III КРАСНЫЕ ВЕСНЫ

12

Летом 1961 года высокогорье раскрасилось яркими цветами. Шарль, Матильда и их сыновья приехали сюда на два месяца каникул. Но в эти каникулы им не удалось побездельничать: Шарль помогал брату Эдмону в его многочисленных делах и приобщал к этому детей: Пьеру уже исполнилось пятнадцать, а Жак в свои двенадцать не заставлял себя упрашивать заносить сено и участвовать в молотьбе. Ему нравились эти занятия, он с удовольствием работал в поле и надеялся в будущем осесть в Пюльубьере на всю жизнь.

— Вот если бы мой сын был похож на твоего! — с сожалением восклицал Эдмон.

— Он скоро вернется, твой сын, — отвечал ему Шарль. — Я уверен, в Алжире это все скоро закончится.

Однако приходящие оттуда новости были тревожны: засады и покушения в городах и селах не прекращались. Некоторое время даже поговаривали, что бомбы были подложены арабами, противящимися самоопределению, принятому решением референдума в январе прошлого года.

— Даже если он вернется, не думаю, что он останется жить с нами, — говорил Эдмон.

— Я останусь, — говорил Жак, ловя на себе скептический взгляд отца, знавшего, какие трудности предстоят тем, кто решил связать свою жизнь с работой на земле.

Несмотря на новые франки и стабильность валюты, в действительности в южных, центральных и западных деревнях было все труднее следовать условиям, диктуемым современным Общим рынком. И если крупные сельские хозяйства соответствовали этим условиям с легкостью, удваивая количество удобрений и достигая рекордных урожаев, то два миллиона усадеб площадью меньше чем пятьдесят гектаров едва могли прокормить тех, кто остался им предан. Общества земельного обустройства и сельского учредительства были основаны в департаментах, чтобы внедрить право первой руки (преимущественное право покупки) на продажу земель с целью их приобретения и последующего распределения юным фермерам. Но эта задача в нуждающихся регионах была настолько невыполнимой, что ситуация не продвигалась и не изменялась в лучшую сторону. С полученных таким способом земель сложно было получать прибыль, и мелкие фермеры все больше обрастали долгами.

— Лучше учись профессии, которая прокормит тебя в городе, — говорил Эдмон Жаку, ласково теребя его выгоревшую на солнце шевелюру.

— Нет, — возражал ребенок, — я хочу жить здесь, косить сено, жать пшеницу. Не хочу я жить в городе.

Шарль был очень осторожен. Он видел, с каким трудом перебиваются Эдмон и Одилия здесь, в Пюльубьере, и знал, что этот мир маленьких угодий был обречен, но он также не забывал, что и отец, и мать работали на земле всю свою жизнь, а следовательно, было в этих неблагодарных землях нечто святое, что нельзя было оставить.

— Я больше не хочу ходить в школу. Хочу остаться здесь, в Пюльубьере, и быть фермером, — твердил Жак. — Мне не нравится школа, и мне не нравится жить в городе.

Пьеру же так легко давались занятия, что Шарль и Матильда не переставая удивлялись бунтарскому настрою второго сына. Матильда считала, что Жак хотел стать фермером не потому, что был чем-то недоволен. В Тюле и других городах было немало специальных училищ, где он мог бы выучиться достойному ремеслу. Шарль и Матильда даже спорили об этом.

— Если бы мы не купили этот дом здесь, — вздыхала она иногда, — ребенок не забивал бы себе голову смехотворными мыслями.

— Нет ничего постыдного в том, чтобы быть крестьянином, — отвечал задетый за живое Шарль.

— Я не это имела в виду. Ты прекрасно знаешь.

— А что?

— Я хотела сказать, что если у нас есть возможность учиться чему-нибудь, не стоит ее упускать. Вспомни сам, как сильно твой отец хотел заняться обучением, но был вынужден оставаться на ферме с двенадцати лет.

— Это вопрос темперамента. Этому ребенку не нравится город. Он счастлив только в Пюльубьере. Разве не стоит считаться с его мнением?

— В двенадцать лет что можно знать о жизни? И к тому же земля не твоя, а твоего брата. А у него есть сын, который все унаследует.

