать:
— Какие новости, у вас так много писем?!
— Пустое, — резко ответила мать.
Она внимательно вгляделась в дочку — нет, при такой внешности нечего и надеяться пристроить её быстро. Хорошо, подвернулся её собственный брат...
— В доме все так взволнованны, — бросила Софи, склонившись над вышиванием.
— Вот как? — насторожилась мать.
Привычка к шпионству даже в собственном доме делала её осторожной и наблюдательной.
— И что же говорят в доме? — принялась она выспрашивать дочь.
— Разное, — уклонилась Софи. — Ну а что касается меня, то я знаю их содержание.
— Ты их читала? — резко бросила мать.
— Что вы, я узнала об этом через гаданье...
Мать подозрительно посмотрела на дочь. Она не поверила её словам, хотя в доме действительно появился человек, который при помощи дат рождения, цифр и точек брался предсказывать будущее.
— Ну если ты такая учёная, — презрительно бросила мать, — то тебе, сударыня, придётся отгадать содержание этого письма на двенадцати страницах.
Девчонка пронырлива, хотя и любит представляться наивной и невинной. Ах, если бы она была хоть чуточку изящнее...
— Я верю искусству этого человека. — Опустив глаза, Софи выскользнула за дверь.
Она не замедлила появиться и подала матери сложенный листок бумаги.
«Предвещаю по сему, — прочитала мать, — что Пётр III будет Вашим супругом».
Принцесса Анхальт-Цербстская задумчиво посмотрела на дочь. Она прекрасно понимала, что всё это гадание просто чушь, видно, девчонка каким-то образом узнала содержание писем. А там действительно приглашали в Россию, правда инкогнито, неофициально, приглашала не сама императрица, а люди, стоящие близко к трону и в то же время связанные с прусским королём. А уж ему-то принцесса служила верно и знала, как ему было бы выгодно иметь своего человека на российском троне.
Она сделала жест, удаляющий дочь из комнаты. Она должна была подумать...
— Если вам делают такие предложения из России, — невинно подняла глаза Софи, — грех отказываться... Ведь это составило бы моё счастье.
— О каком ещё счастье ты мечтаешь? — вспыхнула мать, уже готовая дать дочери очередную пощёчину. — Ты же согласилась на брак с Георгом. Скоро свадьба. Что скажет он, когда узнает, что ты мечтаешь о другом?
Софи присела в низком реверансе:
— Он может только желать моего счастья и благополучия...
Она вышла, искоса взглянув на мать. И взволнованно пробежала в свою комнату. Теперь решалась её судьба.
— Выкинь всё это из головы, — резко крикнула ей вдогонку мать.
Но Софи не выкинула. Она улучила минутку и перекинулась парой фраз с отцом. Недалёкий и туповатый солдафон, отец, однако, очень любил дочь, и ей не стоило большого труда убедить его...
Состоялся разговор между супругами, и мать покинула кабинет мужа стремительно, вся красная от злости и досады.
Но в своём будуаре задумалась над выгодами создающегося положения. О, она уже видела себя первым лицом в российском государстве, видела себя в центре всех придворных интриг, богатой, каждому жесту которой повинуются все эти дикие русские мужики. О Софи она и не помышляла...
Но, с другой стороны, размышляла мать, лучше синица в руках, чем журавль в небе. Георг надёжнее, о браке всё условлено, он в её руках, руках будущей тёщи, может доставить ей столько приятных минут своим любезным обращением, своей услужливостью. А там...
Но Софи недаром в свои тринадцать лет уже хорошо понимала человеческую натуру. Она ненавязчиво направляла мысли матери по нужному руслу — нет, этот брак может быть выгоден и успешен только для неё.
Екатерина усмехнулась — она хорошо изучила свою мать. И опять вернулась мыслями к настоящему. А настоящее было достаточно безрадостным. Императрица умирала, но ведь не ей, Екатерине, достанется корона, а ему, единственному человеку, которому она, великая княгиня, не сумела понравиться, — её мужу. Он презирал её и боялся. Ступенька на пути к престолу, однако какая ненадёжная ступенька...
Она уснула далеко за полночь, и сон её был тяжёлым. Ей снились густые кучевые облака, в этой тяжёлой заоблачной выси посверкивали молнии. Она стояла далеко внизу и поднимала вверх руки, к этому сиянию, посверкиванию, но тяжесть земного притяжения сковывала ей ноги. И она падала в талый снег, в колею красной глинистой дороги, как будто падала в лужу крови...
Карета остановилась у подъезда высокого деревянного дворца.
Соскочил кучер, откинул подножку. Тяжело сошёл полковник. Не дожидаясь приглашения, сунулась в светлый прямоугольник дверцы и Ксения. Она выбралась из тёплой полутьмы кареты, поставила ногу на подножку. Что-то напомнило ей прежнее, какое-то забытое воспоминание. Словно бы это было привычно — она слегка подхватила юбку и опустила ногу к земле.
Дорожка возле высокого, веером расходящегося крыльца расчищена, твёрдая мёрзлая земля встретила её башмак. Легко, как когда-то, она скользнула на землю и встала перед дворцом. Он был полон огня, тепла, все окна светились жёлтым, словно взошло теперь, в стылую морозную пору, новое солнце, пробилось лучами сквозь разноцветные витражи бельведеров, осветило подстриженные деревья и кусты вокруг дорожки. От этого света потускнели, словно размазались, белые столбы света в небе, живая плоть внутреннего солнца затемнила их, заглушила их холодный неуклонный безостановочный бег.
Полковник в пояс поклонился Ксении.
— Входи, госпожа Петрова. — Голос его был серьёзен и суров, и Ксения подчинилась его властному тону.
Об руку с полковником взошла она на невысокое крыльцо, вступила в высокую резную дубовую дверь, почтительно открытую пожилым слугой.
— Всё готово? — вполголоса спросил полковник.
Тот едва заметно наклонил голову, позволявшую увидеть прямой пробор на промасленных волосах. Ливрея слегка сморщилась от поклона...
Полковник хлопнул в ладоши, и из широкого и длинного коридора выступили две толстощёкие женщины в чистых белых передниках и плоёных чепчиках.
— Делайте, как приказано, — тихо сказал им слуга в ливрее, и женщины подошли к Ксении.
Она стояла спокойно, пустыми и покорными глазами глядя перед собой.
Женщины взяли её под руки и повели...
Она позволила делать с собой всё, что хотели эти женщины. Не сопротивлялась, когда они поставили её в огромную бочку с горячей водой, пока намыливали и сливали на её роскошные каштановые волосы и потом, когда растирали её в неглубоком корыте, растирали жёсткими суровыми полотенцами, надевали легчайшую, словно пуховую, рубашку, надевали на её ноги тёплые меховые коты, завёртывали в широчайшую теплынь подбитого пухом шёлкового капота.
Взгляд её оставался пустым и покорным, но тело млело в горячей воде, тысячи иголок вонзались в её израненные и расцарапанные ноги, лёгкие судороги пробегали по всему телу от макушки до самых пяток. Тело её нежилось, оттаивало под слоем мыльной пены и горячей воды, жадно впитывало в себя живительное тепло, горело под упругими взмахами полотенец. Оно вспомнило и само запросило горячих обжигающих ударов берёзового веника. Но Ксения не обратила внимания на эти призывы её словно бы жившего отдельной от неё жизнью тела.
И только когда её посадили в большой, жарко натопленной горнице перед громадным зеркалом в резной дубовой раме в мягкое кресло, она словно бы очнулась.
Из зеркала смотрела на неё моложавая женщина, с зарумянившимися от тепла смуглыми щеками, слегка запавшими возле скул, с красными, обветренными, но сейчас смазанными маслом губами, прямым тонким носом и высоким чистым белым лбом. Женщины осторожно расчесали её длинные роскошные волосы, уложили их вокруг головы, туго затянули ленты плоёного чепца.
Стукнула дверь, вошёл полковник. Он жестом отослал их, и они, неуклюже кланяясь и торопясь, вышли из горницы.
Полковник взял стул и присел возле Ксении. Он уже переоделся, и сейчас на нём был домашний мундир без эполет и аксельбантов, простые лосины тёмного цвета и старые разношенные сапоги.
Он долго смотрел на неё.
— Ты помнишь это зеркало? — тихонько спросил он в волнении и испуге. Ему всё казалось, она сейчас вскочит, убежит, закричит...
Ксения смотрела в зеркало. Пустой, покорный её взгляд изменился, глаза обрели покой и умиротворение, и в них зажглись огоньки лукавства.
Она высунула язык своему отражению и скорчила ему рожу.
— Ты совсем не изменилась, — всё так же со страхом и волнением проговорил он. — Ты всё та же капризная и своевольная девчонка, какой я знал тебя...
Она повернула к нему голову, протянула руку в широком, ниспадающем до самых пальцев рукаве:
— Седины много.
Поворошила его седые-седые волосы, скользнула по густым серо-чёрным бровям.
Он замер от её неожиданной ласки, растерял все слова, которые хотел сказать.
— Я помню, — печально вернулась она к началу разговора, — это очень дорогое зеркало, это зеркало твоей матери.
— И твоё, — печально подтвердил он. — Я так долго искал его, но всё-таки нашёл. Я думал, тебе будет приятно опять посмотреть на себя...
Она повернулась к своему отражению в зеркале, высунула язык и принялась корчить гримасы.
— А ты знаешь, кто там, в зеркале?
Она не ответила и продолжала гримасничать.
— Это моя будущая жена, познакомься...
Она повернула к нему лицо, взгляд её глубоких голубых глаз затуманился.
— У тебя не будет жены, — сказала она грубым, мужицким голосом. — Ты в монастырь уйдёшь...
Он оторопел, но зажал рот рукой.
— Прости, что так привёз, силком, — заговорил быстро, горячо, не давая опомниться ни ей, ни себе, — столько лет искал, сколько раз ходил за тобой, сколько сил положил... Прости и за то, что силком под венец хочу вести... Да сил моих больше нет, что ты со мной сделала, змея подколодная, чем приворожила, чем опоила? Или убей меня, или любовь мою убей, или иди под венец... Что такого в тебе, что ни на одну и взгляда кинуть не могу, всё ты перед глазами стоишь, с кем ни лягу, а всё кажется, что это ты... Не могу больше, хоть в петлю головой...
— Да ведь я юродивая, Степанушко, — ласково сказала она, — да и не просто, а в образе брата твоего, Андрея... Теперь вроде отмолила его грехи, а всё равно он меня держит. Я уже давно Ксенией перестала быть, её похоронено тело, давно сгнило...
— Что ты болтаешь, что мелешь? — вскипел он, резко вставая. — Десять лет прошло! Сколько ж можно по улицам бегать, чай, не молоденькая, в одной кофтёшке да юбчонке убогой по морозу скакать! Я и тогда не верил, а теперь и подавно не поверю, что безумная ты. Ты нас всех умней, никаких себе забот не оставила, никаких горестей...
Глаза её были грустными, потухшими, когда она взглянула на Степана.
— А ведь и верно сказал — забот никаких...
Слова её больно резанули его сердце. А этот потухший взгляд сказал больше, чем все её слова.
— Прости, Ксенюшка, вырвалось... Я же знаю, как ты таскала на своём горбу кирпичи.
Она нахмурилась, но в памяти ничего не осталось.
— Знаю, знаю, рабочие каждый день приходили, говорят, чудо, кирпичей наверх, аж под самый купол натаскано... Смоленскую церковь строили тогда, лет уж с восемь назад, как там служить стали. Каждое утро не надо было кирпичи наверх таскать... Чудо-то чудо, а потом ночью залегли, увидеть чудо каждому захочется. А это ты... Такие подмостки себе смастерила, на спину повесишь, да и давай по лесам наверх. Как в тебе силы стало? Какие жилы из себя рвать, чтобы такие поклажи таскать? Вот и выходит, что чудо — человеческое чудо...
Она вся ушла в себя, но сколько ни вспоминала, не могла вспомнить, как это было с ней, когда кирпичи на спине таскала, да ещё на самый верх лесов Смоленской Божьей церкви?
— Не помню, — только и покачала головой.
— Не губи, Ксенюшка, — упал он перед ней на колени, — дай жить, дышать дай... Десять лет ведь ты уж меня на поводке водишь... Да разве десять? Как ты под венцом стояла с братом моим старшим, Андреем, так по сию пору вижу тебя. Голубица белая, ангел во плоти. Взглянул на тебя и пропал. С тех пор только о тебе и думаю. Всё ты перед глазами моими стоишь. Сколько мне отец с матерью твердили — внуков хотим увидеть. Да не довелось им. Крепко я стоял на своём — не хочу жениться, молодой ещё. Наследства лишить хотели — до того дошло. А уж каких красавиц сватали? Только я всё равно стоял на своём — не любя и под венец не пойду. Грех на душу взял — отца с матерью не слушал, большой грех — не замолить... Так и в могилу сошли они, не увидали меня степенным человеком. Только теперь мне всё едино, что в гроб, что под венец. Женой мне будешь, холить тебя стану, лелеять, в золотой клетке держать. Без тебя я пропал... Теперь я сам своей судьбе хозяин, сам голова, что хочу, то и ворочу...
Она усмехнулась своему отражению в зеркале.
— Да ты ухо-то приклони, — с упрёком он встал с колен, — бормочу, бормочу, а тебе уши-то, знай, золотом завесило.
Он отошёл в другой конец комнаты, потирая лоб и силясь ещё что-то сказать.
— Хлебца корочку, подайте Христа ради, — вдруг затянула Ксения тоненьким голоском.
— Господи Боже, — дико вскрикнул он, — и не подумал, что голодная ты, что ведь намёрзлась да в брюхе пусто. Погоди, счас, счас... Всё словами угощаю.
И забил в ладоши, призывая слуг. Забегали, захлопали дверями, натащили высоких серебряных мис, больших горшков с мясами, подносов с пирогами.
— Садись, отведай, — поклонился он ей в пояс и сам присел возле стола, уставленного рождественскими яствами.
Ксения вскочила, повернулась боком к зеркалу, высунула язык, задрала подол, выставила голое бедро. В зеркале отразилась высокая белая нога с голубыми прожилками. Ксения ещё больше наклонилась, так чтобы и Степану виден стал её голый зад.
— Тьфу, прости, Господи, — не удержался он от смеха и смущения, — что-то ты, ну и баба, прости, Господи...
И выскочил за дверь.
— Ничего, теперь небось не уйдёшь, — бормотал он, а в глазах стояло белое её бедро с голубыми жилочками...
Всю ночь он проворочался без сна. Снова и снова вставала перед ним Ксения. Молодая, тогда ещё во всей своей девичьей красе, в белом наряде невесты. Сияли золотом образа в церкви, тёмные лики икон выступали из сияния, сумрачные и торжественные. Золотые ризы священников сверкали так, что глазам становилось больно от этого блеска. Церковь полна народу. Съехалась вся родня Петровых и родня невесты, яблоку негде упасть в приделах и в главном помещении храма.
Степан держал венец над головой невесты и видел только её сверкающие волосы, скрытые туманной дымкой фаты. Высокая, только на самую малость ниже Андрея, статная, белокожая, с розовыми пятнами на щеках — такой и запомнилась она Степану. Такой видел он её в каждом своём сне, такой видел наяву.
Такой он хотел бы видеть её и теперь, уже с ним под венцом. Всё то сияние всегда стояло в его глазах. И он знал, что сияние исходило от неё, не от сотен свечей в гигантских паникадилах храма, не в тысячах крохотных огоньков, зажжённых перед образами, не от трепетных огоньков лампад.
Так и стояла перед его взором полыхающая внутренность церкви...
И он предвкушал своё венчание теперь, сегодня уже. Все распоряжения дал, чтобы всё сияло так же, как в тот час, когда он вдруг понял, что только от одной женщины на свете может исходить это сверкание и блеск.
Едва только окна дворца посерели, он вскочил и приказал запрягать.
И тут до его слуха донёсся колокольный звон — в это рождественское утро колокола благовестили не весёлую рождественскую трель, а выбивали похоронную музыку.
Густой и тягучий колокольный звон вонзился в уши щемящими трелями, уханьем больших басовых колоколов, плыл над утонувшим в рассветных сумерках городом безрадостно и тревожно, напоминая людям, что всё на свете тлен и суета, что даже в это праздничное утро никто не способен бороться с судьбой.
Похоронный звон возвещал городу, что праздника не будет, что его ждёт тихая и строгая печаль, слёзы уныния и извечной тоски.
Степан не поверил собственным ушам. Что это? Ведь Рождество, светлый праздник Христа. Неужели предвестие горя, неужели несбыточны его светлые мечты о сиянии в церкви, о золотых венцах над головами его и Ксении? Неужели Бог даёт ему знак? Сердце его затрепетало. Он бросился к окну, раздёрнул тяжёлые бархатные занавеси, попытался открыть заколоченные на зиму окна.
Похоронный звон не смолк, стал ещё явственнее.
«С ума я схожу, что ли», — мелькнула и пропала мысль.
Прямо в ночном белье, едва накинув халат, он выскользнул на лестницу, торопясь, отомкнул тяжёлую входную дверь.
На крыльце оглушило его медленным, спокойным звоном. Не было никакого сомнения в том, что все церкви благовестили не к празднику, а к отпеванию, к похоронам, к могильному покою.
Он всё ещё не верил себе. Медленно вернулся в покои, призвал старого слугу.
— Ступай, Федька, — приказал он бодро, не поворачиваясь лицом к слуге, — послушай, звонят ли уже к заутрене...
Заспанный, едва приведший себя в порядок слуга обеспокоенно выскочил за дверь, и, пока его не было, Степан расхаживал по горнице, боясь поверить в происходящее.
— Звонят, батюшка, — склонился перед ним Федька, — только чтой-то не пойму, звон, никак, похоронный... — Федька стоял перед барином белый как мел.
Степан глубоко вздохнул. От сердца отлегло. Значит, он не сошёл с ума, и этот звон на самом деле плывёт в воздухе, а не трезвонит у него в мозгу, в его голове.
— Да почему? — резко встряхнул он слугу. — Чёртова бестия, не мог узнать почему?
