Эта система всех устраивала, и особенно доктора Дейнику: у него, таким образом, оставалось достаточно времени, чтобы наблюдать, как старый майор де Каверли мечет подковы на своей личной спортплощадке. Во время этого занятия майор носил на глазу целлулоидный кружочек, который Дейника выкроил специально для него из куска целлулоида, воровским способом вырезанного из окна служебной палатки майора Майора.

Доктор Дейника отправлялся в медчасть к Гэсу и Уэсу, только когда чувствовал себя ужасно больным, а чувствовал он себя ужасно больным каждый день. Гэс и Уэс осматривали его и ровным счетом ничего не обнаруживали.

Термометр неизменно показывал тридцать шесть и шесть, что, с их точки зрения, было совершенно нормальной температурой, если их шеф не возражал. Но он возражал. Постепенно он начал терять доверие к Гэсу и Уэсу и подумывал о том, чтобы перевести их обратно в гараж и заменить людьми, более толковыми и способными найти у него в организме какой‑нибудь непорядок.

Лично доктору Дейнике было известно множество вешей, которые нельзя было назвать иначе, как вопиющим непорядком. Помимо собственного здоровья, его очень беспокоили Тихий океан и полетное время. Здоровье это такая штука, в которой никогда нельзя быть уверенным. А Тихий океан… Дейника ужасно боялся, что если он освободит Йоссариана от полетов, то тем самым навлечет на себя гнев полковника Кэткарта и тот переведет его на Тихий океан. Полетное же время — это время, которое он должен был налетать в месяц, чтобы получать надбавку к жалованью.

Дейника ненавидел полеты. В самолете он чувствовал себя, как в клетке: в нем лишнего шагу не шагнешь. Доктор слыхал, что люди, которые с удовольствием влезают в кабину самолета, подчиняются подсознательному желанию влезть обратно в утробу матери. Это сказал ему Йоссариан, который устраивал так, что доктор получал свою надбавку за полетное время, не влезая обратно в утробу матери. Йоссариан каждый раз уговаривал Макуотта внести фамилию доктора в полетный лист перед тренировочным заданием или перед путешествием в Рим.

— Вы же понимаете, — лебезил Дейника, заговорщицки подмигивая, — к чему мне понапрасну испытывать судьбу, если я не обязан этого делать?

— Безусловно, — соглашался Йоссариан.

— Какая разница — был я в самолете или я не был в самолете?

— Никакой разницы.

— Именно это я и имею в виду, — говорил Дейника. — Не подмажешь — не поедешь, на этом все в мире держится. Рука руку моет. Понял, о чем я? Почеши мне спинку, и я почешу тебе…

Йоссариан понял.

— Да нет, я имел в виду не это, — сказал Дейника, когда Йоссариан начал чесать ему спину.

— Я говорю о сотрудничестве. Взаимная любезность. Ты мне оказываешь любезность, я — тебе. Понял?

— Вот и окажи мне любезность, — попросил Йоссариан.

— Исключено, — ответил Дейника.

Что‑то пугающее было в облике доктора, когда он сидел, погруженный в меланхолию, около своей палатки. А он при каждом удобном случае посиживал там на солнышке в летних брюках цвета хаки и в рубашке с короткими рукавами, которая от стирки — стирал же он ее в целях дезинфекции ежедневно — вылиняла и стала серой. Доктор был похож на человека, который однажды, похолодев от ужаса, превратился в ледышку, да так с тех пор и не оттаял полностью. Он сидел, уйдя в себя, втянув голову в худые плечи, и потирал загорелыми пальцами голые скрещенные руки, словно ему и впрямь было холодно. На самом деле тепла у доктора было хоть отбавляй, во всяком случае, сам к себе он относился с большой теплотой. — Ну почему именно я? — не уставал он жалостливо вопрошать, и, надо сказать, вопрос этот был интересный.

Йоссариан считал этот вопрос интересным, потому что коллекционировал интересные вопросы, чтобы с их помощью срывать занятия, которые раньше два раза в неделю проводил Клевинджер в палатке капитана Блэка из разведотдела. Клевинджеру помогал очкастый капрал, которого все считали подрывным элементом. Капитан Блэк ни минуты не сомневался, что капрал — подрывной элемент: не случайно он носил очки и употреблял такие словечки, как «панацея» и «утопия». К тому же капрал не любил Адольфа Гитлера, а ведь Гитлер проделал такую замечательную работу по борьбе с антиамериканской деятельностью в Германии!

Йоссариан посещал занятия, надеясь хоть там докопаться до истины и установить, почему такое множество людей тратит столько сил, чтобы убить его. Помимо Йоссариана, к занятиям проявляли интерес еще несколько человек, и, когда Клевинджер и капрал имели неосторожность спросить, есть ли вопросы, вопросы так и посыпались — один интереснее другого.

— Испания — это кто?

— Для чего Гитлер?

— А правильно — это когда?

— Где был тот сутулый старик с белой как мел физиономией, которого я, бывало, называл Папашка, когда рухнула карусель?

— Какие козыри объявили в Мюнхене?

— Хо‑хо, бери‑бери!

— Мошонка!

Все это прозвучало одно за другим, и тогда Йоссариан задал свой вопрос, на который не может быть ответа:

— Где прошлогодний Сноуден?

Этим вопросом он уложил их на обе лопатки. Ведь Сноуден был убит под Авиньоном, когда Доббс сошел с ума в воздухе и выхватил штурвал у Хьюпла…

Капрал притворился глухим.

— Что вы сказали? — спросил он. — Где прошлогодний Сноуден?

— Боюсь, что я вас не понял.

— Оn sont les Neiges d'antan? — сказал Йоссариан, чтобы капралу было легче понять его.

— Parlez en anglais, ради бога. — сказал капрал. — Je ne parle pas francais.[3]

— Я тоже, — ответил Йоссариан.

Он был готов, если бы умел, прогнать капрала сквозь все языки мира, чтобы выжать из него толковый ответ, но тут вмешался Клевинджер, бледный, худой, хватающий ртом воздух, с влажными от закипающих слез глазами дистрофика.

Штаб авиаполка забил тревогу: если людям разрешить задавать любые вопросы, которые им взбредут на ум, трудно сказать, до чего они могут докопаться. Полковник Кэткарт поручил подполковнику Корну прекратить это безобразие. Подполковник Корн издал приказ, определяющий порядок задавания вопросов. Как объяснил подполковник Корн в своем рапорте полковнику Кэткарту, этот приказ был отмечен печатью гениальности. Согласно приказу подполковника Корна, задавать вопросы разрешалось только тем, кто их никогда не задает. Скоро на занятия стали ходить только те, кто никогда не задавал вопросов, и занятия прекратились, поскольку Клевинджер, капрал и подполковник Корн пришли к общему соглашению, что нет никакой возможности, равно как и необходимости, просвещать людей, которые ни о чем не спрашивают.

Полковник Кэткарт и подполковник Корн жили и работали в здании штаба авиаполка, как и все другие штабные офицеры, за исключением капеллана. Штаб полка размещался в огромном, доступном всем сквознякам, старинном здании, примечательном своими стенами из рассыпчатого красного камня да засоренной канализацией. За домом находился отлично оборудованный тир, построенный полковником Кэткартом исключительно в целях развлечения офицеров полка, однако по милости генерала Дридла каждый офицер и рядовой боевых подразделений обязан был проводить там не менее восьми часов в месяц.

Йоссариан ходил в тир, но ни разу не попал в мишень. Эпплби тоже ходил — и ни разу не промазал. Йоссариан стрелял так же плохо, как играл в карты. За всю жизнь ему не удалось выиграть в карты ни цента. Даже когда Он жульничал, он не мог выиграть, потому что люди, которых он пытался надуть, жульничали лучше его. Йоссариану пришлось смириться: он понял, что ему не суждено стать ни чемпионом по стрельбе, ни богачом. «Чтобы не иметь денег, нужна голова на плечах», — писал полковник Карджилл в одном из своих поучительных меморандумов, которые он регулярно готовил для распространения в войсках за подписью генерала Пеккема. «В наше время всякий дурак может делать деньги и большинство дураков этим и занимается. Но так ли поступают люди, наделенные умом и талантом? Назовите мне хотя бы одного поэта, который гонялся бы за деньгами!»

— Т.С. Эллиот, — подал голос экс‑рядовой первого класса Уинтергрин из своей почтовой каморки в штабе двадцать седьмой воздушной армии и бросил телефонную трубку, не назвав себя.

Полковник Карджилл в Риме был потрясен.

— Кто это был? — спросил генерал Пеккем.

— Не знаю, — ответил полковник Карджилл.

— Что ему было нужно?

— Не знаю.

— Но что он сказал?

— «Т.С. Эллиот», — доложил полковник Карджилл.

— Что это значит?

— «Т.С. Эллиот», — повторил полковник Карджилл.

— Просто «Т.С… .»?

— Да, сэр. Это все, что он сказал. Просто «Т.С. Эллиот».

— Интересно, что это значит? — задумчиво произнес генерал Пеккем.

Полковнику Карджиллу это было тоже интересно.

— Хм, «Т.С. Эллиот»… — удивлялся генерал Пеккем.

— «Т.С. Эллиот», — как эхо, отзывался полковник Карджилл, погружаясь в мрачные раздумья.

Через секунду генерал Пеккем вскочил с просветленным ликом. На губах его играла пронзительная усмешка, в глазах мерцали алые огоньки.

— Пусть кто‑нибудь соединит меня с генералом Дридлом, — приказал он полковнику Карджиллу. — Но не говорите, кто спрашивает.

Полковник Карджилл передал ему трубку.

— Т.С. Эллиот, — сказал генерал Пеккем в трубку и положил ее.

— Кто это? — спросил на Корсике полковник Модэс. Полковник Модэс был зятем генерала Дридла. Уступая настояниям жены, генерал Дридл приобщил зятя к военному бизнесу. Генерал Дридл взирал на полковника Модэса с неизменной ненавистью. Один лишь вид зятя, который постоянно находился при нем в качестве помощника, вызывал у генерала отвращение. Он возражал против брака дочери с полковником Модэсом, потому что терпеть не мог свадебных церемоний.

С угрожающим видом генерал Дридл приблизился к большому, высотой в человеческий рост, зеркалу и, насупившись, уставился на свое грузное отражение. Он видел широколобую голову с сильной проседью, кустистые седеющие брови и тупую, воинственно выдвинутую вперед нижнюю челюсть. Генерал напряженно размышлял над только что полученным загадочным сообщением.

Наконец его осенило, лицо генерала оживилось, губы скривились в садистской улыбке.

— Соедините‑ка меня с Пеккемом, — сказал он полковнику Модэсу. — Только не говорите, кто спрашивает.

— …Кто это был? — спросил в Риме полковник Карджилл.

— Тот же самый человек, — ответил явно встревоженный генерал Пеккем. — Теперь ему понадобился я.

— Что ему нужно?

— Не знаю.

— А что он сказал?

— То же самое.

— «Т.С. Эллиот»?

— Да, «Т.С. Эллиот» — и все. — Генералу Пеккему пришла в голову обнадеживающая идея: — Может быть, это какой‑то новый шифр или пароль дня? Поручйте‑ка кому‑нибудь проверить в отделе связи, не введен ли новый шифр или что‑нибудь вроде пароля дня.

Служба связи ответила, что «Т.С. Эллиот» не является ни новым шифром, ни паролем. Полковник Карджилл высказал еще одно предположение:

— Не позвонить ли мне в штаб двадцать седьмой воздушной армии? Может быть, они что‑нибудь знают? У них там служит некий Уинтергрин, я с ним довольно близко знаком. Это он подсказал мне однажды, что наши тексты слишком многословны.

Экс‑рядовой первого класса Уинтергрин сообщил полковнику Карджиллу, что штаб двадцать седьмой воздушной армии не располагает сведениями о Т.С. Эллиоте.

— Ну а как наши тексты сегодня? — решил заодно поинтересоваться полковник Карджилл. — Намного короче, чем прежде, верно?

— Воды еще хватает, — ответил Уинтергрин.

— Нисколько не буду удивлен, если узнаю, что за всей этой историей стоит генерал Дридл, — признался наконец генерал Пеккем.


5. Вождь Белый Овес


Доктор Дейника делил пятнистую от грязи палатку с Вождем Белый Овес, которого презирал и боялся.

— Он у меня сидит в печенках, — ворчал Дейника.

— Ты бы лучше поинтересовался моей печенкой, — советовал Йоссариан.

— Твоя печенка в порядке.

— Вот сразу и видно, как мало ты смыслишь, — пытался взять его на пушку Йоссариан. Он поведал доктору о болях в области печени, которые так встревожили сестру Даккит, сестру Крэмер и всех врачей в госпитале, поскольку желтухи не было, а боли тем не менее не проходили.

Доктор Дейника не проявил интереса к этому сообщению.

— И это ты называешь неприятностями? — сказал он. — А что же в таком случае сказать обо мне?

У доктора Дейники был когда‑то свой медицинский кабинет. Приемную украшали золотые рыбки и гарнитур мебели, столь же очаровательный, сколь и дешевый. Все, что было можно, включая и золотых рыбок, Дейника приобрел в кредит. На покупку всего остального, что в кредит не продавалось, доктор раздобыл денег у родственников‑скопидомов, которые раскошелились в обмен направо участвовать в будущих прибылях. Его кабинет помещался на Стэйтен Айленде в двухквартирной лачуге всего лишь в четырех кварталах от паромного причала. А рынок, три женские парикмахерские и две аптеки с жуликоватыми аптекарями находились и того ближе — в соседнем квартале. К тому же кабинет был в угловом доме — казалось бы, чего лучше? Но все это не помогало.

Население района все время оставалось постоянным, и люди привыкли за долгие годы иметь дело с одними и теми же врачами. Стопка счетов быстро росла, и скоро Дейника был вынужден расстаться с самыми нужными медицинскими инструментами — сначала с арифмометром, а затем и с пишущей машинкой. Золотые рыбки подохли. К счастью, когда дело приняло совсем мрачный оборот, разразилась война.