Шарль вздыхал и не настаивал. Он подозревал, что Матильда просто боялась, что дети слишком быстро покинут семейный круг. Пьер ведь и вправду скоро должен был начать учебу в лицее Эдмон-Перриер в Тюле, в сентябре он поступит во второй класс лицея, потому что его обучение в колледже Аржанта с третьего по шестой класс уже подходило к концу. Жак поступал в тот же колледж, что и брат, по меньшей мере на год или два, а может, и до получения аттестата. А там будет видно. Вопрос о техникуме или сельскохозяйственной специализированной школе пока так остро не стоял.

— Еще рано об этом думать, — говорила Матильда. — Через два-три года он наверняка изменит мнение.

Все каникулы прошли в оживленных обсуждениях, споры продолжались до самого отъезда. Они покинули Пюльубьер одним сентябрьским утром, когда небо было необычайно глубоким, а звуки необыкновенно звонкими. Казалось, что по лесу, как по пещере с зелеными сводами, гуляло эхо. Глухое эхо гуляло по долине и терялось в степи, меняющей цвет. Плоскогорье, медленно покачиваясь и вздыхая, встречало осень.

Время приближалось к полудню. Они собирались садиться за последний во время этих каникул обед, когда услышали в верхней части деревни громкие крики. Они узнали голос Одилии, вышли из дому и увидели ее, быстро приближающуюся к ним по тропе.

— Эдмон! Быстрее! Быстрее!

— Что произошло? — спросил Шарль.

— Туда! Туда!

Она была не в состоянии что-либо пояснить. Женщина рукой показывала на лес, на то место, где виднелся спуск к долине. Шарль хотел остановить ее и попросить объяснений, но она словно потеряла рассудок и все время повторяла одно:

— Эдмон! Там! Там!

Шарль и Матильда помчались за ней к тому месту, куда она показала, приказав детям вернуться в дом. Но они не послушались и бежали за ними на расстоянии, притягиваемые страхом, охватившим всю семью, когда Одилия появилась на дороге. Им понадобилось пять минут, чтобы добежать до гребня, с которого открывался вид на необработанные земли, на которых Эдмон, как он сообщил неделю назад Шарлю, собирался производить глубокую вспашку. Первое, что увидел Шарль — внизу, возле леса, — колеса перевернутого трактора. Он сразу все понял и повернулся к Матильде:

— Забери детей! Не надо, чтобы они приближались.

Он поспешил к трактору, под которым заметил тело брата. Шарлю стало понятно, что произошло: целина была такой бугристой, что трос не выдержал, и трактор перевернулся, раздавив водителя, не успевшего выскочить. Шарль надеялся, что Эдмон был только ранен. Но когда он склонился над братом, то понял, что жизнь уже покинула его тело. Шарль поднялся со слезами на глазах и крикнул Матильде и детям, приближавшимся, как завороженные, несмотря на его советы:

— Не подходи! Уведи их!

Матильда будто очнулась от страшного сна, взяла детей за руки и отвела их к перевалу. Одилия же склонила колени перед телом мужа, держа его голову в своих руках. Шарль хотел помочь ей подняться и прошептал:

— Идем! Мы больше ничем не можем помочь.

Но она оттолкнула его и легла возле Эдмона, чья грудь скрывалась под трактором. Струйка крови текла у него изо рта. Его глаза смотрели в небо, но больше не могли моргать. Их напряженность и гримаса страдания на губах говорили об ужасе последних пережитых мгновений.

— Едь на машине в Сен-Винсен! — закричал Шарль Матильде. — Скажи мэру, чтобы приезжал с мужчинами и трактором. Я останусь тут.

Матильда немного замешкалась, а затем уехала, забрав с собой сыновей. У Шарля сразу отлегло от сердца. Он сел возле Одилии, взял ее за руку, попытался увести.

— Идем, — говорил он, — давай уйдем.