— Сбегаю, батюшка барин, сбегаю, — забормотал Федька, рослый пятидесятилетний дворовый, служивший ещё отцу Степана, и знавший всю его родню, и качавший его когда-то на своём остром колене.
— Живо, — вышвырнул его за дверь Степан.
А сам опять принялся расхаживать по горенке. Что такое могло приключиться, если уж и церковь против него, если даже праздник Христова Рождества замутнён похоронным плачем? Но что бы ни было, сегодня он венчается с Ксенией, пусть хоть все камни обрушатся на него, пусть сам Бог встанет поперёк его дороги.
Он вздрогнул от таких мыслей, живо перекрестился. Взглянул на тёмный лик Спасителя, стоявшего на божничке. «Прости, Господи, прости, Господи, — запросил он, кляня себя за такие мысли. — Бес, что ли, возмущает меня», — усмехнулся сам себе. Бес не бес, а всё равно мысли его всё время возвращались к Ксении. Он опять увидел её в церкви, под венцом с Андреем, всю в сиянии огней, покрытую длиннейшей туманной фатой, в белом платье, белокожую, счастливую... Как хороша она была тогда, не отвести взгляда. Он и не отводил, не отрывал от неё глаз, мать даже заметила это и вполголоса сказала ему на самой свадьбе:
— Братова жена — для тебя святая...
Он не понял её замечания тогда, он не понимал его и сейчас. Он только помнил, каким жаром обдало его, когда Андрей склонился к губам Ксении, приложился к её устам под разнузданные крики: «Горько», как больно заныло его сердце, когда они, рука об руку, уходили в брачную комнату, когда в последний раз мелькнул в дверях туманный клубок её фаты.
Дверь закрылась, и у него застыло в оцепенении сердце, упало куда-то в ноги, так что ноги ослабели и не держали его. Вся свадьба потом хохотала над ним, когда его вели по проходу между столами — он не мог идти сам. Мать и отец кричали ему, что не стоит так напиваться на свадьбе брата, но как-то в шутку; не всерьёз.
А он и к рюмке не приложился. Почти полгода пролежал он в своей светёлке, едва добираясь до окошка...
Через полгода он поднялся, но это воспоминание об ослабевших ногах мучило его долгое время, как мучило неотступное видение Ксении в белом платье невесты под венцом. Он ничего не мог с собой поделать. Снова и снова вставала она перед ним, сколько ни пытался он прогнать её видение во всём блеске своей красоты и сияния.
Потихоньку от матери и отца он ходил на богомолье, горячо молился, пытаясь вытеснить образ Ксении, но молитвы не давались ему, с ликов святых и образа Богородицы глядела на него Ксения и не давала покоя. Не давала отдыха его измученной душе.
Он был представлен ко двору, как и Андрей, получил место в императорской хоровой капелле. Все в их роду славились сильными, звонкими голосами. Вот теперь и он достиг того же чина, что был у Андрея, — полковничьи эполеты надели ему на плечи. Но что бы он ни пел, какой гимн или песню, всегда в его голосе звучала извечная тоска и мечта о Ксении. Сама императрица плакала и умилялась его голосу, его песням, снова и снова приказывала петь, жаловала поместьями, усадьбами, чинами и орденами. И может быть, потому, что в песнях Степана чудилась ей та же тоска, что снедала её, потерявшую свою первую любовь, похоронившую своего жениха и так и не пошедшую под венец. В песнях Степана слышалась ей тоска по необретённом и утраченном счастье, горе, боль и радость одновременно.
Пять лет Степан дико, самозабвенно страдал от своей любви, ревновал Андрея, проклинал самого себя и не мог избавиться от этого чувства. Потом боль в его сердце постепенно притупилась, осталась лишь постоянная тоска. Ни разу не осмелился он перекинуться словами с Ксенией, ни разу за все эти годы не оскорбил её признанием в своей неутешной любви.
Она и не замечала его.
По прошествии многих лет Степан возненавидел своего брата. Он не мог понять, почему тот может спокойно оставлять жену, уходить на карточные игры, напиваться пьяным, заводить любовниц, влезать в долги. Почти не бывать дома.
Детей у брата не было...
Неожиданная смерть вывела Степана из состояния терпеливой боли. Брат умер так неожиданно, не покаявшись перед смертью, умер нехорошо, в гостях у одной из своих многочисленных посторонних жёнок, умер в её постели.
Степан вознегодовал на себя, что рад смерти брата. Ему бы горевать, а он вдруг стал напевать себе под нос, он вдруг вихрем закружился по дому, стал не ходить, а летать. Он ненавидел себя, и всё-таки какой-то бес шептал ему в ухо — она теперь свободна, свободна, я смогу заслать ей сватов, она будет моей, и уж тогда-то отдохнёт Ксения от измен Андрея, от его безобразия и пьяных драк.
Он любил теперь Ксению ещё больше, он видел её в церкви под венцом, стоящую в паре с ним.
Ему казалось, что все горести ушли, что его ожидает вечное блаженство. Надо только выждать срок траура. Он нисколько не жалел Андрея, он злорадно думал, что так тому и надо. Умер как собака, без священника, без покаяния, без родных возле смертного одра, умер совсем молодым, погрязши в грехах словно в болоте. Степан представлял себе сцены объяснения с Ксенией, терпеливо ждал, когда можно будет ей сказать о своей любви, заслать сватов. Он носился на крыльях, торопя время...
Степан приехал в дом Андрея на похороны, но в сердце его всё пело. Он с трудом скрывал радостную улыбку. Подойдя к гробу, он увидел брата и низко ему поклонился.
«Прости, брат, — сказал он ему мысленно, — но, пока ты был жив, я словом не обмолвился о своей любви, я даже взглядом не дал понять никому этого. Я перед тобой ни в чём не виноват. Свою любовь похоронил я в сердце своём, но теперь настало моё время».
Он окинул равнодушным взглядом покойника так, словно это был не его родной брат, а кто-то незнакомый. Тот лежал в мундире, до половины укрытый саваном, в сложенных руках его горела свечка, капая воском на пожелтевшие пальцы.
Степану показалось, что пальцы слегка шевелятся, он отошёл, наблюдая за ними. Нет, это просто капал на них воск, стекал, стягивая кожу на пальцах. Только и всего.
Степан оторвался взглядом от гроба, окинул всех пристальным взглядом. Большая толпа собралась у последнего ложа Андрея. Заходилась в плаче мать, сурово сгорбившись, источал слёзы отец, тёрли глаза, стараясь выжать хоть каплю, какие-то бедные родственники.
Степан не видел Ксению и озирался, ища её глазами...
Он всё ждал, когда она появится, ждал её, пусть и печального, скорбного, взгляда на него, ждал и думал о том, что вот теперь ей уж не придётся страдать от запоев и отлучек мужа, от безрадостного постоянного ожидания и тоски женщины, запертой в четырёх стенах...
Подошли священники, чёрные монахи и монахини приготовились сопровождать гроб с телом в церковь. И тут Андрей увидел Ксению...
Она вышла из внутренних покоев, и он видел только её лицо. Бледное, смутное пятно явственно проступало из тумана ладана, которым накурили в доме. И ринулся к этому пятну, ничего не сознавая, ничего не видя, кроме него.
Он прорвался сквозь толпу окружавших её людей, подошёл ближе, хотел сказать какие-то приличествующие слова и не смог. Рывком схватил её за плечи и впился губами в её рот. Поцелуй был не только не братским, не только не печальным, всю тоску и силу своей любви вложил Степан в этот поцелуй...
Он чувствовал на своих губах запах её сухих, запёкшихся от жара губ, нежную мягкость и безразличие её рта. Она не оттолкнула его, не взглянула на него, голубые огромные глаза стали тёмными, ослепительно синими, тяжёлая складка между бровей залегла на лице.
Он с трудом оторвался от неё и тут только увидел её всю.
Он только сейчас понял, что он сделал. Он впился в её губы, как изголодавшийся зверь впивается в горло своей жертве, он хотел вобрать в себя её всю, целиком, он чувствовал её нежные и сочные, такие сухие сейчас от жара губы, он хотел прорваться в её туго сжатый рот, словно это была вражеская крепость, которую надо было взять во что бы то ни стало. Он вложил в этот поцелуй всю свою безумную любовь. Всё своё терпеливое многолетнее ожидание.
Но её губы встретили этот натиск безразлично, спокойно, не только не ответили хотя бы братской лаской, они были нежные и безразличные. Это и заставило его отпрянуть от неё, это смыло с него всю хмарь последних мечтаний и угар последних лет.
Ксения потихоньку шла к гробу, и ропот позади неё возрастал. Она была одета в костюм Андрея. Тёмно-зелёный мундир плотно облегал её статную фигуру, тёмные лосины обрисовывали бёдра, грубые сапоги на ногах делали её меньше ростом, но нисколько не портили прекрасной формы её ног. На голове её была косичка, завязанная сзади, как и полагалось солдатам, а её роскошные, почти до колен, волосы исчезли.
Степан стоял и недоумевал, а ропот вокруг превратился уже в шум, откровенный шум скандала и позора.
Её попытались схватить за руки, оттащить обратно во внутренние покои дома, но она вырвалась с дикой силой, подошла к гробу и низко, в землю поклонилась ему.
— Прощай, Ксеньюшка, — громко и внятно сказала она сильным, звучным голосом. — Прощай, спи с миром, пусть земля тебе станет пухом, и пусть Господь дарует тебе Царствие Небесное...
Она подошла ближе, поцеловала покойника прямо в губы, перекрестила его.
Шум вокруг стал утихать...
— С ума съехала, не выдержала, — различил в общем шуме отдельные слова Степан...
Как в тумане двигался он вместе со всеми в похоронной процессии, словно сквозь вату слышал заупокойное пение в церкви, едва переставляя ноги, шёл обратно со всеми... Одумается, опамятуется, придёт в себя, говорили в толпе. Бедная, бедная, знать, так любила мужа, что не смогла пережить его смерти. Ничего, пройдёт срок, забудется, ещё и замуж после захочет, молодая же ещё, кровь с молоком. Красавица такая. Долго во вдовах не засидится...
Степан краем уха слышал все эти разговоры, но предчувствие какой-то страшной беды поднималось из самой глубины его естества. «Что же это, Господи, — тупо повторял он про себя, — что же...»
И никак не мог понять, как всё случилось, как всё произошло...
Почему она вдруг вообразила себя Андреем, почему ей это вошло в голову, значит, она действительно сошла с ума, значит, она безумна? «Нет, нет, никогда я в это не поверю, никогда, она не может быть безумной...»
И вдруг страшная мысль пронзила всё его существо — она любила Андрея, мужа своего, такой же безумной любовью, она надела его костюм, чтобы быть хоть на капельку, на какую-то долю ближе к нему, ощутить запах родного тела, как он, Степан, вдыхал запах её носового платка, украденного случайно. Она не могла поверить, не хотела поверить, что его больше нет. Она безумно любила его...
Он поник головой. Если она так любила, любит Андрея, она никогда не выйдет за него. Ведь так же точно он отказался от всех радостей жизни, он любую красавицу видел уродливой. Это значит, никогда, никогда она не будет его женой...
Он застонал от этой нечаянной мысли. Тогда это пришло ему в голову, тогда он на секунду прозрел. Он тут же отогнал эту мысль. Нет, не может быть. Пришли на ум все слова, которые говорят на похоронах: живым жить, мёртвым — могила. Нет, Андрей держал Ксению мёртвой хваткой. Нет, нет, она должна забыть, она забудет его, она станет его, Степана, женой, а уж он-то...
Но ведь и он сам видеть никого не хотел, он не мог смотреть ни на одну из женщин, ему не нужен был никто. Только она. Так и ей... не нужен никто, только Андрей, живой или мёртвый. Как же должен быть затуманен разум человека, если он погибает от любви, не может выбросить её из головы. И Степан твёрдо решил затоптать, смять, уничтожить эту заразу, вселившуюся в него, убить своей рукой, рассудком, выбросить вон из головы, если он ещё хочет жить.
«А тогда зачем жить? — вяло подумалось ему. — Пить, есть, петь в капелле, ублажать кого-то, зачем тогда всё? Лучше умереть...»
Но надежда снова и снова просыпалась в его душе. А вдруг она очнётся, забудет, полюбит его, вдруг произойдёт непредставимое. Вот так и бросался он от одной до другой крайности эти долгие десять лет...
Федька возник перед ним бесшумно. Словно призрак. Степан очнулся от дум.
— Беда, барин, — тихо сказал Федька, — а и правда похоронный звон.
— Что, что? — нетерпеливо выкрикнул Степан. — Что ещё там такое?
— Государыня преставилась, — крестясь мелкими и частыми крестами, сказал Федька.
— Какая ещё государыня? — дико закричал Степан. И осёкся. — Государыня наша императрица?
— Она, барин, она, — тихонько, словно был виноват в этом, отошёл Федька от барина, — упокой, Господи, её душеньку...
— Ну, стало быть, так, — перекрестился и Степан. — А то уж я было подумал...
И тут же отчаянно завертелось в голове. Но ведь это значит — никаких свадеб, никакого венчания, ни один поп не станет венчать их.
Степан стиснул зубы. Вот она судьба, всё одно к одному. Как говорится, бедному жениться и ночь коротка...
Он стиснул зубы. Так не бывать же этому, чтобы судьбе своей стал он подчиняться. «Преломлю судьбу через колено, — с холодной яростью подумал он. — Не венчают, так вот я же венчаюсь...»
— Закладывай свадебную карету, — бросил он Федьке, — да поживей...
— Батюшка, не вели казнить, вели миловать, — бухнулся Федька ему в ноги, — засекут...
— Тебя не засекут, — угрюмо бросил Степан, — я приказал, мне и ответ держать.
«Будь что будет, — с той же холодной яростью думал он, — сама судьба против, и перед ней ответ держать стану. Всё равно поеду венчаться, пусть хоть все царицы на свете умрут... Чтоб ей неделю назад, а то неделю вперёд, нет, вот этот же час...»
И поспешно вымел из головы эти жуткие мысли. Недолго так и до греха дойти. «Ай, не грех это, — шепнул кто-то в душе, — венчаться в день смерти?»
«А пусть, будь что будет, — решил он. — А я по-своему сделаю, долго я собирался...»
Федька исчез, со страхом взглянув на господина. Никогда ещё не видел он его в таком остервенении и ярости. Она прорывалась в его злобном, неистовом взгляде, в его крепко сжавшихся губах, в пальцах, стиснувших края бархатного халата.
Уже совсем расцвело, когда тройка буланых коней, запряжённая в громадную карету, подкатила к крыльцу. Федька доложил, что карета заложена и подана.
Степан в шитом золотом полковничьем мундире, в лайковых тонких сапогах, обтягивающих ногу как чулок, в белых лосинах, в аксельбантах осторожно отворил дверь, где женщины одевали к венцу Ксению. Она стояла перед зеркалом, безучастно глядя в пустое пространство.
— Готова? — бросил Степан, и женщины брызнули в стороны от Ксении. Степан молча подошёл к ней, повернул её лицом к себе.
Сверкающая диадема на голове, длинный шлейф фаты, белоснежное платье в блестках сделали Ксению неузнаваемой. Как будто она и в то же время совсем другая женщина стояла перед Степаном. Пышные её косы были подобраны в сложную, замысловатую причёску, бриллианты диадемы сверкали в ярком свете свечей, сухопарая её фигура, подтянутая корсетом, всё ещё была великолепна. И только глаза выдавали её полное равнодушие к происходящему.
Степан накинул на Ксению соболью шубу, укутал тёплым пуховым платком, бережно вывел на лестницу. Они спускались вниз, и заспанная дворня собралась поглядеть на эту поразительно красивую, уже немолодую, но такую ещё цветущую пару. Восхищенный шепоток пробежал по толпе дворовых...
Молчаливая торжественность повисла в тёмной теплоте кареты. Степан не заводил разговора, сердце его гулко ухало и проваливалось, и он тихонько сдавливал рукой грудь. Они не смотрели друг на друга...
Возле старенькой тёмной церкви карета остановилась.
— Посиди здесь, я сейчас, — негромко бормотнул Степан и выскочил из кареты. — Смотреть, чтоб барыня никуда, — крикнул он кучеру и двум лакеям, стоящим на запятках.
В церкви было темно, только отсветы неугасимых лампад перед образами светились в полумраке. Степан не узнал церкви. Ещё вчера, когда он договаривался о венчании, здесь горели все паникадила, церковь стояла убранной к празднику, везде расшитые полотенца, на образах вышитые легчайшие покрова, огромное паникадило посредине отблёскивало золотом. Сейчас тут было тихо. Пусто на образах висели кисейные чёрные покрывала, чёрной тканью завешаны узкие стрельчатые окна...
Степан кинулся в маленький притвор церкви.
— Ждал вас, батюшка, — поднялся ему навстречу старенький, уже седой попик с редкой бородой и в чёрной камилавке. — Ничего, сударь мой, не выйдет...
Степан нахмурясь слушал попика. Он уже давно ему заплатил и был уверен, что поп найдёт возможность и время совершить венчальный обряд.
— Я заплачу, — сухо обронил он.
— Нельзя, государь мой, — заторопился священник, — государыня преставилась, траур по России, все службы запрещены, кроме похоронных. Никогда ещё и не бывало такого, чтобы в день Христова Воскресения не служили...
Степан вынул кошелёк, не глядя подал священнику. Тот ещё что-то продолжал говорить о запрете, но, увидев набитый золотом полный кошелёк, поперхнулся.
— А как узнают? — прошептал он.
— Откуплю, — резко бросил Степан.
— Только быстрее, сударь мой, чтоб никто и никому невдомёк...
Попик ещё что-то бормотал, но Степан уже выбежал из церкви. Распахнул дверцу, сунулся в карету. Там не было никого. Только лежала на полу кареты соболья шуба, волнами накрытая белоснежным платьем, а сверху поблескивала бриллиантовая диадема.
— Упустили! — заревел Степан, бросаясь к слугам.
Те соскочили с запяток ошеломлённые и испуганные.
— Запорю! — ревел Степан.
Слуги бросились в разные стороны. Далеко не могла уйти блаженная юродивая. Но в кривых переулках только тихо мела позёмка да наползал с Невы серый туман.
