Екатерина Дашкова быстро взбежала по парадной лестнице большого Зимнего дворца. Она спешила во дворец каждый день и с замиранием сердца ждала, когда же её пригласят жить здесь, когда наконец оценят её заслуги по достоинству. Она с радостью и нетерпением ждала мужа, который не успел до переворота отправиться в Константинополь и теперь спешил в Петербург, чтобы насладиться плодами победы, завоёванной, чудилось Дашкову, его женой, девятнадцатилетней княгиней. Она уже заранее представляла себе, как распишет ему эту сцену, когда они вдвоём с Екатериной ехали во главе войска в Ораниенбаум, и командовала она солдатами, и охраняла императрицу, и была первой во всём, что касалось переворота. Она гордилась собой, и от этого её некрасивое лицо лучилось от довольства, глаза сияли восторженно, а испорченные зубы то и дело появлялись во всей красе.
Она оглядела парадный зал и пробежала его, словно хозяйка, оглядывающая свой дом, и в одной из отдалённых комнат, обставленных с уютом и изяществом, увидела высокого молодого офицера, растянувшегося на шёлковом канапе.
Он не встал, увидев её, не приподнял головы. Воротник его мундира расстегнут, а нога положена на кушетку, прямо в сапоге, на светлый шёлк.
Княгиня приостановилась. Шаргородская сказала ей, что именно здесь её встретит императрица.
Она растерянно остановилась невдалеке, и вдруг увидела, что вокруг офицера на кушетке валяются пакеты с печатью канцлера, с печатями государственными.
Очень странно. Такие пакеты княгиня видывала у дяди Воронцова, канцлера, такие пакеты ей даже не разрешалось брать в руки — они составляли государственную тайну. Именно в таких пакетах содержались государственные бумаги, и по ним решались все важные дела державы.
Княгиня подошла ближе.
— Орлов, Григорий, — представился офицер, не потрудившись ни встать, ни хотя бы застегнуть воротник мундира.
— Я слышала о вас, — холодно произнесла княгиня и не удержалась от вопроса: — Но почему такие пакеты с государственной печатью лежат здесь? Ведь тут важные государственные тайны.
— Вы совершенно правы, — рассмеялся офицер. — Нога у меня приболела, подвернул, вот она и попросила меня, пока я тут валяюсь, просмотреть их...
«Она, — с ужасом подумала княгиня, — так говорить об императрице, когда все, даже дома, всегда с почтением выражаются иначе. Не она, а её императорское величество или уж, на худой конец, государыня». Себе княгиня не позволяла такой фамильярности.
— Должен сознаться, скучища невероятная, — продолжал офицер беззаботно, — и как это Екатерина находит в них развлечение и с удовольствием разбирается во всех этих штуках?
Княгиня сдержала себя, но разговор прекратила и стала прохаживаться по комнате, дожидаясь выхода императрицы. Она терялась в догадках. Она знала Алексея Орлова, она видела Фёдора Орлова, она знала, что и третий их брат тоже активно участвовал в перевороте, но такого фамильярного обращения с Екатериной она не ожидала. Что ж тут такое, почему он так развалился здесь, почему он занимается государственными бумагами, кто он такой, в конце концов? Офицеришка, пусть даже и помогавший свержению Петра и воцарению императрицы Екатерины. Но есть же этикет, есть приличия, которые даже ей, княгине, первому лицу во всей этой истории, не позволяют так вести себя...
Она обернулась, из дверей выходила Екатерина, как всегда просто и изящно одетая, со свежей розой в тёмных волосах, с румянцем во всю смуглую щёку, с ровным и сильным блеском глаз.
— Григорий Васильевич, — обратилась она к кому-то из слуг, привычно стоявших навытяжку возле дверей, — пусть нам накроют здесь, нас трое. Тут и пообедаем...
С сияющей улыбкой Екатерина прошла к княгине:
— Как вы, милая княгиня, здоровы? Скоро ли будет ваш обожаемый супруг?
Княгиня присела в реверансе и пробормотала, что она здорова, князь Дашков скоро будет и не преминет засвидетельствовать ей своё почтение.
Екатерина с удивлением смотрела на подругу. Ни улыбки, ни радости в поклоне, ни всегдашнего восторженного взгляда. Княгиня прятала глаза, говорила сквозь зубы, едва ли не высокомерно. «Какая её муха укусила?» — про себя удивилась Екатерина, но не стала обращать внимания на настроение княгини.
Вошли слуги, расставили стол на середине комнаты.
— Нет, — распорядилась Екатерина, — подвиньте стол к канапе, поручик Орлов не сможет пройти эти несколько шагов... — И, обратившись к княгине, объяснила: — Вчера катался на лошади и очень неудачно спрыгнул... Да, кстати, вы знакомы?
Оба пробормотали что-то похожее на ответ, и Екатерина удовлетворилась этим.
Стол накрыли возле канапе, а Орлов, как полулежал на кушетке, так и не приподнялся...
Княгиня в душе ахнула. Что это? Как это? Она слышала краем уха сплетни, дворцовые слухи о связи Екатерины с Орловым, но никогда не могла и предположить, что императрица позволит себе прилюдно разоблачить свои тайные увлечения. Впрочем, она опять усмехнулась, может быть, это особый для неё, княгини, знак доверия? Но ведь слуги видят, всё видят...
Екатерина между тем, нисколько не смутившись, уселась за стол, пригласила княгиню и обернулась к ней:
— Он очень умён, этот молодой человек, я попросила помочь мне разобрать бумаги. И знаете, этот молодой человек вдруг стал просить отставки. Он сказал: «Теперь я выполнил свой долг, возвёл вас на престол, спас вас и отечество, и моя роль кончилась». И знаете, что ответила ему я? Я сочла бы себя самым неблагодарным человеком в целом свете, если бы позволила ему сейчас уйти в отставку и мирно поселиться в своём имении. Он так много сделал для меня и России, что было бы величайшей неблагодарностью позволить ему уйти...
Екатерина мило болтала, Григорий благодушно слушал рассуждения, княгиня что-то едва бормотала в ответ. Слёзы горечи, обиды и крайнего возмущения готовы были пролиться из её глаз. Но она сдержалась и долго ещё, во весь обед, наблюдала, как фамильярно, едва ли не со скрытым превосходством, вёл себя этот молодой красивый гигант. «Значит, это правда, — решила про себя княгиня, значит, она и правда его любовница. Но почему она не соблюдает приличий, почему позволяет ему так вести себя? Ведь она же императрица...»
Княгиня с трудом выдержала весь этот обед. Она сидела как на иголках, отвечала невпопад, кусок не лез в горло...
Откланявшись, она влезла в карету и дала волю слезам... Правильно говорят, никогда нельзя быть слишком близко к солнцу, можно заметить на нём тёмные пятна...
И главное, ни слова о том, что это она, княгиня Дашкова, была душой заговора, который так удачно закончился, ни слова благодарности за то, что бросила к ногам своей царственной подруги голову, имя, честь, рисковала всем. Как же после этого можно спокойно смотреть на неё, русскую императрицу, когда она так небрежно отдаёт всю честь содеянного какому-то низкому офицеришке, не имеющему ни рода ни племени, офицеришке, о котором никто и не слышал во всё время заговора? Что ж, может быть, он и подготовил нескольких солдат, но она-то, княгиня Дашкова, разговаривала со всеми высшими чинами, она была в курсе всех дел, только благодаря её усилиям и решительности удался этот театральный спектакль. Разве забыла она, Екатерина, как солдаты несли её, Дашкову, к коляске Екатерины? Увидев княгиню, они сразу её узнали, все офицеры говорили с ней. Пройти к императрице не было никакой возможности, и они на руках отнесли её к коляске, в которой сидела она, Екатерина, смяли всё платье и растрепали причёску, и она, не обращая ни на что внимания, руководила всем...
Она плакала и плакала и чувствовала смутно, что теперь её услуги уже не нужны будут Екатерине. Она сделала своё дело. «Мавр сделал своё дело, мавр может уходить», — с горечью думала она.
Дома она распорядилась никого не пускать в кабинет и села было писать обиженное письмо Екатерине, но поняла, что сейчас может наговорить лишнего и не сможет ничего толком высказать ей. И с нетерпением, со слезами обиды и злости ждала Дашкова мужа, чтобы высказать обиды, дать понять, какой неблагодарной может оказаться Екатерина...
Заснула она поздно, в слезах и обиде. Орлова она возненавидела...
Князь Дашков приехал рано поутру и сразу, не раздеваясь, взбежал по широкой мраморной лестнице в опочивальню Екатерины Дашковой. Она ещё спала, подушка, смоченная её слезами, сбилась в комок, старая нянька, ворча, поднялась с места и осторожно прикоснулась к плечу княгини.
Дашкова села в постели, старая нянька, ворча и бормоча под нос утренние молитвы, убралась из опочивальни, а Дашков принялся расхаживать по комнате, срывая верхнюю одежду и бросая её прямо на ковёр.
— Вы удалили меня не от смерти, — резко выговаривал он княгине, — вы удалили меня от славы. В самое время переворота, этой славной революции, вы вынудили меня уехать в тихое место. Я провёл там полгода, я был без дела, тосковал и скучал, вы лишили меня права с гордостью взирать на дело своих рук. Кто я теперь, убежавший от опасности революции солдат, человек, потерянный для императрицы?
Княгиня плохо воспринимала его, она не совсем проснулась, потянулась было, чтобы обнять любимого, но князь выговаривал и выговаривал. И ей было непонятно, за что он бранит её.
— Вы оставили себе честь защищать императрицу, вы присвоили все доблести, а меня удалили? Кто я теперь, муж жены, которая возвела на престол императрицу? Кто я теперь, как не трус, сбежавший от опасности, от лихой годины...
— Мишель, обними меня, поцелуй, — горячо тянулась к мужу княгиня, но он всё проклинал её нелепое вмешательство, проклинал тот день, когда он согласился уехать из Петербурга.
Княгиня обиженно затаилась в постели, не умея найти те слова, которые спасли бы её от этого приговора, от этого строгого выговора.
— Что ж, Мишель, — заговорила наконец она, — я наказана вдвойне... Если бы вы остались здесь, знаете, что ждало бы вас, как постигло и меня?
Князь остановился посреди комнаты и угрюмо смотрел на молоденькую жену, зябко кутающуюся в пену кружев и мягкие пуховые одеяла. Как она некрасива, особенно теперь, когда нет на её лице слоя румян и пудры, когда волосы её спрятаны под ночной чепец, когда фигура её скрыта бесформенными ночными кофтами.
— Вы правы, Мишель, — смиренно заговорила княгиня, — я так жалею! Но жалею только об одном, что я не уехала вместе с вами. Если бы вы знали, как меня обидели, как грубо унизили, какой обиды я натерпелась от нынешней государыни! И это после всего, что я для неё сделала. Вы думаете, она допустила меня к государственным делам, вы думаете, у неё хватило такта и благодарности ответить мне за те опасности, которым я подверглась? Ничуть не бывало. Она просто откупилась от меня — швырнула мне, как подачку, эти несчастные двадцать четыре тысячи рублей. И всё... И всё, милый мой князь. Ни слова о том, что я сделала, ни слова о том, чтобы пригласить меня к участию в государственных делах.
Князь Мишель уже сидел в креслах и, виновато помаргивая, слушал свою некрасивую, но такую умницу жену.
— Вы знаете, кто пожал плоды этой победы? — с горечью спросила она. — Безродные люди, нижние чины, Орловы... Вчера я обедала с императрицей. Она не постеснялась при мне пригласить за стол, да не пригласить — к канапе поднести обеденный стол, где лежал, развалясь, этот гвардейский поручик. У него, видите ли, повреждена и болит нога. И мне пришлось сидеть за одним столом с ним. Если бы вы знали, как он груб и неотёсан, ничего не знает, ничего не умеет, кроме как скакать на коне, напиваться до полусмерти и щупать женщин. И она ему поручила все государственные дела. Так разве ценится ум, честь, достоинство, родовитость? Я оттёрта в сторону, ко мне не обращаются за советами, я теперь полное ничто, ещё хуже, чем была при императоре. Я ничего не могу, я ничего не хочу просить. И притом такое лицемерие, такие льстивые слова, но ни слова о том, что именно мне императрица обязана троном...
Она залилась горькими слезами, и князь Михаил, тронутый её горем, присел к ней на постель и начал целовать и ласкать жену. Она обвила его шею руками и всё жаловалась и жаловалась на чёрную неблагодарность, которой ей отплатили, на лицемерие и чёрствость императрицы.
Он целовал и целовал её, и куда-то ушла обида. Он жалел её, так пострадавшую...
Степан поспешил за Ксенией, следя за её развевающейся зелёной юбкой и боясь выпустить из виду. Когда там, возле крепостных ворот, он уткнулся ей в колени и расплакался, как малый ребёнок, он ощутил такое счастье и покой, что теперь готов был следовать за ней хоть на самый конец света. А только-то и коснулась его головы, пробормотала несколько слов. И он уже готов целовать землю, по которой она идёт, готов сделать для неё всё, что она ни пожелает. Да что это?
В тюрьме она почти не разговаривала с ним, сидела, уткнувшись лицом в колени, лишь изредка шевелилась, и тогда звенели цепи на её руках и ногах. Он думал, что она выйдет отсюда возбуждённой от свободы, от свежего июньского ветра, пропитанного запахами моря и нарождающейся травы, ярко зеленевшей по берегам.
Нет, ничего такого он не заметил. Она шла, привычно торя дорогу и пристукивая своей палкой, шла, закутанная в свой драный тёмный платок. Куда она пойдёт, куда свернёт? Он уже боялся предложить ей поехать в свой дом, отдохнуть после крепости, хотя бы вымыться, расчесать длинные роскошные волосы.
Она шла быстро, но не торопилась. Ждавшие её люди разошлись безмолвно, вернулись к своим повседневным делам, будто и не было этого двухсуточного стояния на коленях возле крепости. Он терялся в догадках; зачем они стояли, только для того, чтобы её выпустили, только для того, чтобы почувствовать, что в каждый миг своей жизни могут опять встретить её где угодно: возле церкви, в поле, на улицах? Взрыв возмущения? Нет, он не слышал криков и просьб, мольбы и требований. Они просто стояли на коленях, дожидаясь её выхода. Но и тогда ни один из них не обратился к ней, никто не просил её содеять чудо, никто не просил помочь...
Степан шёл за Ксенией, примечая дорогу, страшась догнать её, расспросить. Как была чужой, так и осталась, горько думал он. И что привязывает к ней, что заставляет идти следом? Он не знал сам, но шёл упорно, следя глазом за её высокой статной фигурой, не потерявшей былой стройности, за её мелькающей в переулках и на улицах красной кофтой...
Он с удивлением увидел, что кончились последние домишки Петербургской стороны, начались поля, перелески, болота, кое-где дачи богатеев, огороженные тесовыми заборами... Приметил, что идёт по той же дороге, с которой похитил её той зимой перед неудавшейся свадьбой, перед несостоявшимся венчанием. Она шла так, как будто дорога вела её к родному дому, как будто там ждали её тепло, свет и уют натопленной комнаты, мягкие кресла и пуховики прекрасного ложа.
Всё те же болотистые луга, всё те же рощицы тонкоствольных берёз, всё те же кочки мшистой земли. Но теперь самый разгар весны. Зелёная трава, яркая и блестящая в солнечном свете, скрывала угрюмость полей и хилость северных деревьев, кое-где блестевшие зеркала воды отражали чистое голубое небо с тонкими пёрышками облаков. Всё так же клонились к замшелой земле тонкие стволы хилых берёз, не могущих удержаться на тонких канатах корней и упавших кронами почти до самой земли. Но теперь эти согнутые арками берёзки оделись в густой туман листвы, они жили, они шептались с ветром и стремились выпрямиться, приподнимали свои вершинки навстречу солнцу и свету.
Ксения дошла до полянки, невысокого взгорья среди яркой болотистой травы и тонкоствольных арок берёз. И встала на колени среди разнотравья, яркости зелени и мшистых заматерелых валунов.
Она стояла, высоко закинув голову и бродя взглядом по высокому полотнищу неба с белыми прожилками.
Сложив руки перед лицом, она смотрела в небо, и лёгкая улыбка пробегала по её запёкшимся губам.
Степан долго наблюдал за Ксенией, не решаясь окликнуть, робея и боясь нарушить её одиночество.
Она постояла на коленях, опустила голову, пробормотала слова молитвы и расположилась на пригорке так, будто это мягкое ложе. Вытянув ноги, она достала из кармана своей грязной юбки кусок белого ситного калача, разломила его и, только сейчас увидев Степана, поманила его жестом руки. Он подошёл, дивясь и радуясь одновременно, жалкий и робкий, смущённый и неловкий.
— Поешь, — сказала она, — голодный небось...
Он присел рядом и взял кусок белого калача. Никогда в жизни не казалось ему ничего вкуснее этого куска, он съел и даже крошки собрал на ладони и высыпал в рот. Она тоже ела спокойно и сосредоточенно и смотрела на него внимательно и ласково.
— Ксения, — робко вымолвил он. — Ксения...
— Когда я умер, — заговорила она тем ласковым и твёрдым голосом, каким говорят с детьми, — только тогда понял, как ничтожны все наши труды и заботы, как не нужны все наши суеты. Ах, как бы я хотел начать жить заново, и не так, как прожил столько времени, ничего не сделав полезного, нужного. Всё мелко, ничтожно, не нужно...
Степан в изумлении смотрел на Ксению, и ему вдруг показалось: мелькнуло что-то в лице, взгляде юродивой похожее на Андрея, брата, умершего десять лет назад. «Как и она, схожу с ума, — подумал он с облегчением, — и пусть, и пусть, тогда пойму, тогда что-то вынесу из всего этого...»
— Не сходишь ты с ума, Степанушко, а только поверить тебе трудно. Человек так устроен — верит лишь тому, что руками потрогает, глазами пощупает, ногами потопчет. А что сердцу открывается, гонит прочь — схожу с ума, не может быть... Вернула меня к жизни Ксения, душу свою отдала за меня из великой любви ко мне, ничтожному, не стоящему этой любви... Вернулся я в её тело, и вот свет той жизни сказал мне, что делать, как жить... Потому я роздал всё, зачем мне эти хлопоты да заботы, разве человеку так много надо? Рабы желудка, тела, рук и ног, своего ничтожного разума, мы никогда не думаем о самом главном, что есть в человеке, о душе, о том сокровенном, что сокрыто в нас...
— Ксения, что ты говоришь, какими словами заговорила, ты не безумна, ты умница, каких в свете всем не сыскать...
— А ты увидь меня Андреем, не Ксенией, ты посмотри на меня не своими глазами земными, провидь сердцем, увидишь. Это я, Андрей, твой брат. Тот брат, что так в своей жизни нагрешил. Одной жизни мало искупить, всё перемолить...
— Я не могу, — прошептал Степан, — не могу я увидеть тебя Андреем, не могу.
— А закрой глаза и слушай...
Степан послушно закрыл глаза, и размеренный её, ласковый и твёрдый голос вдруг вызвал перед его мысленным взором лицо брата. Они прежде, при его жизни, никогда не были близки с ним, даже и не говорили много. Но теперь увидел он его лицо, улыбающееся и озорное, его улыбку и беззаботную лёгкость. Открыл глаза — Ксения, милое, доброе лицо, яркие голубые глаза, лёгкий румянец на бледных щеках. Как мог он даже представить себе мысленно, что это он, Андрей...
— Разломило голову, — жалобно произнёс он, — закрыл глаза, Андрей, открыл — ты, Ксения, ты...
— Трудно, — согласилась Ксения. — А ты поверь, душой поверь, легко будет. Ох, как тяжко мне вначале пришлось. После того света сияющего, после той шири безоглядной да снова в коробку тела, в грубую ткань мышц, а душа — шире, а душа рвётся. Да Ксенюшка мне много помогла — любовь её ко мне струилась, как водопад, лилась. И я тоже стал кое-что делать людям полезное. Жалко мне их. Многого не понимают. Погрязли в тине на самом дне. Грубы, невежественны, всё для тела, ничего для души...
Степан слушал её чудные речи, и восставало в нём возмущение этим потоком слов. Как будто и не человек сделал всё это, как будто и не человек построил свои города, облагородил свои земли, как будто разум человека не тот...
— Поброди по свету, — ласково простилась с ним Ксения, — подумай, помысли да сердцу доверяй.
Она встала и направилась к городу.
— И не ходи за мной больше, — повернулась, — сам пойми, сам. Никому человека не научить, Бог да он сам...
Степан остался сидеть на взгорке земли словно прикованный, и не стало у него мыслей, никаких ощущений кроме того, что прикоснулся к чему-то такому огромному — не понять, не объять. Он сидел там, пока ночь не спустилась над миром. Он бездумно смотрел на небо, на колючие бусинки звёзд, замерцавших на тёмном бархате неба, на смутные тени белоствольных берёзок. Словно вымело из его сознания все мысли. Сидел бездумно, бессловесно, смотрел вокруг и не видел ничего. Затылок заломило, словно тяжесть опустилась на его голову, в ушах звенела тишина, а он всё сидел и сидел.
В последний раз низвергнутый, низложенный, отрёкшийся от престола император Пётр Третий ехал по дороге в Ропшинское имение. В последний раз качала его карета по пыльной колее, слегка развевались занавески на крохотных оконцах. Он почти лежал на подушках, чувствуя, как уходят из него последние силы, как надвигается страшная, самая чёрная, полоса его жизни. Ещё вчера он был всесильным властелином, ещё вчера ему заглядывали в рот льстивые царедворцы, угадывая каждое его желание. Сегодня он стал узником, человеком без прав, состояния, чести, титулов и даже щегольского мундира, который он так любил носить.
Последние два дня вымотали его совершенно. Треволнения переворота, в котором он не сумел найти себе достойное место, — переворота, который из вседержца сделал его ничтожеством, самым бесправным и униженным. Все его силы ушли на то, чтобы сначала разыскивать Екатерину в Петергофском дворце, где он умудрился даже заглянуть под кровать, настолько ошеломительной и страшной оказалась для него весть о её побеге из Монплезира. Он видел ее платье, приготовленное для парадного обеда и разложенное на подушках канапе, её сверкающие бриллиантами туфли, её корсаж и корсет, её подвески и серьги. Всё было готово к тому, чтобы Екатерина надела роскошный придворный наряд с громадными фижмами и стала неотразимой и блистательной. И вот — её нет, и только камердинер, верный камердинер Брессан сообщил, что Екатерина в Петербурге, и войска уже присягнули ей на верность.
Он сразу же обессилел. Его желудок и всегда-то был на редкость слабым, а тут совершенно отказал, заныл, забурлил до темноты в глазах.
Он долго сидел на парапете набережной в Петергофе, слушал, как суетятся те, кто ещё остался с ним, какие советы пытаются ему дать, как стоит, ходит, старается приласкаться к нему его любовь, теперь уже несостоявшаяся императрица Елизавета Воронцова. Она, вероятно, решила, что и в радости и в горести должна быть рядом, по-своему понимала долг фаворитки.
Но ему не хотелось даже смотреть на неё. Ведь это, пожалуй, всё из-за неё. Она потребовала, её дядя настаивал, чтобы постричь Екатерину в монахини, жениться по второму разу на ней, Елизавете, сделать её императрицей. Он всё тянул, оттягивал, его любимый Фридрих предостерегал его от этого решения. Нет, он не послушался любимого друга, он слушал её, любовницу, фаворитку, её советы он слушал больше всего. И вот — крушение всех надежд, планов, замыслов. Никогда больше он не будет императором, никогда не будет императрицей Елизавета, никогда не увидит он её больше. И он словно бы почувствовал облегчение от этой мысли — ему вдруг сделалась ненавистна Елизавета и её дядя, канцлер, ему вдруг обрыдло всё. Желудок слегка успокоился, и он потребовал обед. Война войной, переворот переворотом, а поесть никогда не мешает. Ему накрыли стол прямо в саду, на том же парапете набережной, и он с аппетитом пообедал, глядя на взволнованные и растерянные лица придворных.
Впрочем, их оставалось всё меньше и меньше. Все они просились в Петербург узнать, что стряслось, вызывались пристыдить жену и вынудить её отказаться от своего злокозненного замысла. И всё не возвращались... Ночная экспедиция в Кронштадт ничего не дала — его даже не пустили туда, а прямо потребовали уйти, иначе будут стрелять. Вот только тогда он всерьёз поверил — всё кончилось, Екатерина победила. И хотя у него стояло полторы тысячи голштинцев, и хотя пушки приготовились к бою, а осадные рвы были выкопаны надёжно и давно, он потерял голову.
Он самолично и добровольно написал отречение от престола, узнав, что Екатерина идёт на него с войском в четырнадцать тысяч гвардейских солдат. Он только запоздало сожалел, что не решился сразу же при вступлении на престол расформировать гвардию, обленившуюся, способную только к дворцовым интригам, а не к войне. Его просто хватали за руки свои же придворные. У всех были в гвардии родственники, друзья. Тёплые местечки, где можно было и не служа получать чины и звания. Он заскрипел зубами, вспомнив, как много собирался сделать. И не сделал ничего.
Теперь его везли в Ропшу. Он не бывал там, но слышал, что Ропшинское имение очень красиво, достойно императора, его цветники и парки едва ли не лучше петергофских и ораниенбаумских. Он приободрился, когда услышал, что его поместят в Ропше. Вместе с ним везли его любимого арапа Нарцисса, его собаку и скрипку, его бургундское. Вместе с ним приехала из Ораниенбаума и Елизавета, вместе с ним вышла из кареты. Больше он не видел её...
Ропшинский дворец был выстроен ещё дедом Петром Великим и подарен Ромодановскому, начальнику Тайной канцелярии самодержца. Потомок Ромодановского отдал Ропшу в приданое за своей дочерью Екатериной Ивановной, вышедшей замуж за графа М. Г. Головкина. Тётка Елизавета сослала Головкина в Сибирь, имение конфисковала, а потом подарила его Петру. Пётр в Ропше велел насыпать земляной вал для защиты от осады, перестроить дворец, завести многочисленные службы, но потом забыл об имении и никогда не бывал там.
Пётр пытался взглянуть в окно, но его заслоняла массивная фигура солдата, стоявшего на подножке. На козлах, рядом с кучером, на подножках, на запятках сидели и стояли солдаты.
В карете рядом поместился рослый кудрявый Алексей Орлов, но за всю дорогу не произнёс ни одного слова. Да бывший император и не поддержал бы разговора. Ему было тошно, и угрюмые глаза его не отрывались от созерцания запылённых тупоносых сапог. Перед его мысленным взором маячило лицо узника из Шлиссельбургской крепости, которое он видел три месяца назад.
Лицо, до тонкостей напоминающее его собственное. Значит, они оба обречены.
Он припомнил обстановку камеры, в которой содержался Иоанн, и содрогнулся — этот помост, толстая доска, закрывающая дыру в полу, эта жалкая ширма, это узкое окно, забрызганное чёрной краской.
Неужели и он, бывший император, будет сидеть в такой же камере? Сразу заломило живот, появилась тошнота, у Петра задрожали руки и ноги. Он искоса взглянул на своего тюремщика. Что с ним станет?
Но ведь Иоанна содержали в тюрьме восемнадцать лет, и ему ничего не грозит, разве что отсутствие удобств...
Однако комната, куда его ввели, оказалась достаточно комфортной. Большая спальная комната с роскошной кроватью под балдахином, с туалетными столами и креслами и скрытой китайской шёлковой ширмой ночной вазой. Всё, как в том ораниенбаумском дворце, где он провёл последнюю в свободной жизни ночь. Только теперь он вошёл один, у дверей стоял часовой, а на высоких окнах плотно задёрнутые шторы скрывали массивные кованые решётки.
Роскошная кровать оказалась до того жёсткой, что наутро Пётр пожаловался Алексею Орлову — не смог спать из-за неудобств. В тот же день в его спальне установили привезённую из Ораниенбаума привычную постель...
Все дни, что Пётр провёл в Ропше, почти неотступно стояло перед ним лицо смертельно-бледного узника, того, кого он повидал три месяца назад, — лицо Иоанна. Он слабел и лишался чувств от одной мысли, что его прикажут так же заковать в железа, бить палками и плетью, как он приказал за шалости бить несчастного императора, коронованного в двухмесячном возрасте. Однако его не только не били, но старались предоставить все удобства и выполняли любое его желание. Он просил привезти Нарцисса, своего камердинера. Того тут же доставили. Он просил свою любимую собаку — рыжего мопса с отвисшими щеками, — теперь пёс тёрся о его ноги и скрашивал его одиночество. Он брал свою любимую скрипку и изредка наигрывал пассажи — на большее не хватало сил и желания.
Ему доставляли в изобилии еду и его любимое бургундское. Он бездумно поглощал вино бокал за бокалом, но теперь почему-то не пьянел. А ему так хотелось забыться, чтобы проклятое лицо его двойника не стояло перед его глазами. И сверлил мозг только один вопрос — что с ним будет, что с ним сделает его жена, его Екатерина, которой он сдался на милость, как нашкодивший школьник?
Он краснел, когда вспоминал, что дал уговорить себя добровольно отречься, но замирал от надежды, что его могут отправить в Киль, обратно в свою страстно обожаемую Голштинию. И начинал убеждать сам себя — что такого он сделал, почему эти русские свергли его с престола, за какие такие грехи Екатерина возненавидела его, доброго малого, любящего солдат, армию, любящего хорошо выпить и закусить? Даже теперь он не мог представить себе, что кто-нибудь хочет его смерти...
Но лицо узника, стоящее перед глазами, доконало. На третий день он слёг, у него наступила слабость, головные боли измучили, а желудок отказывался работать. Он потребовал голштинца Лидерса — только тот мог ему помочь, его самый лучший из голштинских лекарей. Тот и прежде пользовал императора и умел найти лучшие средства для успокоения его желудка...