Ему удалось немного ее отстранить, и она, дрожа, прижалась к нему. С того места, где они были сейчас, не было видно тела Эдмона, только трактор. Шарль вспоминал, как брат ходил в школу по дороге в Сен-Винсен, залезал на деревья в поисках гнезд, дрался с встречаемыми им по дороге хулиганами. Он также вспоминал Эдмона в вечернюю пору, за семейным ужином, когда тот сидел лицом к нему, обеспокоенный своими плохими школьными отметками, и думал только о том, как будет в будущем работать бок о бок с отцом на своем родном плоскогорье. И это плоскогорье убило его. Шарль успел еще подумать, что у него не осталось больше ни отца, ни матери, ни брата. У него была только Луиза, его уехавшая в Африку сестра, от которой давно не было вестей. Несмотря на то что Одилия была рядом, Шарль вдруг ощутил невероятное одиночество, захотел уйти, но она крепко держалась за него, и ему не удавалось отстраниться. Тогда он решился ждать и вдруг почувствовал себя чужаком среди красот плоскогорья, начинавших уже покрываться медью и золотом, на этом южном ветру, веявшим над целиной теплым дыханием, приносящим запах каштанов и опавшей листвы.


В августе Люси узнала печальную новость о возведении берлинской стены. С тех пор ей стало казаться, что барьер, отделяющий ее от сына, стал непреодолимым. Ганс был навсегда потерян для нее. Она думала именно об этом, глядя в иллюминатор пассажирского лайнера «Эйр Франс» на океан, пересекаемый ею впервые, по приглашению Элизы, жившей теперь в Нью-Йорке.

За три года ее дочь пережила цепь счастливых событий, ее дела процветали. А все благодаря ее мужу, Джону В. Бредли, с которым Элиза познакомилась во время своего первого приезда в США и который с тех пор стал ее компаньоном. Элиза быстро перебралась из своего магазинчика на Восьмой авеню в великолепный и огромный бутик Джона Бредли на Пятой авеню, между Центральным парком и Рокфеллер-центром. Люси взяла на себя управление бутиком в Париже и присматривала за Паулой, поскольку Элизе приходилось много путешествовать. Она сама поставляла в бутики редкую европейскую и американскую мебель. Люси и Джон Бредли продавали низенькие столики, письменные столы, серванты, кресла из Италии, Голландии, Франции, Германии, и не только богатым коллекционерам, но также дизайнерам, с которыми Джон Бредли был в партнерских отношениях.

Люси и сама стала специалистом по антикварной мебели, особенно увлекаясь французской мебелью XIX столетия в стиле ампир, как та, что находилась в замке Буассьер и от которой у нее остались волнующие воспоминания. Однако же Люси раз и навсегда решила обратиться мыслями в будущее, забыть про свой возраст — шестьдесят шесть лет — и наслаждаться всем тем, что благодаря дочери было теперь доступно ей. Например, Нью-Йорком или Лондоном, куда она дважды ездила за прошедшие несколько лет.

Она часто думала о своей судьбе — судьбе крестьянки, уроженицы Праделя, умудрившейся попутешествовать по всему миру; побывать в Германии, Швеции, Англии, а теперь еще и в Штатах. Люси также думала о деньгах, заработанных ею с тех пор, как Элиза доверила ей магазин в Париже, обо всей роскоши вокруг нее, о людях из мира, всегда казавшегося ей запретным, и иногда у нее начинала немного кружиться голова и ей было жаль, что не хватает времени наведаться в Пюльубьер.

Ее жизнь, раньше, казалось, подходившая к концу, сейчас вела ее к горизонтам невероятной величины и красоты, как этим утром, когда Люси смотрела на океан сквозь облака, а самолет уже начинал снижаться. Она рассматривала небоскребы Нью-Йорка, огромные размеры города по обе стороны Манхэттена, над Ист-Ривер, где открывалась огромная бухта невероятно чистого искрящегося голубого цвета, и пристегнула ремень, как рекомендовала стюардесса, молодая брюнетка, улыбающаяся и элегантная в своем шелковом костюме.

Меньше чем через час Люси уже ехала в такси в компании дочери по направлению к Манхэттену, где находились и бутик, и квартира Элизы, магазин — на первом этаже, а квартира — на двадцать пятом, и из окна открывался вид на Квинс, Бруклин и бухту, испещренную большими белыми кораблями. Люси никогда не видела подобной красоты. Она думала, что спит, спрашивала себя, не разница ли во времени погрузила ее в эти мысли наяву, слушала, как Элиза говорит о проблемах поставки и возрастающем спросе на французскую и итальянскую мебель по эту сторону Атлантики, о Джоне Бредли, ожидающем их внизу.

— Ты, наверно, хотела бы немного отдохнуть? — спросила Элиза.

— Если мне удастся вздремнуть часок, думаю, я буду в полном порядке.

