Два месяца пролежал Степан в горячке. Ломало все суставы, корёжило тело, судороги вызывали нестерпимую боль. Он кричал от дикой, взмётывающей боли, тихонько постанывал, когда боль отпускала, и снова взрёвывал дико, едва судороги начинали снова и снова ломать и корёжить тело. Степан настолько ослабел, что не мог поднять руку, повернуться в постели.
Доктора к нему не ходили, прислала, было, одна добрая душа лекаря из императорского дворца, но он, осмотрев больного, не нашёл ничего худого, только посоветовал дворовым, ходившим за больным, укутывать его потеплее да давать отвар лекарственных трав.
Мало-помалу лихорадка оставила измученное тело, судороги всё реже давали о себе знать, и Степан наконец открыл глаза в истоме и беспредельной усталости. Жизнь не покинула его, как он жаждал и надеялся, жизнь вернулась к нему, крепкое здоровое тело само выжило, требовало пищи, здорового сна.
Однажды утром, в весёлый солнечный день, Степан, дрожа от слабости, встал на худые, изломанные болезнью ноги. Едва не падая, подошёл к зашторенным окнам, отодвинул тяжёлые бархатные занавеси и, изумлённый, увидел радостную яркую картину нежного весеннего утра. С тесовых крыш домов свисали длинные льдистые сосульки, протоптанные на снегу дорожки почернели, и кое-где уже выглядывала из-под нахмурившегося, чувствующего свою кончину снега робкая нежная зелень пробивающейся травы.
У Степана от радости захолонуло сердце. Бежал по улице суетливый народ, кто-то кричал, шум и гомон возвещали весну, расцветающее робкое начало новой жизни.
Мир и покой поселился в его душе. Во время болезни мучили Степана кошмары. Он не умел назвать это слово, он не мог разобраться в том, что разрывало его душу и взрывало тело дикой болью. Одна и та же картина постоянно преследовала его — белое, распластанное на снегу тело Ксении, разбросанные в сторону ноги, разорванные вдоль всего тела и отброшенные красная кофтёшка и зелёная юбка, сбившийся с головы платок. В тяжёлых армяках, распуская верёвки на поясах, подходили и подходили к этому телу дюжие вонючие мужики, оголяли бесстыдную, сочащуюся слизью, налитую кровью плоть, падали на колени перед серебристо-белым телом и вгоняли, вгоняли эту жадно-похотливую плоть в не менее бесстыдную, обнажённую плоть женского тела. Закрывали тулупами и армяками ткань женского тела и содрогались, содрогались на нём, пока наконец не отпускала их похоть и тяжёлая ненасытная страсть. Душили и душили Ксению нагольными полушубками, вонючими, исходящими потом армяками, давили заскорузлыми пальцами нежную кожу высоких крепких грудей, щипали до синяков, до крови белизну распростёртого тела.
В пылу болезни, в обмороке боли бросался мысленно перед образом Христа Спасителя, плакал и бил себя в грудь кулаками, припадал к полу опухшими искусанными губами. И всё равно видел и видел эту страшную, бесстыдную, полную запахов пота и мужской слизи картину. В жару болезни извергал он семя, и, содрогнувшись, на секунду придя в себя, падал в глубокую пропасть стыда, и, обессиленный холодной грубой усталостью, лежал, не смея пошевелиться, не смея взглянуть на самого себя, залитый холодным отвращением и ненавистью к себе.
Потом начинались судороги, начиналась дикая боль, и он снова впадал в беспамятство, и снова и снова видел бесстыдную картину изнасилования, и вновь тело его откликалось на это видение.
В короткие секунды, когда возвращалось сознание, Степан тихо стонал от ненависти и отвращения и только твердил:
— Правильно, всё правильно, Господи, убей меня, возьми к себе, только не мучь так, не дай мне погибнуть в этой грязи и мерзости...
Глухо и немо молчали образа, только крохотный огонёк лампады освещал неяркий кружок руки на кресте. Степан бессмысленно глядел на этот кружок света, моля Бога дать ему смертный покой, но снова впадал в беспамятство от боли и нестерпимого телесного недуга, и опять видел Ксению, мужиков и бесстыже алую плоть, налитую и торчащую, и проваливался в кошмар.
Измученный душевной болью, он почернел и высох, в русых усах его просыпалась соль, заполстились и свалялись уже совсем седые волосы.
В редкие минуты, когда боль уходила, он бродил по дому, измученный, обессиленный, в серых холщовых подштанниках и опорках на босу ногу, кидался на колени перед образами, но не поднималась в его душе молитва. Он пытался молиться, но слова не вспоминались, и он только стоял и стоял на коленях, немо и горько глядя на почерневшие образа.
Так стоял он на коленях, и вдруг сжалось сердце, захолонуло ужасом, повеяло ледяной печалью. Он не закрывал глаза, глядел и глядел на образ Христа Спасителя, но вместо почерневшего лика Бога увидел Ксению. Она шла к нему, лёгкая, чистая, яркая, в длинной белой рубашке до пят, с протянутыми руками, длинные кружевные рукава скрывали запястья, и только пальцы были видны, длинные, белые, холодные.
— Смерть моя пришла, — успел подумать Степан. — Господи, это всё, чего я хочу. Не оставь меня, Господи...
Он всё ещё стоял на коленях с открытыми глазами, и такой далёкой показалась ему земля, такими ненужными все земные суеты и заботы, таким лёгким он почувствовал своё тело, что руки его сами протянулись к Ксении...
Она шла по заросшему цветами зелёному лугу в яркой нарядной белой рубашке, протягивая к нему длинные белые холодные руки.
— Не мучь себя, Степанушко, — слова её вошли в его душу неслышно и легко, как нож в масло, — не надругались надо мной...
Повернулась и ушла. И вот уже облачко тумана осталось от неё. Словно пелена упала с глаз Степана. Он обнаружил, что всё ещё стоит на коленях перед образами, что всё ещё смотрит в лик Господа, но уже не ощущал себя в этой комнате, в этих невысоких потолках, в этих пропитанных духом его отцов стенах.
Вот тогда-то он и встал с постели, осенённый внезапной радостью, тихим покоем, сошедшим в его душу.
Весенний день за окном завершил его выздоровление...
— Федьку ко мне! — позвал он тихо, едва слышно.
Федька явился не скоро, и всё это время Степан простоял у окна, чувствуя умиление и тихую радость от весеннего дня, от едва пробивающейся из-под снега жизни, от весенней капели. Ему было хорошо и как-то неловко, словно он никогда не пробовал напитка, называемого радостью и покоем, а теперь пил взахлёб, расплёскивая вокруг капли этой радости и умиления.
Федька стоял перед барином с нечёсаной кудлатой головой, опухшей и отупевшей от многодневного пьянства. Всклокоченная его борода торчала в разные стороны, а узкие глаза-щёлочки смотрели на мир с невыразимой тоской и злобой.
— Рассказывай, — велел Степан, всё так же стоя у окна.
— Не губи, батюшка, — кинулся в ноги Степану Федька. — Не сумел я всё обладить, как надо, не губи, спаситель, покою не знаю уж сколько дён, всё об этом думаю, думушка думушку побивает...
— Знаю, Федька, знаю, — тихо отвечал ему Степан, — как мука придёт мученическая, так не знаешь, куда деваться.
— Ай и ты, барин, знаешь боль эту? — изумился Федька.
— Знаю, Федька, знаю... Ну теперь говори.
Федька встал с колен, встряхнул кудлатой головой:
— Было подумал я про себя, ох, недоброе дело затеял барин, а куда деваться, надо делать, грех всё равно не на мне, на тебе, батюшка. Всё обделал, как ты приказал, и мужиков напоил, и юродивую они разложили, и всё на ней порвали... Думал, всё, как и надо, обделали...
Степан похолодел:
— Ну и?..
— А только толки, барин, пошли, дурные толки. Сначала-то мужики ни гугу, а потом промеж себя, гляжу, шепчутся, трясут головами, вином заливаются. И ведь какое дело-то получается. Всё вроде шло как надо, и ложились они на неё, а как до самого-то дела дойти, тут и всё, каюк...
Степан странно и светло усмехнулся.
— Не сдюжили, значит? — переспросил он.
— Не могли одолеть, не стало силушки в самый крайний момент. Господь, знать, хранил юродивую.
— И у всех так? — снова переспросил Степан.
— Всё, как есть, до единого. Они уж после-то озверели, то мужики как мужики, а тут — конфуз. Ну и били её, сильно били, да так и бросили среди поля. Говорят, оклемалась она, приползла к домам, а там уж её подобрали люди добрые...
— Да за что ж били-то? — ужасаясь в душе, сказал Степан. Но уже и сам понимал.
— А вот за это самое, за бессилие своё, значит, что мужиками не стали. Боятся теперь и с бабой полежать...
— Ступай, — устало оборвал его Степан.
«Не попустил Бог», — светло и радостно подумал он. И тут ужаснулся самому себе. Как он мог, как пришла ему в голову такая дикая мысль, что толкнуло его на такое? «Что ж наделал я, Господи, — горестно думал он. — Вовек мне такого греха не замолить. Гореть теперь в аду, — недобро думал он о себе. — Да и надо, так и надо. Любую муку теперь принять могу». Куда-то ушли мысли о белом её теле, уже не стояла у него перед глазами картина растерзанной и разложенной на снегу женщины, уже не вставал в памяти чистый белый её бок и полное, с голубыми прожилочками, бедро.
«Всё на беса сваливаем, всё себя оправдываем. Нет, это я сам, собственной головой додумался. Да что ж такое человек, если в нём так уживается и грязь такая, и небесная чистота?»
Впервые задумался Степан о человеке вообще, о том, зачем живёт на земле, зачем дана ему плотская жизнь. Думал без кривых увёрток, без виляний, беспощадно открывал свою душу и видел, как всё в ней перемешано. И не пытался свалить вину на кого-то, хотя бы и на беса. Заглянул в самые глубокие тайники души, на самое дно, и судил себя беспощадно. Чем же жив он? Мелкие пошлые мыслишки, узость будней, гордость и спесь боярская, грубость и грязь побуждений и помыслов. Зачем всё это? Разве явился он на свет затем, чтобы утопить в грязи и паутине живой жизни ту светлую незамутнённую радость, которая, бывало, охватывала его в детстве, когда он видел то, что теперь уже давно примелькалось, стало привычным? Высокое крылечко с резными балясинами, двор, покрытый молодой ярко-зелёной травой, глухо мычащую корову у тесового забора и крепкую молодую бабу с подойником в руке. Пышная шапка пены ещё не опала, так и стоит под ручкой подойника, а он, маленький, крепенький, белоголовый, бежит к подойнику с широкой кружкой и кричит радостно-торжествующе:
— Молочка парного!
И куда девалась эта чистая, не замутнённая ничем радость, чем заменилась? Зачем Бог пропускает нас через такие муки, отодвигая чистую, спокойную, не замутнённую ничем радость и оставляя на душе мутный осадок будней, заполненных мелкими заботами о хлебе насущном, суетными расчётами и грошовыми заботами? Куда девается, куда уходит эта ясная открытость детского взгляда, эта чистая любовь ко всему живому, эта лучистая радость познания нового мира? С годами тускнеют краски, наваливается туман заблуждений и ошибок, жадность и страсть затеняют чистоту детского взгляда, и уже не понять, как в детстве, языка собаки, и уже не увидеть вечности во взгляде кошки...
«Я только и делал всю жизнь, — с горечью думал Степан, — что убивал эту радость, отравляя всё вокруг грубостью и жестокостью, выдёргивал и выдёргивал ясные и чистые ростки всходов из своей памяти и души...»
В холодной тишине дома, в зажатости затаившихся комнат и тупой молчаливости слуг снова и снова ощущал Степан разбитость основ жизни, данных ему при рождении.
И как молнией пронзила мысль — значит, она, Ксения, которую все считают дурочкой, тоже поняла это и раньше его отбросила всё прочь как ненужную шелуху и вышла на свободу.
Мысли терзали его, но уже пришёл покой и умиротворённость. Он полежал день-другой, поднабрался сил, и спокойная твёрдая уверенность подняла его на ноги лучше всяких лекарств.
С тем и вышел из дому в старом потрёпанном камзолишке, заячьем треухе, подпоясанный обрывком верёвки. Нет, это был не маскарад.
«Тварь непотребная, — терзал он себя, — на кого руку поднял, кого в грязи извалять надумал, кого втоптал в навоз, хотел разбить, разорвать, уничтожить, как куклу, надоевшую в детстве, как вещь, ветошь, ненужную и постылую...» — И он поникал головой, истязал себя тяжкими мыслями...
Хотел поехать по городу, поискать её, успокоить, ублажить, залечить все раны, умилённо поглядеть в её ясные чистые глаза. Бросился натягивать мундир, камзол и вдруг отбросил от себя блестящие тряпки. Как мы любим прикрывать своё тело, как и свой куцый умишко, блестящими пустышками.
Натянул потрёпанный камзолишко, сверху прикрылся старым зипуном, отыскал старый треух, подпоясался верёвкой. Какое ему до всего дело, кому нужна вся эта мишура, если из-под неё, как из-под луковой шелухи, не может выйти на свет всё то чистое и простое, что есть в человеке. И опять усмехнулся. Всё ищешь оправдания, всё стремишься к чистоте помыслов. Перестань копаться в душе, отмети все свои мелкие и худые мысли, не думай ни о чём... Бог даст и мысль, и покой, и радость души.
С тем и вышел из дома. И вдруг показалось ему радостно смотреть на белый свет. Он оглядывал истоптанный снег, пуховые одеяла блестящей белизны на крышах почерневших домишек, затканные сосульками ветки берёз, их белые стволы... Он подавил в себе эту радость и подумал, что, наверное, так чувствует себя Ксения, когда ходит и ходит, не заходя в дома и только глядя на божью красоту, которую так испоганили люди. Он проникался ненавистью к людям, но она скоро прошла, уступив место жалости и умилению...
Он не торопился искать Ксению, не гнала его забота о ней, он уже с тихой радостью думал о том, что вот попалось ему в жизни редкое счастье любить, а он отравил это счастье, разбил, как хрупкий ледок под ногой, растоптал, как комок грязи.
Князь Михайла приехал домой в бешенстве и ярости. Едва скинув епанчу на руки подбежавшим слугам, он быстрыми, решительными шагами прошёл на половину княгини и застал её в постели. Она опять прибаливала, снова мучила её простуда, такая обычная в эти сумеречные холодные и серые дни.
— Представь, Катрин, как он набросился на меня, как будто я обычный капрал, офицеришка никуда не годный, представь, — заговорил он, бросив на её постель свои тёплые краги и запустив треуголку в угол.
Букли его парика развились, а косица сзади торчала как свиной хвостик, закрутившись не по рангу и правилам. Всё это Романовна отметила, сразу охватив взглядом любимый облик.
— Да, представь, он отчитывал меня, как какой-нибудь капрал, — возбуждённо и злобно продолжал князь, не обращая внимания на то, что старуха нянька стоит посреди комнаты с большой чашкой отвара в руке, приготовившись отпаивать княгинюшку.
Романовна махнула рукой старухе, та поспешно выбежала, оставив чашку, и, прикрыв высокую дверь, прильнула ухом к щёлочке, специально ею оставленной.
— Успокойтесь, Мишель, и всё толком расскажите, — потребовала княгиня, усевшись на постели, сразу подтянувшись и выпрямившись — едва она слышала звон беды, как боевой конь звук трубы, она сразу подтягивалась, настораживалась и вовсе забывала о своих болезнях, хотя в обычное беспечальное время предпочитала валяться в пуховиках.
— Он кричал, что фронт неточно отстроен, — раздражённо повторял Мишель, светлокудрый и розовощёкий гигант.
Она так его любила, что даже теперь, в преддверии беды, не уставала любоваться — как же он хорош... Но, вслушавшись в его слова, княгиня побледнела. Вот оно, горе, вот она, беда неотвратимая...
Княгиня, как была в длинной, до пят, тёплой сорочке, выскочила босыми ногами на пушистый ковёр, затягивающий всю спальню.
— Надеюсь, Мишель, вы не противоречили императору? — сухо спросила она.
— Ещё как! — отозвался князь. — Да как он смеет отчитывать меня, словно школяра, когда сам ещё не прав во всём...
— И что же? — холодея, снова спросила она.
— Как что? — возмутился князь. — Ему пришлось уступить мне по всем правилам, иначе я вызвал бы его на дуэль... Тут затронута моя честь, и, кроме того, я прав во всём, полк был построен по всем правилам...
Она смотрела на него с жалостью и любовью, улыбаясь толстогубым ртом с испорченными зобами.
— Ах, Мишель, я так много раз предупреждала вас, — мягко заговорила она, — теперь он уступил, но обязательно найдутся люди, которые объяснят императору, что это не он должен отступать и уступать, а вы, даже если он не прав во всём... Вы хоть понимаете, какую беду вы можете навлечь на свою горячую, такую мою любимую головушку...
Князь осёкся, он всё ещё видел себя героем, победителем в споре с императором, он всё ещё чувствовал себя оскорблённым, и униженным, и защитившим свою честь. Она разом вывернула его душу наизнанку, показав и ему глубоко запрятанный страх, несмотря на всю напускную браваду. Недаром же он сразу поспешил к ней.
— А помните, Мишель, — задумчиво сказала княгиня, — как вы радовались, когда узнали об указе вольности дворянству?
Белокурый великан смущённо потупился. Он всегда чувствовал себя перед нею как нашкодивший школьник. Он вспомнил свой разговор с императрицей после этого события.
В куртажной галерее, проносясь мимо всех гвардейцев охраны, Дашков увидел императрицу, выходившую из своих покоев, радостно раскланялся.
— У вас такой вид, — засмеялась Екатерина, — как будто вам дали ложку мёду...
— Не ложку, а целую бадью, — расхохотался и Дашков, — вы ведь знаете этот указ? О вольности дворянству. — Он словно пропел эти слова и увидел, как нахмурилось лицо Екатерины. — Да, государь достоин, чтобы ему воздвигли штатую золотую, он всему дворянству дал вольность. Я в Сенат назначен, чтобы там объявить...
Слова Екатерины озадачили его:
— Разве вы были крепостные и вас продавали доныне?
Вся радость слетела с Дашкова. Его как будто окатили ушатом ледяной воды. Ведь и верно... Вольность дворянству — не куплены, не проданы...
— В чём же вольность эта состоит? — мило улыбаясь, продолжала Екатерина. — Чтоб служить и не служить по воле всякого. Сие и прежде было, ибо шли в отставку... Просто записаны были в службе, окромя одряхлелых да малолетних. С малых лет чины шли. А теперь чинов не будет, будете жить с поместьев да с вотчин.
Дашков уже сам понимал справедливость её слов.
— Это Роман Илларионович Воронцов да генерал-прокурор вздумали великое дело сделать, а и выпросили у государя, что служить или не служить. Какая же это вольность...
Дашков помнил, как будто туман упал с его глаз после разъяснения Екатерины. Он ушёл раздосадованный, и в Сенате, где объявлял об указе, держал себя строго и холодно.
— Да ещё говорили, будто государь с вечера сказал секретарю Волкову, мол-де, ты к утру напиши такой указ, чтоб во дворце шум пошёл, а я-де скажу Лизавете, что с тобой весь вечер сидел над указом. А мне надобно на куртаг сторонний... Вот и выходит, что славить и нельзя государя нашего. Вот вы и сами с ним столкнулись, и понимаете теперь, что при его характере управлять империей неспособно...
— Милая княгинюшка, ты у меня такая умница, — обнял князь жену, — рассудишь, как руками разведёшь...
— И эту беду разведу, — заласкалась княгиня, хмелея от прикосновения любимых рук. — Придумаю... Вот, — решительно сказала Романовна, — сидите дома, вы больны, никого не принимайте. Кто знает, во что может влететь эта глупая ссора? Я поеду, завтра же вы будете в безопасности.
— Какая глупость, зачем, я всегда сумею защитить свою честь, даже перед императором, тем более таким императором...
Он пытался протестовать, хорохорился, но прекрасно понимал, что она права и что она сумеет защитить его.
— Главное, умоляю, — строчила она скороговоркой, — никуда не выходите, никого не принимайте, скажитесь больным и ждите меня.
Она частила, но уже была готова к решительным действиям, была готова защищать свою любовь, своего драгоценного мужа, своё обожаемое и избалованное дитя, хотя сама она была на три года моложе его.
Пока закладывали карету, княгиня обдумывала план действий, проворно одеваясь соответствующим образом.
К канцлеру Михаилу Илларионовичу Воронцову[29], своему дяде, она не поедет. К сожалению, дядя её терпеть не мог. Ему больше по душе была ее сестра, Лиза, толстая, рябая, смешливая и простодушная девица, фаворитка Петра. Её мечтал он выдать замуж за Петра, чтобы упрочить и своё положение... Княгиня усмехнулась — как подумаешь, люди больше ценят не ум, талант, а глупость, дурость, больше расположены к людям посредственным, глупым и порочным. Но тем не менее сестра конечно же поможет ей, уж она-то уговорит дядю отправить куда-либо подальше от столицы сестриного мужа, Дашкова, чтобы спасти его от немилости.
И всё время, пока Екатерина ехала во дворец к Лизавете, она не переставала думать, как будет уговаривать сестру, что скажет, какие найдёт слова. Они всегда были такие разные. Она, Екатерина, всегда была угрюмой, но острой и злой на язык, а Елизавета часто и помногу смеялась самым пошлым шуткам, находила удовольствие в ночных пирушках в обществе грубых немецких капралов, курила те же вонючие трубки, что и Пётр, и видела в этом немалое наслаждение. Случалось, она поколачивала Петра, и тот бывал даже доволен этим — его смущало изысканное поведение и остроумие придворных дам. Общество грубых солдат, да ещё любимых голштинцев, сыновей сапожников и лавочников, было ему дороже общества светских кавалеров и дам.
Елизавета была ещё в постели, накануне вечером почти до утра продолжалась очередная пирушка, она хватила лишнего, и голова её трещала. Вечером снова надо собираться на куртаг, созванный Петром, и Елизавета отлёживалась в постели перед очередным приёмом очередной порции спиртного.
Екатерина огляделась, войдя в спальню Елизаветы. Её пускали без доклада, как сестру фаворитки, и она пользовалась правом входить в её апартаменты без стука.
В комнате, роскошно и богато обставленной тяжёлой дубовой мебелью и обитой камкой розового цвета, с большими навесными зеркалами и огромными гобеленами по стенам, с громадной кроватью под балдахином, затянутым такой же розовой камкой с розовыми шёлковыми кистями, было жарко натоплено, тяжёлые шторы укрывали высокие проёмы окон, прыгали три белоснежные болонки, бродили по комнате три старые карлицы в сборчатых юбочках и панталончиках с кружевами. На столике резной работы высились графинчики и штофы, валялись высокие рюмки на гранёных ножках. Всё вокруг было пропитано запахом спиртного. Екатерина едва не зажала нос, но вспомнила, что должна держать себя возможно любезнее с сестрой и подсела к той на кровать.
Большая, пышная, белая, с багровым румянцем во всю щёку, рябая Елизавета тяжёлой горой лежала под пышными одеялами на кружевных подушках.
— Катя, ты, — томно сказала Елизавета, — проходи, садись да налей чего-нибудь: тут и наливка есть, и настойка, что душе угодно...
В последнее время Елизавета совсем перешла на русский язык, она и прежде не больно-то успевала в науках, а теперь и вовсе опростилась. Что ей все науки, если не сегодня-завтра, без всяких там наук, держи только покрепче за уши Петра, и всё будет в порядке.
— Ах, нет, не хочу, — перешла и Екатерина на русский язык, — да и на минутку я, хочу просить тебя об услуге.
— Проси, чего хочешь, — радостно улыбнулась Елизавета, — рада услужить тебе, ты ж никогда ко мне не обращаешься, гордячка, всё сама...
— На этот раз хочу просить, — печально улыбнулась Екатерина и осторожно присела на кровать. На шёлковом розовом одеяле красовалось красное пятно от вина.
— Всё о Мишеле своём беспокоишься, — насмешливо улыбнулась Елизавета. — О себе небось не думаешь, всё о муже...
— А мне самой и не надо ничего, — подхватила Екатерина, — а вот князю не мешало бы поехать хоть в Константинополь. Туда же ещё не назначили посланника?
— Что ж так далеко упечь его хочешь? — вытаращила глаза Елизавета. — Знаю, ведь любишь его без памяти, а в такую даль забрасываешь...
Екатерина едва не заплакала.
— Лиза, ты же знаешь, как он горяч, как на язык несдержан, ничего худого про себя не держит, а схлестнётся с кем, сейчас дуэль, сейчас ссора... Боюсь я за него, сегодня вот Петру наговорил невесть чего, и всё из пустяков... Упроси дядю, упроси за князя, пусть хоть первое время я буду за него спокойна...
— Да что ж сама-то? — снова изумилась Елизавета. — Он же и тебе дядя, вместе нас воспитывал...
— Нет, нет, Лизок, — покачала Екатерина головой безнадёжно, — ты же знаешь, как меня дядя не любит за мой острый язык, он меня терпеть не может. А ты у нас ласковая, добрая, он тебя любит, тебе это ничего не стоит...
— Ладно. — Елизавета тяжело перевалилась на другой бок, — погоди, сейчас пошлю за канцлером, при тебе же и попрошу...
— Нет, нет, — испугалась княгиня, — я уйду, да и ты... Как можешь. Наверное, тебе надо к нему сходить, а не его приглашать. Всё-таки дядя старый уж человек...
Елизавета весело расхохоталась.
— Ничего-то ты не понимаешь, Катя, — отсмеявшись, рассудительно заговорила она. — Да ты видела, сколько их в приёмной толпится? Захочу, и никаким канцлером дядюшка милый не будет.
— Ой, Лиза, уймись, разошлась больно.
— Нет, Катя, это ты уймись. Ты видишь, я в какую силу вошла? Да что захочу, то и будет... Не поверишь, а я, может, скоро императрицей стану.
Екатерина даже отодвинулась в дальний угол кровати.
— А как же жена его? — шёпотом спросила она. — Ведь жива, да и умна очень...
— А на что монастыри? — вопросом на вопрос ответила Елизавета. — Мне уж давно Пётр предлагал, ещё до смерти матушки Елизаветы, да тогда никак нельзя было. А теперь мне обещал, как только царём будет, заточит в монастырь жену и Павла объявит незаконнорождённым, а меня в жёны возьмёт. Он любит меня, да и без меня ему жизнь не в жизнь.
— Ой, Лиза, не рой другу яму, сам в неё попадёшь — так наши предки говорили.
— Не болтай пустяков, — построжела Елизавета, — знаю, что подружки вы с его женой, с немкой этой, да только иметь сестру императрицей небось и тебе удобнее и выгоднее, чем подругу...
— Ой, Лизок, опасайся её, она умна и осторожна, хитра, как змея, сама знаешь...
— А ничего, — снова засмеялась Елизавета, — кривая вывезет.
— Да можно ли так надеяться на императора, нрав у него непостоянный, сама знаешь, много он вызывает толков да нареканий, иногда и ведёт себя вовсе не как император.
— Ха, а сколько было у нас на троне таких? Сам-то Пётр Великий? А Бирон? Да всё терпел и терпеть будет русский народец. Мало ли чего не бывало, скольких жён заточали в монастырь, скольких извели. Вспомни батюшку Ивана-царя, Грозного. Сколько у него жён было? То-то же. Буду царицей, будешь сестрицей, — снова заулыбалась Елизавета.
Екатерина молча смотрела на сестру. Нет, даже не додумается эта пустая и простецкая головушка, ведь сама может споткнуться, сама попасть под топор. Екатерине стало страшно — она затевала против своей родной сестры такое дело. Что ж, выгорит там, будет Лизка императрицей — тоже хорошо. Как говорится, куда ни кинь, везде клин.
Она ещё раз окинула взглядом роскошные апартаменты Елизаветы. Пётр поместил её рядом с собой, она уже везде хозяйкой смотрит. И Екатерина недовольно поджала губы. Если бы она была на месте Елизаветы, она вела бы себя умнее. Впрочем, всегда со стороны кажется, можно всё по-другому сделать.