Степан заскочил в карету. Всё, что надето было на Ксении, всё она оставила, даже нижнюю рубашку сняла. Даже лайковые башмачки скинула.
Полдня обшаривал Степан весь город. Юродивая словно сквозь землю провалилась.
Удивительно, как человек иногда может быть злейшим врагом самому себе. Казалось бы, не скажи одного словечка там, не сделай ложного шага в другом месте, не оскорби лучшего друга в третий раз — и всё станет по-другому, вся история повернётся другим боком. Ан нет, и произнесены роковые слова, и лучший друг становится чужим и отвернётся, и поступок, незначащий, пустяк, превратит жизнь в нечто другое, нежели мыслилось. Неужели Бог или случай меняют человеческую жизнь в зависимости от незначащих слов, мелких, пустых поступков? Часто в жизни бывает, что одна лишь фраза, один лишь шаг круто меняют судьбу, поворачивают её так, как и во сне бы не приснилось. Мы говорим, это случай, это Бог, это судьба...
Судьба Петра, наследника двух крупнейших в Европе корон, российской и шведской, наследного герцога Голштинии, складывалась так, что только диву даёшься, как можно было окончить её так трагически, глупо, позволить ссадить с престола, словно маленького ребёнка оставить без сладкого на десерт. А ведь Петра Третьего нельзя было назвать ни глупым, ни бесчестным, ни негодяем, ни бессовестным лжецом, неспособным на глубокие, сильные чувства. Он любил сильно и глубоко, был прост и уживчив...
Вся человеческая жизнь — цепь случайностей, цепь возможностей, из которых выбираешь, может быть, и не то, что предполагаешь. Но что руководит людьми в их выборе, что даёт им силу для тех или иных поступков, что позволяет с точностью определить, как поступить в том или ином случае? Ум, интуиция, нечто, заложенное в подсознании, нечто, данное от природы? Казалось бы, каждый человек разумен, у него есть воля, ум, настойчивость, но почему один — баловень судьбы, хотя и не блещет никакими талантами, невежествен и туп, а другой — при ярком уме и громадной воле — всю жизнь бьётся только над одной задачей — выжить, прокормить себя и семью — и умирает в нищете, в забвении, в крайней разочарованности от несовершенства мира?
Цепь случайностей, глупых фраз, скандальных поступков и чистая душа, огромная любовь привели Петра к печальному концу. И не нам осуждать или одобрять его поступки, его пристрастия и привязанности. Кто знает, в чём заключается воля Провидения, кто знает, что записано в книге судеб...
С самого утра в опочивальне императрицы Елизаветы хлопали двери, входили и выходили люди, носились слуги с тазиками и лекарствами, с ушатами горячей воды и длинными льняными полотенцами. Уже все знали, что императрица отходит.
Ещё вчера призвали к ней священников, она причастилась святых даров, соборовалась, не открывая глаз, в полусознательном состоянии. Теперь попы читали предупокойные молитвы, не прерывая бормотания ни на минуту. Лежала она, почти не дыша, не открывая глаз, сложив на атласном одеяле всё ещё красивые снежно-белые руки. В полумраке опочивальни, затянутой тяжёлыми аксамитовыми шторами, три фигуры, стоящие возле смертного ложа, отбрасывали громадные тени, мрачные и длинные. Притушенные лампы едва давали свет, свечи на походном аналое колебались. Молитвенно сложив руки у большого, тяжёлого, припухлого лица, стоял по правую сторону ложа Никита Иванович Панин[20], воспитатель царевича Павла, возился со склянками в углу возле лекарственного столика лейб-медик императрицы, вжался в кресло последний фаворит царицы Иван Иванович Шувалов[21], да беспокойно расхаживал, поматывая головой, будущий император Пётр, беспрестанно вглядываясь в одутловатое, белое в полумраке лицо умирающей тётки. Словно старался не пропустить момента, когда перестанут вздрагивать пушистые ресницы и замрут руки, беспокойно шевелящиеся на одеяле.
Здесь, у постели умирающей тётки, Пётр ещё сдерживал себя, но в мыслях ему опять рисовалась его любимая, тихая и уютная, чистенькая и ухоженная Голштиния, вспоминался старый маленький остробашенный дворец, где вот так же тихо и вовсе некстати скончался его отец.
Пётр ещё помнил тот запах ладана и бормотание лютеранских священников, вспоминал большие руки отца, в последний момент погладившие его по голове, вспоминал взрыв горя придворных и своё собственное удивление, когда руки отца, большие и тяжёлые, бессильно упали на постель и кто-то обнял его, десятилетнего мальчишку, и прижал к большому тёплому животу.
Он вспоминал сейчас, как жалели и ласкали его чужие люди, как с горестью и сочувствием поглядывали на него, а он всё ещё не понимал, что отец не войдёт, как прежде, в его крохотную детскую, наполненную куклами для детского кукольного театра, не скажет тихим голосом: «Герр Пётр, пойдите, попредставительствуйте, вам надобно учиться властвовать...»
И Пётр оставит игрушки, солдатиков и кукол, и пойдёт одеваться в придворный блестящий при их бедности костюм, и будет принимать послов, и сидеть за столом на первом месте, и мило болтать под присмотром старого своего воспитателя, и искать взглядом одобрительные улыбки придворных. Он рано начал представительствовать, принимать гостей, каждому улыбаться и мило шутить...
И вот нет отца и некому отметить каждый его шаг, одобрить или побранить. Матери Пётр не помнил. Ему не было и двух месяцев, когда умерла от чахотки старшая дочь Великого Петра, выданная замуж за бедняка принца Голштинского...
Пётр вспомнил, как метался под его кроватью чёрный пламень, как он боялся языков этого чёрного пламени, вспомнил, как шёл к нему отец в его снах, всегда в длинной рубашке до пят, в белом колпаке на голове, на остатках седых волос. Ужас охватывал его, Петра, во сне, он кричал, задыхался и плакал по ночам. Ему было страшно, и он не знал, как с этим справиться. Он всё ещё боялся повторения этого ужаса, хотя с тех пор прошло больше двадцати лет...
Теперь он знал, что уже не испугается, не затрепещет, хотя и услышит о смерти тётки. Он не любил тётку, холодным и злобным страхом наполнялось его сердце, когда она призывала его к себе. Он не верил ей, презирал в душе её фаворитов, её приживалок, её собак и карлиц, её негров и её поздние ночные ужины.
Он так и не смог привыкнуть к угрюмой холодной России, в которой ему предназначено стать самодержцем.
Голштиния, где он провёл всего-то десять лет от своего рождения, представала перед его мысленным взором как земля обетованная, тут он смог бы стать счастливым, сердце его было бы исполнено мира и спокойствия. Он не мог привыкнуть к варварской роскоши, сибаритской лени и подобострастному, приниженно рабскому подхалимству России.
Он не знал и своей Голштинии, он ни разу не был там после того, как его увезли в одиннадцать лет из этой маленькой, бедной, но чистенькой и ухоженной страны, но в мечтах он всегда видел себя в своей уютной стране, он тосковал по ней, он любил её, как свою последнюю надежду и мечту.
Со временем воспоминания детства стали меркнуть, его страна детства покрывалась для него туманной дымкой, но тем желаннее, тем красивее становилась она для него, тем больше он любил её, тем больше тосковал по ней...
Он бродил по опочивальне императрицы, и мечты снова и снова одолевали его.
— Нет, — бормотал он, — только возьму вожжи в руки, я эту проклятую войну прекращу... Нам пример надо брать с Фридриха, нам учиться надо у Европы, у него учиться, а мы — уж и Берлин взяли, варварство русское принесли в этот светоч культуры и образованности. Пятый год терзаем всю Европу... Погоди, ужо я и с датчанами расправлюсь, чтоб мою дорогую Голштинию не смели забирать за долги...
Ответом великому князю было всеобщее молчание.
Пётр резко поворотился к грузной, осанистой, склонённой в горести фигуре Никиты Ивановича Панина:
— А ты как думаешь об том, что я сейчас сказал?
Пётр с ненавистью ждал ответа, крепко стиснув зубы, знал, что в России относятся к Голштинии, его дорогой родине, с презрением и барским высокомерием.
Панин помолчал, опустил сложенные у лица руки, потом тихо, сообразно обстановке сказал:
— Недослышал я, ваше высочество, о чём шла речь. Я думал о печальном положении государыни...
Пётр понял, что Панин даёт ему урок поведения, упрекает его, будущего государя, за то, что он действует не соответственно обстановке. Но если Панин воспитатель сына Петра, это вовсе не значит, что он может давать уроки поведения также отцу. Пётр взбеленился, вспыхнул, покраснев до кончиков больших, оттопыренных ушей, подскочил к Панину и, заглядывая ему в глаза, тряся буклями парика так, что с них осыпалась пудра, прошипел:
— А вот ужо я тебе уши-то ототкну да научу получше слушать...
Панин слегка поклонился будущему императору, скрывая оскорблённое выражение лица, глаза, вспыхнувшие злобой и ненавистью. Но изощрённый ум царедворца сразу подсказал ему ответ.
— Как будет угодно вашему высочеству...
Голос его не изменился, был тих и почтителен...
Пётр сразу же и забыл о своей угрозе, он обладал великолепным даром забывать обиды, причиняемые им кому-нибудь, хотя об обидах, нанесённых ему, помнил долго и мучительно. Но не забыл Панин. Одной только этой злобной фразой да ещё тем, что сразу же по воцарении заставил его являться на плац для учений, Пётр поставил Панина в число своих злейших врагов.
Но тихий голос и смиреннейший вид царедворца успокоили Петра, и он уже раскаялся в душе, что так обидел Панина. Однако не сказал ему ни слова. Ещё не хватало, он, будущий, без пяти минут монарх должен отдавать отчёт своим словам, должен обдумывать слова, прежде чем сказать. Он, Пётр, никогда не задумывался о форме, в какой выражал свои мысли.
Лейб-медик подошёл к ложу императрицы, потрогал руки, вдруг превратившие свою беспокойную возню, поднял одну из них. Рука тяжело и вяло упала на одеяло. Лейб-медик поднял маленькое зеркальце, приставил к губам Елизаветы. Дыхания не было.
— Преставилась государыня, — тихо возгласил он, крестя лоб.
— Царствие Небесное, вечный покой, — закрестился и Панин.
В ту же секунду с кресла сорвался Иван Иванович Шувалов, последний фаворит императрицы.
— Не погубите, ваше величество, — в голос закричал он, падая к ногам Петра.
Пётр на мгновение опешил. Вот оно, свершилось то, чего ждал он долгих двадцать лет. Теперь он самодержец российский, теперь он тут глава.
— Полно, полно, Иван Иванович, — поднял он Шувалова. — Бог простит...
Иван Иванович отошёл, трясясь от рыданий.
Пётр гордо выпрямился.
— Теперь я здешней империи хозяин, — прокричал он и скорым шагом выбежал из опочивальни.
Панин взглянул ему в спину, узенькую, вовсе не царственную, угрюмым, злобным взглядом.
Выскочив из опочивальни, Пётр бросился было к Лизавете Воронцовой, прежде всего предупредить её, что уж теперь-то они оба будут свободны и, если Бог захочет, соединят свои судьбы. В истории России не раз бывало, что цари заточали своих жён в монастыри, ссыпали — словом, участь Екатерины была решена сразу.
Но он опустил руку в карман, и под пальцы ему легла твёрдая бумажка. Он вспомнил о ней как о досадной помехе. То было наставление для него, уже давно приготовленное Екатериной и хранящееся в его мундире.
Он достал бумажку и перечитал её. Хорошо хоть писано по-немецки — Пётр с детства не любил читать и писать.
Сколько же тут всего, и всё-то предусмотрела Екатерина. И что поделаешь, необходимо выполнить всё, что она тут насочиняла. Иначе, бог знает, что может быть... Но теперь-то уж в России заговоры прекратятся — он единственный мужчина, взошедший на престол после трёх женщин, уж он-то сумеет управиться с этой державой.
Он принялся читать:
«1. Представляется очень важным, чтобы вы знали, Ваше высочество, по возможности точно состояние императрицы, не полагаясь на чьи-либо, но вслушиваясь и сопоставляя факты, и чтобы, если Господь Бог возьмёт её к себе, вы бы присутствовали при этом событии».
Слава Богу, он был там, при самой смерти, и сказал эту свою фразу, что теперь он хозяин.
«2. Когда (событие) это будет признано свершившимся, как только получите это известие, покиньте ея комнату, оставя в ней сановье лицо из русских, и притом умелое, чтобы сделать требуемыя обычаем в этом случае распоряжения».
Вот распоряжений он не сделал, но ему уже не хотелось возвращаться. А, да там Панин и Шувалов, найдут что сделать...
«3. С хладнокровием полководца и без малейшего замешательства и тени смущения вы пошлёте за
4. Канцлером и другими членами конференции; между тем
5. Вы позовёте капитана гвардии, которого заставите присягнуть на кресте и Евангелии в верности вам (если форма присяги не установлена) по форме, которая употребляется в православной церкви.
6. Вы ему прикажете (в случае если генерал-адъютант не может явиться или вы не найдёте удобным предлог оставить его у тела императрицы) пойти
7. Объявить дворцовой гвардии о смерти императрицы и о вашем восшествии на престол ваших предков по праву, которым вы владеете от Бога и по природе вашей, приказав им тут же идти в церковь принести присягу на верность, куда между тем вы
8. Прикажете позвать дежурного, живущего при дворе священника, который вынесет крест и Евангелие, и по мере того, как солдаты будут приносить вам присягу, вы им при выходе будете давать целовать руку и вышлете им несколько мешков с несколькими тысячами рублей.
9. То же распоряжение, которое получит капитан, должно быть вами дано сержанту лейб-компании, и, кроме того, ему будет приказано прийти в покои со своими людьми без ружей; сержант не отойдёт от вас во всё время исполнения им своих обязанностей, что не будет излишней предосторожностью по отношению к вашей особе.
10. Вы пошлёте оповестить гвардейские полки, чтобы они собрались вокруг дворца; дивизионный генерал получит приказ собрать свои полки, артиллерию, лейб-компанию, и всё, что есть войска, расположится вокруг дворца.
11. К этому времени соберётся конференция; будет выработана форма объявления об этих событиях, причём вы тут воспользуетесь той, которую вынете из вашего кармана и в которой очень убедительно изложены ваши права.
12. Эти господа пойдут в церковь, первые принесут присягу и поцелуют вам руку в знак подданства. Затем
13. Вы поручите кому-нибудь, если возможно, самому уважаемому лицу, например фельдмаршалу Трубецкому (имя фельдмаршала Трубецкого было приписано на полях позже), пойти возвестить войскам в установленной форме, которая должна быть краткой и сильной, о событии дня, после чего они все должны будут принести присягу в верности и вы обойдёте, если желаете, ряды для того, чтобы показаться.
14. Сенат, Синод и все высокопоставленные лица должны принести вам присягу и целовать руку в этот же день.
15. После того будут посланы курьеры и надлежащие в подобном случае извещения как внутри страны, так и за границу.
16. Утверждение каждого в его должности послужило бы ко всеобщему успокоению в эту минуту и расположило бы каждого в вашу пользу.
17. Форма церковных молитв должна быть такова: «О благочестивейшем самодержавнейшем великом государе, внуке Петра Первого, императоре Петре Феодоровиче, самодержце всероссийском, и о супруге его, благоверной великой государыне Екатерине Алексеевне, и о благоверном государе цесаревиче Павле Петровиче».
«Чёрт возьми, — подумал Пётр, — а и длинный же список. И откуда только эта чёртова кукла всё знает, как должно быть...»
Он с тоской подумал о том, что придётся стоять в сумрачном и холодном помещении церкви, смотреть, как будут проходить перед ним все сановники, и ещё давать целовать руку.
Ему уже и так нужно было подкрепиться после изнурительного ожидания смерти тётки, а тут ещё куча дел, которые надо переделать.
Но он самым добросовестным образом исполнил всё, что когда-то записала ему жена и положила в карман для памяти.
В душе всё пело и ликовало — его любимая Голштиния приблизилась к нему, злейший враг России Фридрих становился ему другом и союзником и теперь уже не надо было скрывать своих мыслей и притворяться.
Он — государь, а это значит — свобода, желание и возможность всё делать так, как ему захочется...
Пётр злорадно усмехнулся. Маленький подарок благоверной супруге: пока он будет принимать присягу, обходить войска, переодевать их в голштинскую форму, посылать генерал-адъютанта Гудовича[22] в Берлин «голубицей мира» — пусть-ка она постоит у гроба, пусть распорядится всей траурной церемонией. Ему — праздник, ей — поминки. От этой мысли у него стало радостно и светло на душе...
Выбравшись из кареты, юродивая отправилась по городу совершенно обнажённой. Она сняла с себя всё, что надели на неё перед венчанием. Не забыла даже нижние панталоны и нижние юбки, чулки и лайковые башмаки. Она будто освободилась от груза лишней тяжести и ступала легко, как в дни далёкой своей юности, прикрытая лишь волной легко распустившихся волос, достававших до колен.
Ей не было холодно, хотя мороз уже вскрепчал и теперь лужи подмёрзли, кочки и колдобины исчезли под пеленой снега, и ступать по ним босой ногой было мягко и удобно.
Она шла, закутавшись в свой короткий плащ из волос, не встречая никого на своём пути. Это только на главной улице Санкт-Петербурга царили ночные костры и звонко стучали колотушки караульных, это только по Невской першпективе проносились запоздалые седоки да проходили подгулявшие мастеровые.
Здесь, в переулках и окраинных улочках, не было никого, улицы серели пустынностью, безлюдьем, и было бы слишком странным и неудобным повстречать кого-то в эту рождественскую ночь или, вернее, уже раннее рождественское утро.
Богомольцы, отправлявшиеся в церковь, чтобы отслужить заутреню, уже прошли в синем полумраке, хозяйки сегодня не выходили с кошёлками на рынок за провизией.