— Тогда поднимайся в свою комнату.

Это были великолепные апартаменты, меблированные с большим вкусом. Люси отметила комод из Прамы с палисандровой фанеровкой розового и фиолетового дерева, книжный шкаф из вишневого дерева, состоящий из двух частей, и в спальне, от одного до другого конца, тосканскую кровать-лодку, два прикроватных столика из Ломбардии с мраморными крышками. Женщина не решалась подходить к окнам, казавшимся ей уходящими в бесконечную пустоту, которые Элиза не разрешила ей открывать.

«Ну и хорошо, — думала Люси. — А то голова закружится».

Она легла, проспала два часа, подождала, пока дочь придет за ней, и сильно сожалела, что не взяла с собой Паулу: девочка провела в Нью-Йорке два месяца каникул, но сейчас было время школьных занятий, и она осталась под присмотром соседки по этажу, мадам Лессейн, которая также подменяла Люси в магазине.

Немного позже Люси с удовольствием встретилась с Джоном Бредли: это был жизнерадостный человек, огромный, как медведь, бородатый, всегда в безупречном кашемировом костюме с шелковыми карманами цвета бронзы. Он был старше Элизы примерно на пять лет, беспрестанно вращал своими круглыми глазами, и создавалось впечатление, что он хочет проглотить своего собеседника. Люси его очень любила: она нашла в нем неповторимую жизнерадостность и пылкую щедрость, и ее переполняло счастье от решения Элизы связать жизнь с таким мужчиной.

Джон провел для Люси экскурсию в гигантском магазине площадью более чем двести квадратных метров, представил ей двух продавщиц, дизайнера, приехавшего искать французскую мебель начала века, и другого, нуждавшегося в шведских комодах. И Люси поняла, что здесь масштабы намного больше, чем в Париже.

Элиза продала два магазина на улице Суффрен и в пригороде Сен-Мартен, чтобы купить другой, выгоднее расположенный, — в квартале, который понемногу стал кварталом антикваров и тянулся от Сены до бульвара Сен-Жермен, через улицу Сен-Пьер и улицу Бонапарт. Элиза также купила склад неподалеку от этого места, на улице Мазаре, но все же, несмотря на прибыльность бизнеса, этот магазин приносил смехотворный доход по сравнению с получаемым на Пятой авеню в Нью-Йорке. Прибыв сюда, Люси начала лучше понимать, почему дочь, приехав в Америку, стала зарабатывать столько денег и так радовалась отношениям с Джоном Бредли.

Вечером они отправились ужинать во французский ресторан на Бродвее, вновь повстречались там с клиентами из западной части города и говорили весь вечер исключительно о редкостной мебели.

Весь следующий день Элиза посвятила общению с матерью. Они посетили деревеньку Гринвич, где поужинали в маленьком ресторанчике из красного кирпича. Там, наедине, они наконец погрузились ненадолго в доверительную атмосферу, подобную той, которая царила на авеню Суффрен, в то время когда дела позволяли им больше общаться, узнавать и доверять друг другу.

— Я не переставая думаю об этой стене в Берлине, — рассказывала Люси. — Мне кажется, что я больше никогда не увижу Ганса. До августа прошлого года у меня еще оставалась слабая надежда, но сегодня, знаешь, я уже уверена, что потеряла его навсегда.

— Я надеялась, что это путешествие в Нью-Йорк поможет тебе забыть твое горе, — вздыхала Элиза.

— Я тоже. Но вижу, что не помогает. А еще мне здесь очень не хватает Паулы. Знаешь, наверно, я не смогу остаться здесь надолго.

И, увидев разочарование на лице Элизы, добавила:

— Не стоит упрекать меня, это место слишком велико, я не привыкла к таким размерам.

— Да, — произнесла Элиза. — Я понимаю.

И тут же, радостно улыбаясь, добавила:

— Знаешь, что я сделаю? Я выкуплю замок Буассьер. Я слышала, что новые владельцы хотят продать его.

— О, не нужно, — уверяла ее Люси. — Он того совсем не стоит.

— Да почему же, вспомни, как тебе там было хорошо.

— Нет, правда, не стоит, прошу тебя.

— Почему?

— Потому что я решила смотреть вперед, забыть о прошлом. Это единственный способ наслаждаться жизнью, понимаешь?