— Завтра утром собирай своего Михайлу в дорогу, — закончила разговор Елизавета, — только уйдёшь, дядюшку позову, небось прибежит, как верный пёс, — снова расхохоталась она, — живо настрочит указ, завтра и поедет твой Михайла...
— Спасибо тебе, Лизок, — нагнулась поцеловать её Екатерина и едва не отшатнулась — таким перегаром пахнуло на неё...
Елизавета не обманула. Ранним утром на столе у Михайлы Дашкова лежал указ о его назначении посланником в Константинополь.
Он выехал в тот же день. Однако, покрыв за два дня расстояние от Санкт-Петербурга до Москвы, он уже так не спешил. В Москве жила его мать, управлявшая после смерти отца всеми поместьями, его маленький сын Миша, которого мать сразу после рождения взяла на воспитание. Москва разнеживала, барское приволье ленило ум и стопорило деятельность. Князю Дашкову понадобилось почти полгода, чтобы приготовиться к далёкой поездке в незнакомый и вовсе не желанный Константинополь. Во всяком случае, в этом, 1762 году турецкий султан так и не дождался посланца Петра Третьего. Впрочем, султан не очень тужил по этому поводу.
Оставшись одна, княгиня Дашкова много размышляла. Она поняла, что наиболее революционной во все времена была аристократия. Она ближе всего стоит к правителям, царям, королям, она видит скрытое от простого народа — все недостатки и пороки правителей — и бунтует, вынужденная наблюдать то, что противно отечеству и его народу. Она лучше понимает неправедные поступки тиранов, их несовершенное и порой преступное законодательство. Ещё больше и всё чаще думала молоденькая княгиня о том, каким правителем, каким царём стал для России император.
Она порой смешивала свои интересы и интересы России, но всё-таки видела, насколько не подготовлен был Пётр к управлению такой огромной страной, видела его глупость и тупость, его уровень прусского капрала, его чванливость и нерешительность, его заносчивость и кичливость. Она не могла не признаться самой себе, что в душе она ненавидит своего крёстного отца за несоответствие её представлению о настоящем монархе.
Успокоившись относительно будущего своего обожаемого мужа, она принялась, как она думала, плести нити заговора. А весь её заговор состоял лишь в разговорах. Она ездила к нескольким знакомым ей гвардейским офицерам, выспрашивала их о новых порядках, заведённых императором, видела, что недовольство в рядах гвардии растёт.
Это неудивительно, потому что гвардия вдруг потеряла все свои привилегии. Гвардия, возведшая на престол Елизавету, никогда не бывала ни на одной войне, разленилась и извольготничалась. Гренадеров приглашала на свои обеды и куртаги сама императрица, исправно давала им всяческие льготы и привилегии, задаривала деньгами и поместьями. Разжиревшая, закормленная, чувствующая себя вольготно гвардия при новом императоре вдруг стала выходить на военные муштровки и парады, ей грозила участь быть вовсе расформированной и отправленной на войну с Данией, а палки, шпицрутены уже ходили по спинам солдат. Почва для недовольства подготовлена, а это — единственная в России сила, способная сорганизоваться и выступить против новой власти.
Княгиня прекрасно понимала это. Но кроме разговоров да туманных обещаний в случае мятежа встать на сторону императрицы Екатерины, в сущности, она не владела ничем. Княгиня ещё была слишком молода и обладала романтической душой, рассчитывая привлечь на свою сторону офицеров одними только идеями и разговорами.
Орловы не только разговаривали, они грубо и прямо покупали солдат и нижних чинов, от имени Екатерины бросали деньги направо и налево. И солдаты готовы были за ними пойти в огонь и воду...
Екатерина знала обо всём, что делала княгиня Дашкова, — воспитатель сына граф Панин сразу же рассказал ей о том, как княгиня пыталась привлечь его на сторону Екатерины, а он только осторожно посмеялся и ничего не обещал, зная её связи с Елизаветой. Так же осторожно вели себя Разумовский, Рославлев, Пассек[30]. У Екатерины везде были соглядатаи, всем она давала деньги, знала, что сухая ложка рот дерёт. Она держала в руках все нити, откровенно разговаривала только с Григорием и Паниным. Таилась, молчала, молилась, выезжала лишь в церковь, сама раздавала деньги нищим, стоящим на паперти. Знала, что сразу же об этом пойдёт по городу молва — сама матушка-императрица подаёт нищим медяки...
Екатерина стояла на коленях, то поднимая голову и всматриваясь в лицо Христа Спасителя, то прислушиваясь к словам службы и машинально осеняя себя крестом. Она стояла так уже долго, служба длилась бесконечно. Колени затекли, живот тяжело тянул книзу, голова кружилась, и она думала только о том, чтобы не упасть, чтобы не дать себе размякнуть здесь, на виду у простых граждан, у простого народа.
Сзади тихо подошла Катенька Шаргородская и Василий Григорьевич Шкурин — её верные слуги. И потихоньку подставили руки, чтобы поднять императрицу. Она, тяжело переваливаясь, встала с колен, опираясь на их протянутые руки и с благодарностью слегка улыбнулась верным слугам. На них она могла рассчитывать, они ещё никогда не подводили её.
Служба всё шла и шла, сладковато тянуло ладаном, священник в золочёной рясе размахивал кадилом, обходя аналой, распахнутые царские врата открывали взором богатое убранство престола, сияли золотом образа иконостаса, тысячи зажжённых свечей заставляли всю внутренность церкви сиять ослепительным золотым светом.
Екатерина любила эту церковь Казанской Божьей Матери, и хотя ехать от дворца сюда далеко, однако она не страшилась дальней поездки, брала немногочисленную свиту и отправлялась сюда всё чаще и чаще. Она знала, что скоро ей рожать, старалась скрыть это от всех, одеваясь в тяжёлые плотные траурные одежды — всё ещё носила траур по Елизавете. Они хорошо скрывали выпирающий живот, драпировали расползшееся бесформенное тело.
Этот весенний день здесь, в церкви, казался особенно солнечным и ярким из-за сияния сотен больших свечей в многочисленных высоких подсвечниках.
Теперь она встала так, чтобы, едва кончится служба, поскорее выбраться на воздух, поскорее уйти от тяжёлых запахов ладана и горящего воска, растопленного сотнями свечей, тяжёлых шуб и десятков человеческих тел.
В последний раз провозгласил дьякон густым чистым басом: «Господи, помилуй», ещё раз вздохнули нежно и тонко детские голоса: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас», царские врата затворились, и Екатерина вздохнула свободнее. Она уже мечтала о тёплой мягкой постели, мечтала вытянуться под лёгким пуховиком, согреть занемевшие ноги, огладить тяжело тянущий книзу живот.
Слегка поддерживая императрицу под руки, Шкурин и Шаргородская вывели её на паперть.
Свита оттеснила нищих, жадно тянущих к императрице грязные изъязвлённые руки, показывающих бесстыдно оголённые рубцы и шрамы на ногах и груди.
Екатерина остановилась, привычным движением протянула руку к слугам. В руке её появился шёлковый мешочек, наполненный медяками. На этот раз она не стала бросать деньги как попало, а пошла вдоль шпалер гвардейцев, оттеснивших толпу нищих. Останавливалась, подавала медяки в протянутые руки и почти ничего не видела. Ей было тяжело, соболья шуба свинцом давила на плечи, тёплые сапоги жали ноги, высокая шапка напарилась в церкви, и волосы под нею стали мокрыми. Но Екатерина упорно раздавала медяки, останавливалась, чтобы улыбнуться солдатам, подавала и подавала милостыню.
Она уже почти подошла к карете, когда увидела среди толпы высокую, статную женщину, которая не тянула руки, а просто стояла и смотрела на неё, императрицу.
Высокая, сухопарая, в одной кофточке красного цвета и длинной, волочащейся по подтаявшему снегу зелёной юбке, в тёмном платочке, надвинутом на самые глаза, с толстой суковатой палкой в руке. Екатерина раздвинула окружение из солдат, подошла к женщине. Она давно слышала о ней, но ни разу ещё не видела. Юродивая, вещунья, так говорили о ней в городе. Подскочил Николай Андреевич Корф, городской полицмейстер, — он всегда сопровождал Екатерину в этих поездках на церковные службы, не доверял своим помощникам.
— Ваше величество, не извольте беспокоиться, — суетливо пробормотал он.
Екатерина отвела его рукой, встала прямо против юродивой и молча смотрела на неё.
Ясные глубокие голубые глаза, волосы, свисающие из-под рваного платка, розовые, нахлёстанные ветром щёки, белая нежная северная кожа и красные обветренные губы делали Ксению красавицей. Екатерина прикинула, как выглядела бы юродивая, одень её в яркий придворный наряд — пожалуй, затмила бы всех первых красавиц.
Подняв голову — Екатерина была много ниже ростом юродивой, — она засмотрелась на дурочку.
Потом взяла горсть монет из мешка, протянула Ксении. Та не шевельнулась, только бросила взгляд на руку государыни и тихо сказала:
— Тяжка ноша.
Екатерина разжала ладонь, и медяки посыпались перед юродивой. Тотчас подползли нищие, жадно хватали медяки, копошились у ног Ксении. Она не шевельнулась.
Ясными пустыми глазами взглянула она в лицо Екатерины, потом протянула руку:
— Возьми царя на коне.
В пальцах её блестел медный грошик. Она вложила его в руку императрицы, повернулась и пошла прочь.
До самого дворца лошади шли шагом. Белёсый день, неяркое солнце, то появляющееся из-за белых пушистых облаков, то скрывающееся за ними, лужи тающего снега, поздняя капель делали эту весеннюю пору года странно размягчающей, лениво-сонной. Екатерина сидела в карете, забившись в угол, и вертела в руке медный грошик с царём на коне на одной стороне и орлом с двумя головами на другой.
Брызги из-под колёс кареты тяжело шлёпались обратно в лужи, оседали тончайшей водяной пылью на дверцах и крохотных оконцах кареты, забивали передок облучка комьями мокрой грязи. Хмарь, набегавшая от залива, заволакивала чистое небо белыми облачками, делала всё вокруг нереальным и бесплотным. Нереальность эту рассекал лишь громкий возглас царского возницы: «Пади!»
Но расступаться было некому, да и лошади шли тихим, неспорым шагом. Больно уж тяжёлой казалась Екатерине, на последнем месяце беременности, быстрая езда, кочки и выбоины, через которые тяжело переваливалась карета, переворачивала ей всё нутро.
Вжавшись в угол, Екатерина видела, как стоит перед ней эта высокая, статная женщина с космами свисающих почти до колен волос, в драной красной кофте с буфами на рукавах, в подметающей грязь зелёной юбке и утопала в её глубоких голубых глазах. Заглянув в них, она словно увидела пустое сияющее пространство, неподвластное никаким бурям и невзгодам, лучистую даль, пронизанную сияющим светом, и ужаснулась. Она, российская императрица, почувствовала себя вдруг ничтожной и жалкой перед этой женщиной, владеющей секретом, который нельзя открыть ей, образованной и умной, секретом, известным только этой юродивой. Нащупав унизанными кольцами пальцами медный грошик, поданный ей юродивой, она ощутила внутренний страх, удивительную ничтожность свою перед высокой далью, в которой, казалось, парила эта удивительная женщина.
Но, вздохнув и вернувшись мыслями в привычный круг забот и суетных стремлений, она подумала, что каждому на этом свете определено своё место. И подивилась той острой зависти, которую она испытала, заглянув в сияющие глаза юродивой.
Никто не знает, что нам предопределено. И тут же оборвала себя — я знаю, что мне предписано. Ей хотелось сбросить всю эту тяжёлую сбрую, все эти цепи, что привязывали её, и внезапно поняла, почему она так остро позавидовала юродивой. У той не было цепей, абсолютная свобода, свобода от всего — от тела, которое требует ежедневной пищи, от привязанностей, которые окружают человека, от обстановки и пространства. И этой свободе и естественности, простоте образа жизни позавидовала Екатерина.
У юродивой нет ничего, и значит, она от всего свободна. Её не стесняли предрассудки, она могла позволить себе говорить что думает, она могла позволить себе не загромождать голову, мозг мелкими, суетными, никчёмными мыслями, которыми только и живёт человек. Екатерина почувствовала, насколько она сама несвободна. Она скована тысячами цепей, и самой крепкой цепью было её неукротимое честолюбие, которое прочитал на её одиннадцатилетнем лбу каноник Пфаль, предрёкший ей три короны...
«Каждому своё», — резонно заметила Екатерина и вернулась в круг привычных мыслей, хороводом проносящихся в её голове. Да, первая сегодняшняя её забота, чтобы Пётр не нашёл предлога удалить её, заточить в монастырь.
Он уже давно собирался это сделать.
Екатерина знала обо всех его словах. Ей докладывали, ей доносили со всех сторон.
Скрыть беременность ей удавалось уже на протяжении восьми месяцев. Узнай Пётр о том, что Екатерина в очередной раз ждёт ребёнка, он не преминул бы воспользоваться этой возможностью, чтобы избавиться от неё.
Она пыталась сблизиться с ним, как-то показать всем, что отец будущего ребёнка — Пётр. Стала бывать на его грубых вечеринках с немецкими, голштинскими капралами, курила вонючие трубки, обольстительно улыбалась, пила тот же шнапс, что и Пётр. Но скоро поняла, что из этого ничего не выйдет. Её тошнило в самый разгар пирушки, её выворачивало при одном взгляде на вонючие мундиры голштинцев...
Надо искать другой путь... Очень помогли ей бесформенные траурные одежды, она куталась в них, и расплывшуюся фигуру сложно было разглядеть под толстым слоем чёрных платьев и тяжёлых шуб... Но что будет, когда подойдёт самый день родов? Она уже и сейчас сказывалась больной и усталой, старалась не бывать на многолюдных сборищах, отказывалась от визитов, принимала у себя только самых близких людей.
Но день родов неуклонно приближался, и она боялась, что закричит, закорчится от боли, и тогда ей будет всё равно, кто видит или слышит её крики и стоны.
Она с благодарностью подумала о верном своём друге, Василии Григорьевиче Шкурине.
Он стал её верным слугой...
Она подкупала его, как только его приставила к ней императрица Елизавета, она давала ему деньги, она хлопотала о том, чтобы пристроить его родственников.
И всё-таки в один прекрасный день обнаружила, что он продаёт её.
Две штуки великолепной голубой, расшитой золотом материи получила она в подарок от матери. Разложив их на креслах, она любовалась отливами золота на голубом парчовом фоне. Фраза вырвалась нечаянно,~Шкурин стоял тут же и услышал.
— Я бы так хотела подарить эту материю матушке-юсударыне. Она будет великолепно смотреться с её белыми волосами и голубыми глазами. И матушка будет красива в таком платье...
Она спохватилась тут же и строго предупредила Шкурина, чтобы он не смел говорить императрице об этом её желании. Для неё самой будет радостью преподнести эту материю Елизавете — Екатерина искала тогда милости у императрицы, давно уже не жаловавшей её.
И как же она была удивлена и раздосадована, когда от императрицы пришли ей сказать, что императрица благодарит за подарок... Значит, это Шкурин, ничтоже сумняшеся, передал её слова, несмотря на запрещение, несмотря на то, что она всегда добра и щедра по отношению к нему. Значит, он предаёт и доносит, значит, это очередной шпион.
И она поступила так, как поступила бы истинно русская женщина, — вышла в переднюю, где стоял Шкурин, такой важный, такой достойный, одетый в расшитую золотом ливрею и носивший хорошо завитый парик. И отвесила ему такую оплеуху, от которой Шкурин едва не упал.
— Как вы смели передать мои слова, как вы посмели стать шпионом?
Она била и била его по толстому лицу, сразу утерявшему всю свою важность, сбила его парик. Красный, униженный, пойманный на шпионстве, пойманный на проделке, Шкурин упал к её ногам, бормотал слова прощения, молил её простить...
— Я столько сделала для вас, а вам всё мало, как же вы продажны... Знайте, что всё, что окружает вас, может быть временным, а служить мне вам же выгоднее, продажный вы шпион...
Он обливал слезами её туфли и клялся в верности. Екатерине понравилось то, что он не отрицал своего шпионства, он только молил её простить и обещал верно и преданно служить ей впредь. Она простила его, никогда не напоминала об этом случае и не изменила своего милостивого с ним обращения. И не ошиблась. С тех пор Шкурин стал верным и преданным слугой, и она привыкла доверять ему. Шкурин и предложил ей план, который она, смеясь, одобрила.
— Ваше величество, едва начнутся схватки, кричите, не стесняйтесь. Я всех уведу из дворца, — сказал он ей.
Она с удивлением воззрилась на слугу. Он, как всегда, был важен и строг, великолепен в своей ливрее и башмаках на каблуках, в прекрасно завитом парике с тугими буклями по вискам.
— И как же? — полюбопытствовала она.
— Я подожгу свой дом, — важно ответил он, — а вы же знаете, как его величество любит распоряжаться на пожарах...
Она расхохоталась. Мысль была забавной при всей драматичности обстоятельств. Хитёр, однако, подумала она про себя. Заранее вывезет всё из дома, схоронит у верных людей, а потом жалким своим видом погорельца заставит заплатить за два дома и её и Петра.
Что ж, тем лучше. Если у человека есть интерес, он как можно лучше выполнит свою затею.
Несмотря на тряску, несмотря на толчки кареты, она и сейчас улыбнулась, вспомнив об этом.
Преданный слуга, но, если бы он не знал, что получит вдвое больше, не один дом, а много, он не старался бы. Что ж, пусть так и будет.
Екатерина снова взглянула на грошик, который вертела на пальцах. Каждому — своё. Юродивая не взяла денег, что предложила ей императрица, она сама дала ей грош, с одной стороны которого был царь на коне, с другой — орёл с двумя головами.
И вдруг Екатерина увидела в этом знак судьбы. Она и всегда твёрдо верила в себя, а тут её вера укрепилась ещё больше. Но что значит — тяжка ноша, о чём это сказала юродивая? Значит, она видела, что Екатерина носит ребёнка, она предвидела её близкие роды? Нет, подумала Екатерина, не о том. Она сказала о другом — о тяжкой ноше короны, о великом труде царствования.
И опять Екатерина вернулась мыслями к тем интригам, которые она плела уже давно, снова и снова подсчитывала свои шансы на успех, снова мучительно придумывала, где достать денег. За всё надо платить. Снова и снова анализировала она своё поведение — не дай бог ошибиться в слове, жесте, взгляде, не дай бог неосторожным поступком провалить всё.
И с сожалением размышляла о том, что её любимый, статный, прекрасный Аполлон, её Григорий, так неосторожен, так афиширует свою связь с ней. Он давно уже скомпрометировал её, и, если бы не её усилия и её ласковое обращение с самыми злейшими врагами — Воронцовыми, кто знает, что могло бы случиться.
Мысли её вертелись по раз и навсегда заведённому кругу, и она пыталась выбраться из этого круга, придумывая выход из создавшегося положения.
Она знала: всё решит только случай, судьба, рок, Бог. Но помочь случаю состояться — в этом задача, в этом предвидение и ум...
Вернувшись во дворец, Екатерина первым делом приказала прикрепить медный грошик к тонкой золотой цепочке и с тех пор не снимала его с шеи. Даже в бане он всегда оставался с ней, медный грошик, поданный юродивой...
Ранним утром хмурого мартовского дня возле царского дворца на Мойке остановились два неприметных крытых дорожных возка. Из одного с трудом выбрался крепкий располневший старик с покрасневшими от мороза глазами — петербургский генерал-полицмейстер Николай Андреевич Корф. Он потоптался на талом снегу, ещё не убранном перед входом на переднее крыльцо дворца, осторожно и зорко осматривая всё вокруг. Маленькие хитрые его глазки на круглом, словно полная луна, лице блестели подозрительно и настороженно.
Сопровождавшие его конные рейтары остановились в почтительном отдалении и спешились, держа под уздцы выхоленных тяжёлых лошадей.
Корф покорно ждал, всматриваясь в чёрную пасть парадного входа. Он уже решился было доложить о себе, как тяжёлая резная высокая дверь распахнулась и пропустила гурьбу разряженных в собольи шубы людей, сразу наполнивших весенний мартовский воздух гулом и смехом.
Впереди всех шагал любимый императорский адъютант барон Карл Карлович Унгерн-Штернберг[31], за ним, посапывая красным носиком и протирая заспанные глаза, спешил сам Пётр, скромно, по-офицерски одетый в прусский зелёный мундир и простую тёмную епанчу, в высоких дорожных ботфортах и тёмной треуголке, отделанной полоской меха.
Пётр выскочил на крыльцо, увидел рейтар, спешившихся в отдалении, грузную фигуру Корфа, тающий снег, грязновато-серый по сторонам дороги, вдохнул свежий, бодрящий воздух и поплотнее надвинул на самые уши треуголку.
Позади государя бочком спешил тайный государев секретарь Волков, быстро возвысившийся при дворе благодаря изрядному знанию грамоты и умению быстро составлять нужные бумаги. За ним гордо выступал Лев Нарышкин[32], неизменный балагур, шут, сделавший свой язык профессией и добывший им немало почестей и наград. Он уже давно переметнулся от Екатерины, слегка презиравшей краснобая и острослова, к Петру и ожидал милостей и орденов от неловкого на язык и небогатого речью императора.
Остальная свита торопилась за императором, едва успевая глядеть под ноги, чтобы не поскользнуться на талом снегу. Среди блестящих, расшитых золотом мундиров и тяжёлых собольих шуб император выглядел заштатным незаметным офицериком, шмыгал простуженным вздёрнутым носиком, хмуро молчал и сопел, необычно мрачный в это ясное мартовское утро.
Вся компания расселась в возки, Корф махнул рукой ленивым ожиревшим кучерам с широченными толстыми задами, будто прилипшими к облучкам. Рейтары вскочили на коней, стараясь держать ровный, как по ниточке, строй, и вся кавалькада понеслась по пустынным ещё улицам, гикая и присвистывая от весёлой скачки.
Пётр забился в самый угол возка и даже не прислушивался к обычным остротам и насмешливым сетованиям Нарышкина. Тому приходилось сочинять и выдавать свои шутки в полной темноте и тишине возка.
Сидя рядом с императором, Корф недоумённо таращил маленькие глазки на Петра, стараясь разглядеть в полумраке выражение лица царя. Зачем вдруг вздумалось Петру в это холодное скучное мартовское утро отправляться в Шлиссельбург, зачем понадобилось встречаться с безымянным узником, почему ему приспичило поглядеть на царственного отрока, который жил и рос как дикий зверь, не видя людей и не выходя из тёмной камеры.
Корф догадывался, что это неспроста, верно, было нечто, толкнувшее императора на этот шаг. Скорее всего, со вчерашней почтой прислал ему письмо горячо им любимый Фридрих, которого сам Пётр торопил с заключением бесславного для России мира, и посоветовал обратить внимание на Иоанна, сидевшего в тюрьме уже восемнадцать лет. Но зачем ехать, зачем смотреть на узника, можно ведь ограничиться распоряжениями, можно не знать, как живёт, что делает, что думает безымянный узник? Нет, надо, вишь, самому всё увидеть. А что изменится от этого?
Лошади несли прытко, холодный мартовский ветер забирался под рукава шуб и шинелей, поддувал во все щели. Занавески на крохотных оконцах трепыхались и открывали то кусок заснеженного поля, то крохотные почерневшие домишки по сторонам дороги, то стройное гибкое дерево, кренившееся под ветром, то талую, с намерзшими колеями дорогу. День неохотно занимался над печальными пустыми полями, чернеющими вдали лесками.
Внезапно Пётр махнул рукой, чтобы лошади стали. Его, как и всегда по утрам, стало мутить от тряской езды, от толчков и подскакиваний на колдобинах дороги, и он почувствовал, что вчерашние выпитые бокалы бургундского требуют свободы.
Не дождавшись, когда возок остановится намертво, Пётр, наступая на ноги Льву Нарышкину, выбрался из возка и скатился с высокой насыпи дороги к синеющему кустику, оправленному белизной снега.
Он склонился над кустиком, придерживая рукой подбородок, рыгая и отплёвываясь.
Свита почтительно наблюдала мучения императора, сгрудившись у возка. Конные рейтары окружили место освобождения желудка императора тесным полукругом, не решаясь съехать с дороги в посиневший, но всё ещё толстый слой снега.
Барон Унгерн подбежал почти к самому императору, но почтительно приостановился, стараясь не смотреть в его сторону.
Пётр облегчился и собрался залезть в возок, как малая нужда заставила его растянуть шнур на лосинах и управиться со своей сбруей, нацепленной на тело.
Струя была хилой и слабой, но всё равно выписывала на синеватом снегу замысловатые узоры. Пётр развеселился и пожалел, что струя кончилась и надо отправляться назад.
Он разглядывал узоры желтоватых орнаментов на снегу и затягивал пояс, как вдруг поднял лицо и уставился в голубые яркие глаза, глядевшие на него из-за куста... От неожиданности Пётр замер, и трепет прошёл по всему его телу. Но тут же он увидел, что глаза принадлежат высокой статной женщине в грязной драном платке и мокрой зелёной юбке.
Секунду он глазел на неё, потом опрометью повернулся и бросился бежать к возку.
— Удавленник, — услышал он сзади хриплое слово, сказанное густым низким простуженным голосом.
Пётр приостановился, оглянулся назад. Женщина протягивала к нему руку с толстой суковатой палкой и кричала:
— Удавленник!
Стрелой помчался Пётр к спасительным возкам, к рейтарам и только на самой дороге остановился, чтобы вновь оглянуться и услышать это слово, которое он сам не смог перевести с русского на немецкий.
— Удавленник! — кричала женщина и потрясала своей суковатой палкой вслед императору.
Ошеломлённые услышанным, сгрудились у возка придворные и прятали глаза от царя.
— Удавленник! — ещё раз прокричала женщина и направилась к реденькому леску, чётко выделяющемуся на белом снегу.
— Кто такая, зачем здесь? — посиневшими не столько от мороза, сколько от внезапного страха губами едва выговорил Пётр.
— Юродивая, ваше величество, — подскочил Корф.
— Что она кричит? — требовательно заглянул Пётр в глаза Корфу.
— Да бог её знает, что она кричит, это нечто непереводимое, — нашёлся Корф и заторопил императора, — ваше величество, ветер, простынете...
— Нет, ты скажи, что она кричит? — с таким вопросом завертелся Пётр, заглядывая в глаза каждому из сопровождавших его.
Но все притворялись, что не слышали, не понимают, старались чем-то занять себя, чтобы уйти от ответа на вопрос царя.
Пётр рассвирепел. Значит, что-то худое пророчила ему эта нищенка. Да как она посмела, да как они, все эти...
— Взять! — тонким срывающимся голосом завопил он.
— В железа, в железа, — кричал Пётр, брызгая слюной и согреваясь от внезапного приступа гнева. — В каземат, на гнилую солому, — кричал он всё ещё, хотя рейтары уже поскакали за юродивой.
— Как угодно, ваше величество, — осмелился сказать Корф севшим голосом и побежал выполнять приказание.
— Очистить город от этой нечисти, — бросил ему в спину Пётр бодрым, свежим голосом и вскочил в возок. — Почему они не сидят дома, возле печи, — раздражённо, ни к кому не обращаясь, всё ещё возбуждённо говорил Пётр.
— Ах, государь, — заклоунничал Лев Нарышкин, — был бы дом, а печь найдётся...
Вернулся Корф и затрусил на своей низкорослой лошадке рядом с возком императора.
— Я не позволю, чтобы бродяжили, — злился Пётр, пытаясь как-то сгладить впечатление от своего поведения, — и что ж такое наш генерал-полицмейстер, если он не может их приструнить, этих бродяг?
— Ах, ваше величество, на Руси всегда любили бродяжить, — пытался и Нарышкин вставить своё слово в речь царя, — и всегда бродяжили. Тут уж ничего не поделаешь, такова она, матушка-Русь.
— Да уж, действительно, это вам не Европа, — скривился Пётр. — Варварство, грязь, убогость, невежество, ничтожество...
Он ещё что-то бормотал себе под нос, но вскоре бешеная скачка лошадей, равномерное колыхание возка, и толчки, и тумаки из-за тряской дороги заставили Петра переключить своё внимание на другое. Он опять мрачно задумался, и спутники его уже не мешали императору перебирать свои мрачные мысли. Они знали, с похмелья император всегда немного нервный и злой, лучше не перечить ему, не встревать в его утренние думы...