Единственным живым существом на всех этих окраинных улочках и в тупых переулках был весёлый, слегка осипший петух. Он выводил своё «ку-ка-ре-ку» неуверенно, срываясь на последней ноте. Но снова и снова начинал своё развесёлое пение, пытаясь настроить ночь на утро, повернуть на день. Словом, он кричал своё развесёлое, разудалое «Пора вставать» не так, как обычно, а как будто с перепоя. И недаром. Ещё вчера он был возмущён до глубины души, что его пытались поймать вместе с другими курами — хозяева готовились к Рождеству. Но ему повезло — кухарка попалась неуклюжая, ему удалось выскользнуть из её грубых, неповоротливых рук, и она вызверилась, когда петух взлетел на забор, составленный из цельных брёвен, остриями кверху. Забор был высокий, кухарке не дотянуться, и она, громко и возмущённо ругаясь, оставила его в покое, но зато прихватила парочку его жён, и он тоже громко ругался ей вслед, грозил карой небесной за отнятие у него жизни и наслаждения. Но кухарка плохо его понимала, и петуху пришлось смириться. Зато теперь он славил божий свет во всю свою несколько осипшую глотку и будил добрых людей, возвещая им, что денёк будет хоть куда.
Ксения не слышала петуха, не слышала никакого шума вокруг, она просто шла и шла серединой улицы, не задумываясь, куда идёт. Холодно ей не было, лишь слегка передёргивалась, как у лошади, когда на неё садится овод, кожа, потому что не далее как вчера кожа эта удостоилась милости стать мягкой и нежной, как была когда-то. Она помнила, эта кожа...
Ноги сами привели Ксению к дощатому забору, расшатанным деревянным резным воротам, к кольцу в крепкой дубовой калитке. Стукнув кольцом, она нашла, что сделала всё, больше от неё ничего не зависит, и стояла себе спокойно и степенно под светлеющим небом, закрытая плащом из волос, доходящих до колен.
В калитку выглянул дворник и увидел нагую юродивую. Но так как ему было раз и навсегда приказано ничему не удивляться в поведении юродивой, то он и не удивился, а только милостиво поклонился и повёл её к высокому крыльцу, завёл в тёмные сени, потом в просторную прихожую, оставил тут и шмыгнул в господские покои.
Госпожа барыня уже давно встала, да что-то разленилась сегодня и не пошла к заутрене. Сидела за большим ведёрным самоваром, казнила себя за лень и скорбно отхлёбывала с блюдечка горячий чаек с сахарцом вприкуску.
— Матушка-барыня, — забасил дворник, появляясь на пороге её горенки, — там юродивая Ксения пришла... Голым-гола...
Прасковья всплеснула руками:
— Дак что ж ты её оставил, чего сюда не привёл?
— Неудобственно, матушка-сударыня, — опять степенно пробасил дворник и ретировался.
Толстая, неповоротливая Прасковья сунулась вслед за ним, но юродивая уже шла к ней навстречу — высокая, белая, просвечивающая чистым, ухоженным телом сквозь пряди отливающих золотом волос, распущенных до колен.
— Мать моя, Ксенюшка, — заголосила Прасковья, — да ты, чай, простудишься...
Юродивая не говорила ни слова. И только тогда, когда Прасковья, посрывав с себя одежду, закутала, завернула её, усадив на своё место у чайного стола, проговорила грубым, почти мужским басом:
— Ты вот тут прохолаживаешься, чаи распиваешь, а не знаешь, что тебе Бог сына послал...
— Господи, — обмерла Прасковья, — да ты что, побойся Бога, Ксенюшка, что ты такое говоришь, какого сына, когда я сроду замужем не была, к венцу никогда не ходила?
— И не пойдёшь, — усмехнулась Ксения. — А теперь беги, да поживее, на дорогу к Смоленскому кладбищу. Там сын тебя твой дожидается...
Прасковья хлопала глазами, но перечить не стала. Знала, что Ксении нельзя прекословить. А потому только молча повернулась, махнула рукой, мол, распоряжайся, и бегом бросилась к крыльцу...
Не успела она вымолвить слова, а уж открытая коляска стояла у крыльца. Оказалось, только что вернулся кучер с выезда, возил доктора домой после того, как тот осмотрел прихворавшую кухарку.
— Не распрягай, Тихон, — крикнула Прасковья, — жди, теперь же едем...
Набросив какую-то пальтушку вместо салопа, едва оправив платок, она велела везти себя к Смоленскому кладбищу.
Кучер Тихон, рыжий дюжий мужик в нагольном полушубке, слегка покосился на барыню огромным, налитым кровью глазом, но слова не сказал. Он только вернулся, отвезя доктора, всю-то ночь проторчал у калитки, ждал, пока тот возился с кухаркой, и не спал ни одного часа... Ничего не сказал Тихон, видел, что у барыни какой-то смурной вид, она сама не меньше его смущена неожиданным путешествием и едва сидит в коляске, ёрзая от нетерпения...
А Прасковья Антонова была действительно сильно смущена этим неожиданным путешествием. Куда она едет, зачем, что такое говорила юродивая, почему заставила её в эту рань ехать не зная куда, искать не зная что?
Впрочем, Прасковья привыкла полагаться на одно только слово Ксении. Она до сих пор не переставала называть её так, как называла в пору своей молодости. Они вместе росли в доме богатого дворянина. Ксения выросла единственной дочкой пожилых родителей, и, чтобы ей не было скучно учиться и воспитываться одной, в дом взяли круглую сироту Парашу, одних лет с Ксенией. Всё детство они провели вместе, играли в одни игры, рядились в одни платья. Ксения души не чаяла в подруге, каждую сердечную тайну высказывала ей и, когда вышла замуж по смерти своих родителей, вместе с ней переехала в дом к полковнику Петрову и Параша. С нею коротала Ксения долгие вечера, когда муж уходил на приёмы, куртаги[23], спевки и концерты. Андрей обладал удивительно мягким сочным тенором, считался вторым в царской капелле после фаворита Разумовского, но ранняя слава и богатство сделали его капризным и неудержимым, сильно и по-крупному игравшим, промотавшим почти всё состояние, доставшееся ему и от своих умерших родителей, и от родителей жены.
Ксения почти не бывала при дворе. Сперва она выезжала на балы и куртаги, но скоро поняла, что это не по ней. Манерами она не вышла, была робка и совестлива, застенчива, но проницательными голубыми глазами умела распознавать людей. Скоро поняла, что при дворе вовсе не то говорят люди, что думают, а думают только о почестях, богатстве, алчны, завистливы и злобны под маской любезной обходительности и ледяной вежливости.
Всё это она высказывала Параше, и та только ахала и удивлялась, как это Ксении с её воспитанием и красотой не хочется блистать на балах, равняться блеском и молодостью с самыми красивыми и родовитыми наследницами.
Самой Параше представлялось, что нет счастья больше, чем попасть на бал и, на худой конец, на приём к самой императрице. Она прекрасно понимала чистую, не возмущённую никакими грязными помыслами душу Ксении, но не могла разделить с нею её глубокого разочарования в светской жизни.
Ксения предпочитала оставаться дома, хлопотать по хозяйству, экономией и бережливостью восполнять бреши в домашнем бюджете, сделанные Андреем. Она прилежно вышивала и, если бы только Андрей позволил, могла бы сама себя прокормить своими удивительными работами по шёлку и бисеру, сократила до мизера число домашних слуг и всю работу старалась выполнить сама. Андрей презирал экономию, её стремление жить скромнее, и Ксения не возражала ему. Она просто старалась восполнять то, что Андрей мог прокутить за одну ночь.
С замужеством Параша и Ксения сдружились ещё больше, потому что Ксения чувствовала своё одиночество: детей за девять лет — всё время брака — не было.
Ксения самозабвенно любила Андрея, несмотря на его частые измены, прощала ему все его долги и увлечения, видела его редко и до такой степени считала необыкновенным, что он для неё был чуть ли не богом. Он стал для неё и ребёнком и мужем — родни у Ксении почти не осталось, близких людей, кроме Параши, никого. Она жила только Андреем, его заботами и делами, его думами, вовсе не обращая внимания на себя. И постоянно чувствовала себя виноватой в том, что их брак бесплоден...
Всё это знала Параша, долгими днями и ночами судили они и рядили, и, если Параша заикалась о том, что муж у Ксении не столь уж образцовый хозяин и рачительный муж, Ксения вспыхивала, обижалась.
Смерть Андрея явилась полной неожиданностью для Ксении. Она запёрлась в своей комнате, не допускала к себе никого два дня, а на третий призвала Парашу и, закрыв дверь, осторожно усадила в кресло и сказала:
— Ухожу от мира, Параша... Был Андрей, явился ко мне во сне, просил его спасти... Я ему отдала свою душу, себе взяла его — теперь буду я до конца дней моих Андреем Петровым, замолю грехи его перед Богом...
Параша изумилась — она знала Ксению как великую разумницу, толково и практически рассуждавшую о хозяйственных делах, бесстрашную женщину, не боящуюся ни нужды, ни хлопот.
— С ума ты съехала, матушка, — закричала Параша, — остановись, раскинь мозгами, умная ж ты женщина...
И тогда Ксения сказала Параше фразу, которая врезалась той в память на всю жизнь:
— Тайны небесные обнаруживаются через безумцев...
Что тут было говорить? А Ксения быстро и чётко уже отдавала Параше приказания так, как привыкла отдавать приказания слугам.
— Дом свой я перепишу на тебя, смотри, принимай в нём нищих, калек, убогих, да не попрошаек, не то разорят тебя скоро. Все долги Андрея заплачу, что останется, раздам бедным, а сама выйду на улицы... Птичка божья не знает труда, а кормом обеспечена всю жизнь — Бог о ней заботится, и обо мне Бог позаботится...
Параше всё не верилось: и та же Ксения, только похудевшая и почерневшая от горя, да не та. Говорила словно по книге читала. И не возражала ни словечка...
Когда Ксения в костюме Андрея вышла к гробу его, родня Петрова возмутилась, хотела было объявить её безумной, да Параша вовремя вмешалась, рассказала всем о видении Ксении, о её долге перед умершим мужем, о её стремлении не погубить его душу...
Ксения ушла на улицы, стала юродивой. Много чего сталось с ней после смерти Андрея: она и кирпичи таскала для церкви Смоленской Божьей Матери по ночам, чтобы никто не видел, и часами выстаивала в церкви, молясь и плача, а потом стала уходить молиться в поле, на простор, — тесно ей стало в церквах.
Изредка приходила к Параше, когда уж вовсе обнашивалась, брала по юбке да кофте, да платок новый накидывала на голову.
И сколько Параша ни плакала, умоляя её хоть шубейку старую накинуть в лютые морозы, — не соглашалась. И опять изумлялась Параша — цвела и хорошела Ксения, светлела лицом, сверкала голубыми своими глазищами. Всё ей на пользу — и мороз, и слякоть, и зной. Ни разу не болела с тех пор, как ушла из дома.
И вот теперь — это страшное требование.
Сердце Прасковьи сжималось от предчувствий, что-то будет?
Тихон не погонял лошадей. Они тихонько брели по раскисшей дороге, поматывая головами и тоненько позвякивая сбруей. Параша сидела, раздумывая о словах Ксении, и не замечала дороги. Вот уж и зачернела сбоку решетчатая ограда Смоленского кладбища, и Параша облегчённо вздохнула. Доедет до ворот, объедет кругом не слишком просторное кладбище и домой.
Как-то там Ксения, выпила хоть чайку, высушила ли свои роскошные волосы, промокшие от снега, согрелась ли у жарко пылавшей печки? И что ей вздумалось гнать её, Парашу, к кладбищу, что это примстилось ей?
Зима в этом году выдалась никудышная: то дождь, то снег, то опять распутица, солнышка и не видать, светало поздно, да и дни стояли сумрачные, тёмные, серое небо висело на самых плечах. В такую погоду только сидеть у самовара да прихлёбывать горячий чаек с ситничком.
Параша поёжилась от холода. Пальтушка, едва накинутая на праздничное платье, надетое ради святого дня, едва грела, да не давала ветру скользнуть под одежду. И Параша вновь с горечью и стыдом подумала о том, что она никогда не вынесла бы такой жизни, как у Ксении. Слишком уж она разнежилась в последнее время, стала всё больше жалеть своё большое толстое тело, грела его, убаюкивала, старалась напитать, обложить пуховиками. Даже сегодня, в святой праздник, не пошла к заутрене, помолилась только перед образами и стыдливо попросила у Бога прощения за свою лень и неповоротливость.
Вот, слава Богу, и кладбищенские ворота. Распахнутые, они словно приглашали внутрь. Чернели кресты среди низкорослых деревьев, белели усыпанные снегом дорожки. В церкви, отстоявшей от ворот саженей на сто, едва светился одинокий огонёк. Никому неохота было в этот сумрачный, хоть и пресвятой праздник Рождества Христова тащиться в такую дальнюю даль, стоять в холодной пустынной церкви службу. Только две-три жалкие побирушки топтались у ворот в надежде, что хоть кто-то из православных зайдёт сюда да подаст грош-другой...
Прасковья судорожно перекрестилась — забыл народ про Бога, забыл, что всё от него, разленился, разбаловался, сидит по домам да по дымным кабакам. Закрестилась, заёрзала на жёсткой скамейке. Сама такая же балованная, ленивая...
Чуть подальше чернела коляска. Стояла, слегла перекосившись набок. Двое мужиков суетились возле колёс. Параша и не разглядела, в чём дело, да лошади сами остановились — на узкой дороге не разминуться.
— Давай, Тихон, — сунулась к спине кучера Параша, — объезжай ограду, да и с Богом домой...
— Матушка-барыня, неладно что-то, — поворотился Тихон к Параше, выставив широкую, лопатой бороду. — Гляну, что тут...
Параша обмерла. Вот оно, о чём толковала Ксения. Не дожидаясь, пока Тихон сползёт с козел, она проворно выскочила на снег и застывшие лужи, подбежала к накренившейся повозке...
Разглядеть в серых сумерках невозможно, что происходит. Двое мужиков стояли возле колёс высокого возка, старались что-то достать, вытащить. Параша остановилась возле высокого заднего колеса и увидела груду тряпок, завернувшееся валиком платье, голые коленки, странно белеющие на снегу.
— Господи, — закрестилась она, — никак, задавили кого?
Мужики расступились, всё ещё не зная, что делать, что предпринять — уж больно необычным было положение человека, лежавшего под колёсами.
Параша стала на колени в снег и грязь не то от испуга, не то от сочувствия. Впервые видела задавленного на дороге человека, хоть и слышала частенько, как это бывает. В те дни задавить человека на дороге было парой пустяков, никому и в голову не приходило, что это преступление.
Параша наклонилась ниже. Передние колёса уже проехали по женщине. И так угодили, что проехали по самой шее, и голова, странно вывернувшись, лежала под самой коляской. Вздутый живот с завернувшимся подолом попал как раз между передними и задними колёсами, а ноги в больших котах и тёплых чулках выбросились на самую закрайку дороги.
Параша просунула голову под самую коляску. Голова болталась на одной только коже, но губы женщины, синие и распухшие, шевелились.
— Сына возьми, — не столько услышала, сколько угадала Прасковья.
Она резко отпрянула от женщины. В последнем конвульсивном движении ноги женщины раскинулись, и мокрое красное дрожащее тельце ребёнка показалось среди них.
Живот женщины опал. Мужчины стояли разинув рты, Параша онемела от испуга и изумления. И тут лошади понесли. Они рванули вперёд, протащили коляску через опавший живот женщины и остановились в нескольких шагах.
Мужики обрадовались случаю унести ноги подальше от страшного места. Параша осталась на дороге одна с Тихоном, мёртвой женщиной и голым дрожащим красным тельцем младенца, копошившегося между ног умершей и уже плаксиво издававшего первые звуки жизни.
Параша подхватила ребёнка, руки её скользнули по крови и слизи...
— Господи! Господи, что же это, — судорожно бормотала она, а руки её сами делали дело умело и ловко. Она оглянулась на Тихона в поисках тряпки, чего-нибудь острого, чтобы разрезать пуповину, всё ещё соединявшую умершую с ребёнком, и закричала Тихону:
— Тулуп снимай.
Тихон стоял с разинутым ртом, но окрик барыни заставил его очнуться. Он быстро и ловко скинул тулуп, подстелил его под ноги женщины. Параша положила ребёнка, перегрызла скользкую и уже похолодевшую пуповину, завернула её и резко отодрала от нижней юбки тряпку. Перевязала пуповину, потом стащила юбку, завернула ребёнка, закутала его в тулуп.
— Беги в церковь, — приказала он Тихону, — позови кого-нибудь, кто-то должен знать, где родные этой бабы.
Голос её был грубый и низкий от испуга. Она понимала, что только она сейчас может владеть положением, что никто другой за нас ничего не решит. И где-то подспудно билась мысль — так вот о каком сыне говорила Ксения, так вот что она имела в виду, когда её посылала к Смоленскому кладбищу...
Домой Параша вернулась, когда на дворе давно был белый день. Всё утро ушло у неё на то, чтобы разыскать родных погибшей женщины, распорядиться телом, опросить всех нищенок, стоявших у кладбищенских ворот. Ей всё хотелось сделать по-хорошему, найти мужа женщины, родных ребёнка, похоронить умершую по христианскому обычаю. Но ни нищенки, ни старенький попик из кладбищенской церкви не знали умершей, родившей под колёсами, никто из опрошенных в глаза её не видывал, никто из околоточных и караульных не признал её. И вот тогда Параша уверилась, что Бог действительно послал ей ребёнка...
Юродивой давно не было в доме, она ушла сразу после того, как уехала Параша, и никто не мог сказать, где она бродила.
Когда ребёнок открыл мутные ещё светленькие глаза, пошевелил крохотными пальчиками, ухватился за большой палец Параши, сердце её умилилось. Сын Параши изменил всю её одинокую, бесплодную жизнь. Она теперь обрела цель...
Огромная зала, затянутая чёрным сукном, занавешенная тяжёлыми бархатными портьерами, ярко освещалась сотнями свечей, зажжённых в огромных канделябрах, высоких золотых подсвечниках, гигантских паникадилах, обёрнутых сверху тончайшим чёрным шёлком. Отблески огней отражались в золотых поставцах, гасли на чёрном сукне шпалер и вновь ярко блестели, отражаясь в золотых шандалах. Посреди этой залы на высоком постаменте стоял изукрашенный чем только возможно богато позументированный гроб, заваленный венками, цветами, зеленью.