Но Лидерс всё не ехал. Три дня Пётр пролежал в постели, припадки геморроя и слабость желудка то приходили, то уходили. Все волнения последних дней, все его тревоги выразились в приливах и отливах слабости, головных болях и желудочных коликах.
На третий день он встал, всё ещё слабый и болезненный. Его камердинер Нарцисс, огромный атлет с чёрной кожей, умел обращаться со своим императором как с больным ребёнком. Петру стало лучше, и он, как всегда, адресовался к Алексею Орлову, почти безотлучно сидевшему при императоре. Капризным тоном избалованного ребёнка он заявил, что в комнате душно, ему необходим хотя бы глоток свежего воздуха.
Комнату действительно заполнял спёртый воздух — безотлучно находящийся в ней больной наполнил атмосферу спальни своими запахами.
Алексей Орлов тут же согласился с императором. Конечно, он сделает всё возможное, и господин Пётр прогуляется по саду.
Пётр направился к двери. Она открылась, но за нею стояли двое часовых. Пётр не видел, как Орлов мигнул часовым. Зато он увидел, как часовые скрестили перед ним ружья.
— Не приказано, знать, — со вздохом ответил Алексей Орлов на вопросительный взгляд обернувшегося к нему бывшего императора. — А вот не хотите ли в карты?
И Пётр сел играть. Денег у него не было, однако стоило ему заикнуться, и Алексей Орлов тут же выложил перед ним целую гору червонцев.
Игра шла вяло. Петра она не увлекала, и он снова отправился в постель. Приехал лекарь Лидере, промыл желудок, дал успокоительных капель, и Пётр заснул, чувствуя себя гораздо бодрее.
Но сон не освежал его, не приносил ему сил. Пётр похудел, мысли его скакали и разбегались в голове. Снова начались жестокие желудочные колики, боли в животе выматывали его. Его слабое, хилое сложение не выдерживало напряжения последних дней.
Два дня он снова не вставал с постели. Во сне его не оставлял образ теперь уже товарища по заключению, безымянного узника.
В субботу утром Пётр проснулся посвежевшим. Он кликнул Нарцисса, но тот не отзывался, а на его голос пришёл всё тот же Алексей Орлов.
— Где Нарцисс? — Первым вопросом было ему.
— Вероятно, в саду, гуляет, разве его нет здесь? — вопросом на вопрос ответил Орлов. — Сейчас распоряжусь, чтобы его отыскали...
Однако и через час, и через два Нарцисса не нашли. Пётр и не догадывался, что Нарцисса схватили и увезли из Ропши рано утром, когда Пётр ещё спал. Он поминутно спрашивал о нём, и всё так же спокойно ему отвечали, что злодей арап ушёл куда-нибудь и никак его сыскать не могут...
После завтрака Орлов предложил карты. Все сели за карточный стол — Фёдор Барятинский, Алексей Орлов и Теплов, только что выпущенный из Петропавловской крепости.
Пётр не заметил, как мигнул Алексей Орлов князю Фёдору Барятинскому. Тот преспокойно на глазах бывшего императора передёрнул карту, и Пётр с негодованием закричал, вскочил и едва не бросился на князя.
Загорелась ссора, потом драка, опять мигнул Алексей Орлов Теплову, и через две минуты всё было кончено.
В последнюю минуту, когда подушка плотно прижалась к лицу, Пётр вдруг некстати вспомнил: она же сказала — удавленник... Хилое маленькое тело императора дёрнулось и затихло.
Алексей Орлов уселся за тот же карточный стол, схватил первый попавшийся кусочек серой и нечистой бумаги и неумелой рукой, не привыкшей к перу, нацарапал письмо Екатерине: «Матушка милосердная государыня! Как мне изъяснить, описать, что случилось: не поверишь верному рабу твоему; но как перед Богом скажу истину. Матушка! Готов идти на смерть, но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка — его нет на свете... Но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руки на государя. Но, государыня, свершилась беда. Он заспорил за столом с князь Фёдором. Не успели мы разнять, а его уже и не стало. Сами не помним, что делали; но все до единого виноваты, достойны казни. Помилуй меня хоть для брата. Повинную тебе принёс, и разыскивать нечего. Прости или прикажи скорее окончить. Свет не мил: прогневили тебя и погубили души навек...»
Письмо это пролежало в шкатулке Екатерины Второй более 34 лет, до самой смерти императрицы. Никто о нём не узнал, кроме двух-трёх лиц — Никиты Панина, гетмана Разумовского да Григория Орлова. Но и они молчали до последнего часа.
Через день был составлен и доведён до всеобщего сведения «Скорбный манифест»:
«В седьмой день после принятия Нашего престола Всероссийского получили мы известие, что бывший император Пётр Третий, обыкновенным и прежде часто случавшимся ему припадком геморроидальным, впал в прежестокую колику. Чего ради не презирая долгу нашего христианского и заповеди святой, которою мы одолжены к соблюдению жизни ближнего своего, тотчас повелели отправить к нему всё, что потребно было к предупреждению средств, из того приключения в здравии его, и к скорому вспомоществованию врачеванием. Но к крайнему нашему прискорбию и смущению сердца, вчерашнего вечера получили Мы другое, что он волею Всевышнего Бога скончался. Чего ради повелели мы тело его привезти в монастырь Невский, для погребения в том же монастыре; а между тем всех верноподданных возбуждаем и увещеваем Нашим Императорским и Матерним словом, дабы без злопамятствия всего прошедшего, с телом Его последнее учинили прощание и о спасении души его усердныя к Богу приносили молитвы; сие же бы нечаянное в смерти его Божие определение, принимали за Промысел Его Божественный, который Он судьбами своими неисповедимыми Нам, Престолу Нашему и всему Отечеству строит путём, Его только святой воле известным».
Первая смерть после светлого и чистого переворота, совершенного без единой капли крови. Много смертей потом будет на пути Екатерины, но первая поразила и взволновала новую императрицу. Она взяла под свою защиту убийц, дала им титулы и звания, чины, ордена, богатство.
Ей была выгодна эта смерть. Получалось, что Бог сам расчищал ей дорогу — она-то прекрасно знала, что это сделали братья Орловы.
Она боялась их и никогда не забывала слов, которые сказал однажды на обеде Григорий: «Да если мы захотим, через месяц свергнем тебя, матушка, с престола...»
Сердце захолонуло. Спасибо, гетман Разумовский выручил:
— А через две недели допреж будешь в петле болтаться...
Лицо Петра в гробу чернело, шею прикрывал широкий шарф. Удавленник, сказала ему в лицо юродивая. Он и умер удавленником...
В неурочное время, сразу между утренним и обеденным приёмом пищи, распахнулась дверь в камеру Иоанна. Он сидел возле стола, пытался, как всегда, увидеть хоть что-либо сквозь чёрные капли краски на окне, хотя бы клочок неба или узенькую галерейку, у которой сложена аккуратная поленница двор.
В камеру вошёл незнакомый, но когда-то давно виденный им офицер в накинутой на плечи тёмно-зелёной епанче и чёрной, отделанной золотым кантом треуголке.
За ним следовали тюремщики — капитан Власьев и поручик Пекин. Их радостные, сияющие лица заставили сердце Иоанна вздрогнуть от неожиданности и предчувствия перемен в своей судьбе.
— Собирайся, — сказал генерал-майор Савин, офицер в треуголке и епанче, — на новое место...
Власьев и Пекин подошли к узнику и низко поклонились ему в ноги:
— Прощай, Григорий, — сказал Власьев, — знать, не увидимся более, прости, если что не так.
Чекин пробормотал те же слова, и Иоанн растерянно прошептал, не зная, благословлять их или проклинать судьбу:
— Бог простит, а уж я давно простил...
Они лобызнули его в бледную щёку, и он почувствовал кожей колючие концы их усов.
— Собирайся, — снова сказал Савин, — две минуты и пошли...
Иоанн заметался по камере. Ему дали чистую одежду, накинули сверху широкий армяк, заставили надеть тяжёлые солдатские ботинки. Он кидался от постели к столу, дрожащими руками засовывал в холщовый мешок свои книги — Псалтырь, Четьи-Минеи...
Перед выходом из камеры Савин подошёл к нему и туго обвязал лицо чёрной тряпицей. Иоанн едва не задохнулся, но скоро приспособился дышать. Тряпка намокла и прилипла к губам. Он не видел ничего, пытался открыть веки, но тряпка стягивала лицо так туго, что давила на веки и открыть их не было никакой возможности.
Он набросил петлю мешка на плечо, вытянул вперёд руки. Власьев и Чекин — он понял это по их привычному, потно-табачному, запаху — взяли его под руки и вывели за порог.
Как бы он хотел снять эту проклятую тряпку, как хотел бы взглянуть хоть под ноги, увидеть там другой пол, землю, хоть что-нибудь, но тряпка давила на глаза, и он всеми другими обострёнными чувствами впивался в этот мир, куда его вели.
Сначала ноги, неуклюжие в больших растоптанных солдатских башмаках, ощущали под собой глухой каменный пол, такой же, как в его камере, потом шаги стали звучнее и громче — камень сменился деревом. Внезапно он едва не упал. Руки его повисли в пустоте — кто-то перехватил его из рук Власьева и Чекина, и незнакомый, другой запах сказал ему, что теперь его ведут другие люди.
— Осторожнее, — услышал он голос офицера, пришедшего за ним, — чтоб не оступился...
И руки новых тюремщиков крепче сжали его под локти. Под ногами стало шатко и пружинисто — Иоанн понял, что его ведут по какому-то мосту. Он осторожно ставил ноги, сам боясь упасть. Шаткость и гулкость помоста оказалась короткой, он не сделал и пяти шагов. И тут его ноги едва не подкосились — под ногами качалась зыбкая деревянная поверхность. Он валился с боку на бок на этой зыбкой качающейся плоскости, и тюремщики крепко держали его хилое тело.
Один страж отпустил руку, и Иоанн непременно упал бы, если бы другой не поддержал его. Но вот страж снова подхватил его под руку. Иоанн едва не стукнулся о притолоку двери, ударился головой, проехал плечом по боковому косяку и понял, что его привели в какое-то помещение. Стражи, невидимые и неслышимые, подвели его к скамье, осторожно усадили на неё, отпустили руки.
Тряпка упала с глаз, и Иоанн обнаружил себя сидящим в крохотной каморке с крохотными окошками на все четыре стороны. Четыре тесовые стены, невысокая, горкой, крыша да скамья у края стены. Вот и всё, что было в каморке.
От удивления и любопытства Иоанн чуть не упал, скамья слегка колыхалась под ним, и он вцепился в её края пальцами. Покачивание стало плавным и равномерным, и он понял, что находится в лодке с маленькой каютой посреди неё. В такой же лодке его везли много лет назад, и он хорошо запомнил путешествие, хотя и тогда все переходы по открытому воздуху он совершал с завязанными глазами.
Сбоку каморки раздавались какие-то голоса, совсем не похожие на те, к которым он привык за восемь лет сидения в камере, отрывистые команды. Он с жадным любопытством и интересом вслушивался в эти голоса, кричавшие, что надо отдать концы, поднять трап... Все слова казались ему незнакомы, и он представлял себе странную и нелепую картину, где конец какого-то хвоста отдают человеку, требующему поднять трап...
Он вслушивался в незнакомые слова, какую-то шумную возню, шлёпанье о воду и понимал, что он едет в лодке и везут его по воде в другое место. Сердце захолонуло — а что, если туда, назад, в Холмогоры, где он провёл бок о бок со своим отцом и матерью недолгих четыре года. Никто не знал, а он нашёл средство сообщаться с родителями, и солдаты оказались к нему так добры и участливы, что он слышал многое...
Стражи плотно закрыли крохотную дверь, и он остался один. От нетерпения и любопытства узник привскочил на скамье и прильнул к крохотному оконцу в дощатой стенке лодки.
Перед ним расстилалось безбрежное Ладожское озеро, в глаза ему ударил солнечный свет, и он зажмурился: таким резким он показался после полной темноты чёрной тряпки, завязанной на его лице. Он вцепился в края открытого оконца руками, силясь не упасть и вдыхая, вдыхая, вдыхая незнакомый, пахнущий рыбой и свежестью воздух. Как он сладок, этот воздух, после кислого, спёртого запаха его камеры, как необычаен показался ему вид из окошка, такого крохотного, что едва хватало поместить в его пространстве два его глаза. Он впивал и впивал в себя этот воздух, такой свежий и дразнящий, что не замечал, как ветерок из всех щелей шевелит его волосы на голове, с которой он сорвал свой куцый треух. Он смотрел и смотрел в серую безбрежную гладь, на которой ветер поднимал серые с жемчужным отливом волны, и ему казалось, что нет лучше, вкуснее этого запаха, и этого необъятного простора, и этого голубого неба, до половины закрытого перед его глазами тёмными, серыми тучами.
Лодка колыхалась под его ногами равномерно и плавно, и он уже приучился стоять ровно, вместе с ней покачиваясь из стороны в сторону и придерживаясь за края оконца. Он готов был так стоять целую вечность...
Он кинулся к противоположному оконцу и увидел низкий серый берег с купами деревьев, издалека словно бы прикрытых зелёным густым туманом, низкие домишки, кое-где мелькавшие из-под кручи, красную ленту дороги, вьющейся по самому берегу...
— Похож как на бывшего императора, — внезапно услышал он слова, произнесённые вполголоса.
— Замолчь, — резко оборвал голос Савин, и всё стихло. Лишь в отдалении раздавались голоса солдат, выполнявших непонятные ему команды и повторявшие их. «Бывшего?» — мелькнуло в голове, на миг прорезалось лицо скромного офицера, приказавшего пороть его в случае шалости, сажать на цепи и на хлеб и воду.
«Что же случилось в здешней империи?» — подумалось ему, но за новыми впечатлениями, свежим воздухом и возможностью видеть далеко всё отошло, забылось, не залегло в памяти.
— Приказ матушки-императрицы не выполним, худо будет, — услышал он опять. — Знать, Шлиссельбургские камеры для низложенного готовят, этого загодя услали...
— Сколько раз говорить, чтоб замолк, гляди, кабы язык не вырезали...
— Дак на воде ж, никто не слышит, — робко прошептал другой голос и смолк.
— А и не надо, чтоб слышал, — сурово одёрнул голос Савин. — И так уж сколько народу видало его.
— Лицо ж завязано было, — оживился первый голос, но, не получив поддержки, смолк.
Иоанн прислушивался к этим словам, они западали в глубину его памяти, но не будоражили ничем. Не всё ли равно, по какой причине его вывезли, не всё ли равно, по чьему приказу. Главное — он стоит в этой лодке с крышкой, дышит свежим воздухом, глядит вдаль, которая затекает в перспективе голубым туманом от его близорукости, от его привычки смотреть только на два шага.
Он видел, как волны из прозрачных и жемчужных стали выше, суровее, отливали уже свинцом тяжело и мрачно. Солнце спряталось за чёрную тучу, охватившую всё небо, ветер завивал верхушки волн в белые пенные барашки, лодку закачало сильнее.
Иоанна затошнило, желудок подкатил в самому подбородку, он упал на скамью и скорчился от сильнейшего приступа.
Лодка продолжала раскачиваться, слышались крики, шум ветра заглушал все другие звуки. Ветер гулял в тесной каморке, а Иоанн корчился и корчился, стараясь подавить тошноту. Он не выдержал, и в лужу воды у его ног вырвалось всё содержимое его желудка.
Легче ему не стало, приступы повторялись и повторялись, он стонал, метался на своей жёсткой скамейке, но никто не открывал дверь, никто не заглядывал к нему.
Он почти потерял сознание, скорчившись так, чтобы и ноги умещались на жёсткой скамейке, прилёг и качался вместе с лодкой, то вздымаясь высоко вверх головой, то падая вверх ногами. Все эти ощущения вымотали его, он тихо лежал, словно мешок с мукой, и стонал, раздираемый приступами...
Лодка качалась на одном месте, и если бы Иоанн прислушался, то понял бы, что из-за скверной погоды стражи его приняли решение добавить к полагающейся охране ещё троих солдат, за которыми и отправили один из двух сопровождавших процессию швертботов.
К ночи, которая так и не стала ночью, погода несколько улучшилась. Небо развиднелось, Иоанн смог поднять голову и заглянуть в крохотное оконце-щель. Кое-где тучи очистили горизонт, солнечная пелена окутала озеро. Белая ночь не скрывала тяжёлых волн, но пенные барашки пропали, и волны только медленно и тяжело ударяли в борта лодки, то и дело грозя опрокинуть её.
Лодка шла ходко, и несчастному узнику стало легче. Ему предложили съесть что-нибудь, но он и смотреть не захотел на еду. Один из солдат убрал каморку, нещадно ругая слабосильного пассажира, но узник не реагировал ни на что. Он только удивлялся, как это он мог радоваться такому путешествию, и с тоской вспоминал хоть и душную, но такую тёплую и даже уютную камеру, мечтал почувствовать под ногой твёрдую землю, пусть даже и каменный пол каземата. Лодку всё качало и качало, однако она бойко шла вперёд в сопровождении двух швертботов, заполненных солдатами охраны.
Утром засияло солнце и осветило мрачную поверхность Ладоги бледными бескровными лучами. Узник с трудом приподнялся на скамье, взглянул в окно. Ветер продолжал хлестать во все четыре оконца крытой беседки, Иоанна знобило, горло саднило, а нос покраснел от холода. Он кутался в свой серый армяк и натягивал чуть ли не на самый нос треух, но это не спасало от пронизывающего сквозняка.
Небо темнело, тучи закрыли наконец и тот небольшой просвет, через который на озеро падали блёклые и косые лучи. Казалось, наступила ночь, ночь светлая, в которой видно всё, но туман и морось затягивали всё кругом густой сетью.
По крышке рябика забарабанили тяжёлые капли, потом они слились в однообразный, бесперебойный гул от косых и тяжких струй дождя. Ветер замётывал в оконца капли, и скоро узник весь промок и забился в самый угол скамьи, спасаясь от холода. Под ногами проступала вода, и башмаки его намокли, сделались тяжёлыми и хлюпали на ногах.
Внезапно раздался треск, лодка словно споткнулась, накренилась. Иоанн съехал по скамье в другой край и больно ударился о стенку каморки. Сразу же лодка накренилась на другой бок, и узник поехал по мокрой и скользкой скамье в другую сторону.
Он не слышал криков своих сторожей, осознал только, что ветер ворвался в каморку, охватил его ледяной струёй с ног до головы, дверь хлопала на ветру. Его подняли, завязали лицо чёрной тряпкой и потащили из каморки.
Он не мог переставлять ноги, двое солдат подхватили его, удерживая на весу. Он не видел, но чувствовал, как его поднимают, спускают с борта сильно накренившейся лодки, как двое солдат, стоя по шею в ледяной воде, бережно обхватывают его тело. Разбитый, расслабленный, он ничего не видел, но чувствовал — его несут. Волна заплёскивала на чёрную тряпку, закрывающую его лицо, и он смог как в тумане разглядеть низкие очертания берега, камни, замшелые валуны у самой кромки воды.
Солдаты донесли его до берега, поставили на ноги на жёсткую и непривычную землю. Он не удержался и упал бы, если бы они снова не подхватили его.
Шум, суета, возня, окрики — всё это ударило в уши теперь. Сквозь намокшую тряпку на лице он мог различить низкий пологий берег с серыми валунами и невдалеке поднимавшийся стеной хилый лесок.
Больше он ничего не увидел, впал в глубокий и тяжёлый обморок, и сколько ни ставили его солдаты на ноги, он валился как подкошенный.
До самой деревни, версты четыре, его пришлось нести на руках...
Узника втащили в деревенскую избу, первую попавшуюся на пути. Испуганные селяне вжались в угол, когда в избе появились солдаты.
Савин знаком приказал очистить избу, и хозяева, чернобородый здоровяк рыбак, жена его, маленькая крепенькая толстушка, и трое босоногих детей мгновенно убрались.
Солдаты свалили Иоанна на жёсткую длинную лавку, опоясывающую всё пространство избы, и стащили чёрную тряпку с его лица. Он почти не дышал, лицо было мертвенно-бледным.
Савин похлопал узника по щекам и, хотя сам измучился не меньше, присел около и поднёс к губам, синим и крепко сжатым, фляжку со спиртным. Узник закашлялся, замотал головой из стороны в сторону и открыл глаза.
— Вот и оклемался, — довольно произнёс Савин и пошёл из избы, поставив у дверей часовых.
Иоанн присел на лавке, огляделся. Никогда раньше не бывал он в такой крестьянской избушке, топившейся по-чёрному, и его интересовало всё. Он обошёл углы, увидел несколько икон на божнице и благоговейно помолился, став на колени.
Голова всё ещё кружилась, и он падал через каждые несколько шагов. Но никаких ощущений он при этом не испытывал, просто падал, потом поднимался, а через пару шагов падал опять. Ему было немножко стыдно, и хорошо, что в избе он остался один.
Он подошёл к очагу и потрогал висевший над ним большой железный котёл на крючке. В котле нашлось немного каши, он горстью выгреб её и сунул в рот. Каша была ещё тёплая, и это совсем поставило его на ноги. В деревянной бадье у двери плавал деревянный же ковшик. Он зачерпнул и напился.
Низенькие крохотные оконца, затянутые слюдой, почти не давали света, но он сумел разглядеть двор, ничем не обнесённый, горбатые строения для скота, сети, висевшие на кольях для просушки. Ему всё было внове, и каждый взгляд открывал для него что-то особенное.
Он прожил три дня в избушке рыбака. Савин и квартирмейстер завтракали и обедали вместе с ним, и ни разу Иоанн не пожаловался на грубость или плохую пищу. Ели все молча, из одной большой деревянной миски, ели, что придётся, хотя и староста деревни, и крестьяне, жившие в этой северной забытой Богом деревушке, старались собрать по дворам самую лучшую еду, отрубали головы голосистым петухам и маленьким, плохо несущимся курицам.
Савин платил щедро, но еды не хватало, а хлеба здесь вообще не имели. Лепёшки из чёрной муки, да каши из гречихи, да неумело сваренные куриные крохотные тельца — вот и всё, что составляло их рацион.
Савин после еды быстро, молча уходил на берег, где солдаты пытались починить рябик, вконец разбитый на прибрежных камнях, да осмолить протекавшие швертботы. Но три дня работы не дали никаких результатов — не хватало снасти для ремонта, а убогая деревушка и не знала их. Пользовались в ней ещё лодками, долблёнными из целого ствола дерева...
Ещё три дня назад Савин послал своих солдат к коменданту Шлиссельбурга Бередникову с просьбой прислать галиот. Они шли посуху, дорога не близкая — примерно тридцать вёрст, и Савин по нескольку раз на день выходил на берег, чтобы увидеть долгожданный галиот или хоть какой-никакой доншкоут...
Для узника эти три дня стали удивительным праздником. Он видел небо, он видел траву, солнце выглядывало за эти три дня не один раз, и он радовался как ребёнок неярким лучам почти негреющего солнца, и яркой зелени травы, и мычащей скотине во дворе, не огороженной ничем, и этим сетям, висящим на высоких кольях...
Ясным вечером седьмого июля из-за прибрежных камней сверкнул на солнце косой парус одномачтового вольного галиота, и Савин распорядился срочно готовиться к посадке на судно.
Иоанну опять завязали лицо и, твёрдо держа его между двоих солдат, повели к берегу. Он не видел ничего, но вдыхал вольный свежий ветер, ощущал солнечное тепло сквозь черноту тряпки, закрывавшей лицо, слышал под ногами хруст песка и мелких камешков, потом гибкую пружинистость небольшого трапа и опять равномерное покачивание дерева под ногами. На этот раз его свели в небольшой трюм, где не было никаких окошек или иного какого отверстия для воздуха и света, и несколько дней он просидел почти в полной темноте, только ощущая покачивание пола под ногами да шуршание воды по бортам.
Иоанн прикладывал ухо к деревянной стенке, слушал переливчатое скольжение воды за бортом, ощущал ритмическое и совсем не такое, как на лодке, покачивание на волнах.
В трюме валялась подстилка, где он мог вытянуться во весь рост, мог лежать и чувствовать, как вода обтекает его со всех сторон, слева, справа, снизу, и представлял себе глубину и ширину течения, его цвет и белые буруны, завивающиеся за судном. Он не видел галиота, он только ощущал, что судно большое, достаточно вместительное и людей на нём много. Голоса глухо достигали трюма, и он вслушивался в неясный говор.
Качка уже не вызывала у него приступов тошноты, он освоился со своим тёмным жилищем, и только крысы пугали его, скользя мимо ног в темноте и слегка попискивая.
По тому, как стала сильнее качка и как кидало его от одного конца трюма в другой, он понял, что опять начался сильный ветер и, наверное, дождь, а по тому шороху, с которым обтекала вода днище, он чувствовал, что судно замерло на месте, и его качает длинная косая волна. Скрежетали цепи якоря, гремели команды, кричали матросы, а он слушал снизу весь этот шум и гам, различал удары волн по стенкам трюма и боялся, что его так и оставят в темноте, опускающейся на дно.
Ему приносили еду, водили на палубу, опять-таки закрыв лицо, для исполнения нужды, и он слепо поводил головой в стороны, чтобы понюхать ветер, ощутить удары брызг, прикоснуться рукой к шершавой поверхности мачты...
Галиот стоял на якоре почти два дня. И по грому заржавелых цепей якоря, по начавшемуся быстрому шуршанию воды за бортом он понял, что судно продолжило свой путь.
Всё плавание заняло почти десять дней, и все эти дни Иоанн был спокоен, весел и возбуждён, как был бы весел в его возрасте всякий любитель приключений. Для него это стало незабываемой страницей в его биографии.
В Кексгольме ему удалось краешком глаза увидеть старую полуразрушенную крепость с мощными ещё стенами и башнями, хотя от причала его с завязанным лицом везли в коляске. Но он уже научился воспринимать все внешние раздражители, распознавая их руками, носом, ушами, иногда находя крохотную дырочку в чёрной тряпке, туго обтягивающей его лицо.
Дом, в который его поместили, Иоанн полюбил от всей души. Второй этаж, куда его втолкнули, выстроенный из целых брёвен, был залит белизной и светом, и хотя Савин распорядился забрать окна тяжёлыми толстыми решётками, а самый дом обнести высоким забором, всё равно здесь видно было небо, облака, плывущие по нему, дальний лес, окутанный зелёной листвой, и поле с яркой северной молодой травой и пестревшее скромными цветами.
Как он полюбил эти высокие заросли иван-чая, малиновыми столбами стоящие вдоль дороги, заносы пушицы на болоте, словно инеем покрывшие нежную болотную зелень, услышал крики птиц, в короткое северное лето спешащих вывести птенцов.
Это было самое счастливое время его жизни. Он так надеялся, что больше никогда не услышит грубых голосов Власьева и Чекина, их насмешек и издевательств. Новые люди отличались терпением и доброжелательством к арестанту...
Но ему пришлось пробыть здесь всего два месяца. Кончилось короткое северное лето, и безымянного арестанта снова повезли в Шлиссельбург. Очищенные для Петра покои безымянного арестанта не потребовались. 14 августа в четыре часа утра Иоанна привезли в Мурзинку. Здесь его ждала встреча с Екатериной, российской императрицей...
Что ей вздумалось ехать в церковь Смоленской Божьей Матери? Знала, что достроили, знала, что будет первое богослужение, но знала и то, что двор царский вряд ли будет. Далеко от Невской першпективы, почти на самой окраине города, далеко от дворцов и богатых усадеб. Здесь жила нищета, ремесленники, рабочие, бедный люд, голытьба. Строили церковь долго, каждая копеечка шла в дело, помогали все чем могли. Больше собирали по грошу бедняки, жестяная банка с дыркой, висящая на воротах, никогда не бывала пуста. Даже нищие лишнего «царя на коне» — копейку — бросали в банку.
Церковка поднялась на загляденье. Бедные купола её не сверкали золотом и медью, были просто окрашены в нестерпимо голубой цвет, но золотой небольшой крест увенчивал главный купол, а белая колокольня вздымалась ввысь на три перехода, и колокола её блестели медными переливами.
Что вдруг ей, Екатерине Романовне Дашковой, взбрендило ехать в такую даль, когда после всего пережитого и начавшихся неприятностей на неё налетели боли в левой руке и ноге, ещё недавно, во время зимних холодов отнявшихся было, но потом начавших действовать под напором сильных кровопусканий и растираний народными средствами — травами и настоями.
Она знала, что князя Михайлы не будет до позднего вечера, да и вообще вернётся ли в эту ночь домой — неизвестно. Его назначили подполковником лейб-кирасирского полка, полковником в котором числилась сама Екатерина, императрица. Романовна с тоской думала о том, какие всё это вызовет расходы. Князь Михайла денег не жалел на обустройство своё и всего полка, а казна пуста, императрица денег гвардии не давала.
И Романовна знала: взять неоткуда, и так уж заграничной армии не платили жалованья восемь месяцев.
А тут кавалерия — значит, надо справлять полную подполковничью форму — летнюю и зимнюю походную, парадную, полную парадную для пешего и конного строя, бальную, шинель обыкновенную и парадную, двух лошадей хороших кровей...
Она прикидывала, где взять денег. Назначение её самой статс-дамой, первой фрейлиной двора её императорского величества, тоже требовало денег — наряды бальные, наряды на выход императрицы, украшения, драгоценности.
Но о себе она всегда думала в последнюю очередь. А вот князю Михайле всё это требовалось быстро. Он, как примерный сын, отдал после смерти отца всё управление подмосковными имениями своей матери, а сам получил от неё достаточную сумму, чтобы только содержать дом, но не блистать на парадах и балах.