Всю дальнейшую дорогу до пристани в возке никто не вымолвил ни слова.
Кавалькада с императором быстро удалялась, а в противоположном направлении ехали двое рейтар, между которыми покорно и молчаливо шла юродивая. Она не сопротивлялась, когда ей скрутили руки, когда заставили идти между двух всадников, державших её на верёвке.
Пётр шевельнулся и тихонько спросил у Волкова:
— Что она там такое кричала?
Толстый секретарь Тайной канцелярии императора тут же повернул светлое пятно лица к царю и уклонился от ответа так, как это делал всегда:
— Я далеко стоял, не расслышал...
Пётр раздражённо повернулся к Нарышкину:
— Тоже не слышал?
Лев Нарышкин понял, что хочешь не хочешь, а придётся перетолмачить слово императору:
— Почти непереводимо, государь, а по-немецки что же это может быть?
Он состроил смешную мину, знал, что Пётр всегда хохочет над его подвижной рожей. Но на этот раз царь даже не улыбнулся.
— Да кто их разберёт, что они болтают, эти бродяги, — наконец заговорил Нарышкин нарочито бодреньким тоном, — да тут ещё особенность, засоряют язык уличные слова, словом, если перевести на немецкий, словно бы затянули шею...
— Как-как? — бледнея, переспросил Пётр.
— Вы, ваше величество, надели себе на шею такую страну, взяли такую большую ношу, что, может быть, именно на это и намекала дура... И потом, юродивые всегда что-то бормочут, это как птичий щебет...
— Это не она ли призывала печь блины? — зло осведомился Пётр. — Перед смертью тётки?
Все смешались и замолчали. Тревожная, тягостная тишина повисла в возке, она нарушалась лишь мерным скрипом колёс да гулкими ударами копыт по дороге.
— Мне тоже кое-что докладывают, — резко бросил Пётр в тишину возка. Никто ему не ответил, и только Лев Нарышкин осмелился нарушить молчание:
— На то вы у нас царь-государь...
Пётр мрачно взглянул на остряка, и у того слова замерли в горле.
И снова тишина висела в возке до самой пристани.
Там их ждали... На тяжёлых зимних волнах, очистившихся ото льда, покачивался на воде белый императорский катер, рядом стукалась о его борт шестнадцативёсельная шлюпка.
Взмахнули вёслами дюжие гребцы, разлетелась по сторонам пенная дорожка, и пошёл катер по серой воде Невы, завивая позади бурливый шлейф пены.
Пётр сумрачно стоял на носу катера, смотрел на приближающиеся бастионы Шлиссельбургской крепости. Серые мрачные стены вздымались неприступно, башни зорко и зловеще высились над сизой гладью кое-где покрытого сплошным льдом Ладожского озера.
Пётр передёрнулся. Должно быть, не очень-то приятно сидеть взаперти посреди этого мрачного безлюдья. Ещё раз глянул он вдоль бурлящего колеса воды у борта катера.
Какая неприветливая страна, где ему по воле судеб пришлось стать императором, какая дикость и отсталость! И сразу в мозгу вспыхнуло — милая Голштиния, зелёные дубравы, ухоженность деревень, высокие чистые шпили кирок и соборов, ясное небо над чистеньким, милым, прекрасным уголком земли. Ах, зачем тётка вызвала его сюда, зачем ему эта дикая Россия, зачем ему это варварство, невежество и дикость, где первая встречная женщина тыкает ему в лицо тяжестью надетой на его шею сбруи. Полно, это ли сказала она? Удавленник, вот как она сказала. Это же от русского слова «сдавить, удавить»... И внезапно Пётр понял это слово. Внезапно пелена упала с глаз — она предрекла ему его судьбу...
Он едва не закачался и не упал за борт, удержавшись только за гибкий вырывающийся из рук канат, которым был опоясан катер. Так вот что за слово, а эти шуты гороховые, эти так называемые подданные! Как они обманывают его, как навязывают ему свою точку зрения. Значит, удавленник...
А что, очень может быть, что его удавят, чтобы очистить дорогу к трону другому. Кому? А вот хоть бы и тому, к которому он сейчас едет. Прав, прав, тысячу раз прав дорогой Фридрих, что советовал навестить этого узника...
Ах, Голштиния, увижу ли я тебя когда, твои прекрасные ухоженные леса, твои засеянные поля, твои замки и дворцы, твоих милых крестьян, трудолюбивых и покорных, приветливых и добрых.
«Увижу, увижу, — твёрдо решил про себя Пётр. — Вот пойду в поход на Данию, отстою своё маленькое и милое герцогство, приближу его к трону империи, озолочу людей, живущих на далёкой моей родине».
Всё здесь, в России, вызывает страх, неприязнь и раздражение, все здесь враги и завистники, все так и выжидают момента... Да, да, удавить его! Всё мрачно и дико, и спасает лишь хороший глоток шнапса, да крепкий запах табака из глиняной голштинской трубки, да вы, мои голштинские солдаты. Погодите ужо, заменю всю гвардию моими родными солдатами, послужу под руководством мудрого Фридриха, вы у меня вспомните, кого называли удавленником...
Такие неясные нечёткие мысли проносились в голове у Петра, стоящего на носу катера, летящего к мрачной замшелой крепости, к этому дальнему — двадцать седьмая вода на киселе — родственнику, томящемуся взаперти уже восемнадцать лет. Пётр опять вздрогнул, представив себя сидящим здесь, в этой дикой и мрачной крепости, без света и воздуха, без милых его сердцу голштинских зелёных дубрав, без весёлого разнотравья полей и лугов с бродящими по ним черно-пегими коровами.
И что-то похожее на сострадание шевельнулось в его душе. Какой он, этот Иоанн, император, коронованный на русское царство двухмесячным младенцем, этот выросший в темнице отрок. Кем же он приходится ему, сегодняшнему императору?
Пётр принялся вычислять. Если сам он внук Петра Великого, а Иоанн — правнук брата Петра, царя Ивана, то значит, они друг другу дядя и племянник? И вдруг его поразило — да ведь это же значит, что сидящий в крепости его племянник?
Он хотел было спросить у кого-нибудь из придворных, верно ли то, что пришло ему на ум, обернулся, но свита его шушукалась позади, и он с раздражением бросил даже думать об Иване.
Какого ещё чёрта, какой-то племянник... Нет, правильно советовал ему Фридрих покрепче сторожить этого фрукта. А вот он, ужо, его сейчас и увидит...
Вдруг Пётр усмехнулся. Нет, его дорогой Фридрих и не представляет себе всей дикости, темноты и невежества русского народа, не представляет подобострастия и низкопоклонства всех этих толпящихся у трона родовитых бояр, заглядывающих ему в лицо, ему, немцу до самых кончиков ногтей, унижающихся с восторгом, страхом и трепетом и в ожидании очередной подачки. Нет, он-то уже насмотрелся на всех этих продажных, рабски покорных господ. Принимать их серьёзно, в расчёт, и не приходится. Никто даже и не помыслит и не посмеет о таком, никто из них даже и пальцем не пошевелит ради чего-то, что не принесёт ему самому выгоды и богатства.
Единственный, кто ещё может как-то мстить ему, — это такая же немка, как он, его хитрая жена, ушлая бестия... Недаром Фридрих советует ему помириться с женой, держаться её советов. Только такая немка и может изобрести способы разделаться с ним, Петром.
Да нет, не посмеет. Немецкой женщине с детства внушают страх и покорность перед мужем, немецкая женщина не посмеет сделать ему что-нибудь дурное.
Но даже в этом случае он сумел обезопасить себя. Он, Пётр, знает все её тайные выходки, знает, что её любовник — Григорий Орлов, тупой и ничтожный солдафон. Этот большой простак под надёжным присмотром. Он, Пётр, приставил к Орлову надёжного человека: своего адъютанта Перфильева, и тот при нём безотлучно. Днём и ночью. Вместе пьют, вместе играют в карты, неразлучные друзья. И Перфильев ему каждый день доносит, что у Григория в голове — только карты, вино и женщины. Вот и все интересы Григория Орлова...
Катер подвалил к закрытым воротам крепости через канал, это была единственная дорога внутрь крепости.
На берегу, у запертых ворот, столпилась группа военных. Пётр окинул их скучающим взглядом. Вперёд выступил краснорожий комендант крепости Бередников. Военная шинель туго обтягивала его выпирающее брюхо, косица, заплетённая на прусский манер и ненапудренная, торчала над высоким воротником, как острая пика. Пётр прошёлся взглядом по фигуре коменданта, нелепой и кургузой, его так и подмывало гаркнуть во весь голос, что одет не по форме, неряшлив, найти незастёгнутую пуговицу и так и отхлестать по толстым, разлёгшимся по воротнику щекам бездельника, только и умеющего проедать казённые харчи.
Но он вовремя вспомнил, что он здесь — инкогнито. Никто не должен знать, что он, Пётр, самолично явился осмотреть камеру арестанта.
Исподтишка покосился он на разодетых, сверкающих золотом чинов свиты и довольно усмехнулся.
Никто не сможет узнать его в этой простой епанче и грубых армейских тупоносых сапогах.
Однако комендант, приняв свиток с печатями и наскоро прочитав его, взглянул на адъютанта Унгерна, подавшего ему царский указ о немедленном показе крепости, и самый низкий поклон отвесил именно ему, незаметному офицерику с красным носиком и крупными рябинами на белом длинном лице, и всё порывался поцеловать ему руку.
Пётр спрятал руку за спину и спрятался за спинами своих раззолоченных слуг. Однако довольно покусал обветренные губы и спрятал усмешку за скромным выражением лица.
Ржаво и зловеще заскрипели цепи, на которых поднималась герса, закрывающая проход каналом в крепость. Острые пики мрачной решётки нависли над головой. Пётр невольно поёжился, когда катер проходил над остриями решётки.
Ворота распахнулись, издавая простуженный стон потревоженных не вовремя чудищ. Пётр плотнее прижался к борту катера. Неприятное ощущение, когда в голову тебе смотрят острейшие пики подъёмной решётки, нависая зловеще и устрашающе. Вот-вот свалится на голову такая пика и пронзит насквозь.
«А что, подумал Пётр, — внезапно развеселясь, неплохая была бы казнь, если бы такой вот тяжеленной пикой — с размаху да по голове». Он уже развил эту мысль, представляя, как извивается тело человека, насаженное снизу на этот острый кол, потоками крови окрашивая суровую ледяную воду канала.
Но потом со вздохом вспомнил, что русские давным-давно изобрели для такой казни более дешёвый и удобный способ — сажали на кол. И с сожалением отметил, что казнь на герсе была бы дорогой и неудобной. Это ж сколько солдат надо держать и как высчитать, чтобы пика решётки упала прямо на голову. Только случайно можно попасть прямо в голову. И кроме того, думал он, человек сразу станет мёртвым и уже не почувствует прелести мук. Да, жаль, думал он, это где-нибудь в Европе такая мысль показалась бы изобретательной, могла бы там что-то значить, а здесь, в дикой России, и так достаточно варварских способов отнять жизнь у человека, и не просто, а в мучениях и пытках. Человека? Он опять усмехнулся. Это холопы-то — люди?
Катер пришвартовался к осклизлому боку подъёмного канала, солдаты быстро выскочили и стали по бокам трапа, подвинув его к самым ногам императора.
Пётр бросил взгляд по сторонам. Какая тесная она, эта крепостца, крохотная и мрачная. Стены серые, зловещие, бастионы-башни круто вздымаются вверх, тяжело и угрюмо. Справа — крохотный одноглавый собор с небольшим колоколом, слева в тяжёлых толстых стенах — кованые двери в казармы солдат.
Он ощупал взглядом Светличную башню — крепость в крепости, отделённую ещё одной стеной. Да, тут не очень-то развлечёшься, хотя эту поездку он задумывал как развлечение. Он не успел додумать свою мысль до конца, потому что нога его скользнула на просмолённом трапе и он едва не упал. Но его тут же подхватили крепкие руки, и он поднял глаза на матроса, поддержавшего его.
Матрос был светлый, алел румянцем во всё лицо, серые улыбчивые глаза прятались под нависшими светлыми бровями. Петра поразил вид солдата, и он развеселился. С такими никакая Дания не страшна, а им будет весело умирать за его Голштинию... Пока они шли по бесконечным каменным переходам и лестничкам, едва ли не согнувшись, Пётр старался держаться позади всех. Он зорко следил, чтобы не остаться одному, иметь впереди крепкую спину, а сзади — осторожные зоркие глаза и чтобы люди были свои — барон Унгерн, толстый Корф, подальше — Нарышкин. Он усмехнулся, услышав, как тяжело отдувается толстый Корф, взбираясь по узким лестницам, и злорадно думал, что нелегко нести такую тушу в узких и длинных переходах.
Комендант Бередников остановился наконец перед маленькой кованой дверью и вошёл в сени, небольшую прихожую, где стояли на часах двое дюжих часовых. Спеша и бурча, Бередников начал стаскивать замки и засовы с ещё одной небольшой, кованной из чистого железа двери, лязгая ключами и гремя замками.
Пётр, стоя позади свиты, одобрительно покачивал головой. Из такой двери можно выйти только при очень сильном желании, да и то одному вряд ли возможно справиться со всеми этими замками...
Позади других он вошёл в камеру узника. Свита расступилась, пропуская вперёд императора.
Каменный мешок — узок и длинен. Почти шесть метров в длину, три — в ширину, пополам перегорожен тесовой ширмой. Сводчатый потолок, побелённый простой извёсткой, нависал над камерой. Слева зеленели изразцами своды высокой печи. Топки здесь, в камере, не было — топили из сеней.
Вправо от ширмы, перед узким, как бойница, и низким окном, забранным толстой кованой решёткой и забрызганным чёрной краской, стоял крепкий тяжёлый дубовый стол, ничем не покрытый. На нём в простом жестяном шандале горели две свечи, узкие и длинные. Вдоль стола шла широкая тесовая лавка, прикрытая рогожей, на столе лежали толстые, в телячьих переплётах, с серебряными застёжками книги, древнего, старого письма, — все сплошь божественные: Часослов, Четьи-Минеи, молитвенники.
В камере не было никого.
Вся свита столпилась у входа, рассматривая это убогое, неказистое жильё. Бросали взгляды в угол, видный из-за перегородки, и тут же отводили — в полу виднелась дыра, прикрытая тяжёлой доской.
Тут же к стене прибит был жестяной небольшой умывальник с носиком и стояла деревянная бадья.
— Григорий, выдь, — постучал в тесовую стенку ширмы комендант. За ширмой завозились, скрипнули доски и послышались мягкие шаркающие шаги.
Перед свитой и императором предстал арестант, император Иоанн Шестой, безымянный узник, восемнадцать лет сидящий в этой темнице.
В тусклом свете свечей и едва пробивающегося из узкого окна дневного света предстал перед ними молодой человек в белой рубахе, видно только что надетой и ещё не обмятой, завязанной тесёмками у шеи. Поверх рубахи был наброшен старый зипун со сборками на плечах. Ноги в серых старых солдатских штанах сунуты в разношенные и обрезанные сверху сапоги. Голову узника прикрывал кусок чёрной материи...
— Пусть откроет лицо, — шепнул Пётр по-немецки рыжему, веснушчатому барону Унгерну, игравшему роль главы в этой маленькой экспедиции.
— Открой лицо, — передал Унгерн жавшемуся у дверей капитану Власьеву, сторожившему узника.
— Григорий, — несмело сказал Власьев, оробевший в присутствии гостей, — лицо открой, разрешаю...
Белая, почти прозрачная рука с тонкими длинными пальцами потянулась к материи и медленно-медленно, словно давалось это с трудом, стянула чёрную ткань с головы. Большие, навыкате, голубые глаза заморгали, с робостью и дикостью разглядывая гостей, бледное, почти прозрачное лицо вспыхнуло ярким румянцем и вновь залилось смертельной бледностью. Высокий лоб скрывали редкие белокурые волосы, слегка вьющиеся и подстриженные до плеч. И только яркие, красные, полные чувственные губы выделялись на этом мраморно-белом, почти прозрачном лице. Редким рыжеватым волосом зарос длинный белый округлый подбородок, да на короткой верхней губе пробивался рыжеватый пушок.
Иоанн стоял несмело, придерживаясь рукой за край стола и разглядывая гостей.
Как молния пронзила Петра дикая нелепая мысль — одно и то же лицо, словно бы он смотрел в зеркало. Только моложе, без кровинки в лице, да светлее волосы и более выпуклы, более ярки голубые глаза, серенькие и невзрачные у Петра. Переодеть этого узника в его императорскую одежду — и их нельзя будет отличить друг от друга.
Он исподтишка бросил взгляд на свою свиту. Заметил ли кто-нибудь это небывалое сходство? Пётр ещё более ссутулился, надвинул поглубже треуголку, которую так и не снял на входе, и отвернулся к стене. Нет, как будто никто ничего не заметил. Да и возможно ли...
От волнения у Петра вспотели ладони, и он старательно вытирал их о мундир, забыв, что должен хотя бы поговорить о чём-то с узником...
Корф между тем участливо расспрашивал арестанта, как с ним обходятся, спросил, узнал ли тот его? Узник тоскливо и дико качнул головой, просиял радостью узнавания, но тут же снова замкнулся в себе и тихонько, едва пробившимся юношеским баском сказал:
— Сижу, темно, душно, как в могиле. Солдаты шепчут, дым пускают, колдуют...
Он опустил глаза, опасаясь, что сказал не то, мучительно краснея, и поднёс белую, почти прозрачную руку к подбородку.
Всего через три месяца, в самую чёрную годину своей жизни, вспомнит Пётр это беломраморное лицо, эти выпуклые голубые глаза, эти полные, красные, чувственные губы и задрожит. Он станет бояться этого призрака. Заплачет горькими слезами и схватит чашу с вином, чтобы запить это страшное видение, этот неотвратимый призрак тоски, отчаяния и боли...
Но сейчас, глядя на это странное существо из другого мира, Пётр вдруг ощутил радость и упоение своей властью, своей свободой и возможностью распоряжаться судьбами других людей, этих раззолоченных вельмож. В тюремной темнице Иоанна Пётр ощутил свою силу и значение.
Корф расспрашивал узника, а тот, вздёргивая подбородок, отвечал ему, заикаясь и мучительно дичась, стесняясь людей.
— Он не знает по-немецки? — тихонько шепнул Пётр Унгерну, и тот удивлённо покосился на императора.
Похоже, Пётр думает, что в тюрьме полагаются бонны и учителя. И Пётр старательно стал подыскивать русские слова, чтобы хоть о чём-то спросить узника. Но русский он знал плохо, слова не находились, и Пётр так и промолчал во всё время свидания.
— Хорошо ли кормят в здешней крепости? — услышал он вопрос Корфа и злобно усмехнулся. Чтоб ещё и хорошо кормили...
— Сыт, — коротко ответил арестант и выразительно взглянул в сторону вытянувшихся в струнку капитана Власьева и поручика Чекина, своих мучителей и сторожей. Нет, он не станет их подводить. Те стояли бледные и трясущиеся, стараясь только, чтобы важные господа не заметили их боязни неосторожного слова узника.
— Читает? — нашёл наконец слово Пётр, кивнув на лежащие на столе книги.
— Божественное, — отрывисто отозвался капитан Власьев, отдавая честь на прусский манер.
Петру это понравилось. Такая глушь, такая древняя крепость, а вот, надо же, честь отдаёт на прусский манер.
Пётр и не подозревал, как долго учили солдат в крепости новой манере.
Ещё раз огляделся кругом Пётр, запомнил все детали этой скудно обставленной мышиной норы, чтобы подробно описать своему любимому другу и наставнику Фридриху.
«И этот-то может мне угрожать», — с презрением подумал он и уже хотел оборвать визит, как на ум ему пришли русские слова — как твоё имя...
— Как твоё имя? — обратился он к узнику.
Узник ещё больше побледнел, хотя, казалось бы, больше было некуда, выпрямился и не заикаясь, глядя прямо в глаза Петру, сказал тихо и внятно:
— Иоанн, император всероссийский, венчан на царство в два месяца от роду. Корону захватили мою, меня в каземат, свободы лишили, отцова наследства...
Казалось, что все силы его ушли на эти твёрдые и простые слова, ноги его подогнулись, и он упал навзничь, ударившись головой об угол стола.
Петра будто бросило к двери.
— Полно врать-то, — закричал побелевший капитан Власьев, — вот ведь врёт, — засуетился он перед гостями, — да что с него взять, ни разума, ни смысла человеческого... То ещё ложкой в обеде замахивается, то кричит, то чуть рукав от тулупа не оторвал...
— Шалит? — остановился Пётр перед Власьевым.
— Шалит, спасу нет, — продолжал бормотать Власьев, всё ещё стоя с приложенной ко лбу рукой.
— А как будет шалить, — прошипел Пётр, — в цепи его да палкой, чтоб не шалил да что ни попадя не плёл...
Всё это он уже прокричал по-немецки, и его не поняли ни Власьев, ни Чекин. Но Унгерн нашёлся и тут же перевёл всё по-русски:
— Будет шалить — в цепи, да есть не давать, да палкой...
— Слушаюсь, — вытянулся Власьев.
Но гости уже гурьбой выдирались вслед за Петром из маленькой узкой двери.
Всю обратную дорогу Пётр кипел, исходил злостью. Всю дорогу сочинял казни египетские на голову бледного узника, доказывая самому себе, что таких людей не должно быть на свете, что их надо давить и уничтожать, как давят насекомых, как давят комья грязи под ногами. Никто из сопровождавших его не смел сказать слова.
Александр Иванович Шувалов, начальник Тайной канцелярии, принял на себя удар государева гнева, но тут же и успокоил его:
— Тайная канцелярия, ваше величество, не дремлет. Запишем в инструкцию такие слова: «Ежели арестант станет чинить какие непорядки или вам противности или же что станет говорить непристойно, то сажать на цепь, доколе он усмирится, а буде и того не послушает, то бить по вашему рассмотрению палкою и плетью»...
— Так, так, — обрадовался Пётр, — именно так, палкою и плетью.
— Запишем ещё далее, — как по писаному продолжал Александр Иванович, угадывая невысказанное Петром, — «Буде сверх нашего чаяния кто б отважился арестанта у вас отнять, в таком случае противиться, сколько можно, и арестанта в руки живого не отдавать...»
— Работает Тайная канцелярия, — сиял Пётр, — именно так, живого в руки не отдавать.
Через несколько часов указ Тайной канцелярии был готов, написан и скреплён печатью, и Пётр самолично подписал его. Теперь он успокоился, и бледное лицо узника больше не тревожило его ума до самых трудных часов его недолгой жизни.
Через полчаса после того, как кавалькада с императором рассеялась возле дворца, в приёмные покои Екатерины проскользнул Николай Андреевич Корф. Он попросил доложить о себе Шаргородскую, и, хотя Екатерина запретила тревожить её после обеда, поскольку чувствовала себя очень плохо — приближались роды. — Шаргородская скользнула за бархатную портьеру, занавешивавшую вход в кабинет императрицы, и тихонько сказала Екатерине, отдыхавшей на мягком канапе:
— Николай Андреевич Корф... Примете?
— Конечно, пусть войдёт. Да и вообще могла бы его пускать без доклада.
Шаргородская вышла в приёмную и жестом руки дала понять, что Екатерина ждёт его.
Екатерина встала, оправила на себе неуклюжие и бесформенные траурные одежды и пересела к кабинетному столику. Вяла перо, окунула его в свеженалитые чернила и приготовилась встречать своего шпиона и единомышленника.
Николай Андреевич вкатился в комнату как шар, неслышно ступая по мягким коврам.
— Матушка-государыня, — низко поклонился он.
— Николай Андреевич, что за политесы, — широко улыбнулась Екатерина. — Садитесь да рассказывайте новости, небось у вас их целый ворох. А то все меня позабыли, никто не приходит, никому нет дела до бедной женщины...
Она снова улыбнулась, бросила перо, вышла из-за стола и прошла к Корфу. Усадив его на мягкую широкую софу, она опять заулыбалась.
— А вы всё молодеете, Николай Андреевич, все наши придворные дамы по вам с ума сходят. — Все свои комплименты Екатерина старалась высказывать как можно естественнее и ласковее.
Корфа приятно позабавил комплимент царицы, но он прекрасно понимал ему цену, потому не откладывая начал рассказывать о поездке Петра в Шлиссельбургскую крепость.
Екатерина внимательно слушала, не сгоняя с лица ласковой и внимательной улыбки.
— Совсем недалеко от крепости наткнулись мы на юродивую...
Екатерина насторожилась.
— Облегчался его величество, а она тут как тут, вышла из-за кустов да и говорит: «Удавленник!»
— Совсем недавно встретилась и мне она, — перебила его Екатерина. — И знаете, подарила мне медный грошик. «Царя на коне», — сказала. Я теперь его на цепочке ношу. Как трудно, верчу в пальцах, и как будто легче становится.
Корф взглянул на Екатерину внимательнее.
— Не верите, Николай Андреевич, а он вот он. — Екатерина вытащила из-за пазухи медный грош на золотой цепочке и оттянула его, насколько могла, чтобы Корф мог его увидеть.
— А тут встреча несколько странная вышла. Император рассвирепел, да и приказал заковать её в железа, в каземат посадить.
Екатерина отправила грошик на место, запахнув на груди складки широчайшего чёрного платья.
— Зачем же, — с грустью проговорила она. — Эта юродивая зла никому не приносит. Уж если и сажать её, так надо в больницу. Да у нас и нет таких больниц, — вдруг спохватилась Екатерина, — а надо бы устроить дольгаузы, содержать в них умалишённых. Их ведь много, а кто о них заботится...
Корф внимательно смотрел на Екатерину.
— Вы правы, матушка-государыня, вряд ли государь на это пойдёт. Уж очень ему не понравилось это словцо — удавленник. Он, правда, вначале и не понял, только испугался. За этот испуг и посадил её в железа, в кандалы.
— Николай Андреевич, надо бы её выпустить, — с той же ласковой улыбкой наклонилась к нему Екатерина, — кому мешает это несчастное существо?
— Не смогу, государыня, — покачал головой Корф, — приказ есть приказ, вот если вы похлопочете, может, император и сжалится над бедной странницей...
— Я поговорю с ним, — улыбнулась Екатерина.
Но она уже знала, что не пойдёт просить аудиенции у Петра. Она старалась в этот последний месяц возможно реже бывать на половине Петра, старалась отсиживаться в своей комнате.
Только бы благополучно прошли роды... Только бы Пётр не заподозрил, что она беременна. Иначе всё — сразу же сошлёт в монастырь, и никто ей не поможет.
С большим вниманием и интересом выслушала она и рассказ об Иване, безымянном узнике. Узнала новое — оказывается, Иоанн хорошо знал, кто он такой, наверное, накопил на сердце ненависти и обиды, и если найдёт хоть малейшую возможность...
— Каков он из себя?
— Младенцем я его хорошо знал, возил не раз, — задумчиво отозвался Корф, — теперь совсем взрослый. Довольно красивый, белокурый, волосы вьются, крошечная бородка, редкая только, пушком как бы лицо покрылось — пушок рыжеватый. — Корф так подробно рассказал об Иоанне, что Екатерина представляла его живо.
— Только очень бледен, мраморное лицо, — продолжал рассказывать Корф, — руки нежные, маленькие, в ту породу, царя Ивана. И говорит не весьма внятно, с трудом можно его понимать. Ну а уж насчёт политесов — грубый мужик, зверь, ни в чём понятия не имеет, хотя врождённое благородство чувствуется...