— Ты же была счастлива там.

— Я так думала поначалу. Но если бы я там осталась, то не дожила бы до сегодняшнего дня.

— Что ты такое говоришь?

— Это правда. Верь мне. Продав замок, ты вернула меня к жизни.

Они замолчали, глубоко погрузившись в свои мысли. Затем заговорили о том, что увлекало их обеих: о редкостной мебели. После Италии коллекционеры, казалось, заинтересовались Швецией и Германией. Через несколько дней Элиза с Джоном Бредли должна была уезжать в Стокгольм.

— Надо бы поторопиться, — сказала она. — Я еще столько всего хочу тебе показать.

Она отвезла Люси в Бруклин, к старому мосту 1883 года, и они увидели величественную Статую Свободы. Вечером мать и дочь были уже без сил. В квартире на двадцать пятом этаже Элиза без конца звонила, чтобы наверстать упущенное время.

— Завтра я погуляю одна, — сказала Люси. — И улечу ближайшим самолетом.

— Ты точно хочешь этого? Ты хорошо подумала?

— Я уверена. Понимаешь, тут и вправду все слишком большое.

— Да, понимаю, — отвечала Элиза.

У Люси было сейчас только одно желание — лечь в постель и уснуть. Что она и сделала, поглядев немного в окно, не слишком, правда, приближаясь к нему, на миллионы огней, зажженных в гигантском городе, где ей казалось, несмотря на высоту, что она может различить биение сердца.


За тысячу километров оттуда Пьер, сын Матильды и Шарля, уже третью ночь проводил в Тюле, в лицее Эдмон-Перриер, и никак не мог заснуть из-за сильного запаха воска в спальне для шестидесяти мальчиков, как и он, прибывших из соседних деревень. Он впервые находился вдали от семьи и пребывал в сильном волнении, несмотря на свои пятнадцать лет, с того момента, как отец и мать оставили его во дворе, а сами вернулись в Аржента.

Пьер вспоминал о двух последних днях, проведенных в Пюльубьере, о смерти дяди Эдмона, о его похоронах на Сен-Винсене, о горе его жены, а также об этих двух месяцах, прожитых среди бескрайних просторов полей и лесов. Больше всего по приезде в лицей, расположенный на холмах Тюля, мальчика поразили в ранний полдень в прошлое воскресенье стены забора, асфальт вокруг здания школы, строгие правила, которые организовывали жизнь школьников, ничего не оставляя на волю случая. Беспощадный звонок отсчитывал часы, отмечал приход и уход детей. Надзиратели не отходили от них ни в столовой, ни в спальне. И Пьер не переставая вспоминал о своей утраченной свободе во время каникул, о своей жизни в Аржента, о прогулках по набережным Дордони, купаниях, побегах в лодке к островам по нижнему течению реки, в прохладной тени ольхи и серебряных ив.

Как далеко это все теперь! Он только три дня был здесь на обучении, а ему казалось, что прошел уже месяц. Как он протянет еще десять дней, отделяющих его от разрешения выйти из этих стен? Может быть, погрузившись в чтение, потому что часы учебы длились бесконечно — одно-два занятия в течение дня, еще два дольше чем с пяти до семи вечера, и еще одно с без пятнадцати восемь до без пятнадцати девять.

Способности позволяли Пьеру быстро делать домашние задания, и затем его мысли уносились далеко, возвращались в Аржента, к родителям, к брату, которому повезло, что он все еще живет там и, может быть, даже никогда не уедет.

За три дня Пьер уже познакомился со всеми преподавателями. Больше всего ему пришелся по душе преподаватель французского, господин Марсийак, низкорослый жизнерадостный мужчина, а также преподаватель истории, господин Портефе, и эти двое, в отличие от остальных, больше думали о преподаваемых ими предметах, чем о дисциплине. На переменах, с половины первого до половины второго и с четырех до пяти часов, Пьер понял, что значит жестокость учеников выпускного класса, принуждавших учеников младших классов оставаться в коридорах школы, чтобы те не мешали их футбольным матчам, занимавшим весь двор, но самое главное — он встретил Даниеля, учившегося, как и он, во втором лицейском классе и приехавшего из Монтсо-на-Дордони, деревеньки, лежащей в нескольких километрах от Аржанта. Между мальчиками с первой секунды завязалась дружба, помогавшая обоим адаптироваться к новой жизни, позволявшая делиться знаниями и воспоминаниями, выручать друг друга в несчастье, поскольку насмешки сыпались часто, как на переменах, так и в столовой, и доставались от старших младшим ученикам, более слабым и занимающим их территорию.