Высокие стволы пальм, стоящие в кадках по сторонам залы, как нельзя лучше подходили своими тёмными мохнатыми лапами к убранству залы, где каждая мелочь, место каждого куста зелени и каждого дерева из императорских оранжерей было продумано Екатериной. Она взяла на себя организацию и проведение бдений, убранства и похорон Елизаветы.
Впрочем, поручить эту миссию было некому больше. Пётр, едва наследовав от тётки русский престол, запил, устраивал бесконечные праздники, ему не по душе была вселенская скорбь, он от души радовался, что тётка наконец умерла и оставила ему безраздельное владение богатейшей империей.
Царедворцы растерялись, Шуваловы, стоящие ближе всех к трону при покойной императрице, могли только волосы рвать на себе от неожиданной и ставшей для них крахом кончины нестарой ещё Елизаветы. Они награбили и набили свои сундуки достаточно, но ведь на Руси всегда так велось, что единого слова всемогущего императора бывало достаточно, чтобы всё богатство холопа, хоть и стоящего высоко и близко к трону, тотчас отняли у него и отдали либо в казну, либо дарили другому временщику. Они показно скорбели, проводили у гроба дорогой усопшей дни и часы, а сами уже успели потихоньку пролезть в приёмные нового царя, облизывали Екатерину, интриговали и всё-таки готовились сойти с исторической сцены.
Со смертью Елизаветы для Шуваловых всё кончилось, сколько бы они ни лицедействовали, сколько бы ни притворялись. Сожалели, что до сих пор не удосужились втереться в доверие к Петру, не низкопоклонничали перед ним. Всё казалось им, что Елизавета проживёт до глубокой старости, что успеют ещё понаграбить, что и всегда-то будет матушка-Россия в их руках. Ан нет...
И теперь, конечно, припомнит им Пётр давние обиды, припомнит день, когда он, подглядев в провёрнутую дырку в двери, увидел всех трапезников, а главное — самого пригожего Шувалова в бархатном халате у стола в спальне императрицы, и получил от тётушки строжайший выговор и прозвание «чёртушка». Всё припомнится, а они знали, что этот прусский офицерик в душе зол и мстителен, хоть и взбалмошен и непредсказуем.
Обхаживали они теперь и забытую, и обижаемую ими Екатерину и старались подольше оставаться в этом чёрном помещении, приготовленном для прощания с императрицей. Знали, что Екатерина проводит здесь больше времени, нежели у себя, и хоть и понимали и принимали её показную скорбь и показное благочестие, всё-таки вместе со всеми говорили об этом с восторгом, стараясь, чтобы слова их дошли и до Петра, и до Екатерины.
Екатерина всё понимала, но усмехалась в душе. Она и сама была такой. Восемнадцать лет приходилось ей скрываться и таиться, восемнадцать лет сдерживать ярость и терпеть обиды от низких людей, окружавших трон, быть скрытной и коварной, заводить нужные знакомства и заводить вокруг себя преданных людей.
Но теперь её скорбно-елейная мина должна вызывать у всех восхищение своей искренностью и безутешностью. Она много и подолгу плакала у гроба, вызывая в себе слёзы быстро и безотказно, едва стоило вспомнить годы унижений и обид.
Она входила в зал, уже приготовившись к долгому плачу, в чёрном чепце на роскошных волосах, в чёрном платье с чёрными кружевами. Она строго следила за тем, чтобы и все корсеты и чулки были также чёрными, чтобы ни следа белого цвета не появлялось на ней. Она прекрасно понимала, что вышла на ту сцену, где не прощается малейший промах, что миллионы глаз рассматривают её теперь в увеличительное стекло, что каждый её жест, каждое движение будут толковаться по-своему, в зависимости от партийных пристрастий.
И она играла свою роль гениально. Входила в залу, подходила к гробу, гладила увядшие руки покойницы и роняла несколько слезинок прямо на её лицо, прикладывалась губами к жёлтой сморщенной коже лба умершей, стояла, будто безмерно убитая горем, затем опускалась на колени и долго, с чувством шептала про себя молитвы.
Кто знает, что она там шептала, но она старалась делать это в такт с непрерывно читаемыми над телом молитвами. Склонив голову, молитвенно сложив руки, она часами на коленях выстаивала возле гроба, шевеля губами и проливая слёзы. Она не вытирала их, и все, кто проходил около гроба — а пускать горожан прощаться с Елизаветой начали с четвёртого дня, — видели, как текли и текли эти слёзы и падали на руки новой императрицы, падали на её кружевную чёрную грудь.
Немой восторг новой императрицей, её неподдельной скорбью по умершей родственнице, её искренними и бесконечными слезами вызывали в городе всеобщие толки.
И сразу же сопоставляли поведение Екатерины у гроба с поведением нового императора, уже с самого утра напивавшегося пьяным, разъезжавшего по всему городу в сопровождении рябой и толстой Воронцовой, в блестящих одеждах и роскошных шляпах, не имеющих никакого отношения к трауру в семье.
Горожане посматривали, сравнивали, вздыхали...
Всё тело Екатерины деревенело, колени отнимались, ноги застывали от холода, каждую косточку ломило, руки то и дело опускались, но она стояла и стояла. Стояла на коленях, когда проходили послы, стояла, когда проходили царедворцы, стояла до тех пор, пока не подходили к ней фрейлины в богатых траурных платьях и шёпотом уговаривали побеспокоиться и о других делах.
Её поднимали под руки, потому что ноги отнимались и колени не могли разогнуться, руки цепенели и мелкими иголочками покалывало всё тело, подвергавшееся такой изнурительной гимнастике.
Она позволяла уводить себя, всё ещё скорбно опустив голову и шепча молитвы.
Слёзы уже не текли, но щёки, не вытертые платком, были мокры. Со скорбью и достоинством позволяла она увести себя в свои покои, там сбрасывала осточертевшее траурное платье, прямо голой плюхалась на широкий и мягкий пуховик, отдыхала несколько минут, пила свой любимый чёрный кофе и уже опять была готова к делам и заботам. Об этой её скорби, об этой безутешной печали знала вся Европа. Послы строчили донесения, также сравнивая, сопоставляя, делая свои выводы...
Стоя на коленях, Екатерина вспоминала всякие грустные истории из своей жизни. Надо было пополнять запас слёз, и она успешно вызывала их...
Чаще всего она вспоминала о своих первых родах. Это было действительно трудное и страшное для неё время.
В пятнадцать лет её обвенчали с Петром, только недавно перенёсшим оспу и неузнаваемо изменившимся за время болезни. Худой, вытянувшийся подросток, склонный к пьянству, оргиям, грубый и безобразный от оспин, оставшихся на лице, он в первый же раз поразил Софи той безудержной наглостью и дерзостью, какой только и отличаются подростки в переходное время. Сохранивший все ухватки грубого детства, не наученный ничему, кроме воинской муштровки и солдафонских развлечений вроде карт и самого грязного разгула, он окончательно отринул её от себя самодовольными разглагольствованиями о своём идеале — прусском короле Фридрихе[24]. Он подражал ему во всём, но ничего не знал, кроме нескольких книг с молитвенными псалмами лютеранской веры да бесконечных игр в солдатики. Обыкновенно подростки в шестнадцать лет кончают играть «в куклы», как их называла Екатерина, в «солдатики», как их называл Пётр. Он же продолжал эти свои развлечения лет до двадцати, изредка пиликая на скрипке мелодии, которым его обучил невежественный музыкант. Первая же совместная ночь показала Екатерине, что у неё никогда не будет нежного, любящего мужа, способного хотя бы чувствовать влечение к жене. До двадцати лет Екатерина оставалась девственницей. Их совместная постель была заполнена солдатиками, повешенными крысами, тараканами.
Она поняла потом, что это и её вина. Она ждала от своего мужа опыта и искушённости в любви, её воспитали так, что и до двадцати лет она думала, что детей находят в капусте, не делала никаких шагов к тому, чтобы обольстить, склонить к исполнению своего долга наследника российской короны. Он, с ранних лет втянутый в самый грубый разгул, тоже не знал, как обойтись с женой без самых примитивных животных сношений. Дети, не знавшие и не понявшие ничего в этой самой важной области жизни, много лет не могли зачать ребёнка. А наследник был нужен...
Императрица не раз высказывала своё недовольство бездетным браком наследника и всё не понимала, в чём же причина. Только через четыре года узнала она, что выбрала себе в наследники короны мальчишку, который не может иметь детей из-за погрешности в своих органах. Вот тогда-то и распорядилась она, как угодно, но склонить великую княгиню к зачатию, и даже сама выбрала, чья кровь должна течь в будущем наследнике. Приставленная к наблюдению за великой княгиней Чоглокова, заранее проинструктированная императрицей, взялась задело со всем присущим ей бездушием и бестактностью. Глупая, недалёкая, она свято чтила Елизавету, и за то только и выбрали её в надсмотрщицы над домашней жизнью их высочеств, потому что доносила о каждом шаге, каждом жесте, каждом слове. Терзаемая бесконечными вопросами императрицы о престолонаследнике, она решилась наконец заговорить о том, что должно было смутить душу и сердце девственницы — великой княгини, заранее посвятила её в важность вопроса о престолонаследовании. И уж конечно, взявшись задело с редкой бестактностью и тупостью, оскорбила юную душу Екатерины.
Отведя великую княгиню в сторону от фрейлин, она объявила:
— Послушайте, я должна поговорить с вами очень серьёзно...
Это был долгий нудный разговор, следствием которого стал роман с Сергеем Салтыковым[25], выбранным императрицей в отцы престолонаследнику.
Однако два выкидыша словно бы отвели судьбу, висящую над Екатериной. Она решилась устроить так, чтобы Петру проделали маленькую операцию на детородном органе. И забеременела-таки от Петра, своего законного мужа.
В летнем дворце для родов приготовили покои, примыкавшие к апартаментам императрицы и составлявшие часть их. Две комнаты, большие, скучные, неудобные, бедные мебелью, небрежно отделанные малиновой камкой, без всяких удобств, с единственным выходом, голые, унылые, мрачные. Здесь было полное уединение, почти что тюремное заключение...
Акушерка помещалась в соседней комнате, тут же хлопотала возле роженицы приставленная к ней Прасковья Никитична Владиславова, женщина умная и ловкая, сразу понравившаяся Екатерине умом и тактом, но затем изгнанная от неё именно за ум, и ловкость, и преданность великой княгине. Сколько себя помнила Екатерина, от неё всегда удаляли людей, проникавшихся к ней уважением и преданностью...
Схватки начались ночью, и Екатерина с трудом разбудила Владиславову. Та сразу же послала за акушеркой. Вдвоём они перевели великую княгиню на ложе, устроенное прямо на полу. Послали сказать великому князю и императрице. Та явилась около двух часов ночи, когда Екатерина корчилась и извивалась на жёстком и узком родильном ложе.
Схватки за схватками, а вокруг все стояли и смотрели. Первые роды стали для Екатерины самыми тяжёлыми — она ещё не знала, что это такое, кричала, плакала, просила помочь.
Но никто не двигался — России нужен был наследник, и его ждали. Всю ночь кричала и мучилась Екатерина. Она закусывала губы от боли, стараясь держаться достойно. Но боли схватывали её, и она не могла удержаться от стонов.
Великий князь Пётр долго не выдержал. Заглянув на полчаса, он скривил губы и ушёл, отговорившись нездоровьем. Ушла и Елизавета, наказав послать за собой, как только начнутся роды.
За ночь Екатерина обессилела, ей казалось, что всё в ней уже омертвело от боли и ужаса, но начинались новые схватки, ещё более тяжёлые и длительные, и она кричала, стонала, выла от страха, что вот-вот умрёт. Никто не приходил к ней, только акушерка держала её за руку и изредка приговаривала:
— Ничего, ничего, скоро всё пройдёт, тужься, матушка, тужься...
Екатерина ненавидела в эти минуты всех, захлёбывалась слезами, не видела и не слышала ничего, вся сосредоточившись на страшной боли, разрывавшей её.
Только около полудня Екатерина наконец разрешилась младенцем. Елизавета, с самого утра дежурившая возле родильного ложа, тотчас кликнула своего духовника. Тот окропил ребёнка святой водой, дал ему имя — Павел. Его завернули и торопливо унесли в покои Елизаветы.
Екатерина осталась одна. Россия получила наследника, великая княгиня выполнила свою задачу и теперь уже не интересовала никого.
Родильная постель была устроена прямо против двери, из-под которой немилосердно дуло, пробивался свет, занавешенные большие окна плохо закрывались, а направо и налево от родильной постели стояли распахнутыми ещё две двери — в уборную и в комнату статс-дам. Екатерина пыталась закутаться в сырые простыни, но те совсем не держали тепла. Вся мокрая, в крови, лежала Екатерина на постели и тщетно пыталась докричаться хоть до кого-нибудь.
Наконец явилась от Елизаветы Владиславова. Екатерина пожаловалась, что ей холодно, она вся промокла, что снизу, из дверей и окон, дует, что она смертельно устала. Единственное, о чём она попросила свою статс-даму, — помочь ей перебраться на кровать, в тёплые пуховики, под тёплое одеяло, сменить мокрую рубашку и простыни, подать ей пить.
И на все просьбы получала один и тот же ответ:
— Не смею, ваше императорское высочество...
Владиславову можно было понять, и Екатерина, измученная долгими и трудными родами, понимала её. Эта статс-дама впервые присутствовала при августейших родах, и малейшая ошибка могла бы стоить ей не только места и положения при дворе, но и головы.
Статс-дама только постоянно посылала за акушеркой, но Елизавета не отпустила ту, пока всё, что было связано с ребёнком, не было сделано. Важен был наследник, а не его мать.
Слёзы потоком лились из глаз Екатерины. Все оставили августейшую родильницу.
Пришла, однако, графиня Шувалова, разодетая в пух и прах ради такого торжественного случая. Она увидела, что Екатерина всё ещё лежит на полу, на безобразных сквозняках, в мокром от крови белье и мокрых простынях, и никого при ней нет, и никто не смеет ничего предпринять, чтобы помочь ей.
И снова Екатерина лежала одна, продуваемая сквозняками, кутаясь в мокрые простыни и заливаясь слезами. И опять приходила эта статс-дама, которая ничего не смеет тронуть без позволения, без разрешения императрицы.
Когда акушерка вернулась от императрицы, она выругала Владиславову, обвинила её чуть не в государственной измене и желании смерти великой княгини. Но Екатерине от этого не полегчало.
Она не помнила, как её перетащили на сухую постель, как закутали в тёплые одеяла, как дали воды. Никто и не подумал посидеть рядом с нею, никто не позаботился, чтобы узнать, как она себя чувствует. Акушерка снова ушла к императрице, потому что та не отпускала её ни на шаг. Владиславова запёрлась в своей комнате. И больше в этот радостный для страны день Екатерина не видела никого. Никто не подумал о том, чтобы покормить её, никто не оставил ей стакан воды рядом с постелью, никто не навестил её. Она сделала своё дело и больше была не нужна...
Вспоминая свои первые роды, Екатерина могла бы даже и не притворяться. Ещё до сих пор мучила её обида, терзало удивительное бездушие. Великий князь всю неделю пил по поводу рождения наследника и своего принца, но ни разу не заглянул к роженице, чтобы хоть пожелать ей доброго здоровья. Оставленная всеми, всеми покинутая, она твёрдо решила, что это будут первые и последние роды, которые прошли так бестолково. В следующий раз и где бы то ни было она сама позаботится о себе, раз уж нет никого, кто взял бы на себя эту обязанность. Так всё и вышло. До малейшей мелочи Екатерина продумывала всё заранее, не надеясь ни на кого. Она одна и должна полагаться только на самое себя...
Ревматические боли, сильный жар, лихорадка — вер это оказалось следствием небрежности и невнимания к роженице. Великий князь забежал на минутку, сообщил, что у него дел невпроворот — приёмы, балы, карнавалы, — и выскочил, забыв поинтересоваться здоровьем супруги. На третий день от императрицы пришли спросить, не в этой ли комнате забыла Елизавета свою голубую мантилью, мягкую и меховую, тёплую и удобную, чтобы прикрыть ноги. Её не оказалось. Вот и послали спросить, не здесь ли императрица оставила эту вещь. Разыскали — лежала в углу комнаты. Уборки у роженицы не было, всё так и валялось, как во время родов.
Слёзы лились из глаз, но Екатерина не жаловалась. Предчувствие своей судьбы заставляло её скрывать горькие выражения чувств. И во всё время своего правления никогда не жаловалась она никому — да и некому было. Это от неё ждали сочувствия...
Вся страна праздновала великое рождение наследника престола. При дворе балы чередовались с карнавалами, званые обеды с роскошными куртагами. Все блистали золотом, серебром, бриллиантами. И только до женщины, давшей всем причину радоваться, никому не было дела. Её покормили, и то достаточно скудно, только на третий день.
На шестой день её навестила императрица, та самая, что теперь лежала в этом роскошном гробу, убранная словно невеста. За ней на золотом блюде несли сто тысяч рублей и крохотный ларчик с простеньким ожерельем, серьгами и двумя колечками.
Деньги были кстати — у Екатерины всегда оставалось меньше денег, чем долгов. Но их тут же забрал великий князь, чрезвычайно обидевшийся, что не ему они адресованы. Он выпросил у тётки также сто тысяч, а поскольку в казне не было ни копейки, пришлось Екатерине отдать эти сто тысяч.
Даже сына своего Екатерина не видела первые сорок дней. Ей не показывали его, а узнавать о здоровье ребёнка значило бы не доверять императрице. По обрывкам фраз, по недомолвкам Екатерина знала, что его душили заботами — едва он кричал, совали в рот грудь кормилицы, держали в душной комнате, пеленали во фланель, укладывали в колыбель, обитую мехом черно-бурой лисицы, да ещё сверху закрывали атласным одеялом, также подбитым мехом черно-бурой лисицы. Младенец потел, кричал, болел, но на него наваливали ещё больше одеял и мехов. От малейшего дуновения воздуха Павел болел и простуживался.