— Это был дар божий! — торжественно признался Дейника. — Большинство других врачей вскоре оказалось на военной службе, и буквально на следующее утро мои дела пошли на лад, То, что кабинет находился на углу, наконец‑то оправдало себя. Вскоре я обнаружил, что на прием приходит пациентов даже больше, чем я могу принять. Я договорился с обоими аптекарями и с их помощью стал получать с пациентов гонорар больше прежнего. Соседство с женскими парикмахерскими давало мне два‑три аборта в неделю. О лучшем нельзя было и мечтать! Но дальше произошло непоправимое. Из призывной комиссии присылают парня, чтобы он меня освидетельствовал. Я был запасником четвертой категории. Я весьма тщательно сам себя обследовал и пришел к выводу о своей полной непригодности для военной службы. Думаешь, моего слова им было достаточно? Ничего подобного! Не помогло и то, что я врач, и то, что я поддерживал добрые отношения с медицинским обществом округа и с местным «Бюро содействия бизнесу». Они прислали этого малого, чтобы удостовериться, действительно ли у меня ампутирована нога до бедра и правда ли, что я навечно прикован к постели неизлечимым ревматическим артритом. Ах, Йоссариан, мы живем в век всеобщего недоверия и полной девальвации духовных ценностей! Это ужасно! — патетически воскликнул Дейника.

Голос его дрожал от глубокого и неподдельного волнения.

— Как это ужасно, когда любимое отечество относится с подозрением к честному слову врача, практикующего по государственной лицензии!

Доктора Дейнику призвали, доставили пароходом на Пьяносу и назначили хирургом авиачасти, хотя он панически боялся летать.

— Не я жду неприятностей в самолете, неприятности сами меня там ждут, — говорил он, обиженно моргая карими глазами‑бусинками.

Как раз в этот момент в палатку ворвался, нежно баюкая на груди бутылку виски Вождь Белый Овес. С вызывающим видом он уселся между Йоссарианом и доктором Дейникой.

Дейника встал и, не говоря ни слова, вынес свой стул из палатки. Он не переваривал своего соседа по палатке. Вождь Белый Овес считал Дейнику сумасшедшим. — Не знаю, что творится с этим малым, — заметил он с укоризной. — Безмозглый он, вот в чем штука. Будь у него хоть капля мозгов, он схватил бы лопату и начал копать. Прямо тут, в палатке, начал бы копать, прямо под моей койкой. И в одну секунду нашел бы нефть. Неужели он не слыхал, как тот военный в Штатах одним ударом лопаты добрался до нефти? Что он, не знает, что ли, что случилось с тем парнем, как его звали? Будь он распроклят, этот прыщавый крысеныш из Колорадо!

— Уинтергрин.

— Ага, Уинтергрин.

— Он боится, — пояснил Йоссариан. Вождь Белый Овес покачал головой:

— Тот вонючий сукин сын никого не боится.

— А доктор Дейника боится. Вот в чем его беда.

— Чего же он боится?

— Он за тебя боится, — сказал Йоссариан. — Он боится, что ты можешь помереть от воспаления легких.

— Пусть боится, — сказал Вождь Белый Овес. Его мощная грудь затряслась от раскатов басовитого смеха. — И умру, как только случай, подвернется. Вот увидишь.

Вождь Белый Овес, красивый смуглый индеец из Оклахомы, с массивным скуластым лицом и черными взъерошенными волосами, по каким‑то, одному ему известным, мистическим причинам решил умереть от воспаления легких. Это был вспыльчивый, мстительный, озлобленный индеец, который ненавидел иностранцев с такими фамилиями, как Кэткарт, Корн, Блэк и Хэвермейер, и желал одного — чтобы они убрались туда, откуда явились их паршивые предки.

— Ты не поверишь, Йоссариан, — задумчиво сказал он, нарочно повышая голос, чтобы позлить Дейнику, — до чего же хорошо жилось в нашей Стране, пока они не испохабили ее своим чертовым благочестием?

Вождь Белый Овес желал отомстить белому человеку. Он едва умел читать и писать, но служил у капитана Блэка в качестве помощника офицера по разведке.

— А где мне было выучиться читать и писать? — вопрошал Вождь Белый Овес, снова повышая голос, чтобы услышал Дейника. — В каком бы месте мы ни ставили палатки, они тут же принимались бурить нефтяную скважину. И где ни бурят — находят нефть. И как только найдут нефть, заставляют нас свертывать палатки и перебираться на новое место. Мы были для них живыми магическими палочками.[4]

Наша семья отличалась каким‑то врожденным влечением к нефтяным месторождениям, и скоро нас преследовали по пятам изыскатели, подосланные всеми нефтяными компаниями мира. Мы кочевали без конца. В этих условиях воспитать ребенка — дьявольски трудная задача, вы уж мне поверьте. Помнится, больше недели мы на одном месте не жили.

Да, его детские воспоминания были радужны, как лужа нефти.

— Всякий раз, когда рождался новый Белый Овес, — продолжал он, — биржевые акции шли на повышение. Вскоре целые бригады бурильщиков со всем оборудованием преследовали нас повсюду, наступая друг другу на пятки. Компании начали объединяться, чтобы сократить число изыскателей, приставленных к нашему семейству. Но толпа наших преследователей все росла. Мы останавливались, и они останавливались. Мы трогались в путь, и они трогались, со всеми своими полевыми кухнями, бульдозерами, подъемными кранами и движками. Куда бы мы ни шли, с вокруг нас бушевал деловой бум. Лучшие отели присылали нам приглашения посетить их города, потому что за нами тащились орды бизнесменов. Некоторые из этих приглашений были довольно заманчивы, но мы не могли имя воспользоваться: ведь мы индейцы, а все лучшие отеля. которые приглашали нас, не пускают на постой индейцев. Расовые предрассудки — жуткая вещь, Йоссариан. Я тебе правду говорю.

Вождь Белый Овес убежденно закивал головой:

— И вот, Йоссариан, наконец это случилось — начало конца. Они зашли нам в лоб. Они пытались догадаться, где мы сделаем следующую стоянку, чтобы начать бурить еще до того, как мы придем на это место. Теперь мы не могли даже нигде остановиться. Бывало, только начнем разворачивать одеяла, — нас тут же сгоняют. Они в нас верили Еще не согнав нас с места, они уже принимались бурить. И вот однажды утром мы обнаружили, что нефтепромышленники окружили нас со всех сторон. Куда ни кинь — на вершинах всех холмов стоят нефтепромышленники, похожие на индейцев, изготовившихся к атаке. Все кончено. На старом месте мы не могли оставаться, потому что оттуда нас гнали, а вперед идти было некуда. Меня спасла только армия. К счастью, в это время началась война. Призывная комиссия выхватила меня прямо из сжимающегося кольца нефтепромышленников и доставила живым и невредимым в лагерь Лоури‑Филд в штате Колорадо. Только я один и спасся.

Йоссариан знал, что Вождь Белый Овес врет, но не стал его прерывать. С тех пор, утверждал Белый Овес, он не имел никаких вестей от своих родителей. Впрочем, это обстоятельство не очень‑то беспокоило его, потому что он им только на слово верил, что он их сын. Значительно лучше Белый Овес был знаком с судьбой их двоюродного клана. Эти родственнички обманным путем прорвались на север и нечаянно проскочили в Канаду. А когда они попытались вернуться, их остановили на границе американские иммиграционные власти и не впустили обратно в Штаты. Они не смогли вернуться, потому что были красные.

Это было ужасно остроумно, но Дейника все равно не рассмеялся. Смешно ему стало, когда, вернувшись со следующего задания, Йоссариан обратился к нему снова, без особой надежды на успех, с просьбой освободить его от полетов. Дейника разок хихикнул и тут же погрузился в собственные думы. Размышлял он о Вожде Белый Овес, который вызвал его в то утро на соревнование по индейской борьбе, и о Йоссариане, который, по‑видимому, окончательно и бесповоротно решил сойти с ума.

— Понапрасну тратишь время, — вынужден был сказать ему Дейника.

— Ну неужели ты не можешь освободить от полетов летчика, который не в своем уме?

— Разумеется, могу. Даже обязан. Существует правило, согласно которому я обязан отстранять от полетов любого психически ненормального человека.

— Ну а тогда почему же ты меня не отстраняешь. Я псих. Спроси у Клевинджера.

— Клевинджер? А где он? Найди мне Клевинджера, и я у него спрошу.

— Можешь спросить любого. Все скажут, что я псих.

— Они сами сумасшедшие.

— А почему ты и их тогда не отстраняешь от полетов?

— А почему они не просят меня, чтобы я их отстранил?

— Потому что они сумасшедшие, вот почему.

— Конечно, они сумасшедшие, — ответил Дейника — Разве я сам только что не сказал, что они сумасшедшие? Ho ведь сумасшедшие не могут решать, сумасшедший ты или нет.

Йоссариан грустно посмотрел на него и начал заход с другой стороны:

— Ну а Орр — псих?

— Этот уж наверняка.

— А его ты можешь отстранить от полетов?

— Могу, конечно. Но сначала он должен сам меня об этом попросить. Так гласит правило.

— Так почему же он не просит?

— Потому, что он сумасшедший, — ответил Дейника.

— Как же, он может не быть сумасшедшим, если, столько раз побывав на волосок от смерти, все равно продолжает летать на задания? Конечно, я могу отстранить его. Но сначала он сам должен попросить меня об этом.

— И это все, что ему надо сделать, чтобы освободиться от полетов? — спросил Йоссариан.

— Все. Пусть он меня попросит.

— И тогда ты отстранишь его от полетов? — спросил Йоссариан.

— Нет. Не отстраню.

— Но ведь тогда получается, что тут какая‑то ловушка?

— Конечно, ловушка, — ответил Дейника. — И называется она «уловка двадцать два». «Уловка двадцать два» гласит: «Всякий, кто пытается уклониться от выполнения боевого долга, не является подлинно сумасшедшим».

Да, это была настоящая ловушка. «Уловка двадцать два» разъясняла, что забота о себе самом перед лицом прямой и непосредственной опасности является проявлением здравого смысла. Орр был сумасшедшим, и его можно было освободить от полетов. Единственное, что он должен был для этого сделать, — попросить. Но как только он попросит, его тут же перестанут считать сумасшедшим и заставят снова летать на задания. Орр сумасшедший, раз он продолжает летать. Он был бы нормальным, если бы захотел перестать летать; но если он нормален, он обязан летать. Если он летает, значит, он сумасшедший и, следовательно, летать не должен; но если он не хочет летать, — значит, он здоров и летать обязан. Кристальная ясность этого положения произвела на Йоссариана такое глубокое впечатление, что он многозначительно присвистнул.

— Хитрая штука эта «уловка двадцать два», — заметил он.

— Еще бы! — согласился Дейника.

Йоссариан ясно видел глубочайшую мудрость, таившуюся во всех хитросплетениях этой ловушки. «Уловка двадцать два» поражала воображение, как хорошая модернистская картина. Временами Йоссариан не был даже вполне уверен, осознал ли он смысл уловки во всей ее полноте и глубине, так же, как он не всегда был уверен в действительных достоинствах модернистских картин, и так же, как он не всегда был уверен относительно мушек, которых Орр якобы видел в глазах Эпплби. Йоссариану оставалось лишь верить Орру на слово.

— Есть, есть они у него, это точно, — уверял Орр, после того как Йоссариан подрался с Эпплби в офицерском клубе, — хотя Эпплби, вероятно, даже сам об этом не знает. Из‑за этих мушек в глазах он не может видеть вещи такими, как они есть на самом деле.

— Как же он сам о них не знает? — допытывался Йоссариан.

— Потому что у него в глазах мушки, — подчеркнуто терпеливо объяснял Орр. — Как же он может видеть, что в глазах у него мушки, если у него мушки в глазах?

Смысла в атом было столько же, сколько во всем остальном, что говорил Орр, но Йоссариан был готов согласиться с утверждением Орра, не требуя доказательств, потому что Орр, в отличие от Йоссариановой матери, отца, сестры, брата, тетки, дяди, свояка, учителя, духовника, конгрессмена, соседа и газеты, никогда не врал ему в серьезных вопросах. День или два Йоссариан обдумывал про себя сообщенную ему Орром новость, а затем решил, что правильнее всего будет переговорить на эту тему с самим Эпплби.

— Эпплби, у тебя в глазах мушки, — шепнул он самым благожелательным тоном, когда они встретились у входа в парашютный склад в тот день, когда «слетали за молоком» в Парму.[5]

— Что? — резко переспросил Эпплби, смущенный тем, что Йоссариан вообще заговорил с ним.

— У тебя в глазах мушки, — повторил Йоссариан. — Hавернoe, потому ты их и не видишь.

Эпплби отшатнулся от Йоссариана, как от зачумленного Он надулся и молчал, пока не сел в джип рядом с Хэвермейером. По длинной и прямой дороге они ехали в инструкторскую, где офицер по оперативным вопросам майор Дэнби, нервный и суетливый человек, должен был проинструктировать перед полетом всех командиров, бомбардиров и штурманов ведущих самолетов.

Эпплби говорил, понизив голос так, чтобы его не слышали водитель и капитан Блэк, откинувшийся с закрытыми глазами на переднем сиденье джипа.

— Скажи, Хэвермейер, — спросил Эпплби довольно уверенно, — у меня нет… есть мухи в глазах?

Хавермейер насмешливо сощурился.

— Нет ли у тебя муки в глазах? — спросил он.

— Мухи! Есть ли у меня мухи?..

Хэвермейер снова сощурился:

— Мухи?

— Ну да, у меня в глазах?!

— Ты в своем уме? — спросил Хэвермейер.

— Я‑то в своем. Это Йоссариан — сумасшедший. Ты мне только скажи, есть у меня в глазах какие‑то мушки или нет. Ну давай, я не обижусь. Хэвермейер бросил в рот плитку прессованных земляных орешков и пристально всмотрелся в глаза Эпплби.

— Ничего не вижу, — объявил он. Эпплби вздохнул с облегчением. К губам, подбородку щекам Хэвермейера прилипли ореховые крошки. — У тебя на лице крошки от орехов, — заметил ему Эпплби.

— Лучше крошки на лице. чем мушки в глазах, — отпарировал Хэвермейер.

Летчики‑офицеры остальных пяти самолетов каждого звена прибывали на грузовиках, и полчаса спустя начинался разбор задания. Члены экипажей из рядового и сержантского составов на разборе не присутствовали. Их доставляли прямо на летное поле, к машинам, на которых они должны были в этот день лететь, а пока они дожидались своих офицеров в обществе наземного обслуживающего экипажа Потом подкатывал грузовик, и офицеры, распахнув лязгающие дверцы заднего борта, спрыгивали на землю.

Это значило, что пора садиться в самолеты и заводить моторы.