— Несчастная вся эта семья, — тихо, словно бы про себя, сказала Екатерина. — Говорят, у царицы Прасковьи Фёдоровны, жены царя Ивана, — она из дома Салтыковых — характер был неприятный и тяжёлый. Дочерей очень плохо воспитала — они беспрестанно ссорились между собою и с матерью. И к концу жизни пришла матери фантазия в голову проклясть всех их троих. Младшая, Прасковья, умерла незамужнею. Царица была при последнем издыхании, когда Великий Пётр бросился перед нею на колена и заклинал её простить дочерей. Но Прасковья Фёдоровна смягчилась только по отношению к одной герцогине Курляндской Анне Иоанновне, а старшую и младшую снова прокляла, да ещё на веки вечные со всем их потомством. Потомство старшей — выдали её за герцога Брауншвейгского — и есть то несчастное поколение Анны Брауншвейгской, сын которой был венчан в два месяца и сидит теперь в крепости. Четверо же других детей этого брака, Екатерина, Алексей, Пётр и Елизавета, до сих пор живы и с отцом своим — принцем Антоном Ульрихом Брауншвейгским — в Холмогорах, куда их заслала тётка моя, Елизавета. Принц Алексей хром, Пётр — горбат, Екатерина страдает приступами меланхолии, а у Елизаветы время от времени бывают припадки сумасшествия. Проклятие царицы оказало своё влияние на весь этот несчастный род. Я это знаю, потому что тётка моя, государыня Елизавета, знала от отца, Петра Великого, графиня Воронцова знала это от Екатерины I, и Елизаветы, и от мужа своего, графа Воронцова. Знают об этом и Бутурлины и Чернышевы — они были современниками этому событию. Так что несчастное это поколение страдает за грехи матерей и отцов...
Екатерина помолчала и потом продолжила:
— Мне жаль принца Иоанна, но судьба есть судьба. Вряд ли ему придётся в жизни своей чего-либо добиться — уж очень сурово обошлась с ним прабабка его, царица Прасковья Фёдоровна. Наши слова всегда отзываются, не сегодня, так завтра, не завтра, так через сто лет...
Корф с удивлением глядел на Екатерину. Он ещё не знал её такой.
— Я думал, ваше величество, — осторожно сказал он, — что вы не верите во все эти предания и сказания.
— Я верю в судьбу, — улыбнулась Екатерина, — я верю, если кому что назначено, обязательно исполнится...
Она проводила Корфа до дверей и вернулась на своё канапе тревожная и задумчивая. Стоило подумать о предсказании юродивой, стоило сопоставить все факты и события...
Не прошло и нескольких минут, как в кабинет Екатерины вошёл, тяжело топая ногами, рослый и толстый Волков. Он передал Екатерине все подробности поездки, а так как владел словом хорошо, то пересказал и всё, что кто говорил и кто как на что реагировал. Екатерина получила полную картину происшедшего. Впрочем, это была только одна из картин — она всегда всё знала, все слухи, всё случившееся тут же становились ей известны. Она, как паук, сидела в центре паутины и незаметно дёргала нити, не заметные никому и заставляющие людей поступать так, а не иначе. Дальше Екатерины все эти доклады и донесения, разговоры, рассказы не шли. Она умела хранить секреты...
Никто и не подумал помочь подняться бедному узнику, когда он в мгновенном обмороке упал, ударившись об угол стола. Блестящая свита заторопилась вслед за императором, выскочившим из камеры и жаждавшим глотнуть свежего воздуха, а сторожа покинули камеру, спеша увидеть выражение лиц придворной свиты и самого императора. Значит, не врал отрок, когда говорил, что он принц и император сей империи, значит, он действительно...
Но тут мысли у тюремщиков путались, язык застывал во рту, и только в самых отдалённейших уголках мозга тлела одна и та же мыслишка — значит, могут и побольше платить, значит, могут и чины добавить.
Но сильнее этого было отвращение и скука каждодневного обитания в тюрьме. По сути, сторожа сами стали узниками. Они никуда не могли отлучаться, ни с кем говорить, никому писать. Единственной их мыслью теперь стало — пока жив узник, пока надо его крепко сторожить, стало быть, нужно качать и качать деньгу, уповать на скуку и скудость жизни, не то, не дай бог, вернутся к своей жизни, а без чинов, без денег и крестьянишек не в почёте житьишко.
И они старались вовсю... В каждом письме просили освободить их от тяжёлой и скучной доли, писали и писали о немоготе такой жизни, и просили и просили...
Иван очнулся сам, едва затворились тяжёлые кованые двери, залязгали засовы и замки, открыл глаза, глядя в низкий сводчатый потолок, поднял руку, ощупал большую шишку на голове и сел.
В камере никого. Одинокая свечка мерцала, оплывая в жестяном шандале. Всё тихо, толстые стены скрадывали всякий шум.
Он прошёл за перегородку, привычно перекрестился на образ Христа Спасителя, пробормотал слова молитвы и улёгся на своё жёсткое ложе. Узенькое окошко, забрызганное чёрной краской, едва пропускало тусклый туманный свет белой, уже начинающейся северной ночи, свечка мигала и плавилась, крупные капли воска падали в блюдце шандала. Он не мог читать, не мог ни о чём думать. В глазах его стояло лицо скромного офицера в епанче, лицо, чем-то ему знакомое, что-то ему напомнившее.
Он и не понял, что офицер как две капли воды походил на него. Узник никогда не видел себя.
Сон, спасительный сон, в котором он проводил большую часть дня и ночи, не шёл, как ни старался Иван закрывать глаза. Они снова и снова открывались, и опять ему виделась блестящая толпа людей, вошедших в его камеру, и сердце трепетало — а ну как не станут держать его здесь более, а ну как выпустят на свободу! Но что будет делать он, незнакомый с жизнью, там, за стенами этой крепости, куда пойдёт, чем будет заниматься? И он боялся этого и хотел. Долгие годы тёмного мешка, каменной сторожи, где он проводил своё время, научили его бояться всего, что за стенами. Он понимал, что теперь уже никогда не приспособится к той, другой жизни.
Он снова закрыл глаза, и словно бы туманное облако спустилось над ним. В который раз ласковая рука прикоснулась к его вьющимся белокурым волосам, усыпляя нежным прикосновением. Проваливаясь в тёмную пучину сна, он возносился к сверкающим высотам, и женский нежный голос говорил ему:
— Помни, во всю свою жизнь не забывай. Помни всегда. Твоя мать — принцесса Брауншвейгская, прадед твой — российский император Иоанн, Пётр Великий — твой двоюродный прадед...
Один и тот же сон преследовал его. Он не помнил, как звали его мать и его отца, не знал, живы ли они, есть ли у него в целом свете хоть кто-то из родственников. Но навсегда запомнил этот нежный голос, который с самого младенчества внушал ему, что он — император. Только недавно стал он говорить об этом своим сторожам, невежественным, грубым людям. Они хохотали в ответ на его слова и грозили берёзовой кашей. Вот и этот офицер тоже пригрозил, если будет баловать, если будет шалить, заковать в цепи и бить палкой...
Даже во сне он вздрогнул, вспомнив об этих угрозах. Туманное белое лицо и во сне не прояснялось, он просыпался и пытался вспомнить черты нежного белого лица, но это ему не удавалось. Мать, мама, ведь была же ты?
Очень смутно он помнил высокий частокол из заострённых брёвен, холодное небо с переливающимися голубыми, красными, сиреневыми столбами света, бревенчатый дом под тесовой крышей, старого вояку Миллера, научившего его читать и писать. Он не знал, как называлось то место, где он теперь, как называлась вода, по которой он плыл на лодке с завязанными глазами, не знал, как зовётся башня, в которой он провёл столько лет. По крупицам, прячась от сторожей, собирал он сведения о крепости. Но в их словах никогда не мелькало никаких названий. Они строго следили за тем, чтобы узнику не стало известно его местопребывание, чтобы он не знал ничего...
Он и не знал ничего. И только туманное видение у изголовья напоминало ему неустанно и каждонощно:
«Помни, во всю свою жизнь помни, ты — император всероссийский».
Он даже не понимал, кто такой император, пока не наткнулся в своих божественных книгах на это простое слово. Теперь он знал, что оно значило, давно понял, почему его держат здесь, но знал также, что об этом лучше молчать...
Иногда его терпению приходил конец. Сторожа раздражали его, дразнили, и однажды, много лет тому назад, он не выдержал. Раньше в его каменном мешке стоял высокий, на три свечи, бронзовый подсвечник. Свету он давал больше, и можно было разбирать Четьи-Минеи, читать о пустынниках и отшельниках, о святых отцах, усмирявших свою плоть. За обедом, а обедали они всегда втроём, он заметил, что из общей миски сторожа его стараются выловить кусок мяса побольше, отправить в свой рот погуще всего, что было в похлёбке. Миска большая, одна на всех, ложки деревянные, и он, как ни старался, не мог успеть за грубыми и большими мужиками. Не говоря ни слова, он схватил бронзовый подсвечник и запустил им в окно. Толстые решётки задержали тяжёлый подсвечник, но часть стекла, забрызганная краской, треснула, осколки выпали, и ему открылся вид на галерею, где ходил часовой.
Его выпороли. На том же ложе, где он спал, они разложили его, связали руки и ноги и спустили холщовые штаны, в которые он обыкновенно одевался. Беспомощное тело лежало и вздрагивало под ударами тонких прутьев, он крепился, старался не плакать. Били с оттяжкой, резко, звучно, входя во вкус...
С тех пор он старался не делать ничего, что могло вызвать наказание. Даже не отвечал на оплеухи, подзатыльники. Унижениям и хамству сторожей Tie было, казалось, конца. Им нечего делать, скука и тоскливость их существования тоже выводила их из себя. И они избрали Ивана предметом своих насмешек и грубых острот.
— Березовой каши не хошь, император? — снова и снова слышал он их постоянное присловье.
Он оставил всякую надежду выйти отсюда. Пытался раз шмыгнуть мимо сторожей, бесшумно открыть тяжеленные двери и тугие ржавые засовы, но за дверью оказалась решётка, там ходил часовой, ещё один солдат сидел на каменной приступке возле двери. Мыши не проскользнуть. И он тихонько запер створку двери, сам наложил крепкие запоры и нырнул на свой жёсткий, набитый соломой тюфяк, накрывшись изодранной епанчой...
Да и что там, за этой дверью, за этими толстыми стенами? Он страшился, боялся этой жизни, хотел увидеть её, но страдал от мысли, что он не такой, как остальные люди. Иначе за что бы его сажать сюда, в этот каменный мешок, и держать год за годом, месяц за месяцем? Он вертелся на своём жёстком ложе, снова и снова пытаясь уснуть и увидеть туманное пятно дорогого лица и услышать слова, сказанные ему, совсем ещё малышу:
«Помни, во всю твою жизнь помни, во всю свою жизнь не забывай, ты — император всероссийский...»
Он и сам не понимал, сон ли или это было на самом деле. Он сам не понимал, выдумал он или на самом деле мать вдалбливала ему эти слова в голову. Никто никогда не подтвердил ни словом, ни делом. Он был для всех Гришкой — так называли его сторожа, так называл и себя он сам. Гришка, Григорий, а дальше? Какого рода-племени, кто твои мать и отец, откуда ты взялся на свете? Кто же ты на самом деле, Григорий, безымянный арестант или император? Есть у него мать и отец, или же он несчастный подкидыш, как толковали его сторожа и держали словно зверя в клетке, не выводя на белый свет...
Раньше, несмышлёнышем, он часто задавал такие вопросы сторожам, но в ответ получал только зуботычины и подзатыльники. Теперь он не спрашивает ни о чём. Он уже и сам не верит, что он — император...
Но ведь помнил же он, как привезли его в темницу! Самое яркое впечатление посреди серых унылых будней. Долго плыли по большой бесконечной воде на большой деревянной лодке. Потом встала перед ним сказочная каменная крепость — высоченные стены, огромные сторожевые башни с флагами на них, подъёмный мост на ржавых громыхающих цепях, запорная решётка с острыми зубьями на концах. Ему закрыли лицо, туго затянули глаза, но он, привычный к неволе зверёк, сумел кое-что разглядеть из-под чёрной повязки. Удалось обмануть сторожей примерностью поведения, неподвижностью вроде бы ослепшего человека.
Как хорошо он знал слабости своих сторожей и как же ловко научился их обманывать! Даже в крохотные свои детские тайны он не посвящал их — тут же изобретут ещё более изощрённые пытки.
За что, за что они так ненавидели его? Ведь он всегда старался быть добрым товарищем, не отвечал на побои, не матерился, как они, хотя хорошо изучил их лексикон. Ощетинивался только тогда, когда уж слишком допекали его... За что, за что? Мучился, думал, сопоставлял. Его сторожа сидели в одном с ним каземате, с той лишь разницей, что могли выходить на несколько минут, подышать ветреным морозным воздухом да поглядеть на Божье небо над головой.
Но они всегда возвращались, и он всегда видел одни и те же лица...
Нет, пожалуй, не всегда. Восемь лет назад лица были другие. Он их всех запомнил, хотя тогда ему минуло двенадцать. Каждое новое лицо интересовало его, в его скудной впечатлениями жизни каждый новый человек — целое событие. Он разглядывал его со всех сторон, надеялся, что наконец-то получит сведения о тех, кого он помнил так туманно, смутно.
Но вот уже долгих восемь лет лица одни и те же — Лука Чекин, Данила Власьев. Он ненавидел их так же, как они ненавидели его. В тесной камере — угрюмой низкой сводчатой каменной мышеловке — всегда одни и те же.
Каждый день ему приказывали скрываться за ширмами, за дощатой перегородкой — приходили убирать. И он не видел кто. Он пытался прокрутить в досках дырку, найти сучок, который можно было бы вытащить, но сторожа строго следили за всеми щелями, и ему не удавалось увидеть уборщиков, а тем более перемолвить с кем-нибудь словечко. Он складывал свои впечатления, и как скупец раскладывает свои богатства, любуясь ими, так и он перебирал их в памяти.
Лёжа на своей жёсткой койке, он придумывал себе биографии этих людей, надеялся, что за дверями его камеры они ведут богатую впечатлениями жизнь. Уж этого-то тюремщики не могли ему запретить.
Внезапно глаза его открылись. Он засветил свечку, стоявшую у ложа на тяжёлой деревянной табуретке, и поднял глаза к тёмной иконе:
— Господи, за что я здесь? Кто я, Господи, помоги мне узнать, кто я, где мои родные, кто мой отец и мать, где они? За что караешь меня, Господи!
Он встал на колени, страстно вглядывался в тёмный лик на иконе. Он шептал и шептал слова, стоя перед иконой, и слёзы лились на его холщовую рубаху, на тёмный от времени серебряный крестик на груди.
Он привык молиться молча, тюремщикам его казалось, что он просто стоит на коленях, изредка крестясь и стукаясь лбом о тёмный кирпичный пол. Он верил исступлённо, молился горячо и страстно, и всё ждал ответа от тёмного лика.
Икона и книги — вот всё, что поддерживало его силы в этой душной, придавленной низким сводчатым потолком камере.
В последнее время его часто оставляли одного. Тюремщикам и самим тошно стало сидеть с арестантом — они изнывали от тоски и каменного холода камеры. В первые годы они ещё боялись уходить, но теперь то и дело находили предлоги, чтобы улизнуть из каменного мешка. Они чувствовали, что сами превратились в таких же узников.
Что-то блеснуло в тёмном углу камеры. «Ага, — тепло подумал арестант. — Пришла...» Мгновенно улетучилось блаженное чувство растворения в божественном умиротворении. Стоя на коленях, с головой, наклонённой к самому холодному полу, он замер, боясь спугнуть крысу. Он видел её поблескивающие в темноте глаза. Жаль, не оставил корку хлеба, пожалел он. Покормил бы. Может, подошла бы поближе. Живое существо, бессловесное, но живое. Крыса слегка шелохнулась в полутьме и исчезла.
«Завтра приготовлю тебе подарочек, — размягчённо подумал Иван. — Погрызёшь...»
И снова лёг. Глаза упёрлись в низкий потолок. Даже крыса может свободно пробежаться, выскочить к воде, траве, солнцу. Почему он здесь?
Тишина, вязкая, плотная. Хоть бы звук какой. Он терпеливо лежал без сна. Серый неясный рассвет слегка развеет полумрак в камере, проникнет сквозь забрызганное чёрной краской оконце, и значит, там, на воле, взойдёт над землёй большое жёлтое, яркое солнце. Он опять вспомнил, как его везли сюда, вспомнил тяжёлые шлепки вёсел и блики солнца в каплях воды.
Как давно это было и как свежо в памяти воспоминание. Снова и снова вставала перед ним картина — вода и солнце, белые-белые, покрытые красной краской щёки грубых солдатских лиц. Он так жадно приглядывался к этой картине сквозь крохотную дырочку в чёрной ткани своей маски.
Иван обвёл взглядом каменную нору. Оштукатуренные и побелённые извёсткой стены, узенькое окошко, тёмный лик иконы в углу, деревянный помост с дыркой посередине, тяжёлые дубовые табуреты, у самой двери топчаны для сторожей. Их выносили, когда были гости.
Тут же на гвозде в стене — грубая матросская шинель, единственная его одежда, стоптанные солдатские сапоги. Обычно он ходил в старом сермяжном армяке, босиком.
Вот и всё, что есть у него. Но на столе, у окошка, его богатство, всё, что не даёт ему засохнуть, что не даёт умереть душе — его книги: Псалтырь, Четьи-Минеи... Он знал их все наизусть.
Арестант терпеливо ждал, когда загремят засовы и войдут сторожа. Сегодня к нему придёт Данила Власьев, тяжёлый и рослый, грубый и нелюдимый мужик. Оговорками, скупыми словами, брошенными либо в раздражении, либо поневоле, а Данила Власьев всё-таки много рассказал ему. Он бы и сам удивился, поняв, сколько поведал арестанту. Знал Иван, что служат они в армии, что в армии существуют чины и звания, что у Данилы Власьева чин поручика, а у Луки Пекина — вахмистра. В их подчинении — шестнадцать солдат. Его, Ивана, стерегут так, как никого и нигде не стерегут. Значит, боятся его, Ивана. Почему? Значит, он не простой человек, и каждый день подтверждает это его знание...
Много дней ходил Степан путями Ксении. Он пытался понять, что заставило её уйти из дома, бросить сытую спокойную жизнь, уйти бродяжничать, променять покой и довольство на холодную печаль пустых полей и необжитых пустошей, заставило её стоять под открытым небом, когда молиться можно и в церкви, и в домашней молельне.
Он решил, что она просто сошла с ума, в этом всё дело. Но какой-то смутный просвет виделся ему среди всей грязи и мокрети петербургской зимы и неохотно, медленно и неловко наступавшей весны. Он ходил и ходил, стараясь доискаться, достичь, понять. Что знала Ксения, что толкало, что двигало ею? Снова приходила мысль — просто «съехала с крыши». Так было проще, так не заставляло мысль биться о закрытость правды, как бьётся муха об оконное стекло. И чувствовал, что где-то близко, рядом лежит её понимание мира, но не мог приблизиться к нему...
В церкви Казанской Божьей Матери только что окончилась служба. Последние прихожане, торопясь, выскакивали из тяжёлых резных дверей, торопливо кидали нищим, выстроившимся вдоль всей паперти, последние медяки и бежали по своим делам. Некоторых ждали экипажи, кучера, распахнутые дверцы карет. Другие расходились по унылым улицам, защищая лицо от пронизывающего ветра, укрываясь от последних, почти бессильных взмахов зимы, её особенной суровости и бессилия.
Степан подошёл ближе. Нищие расходились. Служба кончилась, а значит, кончались и подаяния.
Из высокой тяжёлой двери вышли две монашки в надвинутых на самые глаза тёплых чёрных платках, в длинных чёрных рясах. В руках они несли огромные подносы, заполненные хлебной мелочью, пирожками, булочками. Монашки осторожно обходили ряды нищих, к хлебу протягивались жадные чёрные кривые руки, хватали и прятали за пазухи, в тряпичные сумки, висящие через плечо. Подносы скоро опустели, и монашки пошли в церковь за новой порцией.
Степан пошёл вдоль рядов нищих. Кого тут только не было. Сидели прямо на снегу безногие калеки, выставляя напоказ гноящиеся струпья, шрамы и рубцы от былых ран, протягивали культяпки без пальцев, чёрные от наросшей и слегка ещё притёртой грязи, рваные ноздри тянулись к самому лицу, а безъязыкие широко открывали чёрные беззубые рты и протяжно мычали...
Как отвратительна, противна была Степану эта безрукая или безногая, безъязыкая или безносая рать попрошаек. Он понимал, что калеки вынуждены жить на щедрое людское подаяние, но содрогнулся, представив себя в этой толпе каждодневных побирушек, может быть, он так же выставлял бы на всеобщее обозрение свои болячки и рвань плоти, может быть, так же жадно хватал хлеб с подносов. Нет, лучше умереть.
И снова пришла мысль: а что же Ксения — ведь она своя в этой отвратительной толпе, ведь она всех их считает за людей, помогает чем может? Нет, никогда ему не понять мыслей, помыслов Ксении. Неужели не видит она, как эти люди, могущие работать, толпами бродят от церкви к церкви, прося, вымогая, требуя...
Он отворил двери и вошёл в церковь. В боковом приделе стояли длинные столы, на них рядами расположились корзины с хлебной мелочью, пирогами, ситными булками. Каждая корзина имела свой знак — Степан узнавал их. Князья Шереметевы, князья Голицыны... Щедрой рукой посылали они в церкви этот хлебный дар, страшась встречаться с нищими лицом к лицу. Пустые корзины возвращались к хозяевам, чтобы потом наполненными опять прибыть в церковь с подаянием для нищих...
В церкви всё затихло и опустело. Догорали свечи, поставленные прихожанами, маленькая фигура просвирни бродила среди высоких подставов, руками туша догорелые до края остатки свечей и кидая их в корзину.
Запах ладана ещё не выветрился, и плавал в спёртом воздухе церкви синеватый дымок. Свечи плавились, бросая блики на тысячи золотых и серебряных окладов, на изукрашенные резным золотом царские врата, пол, застланный половичками и дерюжками. Только белели мраморные ступени, ведущие на амвон.
Степан стащил треух с головы, перекрестился на иконостас, поднял глаза к огромному паникадилу, которое служки уже готовились спустить, и вышел.
Нищих на паперти почти не было, разошлись до следующей службы, и Степан отправился по Невской першпективе, не обращая внимания на обтекавшую его толпу людей. Он не надеялся найти Ксению, он только всё думал о ней, всё хотел понять её...
Ноги сами привели его к бывшему подворью Ксении. Он остановился у резных высоких ворот, наглухо закрытых толстыми дубовыми подставами, взглянул на дом, возвышавшийся вдалеке от тесового забора. Дом старый, с каменной подклетью и бревенчатым вторым этажом, маленькими окошками, прикрытыми кисейными занавесками. Из-за тесовых плотных досок огородки Степан не видел ни подъездной дорожки, ведущей к каменному высокому крыльцу, ни клумб-цветников, прикрытых почерневшим снегом, ни деревьев и кустарника, растущего в строгом порядке по всему периметру усадьбы. Крепкие ворота с небольшой калиткой наглухо закрывали всю внутренность двора, и Степан уже собрался уходить, когда увидел подходящих к дому нищих. Высокая сутулая баба в невообразимом рванье держала на руках запеленутого в тряпки младенца, за ней ковыляли калека на деревянной ноге, старуха с изъеденным болезнью лицом. Они удивлённо покосились на Степана, стукнули большим кольцом, вделанным в калитку, открыли её и свободно прошли внутрь. Шагнул за ними и Степан, движимый любопытством.
Расчищенная дорожка сразу у калитки разветвлялась. Одна, более широкая, вела к высокому крыльцу дома, другая, узенькая — к низкому широкому строению вправо от ворот. Степан помнил, что раньше там был каретный сарай, где хранились до лета брички и рессорные экипажи.
Нищие шли по дорожке не оглядываясь, прямо к сараю. Сзади подходили другие, среди которых он углядел чистенько одетую женщину в тёмном платке и поношенном салопчике, старика, ковылявшего на плохо державших его ногах.
Все они как будто бывали здесь каждый день.
Степан вошёл за ними в низкую широкую дверь каретного сарая, приостановился и огляделся. Теперь сарай превратился в своего рода столовую. Длинный тесовый чисто выскобленный стол окружали деревянные лавки, сделанные из широких плах, на столе с равными промежутками расставлены были большие деревянные чашки с крупно нарезанными ломтями чёрного хлеба, в блюдцах лежала серая соль, а у дальнего конца длинного стола стояла широченная баба в толстой кацавейке и наливала похлёбку из дымящегося котла.
За столом уже сидело десятка два человек. Баба ставила перед ними большие деревянные миски с дымящейся, исходящей вкусным паром каши.
Вновь пришедшие перекрестились на образа, висящие в дальнем конце сарая, примостились сбоку на оставшихся свободных местах. Вместе со всеми присел и Степан. Перед ним оказалась чистая, гладко обструганная деревянная ложка, миска с хлебом и большая чаша с похлёбкой.
Нищие ели без разговоров, аккуратно и заботливо подбирая каждую крошку, упавшую на стол. Баба возле котла зорко следила за порядком.
Степан опустил ложку в общую миску и отведал вкусного наваристого супа.
Странным казалось ему это застолье, молчаливое, сосредоточенное на еде.
Степан вышел из сарая, дивясь про себя строгой чистоте и порядку в застолье нищих. Видать, не раз приходила сюда Ксения, чтобы перехватить горячего, а уж эти нищие выучили час обеда и хорошо знали эту дорожку...
Он взошёл на высокое крыльцо и велел сказать о себе хозяйке дежурившему у дверей дома кучеру Тихону.
— Проходите, батюшка, — пригласил его Тихон, признав в нём брата бывшего хозяина дома.
Степан прошёл в комнаты...
Прасковья Антонова, ещё более располневшая, круглая, как шарик, каталась на мягких ногах из комнаты в комнату и увидела Степана только тогда, когда он встал у притолоки, держа в руке треух.
— Батюшка, Степан Феодорович, — всплеснула она полными мягкими ручками и заволновалась, не зная, куда усадить нежданного гостя, смущаясь беспорядком в комнате, разбросанных кусков ткани, детских чепчиков, валяющихся там и сям на стульях. Он подивился, что Прасковья занята детским бельём, и тут услышал слабый детский плач из другой комнаты.
Прасковья бросилась было на плач, но остановилась и, не зная, что делать, смущённо и счастливо улыбалась, всё ещё не решив, как отнестись к неожиданному визиту.
— Да вы садитесь, Степан Феодорович, — величала она Степана, сбрасывая с кресел детские вещи, — извините, разбросано тут у нас...
— Доброго здоровья, Прасковья, — степенно поклонился Степан и присел на широкий гнутый стул, стоявший у большого круглого стола.
— Прости, батюшка, только присмотрю младенца, — скороговоркой пробормотала Прасковья и выскочила из комнаты.
Вернулась она скоро, но, присев на стул, всё время прислушивалась к шёпотам и шорохам, доносящимся из соседней комнаты.
— Ой, что же это я, — опять спохватилась Прасковья и шариком выкатилась из комнаты.
Степан осматривался вокруг и замечал, что с тех пор, как он бывал здесь в последний раз, ничего не изменилось. Та же старая, обтёрханная тяжёлая мебель, пузатые комоды, тяжёлый стол и те же тяжёлые стулья, сделанные на века, горки с посудой и столики у окон. Но неуловимое присутствие ребёнка сделало эту нелюдимую и суровую комнату какой-то удивительно тёплой и уютной. Пелёнка, забытая на кресле у окна, детский чепчик, брошенный для штопки на столе, ковровая вытертая скатерть с бахромой на столике у окна. Здесь когда-то жила Ксения, и Степан невольно почувствовал трепет и умиление при одном воспоминании об этом. Прасковья вкатилась снова, и тут же на столе появился старинный ведёрный самовар, и разнокалиберные чашки, и старинная сахарница с отбитой ручкой...
Прасковья принялась угощать гостя, радуясь ему и в то же время чутко прислушиваясь к шорохам в соседней комнате. Там немного пошумели, походили, повздыхали. Стало тихо. И Прасковья широко улыбнулась:
— Заснул, моё солнышко...
Обратясь к Степану круглым, широким, полным лицом, она, стесняясь, сказала:
— Сын ведь у меня...
— А я и не знал, что ты вышла замуж... Так давно не виделись, почитай, как ушла Ксения.
— Да я и не замужем, — широко улыбнулась Прасковья, — а сына Бог мне подарил.