Она усмехнулась, вспомнив, как смеялась над богатейшей семьёй Александра Ивановича Шувалова, несметным богатствам которого завидовали все, не только она сама. Вспомнила, что шила его жена платья на целое полотнище уже, чем полагалось, тратилась только на самые простые материи, а уж серьги с бриллиантами и вовсе не носила. Дочек своих тоже одевала кое-как.
Тогда она смеялась, а теперь сама задумалась, сколько же это стоит — жить при дворе, блистать в обществе. Ну там, ладно, Шувалова всё делала от скупости, от жадности, от алчной надежды ещё больше прибрать к рукам, вызывая жалость своим бедным нарядом. А тут...
И действительно, чего её потащило в Смоленскую церковь? Она отстояла всю долгую службу, вдоволь наглоталась ладанного дыма, и голова её кружилась, когда она вышла на новенькую паперть, где уже собралось несметное количество нищих. Романовна, как всегда, взяла с собой небольшой мешочек с медными денежками и для приличия одарила нескольких калек, сидевших у самого входа.
И внезапно остановилась перед красивой статной женщиной, сидевшей на приступке паперти. Женщина не кланялась, не бормотала просительные слова, не протягивала белую твёрдую руку за милостыней. Она словно бы задумалась о чём-то своём, голубые большие глаза с тёмными ресницами смотрели в какую-то одной ей ведомую даль. Зелёная юбка её свободно лежала на ступенях, красная кофта, прорванная в нескольких местах, небрежно свисала с плеча. Длинная суковатая палка лежала у её ног. Ни мешка, ни нищенской сумы, ни даже карманов не было у этой женщины, сидевшей в толпе нищих и калек как у себя дома.
Княгиня остановилась перед юродивой, она уже поняла, что это Ксения, и протянула ей копейку.
Юродивая не подняла на неё глаза, не взяла копейку. Словно и не заметила богатую боярыню, стоявшую перед ней в богатой голубой мантилье и капоре, отороченном мехом.
Княгиня наклонилась к юродивой и сказала:
— Вымолви словечко...
Ксения подняла глаза, но посмотрела вроде бы сквозь княгиню и пробормотала сквозь зубы:
— Загляни в сердце своё, вспомни царя Саула...
Княгиня отшатнулась от юродивой, бросила под ноги медную копейку, которую тут же подобрал кто-то из толпы нищих, и поспешила к карете...
Всю дорогу она мучительно рылась в памяти — кто же такой царь Саул? И откуда это? И где можно узнать об этом царе Сауле и почему она должна заглядывать в своё сердце?
Слова юродивой запали в её душу, врезались так, как будто их начертили на камне.
Суета и домашние заботы отвлекли её от дум, но, лёжа в постели, она вспомнила слова о Сауле и принялась спрашивать о нём у старой няньки, спавшей у её ног. Но та ничего о Сауле не знала и только посоветовала заглянуть в Псалтырь или Четьи-Минеи либо ещё в какие жития святых. Должно быть, блаженная толкнула её поискать о Сауле в святых книгах. Княгиня не поленилась встать с постели, пойти в комнату, где складывала книги. Она перебирала их. Много романов, труды Монтескьё и Бейля, мемуары, много французской литературы. Отдельно лежали тоненькие книжицы житий святых, толстая Библия на французском, привезённая ещё дедом Воронцовым из Парижа.
Не думая, взяла она большую книгу в толстом телячьем переплёте с серебряными застёжками и открыла её. И взгляд её выхватил среди витиеватого шрифта книги это имя — Саул.
Она подивилась, как быстро нашла место, хотя оно в середине большущей книги, и принялась читать историю о воцарении Саула, о его ревности и зависти к Давиду. Далеко за полночь она вернулась в опочивальню и до самого рассвета ворочалась, снова и снова перебирая в уме библейскую историю. О чём же толковала эта невежественная женщина, на что намекала старинной историей, не имеющей к ней, княгине Дашковой, никакого отношения...
Царь Саул стал первым царём израильтян. Он был так хорош, и никого не было прекраснее его среди всего народа. От плеч своих он был выше всего народа. Всё ему дал Бог: красоту, силу, здоровье, власть над народом. А вот поди ж ты, позавидовал он Давиду, простому пастуху, победившему Голиафа, убившему филистимлянского великана камнем из пращи. Народ кричал — царь Саул победил тысячи, а Давид — десятки тысяч. И тяжёлая злоба, и ревность, и зависть поднялась в Сауле, и искал он случая убить Давида. Непроходимая пропасть легла между ними, но в конце концов Давид одолел Саула. Кто знает, как сложилась бы эта история, не поселись в сердце Саула зависть к простому пастуху...
Княгиня долго вертела в уме эту старинную библейскую историю, так и так прикладывая её к своей жизни. И представила себя Давидом, а Саулом сделала Екатерину, императрицу. И обрадовалась — слишком уж всё сходилось. Екатерина стала императрицей, но завидовала ей, простой княгине, потому и лишила её своей милости... Но тут она с горечью поняла, что не лишена ни царского великодушия, ни царских милостей — она и статс-дама, и награждена поместьями и деньгами, и орден у неё, и мужа её поставили высшим начальником над самым отборным в царском дворце полком... Нет, тут не подходило это сравнение...
Она ворочалась и ворочалась, и вдруг на ум пришло простое объяснение — уж не она ли Саул, который позавидовал простому пастуху — простому поручику Орлову?
Она даже села в постели от такой неожиданной мысли. Перебирая все эти встречи, отношения, слова, сказанные Орлову и о Григории Орлове, она поняла, да, она ему позавидовала. Она, родовитая княгиня, имеющая всё, что только её душе угодно, она ему позавидовала, возревновала его к Екатерине. Он больше в чести, ему сыплются царские милости, подарки, чины, теперь он уже граф Римской империи...
Так вот что значит заглянуть в своё сердце. Так вот о чём толковала юродивая. Неужели она могла угадать, как зависть и злоба на Орлова всё дальше и дальше разводят её с Екатериной, бывшей подругой. Княгиня вспомнила все свои слова, высокомерное и презрительное отношение к Орлову, а заодно и к Екатерине. Как же она не поняла этого раньше, как же она могла дожидаться, пока необразованная, грязная баба, невежественная и неумная, лишившаяся последних проблесков разума, скажет ей такие слова.
Пропасть, вырытую её завистью, теперь уже не засыплешь. Далеко по обе стороны стоят она и этот человек, может быть решительный и отважный в нужную минуту, но такой грубый и примитивный в своих желаниях и помыслах...
Она вспомнила, как сказала императрице высокомерные и ненужные в эту минуту слова:
— Эта смерть случилась слишком рано для вашей и моей славы...
Тогда она приехала во дворец и нашла Екатерину печальной и задумчивой. Императрицу поразила и взволновала смерть Петра Третьего, слишком ранняя, чтобы быть естественной.
Екатерина странно и недоверчиво взглянула на княгиню, и той стало неловко от своих слов. И теперь она каялась, кляла себя за то, что могла выговорить подобные слова, упрекнуть императрицу в этой смерти и причислить себя к её всемогуществу...
Зависть и злоба — смотрела и смотрела в глубину своей души княгиня, и металась, и металась на подушках. Как она могла, как она, такая образованная, такая начитанная, как она могла позволить поселиться в своём сердце зависти и злости, как она собственными руками вырыла такую непроходимую пропасть между собою и этими офицерами, теперь ставшими для неё непримиримыми врагами. Да, но ведь она так много сделала для Екатерины, она много потрудилась, чтобы доставить ей трон, власть, империю...
И снова княгиня оборвала себя. А так ли уж много? Ведь если признаться честно, весь переворот построен на случайностях. Ещё за день до него заговорщики считали, что до него ещё многие месяцы. Ничего не было готово, только разговоры и туманные разглагольствования да сочувствие Екатерине. Нет, слишком много случайностей, слишком много совпадений, а не значит ли это, что Провидение, как любит говорить Екатерина, сделало за них всю основную работу?
Княгиня словно упала с небес на землю. Никогда ещё не доводилось ей так изнурять и мучить себя мыслями, никогда ещё небыли они такими колючими, словно острые шипы, вонзающиеся в мозг...
Она вертелась в пуховиках, снова и снова перебирая в уме одни и те же мысли. Она ненавидела себя, проклинала. Заглянув в свою душу, она призналась себе во всех своих помыслах и открыла, что не чистая забота об отечестве двигала её действиями, что тут примешалось и много личных корыстных интересов, и тщеславия, и гордыни...
Она не выдержала, вскочила в темноте затянутой шторами комнаты и бросилась на колени перед иконой. Она молча стояла, ни о чём не молясь, качала головой из стороны в сторону и кляла себя, разглядывая в свете нового зрения свою душу, которую она считала чистейшей...
Уснула она тяжёлым сном, как будто носила на спине кирпичи, руки и ноги её стали тяжелы и словно покрыты синяками, как будто её избивали плетьми. Она открыла для себя свою собственную душу и была не рада, что заглянула туда...
Наутро она усмехнулась ночным баталиям с самой собой и отбросила прочь всё. Мало ли о чём могут бредить юродивые? Это уж наше дело приспособить их слова к нашей жизни и к нашей душе. Она решила напрочь забыть юродивую с её странными словами. Но они горели в её памяти, и избавиться от них не было никакой возможности.
Княгиня с головой погрузилась в домашние заботы и хлопоты и понемногу отошла от тяжёлых дум. А вечером, ложась спать, выпила рюмку ликёра, чтобы уснуть поскорее и не отдаваться во власть мыслей. Она решила более этого не допускать.
Однако ночь эта осталась в её памяти стыдным воспоминанием. И ей приходилось тратить немало усилий, чтобы выбросить весь этот бред, как она говорила, из своей головы.
Князю Михайле и невдомёк все её мысли. Она ничего ему не рассказывала. Она знала, он просто не поймёт её и посмеётся. Впервые она взглянула на него глазами не влюблённой женщины, а как бы со стороны и увидела, что её муж — копия Орлова. Так же красив, высок — в гвардию отбирали высоких и рослых, красивых людей. Но в своей жизни вряд ли он прочитал хоть две книжки. Все его интересы сосредоточивались вокруг забот по полку — красивых мундиров, хороших лошадей, весёлой пирушки с друзьями и соратниками по военному делу, с картами, в которые он азартно и еженощно проигрывал тысячи. А заботы о благе семьи он предоставлял ей, жене...
Она посмотрела на него трезвыми глазами и ужаснулась. И она ещё посмела упрекать в душе государыню за её выбор? Разве Орлов не хорош собой, как Аполлон, разве не вились его красивые белокурые волосы, разве не алы его полные чувственные губы, разве разворот его плечей не размашист и прекрасен?
Она снова и снова сравнивала своего мужа с Орловым и видела, что в сущности они одного поля ягода, ну может быть, манеры у князя Дашкова поизящнее, да хорош французский выговор. А так — что тот, что другой — оба невежды и ни в чём не могут помочь, посоветовать...
Странно, думала она с глубокой печалью. Если бы не юродивая, разве могла бы она подвергнуть свою жизнь такой суровой и жестокой оценке?
Но двадцать лет взяли своё. Княгиня отмахнулась от нахлынувших мыслей и страшного подозрения, что её избранник вовсе не так хорош, как она предполагала, когда выходила за него замуж.
Надо собираться на очередной раут, где её ждало блестящее общество и где в тот же вечер она опять жаловалась всем на то, что ничего не выиграла от революции, от переворота, в котором была одним из главных действующих лиц. И ловила себя на этих словах, и всё равно не могла удержаться.
Дома, уже поутру, валясь с ног от усталости, она снова приложилась к рюмке ликёра.
Сны её стали тяжёлыми. Даже во сне она отчаянно сопротивлялась трезвым думам. Днём её душили дела и заботы, времени думать не оставалось, и она была рада, что нет времени. А ночь она старалась пережить, как переживают страшное приключение.
Возвратившись в Россию вместе с ненужными теперь в Пруссии войсками, Василий Мирович попал в круг тех же забот, что волновали его до отбытия в заграничную армию. Там, в Берлине, он вроде бы приободрился. Там кормился он неплохо — пруссаки выплачивали контрибуцию и старались не раздражать русских, гордо расхаживавших по Берлину. Там он жил в хороших домах, служил адъютантом у самого графа Петра Ивановича Панина. Даже думал жениться на какой-нибудь богатой и привлекательной немочке.
Однако срочный приказ о возвращении нарушил все его планы. Да и где бы мог он познакомиться с богатой и красивой немкой, если всё его окружение составляли офицеры, которых он не любил и смотрел на них свысока, причисляя себя к родовитым и некогда богатейшим малороссийским панам, а те, кто побогаче да познатнее, и сами смотрели на Мировича так же. Кроме того, и службу свою он исполнял плохо — знаний у него никаких не было, муштру солдатскую он ненавидел, выправкой пренебрегал. Тщеславие и воспоминания о прежнем величии Мировичей гвоздём засели у него в голове. А бедность, нищета, оскорблённое самолюбие теснили его душу.
Но в Берлине он мог по крайней мере быть сытым и свободным от мелочных забот: сшить новую епанчу, починить сапоги, обновить мундир. Теперь об этом приходилось думать. Мать снова и снова напоминала ему в своих письмах о том, что сёстры едва не голодают, и поскольку он старший и единственный сын, то должен думать о матери, живущей у родственников из милости, быть скромнее в своих расходах и уделять хоть малую толику им, беспомощным и нищим. Получив очередное такое письмо, Василий злился, давая обеты Чудотворцу Николаю не курить табака и не пить водки, а также не творить дьявольских танцев.
Но это помогало мало. Снова надо было искать сапожника, который починил бы сапоги в долг, искать купца, у которого можно в кредит набирать провизии и кормить себя и приставленного к нему солдата, искать приятелей, у которых можно одолжиться. Но таких мало, и Мирович грыз ногти по утрам и вечерам, собираясь на службу или приходя из караула.
Злобе его не было конца — мелочные и будничные заботы одолевали, делали его раздражительным. И часто срывался он на бедном солдате, приставленном к нему денщиком.
Несколько раз Мирович заходил к Петру Ивановичу Панину. Тот теперь вошёл в большую честь, сделался сенатором, и Мировичу казалось — он может помочь с его прошением о возврате конфискованных имений в Малороссии. Прошение Василий составил, как ему казалось, очень умно — ничего не говоря о деде, бежавшем вместе с Мазепою в Польшу, но зато расхваливал заслуги бунчужного генерального Фёдора Мировича, своего дяди, и толковал о неправильной конфискации имений бабушки Пелагеи Захарьевны.
Пётр Иванович Панин снимал в то время дом у Дашковой. Входы в их покои были отдельные, и Дашкова не могла видеть посетителей, бывавших в приёмной генерала. Однако, садясь в карету однажды утром, она мельком увидела бледное лицо и горящие чёрные глаза Мировича, и, хотя не запомнила его, однако, это дало потом повод рассматривать её как участницу бунта Василия Мировича.
Мирович злобился. Он без толку ходил к Панину. Панин, грузный пожилой человек, сам весь отягощённый заботами, хотел, однако, помочь нищему офицеру и отправил прошение Мировича Теплову, теперь секретарю новой императрицы.
Тёплое доложил о челобитной Мировича императрице. Она спросила, какую резолюцию наложила Елизавета. Оказалось, что той были хорошо известны изменничьи дети Мировичи и делу их не только не дала хода, но даже написала, что изменничьим детям нечего оспаривать права у казны.
Екатерина отослала челобитную Мировича в Сенат на рассмотрение — уже второе прошение Мировича. Первое она прочитала и написала на полях: «По прописанному здесь просители права не имеют и для того Сенату надлежит отказать им». Вторая челобитная также была надписана: «Довольствоваться прежнею резолюцией)». Русское правительство не забыло и не простило Мировичам измены Петру Первому.
Добираться до квартиры генерала Панина Мировичу стало нелегко — после Берлина его перевели в Смоленский полк, расквартированный в Шлиссельбургском форштадте — пригородной слободке, предместье Санкт-Петербурга, в нескольких десятках вёрст от столицы. И каждый раз Мировичу приходилось то просить лошадей у полковника Смоленского полка, то отправляться в Санкт-Петербург с какой-либо оказией. Своего экипажа у него отродясь не бывало, как и приличного мундира. Казна жалованья не выдавала давно и не на что стало кормиться.
От всех этих забот голова у Василия шла кругом. Молодой человек, двадцати двух лет от роду, мечтая о богатстве и славе мировичского рода, Василий видел кругом себя не только нищету, жалкость обстановки убогой лачуги, где он нанимал за гроши квартиру, он видел так же, как разъезжали в каретах цугом вчера ещё незаметные офицеры, которых никто не знал до переворота. Он жалел, что его не было в столице до переворота, он жаждал принять в нём участие. Вот тогда посыпались бы на него деньги, слава, чины и звания, как сыпались они на безвестных офицеров, возведших на престол Екатерину. Каждый день приносил новости о возвышении прежних ничтожных людей. Поручик Григорий Орлов стал графом Римской империи, Рославлевы, Пассек получили чины и награды. Императрица никого не забыла, обо всех позаботилась.
Он грыз ногти и неотступно думал о том, как обходит его судьба, не указывает дорожки к тому, чего он жаждал больше всего на свете — благодатных и плодоносных имений в Малороссии, где яблоки растут на каждом дереве, а на берёзах висят калачики...
К службе своей Мирович относился неохотно — это же сколько лет надо прослужить, чтобы хоть чего-то добиться. Ему нужно всё, и теперь же, а не потом, в отдалённом будущем. Он и не пытался продвигаться по службе, не думал снискать покровительство старших по чинам. Он думал только о тех словах, что сказал ему его земляк, хитрый хохол Разумовский: «Хватай фортуну за чуб, и сам станешь паном». А как её ухватишь, если нет ничего: ни денег, ни связей, ни знаний. Даже немецкий язык он, бывши за границей, в самом Берлине, не смог освоить — не давалась ему наука, сколько он ни старался.
И он опять раздражался на отца — оставил его в бедноте, умер зарезанным в пьяной драке, вовсе не долго прослужив воеводою в Сибири. А ведь мог бы там сколотить состояние...
С офицерами своего полка Мирович не смог сойтись поближе, относился к ним свысока, презрительно. Он считал себя выше и знатнее. Разночинцы, своим трудом и честной службой завоевавшие положение, раздражали его. Ему надо было всё теперь, сейчас, или не надо уж ничего...
Его назначили в караул в Шлиссельбургскую крепость. «Тоже служба, — презрительно кривил губы Мирович. — Неделю стой в карауле в крепости, где и охранять-то нечего. Нешто полезет кто теперь сюда, когда выход открыт в Балтийское море. Кому понадобится заходить с Ладоги на Россию? И крепость теперь уж вовсе не крепость как бы, так, для отвода глаз, старая, древняя, когда-то твердыня, а теперь ради старых времён наряжают сюда караул, просто по традиции...»
В первый же раз, как он получил десяток солдат под свою команду с приказом стоять в карауле неделю, Мирович осмотрел крепость, нашёл её очень маленькою, убогою, хотя и закрывающую вход в Неву со стороны Ладожского озера.
Но кое-что странное заинтересовало его. В самой крепости как бы ещё одна крепость. Там несменяемая команда, с которой нельзя и сообщаться. Цитадель в цитадели. Подивился Мирович, и на том все его наблюдения закончились. Он отбывал свой караул в крепости как наказание, томился в ожидании, когда закончится неделя, ходил по казематам, прохаживался берегом Невы.
Скучно и уныло, если бы ещё не обеды и ужины у коменданта крепости, весёлого и гостеприимного Бередникова. У него иногда собирались и именитые гости, бывали люди из высшего общества. Но в таких случаях Мирович всегда скучал в уголке, стыдясь своих зачиненных сапог и изношенного мундира.
Сереньким октябрьским днём Мирович проверял посты у ворот, обходил от скуки башенные караулы. Зашёл и в кордегардию, узкую комнату в крепостной стене, и увидел на дощатом некрашеном столе полуштоф с наливкой и немудрящую снедь — капусту в деревянной миске, огурцы. Строго оглядел отдыхавших от службы солдат — без малого десяток. Все они сидели вокруг стола. При виде Мировича солдаты вскочили, и дневальный бойко отрапортовал, что солдаты отдыхают и все в казарме.
Мирович недовольно оглядел стол.
— По какому случаю? — строго спросил он, кивая на закуски.
— Барабанщик в отставку уходит, угощение выставил, — опять бойко отрапортовал дневальный.
Мирович строго кивнул, мол, продолжайте.
— Не побрезгуйте, ваше благородие, — пригласил и Мировича к столу барабанщик, крепкий седоволосый солдат, пьяно добрый и радушный.
Мирович от скуки присел за стол, хватил рюмку, поковырялся в капусте и отправился из кордегардии.
Вслед за ним вышел и барабанщик.
— Рад небось? — добродушно спросил его Мирович.
— Уж как рад, — радостно ответил барабанщик. — Поеду теперь домой, в деревеньку свою, мужицкую нужду справлять.
— Не жалеешь, что в отставку?
— А чего жалеть? Кабы в походе, кабы война, а то сиди тут да стереги бывшего царя...
Он спохватился, оглянулся. Но рядом никого не было.
Мирович насторожился.
— Как это бывшего царя? — исподлобья глянул он на барабанщика.
— Уж вы меня не выдавайте, вашество, — забеспокоился барабанщик. — Секрет это великий, а меня чёрт дёрнул за язык...
— Погоди, погоди. — Мирович уселся на ступеньках возле кордегардии и усадил рядом барабанщика. — Начал уж, так говори, — бросил он.
— А что ж тут говорить, — отозвался барабанщик, завёртывая самокрутку. — Тут Иван-царь содержится. Небось и не знали, что стерегёте его.
— Не знал, — отозвался Мирович. — Это в каземате том, что от крепости остальной отгорожен?
— Там, там. Сидит, сердечный, без свету, без воздуху. Вывозили его в Кексгольм, да обратно привезли. А лица его никто не видел и видеть не должен, а только сидит он здесь уж с десяток, чай, лет. Так и возрос в темнице...
— Ладно, не болтай, — строго прервал Мирович, — небось секрет доверили, а ты с радости и проболтался...
— Я уеду, а уж вы меня не выдавайте, — запросил барабанщик. — Чай, вам ни к чему знать...
— Ни к чему, — согласился Мирович и поскорей оставил барабанщика.
Он вошёл в свою каморку при кордегардии и улёгся на жёсткий тюфяк, набитый соломой.
Вот так новость, вот это гром среди ясного неба. Он здесь на карауле стоит почти год, а и не знал, что за птица тут содержится...
Открытие это не давало ему спать всю ночь. Он ещё не понимал, нужная ему или ненужная весть, но смутно сознавал, что это может перевернуть всю его жизнь.
Император Иоанн, так ведь это тот, что был помазан на царство после кончины императрицы Анны Иоанновны, сын её племянницы, свергнутый Елизаветой. Значит, царица его пощадила, только посадила в тюрьму. И догляд за ним строгий. А что, если...
Он вдруг вспомнил все подробности переворота, возведшего на престол Екатерину. Провозгласили же её. Привезли в столицу, показали солдатам, они все присягнули, и вот, пожалуйста, новая царица. Снова и снова всплывали подробности, рассказанные ему в казарме, на пирушках, в кругу офицеров... Сердце защемило сладко и больно. Может, это и есть случай, когда надо хватать судьбу за чуб и стать паном, как советовал Разумовский? Погоди, погоди, надо освоиться с этой мыслью, надо всё обдумать.
Екатерина не забыла слов, сказанных Григорием Орловым. Она ничего не забывала и ничего не оставляла без внимания, если это касалось престола. Да, он прав, если гвардия захочет, её свергнут в два счёта, от неё не останется и воспоминания, как не осталось никаких воспоминаний о таком недолгом царствовании младенца Ивана, правительницы Анны Леопольдовны. Стоит Григорию и его братьям объединиться, они кого хочешь посадят на российский престол. Гвардия в их руках, сама императрица чувствует себя их заложницей.
Григорий пока соблюдает её интересы, мечтает о браке с Екатериной, рассчитывает стать российским императором.
Григорий не мастак говорить, рубит всё прямо с плеча. Вспомнила, когда он бывает зол, тогда достаётся даже ей. Синяки на руках не дают об этом забыть. Вспомнила кутерьму, затеянную Бестужевым[36], недавно вернувшимся из ссылки. Упечённый Елизаветой в Сибирь, он пробыл там недолго и был освобождён Екатериной сразу по восшествии на престол.
Бестужев сразу разобрался в расстановке сил, увидел, как жаждут Орловы власти и престола, увидел, что и сама Екатерина вроде бы не прочь получить в мужья вознесённого ею Григория. Стоило уехать Екатерине на некоторое время, и Бестужев принялся за работу. Он сочинил письмо, грамоту, в которой знать, лучшие люди царства просили Екатерину сочетаться законным браком с Григорием. И начал объезжать с этой грамотой-просьбой всех знакомых и чиновников, сановников и родовитую знать. Он видел ясно, что Екатерина не говорила, но была бы не прочь получить и мужа и щит от любого нападения.
Однако бестужевская затея вполне провалилась. Заговор против Орловых Хитрово[37] и иже с ним офицеров показал, что знать не только протестует против выскочки, но готова расправиться со всеми братьями, захватившими слишком жирный кусок царского пирога. Заговор был раскрыт, виновных отменно наказали, но Екатерина поняла, что не там искала себе защиту от любых посягательств на царский престол. Никита Панин холодно заявил в Сенате, что Екатерина вольна взять себе в мужья кого пожелает, но графиня Орлова никогда не будет царствовать в России.
Екатерина мучительно искала выход. Как всякой женщине, ей хотелось упрочить своё положение, спрятаться за спиной мужа, защитника, императора. Но выйти замуж — значит отдать престол в другие руки, самовольно отречься от той власти, которой она так добивалась. В то же время — родовитых царских кровей муж создал бы для неё надёжную опору. Она ведь, в сущности, никакого отношения к российской короне не имела, только через Петра Третьего она стала племянницей Елизаветы. А теперь никто не смеет сказать ей в глаза, что она захватила трон и уселась на нём без всякого права, она, худородная немецкая принцесса, не имеющая в своих жилах ни капли русской крови. Спасало пока то, что Павел, её сын, наследник. Не будь его, не будь сына Петра, ей даже не стоило бы и залезать на престол...
Петра больше нет, но есть ещё один, бывший император, свергнутый, но не отрешённый от престола Иван Третий, Иоанн, сидящий в тюрьме вот уже двадцать лет. Она так и так повертела и покрутила в уме этот вариант.
Толки об этом царе никогда не прекращались. То и дело на улицах появлялись подмётные письма, листки с призывом освободить Иванушку и сделать его царём. Она, Екатерина, не принимала во внимание эти листки. Мало ли что толкует народ. Его никогда не спросят, кого сажать на престол. Но мысль — сочетаться браком с царём — показалась ей соблазнительной. Вот тогда бы она заткнула всем глотки, никто и не пикнул бы. Она — жена российского императора Ивана, венчанного на царство в двухмесячном возрасте, правнука царя Ивана, двоюродного правнука Великого Петра. Впрочем, его же свергла Елизавета, заточила в Шлиссельбург. «Жаль, не убила, — холодно рассудила Екатерина. — Не было бы теперь забот...»
Но мысль показалась удачной. Она на двенадцать лет старше Ивана. Он сидел в крепости столько лет и, конечно, не воспитан, не образован, дик. Она справилась бы с этой задачей. Но спрашивается, чего ради? Отдать ему в руки власть, трон, корону?
Во всяком случае, надо посмотреть на него, определить, насколько он опасен, придумать выход из создавшегося положения.
Она поехала в Мурзинку инкогнито, как и Пётр, навестивший безымянного узника в Шлиссельбурге.
Увидев Ивана в большой полутёмной комнате с высокими окнами, забранными толстыми решётками и плотно занавешенными шторами, Екатерина оторопела. Из полумрака выступило перед ней лицо её покойного мужа, только бледное, как у мертвеца, с рыжеватыми кудрями и редкой курчавившейся бородкой. Те же голубые, светлые глаза, которые у Петра белели от бешенства, те же тонкие черты лица, те же бескровные губы. На мгновение ей показалось — это Пётр стоит перед ней — моложе на двенадцать лет, с кожей нежной, как у ребёнка. Старый камзол без всяких регалий не скрывал его цыплячью шею, висел на узких плечах как на вешалке.
Слабогрудый, низкорослый, он едва отвечал на её вопросы, переводя растерянный взгляд с её лица на окружавших придворных. Он слегка заикался толи от смущения, растерянности, неожиданности, то ли от природы. Екатерина едва разбирала его слова, но видела, что он не лишён здравого смысла и прекрасно знает, кто он такой.
И испугалась. Вернувшись во дворец, она тут же призвала Никиту Панина, приставленного ею к делам Тайной канцелярии, и велела добавить к прежним инструкциям ещё один пункт: «Ежели паче чаяния случится, чтоб кто пришёл с командою или один, хотя б то был и комендант или иной какой офицер, без именного за собственноручным Ея императорского величества подписанием повеления или без письменного от меня (Панина) приказа, и захотел у вас арестанта взять, то оного никому не отдавать, и почитать всё то за подлог или неприятельскую руку. Буде же так сильна будет рука, что опастись не можно, то арестанта умертвить, а живого никому его в руки не отдавать. В случае же возможности, из насильствующих стараться ежели не всех, то хотя некоторых захватить и держать под крепким караулом и о том репортовать ко мне немедленно через курьера скоропостижного».
Инструкция к тюремщикам Ивана добавляла и ещё некоторые подробности. Коменданту крепости Бередникову указывалось смотреть за хозяйственными нуждами команды при «некотором безымянном арестанте, новопривезённом в крепость» и добавлялось, что «хотя арестант сам по себе не великой важности есть, но на некоторое время секретно содержаться имеет единственно в смотрении у капитана Власьева и поручика Чекина, а до вашего сведения он не принадлежит».