Даниель был сыном крестьянина и, следовательно, получал стипендию. Раньше он учился в колледже в Болье до третьего класса и, как Пьер, стал учеником в Тюле до получения степени бакалавра, как велел закон, и затем желал поступить в университет, получить доступ к высшим знаниям, к другой жизни. Но как раз в тот вечер, когда надсмотрщики уже погасили огни, Пьер задумался, а не слишком ли дорого он платил за это. И его особенно беспокоило, что эта новая жизнь станет очень отличаться от прошлой, приносившей ему столько радости. Ах! Эти беззаботные годы в колледже Аржанта, эти уроки и эти домашние задания, сделанные на скорую руку, эта свобода лугов вдоль Дордони, эти каникулы в лесах плоскогорья! Как это все было далеко от него сегодня! Происходило ли это с ним на самом деле?

Пьер напрасно ждал сна — заснуть никак не удавалось. Он не был подготовлен к жизни в мире, так сильно замкнутом на самом себе, таком страшном. Его отец, Шарль, несколько раз говорил ему о пансионате, в котором учился сам, об Эглетоне, но никогда не рассказывал о первом годе обучения, во время которого приходилось от столького отказываться. Правда, Шарль попал туда в более раннем возрасте и до этого никогда не покидал Пюльубьера. У Пьера же все было по-другому — в свои пятнадцать лет он узнал в Аржанта намного больше, чем знал его отец в этом возрасте. Но все-таки они почувствовали в этот период одно и то же: лишение свободы, тяжесть новой жизни, открываемую в лицее, разлуку с семьей — имело ли это какое-либо отношение к смутным надеждам? В глубине души Пьер знал, что это было важно. Единственное, что оставалось делать — попытаться привыкнуть, приловчиться, правильно распределять время, и вскоре новая жизнь станет для него привычной, как он надеялся.

Было около одиннадцати часов, когда в спальне, освещенной только ночником, включенным в кабине наблюдающего, слева от Пьера раздался вдруг крик птицы, тут же подхваченный детьми на кровати в противоположном ряду. Остальные вторили ему эхом, пробежавшим от одной стены спальни до другой. Направленный надсмотрщиком из открывшейся двери луч света ослепил всех, и резко наступила тишина. Высокий темноволосый надзиратель с острым лицом большими шагами направился к месту, из которого раздались первые крики, то есть к Пьеру, и закричал:

— Вы, впятером, встать!

Послышались вялые протесты, но все названные мальчики поднялись, в том числе и Пьер.

— Станьте перед кроватями, руки за спину, ни на что не опираясь.

Мальчики подчинились, все с видом оскорбленных жертв, кроме Пьера, остававшегося очень спокойным, с лицом, сохранившим естественное выражение, едва тронутое недовольством.

— Вы останетесь стоять, пока тот, кто издал первый крик, не выдаст себя! — заорал надсмотрщик. — И если понадобится, будете стоять всю ночь!

Он повернулся в другой конец спальни и добавил с нотками ликования в голосе:

— С этого момента ваши товарищи могут наслаждаться светом. И, таким образом, завтра они будут иметь возможность выразить свою благодарность тому, кто устроил им эту бессонную ночь.

Послышались крики, протесты, но надзиратель и ухом не повел. Он вернулся в свою комнату, и в освещенной спальне вновь воцарилась тишина.

Пьер знал, кто поднял шум, но и мысли не имел выдавать его. И не потому, что боялся мести, но оттого, что считал, что виновный во всем признается через несколько минут упорства. Но ничего не происходило. Несмотря на крики о мести, раздающиеся со всех сторон, надзиратель, удалившийся в свою кабину, оставался невозмутим. Однако через полчаса он выключил лампу, которая была напротив пяти наказанных, но другую оставил включенной. Время от времени Пьер поворачивался к виновному — его кровать была соседней, — но ученик первого обычного класса продолжал молчать. Это весьма болезненное ожидание продолжалось. Протесты стихли, лежавшие ближе всех к наказанным детям ученики укрылись одеялами с головой. Пьеру очень хотелось спать. Он время от времени опирался на металлическую спинку кровати и думал, когда же все это закончится.