И, торопясь, проглатывая слова, запинаясь, начала рассказывать, как направила её Ксения к Смоленскому кладбищу, как нашла она на дороге задавленную лошадьми женщину, как искала родственников или хотя бы знакомых и так и не узнала, ни кто она, ни откуда. Никакой ниточки, никакого следочка. Вот так и остался у неё сын. И для неё теперь нет большего счастья и радости, как следить за ним, ухаживать за ним, что в доме теперь всё подчинено этому младенцу...
Разговор всё время вертелся вокруг Ксении, она как будто незримо присутствовала здесь, к ней обращались их внутренние взоры.
— А где теперь она, не знаешь? — прямо спросил Степан после второй чашки чаю.
— Вылежала она у меня тут почти всю зиму, — заговорила Прасковья, — сильно избили бедную, ногу сломали, и теперь ещё прихрамывает. Лицо всё вспухло от ударов, а уж бока, спина все синие.
Она говорила, а Степана била мелкая внутренняя дрожь. Это он, он избил её, он заставил мужиков покалечить её. Всё время ему казалось, что настал удобный момент открыться Прасковье, рассказать, каков он на самом деле, рассказать всё без утайки. «Испугается, выгонит», — горько думал он. И молчал. И больная, избитая, изломанная Ксения вставала перед ним. Он горько каялся, он ненавидит себя, но ни слова не мог сказать Прасковье.
— Только оклемалась чуть-чуть, ушла, — рассказывала Прасковья, — душно мне, говорит, в стенах, в поле хочу... Я не удерживала её, как и тогда, когда она голая прибежала ко мне. В самые-то сильные морозы, только что косами своими прикрытая, они ж у неё чуть не до колен, а густющие...
Она вспомнила, как девушкой ещё выстригала Ксения у себя на затылке целые пряди волос — слишком густыми росли они.
Степан так и не добился от Прасковьи, где теперь может быть Ксения. Она и сама не знала, ждала только, что может появиться в любой момент.
— Она, когда уходила, всё на меня переписала, а только сказала, чтобы я нищих кормила всегда. Ну я и завела этот стол. Приходят люди... чем больше даю, — счастливо закончила она, — тем мне больше даётся. Теперь вот и сын у меня.
Она так вся светилась счастьем, умиротворённостью, что Степан остро позавидовал ей. Почему не он дал счастье этой женщине, почему не он сделал добро кому-нибудь. Он оглянулся на весь свой жизненный путь — нет, никому никогда не сделал он добра, никого не приветил, думал только о себе, о своих чувствах, о своих горестях, никогда ни о ком другом. И это чувство собственной неполноценности вдруг завладело им целиком. И он поспешил уйти, не в силах смотреть на эту счастливую женщину, живущую для кого-то, кто нуждается в ней. Видно, Ксения знала, что надобно этой женщине.
Поздним синим сумеречным вечером возвращался Степан домой. Уже зажглись кое-где первые костры на улицах, потянулся к ним бездомный люд, зашумели, захлопали дверями притоны разврата и буйства — кабаки, пустели кривые улицы и переулки.
Из-за угла прямо на Степана вывернулись трое дюжих мужиков в надвинутых на самые глаза шапках-треухах, в овчинных тулупах и валяных сапогах.
— Скидай, боярин, тулупчик, — глухо сказал один из них. В громадной тёмной от грязи руке его блеснул нож.
«Вот и всё, — радостно подумал Степан. — Значит, так мне и надо: прожить жизнь пустую, ненужную, умереть под ножом вора и разбойника».
— Убивайте, — спокойно остановился он. — Мне всё равно жить незачем.
И такими ненужными показались вдруг ему все его хлопоты, все его повседневные заботы, думы о пропитании, о доме. Всё отступило, всё стало ненужным, словно сон ему приснился такой, туманный и смутный, — вся его жизнь.
Он двинулся прямо на нож.
— Убивайте, — тихо и властно произнёс он, — ну что стали, разинув рты...
— Давай, давай, скидывай, — неуверенно произнёс один из грабителей.
— Скидывать не буду, а под нож пойду, — громко сказал Степан, спокойно и радостно.
— Ну его к бесу, какой-то...
Грабители обошли его потихоньку, нож исчез в широчайшем рукаве. Пройдя несколько шагов, грабители оглянулись и пустились наутёк.
— И тут незадача, — рассмеялся Степан. — Не даёт мне Бог смерти, значит, пора не пришла.
Он вернулся домой, всё время раздумывая про встречу с ворами и громко смеясь про себя. Задумал под нож пойти, все свои грехи сбросить, да не вышло. Знать, что-то другое надобно...
Утром он снова вышел излому, уже привычно пошёл наугад по улицам, от церкви к церкви, расспрашивая нищих и калек об юродивой. Никто не знал, где она, никто давно её не видел.
К вечеру он напал на её след. Собравшаяся на паперти кучка нищих возбуждённо обсуждала какое-то событие. Он подошёл поближе и прислушался. Нищие подозрительно глядели на него и молча, понуро расходились. Он не мог понять, в чём дело. И когда кто-то привычно загнусавил своё «Христа ради!» и протянул тощую, тёмную от копоти и грязи руку, он осознал, что не в силах слиться с этой толпой, что он всё ещё не признает их за людей, что ему чуждо это отброшенное на самое дно общество. Вероятно, было это на его лице. Тогда он прямо подошёл к самому грязному на вид старику и спросил:
— Я ищу юродивую, помогите...
Старик поднял на него слезящиеся глаза и увидел в лице Степана такую муку, что поставила их на одну ступень.
— Говорят, батюшка, видели, как её в крепость вели…
— В крепость? — Степан не поверил своим ушам. Её, Ксению, кроткую, юродивую, никогда никого не обидевшую. — За что?
Другие нищие, окружив Степана, тоже стали толковать ему, что в городе носятся такие слухи, будто царь приказал посадить её в крепость, и вот не выйдет ли и для них такой приказ — арестовать да и посадить. Впрочем, лицемерно прибавляли они, там хоть тепло и кормят...
Степан побежал к Петропавловской крепости. Как могли её арестовать, нет, такого быть не может, нищие ошиблись, не могли её взять...
Опрометью проскочил он длинный деревянный мост через Неву. Блеснул в синем сумраке золотой шпиль крепости, пахнуло с реки знобящим сырым ветром. Он поёжился в своём тулупчике, поглубже натянул треух. Пожалуй, в таком виде его ещё и не пустят в крепость.
Он опоздал. Тяжёлые железные кованые ворота крепости закрылись, перед ними расхаживал часовой.
Степан подбежал к нему:
— Скажи, друг, посадили сюда юродивую?
— Какую ещё юродивую? — раздражённо пробормотал часовой и, наставив на Степана кремнёвое ружьё, закричал: — Отойдь, стрелять буду...
Так и не добился ничего Степан. Затемно вернулся домой и решил с утра ехать в Тайную канцелярию, к всесильному и всемогущему начальнику этого инквизиционного суда России Александру Ивановичу Шувалову.
Всю ночь он промаялся, представляя себе, как сидит в каменном сыром мешке Ксения, да небось ещё и железа погромыхивают на её ногах и руках.
С раннего утра Степан уже был на ногах. Надел свой полковничий мундир императорской, недавно расформированной капеллы, приказал запрячь в карету лучших лошадей и покатил к дому Шувалова. Он ещё прежде разузнал, Шувалов не живёт теперь во дворце, где занимал лучшие апартаменты с незапамятных времён, рядом с покоями императрицы Елизаветы. Степан подумал о том, что большие перемены в государстве, в столице как-то обошли его стороной, только и всего, что выдали ему отставку, но для него, в его состоянии сейчас это самое лучшее. А кто теперь в Тайной канцелярии, да и вообще существует ли она? С такими смутными мыслями в голове он подъехал ко дворцу Шувалова...
Его долго не принимали, и он маялся в передней, огромной высоченной комнате с большими, до пола, окнами, затянутыми аксамитовыми шторами.
Наконец на лестнице из белого мрамора, укутанной тяжёлым толстым ковром, послышались шаркающие шаги, и вниз спустился сам Александр Иванович. Помаргивая правым глазом, подрагивая всею правой половиной лица, Александр Иванович выслушал сбивчивую речь Степана и коротко сказал:
— В крепости... И не проси, сам не знаю хорошенько, у дел ли я ещё. А только числится в государственных преступниках. Да кто ты ей?
Степан объяснил, что после смерти брата он как бы отвечает за юродивую, что она сошла с ума и вообще разве можно арестовывать дуру, сумасшедшую, не ведающую, что творит и что говорит...
— Государь приказал посадить её под арест, в железа заковать, и никаким просьбам не поддаётся. Его уж просили... А ты вот что, поезжай-ка к голубушке Елизавете Романовне Воронцовой. Она только и поможет, а так никто государя не переупрямит.
Всё-таки Шувалов разрешил Степану повидаться с Ксенией...
С сильно бьющимся сердцем всходил Степан на каменные пороги крепости, спускался по узким каменным лестницам, слушал ржавый звон огромных ключей. Звуки как будто глохли под каменными сводами крепости, где в толстенных стенах устроены были каменные мешки-казематы для заключённых. Тот, кто однажды попадал сюда, не мог и мечтать когда-нибудь выбраться на волю...
В маленькой каменной клетушке, едва два на три метра, на охапке соломы сидела Ксения. Одна рука и нога её были прикованы к огромному железному кольцу в стене. Она сидела неподвижно, вперив взгляд в каменный пол, поджав ноги и как будто не слыша и не видя ничего происходящего.
Толстая железная решётка в передней стене позволяла видеть заключённого и разговаривать с ним.
Тюремный сторож остановился перед решёткой. Молча кивнул он головой Степану и отодвинулся в сторону.
— Ксения, — едва слышно вымолвил Степан.
Она не услышала, не поняла, не подняла глаз.
— Ксения, ты ли это?
— Кто это Ксению зовёт, — пробормотала юродивая. — Давно уж её на свете нет...
— Это я, Степан, брат твоего мужа, — продолжал Степан всё так же тихо.
И вдруг Ксения вскочила на ноги, рванулась к решётке. Цепи натянулись, зазвенели.
— Степанушко, милый, скорей... — закричала она.
Он прижался к самой решётке, ловя её слова, ловя её взгляд, голубое мерцание её глаз, глядя на бледный закушенный рот.
— Скорей, беги. Лесная, двадцать. Голубевы там живут, пусть сей же час бегут на Охту. Там муж жену хоронит... Могут не успеть, беги скорей...
Он рванулся от решётки, поражённый услышанным.
— Ксения, я тебя отсюда вызволю, — тоже закричал он.
— Скорей беги, слышишь, скорей, не мешкай.
— Ксения, я пришёл повидать тебя. О каком муже ты говоришь, о какой жене?
— Не спрашивай ничего, беги скорей, ещё успеешь...
Он пытался что-то сказать, разглядеть её, но она, словно не слыша его слов, гнала и гнала его на какую-то незнакомую ему улицу, кричала, торопила.
Он уже уходил, а она всё кричала ему вслед:
— Скорей, да не забудь, Голубевы они, Голубевы...
Ошеломлённый, вышел Степан к дрожкам, стоявшим во дворе крепости. Что это, куда она посылает его, куда торопит...
Что ж, если она сказала, значит, надо ехать, сыскать эту улицу, сыскать Голубевых. Он только горько усмехнулся и сел в дрожки. Что за Голубевы, что за дела?
Улица Лесная сыскалась быстро, недалеко от крепости, и дом Степан тоже нашёл скоро. Покосившийся, осевший на один бок домишко весь почернел, крыша словно бы пришлёпнула его к земле, тесовая дранка почернела и позеленела от дождей и заросла мхом. Крохотные окошки глядели на улицу слепо и уныло. Ни забора, ни калитки у дома не было, и Степан прямо по нерасчищенной полосе снега зашагал к низенькой двери с железным засовом.
Постучал, не получил ответа и потянул засов.
Дверь со скрипом отворилась. Перед глазами оказалась узенькая лестница, ведущая в жилые комнаты. Чистый девичий голос пел, раскатываясь в тёплом воздухе низеньких комнатушек сочно и нежно.
Степан постучал в стенку, чтобы предупредить о себе хозяев, покашлял для верности. В комнатах замолчали, и старушечий заскорузлый голос спросил:
— Кто там?
— Курьерская почта, — невесело пошутил Степан.
Высунулись два лица: нежное — тонкое девичье и старое — сморщенное, вдовье.
Обе испугались, но не подали виду и пригласили войти.
— Я поспешно, — сказал, сам дивясь себе, Степан. — Тут, что ли, живут Голубевы?
— Да, это мы, — нежно пропел девичий голос, и девушка растерянно показала рукой на старушку, — мамаша и я...
— Ничему не удивляйтесь, — снова сказал Степан, всё ещё стоя в самом низу крохотной лестницы. — Знаете вы юродивую Ксению, она ещё называет себя Андреем Петровым?
Обе растерянно переглянулись. Бывала у них Ксения, да уж давно не заходит.
— Простите за ради Христа, — серьёзно сказал Степан, — но вот вишь какая задача. Она сказала, да наказывала скоро-скоро бежать на Охту. Там-де муж жену хоронит. Не знаю я, — честно признался Степан, — а только кричала криком, чтоб скорее вы шли на кладбище, на Охту...
— Вот так новость, — рассмеялась молодая Голубева, — что нам за дело до какого-то мужа, до какой-то жены... Да вы проходите, мы вас чайком угостим, у нас как раз самовар поспел...
Степан нахмурился. Он и сам толком ничему не верил, но боялся даже в малом ослушаться Ксении.
— У меня тут дрожки, — смущённо пробормотал он, — может быть, я вас и подвезу.
— Никуда мы не поедем, — посуровела, поджав морщинистые губы, старуха Голубева. — Это ж надо... Да и вас мы не знаем, кто вы такой...
— Ну, ежели боитесь, идите пешком, а я вслед вам поеду, — продолжал настаивать Степан.
— Вот чудеса, — опять рассмеялась молодая девушка, — вдруг входит человек и приказывает, чтобы мы куда-то бежали...
Старуха остро посмотрела на девушку. Алые губы, русая коса, заплетённая голубой лентой, широкие серые глаза, румянец во всю щёку. Белое платье из простенькой материи сидит на ней как влитое, и вся она, плотная, свежая, как наливное яблочко.
— Не убудет от вас, — сердито громыхнул Степан. — Может, и не надо ходить, да только юродивая кричала, а она зря не кричит...
— Собирайся, Наталья, — кивнула старуха. — Пошли, заодно и прогуляемся...
— Ну, мамаша, смешная вы какая, — упрямо дёрнула плечом Наталья. — Право, какие-то сказки.
— Собирайся, — уже строже повторила мать, и Наталья кинулась в комнаты.
Степан всё ещё стоял у края крохотной деревянной лестнички. Люди ему не поверили. Самой бы Ксении поверили...
Но по лестничке уже спускались старуха в потрёпанном синем салопчике и тёплой тяжёлой шали и девушка в тёмном капоре.
Они осторожно, вслед за Степаном, вышли на незакрытый забором двор и заторопились, закрывая лица от резкого, с последним рыхлым снегом ветра.
Степан тихонько ехал за ними, не спуская глаз с двух хрупких фигурок.
На старом Охтинском кладбище отпевали молодую женщину, погибшую родами. Возле разверстой могилы стоял на брусьях богато изукрашенный гроб, чёрная почва лоснилась, словно отверстая рана в земле. Немногочисленные провожающие стояли тихо, слушая привычные слова заупокойной молитвы, сопровождавшей умершую в последний путь. На коленях у гроба стонал и плакал молодой доктор с развевающимися по ветру русыми волосами. Он то заламывал руки, то снова и снова целовал холодный лоб покойницы, прикрытый лёгким газовым лоскутом.
Голубевы подошли к могиле и встали напротив доктора, проникнутые торжественной печалью церемонии.
Степан остановился поодаль и вспомнил похороны брата, матери, отца. Эта скромная церемония сильно отличалась от тех. Небогат, видно, молодой безутешный доктор и сильно любил свою красавицу жену.
— Как же я не уберёг тебя, — шептал он запёкшимися от жара губами. — Почему же ты ушла от меня, что я буду делать теперь один на свете, кто утешит меня, кто успокоит мою душу...
Доктор шептал и шептал слова, обращённые к покойнице как к живому человеку.
Степан видел, как маленькая птичка носилась вокруг могилы, то присаживаясь на ветку росшей неподалёку берёзы, то вскакивая на могильные плиты, то кружась над самой церемонией...
Голубевы стояли, низко опустив головы, старательно пряча глаза, держась за руки и не подходя близко.
Внезапно птичка села на плечо младшей Голубевой.
Та удивлённо повела на неё глазами. Птица не улетала...
Застучали молотки могильщиков, скрылось под крышкой бледное лицо покойницы.
Доктор медленно встал с колен, невидящими глазами обвёл стоящих вокруг могилы. Из тумана выплыло и остановилось перед ним лицо девушки и взмахивающая крохотными крылышками птица. Доктор сморгнул слёзы. Птица спокойно сидела на плече девушки, стоящей поодаль...
Эта странная картина запечатлелась в уме доктора. Он всё смотрел и смотрел на птицу. Лица девушки он почти не видел, его взгляд привлекала птица.
Взмахнув крыльями у самого девичьего лица, птица взмыла вверх и исчезла.
Он проводил её глазами, а когда снова посмотрел на лицо девушки, его поразила странная мысль — словно стояла перед ним та, которую заколотили в гроб и начинали опускать в могилу.
Доктор с трудом отогнал видение и уставился на чёрную пасть земли, в которой исчезла его жена...
Степан наблюдал, как доктор следил за полётом птицы, видел, что это отвлекло его от тяжкого горя...
Могильщики насыпали над могилой холм, положили венки. Доктор бросился на свежий холмик, обнял его руками и замер.
Немногочисленные провожающие начали расходиться. И скоро у могилы остался только доктор, Голубевы, стоящие поодаль от свеженасыпанного, чернеющего среди белой простыни кладбища холмика.
Доктор поднялся с колен, медленно переставляя ноги, пошёл прочь от могилы. Добредя до Голубевых, он пошатнулся, осел и упал в обморок.
Едва подхватили его женщины.
Заметно стемнело, когда Степан снова появился в крепости. Ему пришлось вместе с Голубевыми отвозить домой доктора. Там он и оставил мать с дочерью, хлопотавших над измученным человеком.
Ксения всё так же неподвижно сидела на охапке соломы и даже не взглянула на Степана, когда он подошёл к решётке двери.
— Я сделал всё, как ты сказала, — тихо произнёс он.
Она подняла на него пустой взгляд, словно смотрела куда-то за тысячи вёрст. И Степан понял, что она ничего не помнила и не будет знать об этом никогда. Пришло и ушло. Что это — озарение, видение? Он мучился в догадках...
Парадная зала сверкала и переливалась в свете тысяч огней. Громадные люстры, скорее паникадила, с подвесками из цельных громадных кусков аметистов сияли над столами, накрытыми в виде буквы «П». Весь двор, самые родовитые люди государства собрались здесь... Пётр праздновал заключение мира с Пруссией. Четыреста первых персон страны разделяли с ним радость по этому поводу.
Екатерина в голубом, затканном золотом парадном платье с огромными фижмами сидела в середине длинной стороны стола. Пётр не пригласил её сесть рядом. Возле него примостился барон Гольц, посол Фридриха, прусского короля, тут же раскинулась Елизавета Воронцова, затмевавшая всех розовым платьем, белыми плечами и гигантскими бриллиантами, усыпавшими её голову, плечи и шею. Через плечо лента самого высшего ордена в России. Мушки густо покрывали её лицо.
Екатерина смотрела на соперницу и горько усмехалась в душе. Если она, императрица, не поторопится, не ускорит событий, придётся ей, пожалуй, доживать остаток дней в тюрьме, а то и в монастыре. Уже давно Пётр искал предлога, чтобы удалить её с престола и обвенчаться с Елизаветой.
Как хорошо, что талия её, Екатерины, в этой парадной робе снова тонка и стройна, корсет туго затянут. Роды прошли два месяца назад. Она улыбнулась. Шкурин поджёг свой дом, Пётр со всеми фаворитами умчался на пожар, едва только Екатерина почувствовала приближение родов. Пётр страстно любил распоряжаться на пожарах, чувствовал себя на них героем дня. И хотя приказы его были бестолковы, а все вокруг носились в разные стороны из-за противоречивых указаний, он позволил канцлеру Воронцову назавтра окантовать себя новой лентой ордена за заслуги перед отечеством.
Дом сгорел дотла, сколько его ни поливали. Шкурин постарался на славу. Когда весь двор во главе с императором вернулся во дворец, Екатерина уже лежала в постели, родильное ложе было убрано, младенец передан младшему из князей Барятинских[33] вместе с большой суммой денег.
Екатерина ждала, что кто-нибудь заглянет к ней. Пришли её осведомители — Корф, Волков, другие, но Пётр не заглянул. Не наведался и Григорий Орлов — домашний арест не позволил ему поздравить роженицу с сыном, его сыном, крупным мальчишкой с белокурыми вьющимися волосиками и большими, ещё мутно-голубыми глазами.
Через две недели Григорий, сбежавший из-под ареста, и Екатерина, тайком ушедшая из дворца в тёмной мантилье Шаргородской и усевшаяся в дрожки Шкурина, навестили младенца. Здоровенная баба с грудью по ведру кормила мальчика, шёлковые распашонки открывали его крепкое здоровое тельце. Они оба расчувствовались, целовали младенца, куда только могли...
Теперь она снова могла выставлять напоказ свою тонкую фигуру, хотя и продолжала дома носить простое траурное чёрное платье...
Екатерина кинула взгляд на середину стола, заполненную блестящей толпой придворных в расшитых золотом мундирах, и нашла ответный. Исподлобья смотрел на неё принц Жорж, как его окрестили в России, назначенный главнокомандующим всеми русскими войсками.
Екатерина приветливо улыбнулась дяде. Он в ответ незаметно для всех приподнял руку и пошевелил пальцами. Всё такие же маленькие ручки, посмеялась в душе Екатерина, всё так же невзрачен и хил дядя даже в этом расшитом позументами и аксельбантами мундире. Оба стёрли улыбки и отвернулись друг от друга, но Екатерина, успевшая перекинуться с ним перед обедом двумя-тремя словами, уже поняла, что постаревший и побледневший её дядя, успевший послужить и Фридриху, и шведскому королю, до сих пор влюблён в неё...
Боже мой, главнокомандующий, со смехом думала Екатерина, своему дяде она знала цену. Она не доверила бы ему командовать челядью во дворце. Знала, не богат умом, хотя и владеет даром словесных баталий. Наговорила ему самых ласковых слов, одарила нежной улыбкой. И принц Жорж кидал на неё страстные, влюблённые взгляды.
Пётр не советовался с женой, когда приглашал принца Жоржа, не сказал даже, что назначил его главнокомандующим. То, что принц Жорж служил у Фридриха, было для Петра самой лестной рекомендацией. Впрочем, Пётр теперь не советовался с ней ни по каким поводам. Но чем больше скрывал от неё Пётр все государственные дела, тем лучше она их знала...
Знала, что Елизавета Воронцова и весь клан Воронцовых только и ждут, чтобы Пётр очистил место императрицы. Елизавета устраивала Петру скандалы и истерики, канцлер осторожно, но явно намекал, придворные нашёптывали. Пётр сдастся когда-нибудь. Дай бог, чтобы позже, чтобы она была готова...
Воронцов сиял всеми звёздами на груди, он давно представлял себя в роли дяди императора. Его положение упрочилось бы, а многочисленные долги оплатились бы государственной казной. Он и так брал взятки от всех государственных послов, жаль только, давали ему не слишком щедро и не слишком часто.
Она опять посмотрела в сторону главного стола. Барон Гольц, прусский посол, вошедший в силу сразу после смерти Елизаветы и оттого заважничавший и раздобревший, что-то оживлённо говорил Петру. Тот в ответ сиял всеми своими большими оспинами на бледном курносом лице. К нему слегка склонился адъютант царя Гудович, «голубица мира», как иронично прозвали его при дворе, ездивший в Берлин подписывать кондиции по случаю мирного договора и особо отмечаемый императором. Елизавета Воронцова сердито выговаривала что-то дяде, Михаилу Илларионовичу Воронцову, а он отворачивал от неё своё красное надутое лицо. Особы трёх первых классов, иностранные министры, послы сидели строго по рангу. И только ей, Екатерине, жене императора и российской императрице, не нашлось места за главным столом.
Что ж, пока она не в обиде. Дальний конец стола терялся в сверкании свечей и блестящих мундиров, и все лица сливались в одно огромное жующее пятно.
Барон Гольц что-то рассказывал маленькому русскому шпиону, как презрительно называл он Петра. Он наслаждался плодами победы — маленький русский шпион Фридриха бросил к ногам поверженной Пруссии громадную Россию. Пётр возвратил Фридриху всё, что завоевали русские солдаты. Подписанный мир был настолько выгоден Пруссии, что можно плясать на костях русского солдата и славить маленького русского шпиона.
Пётр вскочил и громко крикнул на всю залу, перекрывая гул и шум четырёхсот голосов:
— В честь счастливого окончания заключения мира!
Прокричал, сел и прильнул к наполненному его любимым бургундским кубку. Послышался залп орудийной стрельбы за окнами, закачались громадные канделябры, замерцали свечи, тоненько зазвенели стёкла окон, вздрогнули хрустальные рюмки, тихонько прозвенели золотые и хрустальные кубки.
Возгласы приветствий наполнили громадный зал шумом и гулом. Екатерина пригубила бокал и взялась было за вилку, но отложила её в сторону — еда не шла в горло. Сердце сдавило от нехорошего предчувствия. Она подняла руку к груди, нащупала среди бриллиантовых подвесок тоненькую золотую цепочку и вытащила из низкого выреза платья крохотный грошик. Сжала в ладони, и тёплый от Екатеринина тела грош словно бы отозвался лаской на ласку. Он согрел ладонь Екатерины. Она снова опустила грошик в вырез платья...
Залп пушек за окнами заставил снова зазвенеть стёкла в громадных окнах и затренькать громадные аметистовые подвески на канделябрах. Мощный взрыв восторга придворной толпы ударил в уши.
Екатерина снова пригубила бокал. Боже, с каким наслаждением вытянулась бы она под мягким одеялом — ломило ноги, ныла спина от тяжести парадной робы, усилились боли в низу живота. Она всё ещё никак не могла оправиться от родов. Екатерина и всегда-то была некрепкого здоровья, а тут мальчишка родился такой крупный, что последствия всё ещё давали о себе знать. Только бы дойти до своей комнаты, только бы вытянуться на постели.
— За здоровье императорской фамилии! — прокричал Пётр, и снова оглушило всех орудийным залпом за окнами.
Екатерина едва сидела.
На тост императора все встали. Звенели кубки и рюмки. Встала и Елизавета.
Екатерина осталась сидеть...
Пётр искоса взглянул на Екатерину. Она пила, но сидя.
— Почему она не встала, чёрт возьми? — раздражённо спросил Пётр у Гудовича.
Тот побледнел, вытянулся за стулом императора, предчувствуя скандал. Он бы хотел сейчас быть только тем, чем был в последнее время — «голубицей мира», проведшим все переговоры с прусским королём, крайне лёгкие ввиду несомненного желания Петра отдать Пруссии все плоды русской победы. Однако придворные обязанности налагали на него и эту тяжёлую обязанность — служить императору за столом.
— А ну-ка спроси, почему она не встала, — погнал его Пётр к императрице.
— Рад служить, государь, — бойко ответил Гудович и помчался за спинами гостей к месту государыни. На ходу он сочинял слова, как смягчить грубые выражения Петра, и мягко склонился к уху императрицы:
— Ваше величество, извините, государь приказал покорнейше спросить, почему вы не изволили подняться?
Екатерина побледнела. Смутные тревоги превращались в реальную опасность.
На губах её играла сияющая улыбка, когда она повернула своё лицо к Гудовичу:
— Андрей Васильевич, разве вы не слышали: тост был за нашу фамилию? Следственно, за государя, государыню и великого князя, цесаревича... А этот тост не принято пить вставая членам императорской фамилии...
Гудович поклонился низко и резво побежал к императору.
Смягчая и подбирая выражения, он передал слова Екатерины.
— Дура! — закричал Пётр громко. — Разве она не знает, что в нашу фамилию причисляются и наши дяди? Генералиссимус Георг принц Голштинский — один из них. И она должна встать... Идите и скажите это ей, да не умасливайте! — в бешенстве заорал Пётр.