Но мать этого августейшего ребёнка могла только стонать и плакать в своей одинокой постели...
Сорок дней она не видела своего сына, а когда его принесли к ней и она протянула руки, чтобы увидеть своё дитя, его тут же унесли. Мать всё ещё болела, она не могла встать с постели, и Елизавете не хотелось, чтобы её наследник тоже болел...
...Екатерина всё ещё плакала, положив руки на край последнего ложа императрицы, как вдруг почувствовала толчок под сердцем. Раз и другой завозился, переворачивался в ней её ребёнок, её дитя. Она замерла. Только этого не хватало, едва не сказала она вслух. Она знала, что беременна, и теперь-то уж она никак не могла обвинить в этом мужа — уже много месяцев он даже не заходил в её спальню. Она знала, что беременна — уже и лицо её было чуть тронуто тёмными пятнами, уже и подташнивало её по утрам, и еда казалась ей пресной, и требовалось горького и солёного. Но так скоро?
Значит, в первую же ночь с Григорием она понесла. Ах, как она любовалась им, её любимым! Удивительной красоты голова, голова самого Аполлона, нежные, тонкие черты лица, белоснежная кожа, словно у молоденькой девушки, то и дело вспыхивающая розовым румянцем. И прекрасное тело атлета, мускулистое и гибкое, стройное и здоровое.
Она влюбилась в него сразу, как только ей показали его, и долго страдала, что он не удостаивает её своего внимания. Его громкие и скандальные романы создали ему славу завзятого сердцееда. И Екатерина не устояла! На какие только уловки не пускалась она, чтобы привлечь его, каких только самых обольстительных улыбок не посылала ему.
А потом она любовалась им, как хорошенькой статуэткой, как искусной работы фарфоровой чашкой, и так же боялась разбить. Она вспомнила их удивительные ночи, наполненные страстью и негой.
Но ребёнок! Как он теперь некстати! И так уж Пётр косо посматривает на неё, а если он узнает, ничего не остановит его. И тогда либо монастырь, либо тюрьма.
Ребёнок... Нет, она не чувствовала в себе привязанности к детям. Старшего, Павла[26], в сущности, воспитывала Елизавета, изредка показывая его Екатерине, не позволяя ей привязаться к собственному сыну. Она, эта лежащая здесь, сейчас женщина, как будто ревновала её к Павлу, задаривала мальчика, закармливала сладостями, кутала и ужасалась при каждом неровном вздохе.
Принцессу Анну, свою дочь, Екатерина тоже почти не видела. Елизавета взяла на себя заботу и о ней. Потому Екатерина и не слишком горевала, когда девочка умерла от оспы в двухлетнем возрасте.
Но теперь?! Значит, через два месяца ей уже нельзя будет показываться на людях, особенно на глаза Петру, уже и сейчас широкие траурные одежды лишь прикрывают выступающий живот.
Екатерина закусила губы. Что с нею будет, если тайна её беременности раскроется? Статс-дама Катя Шаргородская посвящена в тайну и так задобрена, что будет хранить молчание. Но как мало таких, на молчание и преданность которых можно положиться.
И опять нужно обо всём позаботиться самой — найти достаточно молчаливую и умелую акушерку, найти семью, куда можно пристроить ребёнка, но главное — как обойти все эти балы, куртаги, званые обеды, завтраки, ужины...
И пожалуй, к лучшему, что Пётр не рвётся к встречам с нею, он занят рябой Елизаветой, он окружён целым сонмом женщин, он без конца назначает парады и смотры, всё ещё продолжает играть в солдатики, но теперь уже живые и большие. Она с ужасом подумала о том, что грянет пора парадного обеда на четыреста персон всех высших классов империи. Его собрался закатить Пётр по случаю заключения мира — уже «голубица мира», любимый его адъютант Гудович поспешил в Берлин с кондициями о мире.
— Боже, спаси меня! — во весь голос зарыдала Екатерина.
Статс-дамы поспешили к ней, принялись совать нюхательную соль, но Екатерина отодвинула их жестом руки и продолжала плакать, обдумывая своё трудное положение и способы обойти судьбу.
Степан в ярости мерил шагами горницу, где ещё так недавно сидела перед зеркалом Ксения. Он скрипел зубами, бил на ходу пальцами по мундиру, ерошил волосы. Вот здесь сидела она и ушла, бросила все его подарки, сбросила бриллиантовую диадему, соболью шубу. А он так искал эту красивую безделку, ходил к ювелирам, заранее заказывал, шил у лучших скорняков Санкт-Петербурга соболью шубу, стоившую целое состояние.
Нет, никакого внимания не обратила она на его заботы и хлопоты, никакого дела ей до него, до его страданий, до его жизни. Как не нужно, как жалко всё это оказалось. Какими ничтожными стали эти дорогие вещи, в которые он вкладывал столько души. Ему казалось, что они привяжут к нему Ксению крепче всяких верёвок, а она просто ушла, оставшись голой.
Она шла по городу, безумная, в одной только своей накидке из роскошных волос, шла, показывая всем своё прекрасное тело, которое должно принадлежать ему и только он должен видеть. И снова вставала перед его мысленным взором белая, обнажённая до самого бедра мягкая, нежная нога с голубыми прожилками. Он мотал головой, отгоняя это видение, но бедро, бесстыдно оголённое и выставленное ему напоказ, а может быть, и всему свету стояло и стояло перед его глазами... Значит, перед всеми ей не стыдно обнажаться, перед всем светом не стыдно идти голой, значит, для неё это бессмыслица. Никто не должен видеть это прекрасное тело, кроме него...
Он бросался к иконам, вставал на колени, молился об успокоении души, духа, но голая нога Ксении не давала ему покоя...
Все, все против него. Надо же случиться такому совпадению, чтобы в светлый Христов праздник даже церкви покрылись могильными траурными покровами, чтобы даже в Рождество не смог он сыграть свою свадьбу, не смог повести Ксению под венец. Нет в мире правды, доброты, нет утоления его тоске и муке.
Он вскакивал с колен и как разъярённый зверь шагал и шагал по горнице, не в силах избавиться от увиденного им её голого бедра с голубыми прожилками. Голова его горела, мысленно он раздевал всю Ксению, ласкал её прекрасное, такое желанное тело, целовал каждый извив её кожи...
Какая злая насмешка над ним: все могут смотреть на неё, голую, обнажённую, бегающую по всему городу, и только он, он, который любит её сильнее Бога, он лишён этой возможности. Он стискивал голову руками, чувствуя, что ещё немного — и сам побежит по городским улицам, сбросив всю одежду, сам станет сумасшедшим, таким, как она.
Да нет, она не сумасшедшая, уговаривал он себя, она просто решила для себя, что ничего ей не нужно. Так для чего она живёт, для чего она решила мучить его?
И вдруг ему пришла в голову простая мысль — ей нет никакого дела до него, ей всё равно, есть он на свете или нет.
Он даже остановился от этой мысли и тупо уставился в стену. Да, скорее всего, так и есть — ей совершенно безразлично, что он живёт на свете, что он безумно любит её, что сердце его готово разорваться от этой любви. Он вспомнил всех тех невест, которых сватала ему мать, вспомнил те молящие, надеющиеся взгляды, которыми одаривали его они, вспомнил, как равнодушно, холодно он проходил мимо них. Они не были ему нужны, так же, как он не нужен ей, он смотрел сквозь них и видел в мыслях только её, самую нужную ему...
Подумать только, что он страстно желает лишь эту — жалкую, ничтожную нищенку, попрошайку, у которой ни кола ни двора, нет ничего, — женщину, открытую всем, закрытую только для него. Да что он такое себе навоображал, что такое он нашёл в ней, что она единственная дорога ему. Ничтожное существо, не ценящее ничего, существо, может быть, переспавшее не с одним таким же попрошайкой, юродивым, таким же нищим...
Он застонал, представив себе, как она барахтается где-нибудь в грязи, под забором с таким же оборванцем, да не с одним. Ей ведь всё равно, кто и что...
Холодная ярость переполнила его, подумать только, кого это он собрался вести под венец, с кем намерен был соединить свою жизнь...
Он выскочил за дверь, ещё не зная, что скажет, что сделает. Все слуги в доме попрятались. Знали, гневен бывает господин, под руку ему не попадайся, рука у него тяжёлая. Один только старый, служивший ещё его отцу, седой, отяжелевший Федька рисковал в такие минуты выслушивать барина.
— Федька, — разнёсся по всему дому зычный голос Степана.
А Федька уже стоял за его спиной, знал, что в минуту ярости барина надо быть настороже.
— Собери всех мужиков, человек пять — семь, — резко обернулся к нему Степан, — разыщите юродивую, нищенку эту бесстыдную, и как следует поизмывайтесь...
Федька похолодел. Всякое в жизни видел он от бар, но такого приказания ещё не слышал.
— Батюшка, — ласковым голосом начал он, — да что ж в ней, стара и грязна, да как молодцы...
— Всем доступна, значит, и вам, — отрезал Степан.
— Батюшка-барин, — упал к ногам Степана Федька, грузный пожилой, видавший виды слуга, — ведь юродивая, пощадите сироту.
— Она меня пощадила? — разъярился Степан. — Она меня опозорила, из-под венца сбежала. Запорю!
Понурой собакой встал Федька от ног хозяина. Знал, не выполнит это мерзкое дело, быть ему битым, может, и до самой смерти. Крут, лютенек стал Степан Фёдорович Петров...
И Федька пошёл собираться. Наготовил три четверти медовухи, отобрал семерых ражих мужиков, известных своим буйным нравом, сам запряг тройку лихих коней в широкие розвальни, набросал туда тулупов, кинул большую подушку. И сам сел к вожжам...
Они нашли её далеко за городом, когда уже стало смеркаться и неяркий северный денёк закутался в сизые наплывы тумана. Ксения шла негустым леском, просверкивающим белым сквозь хмарь тонких сучьев, петляла, чтобы не провалиться, между кочками, свалившимися на бок хилыми берёзами, шла по пустынной равнине, лишь слегка запорошенной снегом и кое-где выступавшей красной пристылой на морозе глиной. Пятна подтаявшей земли заставляли розвальни увязать, но кони, добрые, откормленные, тащили сани с восемью мужиками споро, почти не напрягаясь.
Федька только слегка пошевеливал вожжами, зорко вглядываясь в синеющую даль. Он первый углядел юродивую, скользившую среди хилых берёзок чуть в стороне от дороги, и хлестнул лошадей, стараясь обогнать её. Мужики в розвальнях уже перепились и, пьяно икая, взвизгивая на кочках, горланили непристойные песни. Федька их не унимал, чем больше развяжутся языки и пьяная похоть выступит наружу, тем легче ему будет выполнить барское приказание.
Был он сумрачен и молчалив, только на коротких остановках доставал из-под тулупов очередную четверть с медовухой, наливал в глиняную кружку и подносил мужикам. Сперва они удивились, с чего вдруг такая милость, а скоро и думать забыли об этом. Мощные пьяные голоса гулко разносились по окрестностям, пугая старых филинов и вспархивающих куропаток.
Он, Федька, и сказал эти слова, заставившие мужиков пьяно вызвериться.
— Глядь, мужики, баба, — со значением произнёс он, — ай, хороша, юбка зелёная, кофта красная, сама как тополь...
Только такой подначки и не хватало мужикам. Они стали хватать Федьку за рукава тулупа:
— Стой, слышишь, баба, не уйдёт...
Федька ещё подбавил, знал, каких слов ждут мужики:
— Ай не осилите, да нет, где вам...
Мужики гурьбой свалились с саней, побежали, оскальзываясь на кочках, пошатываясь в пьяной, буйной похоти.
Она не испугалась, остановилась перед ними, прямая как берёзка.
Гурьбой окружили её мужики. Гоготали, рвали на ней юбку, задирая на голову, бесстыдно кромсали кофту, обнажая белые полные груди. Словно бес вселился в них — заламывали руки, бросали в жидкий подтаявший снег, распяли за руки и ноги. Самый старый из них, высокий могучий мужик с окладистой бородой, кинулся на белое тело, сверкающее на холодном снегу, трясущимися пальцами развязывая ширинку. Упал на юродивую, судорожно дёрнулся и смущённо встал на колени. Хмель вдруг прошёл, одолела немочь, бессилие. Ничего не смог он сделать с юродивой.
Его оттолкнул другой, более молодой, более похотливый мужик, тоже упал на голое тело Ксении и так же смущённо встал с колен.
По очереди падали они на голое, распластанное на снегу тело юродивой, все семеро, и все откатывались вбок, а то и вставали прямо с колен. Дикая ярость охватила их всех. Они поняли своё мужское бессилие, и дикая злоба охватила их всех.
— Бей её, робята! — скомандовал самый старший и первый ударил её в бок сапожищем.
Они били её долго, с наслаждением и остервенением, мстя за это тёмное чувство собственной неполноценности. И стыдились один другого, и стыд этот вымещали на голой, распластанной на снегу плоти.
Ксения и не пробовала защищаться, лежала на снегу безмолвная, не отвечая на удары даже криком, не сознавая, что с ней делают.
Трезвые, притихшие вернулись мужики к розвальням.
Федька сидел, отвернувшись в сторону, не глядел, как потешаются мужики.
Мужики так же гурьбой свалились в сани.
— Ну и баба, — громко крикнул самый старый мужик с окладистой бородой, — ну уж и натешились...
И все, стыдясь и стесняясь своего мужского бессилия, в голос стали уверять Федьку, сколь славная была баба, как они над ней надругались.
Федька стегнул лошадей и молча гнал их до самого дома, ни слова не отвечая на пьяную похабщину мужиков, опять заливающих своё дело медовухой.
Избитая, окровавленная, истерзанная осталась лежать Ксения под хилой берёзкой, печально опустившей над ней свои голые ветки. На этом месте, болотистом, сыром, топком и гнилом, берёзы не росли путём — корни не успевали зацепиться за пружинящую, топкую, пропитанную водой землю, и стволы вымахивали в сажень, а то в две. Корни не могли удержать ствола, и дерево гнулось до самой земли, не в силах удержать крону...
Федька, не раздеваясь, как был в тулупе и с кнутом в руке, предстал перед барином.
Тот пристально смотрел на него.
Федька молча кивнул головой.
Степан отвернулся, плечи его вдруг осели, согнулись. Загребая руками, таща ноги, словно набитые ватой, поникнув головой, Степан упал на пол. С ним сделались судороги...
Свобода ударила в голову Петру, как хорошее крепкое вино. Впервые за двадцать лет он почувствовал, что может делать всё, что захочет, что он самодержец и властелин. Его право казнить и миловать, его право возвышать и унижать. Его невысокая фигура с узенькой и длинной спиной как будто выросла, цыплячья грудь выпрямилась, а множество блестящих мундиров и огромные парики с буклями, сменявшиеся почти каждые три часа, украсили его обезображенное оспинами лицо, сделали его большие, навыкате, голубые глаза ещё больше и ярче.
В самый вечер кончины императрицы он немедленно послал к прусскому королю Фридриху II депутацию с вестью о мире[27]. И этот король, слывший в Европе непобедимым и всё-таки поставленный на колени одолевшими его русскими казаками, выпрямился. Смерть Елизаветы произошла как нельзя более вовремя для него. Счастье вернулось к нему, русские, расхаживавшие победителями по Берлину, склонились перед ним, уронили знамёна ему под ноги, запросили мира. Такое бывает в истории редко, но Пётр снова сделал Фридриха властелином и победителем, сложив к его ногам всё завоёванное за семь тяжелейших и многотрудных для России лет.
Придворные перешёптывались втихомолку, изумляясь открытой враждебности Петра к России, этому резкому повороту во внешних делах. Армия, армия открыто роптала. В Ораниенбауме сидели и пьянствовали голштинские солдаты, вызванные Петром ещё при жизни Елизаветы. С каждым часом царствования Петра этих солдат становилось всё больше и больше, они лезли в Россию как тараканы. Недаром же так и называет народ тараканов пруссаками.
Впрочем, при дворе никому не было дела до дел. Все искали случая выслужиться перед новым императором, у него вдруг объявилось множество искреннейших и преданнейших друзей, которых он и сроду не видывал, балы следовали за куртагами, карнавалы за парадными обедами, ужины за маскарадами. На другой же день после смерти Елизаветы были посланы курьеры для освобождения и возвращения в столицу ненавистного русскому народу Бирона[28], фельдмаршала Миниха, Лестока, Лопухина... Всё делалось поспешно.
Но сперва Пётр позаботился о Елизавете Воронцовой. Он приказал приготовить для себя парадные покои, в которых раньше жил фаворит императрицы Иван Иванович Шувалов, теперь изгнанный из дворца, а свои бывшие, через сени от покоев Екатерины, убрать для Елизаветы Воронцовой.
С великими почестями въехала в них Елизавета. Теперь она жила рядом с Екатериной, в покоях более парадных и богатых, нежели новая императрица, рядом с самим императором. В комнатах Екатерины стены обили чёрным сукном, и в них Пётр по утрам принимал людей...
Положение новой императрицы было незавидным, ей просто негде стало размещаться со своими людьми и своими заботами. Она понимала, что долго так ей не продержаться...
По вечерам Пётр с Елизаветой ездил по всем знатным особам, которые устраивали для него бесконечные пиры и пирушки. Екатерину он с собой и не приглашал, благо она отговаривалась недомоганием.
Граф Шереметев умолил Петра поужинать в его доме — в моей берлоге, как говаривал он всегда не то в шутку, не то всерьёз, если принимать за берлогу дворец в сорок парадных комнат и без числа построек и пристроек, бельведеров и эркеров. Граф Шереметев ко времени воцарения Петра уже потерял почти всякое влияние при дворе и мечтал возродить старые времена при помощи той же уловки, что и Воронцовы во главе с канцлером империи, всё ещё остававшимся на своём посту благодаря связи Петра с Елизаветой Воронцовой.
Шереметев подобрал из самых родовитых и красивых княжён и графинь наиболее ловких и пригласил их на тот же ужин, мечтая приобрести влияние, а значит, поместья и деньги через фавориток.