Моторы работали сначала неохотно, с перебоями, затем глаже, но с ленцой, а потом машины тяжело и неуклюже трогались с места и ползли по покрытой галькой земле, как слепые, глупые, уродливые твари, пока не выстраивались гуськом у начала взлетной полосы. Потом машины быстро взлетали одна за другой, со звенящим нарастающим ревом разворачивались над рябью лесных верхушек и кружили над аэродромом с одинаковой скоростью, затем строились в звенья — по шесть машин в каждом — и ложились на заданный курс.

Так начинался первый этап полета к цели, расположенной где‑то в северной Италии или во Франции. Машины постепенно набирали высоту и в момент пересечения линии фронта находились на высоте девять тысяч футов. Удивительно, что при этом всегда было ощущение спокойствия. Стояла полнейшая тишина, нарушаемая лишь время от времени пробными пулеметными очередями и бесстрастными короткими замечаниями по переговорному устройству. Наконец раздавалось отрезвляюще четкое сообщение бомбардира, что самолеты находятся в исходной точке и сейчас начнется заход на цель. И всегда в этот момент сияло солнце, и всегда чуть першило в горле от разреженного воздуха.

Б—25, на которых они летали, были устойчивые, надежные, окрашенные в скучный зеленый цвет двухмоторные машины с широко разнесенными крыльями. Их единственный недостаток, с точки зрения Йоссариана, сидевшего на месте бомбардира, заключался в слишком узком лазе, соединяющем кабину в плексигласовой носовой части самолета с ближайшим аварийным люком. Лаз представлял собой узкий, квадратный, холодный туннель, проходивший под самыми штурвалами. Такой рослый парень, как Йоссариан, едва протискивался через лаз. Штурман Аарфи, упитанный круглолицый человек с маленькими, как у ящерицы, глазками, с неизменной трубкой в зубах, тоже пролезал с трудом. Когда до цели оставались считанные минуты, Йоссариан обычно выгонял его из носовой кабины, где они сидели вдвоем. После этого наступало напряженное время, время ожидания, когда нечего слушать, не на что смотреть и ничего не остается делать, кроме как ждать, пока зенитные батареи не засекут их и не откроют огонь с недвусмысмысленным намерением отправить их на тот свет. Лаз был для Йоссариана дорогой жизни, в случае если бы самолет начал падать, но Йоссариан крыл этот лаз на все корки. Кипя от злобы, он проклинал его как подножку, которую ему подставила судьба — соучастница заговора — с целью угробить его, Йоссариана. Ведь здесь же, прямо здесь, в носу каждого Б—25, имелось место для дополнительного аварийного люка, но люка почему‑то не сделали. Вместо люка был лаз, а со времени той свистопляски, что разыгралась при налете на Авиньон, он научился ненавидеть каждый дюйм лаза, потому что каждый дюйм отделял Йоссариана на долгие‑долгие секунды от парашюта, слишком громоздкого, чтобы держать его при себе. А ведь нужны были еще секунды и секунды, чтобы надеть парашют и добраться до аварийного люка в полу между приподнятой кабиной и ногами невидимого стрелка, сидящего в верхней полусфере. Йоссариан страстно желал сам находиться там, куда он выгонял Аарфи. Он хотел бы сидеть прямо на крышке люка, зарывшись в кучу запасных летных бронекостюмов, один из которых он с удовольствием держал бы всегда при себе, с уже пристегнутым парашютом, сжимая одной рукой красную скобу вытяжного троса, а другой — вцепившись в рычаг люка, через который он мог бы вывалиться в воздух, туда, к земле, едва заслышав жуткий скрежет разваливающейся машины. Вот где он хотел бы находиться, если уж вообще нужно было находиться в самолете, а вместо этого он болтался здесь, в носовой кабине, как какая‑то богом проклятая золотая рыбка в каком‑то проклятом аквариуме, в то время как проклятые грязно‑черные ярусы зенитных разрывов клубились и громоздились, вздымаясь вокруг него снизу и сверху, и вся эта с треском прущая вверх, грохочущая, швыряющая, фантасмагорическая, космическая мерзость трясла их, подбрасывала, молотила, стучала в обшивку, пронизывала и угрожала уничтожить в мгновение ока в одной гигантской вспышке огня.

Аарфи не был нужен Йоссариану ни как штурман, ни в любом другом качестве, поэтому Йоссариан каждый раз гнал его в шею, чтобы тот не мешал ему в носовой части, если вдруг придется прокладывать себе путь к спасению. Тем самым Йоссариан предоставлял Аарфи прекрасную возможность дрожать от страха на том месте, где так страстно желал дрожать он сам. Аарфи же вместо этого предпочитал торчать рядом с первым и вторым пилотами, удобно положив свои толстенькие руки на спинки их кресел, и, не выпуская из пальцев трубочки, дружески болтать с Макуоттом и вторым пилотом о всяких пустяках. Правда, оба летчика были слишком заняты для того, чтобы разглядывать в небе какую‑нибудь занятную ерунду, на которую пытался обратить их внимание Аарфи. Макуотт был поглощен выполнением отрывистых команд Йоссариана, требовавшего то вывести корабль на боевой курс, то энергично отворачивать от грозных огненных столбов. Его резкие, визгливые выкрики очень напоминали полные мольбы и муки кошмарные вопли Заморыша Джо, голосившего по ночам.

Во время этого громыхающего хаоса Аарфи по привычке посасывал трубку, глядя с безмятежным любопытством сквозь стекло кабины на войну, как будто это была какая‑то далекая неприятность, его лично не касавшаяся. Аарфи свято хранил верность своей молодежной организации, любил повеселиться на сборищах бывших одноклассников, одним словом, был не настолько умен, чтобы испытывать чувство страха. Йоссариан же был достаточно умен, чтобы испытывать страх, и единственное, что мешало ему бросить свой пост, скользнув в лаз, как желтопузая крыса, — это его нежелание доверить кому‑нибудь руководство противозенитным маневром при выходе из района цели. В целом мире не было никого, кому он мог бы оказать столь высокую честь и перепоручить такое ответственное дело, ибо он не знал в мире другого такого же величайшего труса. Йоссариан был непревзойденным мастером в авиаполку по части противозенитного маневра.

Никаких установленных правил выполнения противозенитного маневра не существовало. Страх — это все, что было нужно для успеха, а у Йоссариана страха всегда было хоть отбавляй. В нем гнездилось больше страха, чем в Орре или Заморыше Джо и даже в Данбэре, который покорно смирился с мыслью, что все равно когда‑нибудь придется подохнуть. Йоссариан же не поддавался этой мысли и в каждом полете отчаянно спасал собственную шкуру. Едва бомбы успевали оторваться от машины, как он орал Макуотту: «Жми, жми, жми, жми, сволочь ты эдакая, жми!», дико ненавидя при этом Макуотта, как будто именно он, Макуотт, был повинен в том, что они оказались в таком месте, где их могут начисто изничтожить. И тогда все в самолете отключались от переговорного устройства. Было лишь одно прискорбное исключение — во время свистопляски над Авиньоном, когда Доббс рехнулся и начал душераздирающим голосом взывать:

— Помогите ему! Помогите! Помогите! Помогите ему!

— Кому помочь? Помочь кому? — кричал в ответ Йоссариан. Он только что снова включил свой шлемофон в переговорное устройство, после того как связь была временно нарушена по вине Доббса: Доббс выхватил штурвал у Хьюпла и вдруг ни с того ни с сего швырнул их в оглушающее, оцепеняюшее, жуткое пике, отчего Йоссариан беспомощно прилип макушкой к потолку кабины. Хьюпл едва успел вывести их из пике, вырвав штурвал у Доббса, и тут же вернул корабль обратно, прямо в какофонию зенитного огня, в самую гущу вздымающихся пластов дыма, откуда они так благополучно выбрались минутой раньше. «О боже, боже, боже», — беззвучно твердил Йоссариан, свисая с потолка кабины. Он не мог пошевельнуть пальцем.

— Бомбардиру! Бомбардиру! — кричал Доббс Йоссариану. — Он не отвечает! Он не отвечает! Помогите бомбардиру! Бомбардиру помогите!

— Я — бомбардир! — орал в переговорное устройство Йоссариан. — Я бомбардир. Сo мной все в порядке. Все порядке.

— Тогда помогите ему, помогите ему! — умолял Доббс. Помогите ему, помогите ему!

А в хвосте умирал Сноуден.


6. Заморыш Джо


У Заморыша Джо на счету было пятьдесят боевых вылетов. Он уже собрал вещички и теперь сидел на чемоданax, дожидаясь, когда его отпустят домой. По ночам его преследовали кошмары, и он издавал жуткие, душераздирающие вопли, которые будили всю эскадрилью, кроме Хьюпла, пятнадцатилетнего второго пилота. Хьюпл скрыл свой возраст, чтобы попасть в армию, и жил вместе со своим любимым котенком в одной палатке с Заморышем Джо. Хьюпл спал чутко, но утверждал, что не слышит воплей Джо. Заморыш Джо был человек больной.

— Ну и что из этого? — обиженно ворчал доктор Дейника. — Я зашибал пятьдесят тысяч долларов в год и почти не платил налога, потому что брал с пациентов наличными. Меня поддерживала сильнейшая в мире торговая ассоциация. И посмотрите, что вышло. Как только я все наладил, чтобы развернуться по‑настоящему, кому‑то понадобилось устроить фашизм и начать войну, да еще такую ужасную, что она коснулась даже меня. Меня смех разбирает, когда я слышу, как какой‑то Заморыш Джо исходит криком каждую ночь. Меня просто смех разбирает. Он, видите ли, болен! А каково, интересно, мне?

Заморыш Джо был слишком занят собственными горестями, чтобы еще интересоваться самочувствием доктора Дейники. Взять хотя бы шум. Самый легкий шум приводил Джо в ярость, и он орал до хрипоты: на Аарфи — за то, что тот причмокивает, когда сосет свою трубку; на Орра — когда тот паял; на Макуотта — за то, что тот щелкает картами, когда играет в очко или покер; на Доббса за то, что у него лязгают зубы, когда, спотыкаясь, он налетает на все, что лежит или стоит на его пути. Заморыш Джо был просто комком обнаженных нервов. Часы, монотонно тикавшие в тишине палатки, точно молотком, били его по темени.

Однажды поздним вечером он раздраженно заявил Хьюплу:

— Вот что, малыш, если хочешь жить со мной в одной палатке, тебе придется подчиняться моим правилам. Изволь каждый вечер заворачивать свои часы в шерстяные носки и класть их на дно ящика для обуви, который стоит вон у той стенки.

Хьюпл воинственно выдвинул нижнюю челюсть, давая понять, что уступать не намерен, после чего стал делать то, что от него требовал Джо.

Заморыш Джо был издерганным несчастным существом с костлявой, тощей, землистого цвета физиономией. На этом будто закопченном лице с глубоко запавшими глазами и щеками было написано отчаяние, и это лицо чем‑то напоминало заброшенный шахтерский поселок. Заморыш Джо жадно ел, грыз ногти, заикался, задыхался, чесался, потел, брызгал слюной и метался с места на место, как безумный, со своим фотоаппаратом, постоянно пытаясь снимать обнаженных девиц. Снимки никогда не получались. Он забывал или вставить пленку в аппарат, или снять крышку с объектива, или ему не хватало света. Убедить девушек позировать голышом не так‑то просто, но Заморыш Джо знал один хитрый прием.

— Моя большой люди, — кричал он, — моя большой фотограф из журнала «Лайф»! Большой снимок на большой обложка! Звезда Голливуд! Много‑много деньги. Много‑много разводов. Много‑много шуры‑муры целый день.

Редкая женщина могла устоять перед таким коварным обольстителем. Проститутки с готовностью шли ему навстречу. Женщины доконали Заморыша Джо. Его отношение к ним можно было назвать идолопоклонством. В его глазах они были прелестным, умопомрачительным, волшебным инструментом наслаждения — слишком сильного, чтобы его измерить, слишком острого, чтобы вынести, и слишком возвышенного, чтобы о нем мог даже помыслить низкий, недостойный мужчина. Когда перед ним оказывались обнаженные девицы, он никак не мог решить: то ли заключать их в объятия, то ли фотографировать. В результате он не делал ни того, ни другого. Во всяком случае, снимки никогда не получались. Однако самым удивительным было то, что в мирное время Заморыш Джо действительно работал фоторепортером в «Лайфе».

Сейчас он был героем, самым большим, по мнению Йоссариана, героем в рядах военно‑воздушных сил, потому что на его счету было больше боевых вылетов, чем у любого другого героя. Он выполнил шесть норм боевых вылетов. Заморыш Джо выполнил первую норму, когда требовалось всего двадцать пять вылетов, чтобы начать собирать вещички, писать домой жизнерадостные письма и добродушно допекать сержанта Таусера вопросом, не при шел ли приказ об отправке домой, в Штаты. В ожидании этого радостного известия он проводил каждый день, околачиваясь возле палатки оперативного отдела, громко отпускал шуточки по адресу каждого проходившего мимо и, улыбаясь, величал паршивым сукиным сыном сержанта Таусера, когда тот выскакивал из дверей штаба.

Заморыш Джо налетал свои первые двадцать пять заданий в ту неделю, когда шли бои за плацдарм для высадки в Салерно и когда Йоссариана уложили в госпиталь с триппером, который он подцепил в кустах во время бреющего полета над одной дамой из женского вспомогательного корпуса в Маракеше, куда его посылали за боеприпасами. Йоссариан изо всех сил старался догнать Заморыша Джо, и это ему почти удалось — он сделал шесть боевых вылетов за шесть дней, но в день его двадцать третьего вылета в район Ареццо, когда Йоссариану оставалась самая малость до отправки домой, убили полковника Неверса. А на следующий день появился полковник Кэткарт, в новеньком мундире, сияющий и самодовольный, и отметил свое вступление в должность тем, что увеличил количество обязательных боевых вылетов с двадцати пяти до тридцати. Заморыш Джо распаковал свои чемоданы и написал домой новое письмо, но уже не такое жизнерадостное, как предыдущее. Он перестал добродушно допекать сержанта Таусера. Он начал его ненавидеть лютой ненавистью, хотя и знал, что сержант ни в чем не виноват: ни в том, что прибыл полковник Кэткарт; ни в том, что задержали приказ об отправке Джо домой. А ведь поступи этот приказ на неделю раньше — и все было бы о кей.