Гудович рысцой побежал к Екатерине.
Гул над столами прекратился. Все заметили эту тревожную беготню Гудовича, красное, разъярённое лицо Петра, перешёптывания Екатерины и Гудовича.
Возникла судорожная тревожная тишина. И в этой тишине раздались резкие, громкие крики Петра: u — Передай, Гудович, что она дура, а то я тебя знаю, сгладишь!
Екатерина окаменела. Впервые так открыто и грубо оскорблял её Пётр при всех высших чинах России, впервые позволял себя солдафонскую брань...
Она не повернулась к Гудовичу, а обратилась к Сергею Строганову, стоящему за её стулом:
— Сергей Александрович, скажите анекдот, развлеките шуткой!
И эти слова услышали за столом.
Строганов тоже замер: что делать, оскорбить императора, выручить императрицу, у которой уже заблестели на глазах слёзы?
Гудович ещё не подошёл, а уж Сергей Александрович, судорожно роясь в памяти, принялся рассказывать что-то смешное. Смешное не смешное, но слёзы на глазах Екатерины высохли. К Гудовичу она не повернулась, слов его, смягчённых долголетней практикой при дворе, не слышала...
Пётр едва сидел на месте от бешенства. Пена выступила на его губах.
— Барятинский! — выкрикнул он.
Тут же подскочил полный тяжеловесный Барятинский.
— Арестовать! — заревел Пётр. — В Шлиссельбург!
Барятинский растерянно склонился над императором.
— А этого. — Пётр показал рукой на Строганова, — убрать, выслать от двора...
Гробовая тишина висела над залом. Каждый шорох отчётливо слышался во всех углах. Даже бесшумно скользящие в своих блестящих ливреях слуги навострили уши, замерли, ожидая развязки.
Екатерина окинула взглядом сидящих за столом. Все лица слились в одно сплошное пятно. Вот она, её судьба... Вот так, при всех, позорно, мелко, пошло окончится её жизнь. Что ж, против судьбы не пойдёшь, значит, так предугадано. И тут опять вытащила она из выреза платья медный крохотный грошик. Он задвоился в её глазах: слёзы душили Екатерину. Нет, только не это, если ей суждено встретить свою смерть, она сделает это с улыбкой на губах.
Она высоко вскинула голову, распрямила ломившую спину и весело засмеялась. Смех зловеще прозвучал в мёртвой тишине зала.
— Спасибо, Сергей Александрович, — отсмеявшись, сказала Екатерина, — развлекли шуткой, очень смешно...
И тут она уловила одобрительный и твёрдый взгляд маленького большеногого принца. Он бросил его ей как спасательный круг...
— Государь, — шутливо обратился он к Петру, — да ведь я же подчинённый её величества, я на службе у неё, как же она может встать и пить стоя за моё здоровье?
И этот спокойный и шутливый тон на немецком языке вернул Петру разум.
— Ладно, — мрачно сказал он, — отставить. Слышь, Барятинский. Но этого, — он всё ещё злился, — этого удалить со двора, сослать в усадьбу...
— Ради такого дня, — снова по-немецки заговорил принц Жорж. Знал, что звуки немецкой речи успокаивают Петра, — надо простить всех, мир — сегодня мир, мир должен быть везде...
— Но она не встала перед славной Голштинией, — продолжал дуться Пётр.
— Дорогой племянник, Россия — великая страна, а моя и ваша Голштиния крохотное герцогство. Я не в обиде. Будьте и вы не в обиде. Разве можно сравнивать вашу державу, Россию, с моей крохотной Голштинией? Я — ваш солдат и солдат вашей жены, императрицы. Как могла она встать перед своим подчинённым? Она была права, дорогой племянник...
— Вечно она права, — злился, но уже отходил Пётр, — всегда она права, я отменяю свой приказ. Но Строганова — выслать в свою усадьбу!
Улыбка Елизаветы Воронцовой погасла. Ещё минуту назад она торжествовала победу, но нерешительность и трусливость её избранника опять отодвинули её мечты о царском престоле... Она отвернулась от Петра, всем своим видом выражая недовольство и презрение. Насупился и Воронцов. Он уже видел свою племянницу императрицей, себя, получающего громадные имения и великие суммы. Но нет, пока, видно, не время. Он посмотрел на Елизавету, взглядом приказал ей успокоить и развлечь императора. Она продолжала дуться.
Лёгкий говорок разрядил тишину, нависшую над залом, снова бесшумно задвигались слуги, посыпались шутки на дальнем конце стола, заиграла музыка. Всё потонуло в гуле и разноголосице огромного сборища людей, занятых едой, выпивкой, шутками и серьёзными разговорами посреди застолья...
Екатерина больше ничего не видела и не слышала. Она улыбалась, смеялась шуткам заменившего Строганова сановника, метала лучезарные взгляды в толпу разряженных людей, смело улыбалась Георгу, но тело её всё больше и больше просило отдыха. Она устала и нередко невпопад отвечала на шутки и остроты. Но у неё достало сил победно взглянуть на Елизавету, покрывшуюся красными пятнами и угрюмо глотавшую рюмку за рюмкой, она успела шепнуть проходившему мимо Никите Ивановичу Панину, что ждёт его у себя в Петергофе. Ласковое слово находилось у неё для всех, кто проходил мимо неё или стоял возле.
Но она устала от всего, ей хотелось вытянуть опухшие ноги, хотелось плакать в подушку. Еле сдерживая себя, она преодолевала свою усталость и боль, держалась как ни в чём не бывало и когда уже отчаялась уехать с обеда, Пётр встал и вышел из зала, никого не предупредив, как всегда пьяный, с заплетающимися языком и ногами, выкрикивающий похабные словечки по-немецки и по-русски.
Толпа сановников последовала за ним, принц Жорж держался поблизости, середина буквы «П» опустела, и Екатерина жестом подозвала своих приближённых. Откланявшись столу, она последовала за Петром. Ей хотелось тут же упасть на какую-нибудь постель и громко кричать от тоски, боли, отчаяния и злости, от невыносимой усталости и апатии, от боли в ногах и животе, но она, взнуздав себя, как боевой конь, с улыбкой прошла сквозь строй жадно взирающих на неё сановников, её врагов и её друзей, выпрямив спину и подобрав живот.
Лёжа в постели, с наслаждением вытянув ноги, Екатерина не переставала злобно думать о Петре. Глуп, но ищет, ищет пути избавления от неё, императрицы. Давит на неё Воронцов, действует через Елизавету. Хорошо, сегодня принц Жорж выступил за неё, показал этому дураку, что обвинения его беспочвенны, что Екатерина не нарушила никаких правил этикета и ничем не выразила неуважения к проклятой Голштинии. А что будет завтра? Она усмехнулась. Да если бы Пётр узнал, что его жена родила, — вот была бы веская причина лишить её трона, упечь в дали отдалённые. Но ей пока явственно везло. Никто не узнал о её беременности, кроме двух-трёх самых преданных ей людей. Она не послала известить о родах даже отца ребёнка, Григория Орлова. Едва акушерка управилась со своим делом — перевязала пуповину крупному белобрысому мальчишке, обмыла его красное тельце в тазу с тёплой водой и запеленала, Екатерина уже распорядилась пригласить к себе молодого князя Фёдора Барятинского. Она знала — князь её не выдаст — давно уже приголубила его, давно вела тайные с ним разговоры.
Она вспомнила, как изумился этот молодой офицер.
Белёсая мгла белой ночи заглядывала в окна, и огни свечей едва освещали спальню.
— Я посылала за вами, князь, — говорила Екатерина, — знаю, что недавно вы потеряли ребёнка, ваша жена страдает и молится. Прошу вас принять это в дар от меня, дать ему своё имя и вырастить как собственного сына...
Князь Барятинский увидел маленькую корзину, слегка прикрытую шёлковым одеяльцем...
— Надеюсь, вы всё сохраните в тайне, — многозначительно промолвила Екатерина. — Я в долгу не останусь...
Она протянула ему мешочек с золотыми монетами.
— На зубок, — сказала она улыбаясь. — Тут ровно пятьдесят тысяч. Озаботьтесь, чтоб никто не видел...
Князь всё ещё в изумлении и страхе успел только вымолвить:
— Кто ж мать?
Екатерина с улыбкой, молча погрозила ему пальцем.
— Сохраню всё в тайне, — торжественно поклялся Фёдор, взял корзину с ребёнком и вышел из спальни, провожаемый Шаргородской...
— Каменная баба, — бормотал он по дороге. Ему всё ещё не верилось, что это ребёнок Екатерины.
— Прости меня, сынок, — прошептала Екатерина и провалилась в беспамятство...
Некому и незачем рассказывать о том, что мучило, угнетало, о бедах и заботах. Она знала, Григорий сидит под домашним арестом — адъютант Петра Перфильев сторожит Григория.
Очнувшись, она вспомнила, что даже княгиня Дашкова на этом позорном для Екатерины обеде не подошла к ней, не ободрила — испугалась или ждала милостей от сестры? Никто не проводил её в этот раз, ни Разумовский, с которым она так дружна и откровенна, ни Панин, воспитатель цесаревича и большой её друг и почитатель. Никто не последовал за ней — затаились, притихли. Что ж, если надо, она вынесет одна всю кару, положенную ей, если надо, пойдёт в монастырь, и в каторгу, и на смерть пойдёт прямо, гордо и свободно. Она знала цену придворным льстецам и друзьям — предадут в любой миг, спасая собственные шкуры. Знала, что преданны ей пока по-настоящему только Григорий и его братья, на них одних она могла положиться. Да и то потому, что Григорий и его братья видели в мечтах место у трона в России, которое удалось бы занять им благодаря ей, не любимой мужем императрице...
— Пошлите за Никитой Ивановичем, — слабым ещё от усталости голосом приказала она Шаргородской. Та взглянула на императрицу с изумлением — как могла выдержать эта железная женщина, когда она, Екатерина Шаргородская, падала с ног от усталости и треволнений...
Никита Иванович, обер-гофмейстер царского двора, воспитатель наследника, сенатор, не замедлил появиться.
— Ну что скажешь, Никита Иванович, — сразу приступила к делу Екатерина, — да ты сядь, не чинись...
Панин, толстый, грузный, краснолицый, тяжело опустился в кресло, стоящее возле царской постели.
Он молча пожал плечами...
— Теперь, после дуры-то, мне что делать прикажешь?
— Вся гвардия, ваше величество, уж так противу государя настроена, что и не приведи бог. До того раздражена, что намедни пришлось мне вступить в объяснения. И что ж, повинюсь, обещал перемену, не то разнесли бы дворец... Уведомлю, мол, когда пора придёт...
— Гвардия — ещё не вся Россия, — резонно заметила Екатерина.
— Но гвардия, ваше величество, — сила реальная. Пока армия в Берлине, пока она прибудет, пока император соберётся с силами, чтобы отправиться в Данию, в поход за свою родимую Голштинию, — самая реальная сила — гвардия. Что стоит за императором — его голштинские безобразцы? Так они, считай, не воины, им бы только вволю пожрать... Новые мундиры гвардия с отвращением надела — дескать, воевали с пруссаками, а теперь их мундиры надевай да скачи на плацу на манер прусский... Сильно недовольны все гвардейцы...
Екатерина молча переваривала слова Панина. Она смотрела на его толстую грузную фигуру, закутанную в бархат, шелка и кружева, на его одутловатое лицо, сильно попорченное ленивым, непоспешным житием, маленькие поросячьи глазки, смотревшие, однако, проницательно и умно.
— Только вот что скажу, государыня, — усмехнулся Панин, — в случае чего, наследника не забирай в Петергоф, пусть под рукой моей в Петербурге будет... Ежели, конечно, что...
Екатерина улыбнулась повеселее:
— Умён ты, Никита Иванович, не оставляй меня своими советами...
— Государь император другого мнения, — усмехнулся он, — когда я отказался участвовать в военных экзерцициях... Меня, мол, уверяли, что Панин умный человек, могу ли я этому теперь верить... Помилосердствуй, матушка, мне ли в мои лета да с моею физиею скакать по плацу да коленца с ружьём выкидывать. Я и сроду-то был ленив к военной службе, а уж теперь и вовсе мохом оброс...
— Генералы ружьём на плацу не балуются, — весело рассмеялась Екатерина...
— Всё едино, не мне прусские команды выкрикать.
— Хорошо сегодня, — начала Екатерина, — фельдмаршал принц Жорж за меня вступился, а что завтра? В монастыре окажусь, а пожалуй, в Шлиссельбурге, не дай бог... Уж Воронцовы постараются.
Последними словами она уколола Никиту Ивановича. Знала, как тот ненавидит всю воронцовскую фамилию за обиды и теснения.
— В Шлиссельбурге, матушка, уже есть один отставленный император, — вывернулся Никита Иванович, — что ж, крепость эта — не складочное же место для императоров...
Екатерина остро взглянула на Панина.
— Взрослый уже Иван?
— Двадцать второй годок.
— Разговоров каких не слышно ли про него?
— А никто ж не знает про него. Из Холмогор, от семьи, увезли шесть лет назад. Да и там-то жил в одной ограде с отцом и матерью, да не знал, что они близко. Почитай, с четырёх лет на руках у сторожей... Да и в Шлиссельбурге он — безымянный арестант.
— Император, я слышала, навестил его там?
— Болтают всякое, а император запретил даже разговоры о нём вести. Но языки не привяжешь, всякое болтают. То будто ума лишился, то вроде бы со смыслом да оживлённо с императором говорил, чуть ли что не братцем называл. Кто знает. Только император. Так он строго его держит...
— Вот и ещё одна загвоздка, — задумчиво промолвила Екатерина.
— Да никакая это не загвоздка, матушка... Секретно содержать — и вся недолга. А буде случится какая заварушка — живым никому в руки не отдавать...
— Умён ты, Никита Иванович, — снова повторила Екатерина, — даст бог, спасусь я, не оставляй меня своими советами...
Никита Иванович низко поклонился и вышел из опочивальни царицы.
Теперь Екатерине надо снестись с братьями Орловыми... Но даже в пылу подготовки заговора, в преддверии переворота не забывала Екатерина о том, что у неё есть грозный соперник, теперь уже совершеннолетний император Иоанн Антонович, объявленный царём России в двухмесячном возрасте. Пусть он в темнице, пусть не получил царского воспитания и никакого образования, всё равно по крови он потомок Петра, у него больше прав на российский престол, нежели у неё, худородной немецкой принцессы, никакого отношения к царской крови России не имеющей. А вот поди ж ты, какие фортеля выкидывает История, а вот поди ж ты, как располагает Провидение...
На другой день Екатерина уехала в Петергоф, оставив наследника под присмотром Никиты Панина.
Петра она больше никогда не видела...
Измученный долгой тряской дорогой в холодном, продуваемом насквозь возке, обитом рогожей, явился наконец Василий Мирович к полковнику Петру Ивановичу Панину[34] в самый Берлин. Вручив пакеты, направился он в кордегардию, разминая затёкшие ноги и пытаясь согнуть пальцы, едва не примерзшие к тонким крагам поручика армейского полка.
Кордегардия, где помещались солдаты его величества Петра Третьего, располагалась в большой кирпичной конюшне огромной баронской немецкой усадьбы. Чисто подметённая конюшня с разобранными стойлами и застеленная соломой служила солдатам местом отдыха и постоя. Но здесь оставались лишь те, кто назначался на посты. Остальные находили квартиры и удобно жили при немочках. Тишина и покой стояли над пропитанным запахами лошадей огромным кирпичным помещением.
Мирович едва заглянул туда и сразу же пошёл искать офицеров, разместившихся в самом доме.
У входа стоял часовой и беспрекословно пропустил офицера.
Василий прошёлся по пустым и гулким комнатам баронского замка, заставленным пузатыми комодами, тяжёлыми столами и тяжеловесными стульями, лишёнными каких бы то ни было украшений. Только в парадной зале висели по стенам портреты предков баронов и неодобрительно взглядывали на снующих по комнатам русских офицеров.
Всю компанию офицеров Мирович нашёл в угловой комнате, выходящей окнами на длинные приземистые строения служб и часть сада, уже порубленного и спалённого постояльцами.
В огромном камине дымились поленья из цельных стволов спиленных деревьев, длинный стол уставлен закусками и залит пролитым вином, бутылки выстроились в ряд на углу. Офицеры в рубашках, сбросившие мундиры прямо на стулья и мягкие диваны, разомлели в самых непринуждённых позах. Попойка, видимо, началась давно и подходила к концу. Красные носы и осоловелые глаза ясно указывали на долю спиртного, принятого офицерами.
Мирович нерешительно остановился на пороге, разглядывая беспорядок, учинённый попойкой, и вдыхая резкий запах спиртного, разлитый в воздухе.
Мимо него проскользнул солдат в перчатках и бывшей когда-то отглаженной и снежно-белой куртке. Он нёс очередную партию бутылок на квадратном подносе.
Мирович всё стоял, не зная, к кому из офицеров обратиться, и молчаливо наблюдал за пирушкой.
— Кто-то к нам пожаловал, господа, — поднялся из-за стола не самый пьяный из офицеров и подошёл к Мировичу, протягивая руку.
— Добро пожаловать в наш гостеприимный дом. — Он дружески тряхнул руку Мировича. — Недавно из столицы?
— С вашего разрешения, — как на параде отрапортовал Мирович. — Нарвского полка подпоручик Василий Мирович. Приехал из Санкт-Петербурга с пакетом к его милости графу Панину Петру Ивановичу.
— Князь Телятев, — представился хозяин. — Прошу за стол. Мы тут отмечаем некое событие...
Офицеры протягивали Мировичу руки, пока он обходил стол и знакомился. Было их человек двадцать, и все уже изрядно нагрузились.
— Пропиваем друга, — горестно сказал один из них, мотнув кудлатой головой, — женится наш хозяин, князь Телятев, на немочке...
— Имею честь, — слегка склонился перед Мировичем князь Телятев, — замечательную жену вывезу из Пруссии. Прелесть как хороша, а богата...
Он склонился перед Мировичем, приглашая его за стол.
Василий поймал себя на неприятной мысли. Золото к золоту бежит, вот ведь и сам богач, и ещё немку богатую отхватил...
Но он быстро прогнал эту мысль и принялся поспешно догонять новых знакомцев по части еды и питья...
За столом становилось всё более шумно, кто-то уже затянул громкую русскую песню, немилосердно фальшивя и коверкая слова, кто-то уткнулся носом в тарелку и видел прекрасные сны, а кто-то ещё хорохорился и открывал новые бутылки.
— Господа, — покачнувшись, встал со своего места Телятев, — предлагаю тост за новую русскую фамилию, за нового государя Петра Феодоровича и новую герцогиню Екатерину Алексеевну...
— Шалишь, брат, — вскочил проснувшийся помятый капитан Астапьев, — вперёд надо выпить за упокой души государыни Елизаветы...
— Не возражаю, — весело откликнулся Телятев и все молча, стоя выпили тост.
— А вот теперь уж и за новых государей, — опять громко прокричал Телятев...
Тост выпили тоже стоя, как и положено пить за царскую фамилию...
Мирович ещё в дороге узнал о кончине Елизаветы и всё время лелеял в душе надежду, что теперь-то уж, при новом государе, дела его в Сенате продвинутся, что теперь-то уж он получит право распорядиться теми богатствами, что остались после деда и бабки, и уже не станет так бедствовать...
— А каковы-то будут новые государи, — мрачно произнёс Астапьев, — говорят, тянут к немцам...
— Не сметь говорить плохо о государях, — закричал Телятев, — мы пол-Европы завоевали, теперь стоим крепкой ногой на шее у Фридриха, отчизна наша непобедима, а русский солдат беззаветно храбр...
— За русского солдата, за Россию-матушку, — закричали голоса, и снова лилось вино, пятнами расползаясь по скатерти, и снова свешивались головы в тяжёлом хмелю...
После грандиозной попойки, как уж и водилось, составились партии в карты. И Мировича, как самого трезвого, пригласили в одну. Он отнекивался безденежьем, усталостью с дороги, но новые знакомцы быстро усадили его за стол. Хмельные, бесшабашные офицеры скоро проигрались, но сыпали червонцами и империалами, и Мирович скоро понял, как жалок он со своей игрой на копейки в петербургских казармах. Тут игра шла по-крупному, ставились на кон тысячи...
Мирович выигрывал, под рукой его скопилась кучка империалов. Вдруг один из хмельных игроков, разобиженный большим проигрышем, вскочил и уставился на Василия.
— Передёргиваешь, сволочь, — закричал он.
— Как вы смеете, сударь, — вскочил в свою очередь Мирович, хватаясь за палаш, — извинитесь, не то дуэль...
Их едва растащили, уговаривая идти спать и кончать игру. Виновник ссоры нехотя извинился перед Мировичем, пирушка быстро угасла, и все отправились на покой...
Весть о несостоявшейся дуэли и обвинении в адрес Мировича быстро разнеслась по полку, и когда он наутро явился к Петру Ивановичу Панину, тот встретил его хмурой миной и недоверчивым взглядом...
— Побудете у меня адъютантом, — сказал он ему, — а там будет видно.
С таких неприятностей началась заграничная служба Мировича, пустяковых, казалось бы, неприятностей, но вскоре он почувствовал, что товарищи смотрят на него косо, не заговаривают и не стараются откровенничать. Это недоверие озлобило Василия, сделало его пребывание за границей едва ли выносимым. Однако продолжалось оно недолго. Вскоре было объявлено, что войска отводятся в Россию, что Берлин будет возвращён Фридриху, что император готовит мир на самых невыгодных для России условиях...
Екатерина чувствовала себя подвешенной за тонкую ниточку над пропастью. Стоит Петру взмахнуть ножом, перекусить, перерезать, перегрызть эту тонкую нить, и она стремглав полетит на дно пропасти, ломая о тугие струи воздуха, ставшие кинжальными, руки и ноги, а потом упадёт на острые иглы скал внизу, и камни пройдут через её тело, прорвут нежную плоть и пригвоздят её к горам. А потом с ближайших вершин спустятся грифы, орланы, орлы, стервятники, могильники и расклюют её прекрасные карие глаза, вырвут её пышные каштановые волосы, и ничего не останется от красивой женщины, только кучка белых костей...
Она с трудом прогнала это видение, зажмурив глаза и тряся головой. Что за глупости? Пока есть эта тонкая нить, она взберётся по ней на вершину, станет там, озирая окрестности властным, твёрдым, торжествующим взглядом.
Да, нить тонка. Ещё сегодня, перед парадным обедом, Дмитрий Васильевич Волков шепнул ей, что готов манифест о свержении её, императрицы, о заточении её в монастырь или отсылке на родину, в Штеттин, — для места назначения оставлена пустая строчка на бумаге. И о возведении на престол новой императрицы — для имени оставлено пустое пространство...
Два пустых места в двух манифестах. Она должна опередить события. Эти чистые строчки не должны заполниться...
Екатерина приказала послать за Алексеем Орловым.
И тут Шаргородская, как всегда бесшумно скользнув в кабинет, доложила о княгине Дашковой.
«Вовремя, — подумала Екатерина, — теперь все силы на учёте. Нет, судьба моя не такова, чтобы поведение мужа стало реальностью. Я верю в судьбу, — повторила она и, скользнув рукой под лиф, сжала в руке крохотный медный грошик. — Юродивая дала мне эту корону, и она будет на моей голове...»
Дашкова прошла в кабинет Екатерины. Императрица не выглядела уставшей, заплаканной или хотя бы смущённой тем случаем, что произошёл на парадном обеде. Она с улыбкой пошла навстречу маленькой княгине, ласково обняла её и провела к мягкому канапе у окна.
— Прекрасная погода для прогулки, — начала Екатерина разговор, — вы выглядите свежей и красивой...
Княгиня Дашкова изумилась — как владела её подруга собой, как умела скрывать свои истинные чувства, как могла в такой момент, когда решается её судьба, быть и приветливой, и ласковой, и обходительной. Она уселась на мягкую кушетку и с тревогой и сочувствием вглядывалась в лицо Екатерины.
— Я ездила, как всегда, на своё болото. — Болотом Дашкова называла большой кусок земли, подаренный ей отцом в двух вёрстах от Петергофа, где она собиралась разбить сад и выстроить дом. — Такое болото, что долго ещё придётся осушать его...
— И у вас хватает смелости заниматься этим, сил и времени?
— Но ведь я одна, кому же мне помочь? — вопросом на вопрос ответила Дашкова. — Но зато это даёт мне возможность бывать у вас, не вызывая толков и подозрений...
Екатерина посмотрела на Дашкову. Да, молоденькая княгиня преданна ей, на неё можно рассчитывать в трудную минуту. И она растроганно прижала подругу к груди.
— Но дело серьёзное, — посуровев, сказала Дашкова, — здесь можно говорить?
— Да, не опасайтесь, слуг почти нет, никого, кто мог бы помешать нам.
Всё-таки Екатерина встала с канапе, отошла к дверям, слегка приоткрыла. За дверью — никого.
— Преображенский полк склоняется к мысли, чтобы провозгласить вас императрицей. От сумасбродств императора уже все устали...
Дашкова помолчала, наблюдая за реакцией Екатерины. У той ничего не отразилось на спокойном и уверенном лице...
— Но... — тут княгиня замялась, — поручик Пассек в Преображенском полку готов за вас в огонь и воду, он склонит к этому всех офицеров и солдат. Я много говорила с ним, и он готов на всё. Но, вы понимаете, — тут княгиня снова замялась, — одно дело, когда я говорю с ним, и совсем другое, когда вы согласны на это предприятие...
Екатерина задумчиво взглянула на Дашкову. Да, теперь наступил решающий момент, она должна будет сказать своё слово. Кто же поверит этой молоденькой княгине, если у неё не будет поручительства, имени императрицы?
— Он должен иметь гарантии от меня самой? — подхватила Екатерина мысль Дашковой.
— Вы чрезвычайно умеете читать мысли, — обрадовалась княгиня. — Одно ваше слово, и они все умрут за вас...
Екатерина подумала немного, поднялась и пошла к письменному столику, стоявшему посредине кабинета.
Она спокойно села за стол, набрала чернил пером, давно готовым к письму, и черкнула несколько слов на клочке бумаги, лежавшей в стопке других.
Так же спокойно она вернулась к канапе, присела рядом с Дашковой и протянула этот клочок бумаги.
— Прочтите, — сказала она, — это убедит вас в том, что я умею держать слово и всегда забочусь о людях, преданных мне.
Дашкова уже пробегала глазами записочку, нацарапанную на клочке бумаги: «Да будет воля Господня и поручика Пассека; я согласна на всё, что может быть полезно отечеству».
Дашкова подняла глаза на Екатерину — этим клочком бумаги Екатерина подписала себе смертный приговор в случае обнаружения записки.
Она расцеловала руки Екатерины, скатала записку и сунула за лиф — очень удобно хранить секреты в таком интимном местечке. Записка подписана полным именем Екатерины, и только одно то, что она есть, уже ставило весь заговор в зависимость от ловкости Дашковой...
— Лошади заждались, — сказала она, глубоко поклонилась Екатерине не модным реверансом, а земным поклоном и выскользнула за дверь.
Итак, она решилась. Екатерина всё откладывала и откладывала решительный момент, когда нужно принять всю ответственность за последний шаг. Она его сделала — она стала во главе заговорщиков — и успокоилась. Теперь всё было в руках её судьбы, Бога, Провидения...
Нужно пойти и ещё на один шаг: благословить Орловых своим именем, открыто встать на сторону заговорщиков. Она прекрасно знала, чем это грозило ей — такой повод даст в руки Петра не только возможность просто заточить в монастырь, но и отрубить голову. И она пошла на это спокойно и уверенно. Что будет, она отбросила эту мысль, то и будет. Я готова ко всему.
И эта уверенность и спокойствие вдруг сделали её весёлой и твёрдой — она никогда не боялась встречаться лицом к лицу с самой страшной опасностью.
Алексей Орлов не замедлил явиться. Он рассказал ей о том, как настроены солдаты, какие средства они, братья Орловы, употребили для этого, как в полках всё ждут событий.
— Что ж. — Екатерина снова прошла к столу и написала другую записку, — я с вами, что бы ни случилось.