И ещё добавлялся пункт: «Лекаря гарнизонного к офицерам (Власьеву и Пекину) допускать, только бы больной отдалённо лежал от арестанта и лекарь оного арестанта отнюдь видеть не мог. А ежели арестант занеможет, то, не описавшися ко мне, лекаря не допускать. А ежели арестант занеможет опасно и не будет надежды ему выздороветь, то в таком случае для исповеди и святого причащения призвать священника оного и велеть арестанта исповедовать и святых тайн причастить».
Зоркий глаз Екатерины углядел книги Ивана Антоновича. Поняла она, что, кроме Бога, узник не надеется ни на кого, а потому в инструкции офицерам Власьеву и Чекину были даны вполне конкретные указания: «Разговоры вам с арестантом употреблять такие, чтобы в нём возбуждать склонность к духовному чину, то есть к монашеству, толкуя ему, что житие его Богом уже определено к иночеству и что и вся жизнь его так происходила, что ему поспешить надобно испрашивать себе пострижение, которое, ежели он желает, вы ему и исходатайствовать можете...»
Два выхода нашла Екатерина для Ивана — смерть или пострижение. Брак представился ей бессмыслицей, Иван сразу же своей внешностью оттолкнул её от себя. И хотя она и не видела Петра в гробу, но часто видела его в своих снах, тяжёлых и беспокойных. Любое напоминание о нём стало бы для неё мучительным.
Как заведённый кружил Степан по улицам столицы. Снова и снова заглядывал он в церковь Смоленской Божьей Матери, выстаивал службы и заупокойные отпевания в Казанской, крутился у мостов и бродил по Петербургской стороне. Он теперь не жалел времени и не считал его — его стало хоть отбавляй. Ушли куда-то мысли и заботы о насущном хлебе и дворовых крестьянах, о своевременном получении оброка и провизии из собственных деревень, не оказалось нужды в визитах и придворных приглашениях. Он то останавливался поговорить со столбовым дворянином, приехавшим в столицу и дико озиравшимся вокруг, и вызывался проводить его до нужного места, то подолгу стоял на паперти, наблюдая за нищими, то бездумно спускался в подвальный кабак и тяжело напивался, глядя на орущих краснорожих мужиков, утоляющих нестерпимую жажду. Смотрел на драки и уличные скандалы, сам не раз подвергался нападению ночных воришек и ловких карманников, подолгу стоял под ночным небом, разглядывая белёсую его простыню над городом в белые ночи и световые столбы в морозную зиму.
Больше всего он прислушивался к разговорам людей, старух и крестьян, приехавших в город с провизией для барина, женщин, голосивших в ожидании очередной потасовки с мужем. Видел окровавленные лица угрюмо дерущихся мещан и ремесленников, скучную ругань супружеских пар, не стесняющихся выносить сор из избы, попрошаек, подмалёвывавших свои язвы и гнойные раны на здоровых частях тела, испуганных девушек, скользивших вдоль улиц робко и боязливо, проносившиеся кареты с золотыми княжескими гербами и облупленные телеги мужиков. Он слонялся по улицам без дела, наблюдая без смысла, разговаривая без интереса. В его памяти ненужным кладом скопились самые различные сведения. За все годы своей жизни он столько не слышал, не видел и не осознавал, как в эти последние месяцы. Он научился с одного взгляда разгадывать помыслы людей, их внутренние устремления, изучил, сам того не желая, повадки торговых разносчиков и свирепых кабатчиков, мог понимать льстивые лицемерные улыбки купцов и приказчиков и наглые вскрики разжиревших барских кучеров, кричавших своё «Пади» тускло и лениво.
Ему полюбились эти одинокие хождения просто так, без никакого дела, уличные наблюдения и маленькие открытия человеческих затей и забот. Он научился угадывать всю фразу по первым словам и уже не слушал дальнейших рассказов, а понимал, что хотят сказать. Весь этот пёстрый и разнообразный петербургский люд стал ему ближе и знакомее, отнюдь не роднее, а может быть, даже враждебнее. Он теперь и сам не понимал, как можно колотобиться из-за куска хлеба, колготиться из-за лишней копейки, ссориться из-за рваного башмака, как это делали нищие, или бить в кровь женщину, с которой спал и народил целую кучу детей. Людские заботы и треволнения казались ему ненужными, бессмысленными, ничтожными.
Сказать, что он на улицах города искал смысла жизни, было нельзя. Он даже и не думал об этом. Но внимательно присматривался к той жизни, мимо которой проходил все годы и наблюдал за ней как посторонний и не вовлечённый в неё человек.
Много нового узнал он о Ксении. Ксению-дурочку знали, пожалуй, все в Санкт-Петербурге. Знали и рассказывали о чудесах, что она будто бы творила. То подаст пятак бабе и скажет: «Не бойся, потухнет». И баба, недоумевая, бежала домой, а там полыхал пожар, и пожар действительно потухал. То погладит смертельно больного младенца по головке, и тот моментально выздоравливал. То пошлёт старика безземельника перекопать свой крохотный огород, а тот находит древний клад с серебряными монетами. То при всех отчестит мордатого купца за обсчитывания и обман покупателей, да так, что тому останется только уехать из города.
Видел он и ту пару, которую познакомил по её просьбе на Охтинском кладбище. Весёлая тройка сытых коней мчала их из-под венца. Невеста в снежно-белом платье с развевающейся фатой сжимала руку сидящей на переднем сиденье открытой пролётки старушки Голубевой, и сияющий молодой доктор не отрывал взгляда от новобрачной.
Много чего насмотрелся на улицах города Степан, но всё будто искал что-то самому ему неведомое, незнаемое. Ранним утром гнало его на улицу, неотступный долг повелевал ему ходить. Он уже думал про себя, может быть, и ему предстоит доля Ксении — шастать по улицам, молиться под открытым небом, выпрашивать копейки на пропитание и съедать свою порцию у благодетельницы Прасковьи в её бесплатной столовой, устроенной по наказу Ксении.
Усмехался этаким мыслям. Нет, это не для него. Но что же он ищет, чего ждёт, что должно привидеться ему, куда несут его ноги?
И он снова и снова бродил, уставая, садился на камни или какие-нибудь доски, сваленные у старых ворот, иногда выходил на окраину, обегал окрестные болота и пустоши, находил тот взгорок, где впервые думал о себе, о небе, о душе, где говорил с Ксенией. Чего просила его душа, он и сам не знал и не мог бы выговорить это желание.
Однажды Степан очутился в Александро-Невской лавре и вошёл в монастырскую церковку, небольшую и полутёмную. Едва он отворил тяжёлую кованую дверь, на него хлынул поток церковного песнопения.
Была ранняя обедня, и акафист звучал из уст хора мальчиков. Чистые нежные голоса, блистание в полумраке редких огоньков свечей, синий дым ладана.
В церкви собралось мало людей, по сторонам придела темнели чёрные монашеские фигуры, царские врата были раскрыты, и оттуда сверкали огнями и золотом царские ризы и оклады больших икон.
Иконостас оставался затемнённым — слабые язычки свечей не давали достаточно света, а паникадило висело высоко и бросало отсвет лишь на расписанный свод.
Осенив себя крестом, Степан прошёл ближе к алтарю и опустился на колени, внутренне удивляясь себе. Никогда раньше ему не приходилось стоять на коленях на людях, в церкви, во время службы.
Разносились нежные тонкие голоса, разливался по церкви синий дым ладана, священник возглашал свои молитвы. И Степану внезапно показалось, что его укутало, укрыло шатром светящихся лучей, тепла и любви. Не выдержав этого странного прикосновения, он упал руками на грязный истоптанный коврик, и слёзы ручьями заструились по его щекам. Блаженное состояние души и благостное прикосновение светлого, сияющего, большого и чудесного Неназванного превратило его в изнывающее от благодати и блаженства существо. Он плакал и плакал, и эти слёзы словно бы омывали его истерзанную душу, заливали все невидимые раны и закрывали, залечивали их.
Он встал, когда кончилась служба, и внутренне прижал к душе это благостное переживание, сохранил в памяти удивительное состояние.
Снова и снова колеся по улицам города, он теперь по-новому всматривался в лица людей. И с удивлением обнаруживал в себе тепло и любовь к каждому, даже самому завалящему мужичонке. «Что это», — удивлялся и недоумевал он. Почему к нему вдруг пришло понимание, что у каждого, из самых ничтожных, есть душа, может быть, так же как и у него, истерзанная и израненная, что всё это божьи дети, что все они — частица того Неизречённого, что проникла в его душу. И хотя внешне он ничем не отличался от того Степана, что вошёл в церковь, от теперешнего, он чувствовал: стал совершенно другим. Токи любви, благости, сострадания пронзили его, словно раскалённым железом, проникли в душу, согрели сердце. Он бережно поднимал растоптанный листок, помогал перейти дорогу старухе и был переполнен совершенно новыми ощущениями и радостным открытием новых чувств.
Ноги сами принесли его к дому Прасковьи Антоновой, словно бы он знал, что Ксения там, и не удивился, когда увидел её, сидящую у чайного стола вместе с хозяйкой. Он только посмотрел на них и поразился — как же это раньше он не замечал? Обе ровесницы, но какие разные. Прасковья уже давно раздалась вширь, была круглой, лицо её пошло морщинами, и рот западал, от того и казалась старше своих лет. Рядом с нею Ксения выглядела молодой и цветущей. Румянец на её щеках пылал, ясные голубые глаза сияли, как два сапфира, нежная и тонкая кожа не знала ни морщин, ни складок.
— Степан Феодорович, — всплеснула руками и покатилась, как колобок, по дому Прасковья, — до чего ж хорошо, что зашли. Девки, несите скорей все пампушки, да варенье, да ещё самовар ставьте...
— Не хлопочи, хлопотунья, — ласково одёрнула её Ксения, — всё на столе есть...
Степан впервые видел Ксению такой. Вымытой, чистой, аккуратной — постаралась Прасковья, — с тяжёлыми косами, уложенными вокруг головы и повязанными чистым тёмным платком. Он откровенно любовался ею.
Прасковья прикатилась с сыном на руках, щебетала и показывала его налитые, как яблочки, щёчки, ласковые ясные глаза и непрестанно целовала то в лобик, то в щёчки, приговаривала:
— Ванюшечка, сыночек мой богоданный.
Потом унеслась уложить ребёнка.
— Прости меня, Ксенюшка, — робко сказал Степан, — за всё прости.
— Бог давно простил, а мне за что, — живо отозвалась Ксения, — сам себя измучил. Да и не называй ты меня Ксенией, грешно душу умершую поминать.
— Прости и на этом, Андрей, — твёрдо обратился к ней Степан, — хоть и не верится, а всё же прости за всё.
— Да с чего ты прощаешься? — нахмурилась Ксения.
— Решил я уйти в монастырь. — Степан и сам удивился, выговорив эти слова.
Ещё минуту назад он и не подозревал, что это решение его жизни и его судьбы уже пришло к нему. Он так и застыл на стуле, не донеся чашки с чаем до рта. Как же это, подумал он, значит, всё время он носил в себе это решение, и вот вырвалось, а он и не видел, что оно укоренилось в нём, твёрдое и бесповоротное. И вдруг успокоился, повеселел, окреп душой.
— И то, — равнодушно отозвалась Ксения.
И взгляд Степана померк. Ничего необычного не нашла в его словах Ксения. Зато Прасковья, услышав последние слова, вскочила в комнату и с разинутым ртом глядела на Степана.
— Батюшки-светы, да на что ж тебе это, Степан Феодорович, — с ужасом заговорила она, — да как же, замуровать себя в монастыре, живому в могилу лечь...
Степан с улыбкой повернулся к Прасковье.
— Отчего ж замуровать, — рассудил он, — молиться буду за душу свою, за людей. Был я сегодня в церкви, и так это стало мне жалко всех людей. Живём, глаз поднять не можем, не видим ничего, не слышим ничего. Вот и хочу уши открыть, очи промыть...
Прасковья во все глаза глядела на Степана.
— Вот уж семейка, — пробормотала она, — что сноха, что братец... Видно, все Богу обещаны.
— А надо кому-то и о людях подумать, — отшутился Степан.
— Ксенюшка, — обратилась Прасковья к Ксении, — вот ты мне что скажи. Уж на что я, и сладко ем, и мягко сплю, а морщины у меня, как у старой старухи, и кожа у меня дрябнет, и рот вот уже западает. А ты бродишь незнамо где, ешь незнамо что, спишь где придётся, а лицо у тебя, как у молоденькой девушки, ещё краше стало. Кожа нежная, как у младенца, румянец горит, брови как насурьмила, а глаза, глаза светлые, ясные, ровно свет какой в тебе всегда...
Степан взглянул на Ксению. Он сразу это заметил, ведь одногодки с Прасковьей, вместе росли, вместе девушками стали, а как будто в два раза старше Прасковья Ксении. Действительно, и рот западать стал, и морщинки вокруг глаз, да и кожа вся какая-то землистая, серая.
Ксения слегка улыбнулась, сухие красные губы шевельнулись, едва пробормотала:
— Неисследимы пути Господни...
— И правда твоя, Прасковья, — вступил в разговор и Степан, — всё хорошеет вроде бы Ксения да молодеет. Будто побывала в райских кущах.
— Я много где побывал, — рассудительно ответила Ксения, — такие миры видел, но рассказать о них не умею. Знаю только, что Ксенюшка моя теперь в мире, где одни цветы да небо зелёное, а птичек и букашек там нет. Но зато и люди там летают, а не ходят, и все могут друг с другом сообщаться без слов...
Вытаращив глаза, смотрели на Ксению Степан и Прасковья. Никогда ещё не говорила так Ксения, и они поняли, что у неё были минуты просветления, когда что-то поднималось из глубины души и просилось на язык.
Но Ксения замолчала и снова стала равнодушна и неподвижна.
Они забросали её вопросами, но она упорно отмалчивалась и только рукой как бы отметала все их речи, словно говоря, что и объяснить ничего не умеет и не может.
— Душа, она наружу просится, — внезапно громко сказала Ксения, — телу много ли надо, горбушки кусок да тряпку какую. А душу заперли в самый дальний угол. Одна забота — о теле. Тесно ей, бедняжке, сжимается, у кого распрямится, тому весь мир божий открывается, а кто и до самой могилы с такой тощей душой живёт. Уйдёт человек в землю, прах и есть прах, а душа взовьётся, маленькая да сгорбленная, так и скособочится вся, а широкая да щедрая распрямится, ввысь уйдёт, только тогда и жизнь ей начнётся. Душу беречь — всё легко человеку покажется...
Степан смотрел на Ксению и дивился сам себе. Сказал, что в монахи уйдёт, а словно бы не сам, а кто-то за него сказал эти слова. Смотрел на Ксению и думал: и куда же пропала вся его грешная любовь к ней, похоть куда ушла? Смотрел, любовался, тихая святая любовь была к ней, но не грешная, словно бы прикоснулся к чему-то святому, заветному — и покой, и радость, и сияние в его сердце.
Он пытался разобраться в своих чувствах, пытался понять сам себя, но не понимал, только чувствовал глубокий покой и умиротворение.
С тоской водворился безымянный арестант в свою прежнюю камеру. Кругом всё то же, что он привык видеть изо дня в день долгие годы. Тот же помост с дырой в полу, та же жёсткая узкая кровать с набросанным на неё рваньём, та же щелястая дощатая ширма — перегородка. И стол у окна, забрызганного чёрной краской. Краску давно не подновляли, и местами она облезла, так что можно было хорошо разглядеть маленькую галерейку перед окном да поленницу дров, аккуратно уложенную у соседней каменной стены.
Клочок неба казался ему сияющим, иногда даже удавалось увидеть отражённый свет солнца. С умилением и болью вспоминал он своё путешествие на лодке, а потом на вольном галиоте, снова и снова слышал, как шипит, облизывая борта, вода, как шлёпают вёсла да раздаются негромкие команды вёсельщикам. Глотнул он свежего воздуха, подышал ветром крепкой бури, вымок в воде, побродил по крестьянской избе во время вынужденной остановки, поторчал в доме, где ему было приготовлено место, но так и не узнал, куда, и откуда, и для какой надобности возили его, носили на руках, завязав лицо чёрной тряпкой.
Но теперь ещё более уверился, что его персона крайне важная, что не станут эти люди, солдаты, охранять и беречь его, если бы не был он страшной и опасной особой. А потом эта женщина, маленькая и полная, с которой разговаривал он, заикаясь от волнения, стесняясь и стыдясь своих холщовых портов и наскоро надетой чистой рубахи, которую тут же, после её посещения, с него сняли. Зачем приходила она, что хотела от него, кем доводилась ему, императору российскому, томящемуся в тюрьме всю свою жизнь?
Примеры из Библии, житий святых, которые он читал и хорошо понимал, подсказывали ему нужный ответ, подсказывали ему решение, но он боялся поверить в него. Верил и не верил — у него отняли всё: титул, богатство, образование и воспитание, гноят в тюрьме, потому что он опасен, страшен самым важным лицам государства, империи.
Почему же не отняли у него жизнь? Вот вопрос, над которым он ломал голову. Просто убить, и не надо его бояться, самое простое и верное решение. Нет, надо мучить, держать в темнице, как дикого зверя. Когда такие мысли одолевали его, он метался в своей клетке и замахивался на своих сторожей, ненавидел и презирал.
Впрочем, кое-что изменилось с его новым водворением в камеру. Теперь в ней всегда кто-нибудь присутствовал, его никогда не оставляли в одиночестве. Возле самой двери поставили грубый топчан с тюфяком, набитым соломой. На нём спал один из его тюремщиков. И даже ночью теперь Иван не оставался один. Он то и дело слышал, как ворочается на скрипучем топчане либо Власьев, либо Чекин, безотлучно находящиеся при арестанте, как они храпят, прерывая его и без того беспокойный сон, как скребут под рубахой, страдая от тех же насекомых, что мучили и его, как кашляют во сне хриплым гнилым кашлем.
Им, сторожам, тоже приходилось несладко. Вместе с ним они дневали и вечеряли, вместе с ним спали в его душной камере, никуда не выходя и никого не видя.
Ещё тоскливее и сумрачнее теперь казалась ему его убогая тёмная комната с каменными стенами и образом Спасителя на стене, где круглые сутки горела свеча, давая мало света. Ему приходилось щуриться, чтобы разглядеть мелкие буквы в его книгах. У него уже было с чем сравнивать эту его каменную клетку. И с просторной деревенской избой в той деревне, где пришлось останавливаться после бури, и с высокой побелённой комнатой в доме, куда его привезли на галиоте. Там светлые просторные комнаты, с немудрящей обстановкой, но такой богатой в сравнении с его убогой клеткой. Окна хоть и забраны решёткой, но дают много света, можно читать днём без свечи. А главное — эти зелёные деревья за окном, эта изумрудная трава на взгорке возле бескрайнего озера, эти крики петухов по утрам и мычание коров по вечерам.
Он жадно прислушивался к звукам извне, они доставляли ему радость и ощущение полноты жизни.
Здесь мёртвая тишина — толстые, каменные, на века сделанные стены не пропускали ни одного звука. А в камере говорили только сторожа — он отвечал им редко и неохотно. Видел, как они стараются поиздеваться над ним, над его неумелостью и незнанием самой простой, обыкновенной жизни. Он даже не спрашивал их ни о чём. Давным-давно они запретили ему спрашивать и ничего не рассказывали. Только намётанным ухом он ловил их отрывочные фразы о чём-то постороннем и для себя делал выводы. Что он знал, что он видел.
Кое-что новое появилось и в поведении сторожей. Они вдруг начали спрашивать его, не хочет ли он пойти в монахи. Монашество, так говорили они, есть его участь, да и привык он уже к монашеской жизни. Но для того чтобы пойти в монастырь, надо прежде быть тихим, спокойным, не роптать, не сердиться, быть кротким, как и полагается святым людям, угодным Богу.
Он сразу согласился, потому что заранее предвкушал, что выйдет отсюда, ему всё равно куда, лишь бы на воздух да видеть небо...
И снова ему сказали, что имя ему дадут Гервасий, а не Григорий, как теперь, потому что в монашестве полагается сменить имя. Уже третье имя, с горечью подумал он. Он-то знал, что зовут его Иоанн, Иван...
Как далёкое туманное видение вставала теперь перед ним мягкая, ласковая рука, гладящая его по кудрявой голове и неясное лицо женщины, шепчущей ему: «Запомни, запомни!..»
Что он страшен, опасен кому-то, он догадывался уже давно. И, сопоставляя отрывочные слова, короткие случайные фразы, понимал, что его смерть была бы для кого-то избавлением. Избавлением от чего? Сначала думалось, что сторожа потому и дым пускают, когда закуривают свои вонючие трубки, шепчутся о чём-то.
«Извести хотят», — тревожно колотилось сердце. Извести — это запало ему в ум, душу, пугало смертельной тоской. Извести — он давно это знал, чуял, чувствовал, неясно ждал этого.
«И скорей бы уж», — думалось мальчику, ещё не жившему как следует, потому что разве можно назвать жизнью это сидение в тёмной каменной клетке. Неясная тоска по иной, другой жизни томила его. Он не знал этой жизни, но старался себе представить. И как люди ходят по вольному воздуху, как плывут в лодках и качаются в них и не в тёмном трюме, не в тесном закутке, а на открытом ветрам просторе, с незавязанными глазами.
Он барахтался в стремлении узнать другую жизнь, кидался к своим книгам, рассказывающим о житиях святых и распятии Христа, запоминал подробности из этих книг и старался понять их.
После посещения Екатерины он вдруг стал представлять себе женщин, девушек. О них много в его священных книгах. Он понимал язык этих книг. Стражи его не читали по-старославянски и на все его вопросы о той или иной подробности из житий либо отмалчивались, либо пожимали плечами, либо открыто смеялись...
Однажды ночью ему приснилась нежная дева, словно бы плывущая по голубому ясному небу, какое он видел на Ладоге. Она протягивала к нему руки, и лучезарная улыбка озаряла её милое, румяное лицо. И он всё тянулся к ней руками, молил её о чём-то несбыточном и неведомом, его руки соприкасались с её нежной плотью. Во сне всё его тело напряглось, он сквозь сон почувствовал, как плоть его, дремавшая до сих пор, налилась кровью и отяжелела, как потом благодатственно пролилась она потоком и как легко и благостно стало ему. Он проснулся оттого, что постель его под ним была мокра.
Над ним стоял один из сторожей и светил ему прямо в лицо огнём свечки.
— Чертовка на тебе ездит, — злорадно засмеялся он и отошёл, а Иван весь взмок от стыда. И оттого, что видение из сна не ушло, а стояло перед ним. Никто не мог ему объяснить, что с ним происходит, он боялся спросить у грубых своих сторожей.
Эти новые ощущения измучили его. Он перестал спать по ночам, плохо ел ту грубую пищу, что приходилось есть вместе со своими тюремщиками, стал раздражителен и неспокоен, в ответ на насмешки надзирателей замахивался на них ложкой и презрительной усмешкой выказывал к ним отношение. Иногда даже не сдерживался и кричал зло и дерзко:
— Смеешь ли ты, свинья, так мне отвечать! Я государь твой, здешней империи император!
Они заливались громким издевательским хохотом. Иван замкнулся, старался не замечать их презрения и насмешек. Но сторожа не унимались. Для них единственным развлечением было травить этого несчастного, вообразившего себя принцем и императором.
Он согласился на их уговоры и уже мечтал, как вырвется из этой мрачной каменной пещеры, заживёт другой жизнью. Но судьба судила иначе. Он должен был искупить своей гибелью то проклятие, которым одарила всё потомство своё его прабабка, старая царица Прасковья.
С самого переворота Екатерина жила как на бивуаке. Благо, ночи светлые, белые, зимняя спячка сменилась летним бодрствованием, и Екатерина, как ранняя пташка, с шести утра уже была на ногах. На её письменный стол неукоснительно ставилась большая бронзовая чернильница, в большом бокале высились остро очиненные гусиные перья. У неё были секретари, она заваливала их работой, но больше всего ей приходилось писать самой. Указы, назначения, письма, записки, повеления... С раннего утра садилась она за письменный стол, и, когда наступало время завтрака, часть работы уже была переделана.
К восьми являлись вельможи за указаниями. И скоро Екатерина поняла, что справиться с ворохом дел одной ей не удастся. Надо приискивать людей, способных помочь ей.
Она перевела Сенат в Летний дворец, поближе к её покоям, чтобы самой лично присутствовать на заседаниях Сената. Уже на пятый или шестой день по воцарении она собрала сенаторов и приказал им доложить об обстановке в стране.
И первое, что услышала, — крайний недостаток в деньгах. Армия находилась в Пруссии, ей не платили жалованья уже восемь месяцев. Хлеб подорожал в столице вдвое против прежнего.
Екатерина вспомнила, как отвечала на все денежные претензии императрица Елизавета: «Найдите денег где хотите. А что моё — то моё». Она складывала денежки в свой кованый сундучок, хранила его как зеницу ока и никого не подпускала к своим сбережениям. Между тем везде в государстве чувствовалась нужда — почти никто из чиновников не получал жалованья.
Точно так же поступал и Пётр. Он вообще был скуп, даже у придворных предпочитал выигрывать в карты и очень радовался, заполучив лишний империал. А уж на государственные нужды и вовсе не обращал никакого внимания. Его интересы и его нужды были для него главным, а как живёт страна, это его не занимало.
Громадные деньги скопились в их руках — тётки и племянника.
Никто не протестовал против такого порядка. Государь волен делать то, что он хочет, никто ему не указ.
Выслушав заявление сенаторов о крайней нужде в государстве, Екатерина помолчала немного, обдумывая положение, и вскоре сенаторы с изумлением услышали её слова:
— Я считаю себя собственностью государства. Я принадлежу ему, а раз это так, то и всё, что принадлежит нам, государям, принадлежит и государству. И чтоб на будущее время не делали никакого различия между собственностью государства и своей личной, между интересами государства и моими личными интересами.
Сенаторы замерли. Такого великодушия ещё не бывало в стране. Потом все сенаторы дружно встали, слёзы показались на глазах убелённых сединами старцев, и даже холодный равнодушный Панин с изумлением разглядывал новую государыню. Раздались слова признательности, живейшей благодарности, хор искренних голосов принялся славить великодушие новой императрицы.
Но она прервала эти излияния чувств и выдала столько денег, сколько было нужно. Вызов хлеба за границу на время воспретила, и через две недели хлеб в столице подешевел.
Раздумывая над этим случаем, Екатерина только усмехалась. Что она могла выдать Сенату от себя? У неё не было ничего своего — только та комнатная сумма, что выдавалась ей от государства же. Но если Елизавета и Пётр не считали нужным делиться деньгами, получаемыми ими от государства же, то Екатерина сделала ловкий дипломатический и политический ход. Она отдала эти деньги — 1 200 000 рублей, составляющих тринадцатую часть всего государственного бюджета, а взамен получила нечто большее — благодарность и искреннее уважение. Уже этим шагом она покорила сердца сенаторов.
Слух об этой щедрости распространился по столице. Жители города умилялись щедрости и мудрости государыни, не подозревая, что она отдаёт их же собственные деньги...
Потом пошли другие дела — то сгорели купеческие амбары из-под хлеба, и Екатерина приказала не только погасить половину убытков купцам, но и выстроить им каменные амбары и выдала на это 6000 рублей. Распечатывались домовые церкви, закрытые покойным императором, и можно было молиться Богу дома, не скопляясь в общественных церквях, отменялись нововведения Петра в армии, отказывались от датского похода, сильно волновавшего гвардию, высылались за пределы России все голштинские полки.
Потом пошло — уничтожение откупов, от которых так страдал народ и наживались вельможи, монопольно владевшие таможенными, рыбными, табачными и тюленьими промыслами. Свобода хлебного экспорта, свобода торговли ревенём, смолой, холстом, хрящем, уничтожение налогов на эти торговли — всё это было неожиданно, ново для империи, для её основ. А манифест о неправедном правосудии, хоть и стал только декларацией, заставил много говорить о себе:
«Мы уже манифестом Нашим от 6-го сего месяца объявили всенародно и торжественно, что Наше главное попечение будет изыскивать все средства к утверждению правосудия в народе, которое есть первое от Бога Нам преданное святым его писанием повеление, дабы милость и суд оказывали всем нашим подданным и сами Себя непостыдно оправдать могли пред Богом в хождении по заповеди Его... Мы уже от давнего времени слышали довольно, а ныне и делом самим увидели, до какой степени в государстве Нашем лихоимство возросло, так что едва есть ли малое самое место правительства, в котором бы божественное сие действие (суд) без заражения сей язвы отправлялся. Ищет ли кто места — платит; защищается ли от клеветы, обороняется деньгами; клевещет ли кто на кого, все происки свои хитрые подкрепляет дарами. Напротиву того многие судящие освящённое своё место, в котором они именем Нашим должны показывать правосудие, в торжище превращают, вменяя себе вверенное от Нас звание судии бескорыстного и нелицеприятного, за пожалованный будто им в доход поправление дому своего, а не за службу, приносимую Богу, нам и Отечеству, и мздоимством богомерзким претворяют клевету в праведный донос, разорение государственных доходов в прибыль государственную, а иногда нищего делают богатым, а богатого нищим... Мы услышали от Нашего лейб-кирасирского вице-полковника, князь Михайла Дашкова, что в проезде его ныне из Москвы в Санкт-Петербург некто новгородской губернской канцелярии регистратор Яков Рембер, приводя ныне к присяге Нам в верности бедных людей, брал и за то с каждого себе деньги, кто присягал. Которого Рембера Мы повелели сослать на вечное житьё в Сибирь на работу, хотя за такое ужасное, хотя малокорыстное преступление праведно лишён быть должен живота».