Заморыш Джо не мог больше выдержать напряженного ожидания и, едва закончив очередной цикл боевых заданий, впадал а состояние полного душевного расстройства. Всякий раз, когда его снимали с боевых вылетов, он устраивал выпивку для узкого круга друзей. Четыре дня в неделю он летал на связном самолете по тыловым базам и попутно закупал, виски «Бурбон». За сим следовали щедрые возлияния. Заморыш хохотал, пел, метался и орал в пьяном экстазе, пока хватало сил, и наконец мирно погружался в дремоту. Йоссариан, Нейгли и Даибэр укладывали его в постель, и тут он начинал визжать во сне. Утром Заморыш Джо выходил из палатки измученный, перепуганный, истерзанный чувством собственной вины, — не человек, а изъеденная оболочка человека.

Кошмары посещали Заморыша Джо с потрясающей регулярностью каждую ночь после того, как он, выполнив норму боевых вылетов, перестал летать на задания. Он все ждал приказа об отправке домой, а приказ так и не приходил, и это было для него слишком мучительным испытанием. Впечатлительных людей в эскадрилье, таких, как Доббс и капитан Флюм, жуткие вопли Заморыша Джо настолько выводили из себя, что они тоже начинали вопить в своих палатках.

Подполковник Корн принял решительные меры по пресечению нездоровых тенденций в эскадрилье майора Майора. Он приказал, чтобы Заморыш Джо четыре раза в неделю летал на связном самолете, что освобождало эскадрилью от его присутствия на четыре ночи, и эта мера, как я все меры подполковника Корна, оказалась целительной. Стоило полковнику Кэткаргу увеличить число боевых полетов и возвратить Заморыша Джо в строй, кошмары прекращались и Заморыш Джо с улыбкой облегчения возвращался в состояние нормального повседневного страха. Йоссариан читал лицо Заморыша Джо так же ясно, как аршинный заголовок в газете. Если Заморыш Джо выглядел хорошо, это было плохо, а если он выглядел плохо, это было хорошо. Ненормальная реакция Заморыша Джо Озадачивала всех, кроме самого Джо, который упрямо отрицал все.

— Кому снилось? — недоумевал он, когда Йоссариан спрашивал, что ему снилось.

— Джо, ты бы наведался к доктору Дейнике, — советовал Йоссариан.

— Зачем мне к нему наведываться? Я не больной.

— Тебя кошмары не мучат?

— Нет у меня никаких кошмаров, — врал Заморыш Джо. — Всем снятся кошмары.

Йоссариану показалось, что он понял его.

— Каждую ночь? — спросил он.

— А почему бы и не каждую? — отрезал Заморыш Джо.

Внезапно во всем этом появился смысл. В самом деле, почему бы и не каждую ночь? Изливать каждую ночь в крике свою душевную боль — право же, это не лишено смысла. Во всяком случае, в этом больше смысла, чем в поведении Эпплби, который в тупой приверженности уставам заставил Крафта приказать Йоссариану, чтобы тот перед полетом за океан принял таблетки атабрина.

Это случилось после того, как Йоссариан и Эпплби перестали разговаривать друг с другом. И по сравнению с Крафтом Заморыш Джо тоже оказался умнее: Крафт канул в небытие под Феррарой; он погиб при взрыве одного из двигателей, после того как Йоссариан вторично повел на цель свое звено из шести машин. Семь дней кряду авиаполк мазал по мосту у Феррары, несмотря на то, что прицелы на самолетах гарантировали попадание в бочку из‑под огурцов с высоты сорока тысяч футов. А ведь сам полковник Кэткарт, которого никто не тянул за язык, дал слово, что его люди в ближайшие двадцать четыре часа разбомбят мост. Крафт был тощий, безобидный малый иэ Пенсильвании, но его убили, и кровоточащей головешкой, запрятанной в чудовищную кучу металла, он упал на землю вместе с машиной, потерявшей крыло. Он упал в районе Феррары на седьмой день недели, когда господь бог отдыхает. А Макуотт тем временем развернул машину, и Йоссариан вторично повел ее на цель, потому что Аарфи ошибся в расчетах и Йоссариан не смог сбросить бомбы с первого захода.

— Я полагаю, нам надо еще разок зайти, а? — спросил Макуотт по переговорному устройству.

— По‑моему, тоже.

— Ты уверен? — спросил Макуотт.

— Ага.

— Как я рад, как я рад, мы попали к черту в ад! — пропел Макуотт.

И они полетели обратно, в то время как машины других звеньев разворачивались вдалеке в полной безопасности, так что теперь каждое изрыгающее смерть орудие дивизии Германа Геринга осыпало снарядами только их самолеты.

Полковник Кэткарт был человек мужественный и без малейших колебаний сам вызывался посылать своих людей на бомбардировку любых целей. Ни один объект не был слишком опасен для его полка, так же, как Эпплби был под силу любой удар в настольном теннисе. Эпплби был хороший летчик, а в настольный теннис играл, как бог. Мушки в глазах не мешали ему выигрывать очко за очком.

Двадцать одна подача — все, что ему было нужно, чтобы повергнуть противника в прах. Его успехи в настольном теннисе стали легендой. Он выигрывал все встречи подряд, пока однажды вечером Орр, нахлебавшись джину с лимонным соком, не трахнул Эпплби по лбу ракеткой за то, что тот выиграл пять очков с первых пяти подач Орра. Орр швырнул ракетку в Эпплби, а затем вскочил на стол и мощным прыжком сиганул с другого конца стола, угодив обеими подошвами прямо в физиономию Эпплби. И началась заваруха! Эпплби потребовалась добрая минута, чтобы сбросить с себя Орра, который молотил его руками и ногами. Когда Эпплби удалось встать на ноги, Орр ухватил его одной рукой за рубашку, а другой размахнулся, намереваясь вышибить из него дух, но в этот момент вмешался Иоссаоиан и оттащил Орра. Не уступая Йоссариану ни ростом, ни бицепсами, Эпплби двинул его со страшной силой, отчего Вождь Белый Овес почувствовал необычайный прилив радостного возбуждения и, обернувшись, хватил полковника Модэса по ноcy. Этим он доставил тестю полковника, генералу Дриддлу такое душевное удовлетворение, что генерал приказал Вождю Белый Овес отправиться в палатку к доктору Дейнике и оставаться там под постоянным наблюдением врача для поддержания отличной спортивной формы, чтобы Вождь мог двинуть по носу полковника Модэса в любую минуту, когда это потребуется генералу Дридлу. Иногда генерал Дридл специально приезжал из штаба авиабригады с полковником Модэсом и своей медсестрой полюбоваться, как Вождь Белый Овес дает по носу его зятю. Вождь Белый Овес с большим удовольствием жил бы не у доктора Дейники, а в трейлере, который он делил раньше с капитаном Флюмом, молчаливым, усталым офицером службы общественной информации. По вечерам капитан Флюм чаще всего проявлял пленки и печатал фотографии, сделанные днем, чтобы разослать их потом вместе с информационными бюллетенями. Капитан Флюм Засиживался допоздна в своей фотолаборатории, а затем укладывался на койку и изо всех сил старался не заснуть. На шею он вешал счастливый талисман — кроличьи лапки — и скрещивал указательный и средний пальцы. Oн смертельно боялся Вождя Белый Овес. Капитана Флюма преследовала мысль, что однажды ночью, когда он будет спать крепким сном Вождь Белый Овес подкрадется на цыпочках и перережет ему горло от уха до уха. Эту идею подал капитану Флюму сам Вождь Белый Овес: однажды, когда Флюм засыпал, тот действительно подкрался на цыпочках и зловеще прошипел, что в одну прекрасную ночь, когда Флюм будет крепко спать, он перережет ему горло от уха до уха. Капитан Флюм похолодел — на него в упор были нацелены пьяные зрачки Вождя Белый Овес. Зрачки мерцали.

— Но за что? — только и смог прохрипеть Флюм.

— А просто так, ни за что, — ответил Вождь Белый Овес.

Каждую ночь после этого капитан Флюм заставлял себя бодрствовать как можно дольше. Этому способствовали кошмары, мучившие Заморыша Джо. Напряженно прислушиваясь к еженощным завываниям Заморыша Джо, капитан Флюм возненавидел его и стал мечтать о том, чтобы Вождь Белый Овес подкрался однажды ночью на цыпочках к койке Джо и перерезал тому горло от уха до уха. На самом же деле капитан Флюм большинство ночей дрыхнул без задних ног, и ему только снилось, что он бодрствует. Эти сны о том, что он будто бы не спит, были настолько убедительны, что он просыпался каждое утро в полном изнеможении и тут же засыпал снова.

Вождь Белый Овес начал проникаться любовью к капитану Флюму за его удивительные превращения. Вечером капитан Флюм укладывался в постель жизнерадостным гуманистом, а утром просыпался мрачным мизантропом, и Вождь Белый Овес гордился этим новым капитаном Флюмом как творением рук своих. Он вовсе и не помышлял о том, чтобы перерезать капитану Флюму горло от уха до уха. Когда он грозился сделать это, или умереть от воспаления легких, или вызвать доктора Деннику на индейскую борьбу, или стукнуть полковника Модэса по носу, он просто шутил на свой манер. Единственное, чего желал Вождь Белый Овес, когда изрядно поднабирался вечером, — поскорее лечь спать, но из‑за Заморыша Джо это частенько оказывалось невозможным. Кошмары Заморыша Джо доводили Вождя Белый Овес до белого каления. Нередко ему хотелось, чтобы кто‑нибудь пробрался на цыпочках в палатку Заморыша Джо и перерезал тому горло от уха до уха. Тогда бы вся эскадрилья, за исключением капитана Флюма, могла спокойно спать по ночам. Хотя Вождь Белый Овес продолжал на радость генералу Дридлу регулярно бить по носу полковника Модэса, он все‑таки не мог попасть в число любимчиков начальства. И командир эскадрильи майор Майор тоже не мог попасть в их число. Майор понял это, когда узнал, что назначен командиром эскадрильи. Эту новость объявил полковник Кэткарт, примчавшись в своем прыгающем козлом джипе на следующий день после того, как над Перуджей был убит майор Дулут. Полковник Кэткарт со скрежетом затормозил свой джип в нескольких дюймах от края железнодорожной выемки. По другую сторону выемки находилась покатая баскетбольная площадка, где майор Майор бегал с мячом в компании офицеров и рядовых, с которыми почти успел подружиться.

— Вы назначены новым командиром эскадрильи! — объявил ему тогда полковник Кэткарт. — Только не воображайте, что это что‑то значит. Это ничего не значит. Это значит лишь то, что вы — новый командир эскадрильи.

Круто развернув машину и отбросив бешено крутящимися колесами струю мелкого гравия в лицо Майору Майору, полковник Кэткарт укатил так же внезапно, как приехал. От услышанной новости Майор Майор окаменел. Он стоял разинув рот, безмолвный, неуклюжий, с потертым баскетбольным мячом в худых руках. А между тем семена зла, за один миг посеянные полковником Кэткартом, уже пустили корни в душах солдат, только что дружески игравших в баскетбол с Майором Майором… Подобно всем прочим офицерам штаба авиаполка, за исключением майора Дэнби, полковник Кэткарт был преисполнен демократического духа: он верил, что все люди рождены равными, и потому с равным усердием помыкал всеми подчиненными. Тем не менее он верил в своих людей. По его словам, они по крайней мере на десять боевых заданий были лучше, чем летчики любой другой части, а те, кто считал иначе, могли убираться ко всем чертям. Однако, как узнал Йоссариан при первой встрече с экс‑рядовым первого класса Уинтергрином, единственный способ убраться ко всем чертям заключался в том, чтобы налетать дополнительно десять боевых заданий.

— Я все‑таки не понимаю, — горячился Йоссариан, — прав доктор Дейника или нет?

— А сколько, он сказал, нужно заданий?

— Сорок.

— Дейника говорит правду, — подтвердил Уинтергрин.

— Сорок заданий — это все, что требуется налетать, во всяком случае у нас, в двадцать седьмой воздушной армии.

Йоссариан просиял.

— Значит, я могу отправляться домой, а? У меня сорок восемь.

— Нет, ты не можешь отправляться домой, — возразил Уинтергрин. — Ты что, психопат или что‑нибудь в этом роде?

— Ну, а если психопат?

— Сразу видно: плохо ты знаешь «уловку двадцать два».

Когда Заморыш Джо доставил Йоссариана обратно на Пьяносу, тот снова обратился за разъяснением к доктору Дейнтое.

— Выходит, я действительно обязан налетать пятьдесят боевых заданий, так, что ли?

— Пятьдесят пять, — уточнил доктор.

— Какие еще пятьдесят пять?

— Теперь полковник хочет, чтобы все выполнили по пятьдесят пять заданий.

Заморыш Джо громко, с облегчением вздохнул и расплылся в улыбке. Йоссариан схватил Заморыша Джо за глотку и заставил его лететь обратно к Уинтергрину.

— А что мне сделают, — спросил Йоссариан доверительным тоном, — если я откажусь налетать эти дополнительные задания?

— Вероятнее всего, мы вас расстреляем, — ответил экс‑рядовой первого класса Уинтергрин.

— Мы? — воскликнул изумленный Иоссариаи. — В каком это смысле «мы»? С каких это пор ты на их стороне?

— Если ты хочешь быть расстрелянным, то на чьей стороне, по‑твоему, должен быть я? — сказал Уинтергрин.

Йоссариан растерянно захлопал глазами. Полковник Кэт карт снова обвел его вокруг пальца.


7. Макуотт


Обычно пилотом Йоссариана был Макуотт. Йоссариан считал его самым ненормальным летчиком во всей эскадрилье, потому что Макуотт был полностью в своем уме и тем не менее охотно участвовал в военных действиях. Этот коротконогий, широкоплечий, улыбчивый парень постоянно насвистывал веселые эстрадные мотивчики. Играя в покер, или в очко, он громко щелкал картами по столу и этим доводил Заморыша Джо до истерики.

— Сукин ты сын! Ведь ты щелкаешь нарочно, только потому, что меня это бесит! — свирепо орал Заморыш Джо.

Тогда Йоссариан клал ему руку на плечо и заставлял угомониться.

— Он мне назло это делает, чтобы завести меня. Проклятый сукин сын!

Макуотт виновато морщил прямой веснушчатый нос и клялся, что больше никогда не будет щелкать картами, но постоянно забывал и снова щелкал. Макуотт носил ворсистые шлепанцы, ярко‑красную пижаму и спал на свежевыглаженных цветных простынях. Половину одной такой простыни ему как‑то раз вернул Милоу. Милоу обнаружил ее у хихикающего воришки и уговорил его отдать добычу обмен на финики, взятые в долг у Йоссариана. Похититель оказался сластеной и на сделку согласился. Впрочем, фиников он так и не получил.