Алексей в смущении прочёл записку: «Считайте то, что вам скажет тот, кто показывает вам эту записку, как бы я говорю вам это. Я согласна на всё то, что может спасти отечество, вместе с которым вы спасёте меня и также себя». И подписано полным именем императрицы.
Алексей легко поднялся с кресла. Теперь императрица в их руках, теперь она заложница в этом предприятии, и всё, что казалось далёким и туманным, обрело вдруг свои твёрдые очертания.
— Уничтожьте записку, как только она будет не нужна, — твёрдо сказала Екатерина.
Дело сделано, теперь оставалось только ждать...
Она сожгла все мосты и должна взойти либо на престол, либо на эшафот. Она спокойно приготовилась к своему неизвестному будущему и хладнокровно принялась сочинять проект манифеста, который должна выпустить по восшествии на престол. Знала, что верные слуги, Шаргородская и Шкурин, её не выдадут, даже если увидят текст манифеста, а сама она никогда не высказывала своих мыслей никому из тех, кому не доверяла. Она уже давно видела, как необдуманные действия Петра ведут к скорбным последствиям.
Пётр никогда ничего не скрывал, и все во дворце, да и не только во дворце, знали о его планах. Начать войну с Данией — этот проект настолько был разболтан и разнесён по Петербургу, что даже Екатерина могла строить свои планы на этом основании. Ей не надо даже пользоваться шпионами и выведывать о планах мужа. Он сам выдавал за пьяными столами все свои мысли — он не мог не рассказать, его распирало от идей и проектов. И пьяные собутыльники разносили по городу не просто слухи и сплетни, а вполне обдуманные мысли царя.
Война с Данией — это встревожило и взволновало гвардию. Слухи проникли даже в заграничную армию, и она тоже насторожилась. Семь лет войны с Пруссией, кровь без конца, и теперь по такой ничтожной причине, как кусок земли, за сотни вёрст отстоящий от России, кусок дорогой сердцу царя Голштинии, снова придётся лить кровь. Но даже и не это, пожалуй, делало царя нелюбимым и несправедливым — русский солдат привык подчиняться всем нелепым приказам, которые изобретало правительство... Но то, что армию хотели поставить на службу Фридриху, с которым столько лет воевали, сделать его, прусского короля, не столько союзником, сколько руководителем, подчинить ему русских солдат — это вызывало ропот не только офицеров, но и солдат. Тревожные слова: «Измена, измена, измена» — носились в воздухе. В армии ещё не забыли измены Апраксина, превратившего победную поступь армии в поспешное отступление. А уж то, что Пётр хотел переменить веру, жениться на Воронцовой, принести присягу Фридриху, переполняло чашу терпения. Армия пока не бунтовала, хотя восемь месяцев ни офицеры, ни солдаты не получали жалованья и припасов и вынуждены были обходиться своими силами. Доведённая до бунта армия могла и подняться против своего господина.
Екатерину мало интересовало то, что исходило от Петра в области внешней политики, её не интересовало, что Пётр хотел присягать на верность Пруссии и часть войск передать Фридриху в полное распоряжение. Но второй брак с Елизаветой Воронцовой ставил её, императрицу, в особое положение. И она бросилась вперёд, к неизвестному будущему, готовая ко всему. Надо будет умереть, она умрёт с гордо поднятой головой, не дрогнет под самыми жестокими пытками, умрёт спокойно, зная, что сделала всё для своего спасения.
Эти мысли придавали Екатерине силы, и она с энергией взялась за работу, которую так любила, — отдала свою руку, мысль перу...
Она перебирала в уме тех, кто ей предан и готов на всё ради неё — гетман Кирилл Григорьевич Разумовский, Панин, Орловы, Дашкова...
Она улыбнулась, вспомнив, как Преображенский гренадер Стволов в ответ на все уговоры Алексея Орлова потребовал знака от неё самой, Екатерины. Она дала этот знак — проходя по саду, приблизилась к стоявшему на часах Стволову и дала ему облобызать свою руку. Ей это не стоило ничего, все целовали её руку, она не подвергала себя никакой опасности, но у Стволова загорелись слёзы на глазах, и с той поры не было у неё более активного сторонника и более преданного человека.
Записки — это уже реальная опасность. Стоит им попасть в ненадёжные руки или случайно быть увиденными соглядатаями Петра, она пропала.
И ещё раз поклялась себе Екатерина — если смерть, то с гордо поднятой головой, спокойно и достойно...
Улыбка тронула её плотно сжатые губы, когда она подумала, что самый большой помощник для неё — сам Пётр. Вспомнилось, какую забаву сделал он для себя из самих похорон императрицы Елизаветы. Она прекрасно помнила этот день — двадцать пятое января 1762 года. Выдался он крайне морозным, холодным, светлым. Солнце из белёсых облаков светило так ярко, что каждая тень на белом снегу казалась траурной.
Государыня лежала в гробу в серебряном глазетовом парадном платье, на голове её — большая императорская корона из золота с надписью на нижнем обруче: «Благочестивейшая Самодержавнейшая Великая Государыня Императрица Елизавета Петровна, родилась 18 декабря 1709 года, воцарилась 25 ноября 1741, скончалась 25 декабря 1761 года».
Екатерина хорошо помнила, до последней точки, эту надпись, потому что ей пришлось заниматься всеми траурными делами, и она бесконечно выспрашивала всех придворных старых дам об обрядах и обычаях, которые приняты в России при погребении.
Гроб, выставленный на высокий катафалк, укрыли горностаевым спуском, позади возвышался золотой государственный герб.
Катафалк медленно подвигался среди бесчисленных толп народа через мост в Петропавловскую крепость.
Первым шёл Пётр в траурной, волочащейся по земле епанче, шлейф которой нести обер-камергеры.
За ним следовала Екатерина, потом самые близкие родственники Скавронские, за ними Нарышкины, а потом уже все по рангам.
Все шли пешком от самого дворца до собора.
Пётр отставал от катафалка сажен на тридцать, а потом бегом догонял его. Обер-камергеры, несущие шлейф его епанчи, не поспевали за ним. Епанчу раздувало ветром, как крылья огромной летучей мыши. Раз и два обернулся Пётр, чтобы взглянуть на это летящее за ним чёрное покрывало. Ему нравилась эта забава, и, не обращая внимания на скорбные лица придворных, он хохотал, изображая собой летучую мышь. Отставал от гроба, нагонял бегом, епанча развевалась, он хохотал.
Народ недоумённо наблюдал за поведением императора, начались шепотки и переглядывания, некоторые осеняли себя крестным знамением, бормоча молитвы.
С тех пор и пошли гулять по городу слухи о чудачествах императора, о его странных выходках.
Любимый императорский арап Нарцисс поссорился как-то в армейском лагере, разбитом под Ораниенбаумом для голштинцев, привезённых специально для Петра, с профосом. Профос — уборщик, человек, чистящий нужники и сгребающий мусор. Ссора зашла так далеко, что разрешали её спорщики на кулаках.
Едва Пётр узнал, что его любимый негр прикасался к профосу, он разгневался и велел изгнать его вон. Простодушный Нарцисс похвалялся, что одержал победу и сильно поколотил обидчика.
А Пётр тужил, что ему придётся остаться без Нарцисса. И тогда кто-то в шутку посоветовал Петру очистить Нарцисса, покрыв его штандартом, знаменем голштинского полка, и прочитать над ним молитвы.
Пётр обрадовался. Нарцисс отбивался от странной церемонии, но ему не удалось избежать её. Молитвы читались латинские, веры лютеранской. Этому изумились все бывшие с Петром придворные, намекнули ему на подобную неучтивость в православной стране. В ответ Пётр приказал открыть в самом центре Петербурга старинный лютеранский костёл и отбыл там всю службу...
Да разве только эти необдуманные поступки послужили для всеобщей ненависти к императору. Екатерина молчала, она не вмешивалась в дела управления во все шесть месяцев царствования Петра. Чем хуже — тем лучше.
Пришло время вмешаться...
Занятый своими мыслями, одним только стремлением выручить Ксению из Петропавловской крепости, Степан не замечал пышного великолепия парка. Он не видел, как нежно и ярко укрывала ковром землю трава, как зелёным туманом окутались деревья в садах, как смутно просвечивали сквозь стройные ряды сосен свинцовые статуи, какой радугой озарялись пышные шапки фонтанов. Степан спешил к императрице, последней своей надежде. В эти прошедшие дни где он только не бывал. Он хотел попасть на аудиенцию к императору, но тот занимался увеселительными прогулками, раутами и парадными обедами. Степана не допустили к Петру. Побывал Степан и во дворце у фаворитки императора, подкупив слуг и придворных лакеев.
Елизавета в пышном нарядном платье, голубом с глазетовыми разводами, примеряла у зеркала украшения, которые следовало надеть на очередной был. Она бросала бриллиантовые ожерелья, швыряла диадемами и перстнями, рылась в шкатулках, навешивала на уши бирюзовые, с камнями в кулак, подвески и всё оставалась недовольной. Ей хотелось, чтобы она вся сверкала и искрилась, чтобы мушки закрывали наиболее выделяющиеся на лице рубцы, оставшиеся от оспы. Когда она смотрелась в зеркало, ей хотелось изменить лицо, выбелить кожу до полной гладкости, нарумянить щёки...
Степан остановился за её спиной. Елизавета сидела в большом резном кресле, вокруг суетились придворные статс-дамы и камеристки, принося большие шкатулки с уборами и перстнями.
— Говорите, — шепнула ему одна из камеристок.
— Простите, что тревожу, — только и вымолвил Степан, склонился в глубоком поклоне и застыл в ожидании, когда на него обратят внимание.
Елизавета повернула лицо к просителю, кинула на него беглый взгляд и отрывисто бросила:
— Ну что ещё?
— Смилуйтесь, матушка, — быстро забормотал Степан, — юродивую освободите, только на вас уповаю...
— Юродивую заточили? — удивилась Елизавета и всем телом повернулась к Степану. — Это за что ж?
— Да наболтала неизвестно что императору, слова какие-то несмышлёные, да ведь и сама не знает, что говорит, одно слово — полоумная. А теперь вот в крепости сидит, в цепях, дура полоумная.
Елизавета встала из-за туалета, прошлась по комнате, оглядела Степана.
— Что ж такое сказала, что государь осердился? — полюбопытствовала она. — Значит, уж такие слова, что стоит за них и в крепость посадить...
— Помилуйте, матушка, — повалился Степан в ноги, — помилосердствуйте, только вы можете помочь, уж я ко всем ходил...
— Да что ж такое она сказала? — сердито выкрикнула Елизавета. Она не терпела, чтобы любопытство её не удовлетворялось.
— Помилуйте, матушка, — всё молил Степан. — Выговорить страшно, да ведь она дура несмышлёная... Удавленник, сказала, — выговорил он наконец страшное слово. И умолк, замер, ожидая решения судьбы Ксении.
— Ишь ты, — удивилась Елизавета Воронцова, — дура, дура, а нашла словцо...
— Простите её, матушка, дура полоумная, десять лет уж как бродит по городу, все знают её, знают, что она юродивая, да никого никогда не обижала...
Степан ещё что-то бормотал, что-то говорил, кланялся, стоя на коленях, до самой земли, бился лбом об пол. Но уже сердцем чувствовал, как стена отчуждения поднялась между ним и этой разряженной женщиной. Какое ей дело до его забот, что ей до какой-то юродивой?
Так и случилось.
— Особа императора священна, — важно сказала Елизавета, — это если все дураки будут такое говорить царю, что ж будет? Правильно он засадил её в крепость, пусть в железах почует, что можно говорить, а что нет...
Она вернулась на своё место перед зеркалом, снова начала примерять драгоценности, и Степан понял, что его время вышло и он более здесь ничего не добьётся. Он ещё покланялся креслу и, пятясь, задом вышел в приёмную.
Оставалась последняя надежда, на Екатерину. Но он знал, при дворе ему нашептали, что матушка-государыня вовсе не в почёте, а в опале, что скоро её арестуют и сошлют в монастырь, а царствовать будет Елизавета. Так давно решил государь Пётр...
Оставив кучера с коляской за воротами Петергофского парка, Степан отправился разыскивать дворец Монплезир, в котором помещалась Екатерина. Он шёл мимо парадного дворца Верхнего сада, окидывая взглядом панораму открывавшегося перед ним Финского залива, но ничто не привлекало его внимания. Он скользил глазами по открывающейся ему красоте Петергофского комплекса, но не воспринимал этой красоты. Впервые после смерти Елизаветы он был здесь — раньше ему приходилось певать в Большом дворце, и он не переставал восхищаться огромностью и поразительной ухоженностью дворцовых покоев и редкой красотой разбитого парка. Но теперь одна мысль сверлила его мозг, одно видение было перед ним — Ксения, сидящая на соломе в узком каменном мешке Петропавловской крепости, тяжёлые цепи, звеневшие при каждом её движении, побледневшее и похудевшее лицо, которое он знал таким царственным и красивым, и только сияющие при этом лице огромные голубые глаза, блеск которых не смог погасить даже каземат.
Он поражался силе духа этой женщины, не обращавшей внимания на окружающую обстановку, не видевшей во всём, что с нею случилось, ничего особенного. Сколько же сил должно быть у неё, или уж действительно её разум помутился, и ей ничего не стоит всё это пережить...
Задумавшись, он и не заметил, как подошёл к парадной двери Монплезира, небольшого, в два этажа, приземистого здания слева от парадного Большого дворца. Двери обычные, едва ли выше человеческого роста, и сам Монплезир выглядел скромно и бедно по сравнению со всеми остальными строениями.
Ни перед дверью, ни за дверью никого не было, и Степан, волнуясь и удивляясь, вступил в полутёмную переднюю. Он стоял, едва переводя дыхание от неожиданной простоты, с которой попал в царский дворец, апартаменты государыни, и очнулся лишь, когда увидел подходящую к нему женщину, вероятно, статс-даму в скромном тёмном платье.
— Вы кого-то ищете? — остановилась она перед ним.
Он молча подал письмо-рекомендацию от графа Александра Ивановича Шувалова и ждал, пока она прочтёт его.
— Пройдите в Нижний сад, — сказала ему дама. — Государыня гуляет в саду, да не напугайте её, она там одна...
Степан опять удивился лёгкости, с которой можно увидеть царицу, и молча вышел из дворца.
В Нижнем саду лишь кое-где на часах стояли гвардейцы в скромных зелёных мундирах, пробегали слуги в роскошных золотых ливреях. Степан покосился на одного из гвардейцев, застывшего по команде «смирно» и прошёл мимо.
Никто ничего не спрашивал у него, Степан опять подивился. Там, во дворце в городе, прежде чем попасть в покои Елизаветы, он прошёл через частую сеть гвардейцев, каждому показывая свой пропуск и письмо, полученное от Шувалова. Здесь никто не интересовался им.
Среди стволов сосен и клёнов видел он сереющую гладкую поверхность Финского залива. Канал, проведённый от залива, полнился зеленоватой, заросшей водорослями, водой. Ярко сверкали среди работающих фонтанов, золотились фигуры, расставленные по краям главного каскада.
Степан шёл по главной аллее, ведущей к нижнему дворцу Монплезир, построенному ещё Петром Великим, и тишина и покой наполнили его душу. Как бог даст, помолился он в душе и снова шёл и шёл вперёд, высматривая среди стволов сорокалетних клёнов, дубов и сосен императрицу.
Он нашёл её сидящей возле статуи фавна с козлёнком, задумчиво чертящую что-то на земле концом чёрного кружевного зонтика, и снова подивился. Скромно и строго одетая в траурное чёрное платье с кружевными манжетами и кружевным воротничком, она сидела одна во всём парке, и лишь смутная фигура сопровождавшего её лакея проглядывалась сквозь зелень травы и кустов. Лицо её закрывала широкополая шляпа из чёрных кружев.
Степан остановился перед императрицей и встал на одно колено. Екатерина подняла взгляд и увидела стоящего перед ней человека в строгом мундире новой формы с регалиями полковника. Секунду она рассматривала его, а потом кротко спросила:
— Кто вы и зачем здесь?
Торопясь и волнуясь, Степан изложил своё дело. Он горячо говорил о Ксении, высказывая всё, что думал, и от волнения забывал слова, с которыми шёл к царице.
— Юродивая? — переспросила Екатерина. — Та юродивая, что ходит по городу и называет себя Андреем Феодоровичем?
Слёзы побежали из глаз Степана.
— Да встаньте, — с неудовольствием проговорила императрица, — расскажите всё. Зачем её в крепость, почему и какое вам до неё дело?
Степан встал и опять, торопясь и волнуясь, пересказал всю историю, не забыв упомянуть и о слове, за которое Ксения посажена в крепость в железа...
— Есть у вас прошение? — спросила Екатерина и взяла листок бумаги, над которым Степан корпел много ночей, стараясь яснее и доступнее изложить историю юродивой. Екатерина пробежала её глазами и, сложив лист, сказала: — Эта женщина больна, разум её помутился... Конечно, нельзя оставлять её в крепости, и я сделаю всё, что могу, чтобы освободить её. Но ей нужен уход, ей нужен лекарь... Я давно думала о том, чтобы открыть в городе больницу для таких, как она. Пусть живут там, ни в чём не нуждаясь, не просят кусок хлеба для пропитания. И чтобы всегда лекари могли их призреть...
Она взглянула на Степана и, похлопав рукой по скамье, пригласила:
— Сядьте да не волнуйтесь так. Всё, что могли, вы уже сделали. Теперь всё зависит от властей предержащих...
Степан хотел поблагодарить Екатерину, но не нашёл нужных слов. Ком стоял в горле и не давал ему говорить.
— А знаете, — печально и тихо продолжала Екатерина, — я видела вашу невесту. Она стояла у Казанской церкви, когда я раздавала милостыню... Она не взяла у меня ничего, наоборот, подарила мне «царя на коне»...
Она подняла руку к горлу, потянула за тонкую золотую цепочку и вытащила из-под воротничка медный грошик.
— Я всегда ношу его с собой, — сказала Екатерина. — Никто не делал мне таких дорогих подарков...
Степан снова подивился простоте, с которой говорила императрица, слёзы сжали ему горло. Он ничего не мог вымолвить и только склонился к руке Екатерины.
— Молитесь за неё и за меня, — сказала Екатерина. — Я сделаю для неё всё, что смогу, насколько хватит моих сил и влияния...
Степан поспешно встал со скамьи, откланялся и быстро пошёл прочь, унося в душе умилительное и нежное чувство к этой женщине, вдохнувшей в него надежду и радость...
Екатерина смотрела ему вслед и вдруг, как тогда у церкви, почувствовала острый прилив зависти к юродивой. Вот же, никто, нищенка, безумная, юродивая, грязная и нечёсаная, а есть человек, которому она дорога, дорога просто ради неё самой, не ради богатств, почестей и славы, дорога сама по себе, сама её личность. Есть ли у неё, императрицы, такие люди, верные ей так, как верен этой юродивой только что покинувший её человек? Она думала про Григория Орлова, про Панина, про... Да, их много. Но ради чего вся их привязанность к особе Екатерины? Она никогда не жалела для них подарков, она всегда награждала верность и преданность, но стань она нищей, как эта бедная юродивая, и все отвернутся от неё, не будет никого, кто мог бы и ей стать таким же верным другом. Только соблазн богатства, славы, влияния и значения при дворе держали весь круг людей, которые рядом с ней.
Что ж, каждому своё, у каждого своя судьба. Она отдала себя в руки надёжных, казалось бы, людей, может быть, они вместе с нею лишатся не только богатства, но и головы. Но они знали, на что идут, знали, что в случае успеха жизнь будет к ним более чем благосклонна. И она понимала, что впредь, если Бог даст, будет покупать людей — за славу, за богатство, за влияние. Никогда она не скупилась, всегда была в долгах как в шелках, никогда не позволяла себе обирать своих подданных за карточным столом, как делал это Пётр, богатейший в мире человек, никогда она ничего не пожалеет ни для кого. Чем больше дашь, тем больше вернётся. Она всегда поминала про себя эту старинную русскую пословицу. Скупость оборачивается недружелюбием, а щедрость — верностью и преданностью.
И с досадой вспомнила, что опять в долгах. Не далее как вчера пришлось одолжить сто тысяч. И это ещё не самые большие деньги.
Екатерина опять усмехнулась, вспомнив историю, произошедшую на днях. История эта уходила корнями ещё во времена Елизаветы. Притесняемые Австрией, католической религией, сербы, венгры и некоторые другие православные депутации написали Елизавете письмо, направили к ней делегатов, чтобы императрица помогла им избежать притеснений католических священников, требующих перемены веры. Они просили отвести им на юге России пустующие земли, где они смогли бы поселиться и продолжать исповедовать православную веру. Елизавета, хотя и была союзницей австрийской императрицы Марии Терезии, хорошо приняла посланцев, снабдила их всем необходимым для переезда, отвела земли и разрешила сформировать несколько гусарских полков.
Один из депутатов, некто Хорват, втёрся в доверие к стоящим у трона и завладел властью над всеми выделяемыми деньгами. Когда несколько тысяч сербов прибыли на место, он не отдал им деньги, а присвоил и с прибывшими стал обходиться как со своими крепостными.
Жалобы переселенцев дошли до императрицы, но смерть её помешала рассмотрению дела.
Тем временем Хорват прибыл в Петербург и подарил по две тысячи червонцев Льву Нарышкину, генералу Мельгунову и генерал-прокурору Глебову.
Эти двое доложили императору. Он похвалил их за честность, забрал себе половину из полученных денег и обещал потребовать в Сенате решения дела в пользу Хорвата. Он так и сделал. Бесчестный человек, мошенник и жулик, Хорват выиграл дело, а сотни несчастных переселенцев так и остались крепостными, другие сотни тех, кто думал перебраться в Россию, остановились, узнав, в какую кабалу попали их соотечественники.
Пётр узнал, что и Лев Нарышкин получил деньги. Он не только отобрал у него обе тысячи червонцев, но ещё и много дней издевался над шутом, то и дело спрашивая, куда тот потратил полученную взятку.
Пётр нисколько не скрывал этой истории, и она мгновенно разнеслась по Петербургу. Все смеялись над императором и его глупым шутом Нарышкиным. И в этом смехе исчезла та небольшая доля уважения, которой овеяно звание императора.
Думая об этой выходке, Екатерина решила, что злейшим врагом себе стал сам Пётр. Презрение к власти, её своекорыстию, издевательству над здравым смыслом — всё это так недалеко лежит от неподчинения и бунта...
Последнее время весь свой досуг Степан делил между хождениями по инстанциям и бесполезными просьбами об освобождении Ксении и посещениями её в крепости.
Прямо из Петергофа поехал он в Петропавловскую крепость, чтобы увидеть Ксению, поговорить с ней, узнать о её здоровье и самочувствии.
Впрочем, она никогда не отвечала на его вопросы. У неё находились для него дела, которые никак её самой не касались. То пошлёт его на Петербургскую сторону отправлять нищей старухе подаяние, то укажет, где семья разваливается и нужно строгое внушение главе, то скажет, где должно произойти злодейство. Он ездил по её поручениям, удивляясь её вниманию ко множеству судеб, никак её не касающихся. Когда он потом, выполнив её просьбу, бежал сообщить ей, она не только не благодарила за сделанное, просто не помнила ничего.
Степан привык к этому, только поражался силе духа этой женщины, пекущейся о стольких людях и совершенно не думающей о себе. Она спокойно и отрешённо сидела на соломе, изредка вытягивала стёртые в кровь кандалами руки и ноги, и казалось, эти болезненные потёртости нисколько её не беспокоили.
Проезжая мостом к крепости, Степан ещё издалека увидел тёмную толпу у ворот. Его коляску то и дело огибали люди, направлявшиеся к крепости. Холодок заполз в сердце Степана. Конечно же люди эти как-то связаны с Ксенией — не подумал, а скорее смутно почувствовал он.
Его коляска едва пробралась сквозь густую толпу народа у ворот. Степан высунулся в окно и разглядывал людей, собравшихся у крепости.
Толпа огромна, молчалива. То и дело подбегали зеваки, участники странного похода.
У самых ворот перед толпой в изумлении и тревоге двое стражников молча переминались, держа наперевес мушкеты.
Перед ними на колени падали женщины. Вся толпа состояла преимущественно из женщин. Подходившие тоже опускались на колени и молча, терпеливо стояли, ничего не говоря.
Впереди, закутанная в тёмную сермягу, держала на руках ребёнка молодая краснощёкая баба. Как и все остальные, она ничего не говорила стражникам. Не носился в воздухе говор и шум, молчаливая и грозная толпа вся опустилась на колени.
Степан бросил кучера с коляской, не доезжая до ворот. Проехать нельзя, толпа густела с каждой минутой.
Он протолкался вперёд и показал свою бумагу стражникам. Те молча отворили перед ним калитку в огромных кованых железных воротах.
За воротами крепости выстроились в две шеренги солдаты. Перед ними метался низенький грузный офицер.
Степан подошёл к нему и тоже протянул свою бумагу.
— Что это там? — мимоходом спросил он у офицера.
— Хотят юродивую видеть, — отрывисто бросил офицер.
— Я иду к ней, извольте хоть одну женщину с ребёнком пропустить, — вскользь заметил Степан.
Офицер остановился, пристально поглядел на него.
— Я послал гонца к императору в Ораниенбаум, — заключил он, — до тех пор не могу ничего предпринимать. Одна, ну, одну можно. Всех — нет. Впрочем, всем и в самой крепости не поместиться.
Степан вернулся к воротам и через отворенную калитку поманил пальцем стоящую впереди всех бабу с ребёнком на руках.
Она быстро юркнула в калитку.
Стоявшие за ней бабы заволновались, но скоро успокоились, увидев, что калитка захлопнулась.
Степан шёл с бабой по крепостному двору, знакомой дорогой свернул к казематам. Баба семенила за ним, молча и прерывисто дыша не то от страха, не то от волнения.
Двери казематов открылись, и Степан пропустил вперёд женщину. Она пробежала вдоль железных дверей камер и остановилась перед Ксенией, бухнулась на колени и протянула ей, до самой решётки, младенца.
Ксения, насколько позволяли цепи, приблизилась к решётке и грубо сказала:
— Иди, выздоровеет...
Баба подхватилась с колен и стрелой вылетела из казематного отделения.
Подошёл к решётке и Степан. Ксения отползла в угол, уселась на солому, обхватив руками колени и уткнувшись лицом в ладони.
На Степана она не обратила никакого внимания.
Зато он увидел, что везде, по всей узкой камере, расставлены корзинки, ящики, картонки с едой.
Он долго стоял у решётки, но Ксения не подняла головы, не заговорила с ним. Степан направился прочь.
Толпа всё ещё стояла на коленях. Бабы с ребёнком не было видно. «Чего ждут эти люди? — с горечью подумал Степан. — Чуда? Как же сильна в народе эта страсть, эта тоска по чуду. А Ксения не может делать чудес, она может только предсказывать, увидеть то, что будет...»
Толпа у ворот Петропавловской крепости простояла на коленях два дня и две ночи...
Весь нынешний день молоденькая княгиня Дашкова провела в большом волнении. С самого утра она завтракала у английского посланника Кейта. Светская болтовня закончилась совершенно неожиданно. Кейт вдруг сказал, что в городе носятся слухи, весьма неопределённые: будто бы гвардия собирается взбунтоваться и главная причина — предполагаемая война с Данией.
При этом светский лев и дамский угодник Кейт так выразительно посмотрел на княгиню, что у той застыла рука с чашкой кофе, не донесённая до рта. Дашкова знала, что Кейт хорошо ориентировался в слухах, самым тщательным образом информировал своё правительство обо всём, сколько-нибудь значительном в России. Собственно, это его дело — разузнавать, собирать информацию.
Но Екатерина Романовна не подала и виду, что разговор доставил ей неприятности.
— Вы меня испугали. Мой муж гвардеец, слава Богу, что он теперь не здесь, а в Москве, поедет в Константинополь с извещением о воцарении Петра. И что слухи? — произнесла она как можно более непринуждённым тоном. — Неужели правда кто-то собирается взбунтоваться?
— Да, и говорят, гвардия настроена серьёзно, — заулыбался Кейт. — Ещё бы, все её права и привилегии отобраны, её погонят на войну, как обычных солдат, да ещё сзади будут подгонять голштинские капралы.