«Скверное лакомство и лихоимство» — извечный грех русского человека. Двести с лишним лет прошло, а зло это до сих пор не только не искоренилось, но посейчас процветает, и ещё в больших размерах, нежели в восемнадцатом веке. Искоренить зло, задумывала Екатерина. Однако обратила внимание не на систему, а на людей. Между тем взятки брали все, начиная с самых важных сановников, и избавить страну от этого зла не смогли даже прошедшие века...
В столице и провинции этот манифест произвёл сильнейшее впечатление, на которое и рассчитывала Екатерина. Большую радость вызвал и манифест об уничтожении Тайной канцелярии. Правда, под другим названием и в другом виде эта Тайная канцелярия продолжала своё дело и даже ещё более свирепствовала, однако манифест об официальном уничтожении этого учреждения пыток, дыбы, крови и колесования вызвал восторг в народе и особливо за границей. Именно на это и рассчитывала Екатерина.
Она многое задумывала. Все дела забрала в свои нежные маленькие ручки эта сильная духом женщина. Скоро и Сенат стал лишь при ней, обращаясь к императрице за решениями в самых малых делах, в самых малых и важных нуждах. Скоро вся Россия поняла, что к власти пришла хозяйка, устраивавшая всю страну по примеру того, как оборудовала она свой домашний двор, свои домашние дела.
Екатерина щедро и по-царски одарила своих слуг и соратников, раздала имения, деньги, награды, возвысила прежде неизвестных в империи лиц. Раздавала без меры, одаривала без счёту. Но всё, что она давала, опять-таки было не её собственное, государственное, взятое у народа и политое кровью и потом народа. А русский мужик как жил при прежних государях, так и теперь оставался рабом, крепостным, с которым вольно было помещикам делать всё, что угодно. Оттого и бежали мужики, куда только возможно. Не любезно было им любимое отечество, закабалившее их и выбивавшее из них последнее кнутом и палкой...
Этого Екатерина не заметила. Она приглашала в Россию целые поселения иностранцев, отдавала им пустующие земли, заботилась о них, но о русском мужике не думала. Как был он нищим, рабом, так и оставался ещё целый век...
Нет-нет да и возвращалась Екатерина мыслями к перевороту. Удивлялась, рассматривая со всех сторон этот плохо организованный, никуда не годный заговор, составленный без всякого плана, на одних случайностях построенный. Словно бы какая-то неведомая сила расчищала ей путь к трону. И опять бралась за монетку, висевшую на её груди.
Не обманула её юродивая, точно предсказала ей «царя на коне». И не обмакнула Екатерина рук в крови, ни одного убитого не было во время и после переворота. Только Алексей Орлов запятнал себя смертью Петра.
Теперь её престол стал крепче, ей уже не приходилось опасаться никого...
Нет, ещё было кого опасаться. То и дело появлялись в столице подмётные письма, листки с угрозами, а то и с требованием возвести на престол законного наследника — Ивана Антоновича. Ивана... Екатерина не обращала особого внимания на эти письма и подмётные листки, однако одно имя этого белокурого юноши заставляло её сердце трепетать. Да и у кого было больше прав на престол?
Она долго раздумывала, потом пришла к выводу, что пора бы и освободить, нет, не Ивана, а его отца, Антона, томящегося в Холмогорах двадцать лет. Но только его одного, без детей, вывезти за границу, удалить в своё Брауншвейгское герцогство.
Детей нельзя. Дети — это отрасль Анны Леопольдовны, и всегда будут угрозой для неё, Екатерины. Анна Леопольдовна умерла, остался один Антон, не имеющий к русскому престолу никакого отношения. Он не опасен.
Задумано — сделано. Так всегда у Екатерины — она никогда не откладывала дела в долгий ящик. В тот же день нарочный поскакал в Холмогоры и уже через неделю привёз ответ. Антон, герцог Брауншвейгский, отказался уехать без детей, он решил разделить с ними их участь. Отцовские чувства были в нём сильны.
Екатерина сильно удивилась такому решению. Сама она никогда не страдала излишней привязанностью к детям. И вот на тебе — предлагают герцогский трон человеку, свободу, возможность жить по-человечески, да ещё и властвовать над людьми. А он отказывается.
Удивилась и задумалась. Павла — наследника — она почти не знала. Отдала его с самого рождения в чужие руки. Теперь его воспитатель — Панин. Бабка Елизавета баловала и холила ребёнка. Нет, положительно Павел ей был чужд. Она почти не плакала и над гробом своей дочери Анны, умершей в двухлетнем возрасте, изредка только навещала её гробницу в Петропавловской крепости, но и то больше из приличия, чем из чувства материнского.
Она не поняла Антона Ульриха. Как это можно отказаться от всего ради детей? Пожала плечами, презрительно усмехнулась. Что же, сам выбрал свою судьбу...
И уже продумывала вариант — а может, Антон надеется, что Иван когда-нибудь взойдёт на российский престол, может быть, рассчитывает стать отцом императора — самодержца всероссийского?
И занозой засела мысль — опасен Иван, опасен, мало ли кто вдруг вздумает вот так же, как и её, возвести его на престол.
И сразу её мысли перекинулись на бывшую подругу Дашкову. Уж эта не упустит возможности вновь вписать своё имя в историю. Надо за ней последить, присмотреть, кто вхож в её дом. Недаром, когда дело коснулось Орловых и когда был раскрыт заговор Хитрово, Екатерина обратила свой взгляд прежде всего в сторону Дашковой. Правда, Дашкова болела в ту пору, когда состоялся заговор, и не выходила из дома, что подтвердили все допрошенные свидетели. Мало того, даже не встречалась с Хитрово и Рославлевыми. Но сообщила на прямой вопрос — примкнула бы к этому заговору против Орловых, ибо они стали её врагами с самого переворота. К сожалению, ничего не знала об этом.
И это её «к сожалению» Екатерина накрепко запомнила. Презрительно усмехнулась — что ж, она думала, что её пригласят разделить управление страной, её, которая вмешивается во всё и только путает? Взбалмошная, властная и самолюбивая, унаследовавшая характер Воронцовых, кичливая своей родовитой знатью?
Жаль, не разделила она участь своей сестры Елизаветы. Екатерина отправила рябую Лизку в Москву, в своё имение.
И снова усмехнулась Екатерина — Дашкова не постеснялась отнять у сестрицы имения, одно за другим, под тем предлогом, что той достаточно будет одной деревеньки.
Да, Дашкова скуповата, то и дело жалуется дипломатам на страшную бедность и нищету. Это она-то, наследница всех родовых имений Воронцовых, а заодно и Дашковых...
Екатерина ненавидела скупость и скаредность. Сама она была всегда щедрой, умела вознаградить людей и прекрасно знала, что любят в России подарки.
Эту истину она освоила с первых дней своего пребывания здесь. И всегда старалась одарить людей, близких к ней. Чем больше подарков и денег, цинично говорила она себе, тем преданнее человек. Каждого можно купить, лишь бы цена соответствовала. Шкурину построили новый дом, Екатерина подарила ему всю обстановку вплоть до дорогих картин, наградила его деньгами за то, что он в трудную для неё минуту отвлёк Петра пожаром своего собственного дома.
И Шкурин не подвёл её в самый тяжёлый час — запятки её коляски, в которой она ехала в Петербург, были заняты им, он остался верен ей во всё время опасного периода. И Екатерина не забыла этого — она умела быть благодарной.
Да, присмотреть за Дашковой не мешает. Уж не надумала ли она повторить свой исторический шаг и снова взяться за вознесение на престол российский нового претендента, чтобы хоть он разделил с ней, Дашковой, правление, чтобы при нём она стала первым человеком, министром...
Хлопот особых Иван не доставлял Екатерине, но озабочивал и заставлял подозревать всех и каждого. Екатерина, правда, держалась царственно, даже о подмётных письмах говаривала Панину: «Всё сие презрения достойно», однако доверяла больше своему внутреннему чутью, интуиции и всё чаще хваталась за талисман, подаренный ей юродивой.
С декабря 1762 года все тайные дела она поручила Панину. Более преданного, а также умного и рассудительного человека у неё пока не было.
Правда, его проект по ограничению воли самодержца она много раз поправляла, отдавала на переправку, тянула, но и не отказывала, а просто похоронила под грудой других дел. Ей вовсе не нравились мысли Панина об ограничении прав самодержца по шведскому образцу, но она умалчивала о своих тайных мыслях и ничего не говорила ему прямо. А он продолжал надеяться на её добрую волю. Она втихомолку смеялась над ним, большим, грузным, холёным, ленивым, но вслух только благодарила его за советы и обращалась к нему по любому поводу, выказывая самую большую монаршую милость...
И Панин прекрасно видел игру Екатерины. Но понимал и то, что его личная судьба всецело в её руках, и покорился ей из лени, из нежелания ввязываться в опасные политические игры, из сибаритства и холодности.
Зато он не упускал случая доложить императрице обо всех рапортах, присылаемых из Шлиссельбурга. Докладывал, что капитан Власьев и поручик Чекин стоном стонут от сидения при Иване, потому что кто же выдержит это заключение? Они толкуют и толкуют об отставке, а он удерживает их только повышением жалованья и чинов, уговаривает их повременить, ибо отпустить значило бы растрезвонить на всю Россию о содержащемся в тюрьме императоре Иване, хоть и отрешённом от престола, но имеющем на него больше прав, чем Екатерина.
Екатерина не полагалась только на доклады Панина. Она внимательно прочитывала все донесения тюремщиков и знала досконально, о чём они доносили. Моченьки нашей уже нету, писали тюремщики, отпустите ради Христа...
— Пусть потерпят, — говаривала Екатерина Панину, — пусть подождут ещё.
Чего она ждала, на что она надеялась, она и сама не знала, но смутно предчувствовала надвигающиеся события и опять сжимала в руке спасительную монетку. У неё уже стало привычкой в самые трудные моменты прикасаться к монетке. Она словно бы вливала в неё новые силы.
«Царь на коне», — думала Екатерина с любовью об юродивой. И среди прочих дел не забывала о строительстве дольгауза, первого в столице дома для умалишённых. Она заботилась, чтобы сумасшедшие, которых привезут в этот дом, не только имели крышу над головой, свежее бельё и хорошую пищу, но и самых хороших лекарей, которые только найдутся в России и за её пределами. Она выписывала докторов из Пруссии, приглашала итальянцев, издавна славящихся исследованием душевных болезней, и назначала в такие дома честных и добросовестных надзирателей.
Всё равно будут красть, тем более из такой кормушки, где никто не уличит их в присвоении. Надо, чтоб хватало. И сама намеревалась инспектировать дома призрения.
Только к одному виду людей была беспощадна Екатерина — не прощала изменникам. Потому и на прошении бедного поручика Смоленского полка Мировича поставила свою резолюцию: «Отказать». Изменничьи дети не должны пользоваться льготами государства...
Внук изменника, бежавшего вместе с Мазепой, терпел меж тем страшную нужду...
Денег не хватало для оплаты нищенской квартиры в пригороде Шлиссельбурга, которую он снимал у бедной вдовы, на хороший мундир, который полагалось покупать за свои кровные, экипаж, даже сапоги... После заграницы Мирович обносился и больше похож стал на обтрёпанного новобранца, нежели на офицера от инфантерии. Много раз заходил он к графу Петру Ивановичу Панину, брату всесильного воспитателя наследника престола, умолял его продвинуть дело в Сенате.
Панин тянул, не решаясь полным отказом вогнать в отчаяние молодого сумрачного офицера. Панин видел нужду и бедность Мировича.
Окончательная резолюция императрицы на прошение вернуть хотя бы часть малороссийских поместий ввергла Мировича в тоску и скуку.
Со злобой и завистью оглядывал он пышные экипажи своих сотоварищей, их блестящие мундиры и золотые аксельбанты и ни с кем из них не сходился. Курить и пить водку он себе запретил давно, ещё до отъезда в Берлин. Дал обет выстроить церковь Николаю Чудотворцу, если вернёт хотя б часть поместий, не играл в карты, когда все его сослуживцы только этим и занимались в свободное от караулов время. Постничал, становился всё более и более сумрачен и зол.
Его, подпоручика, не пускали во дворец императрицы. Он становился заносчив и дерзок, когда к нему относились как к любому из офицеров разночинцев... Никакого выхода впереди он не видел. С трудом сводил концы с концами на своё нищенское жалованье подпоручика, едва мог позволить себе в неделю хотя бы раз щи с мясом, а в остальное — кашу да чай. Он перебирал и перебирал в уме все известные способы обогащения, искал выход из бедности и нищеты, из своего униженного положения и ничего не мог придумать.
Мало-помалу мысль о Иване Антоновиче заполнила целиком его разум. Только в одном этом видел он для себя выход. Ему нужны чины и богатство, ему нужно всё сразу и теперь же.
Даже женитьба на богатой невесте не прельщала его — да и где мог он, бедный армейский офицер, познакомиться с богатыми домами и бывать в них, кому он нужен без положения, без связей, без приличного образования.
Он мог только мечтать целыми днями, лёжа на деревянной кровати в тесной душной комнатёнке, на жёстком соломенном тюфяке, когда не надо идти в караул.
И главное — ни друзей, ни приятелей. Он сторонился своих сослуживцев, нижним чинам особенно грубил, а старшим неохотно и сердито подчинялся...
Наступила весна. Капель звенела вовсю, на подтаявших тропках и открытых пригорках лезла из-под красной земли оголтелая трава. Ещё жёлтые, завядшие стебли прошлогодней скрывали её тонкие острые пики, а она уже заливала землю зелёным сукном, стирала грязные пятна и упорно лезла к солнцу, яркому и весёлому в эти майские дни.
Прояснело и зимнее лицо Мировича — злостью яркой и радостной засверкали огненно-чёрные глаза, дыбом встали искристые чёрные кудри, выбиваясь из толстой косицы, заплетённой сзади, разгладились сумрачные складки вокруг рта.
Всё пробуждалось в природе, и Мирович чувствовал, как в его душе пробивается к свету неясная ещё надежда, несбыточные мечты.
А что, если в самом деле попытать счастья. Влезла же на престол Екатерина, не имеющая никакого отношения к российской царской крови. А тут правнук Ивана, брата Петра, двоюродный правнук самого Петра Великого. Уши Мировича горели от нетерпения, воображение рисовало всевозможные картины скорого обогащения, возврата малороссийских земель и поместий, чинов, орденов. Воображение рисовало ему всё более и более радужные картины. Вот он на белом коне едет во дворец, рядом с ним Иван, русский царь, он, Мирович, возводит его на престол и получает от благодарного императора всё: чины, поместья, деньги.
Все долги уплачены, Мирович сидит за столом рядом с царём, распоряжается судьбами своих врагов и бывших начальников, свергает одних, вводит во дворец других. Уж тогда-то он сможет наконец бывать в личных опочивальнях императора, сидеть с царём за одним столом и пить вино из его бокала, кубка. Тут мысли Мировича путались. Кубок или бокал он представлял себе неясно...
Да и что такого — силами своего караула вывести свергнутого императора из крепости, привезти его в Петербург, всех солдат принудить к присяге. Вот и вся недолга. Так же точно поступила Екатерина, въехала в город, объявилась среди солдат, и все принесли ей присягу...
Нет, одному с таким делом не справиться. Нужен помощник, надёжный и верный. У него только один приятель, приобретённый случайно. — Аполлон Ушаков. Тоже военный, поручик Великолукского пехотного полка, стоящий на карауле у Исаакиевского моста. Придёт в ужас Аполлон, донесёт на него начальству, знать, такая у него, Мировича, судьба. А если нет, с ним можно всё обсудить, всё исполнить, разделить деньги и чины...
Весна подгоняла его, томила неясными мечтами, картинами богатства и роскоши, в которых он станет купаться, как придёт с царём к престолу. Легче лёгкого — поступить так, как сделала императрица Екатерина. Она подала ему хороший пример. Он по всем повторит её переворот...
Аполлон Ушаков стоял в карауле у Исаакиевского моста. Солдаты расхаживали с обоих концов моста, а сам Аполлон отлёживался в кордегардии...
Мирович отворил дверь и вошёл в сумрачное помещение кордегардии. Это не были каменные клетки, как у него в Шлиссельбурге, — здесь просторно, окна открыты, хотя ветер задувал с Невы. Железная кровать, на которой валялся Ушаков, стояла почти у самого окна, в окно светило солнце, и лучи его, разбитые полузакрытым ставнем, разлетелись по помещению, наполнив его пляшущими в солнечных лучах пылинками.
Василий долго стоял над спящим Ушаковым и думал, что ж соединило их, почему во всём этом мире только один этот кряжистый рыжий солдафон так ему близок, почему только этот, как и сам Мирович, необразованный, грубый, привыкший к пьяным попойкам и картежу, грубым окрикам и резким солдатским командам, умеющий только служить и маршировать, чем же привлёк он Мировича, покорил его душу, его ум?
Он такой же, как Мирович, одинокий в многоголосой толпе столицы, так же, как Василий, бедствовал и искал средств к существованию, так же носил обтрёпанный, давно нуждавшийся в починке мундир и тупоносые сапоги, просившие каши. Как и у Мировича, у него ни богатых родственников, ни влиятельных покровителей. Так же не знал он, к какому берегу грести, что делать с этой жизнью...
Всё это пронеслось в голове Василия, пока он смотрел на заросшее густой рыжей щетиной лицо своего товарища. Только ему одному мог поведать свои тайные мысли Мирович, с ним одним мог выговориться.
Ушаков поморгал рыжими густыми ресницами, сморщился и приоткрыл один глаз — серый, замутнённый сном.
— Вставай, вставай, лежебока, — грубо дёрнул его за плечо Мирович. — Солнце ясное в окне, а ты дрыхнешь. Небось надрался вчера.
Ушаков сладко потянулся, развёл в сторону крепкие руки, поросшие рыжим волосом, и вскочил, освобождая место Мировичу на старом колченогом стуле, заваленном рубахами и портками, нуждавшимися в починке.
Мирович сел, всё ещё глядя в красное со сна, помятое лицо Ушакова.
— Выйдем на воздух, — сказал он тихо.
— Ай приключилось что? — встревожился Ушаков.
Мирович отрицательно покачал головой.
— Что Сенат, какое дело твоё? — спросил Ушаков, одеваясь к выходу.
— Ничего, отказали во второй раз, — злобно проговорил Мирович. — Захватили все наши земли, все поместья, иди судись, борись с сильными. Ни черта не будет, всё едино — пропадать...
Они вышли на улицу, громко топая сапогами по деревянному дощатому полу кордегардии, и уселись на лавочке возле Исаакиевского моста. Перед ними расстилалась Нева, серая и будничная, вдали ходили часовые, кричали галки, почерневший снег раздвигал свои останки и выпускал на свет Божий острые кончики рвущейся к солнцу, свету и теплу травы.
— Весна, — ласково проговорил Мирович, — всё пойдёт расти, а мы все как...
Он не договорил, задумчиво глядя на серые волны быстро бегущей воды.
Ушаков всё ещё был не в себе спросонья, озирался вокруг удивлённым глазом, словно и не видел никогда весны и не слышал капели.
— Послали меня в караул в крепость, — начал разговор Мирович и замолчал. То, что он готовился сказать Ушакову, поразило вдруг его самого. Большое дело, великое, а ждать чего-то да штопать онучи до старости — пустая жизнь...
— Ты ж говорил, — равнодушно отозвался Ушаков.
— А вот теперь другое скажу, — торопливо подбирал слова Мирович, — задумал я такое дело, что и сказать страшно. И говорю только тебе, а уж ты, если выдашь, что ж, значит, прости-прощай жизнь моя бедовая...
Ушаков с удивлением повернулся к Мировичу. Никогда прежде не слыхивал он таких слов от этого грубого солдата, никогда не случалось у них доверительного разговора.
— Что ж ты, — начал он, но вовремя остановился, увидев, каким странным и сумрачно-злобным взглядом смотрит на него его приятель, — ты ж меня знаешь, что ж такое, да и как ты усумнился...
Больше слов у него не хватило, и он остановился, не зная, как ещё уверить Мировича в преданности и дружбе.
— Что ж, скажу, а уж ты сам знаешь, как думать, — решился Мирович. — Задумал я освободить бывшего императора Ивана Антоновича из Шлиссельбурга и представить его на российский престол.
Ушаков расхохотался.
— Хороша шутка. — Он утирал слёзы от смеха, выступившие на его пушистых рыжих ресницах.
И осёкся. Мирович глядел сумрачно и зло, и что-то такое было в его глазах — Аполлон понял, никакая это не шутка.
— Ты, никак, рехнулся? — осторожно спросил он друга.
— Беги, рапортуй по начальству, — с вызовом отозвался Мирович.
— Что ты, что ты! — замахал своими крепкими ручищами Ушаков. — Какое начальство, уж и пошутить нельзя...
— А не шутка это, Аполлон, — мрачно сказал Мирович, глядя себе под ноги, — как я стою на карауле в Шлиссельбургской крепости, а он там и сидит, под моим караулом. Возьму его да и возставлю на престол. Вот тебе и чины, и деньги, и все долги уплачены.
— Да ты что ж такое говоришь, — забеспокоился Ушаков, — отродясь таких слов не слыхал. И виданное ли дело?
— А что ж, матушка наша императрица, сама, что ли, наехала в Петербург да объявила себя государыней?
Ушаков задумался. Слова Мировича он прикладывал к жизни так и так и вынужден был признать, что отчасти Мирович прав.
— Так ведь она царицей и была, — нашёлся он наконец, не зная, какие ещё подыскать доводы.
— А он — император, венчанный на царство, да потом засаженный в тюрьму, — возразил Мирович.
Ушаков повесил голову.
— Так ты это и вправду? — неуверенно произнёс он.
— А выдашь, так башки лишусь, — спокойно сказал Мирович. — Да и дело-то лёгкое, освободить да в город привезти, а уж тут — присяга и всё. Солдаты за него встанут, вот тебе и престол. А уж он отблагодарит...
Ушаков заматерился, вскочил славки и пустился шагать вокруг Мировича, обдумывая невиданное предприятие.
— Ох ты, — произнёс он, опять усаживаясь на лавку. — А как не получится?
— А терять что? Голову? Так и так подыхать. Двум смертям не бывать, а уж одной не миновать...
Ушаков всё ещё в растерянности и недоумении смотрел на Мировича, не зная, как отнестись к этому страшному человеку, его товарищу, приятелю.
— Я не слышал, ты не говорил, — так сказал он наконец, опустив голову и положив её на согнутые в локтях руки. — А и дело...
Мирович молчал.
— А и дело, — поднял вдруг голову Ушаков. — Что удумал. — Он всё никак не мог опомниться от неожиданности и удивления. — Нет, ты это не шутишь? — снова стал допытываться он.
— Какая шуточка, — отмахнулся Мирович. Он и не предполагал, что лучший его друг может принять все его мечты за шутку.
— А ведь и верно, — развёл руками Ушаков. — Взять его да и на престол... — Он опять развёл руками и громко расхохотался. — А что, — продолжал он рассуждать, — может, и правда...
Он в который раз посмотрел на Мировича восторженно и изумлённо.
— Слышал и я, — начал он таинственно, — что в Шлиссельбурге царь Иван сидит, а вот поди ж ты, только ты додумался...
Он смотрел и смотрел на Мировича, внутренне трепеща. Взглядом, в котором читалось и восхищение и ужас перед беспримерной смелостью приятеля, вдруг вообразившего такую штуку.
— Ай да Васька, — восторженно и завистливо проговорил он, — ишь ты как...
Мирович сумрачно качал головой и нетерпеливо поглядывал на Ушакова, ожидая решающего ответа.
— Была не была, — развеселился Ушаков, — как же этот переворот, так же бы и...
— Ну, — мрачно кивнул головой Мирович.
— Грудь в крестах, али голова в кустах, — весело откликнулся Ушаков. — Была не была, хоть минута, да моя... И я с тобой.
— То-то, — ещё раз сумрачно кивнул головой Мирович.
Глаза его будто сразу потухли.
Пока соображал Ушаков, что к чему, он злобно думал про себя: «Побежит по начальству — решу...» Теперь от сердца отлегло, он весь расслабился, размяк.
— У меня и план есть, — устало и тихо промолвил Василий. — Как я в карауле, так ты на шлюпке подъедешь да и крикнешь: «Курьер от государыни!» Вроде подполковник и её императорского величества ординарец Арсеньев. Мне и вручишь, караульному офицеру, ту бумагу...
— Какую бумагу? — глупо спросил Ушаков.
— А составлю, — грубо отрезал Мирович.
И Аполлон уже не задавал ему вопросов, всё более и более проникаясь серьёзностью затеи.
— Указ об освобождении Ивана Антоновича. Да вид сделать не забудь, будто меня и отроду не знавал. А я тот указ всей команде представлю, а потом и коменданта скуём и заарестуем...
Чем более развёртывал свой план Мирович, тем более лёгким и отважным, смелым казалось Ушакову его выполнение. И когда Василий пересказал все подробности, Ушаков уже с радостным и сияющим лицом встал и крепко пожал Василию руку.
— А что ж, — то и дело повторял он, — а ведь и дело, правда.
— Ты погоди радоваться-то, — осадил его Мирович, — по твоей роже кто хошь всё поймёт. Утишка да скрытность...
На Ушакова будто плеснули ледяной водой. Он одумался, сел и стал соображать, что прежде, чем они произведут всю эту затею, их могут схватить и отрубить головы. Это подействовало на него отрезвляюще, он задумался и опустил голову на свои поросшие рыжим волосом руки.
— Главное, чтоб никто ни-ни, — строго предупредил Мирович Аполлона, легко переходившего от самого радужного до самого угрюмого настроения.
— Это уж — да, — соглашался Ушаков.
— Значит, в сообщники никого приглашать не станем, знаем только ты да я... Кто другой — тотчас донесёт по начальству.
— А как провалится? — со страхом внезапным и бурным пробормотал Ушаков. — Так неотпетым и отрубят голову?
— А что, головы жаль? — едко усмехнулся Мирович. — Всё едино, где смерть найти, всё равно мыв армии, так и на поле сражения голову легко потерять.
— Да душа-то, душа, — пытался возразить Ушаков.
Мирович задумался.
— А мы отпоёмся заранее, — вдруг решил он. — Вот теперь же в Казанской и отпоёмся, чтоб не без покаяния предстать пред Господом...
Ушаков дико взглянул на Мировича.
— Ишь ты, удумал, — опять удивился он. И про себя решил, что у Мировича ума палата, обо всём-то он передумал и всё перерешил, а раз так — успех предопределён.
Они схватили шапки и отправились в церковь Казанской Божьей Матери.
Заказали акафист и панихиду за усопших рабов Божьих Василия и Аполлона. Слушая службу, вдыхая синий сладковатый дымок ладана, оба с замиранием сердца осеняли себя знамениями и тут только поняли, что назад дороги нет, что надо продолжать случайно начатое дело, всё равно перед Богом придётся ответ держать. Так уж лучше, чем вести жизнь нищенскую, беспросветную, однообразную.
Выйдя из церкви, Мирович снял шапку, поклонился образу, висевшему над тяжёлой резной дверью и промолвил:
— Ну благослови, Господи. Дела наши благослови...
И сразу засыпал Ушакова делами — надо осмотреть место действия, посетить артиллерийский лагерь на Выборгской стороне, куда намеревался привезти Мирович Ивана, освободив из темницы.
Там дали они общее обещание, буде их намерение предуспеет, построить церковь и прочие украшения изделать.
Поехали в крепость. Но туда их не пустили, и потому, наняв рыболова, с лодки смотрели на древние массивные стены, сожалея, что в оную они не попали...
Весна 1764 года, слишком поздняя, однако очень скоро обнажила все язвы и отбросы, накопившиеся за зиму. Нева вскрылась в неделю и скоро унесла в Балтийское море серые глыбы льдин, бесформенное крошево намерзших заберегов и в половине июня текла уже чистая и серая, мрачная и сверкающая под лучами весеннего солнца.
В столице все прибирались и чистились к лету. Невская першпектива скоро сделалась пыльной и сухой, но окраины, Петербургская сторона неохотно смывали с себя зимнюю копоть и кучи навоза. Полицмейстер генерал Корф целыми днями разъезжал в своей открытой коляске и громким голосом бранил квартальных за нечистоту мостовых, грязные кучи подтаявшего снега у заборов и требовал отчёта у жителей. Но жители старались откупиться от полицейских кто чашкой чая, кто пятаком, кто грубым бранным словом. Кому же хочется чиститься и прихорашиваться, когда надо кормить семью и малых детушек.
Петербургская сторона и прежде никогда не отличалась чистотой. Но зимнее покрывало утаивало от людских глаз всю её грязь и нечистоты, не давало смердеть кучам навоза и выгребным ямам. Теперь, в середине июня, когда солнце начало бессменный караул и ночи стали всё прозрачнее и белёсее, обнажились все язвы и непотребства человеческого неряшества. Посреди улиц, узких и извилистых, кое-как образованных домишками с почернелыми и покосившимися крышами, белели лужи вылитых помоев, рылись в мусоре бродячие собаки, которых велел стрелять прямо на улицах ещё покойный император Пётр Третий, стаи ворон слетались на груды навоза и неубранные трупы собак и кошек.
Ворон всё ещё стреляли, указ Петра Екатерина не отменила, но уже не так бойко и пристрастно, как вначале, поэтому над городом поднимались чёрные тучи воронья и садились на крыши и оголённые стволы чахлых деревьев, подобно муравьям усеивая обнажённые, безлистые их кроны.
К середине июня зелёным туманом затянуло прибрежный ивняк, трава, как опаздывающая на побудку солдатня, лезла из всех пор земли, и скоро Петербургская сторона стала украшаться зелёным ковром бурьяна, лезущими из-под земли крохотными цветочками и принимать летний вид.