Милоу произвел на Макуотта глубокое впечатление. Он поражал всех, особенно своего помощника по офицерской столовой капрала Снарка, тем, что закупал яйца по семь центов за штуку, а продавал их по пять центов. Однако впечатление, которое произвел на Макуотта Милоу, не шло ни в какое сравнение с тем впечатлением, которое произвела на Милоу записка доктора Дейники, касавшаяся Йоссариана.

— Это еще что такое?! — встревоженно закричал Милоу, когда увидел, как два итальянца, работавшие на кухне, намереваются отнести в палатку Йоссариана большую картонную коробку с пакетами сухофруктов и банками фруктового сока.

— Это для капитана Йоссариана, сэр, — с высокомерной ухмылкой сказал капрал Снарк. Капрал был интеллигентом и снобом. — У него есть письменное разрешение от доктора Дейники, дающее ему право получать с кухни любые фрукты и фруктовые соки, какие он только захочет.

— Это еще что такое?! — закричал возмущенный Йоссариан так, что Милоу побелел.

— Это — лейтенант Милоу Миндербиндер, сэр, — сказал капрал Снарк, насмешливо щурясь. — Один из наших новых пилотов. Пока вы находились в госпитале, его назначили начальником офицерской столовой.

— Это еще что такое?! — точно так же закричал Макуотт много позже, когда Милоу вручил ему половину его простыни.

— Это половина простыни, которую украли сегодня утром из вашей палатки, — объяснил Милоу, слегка волнуясь. При этом его усики цвета ржавчины быстро‑быстро задергались. — Готов биться об заклад, что вы даже не заметили пропажи.

— Кому могла понадобиться половина простыни? — спросил Йоссариан.

Милоу разволновался не на шутку.

— Вы не понимаете! — запротестовал он. Йоссариан не понимал еще и другого: зачем Милоу придирается к записке доктора Дейники, в которой все сказано с предельной ясностью: «Отпускайте Йоссариану любые сухофрукты и фруктовые соки, какие он пожелает. Он говорит, что у него больная печень».

— Такая записочка. — грустно пробормотал Милоу, — может пустить по миру любого начальника офицерской столовой. Милоу был похож на безутешную вдову, когда шел через все расположение эскадрильи, сопровождая в последний путь картонную коробку с потерянными для него продуктами.

Милоу пришел в палатку Йоссариана специально для того, чтобы еще раз прочесть записку доктора Дейники.

— Я обязан вам выдавать столько, сколько вы попросите. Но почему в записке не говорится, что вы обязаны все это съесть сами?

— И очень хорошо, что не говорится, — сказал Йоссариан, — потому что я вообще это все в рот не беру. У меня же печень не в порядке.

— Ах да, я и забыл, — сочувственно сказал Милоу. — Это, наверное, плохо?

— Довольно‑таки плохо, — весело ответил Йоссариан.

— Понимаю, — сказал Милоу. — Но что значит «довольно‑таки плохо»?

— Это значит, что лучше — вряд ли будет…

— Простите, я, кажется, не совсем вас понимаю.

— …а хуже стать может. Теперь вам ясно?

— Теперь ясно. Но я все же не совсем понимаю.

— Пусть вас это не беспокоит. Пусть уж это будет моей заботой. У меня, видите ли, собственно говоря, нет никакого заболевания печени. У меня только симптомы этого заболевания. Так называемый синдром Гернета‑Флейшакера, вот что у меня.

— Ясно, — сказал Милоу. — А что это такое «синдром Гернета‑Флейшакера»?

— Заболевание печени.

— Ясно, — сказал Милоу и сдвинул свои черные брови с выражением внутренней боли. — В таком случае, — промолвил он, помолчав, — я полагаю, что вам следует быть весьма осторожным в выборе пищи для себя.

— Это верно, — сказал Йоссариан. — Настоящий синдром Гернета‑Флейшакера вылечить не так‑то просто, и я не собираюсь губить свой синдром. Вот почему я никогда не ем никаких фруктов.

— Ага, теперь мне ясно, — сказал Милоу, — фрукты вредны для вашей печени.

— Нет, фрукты как раз полезны для моей печени. Потому‑то я их никогда и не ем.

— В таком случае что же вы с ними делаете? — поинтересовался Милоу и, отчаянным усилием преодолев смущение, выпалил вопрос, вертевшийся у него на кончике языка: — Вы их продаете?

— Я их отдаю.

— Кому? — испуганно вскрикнул Милоу.

— Любому, кто захочет! — гаркнул в ответ Йоссариан.

Милоу испустил протяжный скорбный вопль и отпрянул от Йоссариана. Лицо его посерело и покрылось испариной.

Дрожа всем телом, он рассеянно подергал усы.

— Большую часть я отдаю Данбэру, — продолжал Йоссариан.

— Данбэру? — с трудом ворочая языком, переспросил Милоу.

— Ага. Данбэр может есть любые фрукты в любом количестве, и от этого ему нисколько не становится лучше. Я оставляю коробку прямо здесь, открытой. Всякий, кто хочет, может подойти и взять. Аарфи захаживает сюда за черносливом, потому что, как он говорит, в столовой чернослива не допросишься. Когда у вас будет время, поинтересуйтесь этим вопросом, потому что мне не доставляет удовольствия видеть, как Аарфи околачивается у моей палатки. Ну а когда запас кончается, я прошу капрала Снарка снова пополнить коробку. Нейтли, когда отправляется в Рим, тоже прихватывает с собой фруктов. Он там влюблен в одну шлюху, которая нисколько не интересуется им. У этой красотки целая орава подружек, они постоянно крутятся вокруг Нейтли, и он им всегда привозит фрукты.

— Он продает им фрукты?

— Нет, так дает. Милоу нахмурился.

— М‑да, я полагаю, что это весьма великодушно с его стороны, — заметил он без особого воодушевления.

— Да, весьма, — согласился Йоссариан.

— И главное, я убежден, что это — абсолютно законная операция, — сказал Милоу. — Ведь после того как вы получили эти продукты от меня, они принадлежат вам. Если учесть, что положение с продовольствием тяжелое, я полагаю, эти люди весьма рады таким подаркам.

— Ужасно рады, — заверил его Йоссариан. — Две девки сразу подхватывают ящик, относят его на черный рынок и распродают все дочиста, а потом на вырученные деньги покупают всякие бусы, брошки, побрякушки и дешевые духи.

Милоу заметно оживился.

— Бусы и брошки! Этого я не знал! А сколько там стоит всякая такая галантерея?.. Возьмите меня в партнеры! — выпалил он. В глазах его была мольба.

Йоссариан отверг это предложение, хотя ни секунды не сомневался, что, с помощью записки доктора Дейники получая в офицерской столовой целые грузовики фруктов, они с Милоу смогли бы распорядиться ими наилучшим образом.

Милоу был чрезвычайно огорчен отказом Йоссариана, но с тех пор поверял Йоссариану все свои секреты, проницательно полагая, что человек, не способный обкрадывать любимое отечество, не способен обокрасть и отдельного гражданина. Милоу поведал Йоссариану все свои секреты, кроме одного — местонахождения тайников, которые он вырыл в холме и куда начал прятать денежки, после того как однажды, вернувшись из Смирны с самолетом, полным инжира, узнал от Йоссариана, что в госпиталь приходил сотрудник контрразведки. Для Милоу, который по простоте душевной добровольно взял на себя обязанности начальника офицерской столовой, его новая должность была священной.

— Я даже не подозревал, что мы подаем офицерам мало чернослива, — признался он в первый же день. — Я думаю, это оттого, что мне еще не хватает опыта. Я поговорю об этом с моим шеф‑поваром.

Йоссариан бросил на него злой взгляд.

— С каким еще шеф‑поваром? — сурово спросил он. — Нет у вас никакого шеф‑повара.

— Капрал Снарк, — объяснил Милоу, — он у меня единственный повар, так что я могу его считать своим шеф‑поваром, хотя и собираюсь перебросить его на чисто административную работу. Капрал Снарк, видите ли, натура, пожалуй, слишком творческая. Он полагает, что работа в столовой — это своего рода искусство, и постоянно жалуется, что вынужден проституировать свой талант.

Никто не требует от него таких жертв! Кстати, вы, случайно, не знаете, почему его запихнули в рядовые и он всего‑навсего капрал?

— Знаю, — сказал Йоссариан. — Он отравил всю нашу эскадрилью.

Милоу снова побледнел:

— Что он сделал?

— Он намешал в картофельное пюре несколько сот кусков солдатского мыла, желая доказать, что военные — это каннибалы, не способные отличить изысканное блюдо от явной дряни. Весь состав эскадрильи маялся животами. Боевые операции были отменены.

— Ну и ну! — поджал губы Милоу. — Надеюсь, он осознал, что поступил дурно?

— Наоборот. Он убедился, что был прав. Мы уплетали это пюре целыми тарелками и требовали добавки. Мы все чувствовали, что заболели, но мы и понятия не имели, что отравлены.

Милоу фыркнул от возмущения.

— В таком случае я обязательно переведу этого человека на административную работу. Я не желаю, чтобы подобные вещи происходили в то время, как я заведую офицерской столовой. Видите ли, — признался он серьезно, — я намерен обеспечить личный состав этой эскадрильи самым лучшим питанием в мире. Это действительно достойная цель, ведь верно? Если начальник столовой ставит перед собой иную, более скромную цель, то, мне кажется, он не имеет права вообще занимать свою должность. Не правда ли?

Йоссариан медленно повернулся к Милоу и уставился на него недоверчивым, испытующим взглядом. Он увидел простое, дышащее искренностью лицо человека, не способного на хитрость и коварство, честное открытое лицо с большими глазами, косящими в разные стороны, рыжеватую шевелюру, черные брови и рыже‑каштановые усы. У Милоу был длинный тонкий нос с принюхивающимися влажными ноздрями, причем казалось, что нос его всегда повернут не в ту сторону, куда смотрит его хозяин. Это было лицо человека с цельной душой, для которого сознательно изменить своим моральным принципам — гранитному фундаменту всех добродетелей — так же невозможно, как превратиться в гнусную жабу. Один из этих моральных принципов заключался в том, что в торговой сделке не грешно запрашивать максимальную цену. Он был способен на бурные вспышки благородного негодования, и такая вспышка произошла, когда он узнал, что приходил контрразведчик и разыскивал его.

— Он не вас разыскивал, — сказал Йоссариан, пытаясь успокоить Милоу, — он искал в госпитале какого‑то человека, который, просматривая письма, подписывал их именем «Вашингтон Ирвинг».

— Я никогда не подписываю своих писем именем «Вашингтон Ирвинг», — торжественно объявил Милоу.

— Разумеется, не подписываете.

— Это трюк! Они хотят заставить меня признаться, что я зарабатываю на черном рынке! — дико взвыл Милоу, топорща свои выцветшие усы. — Не люблю я этих типов. Вечно они суют свой нос в дела таких честных людей, как мы с вами. Почему государство не займется экс‑рядовым первого класса Уинтергрином, если оно действительно хочет навести порядок? Этот человек нарушает правила и уставы и постоянно сбивает мне цены.

Усам Милоу не везло — никак не удавалось ровно подстричь обе их половинки. Усы напоминали неспаренные глаза Милоу, которые не могли одновременно смотреть на один и тот же предмет. Милоу видел больше, чем видело большинство людей, но не слишком отчетливо. Если на известие о визите контрразведчика Милоу реагировал весьма бурно, то сообщение Йоссариана о том, что полковник Кэткарт увеличил норму боевых вылетов до пятидесяти пяти, он воспринял исключительно спокойно, и мужественно.

— Что ж, мы на войне, — сказал он. — И нечего жаловаться на количество боевых заданий. Если полковник говорит, что мы обязаны налетать пятьдесят пять боевых заданий, значит, мы обязаны это сделать.

— Ну а я не обязан, — твердо заявил Йоссариан. — Пойду поговорю с майором Майором.

— Как это вам удастся? Майор Майор никого не принимает.

— Ну тогда я снова лягу в госпиталь.

— Вы только вышли из госпиталя, каких‑нибудь десять дней назад, — с упреком напомнил ему Милоу. — Нельзя же убегать в госпиталь всякий раз, когда вам что‑то не нравится. Нет‑нет, наш долг — выполнять боевые задания. И это самое лучшее, что мы можем сделать.

В тот день, когда у Макуотта украли простыню, Милоу, человек с неподкупной совестью, не возводил себе взять даже взаимообразно коробку с фишками из офицерской столовой: ведь продовольственные запасы столовой это собственность правительства Соединенных Штатов.

— Но я могу взять в долг коробку с финиками у вас, пояснил он Йоссариану, — поскольку все эти фрукты принадлежат вам, раз вы получаете их от меня по записке доктора Денники. Вы можете делать с ними все, что угодно, даже продать их с большой выгодой, вместо того чтобы раздавать их задаром. Может быть, будем действовать сообща?

— Нет, не будем.

Милоу не решился настаивать.

— Тогда одолжите мне коробку фиников, — попросил он. — Я верну. Клянусь: верну, и даже с небольшими процентами.

Милоу сдержал слово и, вернувшись с нераспечатанной коробкой фиников и хихикающим воришкой, который стянул простыню из палатки Макуотта, вручил Йоссариану четверть желтой простыни Макуотта. Теперь этот кусок простыни переходил в собственность Йоссариана. Он заработал его не ударив палец о палец, хотя и не понимал, каким образом это получилось. Макуотт тоже ровным счетом ничего не понял.

— Это еще что такое?! — закричал Макуотт, озадаченно уставясь на половину простыни.

— Это половина простыни, которую украли сегодня утром из вашей палатки, — объяснил Милоу. — Готов биться об заклад, что вы даже не заметили пропажи.

— Кому могла понадобиться половина простыни? — спросил Йоссариан.

— Вы не понимаете! — взволнованно запротестовал Милоу. — Он украл целую простыню, а я возвращаю ее обратно с коробкой фиников, которые были вашим вкладом в торговую операцию. Вот почему четверть простыни ваша. Вы получили очень недурственную прибыль на вложенный капитал, особенно если принять во внимание, что вам возвращены все ваши финики до одного.

Затем Милоу обратился к Макуотту:

— Вы получаете половину, потому что именно вы были владельцем целой простыни. И право же, вам не на что жаловаться: не вмешайся мы с капитаном Йоссарианом, вы вообще ничего не получили бы.

— Никто и не жалуется, — воскликнул Макуотт, — я просто стараюсь сообразить, что мне делать с половиной простыни.