— Известно, кто этим занимается, кто плетёт заговор? — Эти слова она произнесла как можно более спокойно и непринуждённо, хотя салфетка так и прыгала в её руке.
Кейт внимательно посмотрел на собеседницу. От него не укрылось её волнение. Но он так же непринуждённо ответил:
— Не думаю, чтобы они были. Вряд ли из-за привилегий и прав гвардии кто-то поставит себя под удар, особенно из родовитых людей. А без главарей из знати вряд ли такой заговор удастся...
— Вы правы, — успокоенно ответила княгиня, — вряд ли кто-то захочет подвергать себя бессмысленному риску...
— Да. — Кейт по-прежнему внимательно смотрел на княгиню, но ему больше не удалось уловить в её взгляде и поведении ни малейшего следа волнения. Очевидно, она опасается только за своего мужа, решил Кейт.
— Думаю, генералы и офицеры не станут выступать против войны, ведь на ней они смогут отличиться и завоевать высшие чины. А толки приведут лишь к нескольким казням, ссылкам в Сибирь, да некоторых, наиболее болтливых, солдат прогонят сквозь строй и палками выбьют страсть к разговорам. Так что всё это и окончится пустыми разговорами и слухами.
Дома, запёршись в своём кабинете, она думала было сообщить мужу в Москву — она регулярно писала ему в специально установленные почтовые дни, — но ограничилась обычным: она и дочь здоровы, она по-прежнему ездит на своё болото и благоустраивает его, хотя смысла в этом вовсе нет. Тем не менее она подробно сообщила ему, что несколько оброчных крестьян, отпущенных в город, прорыли канавы, вода стекла и теперь можно подумать о планировке посадок и даже строительстве дачного дома. Она поцеловала письмо, заклеила его и бросила в пачку других для отправки.
Ей доложили о прибытии офицеров Преображенского полка. Пассек, Бредихин, Рославлев ещё раз обговорили с ней подробности, сообщили, что все солдаты четырёх полков готовы к перевороту — провозгласить Екатерину императрицей. Княгиня спросила Пассека, уничтожил ли он записку Екатерины.
— Я храню её как зеницу ока, — смешался Пассек.
Княгиня даже покраснела от подобной неосмотрительности и, потребовав записку, тут же сожгла её на огне свечи.
Это событие опять выбило её из колеи и заставило убедиться, что всё ещё шатко, неопределённо, замыслы скорее плод беспочвенной фантазии, а не планы, чётко обозначавшие действия. Единственное, что они точно знали: удар следует нанести тогда, когда Пётр поедет к войскам в Данию. Сделать это он должен через три дня после празднования своего тезоименитства, назначенного в Петергофе у Екатерины.
Она пошла спать в волнении и испуге. Только теперь она поняла размеры опасности, поджидавшие её при неудачном повороте дела...
Однако спокойно проспать до обеда, как она любила, ей не удалось. В пять утра служанка разбудила её и шёпотом сказала, что её желает видеть князь Репнин[35]. Сердитым голосом старая нянька, всегда спавшая в комнате княгини, проворчала, что уж очень неурочное время выбрал князь Репнин для своих визитов. Но княгиня прогнала её и, быстро одевшись, велела звать князя. Этот молодой ещё человек — племянник графа Панина — был женат на кузине княгининого мужа, Дашкова.
Без всяких предисловий он резко сказал:
— Всё пропало, уважаемая кузина...
Княгиня приготовилась услышать самые плохие новости.
Оказалось, императору показалось не совсем торжественным закончить празднования по случаю заключения мира с Пруссией одним только парадным обедом. Он закатил ужин в Летнем дворце на Фонтанке, на который даже не пригласил свою жену. Там он так повеселился со своими генералами и офицерами, что не смог идти сам, когда ужин закончился. Пришлось слугам вынести его из-за стола, усадить в карету и отвезти в Зимний дворец.
Но самое главное, из-за чего Репнин потревожил Екатерину Романовну: Пётр пожаловал Елизавете Воронцовой орден Святой Екатерины, а князю Репнину объявил, что посылает его в Берлин для исполнения всех приказов и пожеланий прусского короля.
— Теперь я — резидент, чуть пониже посла, но тоже представитель государства в Берлине.
Княгиня не стала говорить Репнину о последствиях такого события. Задерживаться в её доме князю Репнину опасно, и она спокойно посоветовала ему поехать отдохнуть, а утром рассказать всё графу Панину...
Репнин ушёл, повесив голову. Стоило только открыться, что и он, как все офицеры гвардии, замешан в заговор, не сносить ему головы...
После ухода князя Екатерина Романовна задумалась. Орден Святой Екатерины жалуют только членам императорских фамилий, иногда иностранным принцессам. Возможно, на этом парадном обеде в честь Петра, его дня именин, всё и произойдёт. Екатерину арестуют, а Россией станет управлять прусский капрал... Она не могла этого вынести и поехала к Панину.
Ленивый и холодный граф Панин удивился раннему визиту племянницы.
— Если вы не присоединитесь к нам, — напрямик изложила ему Дашкова. — Россией будет править прусский капрал, а наша родина скоро станет придатком немецкого герцогства...
— Во всём нужна справедливость и законность, — холодно возразил Панин. — Екатерина как немецкая принцесса не имеет права на трон, ей до совершеннолетия великого князя Павла надлежит быть регентшей. Но и тут должны быть только совместные действия с Сенатом.
Он ненавидел деятельность, и ему было скучно и неблагоразумно вести такие академические разговоры с молоденькой племянницей, да ещё с родной сестрой Елизаветы Воронцовой.
Но княгиню уже понесло. Она напрямик выложила ему о заговорщиках. Назвала братьев Рославлевых, Ласунского, Бредихина, Пассека, Баскакова, молодого князя Барятинского...
Панин давным-давно знал об этих людях, знал, что они действуют в интересах Екатерины, но молчал, сделав вид, будто только узнал. Княгиня не назвала Орловых, стало быть, о них она не знала. Тем лучше.
Панин постарался показаться встревоженным и удивлённым.
— Далеко же вы зашли, дорогая племянница, смотрите, как бы эти ваши разговоры не привели вас в крепость, а то и на эшафот.
— Я знаю, вы меня не выдадите, — смело решилась на последнее средство княгиня, — знаю, что вы тоже не одобряете императора. И не наш ли долг спасти отечество?
Она видела, что Панин не трусит, но его всегдашняя лень и холодность ума не позволяют ему выразить каких-либо эмоций.
— Прошу вас, поговорите с гетманом Разумовским, он пользуется большим влиянием, и будет очень хорошо, если он примкнёт к нам.
Панин пожал плечами. С тем она и уехала от графа.
Панин холодно усмехнулся ей вслед. Многого же она не знает, милая княгинюшка. Она не знает, что Разумовский давно работает на пользу Екатерине, но молчит и делает всё тайком.
Всю дорогу от Петергофа до Петербурга Екатерина не выпускала из ладони медный грошик — царя на коне, — висящий на золотой цепочке на её шее. Белёсая мгла застилала горизонт, туманная дорога не позволяла разглядеть окрестности, и она была рада этому. Она молча взглянула на Алексея Орлова. Он тоже был необычайно тих и молчалив. Вместе с нею в неизвестность ехали её неизменная Шаргородская, Шкурин стоял позади на запятках. Лошади, уже проделавшие путь от Петербурга до Петергофа, шли почти шагом. Их не погоняли. Они устали и трусили медленно и лениво. Кто знает, удастся ли доехать на них до города.
Екатерина молчала, в коляске тихо и тревожно. Кто знает, куда они едут, в честь, в славу и царство или на эшафот, в бесславие и смерть...
Ещё вчера она приготовилась к самому худшему. Орден Святой Екатерины, пожалованный Петром Елизавете Воронцовой, означал только одно — первая же встреча Петра с Екатериной закончится арестом Екатерины. Только самые ближайшие родственники, члены императорской семьи жаловались высоким орденом государства. Сама Екатерина удостоилась его, когда её свадьба с Петром решилась, когда Елизавета, императрица всероссийская, обручила её со своим племянником. А тут, хоть и родовита Елизавета Воронцова, хоть и дядя её канцлер, хоть и фаворитка Петра, но до члена императорской семьи ей далеко, она не вхожа в число титулованных особ.
И это значило только одно — Пётр немедленно разведётся с Екатериной, заточив её, арестовав, и женится на Елизавете. Впрочем, он и не скрывал своих планов, все его планы известны. Он выбалтывал свои секреты на пьяных застольях.
Ещё вчера, ложась спать, она приготовилась к самому худшему — что могла решить одна ночь? Назавтра в Петергофе назначен обед, парадный обед по случаю тезоименитства Петра, обед, который должен стать последним для Екатерины. Другой должны подать ей в крепости, а может быть, в монастыре.
Она достойно приготовилась к последнему приёму — парадное платье со всеми регалиями разложено на кушетке, все необходимые аксессуары — на туалетном столе. Что ж, если ей суждено закончить свои дни в монастыре, она сделает так, что всем запомнится её вид на этом последнем празднестве. Небесно-голубое платье, затканное золотыми цветами, бриллиантовое ожерелье, бриллиантовые подвески, бриллиантовая диадема. Даже причёску Екатерина продумала до последней мелочи. Она будет причёсана так, как никогда не причёсывалась ни одна придворная дама и государыня русского престола.
Она приготовилась и внутренне. Она спокойна, достойна, даже под арестом она будет красивее и царственнее всех. Никаких слёз, никакой паники, спокойствие и царственная величавость...
Холодная решимость владела ею, когда она легла спать. И эта решимость позволила ей сразу погрузиться в спасительный сон...
В шесть утра её разбудила Шаргородская, легонько притронулась к плечу. Екатерина села в постели — что, пришли её арестовать, едва не сорвалось с её губ. Но Шаргородская, знаком приложив палец к губам, отворила дверь и впустила молодого могучего офицера. Алексей Орлов. И Екатерина облегчённо вздохнула — просто какие-то известия. Но почему так рано, едва яснеет небо, так и не потемневшее за всю ночь, а лишь прихмурившееся...
Она молча подняла на Орлова глаза.
Он не стал мучить себя и её долгими объяснениями.
— Едем, — просто, по-солдатски сказал он, — всё готово, чтобы провозгласить вас...
Она хотела запротестовать, что заговор всё ещё в пылу рассуждений, а не решений, но, увидев его твёрдое лицо, исполненное решимости и мужества, что-то лишь пробормотала в ответ.
Всё так же прямо и по-солдатски твёрдо, без излишних объяснений Орлов сказал:
— Арестован Пассек...
Да, это провал. Если арестован Пассек, если у него найдут её записку — она не только пропала, она обесчещена. Неудачный заговор, смерть, отрубленная голова. Она более не колебалась — будь что будет, у неё нет выбора, нет другой дороги.
Они молчали почти всю дорогу. Екатерина гадала о том, как всё будет, Орлов молчал, потому что не знал, что встретит его в Измайловском полку, куда прежде всего решили ехать. Он только сейчас понял, что, в сущности, никто ничего не знает, что лишь появление Екатерины должно произвести взрыв. Бибиков, который стоял вместе со Шкуриным на запятках, ни о чём не волновался. Он думал, что всё знает Орлов, что всё готово. Орлов, сидевший вместе с кучером, даже не оборачивался к Екатерине, он только приказывал погонять.
Екатерина не сделала тщательного туалета — она оделась в своё обычное траурное чёрное платье, покрыла голову той же кружевной чёрной шляпой. Скромно, просто, прекрасно должна она выглядеть. Екатерина, великая актриса, смотрела на себя со стороны — как она выглядит, хорошо ли сидит чёрный бант, которым она сколола распущенные и брошенные за спину волосы: твёрдо знала, каждая мелочь сейчас имеет значение, наряд, причёска, особенно выражение лица должны стать трогательными, должны сразу же расположить солдат в её пользу. Несчастная мать с восьмилетним ребёнком, преследуемая своим мужем, решившим заточить её из-за любовницы. Она представляла себе, какие слова должна произнести, чтобы не выглядеть слишком несчастной, быть достойной своего положения и просить защиты у солдат, не роняя своего достоинства. Необходимо сыграть великую сцену, от успеха которой зависит — быть или не быть ей на российском престоле...
Боже мой, тысячи случайностей составляют жизнь человеческую, случайности окружают самых высокопоставленных лиц. Что, если бы Пётр Третий догадался поставить часовых у ворот Петергофской загородной резиденции? Он, правда, назначил комендантом резиденции Измайлова, издавна недоброжелательного к Екатерине. Тот шнырял по дворцу и парку, неукоснительно смотрел за пленницей, но в ту ночь спал как убитый, выпив за ужином крепкого пива. Что, если бы он увидел, что к петергофскому Монплезиру подъезжает простая коляска, если бы он захотел узнать, почему в такой неурочный час младший офицер добивается свидания с императрицей?
Дворников-стражей и вовсе нет в Петергофе, военные часовые не выставлялись, полицейские чины не наряжались на службу ко дворцу.
Орлов вошёл, никем не остановленный, никем не замеченный. Его встретил лишь Шкурин да Шаргородская, верные и преданные слуги Екатерины.
Что, если бы Шкурин переметнулся на сторону императора, что, если бы Пётр вздумал подкупить его, дал бы ему больше, чем давала Екатерина? Что, если бы Шаргородская стала шпионкой императора? Нет, Пётр об этом и не подумал, он никогда не отличался предусмотрительностью...
Она едет в неизвестность, в казармы к солдатам, которые, возможно, и верны присяге императору. Да, они недовольны, да, Орловы подготовили многих из них и подкупом, и разговорами. Но какова цена той случайности, которая может остановить всё, кто тот человек, из-за которого всё полетит прахом?
Она сжала в руке маленький медный грошик, данный ей юродивой. «Царь на коне» — так говорила она, эта юродивая. Не должно быть никаких случайностей, вернее, все случайности должны сложиться в одну большую случайность, по которой предписано, по велению судьбы, ей, Екатерине, бесприданнице из нищего немецкого рода, стать великой государыней...
Лошади остановились. Екатерина выглянула из кареты, страшась увидеть посланных за нею солдат, страшась увидеть людей, исполняющих приказ арестовать её. Но посреди дороги в дрянной коляске сидели два офицера. Один из них соскочил с козел и уже бежал к ней. Она узнала милую русую голову Григория и едва не задохнулась от плача. Теперь, рядом с ним, она уже не боялась ничего.
Он прижал её к сердцу, и Екатерине достаточно было одного его слова:
— Поехали!
Радость всколыхнулась в ней волной. Он здесь, он не оставит её в эту трудную минуту. Она опустила за корсаж грошик, который всё ещё сжимала в руке.
Фёдор Барятинский пересел на козлы, Григорий уселся с Екатериной в коляску.
— Мы за вами, — крикнул Алексей Орлов.
Но ехать так скоро, как бежали свежие лошади Григория, его коляска не могла.
Четверо в коляске — Григорий, Екатерина, Фёдор Барятинский на козлах вместе с кучером — понеслись к Петербургу. Оставалось каких-нибудь пять вёрст.
Екатерина подняла сияющее лицо к Григорию — с ним здесь, рядом, ей не страшно ничего. Красивый, удалой, молодой, молодецкий — Боже мой, как она любила его сейчас, как гордилась им, как летело её сердце. Его молодецкая удаль, его бесстрашие и отвага вселили в неё безумную смелость, и появилась вдруг мысль, что теперь никто не сможет ей помешать. Он был с ней, он в самый трудный час выехал к ней навстречу, он рисковал головой, сбежав от соглядатая Перфильева, он спешил к ней... Она рыдала в душе от радости, радостного предчувствия, но лицо её оставалось спокойным и торжественным. Все свои слёзы она пролила в душе.
Она оглядела себя — ну и вид. В пыли, с кое-как сколотыми чёрным бантом волосами, в смятом траурном платье, в сбившейся на сторону шляпе. Она как могла привела себя в порядок. И снова сжалось сердце — что ждёт её в солдатских казармах — слава или эшафот, царский престол или смерть? Но рядом с Григорием не страшна ей никакая смерть. Умереть рядом — это ли не славный конец?
У Калинкиной деревни, где начинались слободы Измайловского полка, Григорий выскочил из коляски и побежал вперёд. Екатерина ахнула — значит, ничего не готово, всё делается вот сейчас, в эту минуту. Похолодели руки, в тонкую нитку сжались губы.
Она видела, как Григорий пробежал к полковой кордегардии, надрывно крича. Из казармы выбежало несколько солдат, едва больше десятка. Забил полковой барабан...
Фёдор Барятинский шагом направил коляску к полковой кордегардии.
Екатерина торжественно, плавно сошла с коляски. Десяток солдат окружили её, целовали ей платье, кричали: «Да здравствует наша матушка Екатерина!»— шумели. К ним подбегали новые, показались несколько офицеров.
Толпа густела, теперь уже не десяток солдат окружал её. Она следила взглядом за Григорием, который носился по домам, кричал солдатам, распоряжался, посылал их за другими. Захватив амуницию, они бежали к месту сбора. Толпа густела.
Внезапно все расступились. Григорий Орлов вёл под руку духовного отца полка, отца Алексея, старого, белобородого священника, однополчанина измайловцев, уже восемнадцать лет бывшего их духовником и наставником. Григорий подвёл отца Алексея к Екатерине, тот осенил её принесённым в руке крестом и подал знак к присяге.
Тут же, под открытым небом, на песчаном плацу весь сбежавшийся Измайловский полк принёс Екатерине присягу.
Григорий послал за гетманом Разумовским. Ещё произносились слова, ещё целовали крест солдаты, как явился и сам полковник Измайловского полка, Кирилл Григорьевич Разумовский в раззолоченном мундире полкового командира со всеми регалиями и орденами.
Солдаты затихли, настороженно очищая ему путь. Он прошёл до стоявшей рядом со священником Екатерины. Молчание повисло над толпой — как будет реагировать полковник, что сделает, что скажет? Замерла и Екатерина. Кто знает этого непредсказуемого человека, богато одарённого всем, что только можно пожелать, капризного, как ребёнок?
Кирилл Разумовский подошёл к Екатерине, опустился на одно колено и почтительно поцеловал её руку. Громовое «ура» прокатилось над плацем. Восторженные крики, шум, гул толпы опьянили и горячили кровь Екатерины. Она впервые узнала, что такое любовь народная, восторг толпы.
Краткий совет с Разумовским подсказал план: идти от измайловских слобод на Фонтанку, к слободам Семёновского полка.
Отец Алексей, поддерживаемый под руки Орловым и Барятинским, высоко поднимая крест, направился впереди всей процессии. Екатерина села в коляску, сбоку на белом коне гарцевал Кирилл Разумовский. За ними отправились все солдаты и офицеры. Шли беспорядочной толпой, не делая никаких построений, непрерывно крича «Ура!» и «Да здравствует матушка наша Екатерина!».
Но Орловы — к этому времени подъехал Алексей Орлов — уже предупредили другие полки, послав туда солдат-гонцов. Едва вся процессия взошла на Сарский мост, как навстречу им вынеслась новая толпа солдат. Это бежали семёновцы, узнавшие о перевороте.
Орлов тут же изменил маршрут процессии: не надо теперь делать крюк и идти к семёновцам на Фонтанку. Вся огромная толпа, непрерывно пополнявшаяся народом, направилась к Зимнему дворцу.
Подоспели и преображенцы.
Екатерина сидела в коляске торжественная, прямая и охваченная всеобщим воодушевлением.
— Свершилось, — твердила она про себя, — свершилось...
Потом было много всего — присоединялись ещё солдаты и толпы народа, присяга в Зимнем, встреча посреди двора с сыном, совещание с Сенатом и молебен в Казанской церкви. Но тут уже прошло упоение первой минуты. Она выдержала этот шумный, труднейший в её жизни день.
И посреди праздничной суеты и неразберихи переворота она отдала распоряжение — выпустить всех заключённых из Петропавловской крепости...
Когда решено было идти походом на Ораниенбаум, чтобы захватить Петра Третьего в его голштинском лагере, Екатерина объявила себя полковником Измайловского полка, переоделась в гвардейский мундир и тут увидела выехавшую на коне Дашкову. Вдвоём возглавили они знаменитый поход во главе четырнадцати тысяч солдат на Ораниенбаум...
Двое суток стояла на коленях перед Петровскими, главными, воротами Петропавловской крепости молчаливая толпа. Здесь собрался самый бедный, самый нищий петербургский люд. Его не заботили дворцовые перевороты, его не касались шумные празднества и торжества. Он, самый нищий и самый бесправный, хотел только одного — увидеть юродивую, прикоснуться к ней, принести ей свои печали. Калеки и увечные, нищие и скорбные стояли, не зная, чем ещё можно вымолить прощение для юродивой, как сделать, чтобы услышать от неё хоть слово, поймать хоть мельком её взгляд.
Они не надеялись ни на кого, кроме Бога да юродивой. Чувствовали, и она не всесильна, но знали — слова не скажет просто так, а всегда постарается помочь, увидит то, что никому не дано. К ней не шли счастливые и согласные, к ней не шли богатые и довольные. К ней шли самые скудные долей и самые нищие духом, к ней шли вовсе отчаявшиеся и бездомные. Им уже никто не мог помочь. Но надежда ещё теплилась: юродивая может вымолить у Бога прощение, помощь.
Степан извёлся, наблюдая этот молчаливый протест и призыв освободить Ксению. Он видел, что комендант крепости не мог на это решиться. Никто не осаждал крепость, никто ни о чём не просил, никто ничего не требовал. Люди просто стояли на коленях и ждали. Чего?
Гонца за гонцом посылал комендант в Ораниенбаум. Но там не понимали, чего хотят горожане, или не хотели понять. Никому не было дела до обездоленных людей, в тишине стоявших на коленях у крепости.
Степан проходил к Ксении, потому что мог заплатить, дать взятку и самому коменданту, и стражам, охранявшим её. Он молча становился возле решётки и смотрел, смотрел. Высокая, рослая женщина спокойно сидела на соломе, вся погруженная в свои мысли, и не замечала никого — ни того, кто есть, ни того, кто проходил мимо решётки. Только изредка позванивала она кандалами, иногда принималась звенеть ими, как церковными колоколами. Степана она не замечала...
Он объездил всех, от кого зависела её судьба. Но Пётр Третий распустил Тайную канцелярию, Александр Иванович Шувалов уже чувствовал себя не у дел, барон Корф ещё не вступил в заведование крепостью — словом, сейчас она была почти бесхозной.
Степан только раз видел, как отпустили из крепости недавно посаженного Теплова. Он обвинялся в непочтительном отзыве об императоре, но скоро его выпустили, и все о нём забыли.
Крепость стояла тихая и безмолвная. Толстые стены поглотали все крики и стенания заключённых, звуки не проникали сквозь толщу построенных на века казематов. Только у некоторых казематы такие, как у Ксении, — с открытыми в проход решётками. Здесь содержали самых незлобивых, безответных...
Степан приносил Ксении вкусную еду, овощи, передавал тёплое платье. Но она оставалась безучастной, не видела и не слышала ничего. В первые дни она ещё посылала его по своим странным поручениям. А теперь ею овладел безучастный покой, апатия и умиротворённость. Она по-прежнему заботилась о том, чтобы волосы её были причёсаны и лицо умыто, но всё остальное её не интересовало...
Степан попробовал сказать, что за стенами крепости её дожидается целая толпа страдающих людей. Она не обратила на это никакого внимания...
В самый день переворота Степан подъехал к Петровским воротам и, как всегда, далеко оставил свою коляску. Он пробирался через толпу, внимательно приглядываясь к стоявшим на коленях. Он уже знал некоторых. Женщина с ребёнком, закутанным в лохмотья. Калека с деревянной ногой, видно, старый солдат, пострадавший на войне. Тихая скромная старуха со слепыми глазами. Её держит за руку мальчишка, одетый в отрепья.
Степану хотелось отвернуться от этих попавших на самое дно людей, хотелось пройти мимо, не глядя на них. Он и пытался это сделать, приезжая к другим воротам, но что-то влекло, что-то говорило ему: эти люди ближе к Ксении, дороже ей, чем богатые и счастливые... И он снова и снова вглядывался в их лица, стараясь отгадать судьбы и печали, узнать, что скрывается за страдальческой гримасой и злобным взглядом.
Неожиданно громадные тяжёлые ворота заскрипели и медленно раздвинулись. Они ещё открывались, всё шире показывая пространство, самую внутренность двора крепости, а в узкое отверстие открывающихся створок начали уже выходить выпущенные на свободу заключённые. Они шли нестройно, бочком, держась друг за друга. Одни белые как снег в этот июньский день жмурились от солнца и сияющей синевы небес, другие угрюмо смотрели в землю. Но все, молодые и старые, мужчины и женщины, хорошо одетые и в отрепьях, едва держались на ногах — долгое сидение в камерах лишило их прежней упругой походки, и движения их сделались угловатыми и неровными.
Толпа ахнула, раздвинулась, образовала широкий проход и жадно глядела на выходящих, отыскивая глазами ту, ради которой двое суток стояла на коленях.
Ковыляя и спотыкаясь на ровном месте, выходили и выходили из чрева крепости её узники. Старик с развевающейся седой бородой, выйдя из ворот, упал на колени и целовал деревянные настилы моста, обливаясь слезами. Молодая женщина с искалеченными пытками ногами и руками ковыляла среди других, дико оглядывая толпу и шарахаясь от каждого взгляда. Степенно, вперевалку прошёл мужчина в полуистлевшем мундире без всяких знаков отличия.
Степан замер вместе с толпой и смотрел на заключённых так, как смотрят на выходцев с того света. Они и правда немного походили на мертвецов — бледные, с впалыми щеками и тусклыми волосами.
К некоторым уже неслись родные и, плача, обнимали исхудавшее тело, другие выходили на середину моста и вглядывались в серую гладь быстро проносящейся воды.
Сердце у Степана захолонуло.
Толпа, увидев Ксению, бросится к ней, начнёт рвать на кусочки её юбку, затискает, свалит с ног, начнёт совать ей в лицо увечные руки и ноги, подносить больных детей!
Он ужаснулся, представив себе это зрелище, и бросился вперёд, продираясь сквозь строй выпускаемых из крепости заключённых. Он протискивался вперёд и вперёд, ужасаясь тому, что может произойти с Ксенией. Толпа, бессмысленная и злобная, настырная и гонимая только своими бедами, захлестнёт Ксению, погубит её...
Он остановился посреди заключённых, обтекавших его, как вода в половодье обтекает высокое место.
Навстречу шла Ксения.
Она шла последней и, казалось, нисколько не удивилась тому, что её выпустили, что впереди на коленях много людей, что все взоры обращены на неё.
Он видел, как сзади поднимались с колен люди, как разминали затёкшие ноги и шли вслед. Ксения двигалась по широкому проходу, ни на что не обращая внимания, в полуистлевшей зелёной юбке и красной смявшейся кофте, с большой суковатой палкой в руках.
Сзади неё поднимались и поднимались с колен люди и молча шли в разные стороны. Никто даже не прикоснулся к юродивой. Она шла, а люди поднимались и расходились.
Степан недоумевал. Они стояли на коленях двое суток, отходя, может быть, лишь затем, чтобы справить естественную нужду, они ждали её, они мучились ради неё. И вот она идёт, и никто не хватает её за руки, никто не просит оказать помощь, никто не обращается к ней. Они просто встают, разминают затёкшие ноги и уходят по своим делам, по своим домам. Ни крика, ни шума, ни столпотворения, которого ожидал Степан. Тихо, как будто это и не они ждали, уходили люди по мосту, по берегу реки, без крика, в тишине, в безмолвии.
Ксения прошла через весь строй стоящих на коленях людей, и вот уже нет никого за её спиной. Разошлись по домам люди, которые ждали её освобождения, терпеливо выстаивая на коленях день и ночь, не зная, чем ещё можно помочь ей, юродивой...
Он опустился перед ней на колени, уткнулся в её зелёную юбку, когда она подошла, и заплакал навзрыд. Слёзы лились так легко и просто, что, если бы кто-то сказал ему раньше, что он способен так плакать, он никогда бы не поверил. А теперь он плакал, и ему становилось легко и спокойно.
— Иди с Богом, — сказала Ксения.
И он остался стоять на коленях, а она обошла его и растворилась в сумрачном мареве неброского северного дня.