Кособокие домишки, ветхие заборы и одноэтажные лачуги скоро скрылись под буйной порослью сорняков и чертополоха, успевавшего в эти недолгие весенние дни набрать силу и соки для раннего цветения.
Посередине улицы брела юродивая Ксения. Одетая, как всегда, в бывшую когда-то зелёной юбку да куцую красную блузу, едва прикрывавшая волосы рваным тёмным платком, она шла, пристукивая суковатой палкой, оставлявшей на мягкой, пропитанной влагой земле глубокие следы.
Прорытые Петром Великим каналы, которыми он уподоблял город ухоженной нарядной Голландии, давно превратились в сточные канавы и испускали зловоние и смрад, а по берегам их квакали лягушки, по ночам устраивая оглушительные концерты.
Жить на Петербургской стороне трудно и боязно — вечерами то и дело раздавался истошный визг избиваемых мужьями жён, крики ограбливаемых и вопли пьяных мужиков, затемно возвращавшихся из кабаков. Уже к вечеру все окошки, маленькие и узкие, накрепко захлопывались, ворота и двери запирались на множество засовов и замков, а во дворах спускались с цепей злые голодные собаки, рыскавшие по дворам в надежде найти хоть огрызок хлеба или прошлогоднюю кость. Но теперь, под нежными распускающимися лучами небогатого теплом северного солнца всё словно бы разнежилось, расслабилось, окошки распахивались настежь, выпуская душную вонь длинной зимы, двери и ворота отворялись и стояли распахнутыми, словно приглашая войти и насладиться гостеприимством хозяев, а старые, одетые в невообразимое рванье хозяева выползали на улицу, присаживаясь на обязательной у каждых ворот лавочке, и чесали языки, славя Бога за тепло и благодать.
Юродивая шла не разбирая дороги. Старые, стоптанные башмаки шлёпали по грязным навозным лужам, скользили по зелёной нежной травке, топтали проезженные колеи, утопали в грязи горбатых мостиков.
Лицо её поднялось к солнцу, голубые огромные глаза незряче широко раскрыты, а с ресниц потоком бежали слёзы. Они заливали её нахлёстанные ветром щёки, скатывались по ярким румяным губам и падали в грязь и навоз улицы.
— Андрей Феодорович, — закричала одна из старух, присевшая на лавочку перед старым покосившимся домом с обомшелой крышей. — Подь сюда, голубчик, чтой-то с тобой?
Юродивая не ответила на зов, а направилась мимо сидевших старух.
Поклонилась им в самые ноги и тихо, внятно сказала:
— Кровь, кровь, всё в крови, реки крови, моря крови.
И пошла дальше, волоча палку, пристукивая ею по грязной, обнавоженной мостовой.
Старухи заволновались и шёпотом переспрашивали друг друга, что сказала юродивая.
А она шла дальше, и у каждого дома останавливалась, и, переломившись в пояснице, низко кланялась, и снова причитала:
— Там кровь, кровь, кровь, кровь! Там реки налились кровью, там каналы кровавые, там кровь, кровь...
— Уж не обидел ли кто юродивую, — всполошились старухи и бросились за Ксенией, умильно прося её остановиться, откушать чай, съесть ситничка.
Но Ксения всё шла и шла. И опять у каждого дома останавливалась, заливалась слезами и снова и снова повторяла:
— Там кровь, кровь, реки кровавые, каналы кровавые, кровь, кровь, кровь... — И брела дальше, возвещая о каком-то невиданном бедствии.
— Уж не к войне ли кричит и голосит, — забеспокоились старухи и побежали звонить по всему городу, де, юродивая кричит и плачет-заливается не к добру...
А Ксения шла и шла по городу и останавливалась почти у каждого дома. Останавливалась и словно ждала вопроса. И её спрашивали, уж не обидел ли кто Андрея Феодоровича, уж не голоден ли он, уж не заболел ли? Вопросов было множество, и на всё Ксения отвечала одним:
— Там кровь, кровь, реки налились кровью, там каналы кровавые. — И показывала палкой, а то и пальцем на восток, прямо против течения Невы.
Никто не понимал её слов, но все в городе забеспокоились. Извозчики зазывали её прокатиться хоть немного, продавцы и приказчики выбегали на улицу, предлагая то пряничек, то ситничку. Ничего не брала юродивая, не ела, не пила и всё причитала, не утирая слёз, катившихся по лицу.
— Там кровь, кровь, кровь, там реки налились кровью, там каналы кровавые. — И слёзы струились по её лицу целыми потоками...
Всё повторилось и на второй и на третий день. Никто не понимал, что случилось с Ксенией.
Она была безутешна, плакала и причитала, плакала и кричала свои страшные слова о крови. Кричала у домов, на церковных папертях, возле дворцов и богатых усадеб, кричала везде, где была.
А побывала она за это время почти везде в городе, на кладбищах и в церквах, подле городских лавок и на мусорных свалках, в тихих садах и цветниках, у низменных берегов Невы, заваленных мусором и навозом, на зелёных подсохших лужайках загородных болот.
И всё твердила и твердила своё:
— Там кровь, кровь, кровь, там реки налились кровью, там канавы кровавые, там кровь, кровь...
Степан натолкнулся на Ксению случайно, уже глубокой белёсой ночью, когда с Невы поднялся лёгкий туман. Белая мгла северной ночи раскинула своё застиранное полотнище над городом. Степан только что отстоял службу в Александро-Невской лавре, молился истово, опять ожидая и страшась лёгкого прикосновения Неведомого. И он почувствовал его, склонившись на истёртый бесчисленными ногами коврик у одного из высоких подсвечников с десятком горящих свечей.
Он не стыдился своих слёз, не стыдился того удивительного блаженства, что вдруг охватило его, когда, спрятав лицо в руки и склонившись до земли, стоял на коленях. Он безмолвно шевелил губами, молясь в душе и не выражая своих чувств словами. И всё ждал этого лёгкого окутывания, словно саваном, словно шатром из сияющих лучей. И когда пришло это ощущение неземной радости и блаженства, когда он почувствовал легчайшее прикосновение к своему плечу, утонул в слезах радости и умиротворения, в слезах, растопивших его сердце и душу.
Долго стоял он так, ушло это ощущение счастья и радости, улетело лёгкое прикосновение, погасли свечи в церкви, темнота окутала небольшое пространство между колоннами. Он тяжело поднялся с колен и отправился к настоятелю монастыря.
Он не знал, что скажет ему, но тот, глубокий старец с длинной седой бородой и венчиком кудрявых седых волос вокруг чёрной скуфейки, всё понял и пригласил его к исповеди. Задыхаясь от слёз и странного, неведомого ему прежде чувства полной открытости, Степан рассказал обо всём, что случилось с ним, попросил благословения и получил его.
И, выходя из церкви, Степан уже знал, что предстоящие ему годы проведёт в одной из тесных и тёмных келий монастыря, что он будет счастлив, несмотря на все неудобства и тяготы жизни.
Бродя по белёсым набережным, по улицам, затканным седой паутиной тумана, он и наткнулся на Ксению. Она лежала, сжавшись в комок, на груде мусора, лицо её, опрокинутое в землю, не виделось Степану, но красная кофта и зелёная юбка, разметавшись по земле, словно саваном, окутывали её тело.
Степан тихо присел возле Ксении. Она дышала легко и свободно и нет-нет да всхлипывала во сне, едва заметными судорожными движениями подёргивались её плечи и руки. Степан сидел возле Ксении, храня её сон и страшась разбудить её.
Бродячие псы, обрыскавшие всю округу в поисках пищи, тихо подошли к Степану и Ксении и обсели кругом. Степан подивился их кротости и тихости. Ещё совсем недавно был он свидетелем, как набросились на Ксению бродячие собаки, пытались изорвать её подол, куснуть за ноги. Она не отмахивалась палкой, своим суковатым посохом, не пыталась уберечься от жадных пастей собак. Тогда и они отстали от неё, рассеялись в душной тишине близлежащих улиц. А теперь они полукругом сидели и лежали возле Ксении, словно охраняли её покой, словно приручённые и домашние. Шерсть на многих из них свалялась и висела клочьями, грязные бока вздымались, судорожно передёргиваясь в стылом воздухе белёсой ночи, но ни один звук не нарушал чуткую тишину.
Ксения пробудилась сама, едва только розовые лучи пробились сквозь клочья уплывающего тумана. Открыла глаза, яркие и голубые, уставилась на собак, на Степана, поворотилась немного и села на груде мусора.
Степан подивился. Словно и грязь к ней не приставала, словно и нет под ней этой грязной кучи отбросов. Лицо её, свежее и румяное со сна, было гладким и чистым. Но едва она завидела Степана, как глаза наполнились прозрачной влагой, слёзы побежали по румяным щекам. Гримаса плача не искажала её лицо, губы не кривились. Только слёзы бежали и бежали по щекам, скатывались по округлому подбородку на грязную, замусоренную отбросами землю.
— Что ты, что, Ксенюшка? — заволновался Степан. — Что с тобой, кто тебя обидел, али привиделось во сне?
Она повторила своё вчерашнее и позавчерашнее и третьего дня затверженное:
— Кровь, кровь, там реки кровью полнятся, там каналы кровавые...
И всё указывала рукой на реку, против течения Невы.
— Что, что? — не понял Степан.
Снова и снова твердила она про кровь. Он не понимал, только блеснула в мозгу мысль, что это предсказание. Но о чём, как предостеречь, как утишить её слёзы, он не знал.
Она встала с земли, больше не обращая на него никакого внимания, и тихо побрела по улице, плача и причитая:
— Там кровь, кровь, там реки кровью полнятся, там каналы кровавые...
Он пробовал сопровождать её. Она шла по улицам, останавливалась у каждого дома и твердила своё:
— Там кровь, кровь, кровь...
Ей подавали хлеб, её пытались угостить чаем и булками, приглашали в дом, но она твердила своё и шла так, как будто старалась оповестить всех до единого в этом городе:
— Кровь, кровь, реки полнятся кровью, каналы кровавые текут.
Степан понемногу отстал от неё, видел вдали её прямую, сухопарую фигуру и слышал удаляющийся голос:
— Там кровь, кровь, кровь...
Что она хотела этим сказать, о чём предупреждала, о чём плакала, на что жаловалась? Сердце его сжалось. Знать, видела что-то, знать, страдала и плакала из-за чужих страданий, знать, не о себе болело её сердце и её душа. Он медленно вернулся домой и начал распоряжаться своим хозяйством и своим имуществом, готовясь к служению в монастыре...
Но лицо Ксении, залитое слезами, стояло перед ним. Он сам себе удивлялся, почему не бросился целовать это любимое лицо, эти яркие васильковые глаза, почему легко отпустил её бродить и шататься по городу и кричать своё невразумительное: «Там кровь...» Как мог он так легко отступиться от своей любви, от которой долго страдал и которую так и не смог выжечь из своего сердца.
Он вспоминал, как охватила его скованность, он не мог двинуть ни рукой, ни ногой, только смотрел и смотрел на неё, не в силах ни слова вымолвить, ни обхватить её.
Страх перед ней, страстное желание не обидеть, не дать зародиться в душе грязному чувству. Уж не почитает ли он её святой, уж не стоит ли мысленно перед ней на коленях? Святая? Нет, он никак не мог представить себе святой эту женщину, которую любил, которую иногда ненавидел. Нет, она не святая, твердил он себе. Почему же такой трепет и благоговейный страх охватывал его, когда он её видел, почему немели уста и терялись все слова, что находило на него и сковывало не только губы, но и движение?
Она шла своей дорогой, и ей не нужны ни его защита и помощь, да и самая любовь его... Любовь? Как он понимал это чувство? И Степан впервые задумался о том, какой же любовью любит он Ксению? Что же это за чувство? И почему она избегала и не хотела его любви?
Ясно понял он только сейчас. Для него любовь была привычным, общеизвестным чувством. Он хотел её для себя одного, он хотел её любви только для него, Степана. Он не хотел делиться ею ни с кем...
Так вот она какова, земная и грешная любовь. Только для себя, только чтобы утешить это чувство своей собственности. Ксения не была его собственностью. И это бесило его, заставило пойти на подлое преступление, заставило домогаться силой, насилием. Он так хотел унизить, растоптать её, чтобы она приползла к нему, чтобы молила о пощаде у его ног.
Степан схватился за голову. Каков же он сам, если даже в таком чувстве, как любовь, любил только себя?
Мысли терзали его, кололи его мозг, словно иголки, он метался по дому, не в силах сдерживать стоны и ненависть к самому себе.
Он бросился на колени перед образом Божьей Матери, пытался молиться, но с образа голубыми глазами глядела на него Ксения.
«Не замолить греха, — вдруг подумал он. — И не главное тут Ксения, а его душа, мелкая, себялюбивая, ничтожная и порочная».
И показалось ему, что и не было этого лёгкого прикосновения в церкви и сияющего шатра, что не коснулось его блаженство и радость, что всё это наваждение. И нет ему пощады и прощения...
Три недели назад Екатерина Романовна Дашкова разрешилась от бремени мальчиком. Крестила его императрица, крёстным отцом стал наследник трона девятилетний Павел. Наследника Дашковых назвали Павлом[38] в честь крёстного отца.
Дашкова всё ещё не могла прийти в себя после долгих и трудных родов. Она не бывала при дворе, не знала всего, что там происходит. Слухи доходили до неё от дяди-канцлера и начальника Тайной канцелярии — хотя она и называлась теперь по-другому — Панина, от дяди Михаила Илларионовича Воронцова, не потерявшего своего влияния при дворе и после переворота.
Многие новости приносил князь Дашков, целиком погрузившийся в оборудование и улучшение условий кавалергардского полка. Он не жалел денег, и княгиня знала, что Дашков опять по уши в долгах. Сама она старалась экономить на чём только могла, но содержание полка, его обустройство влетало в копеечку.
Она ласково корила князя, но он был и от природы легкомысленным и умевшим только проживать деньги, проигрывать и раздаривать. Дашкова не носила пышных платьев, экономила на провизии, и, когда князя не было дома, обеда у неё не подавали.
Слуги роптали, но сама княгиня перехватывала кусок-другой домашних свежеиспечённых булок и тем ограничивалась.
Несмотря на жесточайшую экономию, в доме не оставалось денег, не хватало провизии. Княгиня с ужасом думала о том, как сократить расходы, оставляя себе только на самое необходимое, но князю не перечила и выдавала деньги по первому его требованию.
Свекровь, мать Дашкова, высылала им довольно скромную сумму, хотя всё наследство после смерти отца досталось сыну. Он хозяйством не занимался, оставив мать командовать всеми доставшимися ему поместьями. Ежемесячная сумма денег далеко не покрывала нужд семьи, но князь знал, что молодая княгиня как-нибудь выкрутится, и ни в чём себя не ограничивал.
Всё больше и больше Дашкова понимала, что князь ей в хозяйственных нуждах не помощник, и старалась не докучать ему разговорами о деньгах и доходах. Только теперь поняла она богатейших князей Шуваловых, женщины которых всегда были одеты хуже и беднее всех придворных. Она поняла, что и они, при всех своих богатствах, часто не имели денег, чтобы свести концы с концами.
При дворе поговаривали, что и княгиня Дашкова страдает скупостью, и, чтобы опровергнуть такие слухи, княгиня перешивала свои платья, носила их по году и больше и всё-таки старалась блистать на балах и маскарадах.
Сейчас она лежала на мягких пуховиках и старательно подводила итоги. В голове вертелись мысли о разных хозяйственных нуждах, вырывались горькие упрёки в адрес князя, и она искала источники дохода. С горечью думала о том, что князь как наследник мог бы получать из дому больше денег, но говорить об этом она стыдилась. Вспоминала холодное и злое лицо своей свекрови и старалась не думать о ней. С самого начала отношения у них не сложились, а после того, как умер её первенец Михаил, который воспитывался у бабушки в Москве и о которой Дашкова узнала только тогда, когда приехала со всем двором на коронацию императрицы, Екатерина Романовна и вовсе не могла думать о матери своего мужа без злобы и раздражения.
Она долго болела после смерти своего первенца, левая рука и нога её отнялись, и слёзы каждый день лились из глаз.
Да и сама коронация, праздничным звоном которой гудела вся Москва, стала для неё источником страданий и горести. Несмотря на то что князь Дашков руководил распределением мест для гостей на коронации, княгине досталось место аж в последнем ряду приглашённых. Она молча проглотила обиду и пошла в этот последний ряд, нарочито одевшись в траур. Императрица это заметила и стала ещё холоднее к княгине, хотя и так уже отдалила её от себя.
Княгиня горестно размышляла обо всех нанесённых ей обидах, злилась на Орловых и злорадно усмехалась, слыша, как покачнулся их фавор, и старалась меньше бывать при дворе.
Она сказывалась больной, это и на самом деле было так, хотя императрица при встречах с Дашковым выговаривала ему за то, что княгиня пренебрегает своими обязанностями первой статс-дамы. Вот и сегодня назначен парадный обед во дворце по случаю отъезда императрицы в Лифляндию, и Дашкова, хотя и получила приглашение, не думала идти на него, отговорившись нездоровьем.
Она металась в постели, ей было скучно, и грусть затопляла ей душу. Она то и дело требовала к себе кормилицу с маленьким Павлом и бранила её за то, что так тепло кутает ребёнка. Читать не хотелось, всё тело разламывалось, голова тяжелела, ей стоило больших трудов удерживать себя в кровати.
Старая нянька, с давних пор бывшая безотлучно при княгине, сновала из комнаты в комнату, то и дело поднося княгине то чашку крепкого чаю, то липовый отвар, то оправляя сползающее одеяло.
— А что, няня, нет ли каких новостей? — внезапно спросила Дашкова.
— А какие нынче новости, — словоохотливо отозвалась старуха, — только и разговоров, что об отъезде государыни в Лифляндские земли. Да слышно, юродивая плакала...
— Плакала? — переспросила Дашкова. — Что, обидели?
— Да нет, княгинюшка-матушка, — словоохотливо начала нянька, — а только, говорят, ходит уже пять дней и всё плачет-заливается. Слезами прямо исходит.
Дашковой вспомнилось давнишнее предсказание о смерти Елизаветы, и она принялась расспрашивать няньку.
— И говорит что?
— Да неудобственно даже сказать, — замялась нянька, — такое кричит, что не приведи Господь...
— Да что, что такое, говори быстрей, — рассердилась княгиня, — что она кричала?
— Кровь, кричала, кровь, — засуетилась нянька, — да плачет, слезами заливается, реки там, кричит, кровавые, каналы кровью текут...
— И всё, всё, спрашиваю...
— Так и кричит, да у всех ворот останавливается, каждому говорит, что кровь, да кровь везде...
— Ничего больше? — спросила княгиня.
Нянька отрицательно покачала головой.
Княгиня задумалась. В прошлый раз, когда она услышала о пророчестве юродивой, поспешила во дворец к своей близкой тогда старшей подруге Екатерине. Рассказала ей о словах юродивой. Теперь ей как-то не с руки идти к императрице. Да ей уж, верно, доложили о словах и криках юродивой... Впрочем, что думать, надо ехать и самой увидеть, как отреагирует Екатерина. И что могут означать слова юродивой, слова, к которым привык прислушиваться весь Санкт-Петербург?
Пока она одевалась к парадному обеду, продумывала, что скажет императрице. Уже давно они не были подругами, уже давно императрица охладела к Малой Екатерине, и княгиня с горечью подумала — не сумела она удержать первое место возле царицы, сама во многом оттолкнула царственную подругу. Естественно, в первые дни эйфории княгиня суетилась и лезла во все дела, была даже немножко высокомерна с императрицей как с человеком, которого сделала сама, посадила на трон. Она со стыдом вспоминала о своих распоряжениях по войскам, о своих суетливых действиях по охране императрицы, о презрении и высокомерии, которые сразу же выказала Григорию Орлову. Это было так естественно, что старшая подруга отвернулась от неё.
Дашкова смотрела на императрицу как на творение своих рук, постоянно подчёркивала это.
Что ж, она наказана поделом. Знай, сверчок, свой шесток, знай каждый муравей своё место. Княгиня всё это осознавала, и всё-таки душу ей бередили самые противоречивые чувства. Как могла Екатерина, тонкая изящная женщина, связать себя с этим солдафоном, да ещё не скрывать этой связи, выставлять её напоказ, чуть ли не гордиться ею. А может быть, ею, княгиней, владеют предрассудки, а императрица стоит выше?
Хотелось бы ей, чтобы это было так. И снова искала она у себя в душе зёрна зависти и ревности, понимала — будь её воля, она не подпустила бы к императрице никого, взяла бы на себя всё управление делами и политикой.
Увы, её подруга не терпела равного участия в делах. Она отстранила княгиню, отделалась лишь деньгами да титулом статс-дамы, первой придворной дамы. И никак не привлекла Романовну к участию в политике.
Впрочем, Романовна даже повеселела — она и никого другого не допускает участвовать в делах. Она во всё вникает сама, слушает советы всех, кого может, но поступает по-своему. И прежнее восхищение и восторг перед этой умной, всегда ровной и весёлой, императрицей заполнили сердце княгини. Всё-таки как она была права, что вместе со всеми боролась за трон для неё, умнейшей и мудрейшей немецкой безродной принцессы, сумевшей стать самодержицей гигантской державы...
Но что могут означать эти крики юродивой? Что готовит Екатерине судьба, какое ещё испытание, какие ещё реки и каналы крови? Судьба благосклонна к императрице, она как будто специально убирает с её дороги все препятствия.
С такими мыслями и поехала княгиня на придворный парадный обед. Сидела она далеко от Екатерины и во весь обед не смогла перемолвиться словечком с императрицей. И, уже только прощаясь и целуя её руку, подняла глаза к спокойному сияющему лицу царицы и шепнула:
— Вы слышали, ваше величество, что кричала юродивая?
— Слышала, — улыбаясь своей бывшей подруге, ответила императрица, — и уже приняла меры. Её поместят в дольгауз, в первый дом для душевнобольных. Несчастная женщина.
Княгиня не нашла в себе достаточной храбрости, чтобы поставить ударение на содержании слов юродивой. Если императрица знает об этом, значит, она и побеспокоилась, усилила охрану и посты...
С тем и уехала княгиня из дворца, но во всё время отсутствия императрицы, во всё время её путешествия в Лифляндию, чутко прислушивалась ко всему происходящему, забыв на время даже заботы о новорождённом Павле, которым гордилась и которого страстно полюбила за отсутствием других дел и забот...
Екатерина давно собиралась посетить Курляндию, уголок, которым она сильно дорожила, потому что поставила там своего герцога.
Оставив всех развлекаться на парадном обеде, она удалилась в свой кабинет, уселась перед зеркалом и принялась размышлять о словах, сказанных ей на прощание княгиней Дашковой. Екатерина прекрасно помнила то предсказание, которое сбылось в точности: и «царь на коне», которого юродивая дала императрице, и «удавленник», и «пеките блины». Юродивая всегда попадала в точку, и Екатерина размышляла о том, что нужно ей сделать для своего укрепления на троне, который она получила так эффектно и так, в сущности, случайно.
Судьба берегла её. Правда, в этом ей много помогали приспешники, но Екатерина начинала тяготиться их близостью к трону. Григорий Орлов вёл себя как выскочка — он высокомерно и презрительно относился к своим товарищам по перевороту, выражал недовольство тем, что всё ещё не император, хотя весь с головы до ног был засыпан милостями, орденами, чинами, поместьями, деньгами.
Ничего не жалела для него Екатерина — он создавал для неё ночи, полные любви и неги, исполненные нежности и романтики. И она ценила это превыше всего.
А что он глуп, ну не всем блистать умом, не всем читать Монтескьё и Вольтера, не всем разбираться в политике и благе государства. Её ума хватит на двоих.
Другое дело — его брат Алексей Орлов. Он давно уже вмешивается в такие государственные дела, что ей самой приходится держать ухо востро и выручать его. Вот хотя бы эта история с заговором Хитрово.
Едва начал ездить Бестужев с посланием-прошением к императрице, чтобы выйти ей замуж, как в среде офицеров поднялся ропот. И первым на это послание отозвался Хитрово, совсем ещё молоденький офицерик, но уже принимавший участие в перевороте. Ежели Григория Орлова в мужья, возмущался он, то от этого отечеству, государству большая обида и несчастье. Орловы и так уже ведут себя как самозванцы и выскочки, и так уже фавор Григория режет всем глаза, а рода низкого. Хоть и затребовала ему императрица титул графа Римской империи и получила для своего любимца, но всё ещё не забыли, кем он был до переворота. Поделился он своими сомнениями с князем Несвицким, а тот, не будь дураком, прямо к императрице. Мол, заговор, мол, хочет Хитрово извести Орловых, да и привлёк ещё к своему заговору и Рославлевых, и Ласунского, и почти всех, кто возвёл Екатерину на престол.
Екатерина назначила расследование. Но тут раскрылась вторая сторона. На допросе Хитрово объявил-де: слышал от Алексея Орлова, что до переворота Екатерина вроде бы обещала быть правительницей, а Павел коронован императором.
Екатерина обнаружила эту неприятную для себя новость со скрытым страхом и ненавистью. Уж коли пошли такие разговоры, надо пресечь в корне. Суда она постаралась не назначить — кто знает, как рассудят судьи, могут и вовсе забыть о заговоре Хитрово, а уцепятся за эту мысль о правительнице...
Комиссия, назначенная Екатериной, ограничилась высылкой Хитрово в собственное поместье под Москвой. А Екатерина издала указ о молчании...
Указ указом, его читали на всех площадях, его читали в провинции, из него узнала вся Россия, что ходят слухи и разные разговоры. Указ запрещал разговаривать о государственных и императорских делах. Но ведь указом не запретишь думать. И выходит, указ этот лишь призвал к размышлениям.
Только потом Екатерина поняла, что указами ртов не закроешь, а обнародовать надо всё так, как на самом деле было. Но как было, она страшилась говорить даже со своими приближёнными людьми, а уж тем более народу. Тогда ей надо заранее собирать вещички — и тю-тю в свою родимую сторону.
Пережила Екатерина и это. А теперь новая напасть — что ещё за дело готовится, что сулит ей судьба? А что будет кровь — в этом она не сомневалась. Вот только с какой стороны ветер подует?
Пока она будет в отсутствии, все бразды правления у Панина, Орловых, Бестужева. Все преданные люди, им можно верить. Но Екатерина и тут обезопасила себя. Свои соглядатаи были у неё и в пору великой княгини, а уж тут сам Бог велел. Наблюдали за Паниным, наблюдали за всеми Орловыми, наблюдали за Бестужевым. Слежка становилась для неё незаменимой. Она должна была знать всё — не застали бы врасплох, не сковали и не увезли в Холмогоры, как Анну Леопольдовну...
Но внешне при всём своём беспокойстве Екатерина всегда держалась ровно, любезно, продолжала очаровывать весь двор изысканными манерами и громкими комплиментами, любезными словами и милостями. Знала, кого надо сейчас купить, кому на потом милостей оставить, не скупилась. Власть властью, да не одним кнутом держится. Пряник всегда надо перед носом держать.
Уж на что сгодится ей Бенигна, жена Бирона, герцогиня Курляндская, а и то к её словам приклонила ухо Екатерина. Бирона освободил ещё Пётр Третий, и тот с семьёй, женой и двумя принцами, Петром и Карлом, приехал из Ярославля в столицу. Бенигна пожаловалась как-то в узком кругу, что ей, несмотря на все её заслуги и тяготы перед Россией, даже орден не пожаловали.
Екатерине донесли, что герцогиня желала бы орден Андрея Первозванного. Императрица поусмехалась в душе, посмеялась над претензиями старой одряхлевшей Бенигны, серой мышки, как называла её Анна Иоанновна, да не пропустила этих слов.
Торжественный вечер, на котором Бирон был удостоен чести видеть императрицу и принести ей свою преданность, кончился вовсе не обычно. Екатерина сама повесила на плечо Бенигне Андреевскую ленту, и герцогиня до того расчувствовалась, что пролила слёзы умиления и благодарности.
Екатерина посмеялась над этой серой мышкой и снова призадумалась о своей поездке.
В России Бирона ненавидели. Его считали душителем и грабителем и справедливо презирали за жадность и крохоборство. Однако там, в Курляндии, где он был провозглашён герцогом, сохранились о нём самые лестные воспоминания, несмотря на двадцатилетнее отсутствие и ссылку сначала в Пелым, а потом в Ярославль.
Титула у него никто не отнимал, но польский король ухитрился посадить на курляндский стул своего сына, Карла Саксонского. Карла ненавидели сами остзейцы, не терпели его и поляки. Диплом на владение Курляндией ему выдали, но неподписанным. Сейм никак не хотел такого соседа, а Карл куражился — он и не думал подписывать условия, продиктованные ему курляндцами. Поскольку лютеранин Карл не собирался оставлять свою веру, ему предписывалось не открывать кирок и лютеранских церквей, воспитывать наследника в духе протестанском, не взимать податей и налогов, не требовать контрибуций. Да и много ещё было условий. Карл тянул, отказывался подписывать кабальные договорённости, а сам тем не менее жил в Митаве, всего в сорока пяти вёрстах от Риги.
Пётр, вернув Бирона, решил отобрать у него герцогское звание и передать управление принцу Жоржу, этому большеногому дяде и его, и Екатерины. Екатерина ещё тогда, при жизни Петра, рассудила, что дядя, несмотря на своё родство в России, всё-таки генерал прусский, тянуть будет в сторону Фридриха, и кому же нужен такой сосед? А уж умница Фридрих не замедлит усилить своё влияние на большеногого принца.
Бирона Петру удалось уговорить, да вовремя убрали императора Орловы.