— О, с половиной простыни вы можете делать что хотите! — заверил его Милоу. — Четвертушку простыни я оставил для себя как премию за мою инициативу, предприимчивость и проделанную работу. Как вы понимаете, не для себя лично, а для синдиката. Это же вы можете сделать со своей половинкой простыни. Передайте ее синдикату и увидите, как ваш вклад будет обрастать процентами.

— О каком синдикате вы говорите?

— О синдикате, который я мечтаю основать в один прекрасный день, чтобы обеспечить вас, господа, высококачественным питанием, которого вы заслуживате.

— Вы собираетесь основать синдикат?

— Да. Точнее говоря, торговый центр. Вы знаете, что такое торговый центр?

— Место, где покупают вещи, так, кажется?

— И продают, — поправил Милоу.

— Да, и продают.

— Ну так вот, всю свою жизнь я мечтал о торговом центре. Если у вас есть торговый центр, вы можете провернуть массу всяких операций. Но для этого вы должны иметь торговый центр.

— Вам нужен торговый центр?

— Каждый будет иметь в нем свою долю.

Йоссариан все еще ничего не понимал, поскольку это была деловая операция, а в деловых операциях его всегда многое озадачивало.

— Разрешите, я вам еще раз объясню, — предложил Милоу, явно утомленный этим разговором. Он ткнул пальцем в сторону воришки, который продолжал хихикать, стоя с ним рядом: — Я знал, что финики ему нужнее, чем простыня. Так как он не понимает ни слова по‑английски, я счел необходимым провести всю торговую сделку на английском.

— А почему вы просто не дали ему по башке и не отобрали простыню? — спросил Йоссариан. С достоинством поджав губы, Милоу отрицательно покачал головой.

— Это было бы в высшей степени несправедливо, — твердо заявил он. — Действовать силой — дурно. Я поступил куда разумней. Когда я предложил ему финики и попросил за них простыню, он, вероятно, решил, что я предлагаю ему торговую сделку.

— А на самом деле?

— И на самом деле я предлагал ему торговый обмен, но, поскольку он не смыслит в английском, я всегда могу отказаться от своих слов.

— Ну а если он, допустим, разозлится и потребует обещанные финики?

— Ну тогда уж мы, конечно, дадим ему но башке — ответил Милоу без колебаний. Он перевел взгляд с Йоссариана на Макуотта и обратно. — Честное слово, я не могу понять, чем вы все недовольны? Мы все что‑то выиграли. Каждый из нас счастлив, кроме этого вора, а о нем нечего беспокоиться, потому что он даже не говорит по‑нашему и получил по заслугам. Неужели вы все еще не понимаете?

Йоссариан не понимал. Он не понимал еще и другого — как это Милоу может покупать яйца на Мальте по семь центов за штуку и с выгодой продавать их на Пьяносе по пять центов?


8. Лейтенант Шейскопф


Даже Клевинджер не понимал, как это Милоу проделывает такие вещи, а Клевинджер знал все. О войне Клевинджер тоже знал все, кроме одного — почему Йоссариан должен погибнуть, а капралу Снарку суждено остаться в живых или, наоборот, почему капралу Снарку нужно умереть, а Йоссариану суждено остаться в живых.

Йосариан мог бы вполне прожить без войны. Возможно даже, что без войны он жил бы вечно. А сейчас кому‑то из его соотечественников предстояло погибнуть во имя победы, но Йоссариан был не настолько честолюбив, чтобы стремиться попасть в их число. История вовсе не требовала преждевременной кончины Йоссариана — дело справедливости восторжествовало бы так или иначе. Судьбы прогресса и победоносный исход войны тоже не зависели от жизни или смерти Йоссариана. Конечно, кто‑то неизбежно должен был погибнуть, но кто именно — зависело от обстоятельств, а Йоссариан меньше всего хотел стать жертвой обстоятельств. Но как бы там ни было, а война шла. И пожалуй, все, что Йоссариан мог сказать в ее пользу, это — во‑первых, что ему хорошо платили, а во‑вторых, что война освобождала детей от пагубного влияния родителей.

Клевинджер знал уйму вещей, потому что был гением, гением с трепещущим сердцем и вдохновенно‑бледным ликом. Он был долговязый, нескладный, нервный, с пытливым беспокойным умом. Он не успел закончить Гарвардский университет, где получал призы и повышенную стипендию почти за все, за что было можно, а за все остальное он не получал наград только потому, что уделял слишком много времени сбору подписей под разными петициями, распространению этих петиций, участию в разных оппозиционных группах, разрывам с этими группами, посещению одних конгрессов молодежи, пикетированию других конгрессов молодежи и организации студенческих комитетов в защиту уволенных преподавателей. Все были убеждены, что Клевинджер наверняка пойдет далеко по стезе науки. Короче говоря, Клевинджер принадлежал к категории людей весьма интеллигентных, но безмозглых, и это почти все замечали с первого взгляда, а кто не видел сразу, понимал чуть позже.

Говоря еще короче, Клевинджер был болваном. Он часто смотрел на Йоссариана, как один из тех любителей современного искусства, которые слоняются по музейным залам, пялят глаза на картины и видят в линиях и пятнах только то, что им хочется видеть, — таких людей интересует не сам предмет, а свое иллюзорное представление о нем. Таков был и Клевинджер с его неискоренимой склонностью въедаться в любой вопрос с какой‑то одной стороны, не обращая никакого внимания на другие стороны. В области политики это был гуманист, который знал как правые, так и левые политические теории, но безнадежно запутался и в тех, и в тех. Он постоянно защищал своих друзей‑коммунистов от их врагов из лагеря правых, а своих друзей из лагеря правых — от их врагов‑коммунистов, и его терпеть не могли и те, и другие, и они‑то уж никогда не защищали его самого ни от каких нападок, потому что считали его болваном.

Он и действительно был очень серьезным, обстоятельным и совестливым болваном. Нельзя было сходить с ним в кино без того, чтобы он не втянул вас потом в дискуссию об абстрактном мышлении, Аристотеле, вселенной, духовных контактах и долге кинематографии как формы искусства по отношению к обществу. Девушки, которых он приглашал в театр, должны были дожидаться первого антракта, чтобы узнать от него, хорошую или плохую пьесу они смотрят, и тогда уже им все становилось ясно. Это был воинствующий идеалист, объявивший крестовый поход против расового фанатизма, но стоило ему столкнуться с расистами лицом к лицу — и он чуть не падал в обморок. О литературе он знал все, за исключением того, как получать от нее удовольствие. Йоссариан старался помочь ему.

— Не будь таким болваном… — советовал он Клевинджеру, когда оба они учились в военном училище в Санта‑Ана, в штате Калифорния.

— А я ему обязательно скажу… — настаивал Клевинджер. Они сидели на дощатой трибуне, глядя вниз на запасной плац, по которому взад‑вперед носился разъяренный лейтенант Шейскопф, похожий на короля Лира, только без бороды.

— Почему никто мне не скажет? — орал лейтенант Шейскопф.

— Помалкивай, идиот, — отечески посоветовал Йоссариан Клевинджеру.

— Ты сам не понимаешь, что ты говоришь, — возразил Клевинджер.

— Я понимаю, что надо помалкивать, идиот.

Лейтенант Шейскопф рвал на себе волосы и скрежетал зубами. Его резиновые щеки содрогались от возмущения. Лейтенанта мучило, что кадеты вверенной ему учебной эскадрильи отличались крайне низким боевым духом и маршировали самым гнусным образом на парадах, которые устраивались каждое воскресенье после обеда. Боевой дух кадетов был низок оттого, что они не желали маршировать на парадах каждое воскресенье после обеда, и еще оттого, что лейтенант Шейскопф сам назначал командиров из числа кадетов, вместо того чтобы позволить им самим выбирать, кого им хочется.

— Я хочу, чтобы кто‑нибудь мне сказал, — умоляющим тоном обращался к кадетам лейтенант Шейскопф. — Если в чем‑то моя вина, скажите мне.

— Вот видишь, он сам хочет, чтобы кто‑нибудь ему сказал, — заметил Клевинджер.

— Он хочет, чтобы все помалкивали, идиот, — ответил Йоссариан.

— Разве ты не слышал? — горячился Клевинджер.

— Слышал, — отвечал Йоссариан. — Я слышал, как он очень громко и внятно сказал, чтобы мы все заткнулись подобру‑поздорову.

— Я не буду вас наказывать, — клялся лейтенант Шейскопф.

— Вот увидишь, он меня не накажет, — сказал Клевинджер.

— Он тебя кастрирует, — заверил его Йоссариан.

— Я клянусь, что не накажу вас! — продолжал лейтенант Шейскопф. — Я буду чрезвычайно благодарен человеку, который скажет мне правду.

— Он будет тебя ненавидеть, — сказал Йоссариан. — До гробовой доски будет тебя ненавидеть.

Лейтенант Шейскопф был выпускником училища по подготовке офицеров резерва. Он чрезвычайно обрадовался началу войны, поскольку война давала ему возможность щеголять в офицерской форме и отрывисто, по‑военному обращаться со словом «Бойцы!» к ораве молодых парней, которые на два месяца попадали ему в когти. Честолюбивый, начисто лишенный чувства юмора, лейтенант Шейскопф относился к своим обязанностям с исключительной серьезностью и улыбался, только если какой‑нибудь из соперничавших с ним офицеров учебной базы ВВС в Санта‑Ана тяжело заболевал. У него было плохое зрение и к тому же хронический гайморит, что делало для него войну особенно привлекательной, поскольку ему не угрожала опасность отправиться на заокеанский театр военных действий. Самое лучшее, что было у лейтенанта Шейскопфа, — это его жена; самое лучшее, что было у жены, — это ее подружка, по имени Дори Дуз, которая грешила при всяком удобном и даже неудобном случае. Она одалживала супруге лейтенанта Шейскопфа на субботу и воскресенье форму женского вспомогательного корпуса, которую та снимала по желанию любого кадета из эскадрильи мужа. Дори Дуз, шустренькая потаскушка с зелеными глазами и копной золотистых волос, предавалась своему любимому занятию в ангарах, телефонных будках, на сторожевых вышках и в автофургонах. Она была бесстыжая, стройная, напористая. Она испробовала все, что могла, и жаждала испробовать все оставшееся. Она растлевала кадетов дюжинами. Йоссариан любил ее. Она же считала Йоссариана красивым — и только. Йоссариан сильно любил Лори Дуз, но не мог удержаться, чтобы раз в неделю не броситься со всей страстью в объятия жены лейтенанта Шейскопфа. Это была его месть лейтенанту Шейскопфу за то, что тот преследовал Клевинджера. Жена лейтенанта Шейскопфа, со своей стороны, мстительно преследовала лейтенанта Шейскопфа за какой‑то его проступок, которого она не могла забыть, но и не могла припомнить. Это была полненькая, розовенькая, томная молодая дама, которая читала умные книги и постоянно убеждала Йоссариана не произносить звук «р» на мещанский лад. Они никогда не ложилась в постель без книги. Она наскучила Йоссариану, но он любил ее. Хотя она была чертовски сильна в математике, каковую постигла в Вартонской школе деловых операций, тем ее менее каждый месяц, считая до двадцати восьми, она сбивалась со счета и впадала в панику.

— Миленький, а мы, кажется, опять ждем ребеночка, что ни месяц говорила она Йоссариану.

— Выкинь из головы этот собачий бред! — отвечал он.

— Нет, правда, родненький, — настаивала она.

— Я тоже говорю правду.

— Миленький, а мы, кажется, опять ждем ребеночка, — говорила она мужу.

— У меня нет времени, — раздраженно огрызался лейтенант Шейскопф.

— Неужели ты не знаешь, что у меня парад на носу?

Лейтенанта Шейскопфа больше всего на свете занимало, как выйти на первое место по строевой подготовке и как подвести Клевинджера под дисциплинарную комиссию, обвинив его в заговоре против офицеров, назначенных Шейскопфом из кадетов. Клевинджер был баламутом и к тому же умничал; он был человеком мыслящим, а лейтенант Шейскопф давно заметил, что люди мыслящие — как правило, продувные бестии. Такие люди опасны. Дело против Клевинджера то начинали, то прекращали. Не хватало сущего пустяка — хоть какого‑нибудь состава преступления.

Обвинить Клевинджера даже в малейшем пренебрежения к парадам было невозможно, поскольку Клевинджер относился к парадам почти столь же ревностно, как сам лейтенант Шейскопф. Каждое утро по воскресеньям кадеты спозаранок выходили из казармы и, толкаясь, строились в шеренги по двенадцать человек. Кряхти и охая, они плелись к своему месту на главном плацу, где под нестерпимо знойным солнцем неподвижно выстаивали час или два рядом с шестьюдесятью‑семьюдесятью другими учебными эскадрильями. Когда достаточное число кадетов падало в обморок, командование училища считало, что дело сделано и день не прошел даром. На краю плаца стояли рядами санитарные машины и солдаты с носилками и переносными радиостанциями. На крышах санитарных машин торчали наблюдатели с биноклями. Долговязый писарь вел счет. Общее наблюдение за этой фазой операции осуществлял офицер медицинской службы — большой дока по части таких подсчетов. К нему поступали донесения о частоте пульса у потерявших сознание, и он проверял цифры, сообщаемые ему долговязым писарем. Как только санитарные машины до потолка заполнялись потерявшими сознание кадетами, офицер медицинской службы давал сигнал военному оркестру об окончании парада. Дирижер взмахивал палочкой, гремел оркестр, эскадрильи одна за другой маршировали по полю, производили неуклюжий поворот и шагали через весь плац назад к казармам. Когда эскадрильи проходили мимо трибуны, где среди прочих офицеров стоял тучный полковник с большими пышными усами, каждая эскадрилья получала оценку за строевую подготовку. Лучшая эскадрилья в каждом полку награждалась желтым вымпелом на древке. Этот вымпел не представлял ровно никакой ценности. Лучшая эскадрилья базы получала красный вымпел на древке подлиннее; проку от него было еще меньше, поскольку длинное древко тяжелее короткого и таскать такой вымпел еще труднее, а таскать надо было всю неделю, пока в следующее воскресенье приз не переходил к какой‑нибудь другой эскадрилье. Йоссариану идея награждения вымпелами представлялась абсурдной. За этим не следовало ни денег, ни чинов.

Подобно олимпийским медалям и теннисным кубкам, эти вымпелы означали лишь то, что их обладатель совершил абсолютно бесполезный для человечества поступок с большим блеском и мастерством, чем его соперники.