Надежды на это было мало, потому что Елизавета Воронцова глаз не спускала со своего повелителя, думая только о том, чтобы через брачную постель удостоиться императорской короны.
На ужине, достаточно весёлом и сытном, заморские вина и французская водка лились морем разливанным. Граф потчевал Петра, отмечая про себя, сколько выпил, в какой кондиции царь и когда подсадить к нему кандидатку на фавор. Лизавета в этот вечер зорко глядела по сторонам, но даже она не смогла заметить, как ловко и тонко граф представил Петру одну из девиц.
Пётр пошёл танцевать с ней, осыпая её комплиментами, и пригласил запросто бывать во дворце...
Обида и злость схватили Елизавету за сердце. Она наговорила императору обидных слов, забыв о том, что он повелитель и господин, и уехала домой, не дождавшись конца званого ужина...
Разобиделся и Пётр и пуще прежнего назло фаворитке принялся ухаживать за девицей. Граф Шереметев с замиранием сердца следил за начавшимся флиртом, судорожно надеясь, что его интрига приобретёт благополучный исход...
Однако Елизавета жила во дворце с малых лет, хорошо зная Петра, пользовалась советами искуснейших и поднаторевших в интригах первых людей империи и пошла ва-банк.
На другой день в пятом часу пополудни Екатерине, жившей через сени от Елизаветы, принесли письмо. Екатерина тут же вскрыла записку и с удивлением прочитала строки, криво написанные Елизаветой. Фаворитка обращалась к ней, хотя у неё-то самой влияния стало больше, чем у всеми оставленной императрицы. Ни много ни мало Елизавета просила навестить её, страждущую, болеющую, поскольку она имеет великую нужду говорить с государыней. И за ради бога, умоляла Елизавета в кривых строчках, с помарками и закапанными для пущей убедительности слезами.
Екатерина усмехнулась. Она поняла всё, предвидела конец интриги, о которой ей уже донесли верные люди. Да, Елизавета сделала вернейший ход...
И Екатерине вспомнилось, как она сделала такой же великолепный ход в придворной игре. Она написала императрице, умоляя отослать её, Екатерину, назад, в Штеттин. Тогда она выиграла, и Пётр, который уже строил планы вступить во второй брак, не преуспел и ещё больше возненавидел свою жену. Да, тогда Екатерина пошла ва-банк. Она поняла, что и хитрая царедворка Лизка повторяет её ход...
«Что ж, посмотрим», — холодно рассудила Екатерина. Надо только быть спокойной, любезной и великодушной. Если бы не эта нужда и одиночество, с каким удовольствием она посадила бы на кол эту толстую корову.
Пётр проснулся с ужасным ощущением жжения в горле, сухости во рту и сразу же попросил дежурного адъютанта принести ему кваску. Пока он пил, ощущение сухости и жжения прошло, но тотчас же стала давать о себе знать страшная головная боль.
Да, ему пришлось вчера выпить немало, и это жуткое похмелье ещё никогда не давало так о себе знать, как сегодня. Все кости ломало, желудок, казалось, подступал к самому горлу, а внутри, в животе, всё переворачивалось, едва он приподнимался на подушках. Но хуже всего, он не помнил почти ничего из того, что произошло вчера. Он только знал, чувствовал всем нутром: что-то нехорошее.
Что? Он тщетно пытался воскресить происшедшее... Он припоминал, как вошёл в светлый яркий зал, сверкающий тысячами свечей, двоящихся и троящихся в блестящем наборном паркете, бликующих на золотых и серебряных кубках и фаянсовых тарелках, огромных блюдах с закусками...
Он плохо помнил, как его подвели к этому огромному овальному столу, заставленному яствами, усадили во главе и потчевали вином, униженно просили отведать то или иное блюдо. И только тут мелькнуло у него в памяти кукольное личико с крупными каштановыми буклями по сторонам высокого чистого лба.
Да, какая-то девица, не то племянница, не то сестра, не то какая-то фрейлина Шереметевых. Он, кажется, даже танцевал с ней и делал ей какие-то комплименты, как всегда, по-немецки грубые и двусмысленные. И вдруг ему вспомнился взгляд Лизаветы... Маленькими серо-зелёными глазками она смотрела на него сердито и угрожающе, сердито...
Но что дальше — заволокло туманом. Не помнил он, как приехал домой, как его уложили в постель. Только сегодня обо всём стучало ему это тяжёлое сумеречное похмелье.
Он выругался грязно, устало, по-немецки, снова откидываясь на подушки. Едва он поворачивал голову, как в ушах раздавался нестерпимый звон, а внутренности подступали к самой глотке, и он стонал, тихонько и жалобно. На громкий крик у него не хватало сил...
Он снова пытался припомнить, что же произошло вчера. Обрывки, мешанина образов, зал, девица. Чёрт с ним, не стоит и пытаться вспоминать...
Он лежал, не в силах двинуть ни рукой ни ногой. От малейшего движения у него начинали ныть виски и пеленой застилало глаза...
Вокруг него сновали люди, камердинеры поочерёдно подходили к его постели, пытаясь выяснить его желания, но он только устало и тяжело приподнимал пудовые веки и снова захлопывал их.
Нет, никогда ещё не бывало у него такого тяжёлого похмелья. Он тоскливо подумал, что, может быть, его опоили чем-нибудь, и где-то уже завязывается тугой узел заговора, и скоро придут убить его. Но эта мысль мелькала где-то очень далеко и смутно, и он не придавал ей никакого значения. Ему было всё равно, лишь бы его не тревожили, не отвлекали от тяжёлой боли и унылой беспросветности нынешнего существования.
Но свежий острый квасок прояснил его мысли, притушил скоро ощущение тяжести в голове и непереносимой боли в животе. Он уже мог поворачивать голову на подушке, не обращая внимания на звон в ушах и тяжесть в затылке, проговаривать несколько слов слабым голосом. Но ответы камердинеров отдавались в голове таким громким гулом, что он переставал говорить и спрашивать, мучительно ожидая, пока пройдёт эта боль и тяжесть, это невыносимое жжение в желудке и эта сухость во рту и горле.
Виски, натёртые уксусом, его запах, щекочущий в носу, свежие глотки кваса позволили ему немного прийти в себя.
«Нет, нельзя больше так пить, — раздражённо подумал Пётр, — чего доброго так и престола лишиться недолго». Но мысль об этом только смутно мелькнула и исчезла. Он теперь законный император России, и никто не позволит этим свиньям зарезать его в постели. К тому же у него верные слуги — недаром он навыписывал из Голштинии так много солдат.
Это простые и крепкие люди, у них нет утончённости, они не сверкают остроумием и модными увёртками пустых незначащих фраз, но это сильные люди, способные в руке держать кинжал и арбалет, люди, которые горой стоят за своего герцога Голштинии, ставшего императором варварской, погрязшей в роскоши и нищете России...
И тут ему доложили, что императрица, его жена, Екатерина, просит принять её по неотложному делу...
Чёрт бы её побрал, эту его жену, что ещё понадобилось ей? Неужели она не понимает, каково ему после этого приёма у графа Шереметева, неужели не знает, что такое тяжёлое похмелье, когда каждое движение причиняет тяжёлую, неотвязчивую боль, а внутри всё переворачивается и рвётся наружу?
Он ничего не сказал, не отозвался, только мотнул головой. Что это значило, никто не мог понять: позволение императрице войти или отказ подождать до лучшего времени? Пётр молчал. В голове проносились какие-то сумбурные мысли вроде того, что эта Екатерина, чёрт бы её побрал, никогда не спит, никогда не пьёт, не знает, что такое горькое тяжёлое похмелье, ей бы только обсуждать всякие дела, давать распоряжения, поэтому она не в состоянии понять его, слабого, беззащитного человека, терзаемого внутренней болью, тяжестью и апатией. Опять она будет говорить что-то, и её слова начнут отдаваться в голове громом, опять будет настаивать на чём-то и он, терзаемый разбитостью всех своих членов, вынужден слушать её и что-то отвечать.
К чёрту, давно надо послать к чёрту эту женщину, которая никогда не давала ему поблажек, никогда не могла понять его слабости и этой сухости во рту, никогда не могла быть беспомощной, каким он был сейчас. Он мотнул головой и тихо прошептал:
— Потом, позже...
Так он маялся ещё часа два, и только после полудня ему стало легче. Постепенно прояснилось сознание, мысли, а стопка старой французской водки и вовсе привела его чувства, разбросанные и разодранные похмельем, в нормальное состояние...
Он сполз с постели, и его одели, слава Богу, что можно было сидеть, пока на него натягивали сапоги, нахлобучивали огромный парик с прусской косицей позади, слава Богу, что ему приходилось быть только манекеном для одежды и обуви...
Взглянув на своё отражение в зеркале, он нашёл, что не так уж плохо выглядит, несколько бледноват, но кожа его всегда была бледной, не знала загара и здорового румянца. Под большими, навыкате, голубыми глазами залегли коричневые тени, но они никогда не исчезали с его лица. Небольшие твёрдые синеватые губы запеклись от внутреннего жара, но его лицо никогда не блистало здоровыми и яркими красками. Ямки оспин ещё более потемнели на коже, но они никогда не портили его лица, а делали его, пожалуй, даже мужественнее и твёрже.
Он нашёл, что выглядит достаточно хорошо для мужчины в расцвете лет и для российского императора. «Ничего, сожрут и так», — злобно подумал он обо всех этих расфранчённых вельможах, которых был обязан принимать, об их пышущих здоровьем лицах, об их громадных париках, скрывающих блестящие лысины и придающих лицам какую-то восточную экзотичность. «Чёрт бы вас всех побрал», — внутренне добавил Пётр.
Нет, ему не по душе были эти расфранчённые мерзавцы, любой капрал прусской армии стоил десятка таких. С ними, этими расфранчёнными льстецами и подхалимами, можно говорить только языком приказа и жестокости, но он часто не выдерживал этого тона и иногда подстраивался под их блестящую чепуховую паутину, которую они плели на балах и приёмах, под их блестящие светские фразы, которые он так ненавидел.
Он старался избегать балов и приёмов, пьянствовал в кругу своих капралов и унтеров, с ними намного проще. У этих одно преимущество: они просты и грубы, курили свои трубки, требовали жалованья и были верны не на словах, а на деле...
Он опять начал вспоминать, что же такое беспокоило его, по-видимому, что-то очень неприятное, но он не помнил, а спросить не у кого. Он, император, обязан знать, что он делал, что говорил, что приказал. Он попытался задавать камердинерам наводящие вопросы, но встречал вопросительные и непонимающие взгляды, и он оставил эти попытки...
Ах, как ему не хватало сейчас Гудовича. Тот с полуслова понимал Петра, разбирал даже его бормотание, знал, чем и когда в нужный момент успокоить императора. Этот блестящий адъютант Петра вовремя оказывал ему самые незначительные услуги. Но он сам, Пётр, отправил его к Фридриху вести переговоры о мире — он даже прозвал его «голубицей мира». Только Гудович сделает всё так, как хотел Пётр, а не так, как предполагали все эти расфранчённые Панины, Воронцовы, Шереметевы, от которых его, Петра, тошнит. Он вдруг вспомнил сцену в спальне умирающей тётки и как смиренно сообщил ему Панин, что недослышал, когда Пётр говорил ему о войне с Данией. Нет, погоди, он заставит этого Панина, старого важного толстяка, покувыркаться на плацу, заставит этого ленивого обжору с его изысканными речами и дипломатическими манерами маршировать и топать по жаре и холоду, заставит выделывать все эти артикулы... Пётр в восхищении от собственной выдумки потёр руки. Быстро слетит с Панина вся эта спесь, когда он на своей шкуре почувствует тяжесть армейской муштровки...
Пётр почувствовал, что настроение у него становится превосходным. Он с удовольствием позавтракал, позволил одеть себя в армейский мундир прусского образца — раньше он носил этот голштинский мундир тайком от тётки, Елизаветы, теперь он мог появляться в нём везде. Он уже переодел всех своих солдат в эту форму, он уже приказал переодеть всю гвардию, втайне хихикая над запретами Елизаветы, которая теперь, слава тебе, Господи, в гробу и уже не сможет ни упрекнуть, ни распечь его, словно нашалившего ребёнка. Эта мысль привела его в совершенное удовольствие, и он послал сказать, что сам проведёт развод гвардии. Развод привёл его в восторженное состояние. Гвардейцы выполняли артикулы прусского образца в точности, как он хотел, ноги в грубых армейских ботфортах печатали шаг чётко и точно, именно так, как виделось ему в его мыслях, и он вернулся со стужи в самом лучшем расположении духа. Он не пошёл в обитые чёрным сукном покои Екатерины, чтобы принимать всех этих людей, рыдающих и страдающих после смерти его тётки, и со злорадной ухмылкой подумал, как замечательно разделил обязанности — Екатерине вся печальная часть — похороны, хлопоты по устройству склепа, приём людей с их слезами и лицемерными соболезнованиями, а ему, Петру, вся праздничная прелесть вступления на престол. Король умер — Екатерине, да здравствует король — ему. По половинке фразы каждому, никто не должен быть в обиде. Он смутно почувствовал, что великий человек, и радовался этой простой и ясной ситуации с разделом одной фразы на две части.
Потом он опять стал думать, что же произошло вчера на приёме у графа Шереметева, но не смог вспомнить ничего, кроме кукольного, смазливого личика не то сестры, не то племянницы, не то дочери, не то какой-то дальней родственницы графа. Обрывки фраз, комплиментов, танцев, которые он провёл уже в сильном подпитии, но ничего чётко не вспомнил и махнул рукой. Мало ли что может позволить себе царь, император, король. Все будут лишь трепетать от восторга, если что-то сказал или что-то сделал он, царствующий монарх.
Пётр всё ещё не мог привыкнуть к своему положению и всё время ждал, что кто-нибудь одёрнет его, как одёргивала его тётка на протяжении этих длинных и трудных двадцати лет. Теперь уже никто не мог отменить его распоряжения, теперь уже никто не мог ему ни в чём воспрепятствовать. Только возникшее перед ним серьёзное, плачущее лицо Екатерины, её небольшие карие глаза, глядевшие на него с укоризной, заставили его передёрнуться. Но он тотчас вымел её лицо из своего сознания, с каким-то злобным торжеством почувствовал, что сумеет справиться с этим укоризненным взглядом и её серьёзными блуждающими словами, приводившими его всегда в замешательство и испуг.
Да, но что же всё-таки произошло вчера? Он вдруг вспомнил заплаканное лицо Елизаветы, его пассии, его первой и, вероятно, последней любви, женщины, которая так легко его понимала, умела выпить с ним, слушать жадно и без конца его нелепые россказни, умела засмеяться в нужном месте, в нужное время и в нужном месте ввернуть крепкое словечко. Он вспомнил её оспинки, которые он целовал в минуту нежности, её славные глубокие зеленовато-голубые глаза, её полные сочные розовые губы, её славный, слегка длинноватый нос, её пышное розовато-белое тело, от которого захватывало его дух... Почему же она плакала?
Он плотно пообедал и вспомнил, что Екатерина просила разрешения увидеться с ним. Он опять почувствовал злорадное торжество — она должна просить, он повелитель, он теперь господин положения. И со вздохом приказал передать Екатерине, чтобы пришла...
Он прошёл в свой кабинет, где приказал поставить точно такую мебель, какая была в кабинете у Фридриха (ему хотелось во всём подражать идеалу, королю, перед которыми он преклонялся и из-за которого так ненавидел Россию, русскую армию, загнавшую Фридриха в тупик, русскую армию, разгуливавшую и осквернявшую Берлин, город его мечты). Смутно Пётр понимал, что победа эта, победа дикой и необузданной России — победа хаоса и распущенности над стройным порядком Берлина, Фридриха, и ему яростно хотелось приостановить это варварское уничтожение педантичного порядка. Он ненавидел хаос и непорядок, видел, как рушится стройность и строгость системы Фридриха, и хотел любой ценой остановить это разрушение. Он едва не попался, когда пытался помогать Фридриху, едва не засадила его тётка в тюрьму за эти попытки. Но теперь он — властелин и не мог отказать себе в удовольствии наказать русских.
Всё в его кабинете напоминало Сан-Суси, главную резиденцию Фридриха, — та же тяжёлая аскетичная мебель, без выкрутасов и украшений французского двора, которые так любила Екатерина. Тяжёлые кресла, чрезвычайно неудобные, с тяжёлыми деревянными спинками, вынуждающими сидеть прямо и утомляющими спину, те же голые, лишь окрашенные в суровые зелёные цвета стены, белый, без лепнины и украшений потолок. Всё строго функционально, аскетично, ничто не отвлекает от дела, ничто не позволяет расслабиться духу. Так думал он, но, приходя в этот кабинет, смутно чувствовал, что в глубине его души нет того стройного порядка и суровой гармонии, которая была свойственна Фридриху.
Он сел за свой тяжёлый дубовый стол с самыми необходимыми предметами и старался привести в порядок свои мысли, как если бы он был Фридрихом. Но в голову лезли мелкие мыслишки о том, что вчера произошло, почему он смутно чувствует себя виноватым, и всплывало заплаканное лицо Елизаветы, и обрывки каких-то грубых и резких фраз. Он никак не мог восстановить в памяти вчерашний вечер и потому махнул рукой, выметая этот мусор из своей памяти.
Екатерина явилась в тяжёлом траурном платье, которое так ненавидел Пётр, в тяжёлой чёрной наколке на голове, с печальным пасмурным лицом, и Петру едва удалось скрыть своё замешательство и неудовольствие. Он ненавидел траур, он не любил долго предаваться печали, он отбрасывал от себя весь хлам печали.-
Пётр большими шагами ходил по кабинету, когда вошла Екатерина, и не пригласил жену сесть. Он очень любил принимать доклады, расхаживая по комнате, и знал, что эту его привычку Екатерина принимала с трудом и раздражением. Чтобы император мог выслушать её, она также была принуждена шагать рядом с ним, и от этого не прибавлялось доверительности в их разговоре.
— Ежели вы дивитесь моему приходу, — начала Екатерина, таща свои тяжёлые юбки вслед за Петром, — то ещё более удивитесь, когда сведаете, с чем я пришла...