Бирон всё ещё герцог, и Екатерина решила посадить его на курдяндский стул. Правда, условия поставила жёсткие: дозволить свободное и беспрепятственное отправление греко-российской веры в Митаве и защищать имеющиеся в княжестве греческие монастыри, церкви и духовенство, российским купцам нималого затруднения не чинить, ниже каких пошлин не брать, но оказывать всяческую благосклонность и вспоможение, российскую почту, которая наперёд сего из Риги через Митаву в Мемель ходила, установить по-прежнему, никакого участия ни прямым, ни посторонним образом с неприятелями российской империи не принимать, хлеб и прочие произращения в те гавани и места, кои с российскою империю не в дружбе, не вывозить, российские магазейны, заводимые по востребованию обстоятельств, дозволить, российским войскам проход свободный иметь и беспрепятственный, если нужда востребует российским полкам давать квартиры...
Много ещё условий ставила Екатерина Бирону и хвалила себя в душе, что дело это она проводит, как справедливое и бескорыстное.
В уме держала заветную мечту Петра Великого — присоединить Курляндию с её тремястами вёрст по незамерзающему морю к России. Но удалось это ей только в 1795 году.
Бирон не мог и помыслить, что судьба вознесёт его так после приговора — казнить и четвертовать. Теперь он старательно прятал свою радость, боясь сглазить, боясь надеяться на удачу. Окончательно он поверил в свою высокую судьбу только тогда, когда стал на колени перед Екатериной и произнёс, запинаясь, благодарственную речь:
— Ваше императорское величество изволили вдруг прервать узы, бывшей доныне столь тяжкой судьбины моей. Вы освобождаете тех, кои не вами лишены были вольности. Вы обрадовали тех, кои вами никогда опечалены не были. Вы же сделали благополучными тех, коих бессчастье вам завсегда прискорбно было...
Екатерина подняла с колен его и его супругу, серую мышку Бенигну, и повесила ей через плечо самый высший орден России, которым награждались только члены царской фамилии — орден Святой Екатерины. Бенигна расцвела. Она не думала о том, что орден этот императрица пожаловала ей для «кредиту герцогу у короля и республики Польской», она приняла его как знак расположения Екатерины за её заслуги перед Россией. Екатерина ещё раз посмеялась в душе над серой мышкой, сморщившейся и одрябшей, но сохранила на лице любезное и благосклонное выражение.
Справедливость и правосудие — так охарактеризовал Бирон действия Екатерины. С виду так и было. Бирона поставили, Карла Саксонского выбили из Митавы, однако сделала это Екатерина для великого будущего и в видах пользы для российского государства...
Теперь Екатерина ехала в Ригу, а потом и в Митаву по приглашению Бирона. Охрану всего двора, выезжавшего с нею вместе, поручила генералу Петру Ивановичу Панину. Никиту Панина она оставляла в Петербурге для пригляду за всеми делами. И то ещё мыслила Екатерина — у того все дворцовые дела, у этого — войска. Нельзя оставлять их вместе, тем более ввиду такого предостережения юродивой. Она опять задумчиво вытащила из корсажа «царя на коне» и потеребила монетку. Не может быть, чтобы юродивая кричала о ней. Не напрасно она дала ей эту монетку, не напрасно оберегла её...
И всё-таки Екатерина беспокоилась. Слова юродивой запали ей в душу, тревожили и волновали. Все уж, кажется, приняты меры: усилен караул в Шлиссельбурге, везде свои люди, везде соглядатаи, везде — верные и преданные люди. Но поди знай, недовольные всегда найдутся, этого нельзя избежать никакой власти. И она, не подавая виду никому из придворных, продолжала хлопотать о собственной безопасности.
Однако Рига, а потом и Бирон встретили её таким выражением любви и расположения, что скоро Екатерина забыла о словах юродивой. Праздники сменялись балами, куртагами, везде пушечная пальба в честь русской императрицы, монеты кидают в народ, выбиты особые медали в честь Екатерины. Иллюминации и театральные действа, роскошные приёмы и удивительная галантность остзейских баронов и помещиков пришлись по душе Екатерине.
Наездом, наскоком прошлась Екатерина по Курляндии. Но этот уголок земли показался ей раем по сравнению с нищей, грязной, отсталой Россией. Она стала мечтать о том, чтобы завести у себя такие же старинные дубовые рощи, сосновые и буковые леса, чисто прибранные и выметенные, ухоженные тучные пашни и пастбища, чистенькие домики ремесленников и суровые, сложенные из дикого камня замки остзейских баронов, мрачные и солидные.
Всё осматривала Екатерина с интересом и вниманием и думала, как перенести всё это в Россию, поднять её культуру до прибалтийских земель...
Увидела она в новом свете и Бирона. Почувствовала некоторое удовольствие от того, что сделала «своего» герцога. Проект этот конечно же был смелым для Екатерины. Она возвеличила человека, оставившего среди русских самые тягостные по себе воспоминания. Однако расчёт её оказался верен, она удалила Бирона из России, да и русское общество вряд ли так уж будет интересоваться каким-то Бироном, каким-то курляндским герцогством. Так что относительно своих Екатерина успокоилась быстрее, чем когда бы то ни было. А вот соседи — и не имела ли в виду юродивая именно соседей Курляндии, крича о крови? Опять она раздумывала над выгодами и резонами России. Два соседа у Курляндии, два исконных врага — Пруссия и Польша. Ленпольский — Курляндия. Да положение такое, что пришлось русским дипломатам сорвать польский сейм. Было это совсем нетрудно ввиду саксонца Карла, ненавистного полякам как сына их короля. Но в Пруссии подводились итоги Семилетней войны. Мир, заключённый с Россией на очень выгодных условиях для Пруссии, тем не менее давал время для восстановления и зализывания ран. Так что Екатерина не опасалась, что кто-нибудь из соседей возьмёт Карла Саксонского под свою защиту. Остальная же Европа нимало не интересовалась курляндским герцогством...
Так и так раскладывала мысленно все доводы и резоны Екатерина и выходило, что войне не быть. А значит, юродивая кричала про какой-то внутренний конфликт... Екатерина обрывала свои мысли о юродивой. До чего дошла, предрассудки стали заполнять её мысли. Однако все её слова сбывались...
Екатерина обратилась мыслями к ещё такому недавнему прошлому Курляндии. Полтора года тому назад во время её коронации в Москве к ней явился барон Карл фон Шульц с просьбою о подтверждении привилегий, прав и вольностей остзейцев. Явился он от имени всех лифляндских баронов, курляндского рыцарства и земства. Став на колени, барон поднёс императрице челобитную, где нижайше была высказана эта просьба. Екатерина челобитную приняла и написала на ней резолюцию: «Сию челобитную посылаю в Сенат с тем, чтобы известно было оному, что я из всего того, чем лифляндское рыцарство и земство предками нашими пожалованы, ничего отнять у них не намерена».
Три месяца валялась челобитная в Сенате, но Екатерина не забыла о ней и, явившись однажды, спросила, в каком положении дело о подтверждении ливонских привилегий. С большим смущением сенаторы, заикаясь и трепеща, ответили, что ожидают копии всех привилегий, собранных в одну большую книгу, оставшуюся в столице. Значит, надо ещё ждать, пока не прибудет эта книга, а уж тогда решать о привилегиях и вольностях. Екатерина всегда не любила отсрочек. И теперь сердито выговорила сенаторам, что заставили ждать барона три месяца и неизвестно, когда дело кончится.
— Господа, вы должны знать, — твёрдо заявила Екатерина, — что я вовсе не намерена нарушать привилегий и прочего, чем они уже обладают. Я желаю, чтобы всякий жил в мире, и если ливонцы довольны своими законами и привилегиями, то и я не желаю и не позволю никоим образом нарушать их...
Она велела тотчас составить подтвердительную грамоту и завтра же представить её для подписания...
Сенаторы переглянулись и согласно закивали головами. Они не знали, в чём состоят эти привилегии, права и вольности. Не знала этого и сама Екатерина. Но она решила: раз Лифляндия признает для себя необходимыми свои автономные особенности — значит, надо сохранить их. От этого зависит благосостояние целой провинции. Так легко она решила этот вопрос и поняла, что не ошиблась, потому что через полгода, ознакомившись с книгой прав и привилегий остзейских провинций, не нашла в них ничего угрожающего трону и государству...
Лифляндцы и эстляндцы превратили поездку Екатерины в триумфальное шествие и сделали всё, чтобы произвести на неё благоприятное впечатление. Екатерина ночевала в замках местных жителей и на мызах помещиков и всюду находила довольство и комфорт. Дамы местечек и городов усыпали ей путь цветами, конвой из местных дворян встречал и провожал её, пушечная пальба оглушала уши, фейерверки, маскарады, балы и торжественные приёмы затмевали своим блеском все петербургские празднества.
Ни единой минуты не оставалась Екатерина в одиночестве. В Риге она осмотрела гидравлические работы по урегулированию Двины, побывала на островах Подороке и Селекосе и увидела, насколько важны работы по укреплению и возвышению этих островов не только для прибалтийской, но и для всей русской торговли.
Балтийский порт оказался для неё учёбой и ужасом. Целыми годами намывалась и насыпалась земля на Рогервик, чтобы устроить дамбу. И минутная буря смывала всё и уносила в море.
Екатерина приказала остановить бесполезные работы, требующие много денег и бесполезного труда.
Встреч и визитов было множество, но с трепетом ждала Екатерина поездки в Митаву, к «своему» герцогу.
Уже на полдороге её встретили сыновья Бирона в красных мундирах и с блестящей свитой. Каждую милю провожали кирасирские, карабинерные и гусарские эскадроны.
Перед Митавой устроили триумфальную арку. Здесь императрицу усадили в позолоченную одноколку, которую везли восемь белоснежных лошадей.
Бирон, помолодевший, со свежим сияющим лицом, встретил Екатерину у подъезда дворца и приготовился упасть на колени. Но Екатерина ласково приветствовала его и расцеловалась с бывшим российским регентом.
Ей представили все городские и земские власти. Парадный обед был накрыт в самой большой зале герцогского дворца.
Бирон почти не сидел, он стоя пил здоровье своей благодетельницы, и каждый его тост знаменовался пушечной пальбой. В народ бросали деньги, памятные, выбитые в честь Екатерины медали.
Бирон упрашивал Екатерину остаться ночевать в Митаве, но она обещала быть к вечерней заре в Риге, а потому распростилась с любезным, ещё недавно гонимым узником России Бироном.
Только во втором часу ночи Екатерина возвратилась в Ригу. Здесь её уже ждали. Генерал-губернатор Броун встретил её у подъезда, епископ псковский и рижский Иннокентий благословил её, местное рыцарство и мещанство, генералитет и местная знать готовились вместе с Екатериной отправиться на бал, даваемый в честь императрицы местными властями.
Представления и поклоны, обмен любезностями заняли много времени. Императрица прошла к себе в кабинет, чтобы приготовиться к балу.
Курьер подал ей пакет из Петербурга.
Она распечатала его. Рукой Панина на нём стояло: «Строго секретнейшее, в самые руки государыни, Ея императорского Величества Екатерины Вторый».
Она бросила взгляд на бумагу и побледнела. Руки её задрожали. Только два слова бросились ей в глаза: заговор, Мирович...
Но кругом стояли люди — Пётр Иванович Панин, Сергей Александрович Строганов, генерал-губернатор Броун...
Она отозвала в сторону Строганова:
— Сергей Александрович! Поедете на бал вместо меня!
Он поднял брови, удивлённо заморгал.
— Вы одного со мной росту, плечи такие же, платье будет впору, парик сойдёт, а маску не снимайте. Бал ведь не просто, а прощальный маскарад...
— Ваше величество, — заволновался Строганов.
— Припомните старые времена, — улыбнулась Екатерина сдержанной улыбкой. — В ссылку пошли из-за меня за анекдот, за безделицу. А теперь время такое. Я не могу поехать, а не ехать нельзя. Обида кровная, да и нельзя взволновать...
Строганов всё ещё пытался сказать, но она жестом отослала его и, извинившись перед окружающими, осталась наконец одна...
«Вот оно, — прежде всего подумалось ей, — юродивая не напрасно кричала».
Ударило в голову, опять задрожали руки. Но она быстро справилась с собой и принялась читать.
Все эти дни Мирович только и думал о предстоящем большом деле, которое они с Ушаковым обязались исполнить. Перед мысленным взором его вставали картины освобождения и провозглашения Ивана Антоновича. Вот они с Ушаковым читают указ об освобождении узника из-под стражи всей команде, состоящей под начальством Мировича. Солдаты слушают и, вдохновлённые словами указа, рвутся вперёд.
Он, Мирович, берёт из команды восемь человек, только восемь, большего числа, пожалуй, и не нужно, врывается во внутреннюю крепость, арестовав и сковав предварительно коменданта, идёт к надзирающим над Иваном офицерам и объявляет им, что прислан от Ея императорского Величества указ с караульным офицером, кой тотчас требует, и приказывает надсмотрщикам, чтоб убирались. Посредством освобождения из-под караула пленного царя, тотчас же они, взяв крепостную шлюпку и посадя гребцов, следуют в Петербург для битья тревоги барабанщиком...
Вот они пристают со шлюпкой к Выборгской стороне и тут представляют провозглашаемого царя артиллерийскому лагерю. Впрочем, думалось Мировичу, ежели там артиллерийского лагеря не окажется, то пристать к пикету корпуса, на Литейной стороне стоящего.
Барабанщик бьёт тревогу. С особой отчётливостью слышал Мирович эти сладкие звуки тревоги, выбиваемой на барабане. Разносится кругом эта трель, тревожный и настойчивый гул, и сбегается любопытный народ. Выходит вперёд Мирович и объявляет народу, что представляющаяся особа есть действительно государь Иван Антонович, который по семилетием в крепости Шлиссельбургской содержании оттуда ими самими высвобожден.
Тотчас Мирович приводит всех к присяге. Вслед за этим он, Мирович, берёт случившихся там артиллерийских офицеров с пристойными командами и едет на Петербургскую сторону, чтобы овладеть всеми пушками, полками и взять тамошнюю крепость. Да, надо не забыть: из всех пушек, тамо стоящих, произвести пушечную пальбу, дать знак собранию народа и тем произвесть страх.
Потом приводит Мирович всех к присяге, развозит манифесты об освобождении в Сенат, Синод и разные другие учреждения. Всё время он находится при восстановляющейся особе. А особа отдаёт приказ восстановить все Мировичевы имения, даёт ему ордена, и награды, и титулы, и звания...
Дальше этого воображение Мировича не шло. Только веселело на душе — долги будут выплачены, нужда отступит. Да и что тут сложного. Пришла же Екатерина к престолу, так планирует и он привести на российский трон Ивана Антоновича...
Сладкие мечты убаюкивали Мировича. Он грезил о том, как будет собирать яблоки и груши в своих необозримых садах, какие роскошные имения получит в дар от восстановляющейся особы, будет жить в довольстве и осыпанный золотом...
Для этого стоит потрудиться, обделать всё так, чтобы потом всю жизнь только пожинать плоды.
Но много предстоит! Он словно бы просыпался и думал, как подготовить бумаги, в нужный момент зачитать народу. Манифесты должны выглядеть настоящими.
Несколько смущало только то, что слог его коряв. Долго сидел над листом бумаги, сочиняя манифесты, исправлял, рвал и снова писал.
Наконец всё готово. Мирович любовался своим красивым чётким почерком. Указ от имени Ея императорского Величества находящемуся в Шлиссельбургской крепости на карауле офицеру взять под арест коменданта Бередникова и привезти его вместе с арестантом государем Иваном Антоновичем в правительствующий Сенат выглядел особенно чисто и красиво. Такую бумагу никто и не заподозрит счесть ничтожною.
Хуже выглядело письмо от имени Мировича и Ушакова к самому Ивану — слог подкачал. Но всё-таки он любовался словами: «Помня только Царя Небесного, забыв все мучительные и телесные страхи, решились они, Ушаков и Мирович, искупить его из темницы и возвести на высоту дедовского славного престола...» Нет, тут надо поставить фамилию Мировича впереди Ушакова, он же первый придумал план освобождения, а уж потом Ушаков пристал к нему. Он ещё покорпел над письмом и успокоился только тогда, когда набело переписал его, без единой помарки и кляксы.
За форму манифеста от имени нового царя взял Мирович тот самый манифест, который возвестила Екатерина, взойдя на престол. Тут не было сложностей. Надо только заменить имена, переделать всё в мужском роде. То же сталось и с клятвенным обещанием — присягой, к которой надо приводить солдат и народ. То же самое клятвенное обещание, которым пользовалась Екатерина. Только имена изменить...
Изготовив все бумаги, Мирович помчался в Великолукский полк к Ушакову — надо дать и ему подписать письмо. Свою подпись Мирович поставил прежде ушаковской, самолюбиво выделяя себя на первое место. Как бы Ушаков не стал первым лицом, со злобой подумал он. Ещё чего задумает да станет плести ковы да интриги. Нет, его сразу надо поставить на место. Мирович всё это придумал, и Ушаков только второе лицо, и ничего без приказу Мировича не должно быть сделано...
Ушаков встретил его неожиданной новостью. Его командировали в Смоленск «для отвозу денежной казны господину генерал-аншефу и кавалеру князю Михайле Никитичу Волконскому».
Мирович так и сел от новости прямо на узкую железную койку Ушакова. Он молча выслушал всё, заподозрил Аполлона в нежелании участвовать в общем деле.
Но Аполлон так простодушно огорчался своею посылкою в Смоленск, что Мирович принялся успокаивать друга.
— Не надолго же едешь, — говорил он, — а как прибудешь, так и выполним своё предприятие.
Аполлон задумался. Как поспешить, чтобы к отъезду государыни в Лифляндию успеть в Петербург и выполнить намереваемое? Он не хотел устраняться и сказал:
— Я и тут сказывался больным, скажусь и там. Кровь из носу, а прибуду точно в срок...
— А никак нельзя отказаться от поездки? — всё ещё не веря в неожиданность, спросил Мирович.
— И что ты, такой тарарам, никак невозможно, — ответил Ушаков. — А ничто, всё равно прибуду вовремя...
— Я справляться буду, — встал Мирович.
На том и порешили.
Подошёл фурьер Великолукского полка Григорий Новичков и поспешил Ушакова собираться.
Мирович проводил Аполлона, долго глядел вслед кибитке, обитой рогожей, в которую уселись Новичков с Ушаковым, и побрёл в свою сторону.
Ночью он не мог спать, ворочался на жёстком тюфяке, набитом соломой, прислушивался к шорохам и всё думал о том, какая незадача выпала ему. Теперь, когда надо осматривать место, где они собирались исполнить своё дело, одному не с руки. Но он твёрдо решил подготовить всё так, чтобы к приезду Ушакова устранить все препятствия для совершения задуманного.
Через неделю наведался Мирович в Великолукский полк, но услышал, что никто не прибыл из дальней поездки.
Прошло ещё десять дней, и Мировичу стало невтерпёж. До назначенного срока оставалось всего два дня, он всё уже подготовил: осмотрел крепость и пристань, куда должен пристать Ушаков со шлюпкой, оглядел запоры и замки, усмотрел караульное помещение, все подходы к цитадели в Шлиссельбурге.
Опять поехал он к Ушакову в полк и на самом входе в кордегардию столкнулся с Григорием Новичковым. Сердце неприятно подскочило, заколотилось. Если приехал Аполлон, почему не зашёл к нему, почему не поспешил в Смоленский полк, где квартировал Мирович? Уж не донёс ли о задуманном, уж не придут ли арестовать его, Мировича? «Изменник, — подумалось ему, — и зачем только привлёк я его к моему предприятию?»
Но он нашёл в себе силы улыбнуться Новичкову и небрежно спросил:
— Что ж, приехали? А где Аполлон?
Новичков воззрился на Мировича мрачно и тоскливо.
— Не приедет больше раб Божий Аполлон, — перекрестился он.
Внутри у Мировича всё похолодело.
— Утоп, бедняга, — продолжил Новичков. — Всё-то он сказывался больным, и уж доехали до деревни Княжой, как он так занемог, что на всё воля Божья. Отправил меня далее, в Шелеховский форпост, к его светлости князю Волконскому. Я сдал все денежки чин чином, возвращаюсь в Княжую, а мне сказывают — уехал барин в тот же час, как я отъезжал в форпост.
— И что же? — через силу спросил Мирович.
— А нашли в реке кибитку, а потом и его самого. Утоп. Знать, кибитка с мосту перевернулась. Там же и похоронили...
Ни слова не говоря, повернулся Мирович и пошёл куда глаза глядят. Ладно, утоп Ушаков, а как же теперь он один обделает своё дело? Одному неспособно, одному не сладить. Как мог его покинуть Аполлон в такой час, в такое время, когда вся надежда на подспорье?
Он присел на лавочку в летнем парке и молча, тупо смотрел под ноги. Он не видел ни листвы, зелёным платьем одевшей деревья, не видел цветов, неярких и скромных, рассаженных в цветниках и клумбах. Все его мысли были об одном. Как он справится со своим делом, как мог так Аполлон поступить с ним? На всё воля Божья, мрачно заключил он и поднял глаза.
На лавочку к нему присел лакей в форменной ливрее, с усталым и мрачным лицом.
— Как-то невесело стало, — пробормотал лакей, — не то, как прежде бывало...
Мирович повернул к нему голову и стал прислушиваться.
— Прежде, бывало, из придворных лакеев в офицеры выпускаемы были, — продолжил лакей, уже прямо обращаясь к Мировичу, — а ныне никакого выпуску нет...
Он вздохнул, покрутил головой и мрачно задумался.
— Что ж, тяжело? — промолвил Мирович.
— А что ж, — сказал лакей, — раньше-то с чинами, с рангами, поручьими и подпоручьими, а теперь надежду оставь...
Мирович навострил уши. Уж не Бог ли посылает ему товарища?
— При дворе, знать? — спросил он.
— Тихон я, Касаткин, при дворе, — ответствовал лакей, весь в своих мыслях.
— А я в полку, Смоленском, — представился Мирович. — Василий Мирович прозываюсь.
— Вам-то получше, способнее, — продолжал разговор Касаткин. — У вас чины, жалованье. А тут из службы как выйдешь, всё, бедствовать придётся...
— А вот если новый вдруг-то государь, Иван Антонович? — осторожно спросил Мирович.
— А, — махнул рукой Касаткин, — до Бога высоко, до царя далеко. Знать, придётся горе мыкать. Да и где ж этот новый-то царь?
— Да уж он не будет новый, — заспешил Мирович, — а уж он венчан был на царство в двухмесячном возрасте. А содержится в Шлиссельбургской крепости. Я там на карауле стою, то и знаю.
— Что ж, так и сидит? — поинтересовался Касаткин.
— Да, и аж окна чёрной краской забрызганы.
— Да, ныне слышно, с сержантскими чинами выпускать будут, а это горе одно, какое там содержание — слёзы одни...
— Здоров ли тот поход нашей матушки в Лифляндию будет? — осторожно подбирался Мирович к самому главному. — У нас солдаты, как вещуны, говорят, что Иван Антонович будет возведён на престол...
Он замер. Вот и открылся совсем незнакомому человеку, вовсе не известно, как отнесётся к его словам Касаткин.
— О, сохрани, Господи, — даже перекрестился Касаткин, — нам и так уже эти перемены надоели...
Мирович замолчал.
— А вот мне надысь конный рейтар Михаил Торопченин сказывал, что хотел было идти к его сиятельству графу Алексею Григорьевичу Орлову объявлять, что везде говорят про Ивана Антоновича и что будет ли то здоров поход нашей матушки. Так я его, Торопченина, от себя выслал...
Мирович промолчал снова.
— А мне назначено в Ревель ехать. Ну пред сим находящимся придворным лакеям всегда, сверх определённого жалованья, от кавалеров награждения бывали деньгами, а ныне и жалованье медными деньгами дают, а при покойном государе всё больше серебряная монета ходила...
Мирович встал и распрощался с Касаткиным.
Да, трудно ему будет подыскать замену Ушакову. И как это его угораздило утопнуть, когда такое дело над головой висит. Он всё больше злился на Ушакова, забывая, что того уже нет на свете.
Он вдруг вспомнил слова, сказанные ему вчера в сильно пьяной компании капитаном Смоленского полка Василием Бахтиным:
— Что ты, брат, невесел приехал? Я знаю, что ты задумал, а коли смерть так смерть...
Тогда ему эти слова показались легкомысленными, чего не услышишь в пьяной компании, но сегодня он посмотрел на это совсем по-другому. А ну как капитан Бахтин как раз и станет его споспешником и другом, а ну как он действительно прозрел все замыслы Мировича?
Василий поспешил на квартиру Бахтина. Но скоро убедился, что Бахтин ничего не помнит о словах, сказанных накануне, что болтал он просто так, без всякого намерения. И Мирович открываться Бахтину не стал и искушать того не осмелился...
Теперь он остался один. Стиснув зубы, решил, что и один всё дело обделает, что и один произведёт переворот. Никто ему не надобен, зато и все чины и звания, и все ордена и милости будут ему одному...
Он переписал письмо к Ивану Антоновичу на одно своё имя и стал готовиться к рискованному предприятию торопливо и бестолково.
Очередь на караул ему ещё не пришла, но он уговорил начальников послать его в крепость вне очереди. Ему уже не терпелось очутиться, увидеть всё на месте и всё сделать, как он и намеревался...
В субботу, 3-го июля 1764 года, Мирович принял караул в Шлиссельбургской крепости. Он развёл посты, проверил исполнение всех служб и отправился в кордегардию отдыхать и думать.
Он ещё раз перечёл все бумаги, составленные им самим. Потом решил: недостаточно. Что ж будет, когда артиллерийский лагерь присягнёт Ивану Антоновичу? Надо же будет следовать в Петербург, приводить к присяге остальных? Непременно необходим приказ кому-либо из командиров полка, чтобы сопровождать Ивана, будущего царя...
В кордегардии уже стемнело, он открыл окно. Сел за составление приказа. Кому ж назначить такую почётную миссию? Он знал только одного командира полка, своего, в котором служил, полковника Римского-Корсакова. Где расквартированы другие войска, кто в них начальствует, он не слыхал. Приказ получился коротенький. В нём указывалось полку Римского-Корсакова следовать с вышеозначенной особой в Санкт-Петербург к Летнему дворцу Ея императорского Величества.
Прокорпев над приказом до самой темноты, он зарылся лицом в подушку, ещё раз ощупал все находившиеся там бумаги и забылся тяжёлым сном...
Утром он встал рано, проверил посты и отправился встречать гостей коменданта Бередникова. В шлюпке с реки въехали в крепость капитан Загряжский, подпоручик грузинский князь Семён Чефаридзев, регистратор Василий Безносов и купец Шелудяков. Все они — старые знакомые Бередникова и бывали в гостях каждое воскресенье.
Гости прослушали обедню в маленькой церковке в середине крепости и отправились на обед. Комендант пригласил и Мировича.
За обедом, как и водится, много выпили. Особенно усердствовал Чефаридзев. Этот маленький черноволосый и черноглазый грузин то и дело произносил тосты во здравие императрицы, коменданта, всех гостей и к концу обеда так нагрузился, что едва видел сидевших за столом. Мирович пил умеренно, только пригубливал вино. Он всегда помнил о зароке, данном Николаю Угоднику, — вина не пить.
Он вышел из-за стола вполне трезвым. Бередников мигнул ему — присмотри за поручиком, уж очень его развезло...
Мирович подхватил Чефаридзева под руку и поспешил вслед гостям, которых комендант повёл осмотреть крепость.
Мирович поддерживал князя, стоя на крыльце. Тому от свежего воздуха стало лучше, он уже совсем оправился и завёл с Мировичем разговор.
— Здесь ведь содержится Иван Антонович? Я об этом сведал, ещё когда в сенаторских юнкерах бегал. Разные сведал обстоятельства...
Мирович, наученный неудачами, сдержанно ответил:
— Я давно знаю, что он здесь содержится.
Они сошли с крыльца и отправились вслед задругами.
— В которых же именно комнатах содержится Иван Антонович?
Мирович покосился на поручика и сказал:
— Примечай, как я тебе на которую сторону головой кивну, то на ту сторону и смотри. Где увидишь переход через канал, тут он и содержится.
— Вот этот человек безвинный, — раздумчиво заговорил Чефаридзев, — от самых ребяческих лет содержится.
— Это правда, — отозвался Мирович, — очень жалок...
— А есть ли у него в покоях свет? И какая пища ему идёт? Разговаривает ли кто с ним?
Мирович опять искоса оглядел Чефаридзева и степенно отвечал:
— Свету никакого нету, а днём и ночью всегда огонь. Кушанья же и напитков весьма довольно ему идёт, для чего и придворный повар здесь находится. Также случается, что он разговаривает с караульными офицерами...
Он и сам не понял, с чего вдруг сказал такое. Он не знал никакого повара, не ведал, разговаривают ли с Иваном караульные офицеры. Но ему хотелось показать Чефаридзеву — он во всём сведущ, знает, о чём говорит. И придумывал на ходу.
— Забавляется ли он чем?
Тут уж надо выдумать так, чтоб казалось правдой.
— Как обучен, то забавляется чтением книг, а по случаю комендант ему и газеты читать носит...
Ему и в голову не могло прийти, что комендант даже не знает узника, а уж про газеты... Коменданта до узника не допускали. Но Мировича несло, и он говорил и говорил.
Чефаридзев подумал и вымолвил:
— Его ведь можно и его высочеством назвать...
Мирович солидно подтвердил:
— Бесспорно, можно...
«Неужели, — пронеслось в голове Мировича, — ведь сам завёл разговор, сам хочет всё вызнать, может, попробовать его пригласить к содействию?»
— Зайдём в нашу кордегардию, — пригласил он Чефаридзева.
У себя в каменной каморке, усадив князя на продавленную койку, он соображал, как начать серьёзный разговор.
— Жаль, солдатство у нас не согласно и загонено, — начал он, — а ежели бы были бравы, то бы Ивана Антоновича оттуда выхватил и, посадя на шлюпку, прямо прибыл в Петербург и артиллерийскому лагерю представил...