В равной степени абсурдными представлялись и сами парады. Йоссариан ненавидел парады. Очень уж воинственно они выглядели. Он ненавидел звук парадов, зрелище парадов, ненавидел топать в гуще толпы. Он злился на то. что его заставляют участвовать в парадах и каждое воскресенье маяться на изнурительной жаре. Теперь ему приходилось хуже, чем в ту пору, когда он был простым солдатом: теперь уже было ясно, что война не кончится раньше, чем учеба. А ведь надежда на это была единственной причиной, по которой он сразу, добровольно подался не куда‑нибудь, а в кадеты. В качестве солдата, направленного на учебу в авиационное училище, он должен был долгие‑долгие недели дожидаться, пока его определят в какой‑нибудь класс, долгие‑долгие недели учиться на штурмана‑бомбардира и еще больше времени посвятить практическим занятиям в воздухе, чтобы подготовиться к службе за океаном. Казалось совершенно непостижимым, что война может продлиться так долго, ибо бог, как опять же постоянно вдалбливали Йоссариану, мог исполнить все, что захочет. Но войне не было видно конца, а учеба уже заканчивалась.

Лейтенанту Шейскопфу отчаянно хотелось завоевать первое место на параде, и, обдумывая, как это сделать, он просиживал за столом чуть не до рассвета, в то время как его жена, охваченная любовным трепетом, дожидалась его в постели, перелистывая заветные страницы Крафта‑Эббинга[6].

Муж в это время читал книги по строевой подготовке. Он закупал коробками шоколадных солдатиков и переставлял их на столе, пока они не начинали таять в руках, и тогда он принимался за пластмассовых ковбоев, выстраивая их по двенадцати в ряд. Этих ковбоев он выписал по почте на вымышленную фамилию и днем держал под замком, подальше от чужих глаз. Альбом с анатомическими рисунками Леонардо да Винчи стал его настольной книгой. Однажды вечером он почувствовал, что ему необходима живая модель, и приказал жене промаршировать по комнате.

— Голой?! — с надеждой в голосе спросила она. Лейтенант Шейскопф в отчаянии схватился за голову. Он проклинал судьбу за то, что она связала его с этой женщиной, не способной подняться выше похоти и понять душу благородного мужчины, который геройски ведет поистине титаническую борьбу во имя недосягаемого идеала.

— Почему ты меня никогда не постегаешь кнутом, милый? — обиженно надув губки, однажды ночью спросила жена.

— Потому что у меня нет на это времени, — нетерпеливо огрызнулся он. — Нет времени, ясно? Неужели ты не знаешь, что у меня парад на носу?

Ему действительно не хватало времени. Было уже воскресенье, и до следующего парада оставалось всего семь дней, а время летело с немыслимой быстротой. Три парада подряд эскадрилья лейтенанта Шейскопфа занимала последнее место. Репутация лейтенанта Шейскопфа стала весьма незавидной, и он ломал себе голову, пытаясь найти хоть какой‑нибудь выход из положения. Он обдумывал даже такой вариант: прибить по двенадцать кадетов в ряд гвоздями к длинному дубовому брусу и тем самым заставить их точно держать равнение. План этот был неосуществим, поскольку произвести безупречный поворот на девяносто градусов было невозможно без никелированных шарниров, вставленных в поясницу каждому солдату, а лейтенант Шейскопф отнюдь не был уверен, что ему удалось раздобыть у квартирмейстера такое количество никелированных шарниров и тем более уговорить госпитальных хирургов врезать их куда следует.

Через неделю после того, как лейтенант Шейскопф последовал совету Клевинджера и позволил кадетам самим избрать офицеров[7], эскадрилья завоевала желтый вымпел. Лейтенанта Шейскопфа так вдохновила эта неожиданная удача, что древком вымпела он трахнул жену по лбу в тот момент, когда она пыталась затащить его в постель, чтобы отпраздновать успех эскадрильи.

В следующее воскресенье эскадрилья завоевала красный флажок, и лейтенант Шейскопф почувствовал себя на седьмом небе. А еще через неделю эскадрилья добилась исторического успеха, завоевав вымпел два раза подряд! Теперь лейтенант настолько уверовал в свои силы, что решил преподнести командованию совсем уж неслыханный сюрприз. Он где‑то вычитал во время своих упорных изысканий, что марширующие, вместо того чтобы широко размахивать руками, могут поднимать их не более чем на три дюйма, считая от середины ляжки, — тогда руки будут казаться со стороны почти неподвижными.

Лейтенант Шейскопф готовился к своему триумфу тщательно и скрытно. Все кадеты его эскадрильи поклялись хранить тайну. Репетиции происходили на запасном плацу под покровом ночи. Кадеты маршировали в кромешной тьме и сослепу налетали друг на друга, но даже не чертыхались. Они учились маршировать, не размахивая руками. У лейтенанта Шейскопфа сначала была мыслишка попросить приятеля из слесарной мастерской ввинтить каждому кадету в ляжку по никелированному болту и связать болт с запястьем медной цепочкой трехдюймовой длины, но, во‑первых, на это уже не хватило бы времени — его, впрочем, никогда не хватало, — а во‑вторых, во время войны довольно трудно раздобыть хорошую медную цепочку. Кроме того, он сообразил, что цепочки могут помешать кадетам, как положено, падать в обморок во время внушительной обморочной церемонии, предшествующей маршировке, а за неспособность должным образом падать в обморок могли еще, пожалуй, снизить оценку всей эскадрилье.

Всю неделю лейтенант Шейскопф, заходя в офицерский клуб, посмеивался в кулак, пряча свою радость. Среди его ближайших друзей поползли слухи.

— Интересно, что задумал наш Дерьмоголовый? — спросил лейтенант Энгл.[8]

На расспросы коллег лейтенант Шейскопф отвечал с многозначительной улыбкой:

— В воскресенье увидите, все увидите

И вот настало воскресенье, и лейтенант Шейскопф с апломбом опытного импрессарио преподнес всем свой эпохальный сюрприз. Он помалкивал, покуда остальные эскадрильи проходили мимо трибуны обычными кривыми колоннами. Он и бровью не повел, когда появились первые ряды его эскадрильи. При виде кадетов, не размахивающих руками, офицеры — приятели Шейскопфа — так и ахнули. Лейтенант Шейскопф держался в тени до тех пор. пока тучный полковник с большими пышными усами не повернул к нему свирепое, налитое кровью лицо, — тогда лейтенант Шейскопф дал объяснение, которое обессмертило его имя.

— Смотрите, полковник! — возвестил он. — Они не машут руками.

И он тут же предъявил замершей в благоговейном молчании аудитории фотокопию какого‑то всеми забытого устава, на основании которого он подготовил свой незабываемый триумф. Это был счастливейший миг в жизни лейтенанта Шейскопфа. Парад принес ему победу. Победу, завоеванную опущенными руками. Красный вымпел перешел в его вечное владение. После этого воскресенья парады вообще прекратились, поскольку уже нечего было присуждать победителю, ибо достать в военное время новый хороший красный вымпел так же тяжело, как хорошую медную цепочку. Лейтенант Шейскопф тут же был произведен в старшие лейтенанты, и с этого момента началось его быстрое восхождение по лестнице чинов и звания, Подавляющее число офицеров сошлось на том, что важное открытие, сделанное лейтенантом Шейскопфом, ставит его ряды истинных военных гениев.

Вот так лейтенант Шейскопф! — заметил как‑то лейтенант Трэйверс. — Он у нас военный гений.

— Кому нужны эти парады! — возразил лейтенант Энгл.

И в самом деле, кроме лейтенанта Шейскопфа, парады были никому не нужны. Меньше всего нужны они были тучному полковнику с большими пышными усами — председателю дисциплинарной комиссии. Полковник начал орать на Клевинджера, едва тот, робко войдя в комнату, заявил, что не считает себя виновным в злодеяниях, которые приписывает ему лейтенант Шейскопф. Полковник ударил кулаком по столу, основательно ушиб руку, еще пуще разьярился на Клевинджера, еще сильнее ударил по столу еще сильнее ушиб руку. Лейтенант Шейскопф глядел на Клевинджера, поджав губы. Он был огорчен, что его кадет производит такое жалкое впечатление.

— Через шестьдесят дней вам предстоит с оружием в руках сражаться с макаронниками! — ревел полковник с большими пышными усами. — Вы думаете, это вам шуточки?

— Я не считаю это шуточками, сэр, — ответил Клевинджер.

— Не перебивайте!

— Слушаюсь, сэр.

— И говорите «сэр», когда не перебиваете, — приказал майор Меткаф.

— Слушаюсь, сэр.

— Вы не слыхали, что вам было приказано? Не перебивать! — сухо заметил майор Меткаф.

— Но я не перебиваю, сэр, — запротестовал Клевинджер.

— Верно. Но вы и «сэр» не говорите. Добавьте это к выдвинутым против него обвинениям, — приказал майор Меткаф капралу, который знал стенографию. — Не говорит «сэр» вышестоящим офицерам, когда не перебивает их.

— Меткаф, — сказал полковник, — вы круглый дурак. Вам это известно?

— Да, сэр, — поперхнувшись, сказал майор Меткаф.

— Тогда держите ваш проклятый язык за зубами. Вы несете околесицу.

Дисциплинарная комиссия состояла из трех человек: тучного полковника с большими пышными усами, лейтенанта Шейскопфа и майора Меткафа, который изо всех сил старался смотреть на подсудимого холодным, стальным взглядом. Лейтенант Шейскопф был одним из судей, которым предстояло рассмотреть существо выдвинутого против Клевинджера обвинения. Обвинителем был лейтенант Шейскопф. Подсудимый Клевинджер имел и защитника. Защитником выступал лейтенант Шейскопф.[9]

Все это смущало Клевинджера, и он затрепетал от ужаса, когда полковник взвился, точно гигантский смерч, и пригрозил вытряхнуть из Клевинджера его вонючую трусливую душонку, а также переломать ему руки и ноги. Однажды, идя в класс, Клевинджер споткнулся, и на следующий день ему были официально предъявлены следующие обвинения: «Самовольный выход из строя, нападение с преступными целями, безобразное поведение, отсутствие бодрости и боевого духа, измена родине, провокация, жульничество, увлечение классической музыкой и т.д.» Короче говоря, они хотели применить к нему весь свод военных законов целиком и полностью. И вот он стоял ни жив ни мертв перед полковником, который опять орал, что через шестьдесят дней Клевинджеру предстоит воевать с макаронниками и ему, полковнику, хотелось бы знать, понравится ли распроклятому Клевинджеру, если его вычистят из училища и загонят на Соломоновы острова в похоронную команду закапывать трупы. Клевинджер любезно ответил, что ему это не понравится. Этот болван предпочитал скорее сам стать трупом, чем закапывать чужие трупы. Тогда полковник сел и вдруг сразу стал спокойным и приторно вежливым.

— Что вы имели в виду, — начал он неторопливо, — когда утверждали, что мы не сможем вас наказать?

— Когда, сэр?

— Вопросы задаю я, а вы извольте отвечать.

— Слушаюсь, сэр. Я…

— Может быть, вы полагаете, что вас вызвали для того, чтобы вы спрашивали, а я отвечал?

— Нет, сэр. Я…

— Для чего мы вас вызвали?

— Чтобы я отвечал на вопросы.

— Верно, черт возьми! — опять заревел полковник. — «Надеюсь, теперь‑то ты нам ответишь, не дожидаясь, пока я проломлю твою окаянную башку! Так что же, дьявол тебя задери, ты имел в виду, сволочь ты этакая, когда говорил, что мы не сможем тебя наказать?

— Я не могу припомнить, сэр, чтобы я говорил такое.

— Извольте говорить погромче, я вас не слышу, — Опять стал вежливым полковник.

— Слушаюсь, сэр, я…

— Извольте говорить громче. Он вас не слышит.

— Слушаюсь, сэр, я…

— Слушайте, Меткаф!

— Да, сэр?

— Я вам, кажется, сказал, чтобы вы заткнули свою дурацкую глотку, — повысил голос полковник.

— Слушаюсь, сэр.

— Так вот вы и заткните свою дурацкую глотку, раз я вам велел заткнуть вашу дурацкую глотку. Понятно? Говорите громче, пожалуйста. Я вас не слышу.

— Слушаюсь, сэр. я…

— Меткаф, это на вашу ногу я наступил?

— Нет, сэр, это, должно быть, нога лейтенанта Шейскопфа.

— Это не моя нога, — сказал лейтенант Шейскопф.

— Тогда, может быть, и правда, это моя нога, — сказал майор Меткаф.

— Отодвиньте ее.

— Слушаюсь, сэр. Только сначала вы, полковник, уберите свою ногу. Вы же наступили ею на мою.

— Уж не приказываете ли вы мне убрать мою ногу, майор Меткаф?

— Нет, сэр. О, никоим образом, сэр.

— Тогда уберите ногу и заткните свою дурацкую глотку. — Он обернулся к Клевинджеру. — Будьте любезны, говорите громче. Я по‑прежнему вас плохо слышу.

— Слушаюсь, сэр. Я сказал, что не говорил, что вы не сможете меня наказать.

— Что вы такое болтаете, черт вас побери?

— Я отвечаю на ваш вопрос, сэр.

— Какой вопрос?

— «Так что же, дьявол тебя задери, ты имел в виду, сволочь ты этакая, когда говорил, что мы не сможем тебя наказать?» — громко прочитал капрал свою стенографическую запись.

— Верно, — сказал полковник. — Так что же, черт возьми, вы действительно имели в виду?

— Я не говорил, что вы не сможете меня наказать, сэр.

— Когда? — спросил полковник.

— Что «когда», сэр?

— Опять вы задаете мне вопросы!

— Простите, сэр. Боюсь, что я не понимаю вашего вопроса.

— Ладно, тогда иначе Когда вы не говорили, что мы не сможем наказать вас? Поняли вы мой вопрос или нет?

— Нет, сэр, я не понимаю.

— Это вы уже только что говорили Теперь хотелось бы услышать ответ на мой вопрос.

— Но как я могу ответить?

— Вы опять задаете мне вопросы.

— Извините, сэр, но я не знаю, что ответить. Я никогда не говорил, что вы не сможете наказать меня.

— Речь идет не о том, когда вы это говорили. Я прошу сказать нам, когда вы этого не говорили.

Клевинджер тяжело вздохнул:

— Всегда. Всегда не говорил, что вы не сможете меня наказать, сэр.

— Это уже звучит лучше, мистер Клевинджер, хотя это к явная ложь. Прошлой ночью, в сортире, разве вы не заявили шепотом другому подлому сукину сыну, который тоже нам не нравится, что мы не сможем вас наказать? Кстати, как его фамилия?