Пётр приостановился, остановилась и Екатерина, едва не запнувшись в своих широких и длинных траурных юбках.
Он зашагал снова, и она поспешила за ним.
— Елизавета Романовна сегодня ко мне писала, — начала Екатерина, прекрасно зная, как удивит и поразит Петра. И в самом деле он от удивления остановился на месте и глаз не сводил с жены во время продолжения разговора. — Она просила меня прийти к ней и выслушать, за ради Бога и самого Иисуса Христа, по причине того, что больна и не может прийти сама...
Пётр с изумлением наблюдал за женой. Всегда холодная и спокойная, она и тут не выходила из своей давно принятой на себя роли, хотя Пётр догадывался, насколько неприятна и докучлива ей её миссия.
— Она рыдала во все глаза и просила меня передать вам, государь. — Екатерина слегка усмехнулась при этих словах, — что просит отпустить её к отцу. Она заклинала меня просить вас её именем не задерживать её, во дворце она не желает более оставаться. Бранила всех, кто возле вас, бездельниками...
Внезапно картина в голове у Петра прояснилась. Так вот в чём дело — она и вчера бранилась и громко кричала во всеуслышание, что ему, Петру, плохо служат, что все кругом лодыри и только канцлер Воронцов верно блюдёт интересы государя и государства... Он вспомнил, что красивое личико с укором уставилось на него и что он велел арестовать дядю Елизаветы. Едва его упросили успокоиться...
Так вот что грызло его с самого утра. Вот что не давало ему покоя...
— Я ответила Елизавете Романовне, чтобы она кого иного выбрала для своей комиссии, которая может быть вам, государь, досадительна. Но она плакала навзрыд, целовала мне руки и уверяла, что только я одна в целом свете могу помочь ей, по ней же, все тут бездушные бездельники, и на одну меня возлагает она упование своё...
Пётр остановился снова и, приблизившись к Екатерине почти вплотную, заставил её повторить сказанное. Екатерина слово в слово повторила, и он задумался, удивлённо пощипывая тонкой рукой с длинными и тонкими пальцами несуществующие усы.
Дверь кабинета неслышно открылась, в комнату вошли друзья и собутыльники императора, давно уже получившие разрешение входить без доклада и когда угодно. — Мельгунов и шут по природной склонности Лев Нарышкин.
Император сразу же поспешил оставить Екатерину посреди огромной комнаты и обратился к друзьям, передавая полученную новость. Видно было, как он досадовал на Елизавету, как был зол за её выдумку и словно бы искал подтверждения своей правоты в глазах друзей.
— Так что же мне сказать Елизавете Романовне, — нарушила его рассказ Екатерина. Она не желала долее стоять в присутствии этих людей, изменивших ей ради Петра, — раньше они были самыми верными её слугами и наперсниками...
Она уже поняла, что иные заботы увлекли этих людей и отвратили от неё. Лев Нарышкин, поняв, какая перемена произойдёт и в его положении, если у императора заведётся новая пассия, на ходу придумал:
— Скажите, что ответ будет прислан...
— Да, да, я пришлю ей ответ, — быстро проговорил Пётр...
Екатерина не сказала больше ни слова, сделала прощальный реверанс и вышла из кабинета. Она поняла, что проиграла, что ей не удастся выкурить Елизавету Воронцову из дворца, что соперница её вновь завладеет сердцем её мужа...
Придя к себе, она послала сказать Елизавете, что ответ к ней будет прислан. И не удивилась, получив ещё одну записку от фаворитки со слёзным текстом, что та отпущена, одевается и просит дозволения прийти попрощаться... Но Екатерина знала: слабовольный и слабохарактерный Пётр склонится на уговоры заинтересованных сторон и помирится с любовницей. Она рвала и метала в душе, но ни жестом, ни словом не выдала себя. Время от времени Екатерина подходила к двери, открывала её и видела, как взад-вперёд бегали Мельгунов и Нарышкин. Они носили записки. Потом Пётр прошёл в покои Елизаветы скорым шагом.
Самым поздним вечером Екатерине принесли от Воронцовой записку. Та писала, что она к Екатерине не будет, поскольку ей приказано остаться во дворце...
«Она победила и на этот раз», — горько усмехнулась про себя Екатерина, но назавтра, обсуждая всю эту историю с Петром и его приближёнными, Мельгуновым и Нарышкиным, ни слова худого не сказала об Елизавете, хотя её всячески провоцировали и подталкивали к этому не только придворные, но и сам Пётр. Она, сжавшись внутренне и отбросив самолюбие, весело и спокойно шутила и не допустила ни единого бранного слова в адрес любовницы своего мужа. Немалая выдержка нужна для этого, но Екатерина нашла в себе силы...
Она давала себе волю только тогда, когда ночью к ней тайком пробирался Григорий Орлов. На его могучей широкой груди она выплакивалась, снова озарясь улыбкой и заряжаясь спокойствием.
Пётр ожидал от Екатерины чего угодно: упрёков, слёз, жалоб, скандалов. Но не этого страшного спокойствия и улыбки, словно бы речь шла о чём-то нестоящем. Пожалуй, после Елизаветы, своей тётки, он побаивался и прислушивался только к ней. Он чувствовал всей своей кожей её враждебность к нему, её вину перед ним за многочисленных любовников. Но всегда оказывалось, что она умела все свои дела делать шито-крыто, а все его грешки и грехи тут же выставлялись на посмешище всем. И она служила для него если не авторитетом, то каким-то сдерживающим началом. Но он не почуял подвоха, не понял, что Екатерина действовала по принципу — чем хуже, тем лучше. И, не увидев её неодобрения и осуждения, вовсе распустился.
По городу поползли зловещие слухи, один другого грязнее. Всякую историю, выходившую из дворца, люди перетолковывали и добавляли от себя грязные скользкие подробности. Об этом хорошо заботились сторонники Екатерины, раздувая маленькие грешки в большие и низкие подробности частной жизни императора. То одного, то другого арестуют, и не за провинности, а за шашни с их жёнами императора. Множество женщин низкого рода и звания, не умеющих держать язык за зубами, приглашал Пётр к себе на пирушки, приставая ко всем сразу, а мужей, пытающихся защитить честь семьи, велел сажать на гауптвахту. С пирушек его всегда привозили мертвецки пьяным. Он навешивал ордена, самые высшие в России, неизвестно откуда взявшимся людям, капралам и унтерам, чьих жён щупал за столом...
Слухи скорбно подтверждала сама Екатерина, если у неё спрашивали, продолжая плакать у гроба Елизаветы...
Пётр очень быстро сделался врагом самому себе...
Сознание покинуло Ксению. Она лежала на голой земле, под голой кроной слабой, склонившейся на сторону берёзки и не чувствовала боли, не слышала хлопанья крыльев, и горловых хриплых криков птиц, слетевшихся к её телу, и уханья серого филина, разгонявшего толпу оголтелых, жаждущих поклевать белую хрупкую плоть воронов.
Она лежала в забытьи, не чувствуя и не понимая ничего, что происходило с ней. Холод и сырость сковывали её тело, подмораживали руки и ноги, торопясь, скользили по голым грудям, но она лежала неподвижная, раскинув в стороны окровавленные, избитые ноги, словно распятая на этой грешной земле, всё ещё не жалеющей своих жильцов, временных и угрюмых, жалких и страждущих.
Но в мозгу проносились видения, которые она с трудом могла бы припомнить, опамятовавшись. Будто стоял у берёзы, протягивая к ней руки, высоченный и весь в белом Андрей. Лица его она не могла разглядеть, но ей казалось, что оно было радостным и светлым. Она недоумевала, почему он радостен, почему такая светлая синь окружает его, не могла понять, почему он протягивает к ней руки в широких рукавах, ниспадающих до самых пальцев.
Она и раньше постоянно видела в своих снах и бредовых видениях Андрея. Но он всегда отворачивался от неё, уходил в неясную даль. Её всегда охватывал ужас перед этими видениями, ужас, ни с чем не сравнимый. Она пыталась защищаться от этого ужаса, уговаривала себя, что ведь это он, Андрей, человек, которого она любила больше самой своей жизни.
Почему же в снах и видениях он вызывал в ней не просто страх, а кошмар, преодолеть который она не была в состоянии. Теперь ужаса не было, она могла спокойно разглядеть его, только вот лицо его, скрытое маской синих и багровых тонов, никак не удавалось рассмотреть. Она рванулась к нему, но он отступил, уходил от неё, как всегда, но не отпускал протянутых рук, а словно манил её за собою. И пропал.
Она очутилась посреди небольшого озера, прозрачно-чистая вода окружила, окутала её ноги мягким мерцающим туманом. Она стояла на маленькой песчаной косе, старалась переступить через воду к близкому зелёному берегу, высматривала песчаные островки под водой, блестящие от непонятно откуда исходившего света, нащупывала под ногами эти островки, брела по щиколотку в чистой, кристальной воде, добираясь до берега.
Зачем ей это надо, она и сама не понимала. А добравшись до зелёного, окаймлённого пышными деревьями берега, она вдруг попала в низенькую хижину, сложенную из грубых камней, заметалась в поисках выхода из неё. Но переходила только из одной крохотной комнаты, если это можно было назвать комнатами, в другую, пока не нашла широкий лаз и выбралась из этой теснины. Но попала в другую, ещё более низкую и тесную комнату. Какие-то каменные переходы, коридоры, низкие и мрачные, нависали над ней. Она видела впереди неясный красноватый свет и стремилась к нему, увязая, спотыкаясь о груды камней и валунов, загораживающих путь.
Красноватый отсвет превратился в багровое сияние, и она попала в большую пещеру, озарённую бликами странных, ни на что не похожих свечей, увидела толпу людей, стоящих возле возвышения, как ей показалось, сложенного из мертвы,х тел, в ужасе огляделась, ища выхода и из этого мрачного подземелья, наполненного неподвижно стоящими молчаливыми людьми, заметалась среди лиц, напоминающих маски клоунов.
Не скоро удалось ей прорваться сквозь эту неподвижную, но странно охватывающую её толпу, ужас мешал ей разглядеть то, что лежало на возвышении...
И вдруг она оказалась на берегу необычного моря, неподвижного, вогнутого, тускло отблескивающего стоячей водой, не набегающей на серый берег...
Она огляделась и увидела, что на берегу низкие приземистые строения, сложенные из камня и кое-где прикрытые сплетёнными тростниковыми циновками.
Дорога шла по берегу мимо моря, мимо этих странных строений, приземистых и пустынных...
Она увидела группу людей в белых пелеринах и чёрных не то юбках, не то штанах, говорящих на незнакомом языке, размахивающих руками и поворачивающих один к другому головы в шапках чёрных вьющихся, спускающихся до самой спины волос.
Тут уж она разглядела и лица этих людей матово-смуглые, словно бы загоревшие не на земном солнце, яркие, чёрные, в пол-лица глаза и тонкие синеватые губы. Они были все для неё на одно лицо, она не замечала разницы между ними.
Краем глаза увидела она между строений странный памятник — огромная глыба камня, обточенная до малейших подробностей, — женское лицо и лежащее прямо на земле туловище льва. И всё это покрыто тонкой, тесно сплетённой циновкой из мелкого тростника. На лице женщины сияют нездешним светом громадные лучистые голубые глаза. Голова женщины поворачивается странным образом, и лучи, голубоватые, яркие, резкие, высвечивают весь берег, придавая теням синеватую окраску.
Ксения шла вслед за маленькой группой людей, поразивших её своим видом — чёрными кудрявыми волосами, белыми пелеринами на плечах и босыми смуглыми ногами.
— Среди них — твой самый близкий человек, — сказал ей кто-то в самое ухо.
Она оглянулась. Возле неё — никого, а голос словно бы проникал в самый её мозг. И слов она не могла разобрать — словно бы просто сигнал, но она отчётливо расслышала и поняла значение этого сигнала.
И пошла вслед за людьми. Она догнала их, прошла сквозь них дотронулась до того, о ком ей сказали, что это самый близкий человек. Но он не обернулся. Никак не отреагировал на её прикосновение. И она внезапно поняла, что он не видит её, не слышит и не услышит.
Она остановилась и взглянула на себя. Но ничего не увидела. Её просто не было. Она опять замешалась в маленькую группу людей, идущих по берегу стального, неподвижного, серого вогнутого моря. И проходила сквозь этих людей, словно вода через песок, никого не затрагивая и ничем не привлекая к себе внимания.
Люди исчезли, и по серой пыльной дороге заковылял старик с длинной белой бородой, в лохмотьях, с суковатой палкой в узловатых, сморщенных руках. Он прихрамывал, шёл по дороге, ни на кого не глядя, ни на кого не обращая внимания.
— Это тоже он, — произнёс Ксении тот же голос-сигнал.
И она подбежала к старику, попыталась схватить его за плечо, остановить, расспросить. Напрасно, старик прошёл сквозь неё. Как будто она была просто туманом.
Недалеко от дороги стояла странная повозка. Ксения никогда не видела таких. На высоком возвышении сидели мальчишки, кудрявые и черноволосые. Все они были в каких-то серых странных одеждах и вглядывались в синие, сверкающие глаза каменной женщины, изредка поворачивающей к ним голову с яркими, лучащимися глазами.
Взгляд Ксении выделил среди всех ребятишек одного — черноволосого, с огромными и ясными зелёными глазами.
— Это он же! — словно ударил её голос.
Она остановилась в недоумении. Взрослые люди в ярких пелеринах, старик с развевающейся седой бородой, мальчишка в странной одежде. Тот же голос, неслышимый, невидимый, ударил ей в уши в ответ на невысказанный ею вопрос:
— Здесь нет времени, здесь все времена вместе. Другой мир, не тот, в котором ты живёшь...
— Я умерла? — спросила Ксения неслышно. — Я на небе?
— Ты будешь жить долго. А этот мир на той же земле, где ты живёшь. Просто существует множество миров, и это один из них. На той же земле, на той же планете. Люди не знают о них, хотя существуют рядом. Тонкая граница, но нет перехода. Нужны другие глаза и другие чувства, чтобы увидеть и услышать.
Ксения лежала в беспамятстве на мёрзлой, едва прикрытой снегом земле, раскинувшись под тонкой берёзкой, склонившей над нею хилую тонкую крону безлистых сучьев. Она долго ещё странствовала по другим мирам, видела фиолетовое небо и странных людей, будто сотканных из лучей неземного света, видела бескрайние заросли гигантских голубых цветов, похожих на колокола, устилающих розовую землю и тихонько вызванивающих небесные мелодии, стояла под кровлей прозрачных синих дворцов с куполами из ясных золотых лучей, проходила сквозь фигуры людей, будто сотканных из хрустальных сверкающих лучей. И всюду сопровождал её неземной голос, неслышимый, но ударявший ей в уши, как в набат.
Она затосковала о чёрной земле, о белых берёзках, зелени листьев и синей глади озёр.
Поздним вечером того же дня Федька прокрался к дому Прасковьи Антоновой.
Стоя посреди небольшой горенки, он тихо и сумрачно сказал подруге Ксении:
— Беда, барыня, лежит юродивая в чистом поле, избитая, изломанная, замёрзнет, поди.
Антонова изумилась, забросала Федьку вопросами, но он ничего не сказал больше, только мял в руках треух и вымученно ждал.
— Покажешь место, — сказала Прасковья и приказала разбудить людей, собрать фонари и тулупы.
— Не могу, матушка, — едва не бросился ей в ноги Федька, — и так, спасибо, барин свалился в горячке, а то бы не пустил...
Также сторожко, хоронясь от всех, вернулся он домой и долго ещё молился перед образами...
Прасковья засуетилась, отрядила дворовых искать Ксению. Едва она отправила их, кое-как объяснив дорогу, о которой рассказал Федька, как заплакал ребёнок. Она со свечкой побежала к нему, долго стояла над милым младенческим лицом.
— Богоданный мой, Павлуша, — шептала она ребёнку, — дай, Господи, здравия и благополучия рабе твоей Божьей Ксении, если бы не она, не украсилась бы моя одинокая жизнь...
Параша никому не доверяла мальчика, и хоть и приставила к нему кормилицу, толстую бабу с грудью, словно коровье вымя, но за всем другим смотрела сама.
Приоткрыв тяжёлую штору, выглянула она в окошко. Хрусткий лёд переливался под луной, берёзки облепило инеем и льдом, и они сверкали и серебрилась в лучах света, идущего с неба.
Луна стояла в огромном круге — ореоле. Безмолвная тишина окутала всё вокруг. «Будет холодная зима, — подумалось Параше, — и Ксения не одетая, не обутая, избитая, изломанная, на таком трескучем морозе. Боже, помоги ей...»
Она не ложилась до той поры, пока не послышался на дворе гомон мужицких голосов, пока не въехала в ворота повозка с тяжёлой кладью.
Параша выскочила во двор.
Окровавленная, избитая, синюшная лежала на санях Ксения, укутанная в тулупы.
Она была в беспамятстве. Правый глаз заплыл огромным кровоподтёком, всё тело зияло ранами, руки переломаны, ноги исщипаны до кровоподтёков.
Параша бросилась доставать лекарку. И скоро поняла, что лекаркой не обойдёшься, нужен настоящий доктор, чуть ли не лейб-лекарь самой императрицы.
Антонова объездила все богатые дома города и к утру доставила лекаря.
Трое суток она сидела над Ксенией, не отходя ни на шаг, деля своё время между детской колыбелькой и ложем Ксении. Не чаяла, что та останется в живых, и проклинала тех, кто затеял это страшное дело — избить кроткую, незлобливую, беззащитную юродивую.
И только тогда заголосила, когда Ксения разлепила тяжёлые веки и смутно улыбнулась своими сухими, обмётанными губами. Параша бросилась на колени перед постелью, на которой лежала юродивая, и облила слезами её синюшные отёкшие ноги.
Почти всю зиму 1762 года пролежала Ксения у Параши — кашляла сгустками крови, едва ворочала зажатыми в лубках руками, не могла ступить на изуродованные ноги.
Но с наступлением весны ушла, подпираясь суковатой палкой, и снова пошла бродить по окрестностям Санкт-Петербурга.