Он выпалил это одним духом. Ну всё, теперь либо Чефаридзев согласится, либо донесёт по начальству. Он сразу успокоился и едва расслышал вопрос протрезвевшего от такого оборота Чефаридзева:
— Что ж бы это значило?
Мирович помолчал и отвечал прямо и спокойно:
— А то бы и значило... Как бы привёз туда, окружили бы его с радостью...
Дверь отворилась, и вбежал вестовой. Комендант прислал его вызвать Мировича открыть проломные ворота для проезда гостей.
Мирович поспешил исполнить приказание.
Чефаридзев шёл позади Мировича и сказал ему в спину:
— Смотри, брат!
Мирович оглянулся, поглядел по сторонам — гости ещё не подошли — и отвечал:
— Я давно смотрю. Сожалею, что времени недостаёт поговорить, да к тому же солдатство у нас не согласно и не скоро его к тому приведёшь...
— Это правда, и я знаю, — буркнул Чефаридзев.
Гости уехали, отбыл и князь Чефаридзев, и тут понял Мирович, что лишился единственного сочувствующего ему человека. Он ходил по крепости, оттягивая час, когда надо возвращаться в тесную каменную келью, на продавленный соломенный тюфяк. «Эх, жаль, не удалось договориться с поручиком, — думал он, — как бы скоро они кашу эту сварили...»
Да, сподвижник нужен, и чем скорее, тем лучше. Ах, не вовремя утонул Аполлон Ушаков, ему очень нужен помощник и советчик. Впрочем, даже не советчик, тут он и сам двоих за пояс заткнёт. А нужно, чтобы кто-то был рядом. Одному не осилить.
Так он размышлял, прохаживаясь по крепости и зорко присматриваясь ко всем проходящим. Но крепость пустовала.
Солдаты стояли на часах, остальные играли в кордегардии в карты.
И тут он увидел выходящего из казармы цитадели капитана Власьева. Они и раньше были немножко знакомы. Мирович угадал, что он первое лицо в страже, приставленной к низложенному императору.
«Была не была», — пришла в голову шальная мысль.
Уж если кто и поможет соорудить всё предприятие, то этот будет самым незаменимым. Ещё бы, сам при особе Ивана Антоновича, сам всё знает, а согласится — и всё пройдёт без сучка и задоринки.
Он быстрыми шагами подошёл к капитану Власьеву и поклонился. Тот холодно поздоровался и затянулся своей вонючей глиняной трубкой.
— А что, — приступил к нему Мирович, — не желаете ли разговору?
Власьев приостановился. Ему запрещено вступать в разговоры, он твёрдо помнил инструкцию, строжайше соблюдал её.
— Не погубите ли прежде предприятия моего? — спросил, как в воду бросился, Мирович.
Власьев внимательно посмотрел на Мировича и сразу смекнул, в чём дело. Резко и недружелюбно ответил:
— А коли к погибели предприятие, так и слушать не хочу, а не только внимать...
Он выколотил трубку о каблук и ушёл по галерее на крыльцо крепости, где содержался узник.
«Что я наделал, — опомнился Мирович, — а ведь он тотчас выдаст, тотчас курьера пошлёт. Что я наделал глупыми своими словами...»
Он бросился было к Власьеву, позвал его в свою кордегардию, но тот резко отвернулся и скрылся в дверях.
«Всё, — спохватился Мирович, — уже всё, схватят тотчас... — Но я ж ничего ему не сказал, — одёрнул он себя, — что ж такого, может, я просто...»
О чём сказать хотел, он долго размышлял и придумывал, но ничего придумать не мог. На кого опереться, на кого положиться, хватался он за голову...
«Спокойно, — одёрнул он себя, — надо прежде приуготовить солдат команды». С ними он возьмёт Ивана Антоновича, с ними сделает переворот.
Тут же он позвал своего вестового Якова Писклова. Разговор состоялся недолгий. Яков сначала опешил, но, узнав про императора, отвечал:
— Ежели солдатство согласно, то уж и я не отстану...
— Всё солдатство согласно, — бодро заверил его Мирович.
Так по одному вызывал он в свою каморку всех солдат команды и получал от каждого согласие...
Пригласил он прогуляться и трёх капралов команды — Кренева, Осипова и Миронова. Здесь разговор вёлся уже вне стен крепости. Мирович боялся, что его подслушают, он стал подозрительным и внимательным к всякой мелочи. Получив согласие, он вернулся к себе в кордегардию и лёг спать...
Но ему не спалось. Он слышал, как часы пробили полночь, потом час по полуночи.
И тут пришёл в кордегардию фурьер Лебедев. Мирович вскочил. «Арестовать меня прислали», — мелькнула дикая мысль. Однако Лебедев лишь объявил, что комендант Бередников приказал, «не беспокоя его, Мировича», пропустить из крепости гребцов. Через полчаса Лебедев снова появился и доложил, что в крепость приехали канцелярист и гребцы. Ещё через полчаса — гребцы выехали из крепости...
Мирович задумался. Три гонца в одну ночь. Значит, Власьев рассказал коменданту, а тот теперь шлёт гонца за гонцом в Петербург с доносами на Мировича. Всё, засыпался, нет спасения...
Как это нет спасения! Надо тотчас, не дожидаясь ареста, произвести в действие весь план, освободить Ивана Антоновича!.. Или грудь в крестах, или голова в кустах. Будь что будет, надо бить тревогу...
Он подхватился с постели и полураздетый сбежал из кордегардии вниз, в солдатскую караульню.
— К ружью! — заревел он не своим голосом.
В маленькой караульне оказалось только трое. Они побежали за товарищами.
Через минуту фронт стоял перед кордегардией. Мирович оделся по всей форме — шпага, шляпа, мундир, застёгнутый на все пуговицы, шарф наброшен через плечо.
— Заряжать ружья с пулями, — скомандовал он солдатам. — Капрал Кренев, взять солдата — и к калитке. Никого в крепость не впускать и не выпускать!
Голос его разносился громко в тишине белёсой июльской ночи.
Комендант Бередников в халате и колпаке выскочил на крыльцо дома.
— Для чего так, без приказу, во фронт становятся и ружья заряжают? — закричал он Мировичу.
Тому ничего не оставалось, как броситься на Бередникова и ударить его прикладом винтовки. Бередников упал в беспамятстве.
— Для чего держишь тут невинного государя? — громко кричал Мирович, подавляя испуг при виде крови, хлестнувшей из головы коменданта. — Под караул! — скомандовал он солдатам. — Не разговаривать с ним и не слушать его речей!
Как в горячке метался он перед фронтом солдат, резко и буйно командовал. Перестроив команду в три шеренги, повёл её к казарме, где находился Иван Антонович.
— Кто идёт? — встревоженно закричал часовой.
— Иду к государю! — резко выкрикнул Мирович.
Часовой выстрелил. Стрельба началась и всем фронтом от ворот казармы. Мирович приказал стрелять и своим «всем фронтом». Солдаты выпалили, но сразу рассыпались порознь. Пошёл ропот, началось смятение.
Мирович понял ситуацию, сбегал в кордегардию, принёс и зачитал документы. Но увидел, что солдаты толком не поняли, из-за чего началась пальба.
— Не стрелять! — выкрикнул он, боясь, что пуля может попасть в императора. Что делать дальше, он не знал. — Не палите! — кричал он гарнизонной команде.
— Будем палить! — отвечали те.
— Будем палить из пушки, — разъярился Мирович.
К «приступному месту» подкатили с бастиона пушку, притащили пороху, палительного фитилю, пакли для пыжей и шесть ядер.
— Ещё палить будете? — громко кричал он гарнизону, засевшему в казарме.
— Не будем, — отвечали солдаты.
Едва не заплясал Мирович, услышав эти слова. Всей командой двинулся он к казарме и на галерее схватил поручика Чекина.
— Веди меня к государю! — вскричал он.
— У нас государыня, а не государь! — твёрдо отвечал Чекин, однако под толчками и тычками отпер двери каземата. Принесли огонь.
Мирович вбежал в тюремную камеру Ивана Антоновича и остолбенел.
На каменном полу, истекая кровью, посреди красной лужи лежал мёртвый белокурый юноша с курчавившейся рыжеватой бородкой.
— Ах вы, бессовестные, — загоревал Мирович, — за что вы невинную кровь такого человека пролили?
— По указу, — твёрдо отвечал Власьев и подал Мировичу какую-то бумагу.
Но тот не стал читать. До бумаги ли, когда убит государь, и теперь некого посадить на российский трон.
Значит, всё напрасно. И акафист ему вспомнился внезапно, и собственное отпевание в Казанской церкви. «Ушаков утоп, а я голову потерял», — вяло подумал он про себя...
«Что ж, — пришла трезвая мысль, — казнят меня ещё потом, а теперь отдам последние почести государю».
Он подошёл к трупу, плававшему в луже крови, стал на колени, поцеловал руку и ногу мертвеца. Потом приказал уложить мёртвое тело на походную кровать и вынести из казармы.
Солдаты разволновались, увидев мёртвого государя, и все спрашивали Василия, не взять ли убийц под караул.
— Они и так не уйдут, — вяло отмахивался Мирович.
Пройдя через всё пространство крепости, печальная процессия подошла к фронтовому месту. Команда построилась в четыре шеренги, кровать поставили перед фронтом.
— Теперь, — сказал неудавшийся заговорщик, — отдам последний долг своего офицерства.
Прозвучал в стылом утреннем воздухе утренний побудок. В честь мёртвого тела команда взяла на караул, и снова прозвучал сигнал полного похода. Мирович салютовал первым.
Став на колени перед мёртвым телом, он поцеловал холодную руку трупа и сказал:
— Вот, братцы, наш государь, Иван Антонович! Теперь мы не столь счастливы, как бессчастны, а всех больше за то я претерплю. Вы не виноваты — вы не ведали, что я хотел сделать. Я за всех вас ответствовать и все мучения на себе сносить должен...
Он обошёл и перецеловал всех солдат в трёх шеренгах. Хотел было обойти и четвёртую, но капрал Миронов тихо подошёл сзади и взялся за его шпагу.
— Шпагу отдам только коменданту, — закричал Мирович.
Но капрал не обратил внимания на его слова. С помощью солдат он снял с заговорщика шпагу, а подошедший освобождённый из-под стражи комендант сорвал с него офицерский знак и отдал бунтовщика под караул...
По пыльной, прибитой бесчисленными ногами и колёсами улице брела Ксения. Палка её вонзалась в мягкую пыль дороги, глаза смотрели вдаль, поверх голов прохожих, а по грязным щекам текли и текли безостановочным потоком слёзы.
Лето уже полностью вступило в свои права и всё норовило побыстрее воспользоваться северным теплом и неярким солнцем, скорее освещавшим, нежели обогревавшим землю. Деревья торопливо пускали листы и серёжки, крохотные завязи неярких цветов. Тополя, недавно вывезенные из-за границы и посаженные прямо в пыль обочин, обдавали прохожих кипенью, устремляясь на дорогу, обочины и прикрывая копоть и грязь слоем нежнейшего пуха. Упорно лезла из-под ног трава, зарастая и укрывая не вовсе истоптанные дорожки нежным молодым ковром.
Вся улица кишела ребятишками, вылезшими на улицу в рваных рубахах, без портков, белых балахонах, едва прикрывавших ободранные, сочащиеся кровью коленки. На головах многих из них ещё красовались зимние треухи, надвинутые на одно ухо, но ноги, босые и крепкие, уже месили грязь и навоз без отдыха. Безжалостные детские ноги растаптывали молодую траву, грязные ручонки ломали упорно прораставшие прутья кустарника, у гнилых болотных луж натаптывали тропинки и расплёскивали вонючую жижу по всей улице.
Ксения брела, не обращая внимания на детский гомон и крик, слёзы катились и катились по щекам, скатываясь в пыль и грязь дороги.
Шальная орава мальчишек в изодранных рубахах и облезлых шапках накинулась на юродивую, найдя себе новую забаву.
— Ксения идёт, дурочка идёт, бей дуру, круши её!
Клич этот послужил сигналом для орущей детворы.
Мальчишки забегали впереди Ксении, толкали её, рвали палку из рук, дёргали за юбку, норовя стащить, тянулись к грязному платку, дёргая за косы, туго связанные на затылке.
— Дура, дура, Ксения — дурочка, крыша поехала, бей дуру!
Детский хор голосов слился в один мощный боевой клич. Мальчишки, от мала до велика, дразнили и кидались на Ксению, беспомощно бредущую под их крики по пыльной улице в своих растоптанных драных башмаках, зелёной юбке, усеянной бесчисленными пятнами грязи, и красной кофточке, сквозь ветхую ткань которой проглядывало её белое и крепкое, всё ещё молодое тело.
Ребятишки принялись ухать, колотить в доски, служившие им игрушками, метать в Ксению заострённые прутья.
Ксения безропотно сносила детский ор и гам, ничего не видя и не слыша вокруг себя. Она по-прежнему безмолвно брела по самой середине пыльной и грязной улицы, роняя в молодую траву и мягкую пушистую пыль градом катящиеся слёзы.
— Бей дуру! — кричали ребятишки, словно оголтелые, окружив Ксению.
— Дура, дура, дурочка, Ксения — дура! Бей её!
Заострённые прутья, представлявшие для мальчишек стрелы, впивались в её руки, целый град камней и комков грязи полетел в голову. Ксения не отвечала, и это ещё больше распаляло ребятишек, таких же безжалостных и жестоких, как матери и отцы.
Один из увесистых камней рассёк Ксении лоб, и струйка крови показалась на высоком и чистом белом челе.
— Ксения — дура, дурочка, покажи задницу, — орали мальчишки, воодушевлённые беспомощностью и кротостью жертвы.
Словно стая исступлённо лающих, беснующихся собак окружила загнанного зверя. Мальчишки рвали её за руки, дёргали за волосы, орали и вопили все те неприличные слова, которым они обучились с детства в своих невежественных и буйных семьях, привыкших к дракам и поножовщине, улюлюкали и плевали в кроткую юродивую.
Кровь показалась у Ксении не только на лбу. Острые прутья-стрелы поцарапали плечи, комья грязи залепили лицо, камни сыпались на её голову, словно град.
Кровь хлестала из пробитой головы, текла по лицу и заливала рот, смешиваясь со слезами.
Ксения внезапно остановилась, и мальчишки, окружавшие её, натолкнулись прямо на юродивую. Она не схватила их, не отдёрнула их руки, а только высоко подняла свою палку и закричала:
— Чёртово семя! Дьяволово отродье! Жиденяты!
Мальчишки бросились врассыпную, а она бежала за ними и всё повторяла свой клич:
— Проклятыми родились, проклятыми и умрёте! Жиденяты! Чёртово семя!
Платок сбился с её головы, кровь разбрызгивалась во все стороны, волосы распустились и, словно крылья, летели за спиной. Она бежала за ребятишками, в ужасе бросившимися во все стороны и всё кричала и кричала:
— Бог проклял вас, жиденяты! Проклятое семя, чёртово отродье!
С разбегу натолкнулась она на чёрную стену попарно идущих монахов, в чёрных скуфейках и чёрных рясах. Остановилась, не увидев больше своих врагов, и не спеша повернула обратно.
Из группы монахов выделился один, высокий, сильный, ещё молодой, с русой бородкой и длинными седоватыми кудрями, и спешно пошёл за Ксенией.
— Ксения, голубушка. — Степан взял её за руку и остановил.
Она молча повернулась. Растерзанная, окровавленная, усталая, смотрела она на чёрную сутану и чёрную скуфейку на голове Степана.
— Степанушко, — узнала его, — ты ли это?
— Теперь я не Степан, — отозвался монах со слабой улыбкой, — теперь я Акинфий, монах Александро-Невской лавры.
— Сподобился, — улыбнулась Ксения. И от этой её улыбки Степану показалось, что вышло яркое молодое солнце, осветило всё вокруг нездешним сияющим светом.
— Кто ж тебя так? — робко спросил он.
— Ребятишки, — беспечно отозвалась Ксения, — им в игру, а мне в горе.
— Пойдём к Параше, обмоет, выходит, — предложил Степан.
— Нет, — покачала головой Ксения, — вон моя судьба едет.
Степан обернулся.
Из-за поворота улицы показалась крестьянская телега, запряжённая тяжёлым битюгом. На ней сидели двое молодцов в белых балахонах, с криво надетыми белыми колпаками. Возница, молодой безусый парень в старом синем армяке, нахлёстывал битюга, но тот шёл неторопливо и тяжко.
Телега подъехала прямо к остановившимся посреди дороги Ксении и Степану.
Один из санитаров соскочил с телеги и подошёл к юродивой.
— Она, что ли, Ксения-юродивая? — не глядя в сторону Степана, спросил он. И, не дождавшись ответа, утвердительно произнёс: — Она.
Он кивнул головой в сторону телеги, подзывая второго санитара. Тот неторопливо подошёл, передал первому громадный мешок.
— Держи её, — деловито приказал первый санитар.
Вокруг них начала собираться толпа. Выскочил из ближайшей лачужки сапожник с молотком и гвоздями, зажатыми между зубов, чернобородый мужик с мешком за плечами сбросил свою ношу возле юродивой, подъехал на старой разбитой пролётке куцый мужичонка-извозчик, подбежали бабы.
— Убивают, — завопила выскочившая из ближайшего дома беременная баба в синей необъятной юбке и криво надетом платке, подлетели как вихрь старухи в едва надёрнутых на босые ноги башмаках.
Толпа росла.
Санитары огляделись, но продолжили своё дело.
Рослый и здоровый санитар в белом балахоне накинул Ксении мешок на голову и резко потянул его вниз. Руки её оказались прижатыми к бокам, и санитар быстро и ловко окрутил мешок на уровне рук верёвкой.
— Бери, — уверенно кивнул он второму. Тот собрался было взвалить Ксению на плечо, но рослая грузная баба, простоволосая и грудастая, уцепилась за Ксению и заорала что было мочи:
— Убивают, режут юродивую! Ксенюшку нашу отымают...
Толпа заволновалась, глухо зароптала и двинулась на санитаров.
Чернобородый мужик легко, плечом, оттолкнул первого санитара от Ксении, сапожник оттеснил второго, и перед ними выросла глухо ворчавшая, тесная толпа, заслонившая Ксению.
— Что вы, что вы, — бормотал себе под нос Степан, оглядывая толпу. — Знать, они не сами по себе, не разбойники какие...
Но толпа не слышала слов Степана и потянулась к санитарам. Сорвали белые колпаки, разодрали рукава рубах, повергли наземь.
Кто-то принёс острый нож, разрезал верёвки на Ксении и стащил мешок с её головы.
Увидев окровавленное её лицо и разодранную кофточку, заляпанное грязью лицо, толпа взревела и бросилась на санитаров.
Степан пытался вступиться, объяснить, но его никто не слушал. Толпа решила, что и он причастен к делу, и стала бить монаха.
Остервенело били санитаров, пинали ногами, вымещая злобу за неудавшуюся, голодную и постылую жизнь.
Когда толпа наконец отхлынула от санитаров, на земле остались лежать два избитых, окровавленных, едва шевелящихся обрубка человеческой плоти. Степан с оторванным рукавом сутаны, в сбитой скуфейке кричал озверевшим людям слова увещевания, но они потонули в гуле и крике толпы.
Степан вывел Ксению из самой середины толпы и усадил на лавочку возле одной из лачужек.
Оставив на земле окровавленных, избитых санитаров, в порванных балахонах, толпа тут же побежала по своим делам, словно и не было побоища, словно ни до кого не касалось дело освобождения Ксении, не обратив никакого внимания на то, что она сидит у дома на лавочке.
Степан подошёл к санитарам, помог им подняться, отнёс одного за другим в телегу. Стеная и охая, санитары грозились спалить всю улицу, грозились императорским указом, и только тут, из воплей и причитаний потерпевших, он узнал, что Ксению повелели доставить в дольгауз, дом, куда собирали всех сумасшедших.
Телега с санитарами уехала, а Степан всё сидел с Ксенией на лавочке и уговаривал её отправиться к Прасковье, чтобы привести себя в порядок.
Подъехавший на старенькой пролётке извозчик степенно, прямо с облучка поклонился Ксении и умильно-вежливо, ласково пробормотал:
— Матушка Ксения! Не откажи. Садись! Первый день выехал, а как ты сядешь, весь день удача будет! Не откажи, матушка!
Ксения приподнялась на лавочке и громко сказала:
— Удача у тебя завсегда будет, разбогатеешь, а теперь вези меня в дольгауз...
Степан изумился. Он ничего не сказал Ксении об императорском указе, о дольгаузе. Она знала, ведала.
Он усадил Ксению в пролётку, хотел сопровождать её, но она жестом руки отклонила его услуги.
— Обедня ждёт, отец Акинфий, — поклонилась она. — Благослови да и ступай с Богом!
Степан перекрестил её и долго смотрел вслед отъехавшей пролётке, поднявшей на улице густую пыль. Он да зеваки-мальчишки, из-за которых и начался весь этот сыр-бор, были единственными свидетелями её отъезда.
После иллюминированных празднеств в Лифляндии и торжественного приёма в Курляндии Санкт-Петербург показался Екатерине скучным, серым, грязным и унылым. Серые воды Невы не голубило даже ясное небо и такое нечастое солнце, запорошенные пылью деревья отдавали болотом, а прораставший бурьян даже у Летнего дворца выдавал близость родни города — деревни. Екатерина вызвала к себе генерал-полицмейстера Корфа и уговорила его поскорее привести город в порядок, придать ему вид европейской столицы. Однако не это было главным в их разговоре. Она хотела знать, что происходило за время её отсутствия в столице и какое состояние умов у горожан выявилось после ареста и бунта Мировича. Попутно Корф доложил ей и о том, какое противодействие вызвал императорский указ об учреждении дольгаузов. Разобравшись в истории, произошедшей на одной из улиц города, она поняла, что, как всегда, новое вводится с трудом, проходит через непонимание и сопротивление.
Но её заботило не столько это, как весть о бунте Мировича. Она облегчённо вздохнула, когда узнала, что благодаря этому бунту император Иоанн зарезан.
«Бог прибрал, — подумалось ей. — Теперь нет ей угрозы в империи, нет прямых соперников на императорский престол. Однако дело Мировича необходимо повести таким образом, чтобы скрыть инструкцию, на основании которой сторожа зарезали Ивана, избавить от пыток Мировича — не ровен час, окажется, что ещё кто-то замешан в этом деле, и так составить манифест о его бунте, чтобы комар носу не подточил...»
Первое, что озаботило Екатерину — похороны Ивана Антоновича. Не только могилу его скрыть от народа, но и самую память о нём вытравить из души. Спасибо, Панин уже озаботился могилой зарезанного царевича, 6 же июля, на третий день после бунта, он писал коменданту Бередникову: «Мёртвое тело безумного арестанта, по поводу которого произошло возмущение, имеете вы сего числа же в ночь с городским священником в крепости вашей предать земле, в церкви или каком другом месте, где бы не было бы солнечного зноя и теплоты. Нести же его в самой тишине нескольким из тех солдат, которые были у него на карауле, дабы, как оставляемое пред глазами простых и в движение приведённых людей тело, так и погребение пред ними с излишними обрядами оного не могло вновь встревожить и подвергнуть каким-либо злоключениям».
Екатерина распорядилась об этом в письме Панину: «Безымянного колодника велите хоронить по христианской должности в Шлиссельбурге без огласки...»
Но огласка уже состоялась. Медлительность сообщения привела к тому, что тело Ивана Антоновича лежало два дня — 5 и 6 июля 1764 года, весь понедельник и вторник вслед за бунтом — на двух досках перед гауптвахтой крепости, возле часового. И всё, кто был в крепости и кто мог приехать туда, имея доступ, видели труп зарезанного императора, прикрытый красной епанчой...
И видели многие. Даже в Выборге объявился капитан, который посещал крепость в эти дни, наблюдал картину и рассказал о ней у себя на родине. А уж о солдатах и говорить нечего.
Весть об убиенном Иване разнеслась по России. И не спасли манифесты, которыми Екатерина постаралась отречься от участия в смерти Ивана. Никто не знал про инструкцию, никто не узнал, пока не прошли многие десятилетия. Никто не понял, что зарезан он был по приказу Екатерины...
Первым чувством Екатерины, когда она прочла подробный доклад Панина, стала радость. «Руководствие Божие чудное и неиспытанное есть!» — вскричала императрица. «Провидение оказало мне очевидный знак своей милости, придав такой конец этому предприятию» — так написала она Панину.
Но какая же буря чувств поднялась в её душе, когда она прочла бумаги, найденные у бунтовщика Мировича. Поразил её манифест, составленный Мировичем от имени Ивана. «Недолго владел престолом Пётр Третий, и тот от пронырства и от руки жены своей опоен ядом смертным, по нём же не иным чем, как силою, обладала наследным моим престолом самолюбивая расточительница Екатерина, которая по день нашего восшествия на престол из отечества Нашего выслала на кораблях к родному брату своему к римскому генерал-фельдмаршалу князю Фридрику Августу всего на двадцать на пять миллионов денег золота и серебра в деле и не в деле и сверх того чрез свои природные слабости хотела взять себе в мужья подданного своего Григория Орлова с тем, чтобы из злонамеренного и вредного отечеству её похода и не возвратиться, за что, конечно, она пред Страшным судом не оправдается...»
Здесь, увидела Екатерина, намешано, как и она мешала ложь с правдой. Её возмущение было настолько сильным, что она быстро осознала, чем грозит ей одно слово о манифесте. Если народ читал, дознается, а уж солдаты Мировича читали и знают, потеряет Екатерина доверие в народе и уважение к себе как к женщине.
«Хотя зло и пресечено в самом корне, — быстро писала она в ответе Панину, — я опасаюсь, однако, чтоб в таком большом городе, как Петербург, глухие толки не наделали бы много несчастных, так как эти два негодяя, которые наказаны Богом за ужасную ложь, написанную ими на мой счёт в их так называемом манифесте, не преминули посеять свой яд. Я не останусь тут ни одного часа более, чем сколько нужно, не показывая однако вида, что я тороплюсь. Я возвращусь в Петербург, где, я надеюсь, моё возвращение немало будет содействовать уничтожению всех их клевет на мой счёт...»
Она поторопилась вернуться, бунт пресечён в самом начале, но много сил и времени, много нервов придётся ещё потратить Екатерине, чтобы разделаться с последствиями бунта.
Одно несказанно радовало императрицу — теперь в России один император, единственный человек, стоящий на престоле и не имеющий соперников, — она, Екатерина.
Ивана похоронили в ту же ночь под крепостной стеной. Позднее могилу его сровняли с землёй, и теперь уже никто не знает, где зарыт этот несчастный узник, двадцать три года проведший в тюрьме.
«Молва народная лишь концом этого дела пресечётся», — справедливо полагала Екатерина и назначила для производства следствия и суда высокое правительственное судилище.
Манифестом о суде над Мировичем открыла Екатерина своё возвращение в столицу. Она увиделась со следователем Веймарном, выяснившим все перипетии бунта, выслушала его «экстракт» по делу и послала дело на суд сорока восьми правительственных людей — пяти высших духовных особ и самых представительных людей империи — графа Кирилла Разумовского, графа Бутурлина, князя Шаховского, князя Трубецкого[39] и многих — в числе сорока трёх. Но надзирать за этим верховным судилищем предоставила князю Вяземскому[40], исполнявшему должность генерал-прокурора. Через него она действовала на судей.
Собрание судей, как всегда, когда собирается многочисленное общество, сразу же вступило в прения и конфликты. Никого не интересовал сам Мирович — хотя его призывали в собрание дважды и дважды увещевали — всем хотелось выделиться, оставить своё имя в известности. Даже святые отцы не избегли этого искушения — они постановили пытать Мировича, дабы пыткой вырвать признание о сообщниках.
Но Екатерина пресекла такие поползновения. Пытки оттянули бы дело, а его надо кончить возможно быстрее. Конец означал молчание народа, общества, города. Но разговоры и слухи нарастали в столице, как снежный ком.
И только казнь Мировича, его голова, показанная с высоты эшафота, воздвигнутого на Обжорском рынке на Петербургском острове, а потом публичное сожжение самого эшафота вместе с телом и головой бунтовщика успокоили страсти.
Двадцать два года не было в России смертных казней. Увидев голову в руках палача, народ, забравшийся на крыши и балконы, на мосты и вокруг эшафота, так ахнул, что на мосту обвалились перила, а сам мост едва не рухнул в воду.
До самого своего последнего часа Мирович был словно каменный. Лишь когда на него надели цепи, он заплакал. Но достойно встретил смерть, на все четыре стороны поклонился народу и сам уложил своё тело на смертную плаху...
Единственную ошибку допустила Екатерина в своём манифесте от 17 августа 1764 года. Там она написала, что капитану Власьеву и поручику Чекину было велено «призирать и соблюдать» Ивана Антоновича, и они же и «пресекли» жизнь его.
Она было прикусила язык, и в сообщении о смертной казни Мировича уже нет ни слова об убийцах Ивана.
«Сего несчастного принца убийцем должно признать Мировича». Это породило не только слухи, но и самые страшные выступления в печати. Правда, не в самое это время, а лишь годы спустя. И обвинён в этой смерти был весь русский народ.
Но дело прошло, быльём поросло и наскучило даже Екатерине. Она не читала заявлений в заграничных газетах и презрительно отмахивалась от пересудов об «шлиссельбургской нелепе».
Главное для неё сделала судьба — она убрала с её дороги всех конкурентов, свела в могилу всех претендентов на русский престол. Худородная немецкая принцесса завладела гигантской русской империей и правила до самой смерти, отличаясь живым, деятельным умом, незаурядной силой воли, и сумела придать своему государству блеск и международное значение. При ней Россия вышла в мире на первые места и уже в течение целого столетия не сходила с них...