Через час надзиратель снова пришел, склонился над пятью наказанными и пригрозил:

— Поскольку вы не хотите образумиться, мы поиграем в другую игру: кто обопрется на кровать, лишится права выйти из лицея в следующее воскресенье.

И вместо того, чтобы вернуться в свою комнату, он стал прохаживаться туда-сюда перед мальчиками. Так прошло полчаса, и Пьер старался держаться прямо, иногда закрывая глаза и изо всех сил сражаясь со сном. Потеряв надежду и, несомненно, не менее уставший надсмотрщик постановил:

— Вы все не сможете выйти, если до воскресенья виновный сам о себе не заявит. Сегодня же можете возвращаться в постели.

Со всех кроватей послышались вздохи облегчения, и скоро свет погас. Несмотря на все нависшие над ним угрозы, Пьер сразу же погрузился в сон.

На следующее утро, как только он проснулся, ему вспомнились слова надсмотрщика, и сердце сжалось. Несмотря на утешительные слова Даниеля, боль не проходила весь день, к тому же на переменах приходилось выслушивать запугивания виновника и его друзей из старшего класса: если он заговорит, то пожалеет об этом.

Пьер и не собирался никого выдавать. Он просто был удручен их трусостью, этими приемами запугивания, исходящими одновременно от надсмотрщиков и от учащихся, и думал о воскресенье, которое должно было принести ему встречу с Аржента, с родителями. Они, как и он, наверняка ждали этого первого выхода из пансионата. Проходящий день показался Пьеру совершенно бесцветным, несмотря на солнечную осеннюю погоду. Он едва ли слушал преподавателей и с большим трудом доделал домашние задания.

— Не переживай, — говорил ему Даниель. — Все наладится.

Но Пьер его не слышал. Без пятнадцати девять, во время последней перемены перед сном, надсмотрщик задержал его в классе, когда другие ученики уже вышли. Он смотрел некоторое время на Пьера не моргая, затем теплым голосом, так сильно отличающимся от того, которым отдавал приказы, сказал:

— Я поздравляю вас. Вы очень храбры, хотя я уверен, что они вас неоднократно запугивали.

Немного помолчав, он добавил:

— Не переживайте. Я знаю, что это не могли быть вы. Новенькие никогда не делают ничего подобного через три дня после поступления в школу. Вы не будете наказаны.

Пьер опустил глаза.

— Нет, конечно, это не я, — сказал он.

И добавил:

— Спасибо, месье.

— Вы можете идти.

Пьер убежал, разыскал Даниеля в коридоре и, несмотря на подозрительные взгляды старшеклассников, почувствовал себя счастливым, освобожденным. Конечно же, этот мир был суров, мальчик убеждался в этом каждый миг, но в нем было место отваге и справедливости, если быть сильным. Это был урок, который он не сможет забыть никогда.

Эта осень принесла всевозможные неприятности на алжирские земли. Матье, ехавший в Алжир в компании Роже Бартеса, спрашивал себя, не достиг ли он предела, после которого уже нельзя ничего спасти — ни семью, ни себя самого. Он все же пытался удержать Роже, объяснить ему, что слепое насилие ничего не исправит, а наоборот, но не смог помешать шурину вступить в Организацию секретной армии, штабы которой распространились повсюду с прошлой зимы. Поскольку с тех пор все было уже ясно: референдумом января 1961 года де Голль оправдал свою политику самоопределения. Для арабов оставался только один выход — протест. Даже армия встала на их сторону: в апреле четыре генерала захватили власть в Алжире, арестовали делегатов французского правительства, высказывавших намерение распространить влияние французских сил на территориях, которые правительство не имело права покидать. Генералы Шалль, Зеллер, Салан и Жухо были арестованы. Поговаривали, что начались секретные переговоры между французским правительством и временным правительством Алжирской республики. В прошлом месяце де Голль едва избежал покушения в Нижнем Кламаре. В Алжире нападения все учащались, особенно в городах, и насчитывали уже сотни жертв.

— Мы победим, — говорил Роже. — Я уверен, что Париж пойдет на попятную.