— Йоссариан, сэр, — сказал лейтенант Шейскопф.

— Вот‑вот, верно, Йоссариан. Йоссариан? Это что — его фамилия? Черт побери! Что это еще за фамилия? У лейтенанта Шейскопфа объяснение было наготове.

— Йоссариан — это фамилия Йоссариана, сэр, — объяснил он.

— Хорошо, допустим, что так. Так вы не шептали Йоссариану, что мы не сможем вас наказать?

— О нет, сэр. Я сказал ему шепотом, что вы не сочтете меня виновным.

— Может быть, я слишком глуп, — прервал полковник, — но я не улавливаю разницы. Да, я, наверное, здорово глуп, если не улавливаю разницы.

— Ммм…

— Вы — несчастный сукин сын! Вы согласны с этим? Не лезьте со своими объяснениями, когда вас не просят! Если я что‑то утверждаю, я ни от кого не требую разъяснений. Так вот, вы — несчастный сукин сын, не так ли?

— Нет, сэр!

— «Нет сэр»? Значит, вы считаете меня жалким лгуном?

— О нет, сэр…

— Тогда вы — несчастный сукин сын, правильно?

— Нет, сэр.

— Вы что, драться со мной собираетесь?

— Нет, сэр.

— Вы признаете себя несчастным сукиным сыном?

— Нет, сэр.

— Будь ты проклят, тебе явно не терпится подраться со мной! Да я сейчас перепрыгну через этот стол и вытряхну из тебя твою трусливую, вонючую душонку, которой цена два вонючих цента в базарный день, да еще переломаю тебе руки и ноги!

— Переломайте, переломайте! — закричал майор Меткаф.

— Меткаф, вы — вонючий сукин сын! Я же вам приказал заткнуть свою вонючую, трусливую, дурацкую глотку.

— Слушаюсь, сэр. Извините, сэр.

— Вы лучше не извиняйтесь, а заткнитесь.

— Я попробую, сэр. Не попробуешь — не научишься. Это единственный способ научиться, сэр.

— Что это такое? Откуда вы взяли?

— Все так говорят, сэр. Даже лейтенант Шейскопф говорил.

— Вы говорили?

— Да, сэр. — сказал лейтенант Шейскопф. — Так все говорят.

— Ну хорошо, Меткаф. Может быть, вы все‑таки попробуете заткнуть вашу дурацкую глотку и тем самым научитесь ее не разевать? Итак, на чем мы остановились? Прочтите мне последнюю строчку стенограммы.

— «Прочтите мне последнюю строчку стенограммы» — прочел капрал, который знал стенографию.

— Да не мою последнюю строчку, идиот! — загремел. полковник. — А чью‑нибудь еще!

— «Прочтите мне последнюю строчку стенограммы», — прочитал капрал.

— Да это тоже моя последняя строчка! — завизжал полковник, становясь пунцовым от гнева.

— О нет, сэр, — запротестовал капрал. — Это уже моя последняя строчка, раз я прочитал ее вам секунду назад. Неужели вы не помните, сэр, всего лишь секунду назад…

— Ах боже ты мой! Прочтите мне его последнюю строчку, идиот! Как ваша фамилия, черт побери?

— Попинджей, сэр.

— Отлично, вы — следующий на очереди. Как только кончим его судить, возьмемся за вас. Ясно?

— Да, сэр. В чем меня будут обвинять?

— Какая разница! Вы слышите, господа? И он еще спрашивает! Скоро узнаете, Попинджей. Как только мы покончим с Клевинджером, в ту же секунду вы и узнаете. Ваш отец — миллионер или сенатор?

— Нет, сэр.

— Тогда считайте, Попинджей, что вы сидите по горло в дерьме, и притом без лопаты. А может быть, ваш папенька — генерал или член правительства?

— Нет, сэр.

— Прекрасно. Чем же занимается ваш папенька?

— Он умер, сэр.

— Превосходно. В таком случае вы на самом деле вляпались по уши, Попинджей. Ваша фамилия действительно Попинджей? Вообще, что это еще за фамилия такая — Попинджей? Что‑то она мне не нравится.

— Попинджей — это фамилия Попинджея, сэр, — объяснил лейтенант Шейскопф.

— В общем, мне все это не нравится, Попинджей, и мне не терпится вытряхнуть из вас вашу вонючую, трусливую душонку и переломать вам руки и ноги. Кадет Клевинджер, повторите, пожалуйста, черт вас побери, что вы там шептали или не шептали Йоссариану вчера вечером в сортире?

— Слушаюсь, сэр. Я сказал, что вы не сочтете меня виновным…

— Вот отсюда и начнем. Что конкретно вы имели в виду, кадет Клевинджер, когда говорили, что мы не сочтем вас виновным?

— Я не говорил, что вы не сочтете меня виновным, сэр.

— Когда?

— Что «когда», сэр?

— Проклятье! Вы опять решили меня изводить?

— Нет, сэр. Прошу извинения, сэр.

— В таком случае отвечайте на вопрос. Когда вы не говорили, что мы не сочтем вас виновным?

— Вчера поздно вечером, в сортире, сэр.

— Это единственный раз, когда вы этого не говорили?

— Нет, сэр, я всегда не говорил, что вы не сочтете меня виновным, сэр. Йоссарияу я сказал, что…

— Никто вас не спрашивает, что вы сказали Йоссариану! Мы вас спрашиваем, что вы ему не сказали. Нас вовсе не интересует, что вы ему сказали. Ясно вам?

— Да, сэр.

— Тогда продолжаем. Так что вы сказали Йоссарйану?

— Я сказал ему, сэр, что вы не сочтете меня виновным в нарушениях, которые мне приписывают, и восторжествует…

— Что восторжествует? Не бормочите себе под нос!

— Прекратите бормотать!

— Слушаюсь, сэр.

— А уж если вы бормочете, так не забудьте пробормотать слово «сэр».

— Меткаф, опять вы, мерзавец…

— …восторжествует справедливость, сэр, — пробормотал Клевинджер. — Я сказал, что вы не сочтете меня виновным и воет…

— Справедливость? — удивленно спросил полковник. — Что такое справедливость?

— Справедливость, сэр, — это…

— Истинная справедливость — это прежде всего несправедливость, — усмехнулся полковник и стукнул жирным кулаком по столу. — Я тебе сейчас растолкую, что такое справедливость. Справедливость — это удар коленом в живот. Это — когда пыряют снизу ножом в горло, под подбородок, исподтишка. Справедливость — это когда в темноте без предупреждения бьют по голове мешком с песком или прыгают на горло и душат. Вот что такое справедливость! Если мы хотим стать сильными и крепкими, чтобы победить макаронников! Стрелять с бедра! Понял?

— Нет, сэр.

— Ты мне не сэркай.

— Слушаюсь, сэр.

— И когда вы не сэркаете, вы обязаны прибавлять «сэр», — отчеканил майор Меткаф.

Клевинджер, конечно, был виновен: иначе как же можно было бы его в чем‑то обвинять! И поскольку единственный способ доказать его виновность заключался в том, чтобы признать его виновным, так и было сделано. Клевинджера приговорили к пятидесяти семи штрафным маршировкам. Попинджея посадили под замок — чтобы впредь было неповадно… А майора Меткафа отправили на Соломоновы острова закапывать трупы. По субботам Клевинджер был обязан пятьдесят минут шагать взад и вперед перед домом начальника военной полиции с незаряженной винтовкой, оттягивающей плечо.

Все это совершенно сбило с толку Клевинджера. На свете происходило много странных вещей, но самым странным для Клевинджера была ненависть — звериная, неприкрытая, не знающая пощады ненависть членов дисциплинарной комиссии; она, как тлеющий уголь, светилась в их злобных прищуренных глазах. Клевинджер был потрясен, обнаружив это. Будь их воля, они бы его линчевали. Три взрослых человека ненавидели его, совсем еще мальчишку, и желали ему смерти. Они ненавидели его еще до того, как он вошел, ненавидели, когда он стоял перед ними, ненавидели его, когда он ушел, и, даже разойдясь по домам, унесли в душе свою ненависть к нему, лелея ее как сокровище.

Йоссариан всячески предостерегал его еще накануне вечером.

— У тебя нет никаких шансов, малыш, — хмуро говорил он Клевинджеру. — Они ненавидят евреев.

— Но я‑то не еврей, — отвечал Клевинджер.

— Это не имеет значения. Они всех ненавидят. Вот увидишь, — сулил Йоссариан, и он был прав. Трое ненавидевших Клевинджера людей говорили на его родном языке и носили форму его родины, но их лица дышали такой непреклонной враждебностью к нему, что он вдруг понял: нигде в мире — ни в фашистских танках, ни в самолетах, ни в подводных лодках, ни в блиндажах среди нацистских пулеметчиков, артиллеристов или огнеметчиков, даже среди самых опытных зенитчиков противовоздушной дивизии Германа Геринга и самых мерзких подонков из мюнхенских пивных, — и вообще нигде нет на земле таких людей, которые ненавидели бы его сильнее, чем эти трое.


9. Майор Майор Майор


Майору Майору Майору пришлось туго с самого начала.

Подобно Миниверу Чиви, он родился слишком поздно, а точнее, на тридцать шесть часов позднее, чем следовало. Полтора суток маялась при родах его мать, хрупкая, болезненная женщина, и в результате обессилела настолько, что не смогла переубедить мужа, когда они заспорили, как назвать ребенка. Ее супруг, мужчина хмурый, ростом с каланчу, носивший грубые башмаки и черный шерстяной костюм, вышел в больничный коридор с мрачной решимостью человека, готового биться за свое до конца. Он без раздумий заполнил свидетельство о рождении и с бесстрастным лицом вручил документ дежурной медсестре. Сестра не промолвила ни слова, взяла бумажку и ушла. Он посмотрел ей вслед, пытаясь догадаться, что у нее надето под халатом.

Вернувшись в палату, он подошел к жене. Она лежала под одеялом разбитая, сморщенная, бледная, высохшая, как прошлогодний капустный лист, и от изнеможения не могла пошевельнуть и пальцем. Кровать ее стояла в дальнем углу палаты, у давно не мытого окошка с разбитыми, грязными стеклами. Сильный дождь неутомимо полосовал землю, день был унылый и промозглый. Самое время умирать, что и делали в других палатах белые как мел люди с посиневшими губами. Мужчина стоял у кровати, потупив взгляд.

— Я назвал мальчика Калеб, — объявил он наконец тихим голосом. — Как ты хотела.

Женщина не ответила. И мужчина медленно улыбнулся. Он здорово все это подстроил: жена спала. Покуда она лежит в бедной сельской больнице, она не узнает, что он ей солгал.

Вот такое‑то жалкое начало и привело в конце концов к появлению на Пьяносе никудышнего командира эскадрильи, который тратил теперь большую часть рабочего дня на подделывание подписей Вашингтона Ирвинга под официальными документами. Чтобы не быть пойманным, майор Майор Майор работал левой рукой. Начальственная должность, которую он занял не по своей воле, защищала его от вторжения в палатку посторонних лиц. К тому же он изменил свою внешность, нацепив фальшивые усы и темные очки, — дополнительная страховка на случай, если бы кто‑нибудь надумал подглядывать сквозь уродливое оконце, из которого какой‑то вор вырезал кусок целлулоида. Между этими двумя моментами — рождением и первой удачей в карьере — лежало тридцать с лишним безрадостных лет одиночества и разочарований.

Майор Майор родился слишком поздно и слишком посредственным. Некоторые люди страдают врожденной посредственностью, другие становятся посредственными, а третьих упорно считают посредственностями. С Майором Майором случилось и то, и другое, и третье. Среди самых бесцветных он был самым бесцветным, и на людей, которые с ним встречались, производило впечатление то, что этот человек совершенно не способен произвести никакого впеечатления.

С самого рождения над Майором Майором тяготели три проклятия: его мать, его отец и Генри Фонда, на которого он был до жути похож с пеленок. Еще когда Майор Майор даже не подозревал, что на свете существует некий Генри Фонда, он обнаружил, что, куда бы ни пошел, его всюду с кем‑то сравнивают, и притом нелестным для него образом. Совершенно незнакомые люди выражали ему свою досаду, что он не тот, за кого они его приняли, и в результате он с ранних лет испытывал перед людьми чувство страха, вины и смиренное желание покаяться перед обществом в том, что он не Генри Фонда. Нелегкая это была для него задача — пройти через жизнь, неся бремя сходства с Генри Фонда. И все‑таки он никогда не помышлял о капитуляции, унаследовав упорство своего отца, наделенного высоким ростом, длинными ручищами и Тонким чувством юмора. Отец Майора Майора любил иной раз неправильно назвать свой возраст, полагая, что тем самым отмочил отличную шутку.

Этот долговязый, богобоязненный, свободолюбивый, за конопослушный фермер был убежденным индивидуалистом и считал, что любая помощь федерального правительства кому‑нибудь, кроме фермеров, означает сползание к социализму. Он горячо ратовал за бережливость, труд в поте лица своего и осуждал распущенных женщин, отвергавших его ухаживания. Он занимался люцерной и неплохо зарабатывал на том, что не выращивал ее. Правительство хорошо платило ему за каждый невыращенный бушель. Чем больше люцерны он не производил, тем больше денег платило ему правительство.

Отец Майора Майора в поте лица своего трудился над тем, чтобы не выращивать люцерну. Длинными зимними вечерами он сидел дома, а не корпел в сарае, как некоторые, над починкой сбруи. В полдень он вскакивал с постели, желая убедиться своими глазами, что по хозяйству ничего не делается. Он расчетливо вкладывал денежки в земледелие и вскоре не выращивал люцерны больше, чем любой из окрестных фермеров. Соседа советовались с ним по всем вопросам, потому что он сколотил приличный капиталец и тем самым подтвердил делом свою мудрость. «Что посеешь, то и пожнешь», — поучал он всех и каждого, и каждый ему отвечал: «Воистину так».

Отец Майора Майора был ярым сторонником строжайшей экономии долларовых ресурсов правительства, при условии, что эта экономия не помешает правительству выполнять его священные задачи — выплачивать фермерам как можно больше долларов за то, что они выращивают люцерну, не пользующуюся спросом, или за то, что они — вообще не выращивают люцерны как таковой. Этот гордый, независимый человек резко возражал против выплаты пособий по безработице и со спокойной душой, скуля и хныча, выклянчивал или урывал сколько можно и у кого только можно. Это был благочестивый, набожный человек, ухитрявшийся проповедовать с любой кочки.

Загрузка...