Матье же после смерти сына больше ни во что не верил. А следовать за своим шурином в Алжир этим утром решил только для того, чтобы помочь ему, защитить как можно лучше, как о том просила Марианна, сильно переживавшая за брата. Они оставили Мартина охранять имение, в котором укрылась и Симона, жена Роже. Арабы и в самом деле собирались группами, чтобы защищаться от действий Национальной освободительной армии, желающей истребить как предателей алжирской идеи, так и колонизаторов. Алжир стал пороховой бочкой, в которой уже нельзя было выжить.

Они доехали до возвышенностей Мустафа-Сюперьор на рассвете. Проехав первую заставу, после того как машина Матье была подвергнута обыску, они увидели белый город и море в самом низу, колыхавшееся волнами в немеркнущей синеве лета. По дороге к госпиталю Матье еще раз предпринял попытку переубедить Роже действовать, как того требовала Организация секретной армии. Она все чаще набирала рекрутов из соседних городов, поскольку за алжирцами теперь велось наблюдение.


— Это же безумие. Бессмысленно заставлять невинных расплачиваться, — повторял Матье.

— Я уже говорил тебе, что мы больше не можем выбирать средства. Оставь меня и возвращайся в Матиджу. Я сам справлюсь.

— А если тебя арестуют?

— Не важно. Пусть лучше меня расстреляют, чем я уйду из этих мест. Они предали нас и должны теперь заплатить.

— Нас предали не те, кого ты собираешься подорвать своей бомбой.

— Они все здесь работают на Национальную освободительную армию.

— Но ты также убьешь арабов.

— Это же произойдет не в арабском квартале.

— Они убьют тебя раньше.

— Ни в коем случае. Я знаю Алжир как свои пять пальцев. За улицей Мишлет достаточно подняться по лестнице и добраться до рынка Рандон у подножия Касбаха.

— Ах вот куда ты идешь, — вздохнул Матье.

Поняв, что сболтнул лишнее, Роже не отвечал.

— Припаркуйся там, на набережной, возле адмиралтейства, — просто произнес он. — Мы уедем через Хуссеин-Деи и Биркхадем.

Матье нечего было больше сказать. Он спустился к кромке моря, остановился в тени пальмы, вновь попытался удержать Роже, но тот удалился, не сказав ни слова, к месту доставки своего смертоносного механизма. Матье повернулся к морю, и ноги его дрожали. Он искал тень и медленно, с трудом поплелся к скверику Брессон, где смог присесть на скамью и отдохнуть от одолевавшей его усталости. Матье почувствовал себя немного лучше, оглядел набережную и ниже справа — адмиралтейскую крепость, посмотрел на часовых — моряков в синей униформе, и маленькие парусники, легко покачивавшиеся на волнах. Накатил сильный запах смолы, винных бочек и прилива, и ему стало легче, он вспомнил забытые и потому бесценные ощущения.

Возле Матье в скверике прогуливался маленький ослик с красным седлом, на нем сидел ребенок и держал маму за руку. Здесь царил мир, все еще было спокойно. Синева моря сливалась с синевой неба в союз, который мог бы своим примером вдохновить людей. Но беда была рядом, невидимая, долго остававшаяся под землей: Матье вспоминал о сотой годовщине завоевания в 1930 году, в тот вечер он так же любовался морем с Касбаха, и о чувстве угрозы, которое пришло к нему в тот вечер, незадолго до убийства Батистини. Он вспомнил о пробежавшем тогда слухе: «Французы отмечают сотую годовщину, но второго столетия им не отмечать никогда». Уже тогда все было сказано. Матье знал уже долгое время, но все боялся признать, что однажды придется уехать. И этот день приближался. Покушения и бомбы не помогут. Сегодня значение имела только защита близких. Он не смог защитить Виктора, своего сына, но оставались еще Марианна и Мартин, Роже Бартес, его жена, несколько друзей. Отныне это было главнее всего.

Было, наверно, десять часов, когда в верхнем городе раздался взрыв, всколыхнув утреннюю тишь. Несмотря на большое расстояние, Матье услышал вдалеке крики, затем немного запоздавший звук взрыва, подхваченный сиренами, сигналами клаксона, шумом, спускающимся к морю и поднявшим в небо стаю белых птиц, которые взмыли ввысь и исчезли в глубине неба. Матье с удрученным видом поднялся и направился к машине. Он заметил танки, маневрирующие на пристанях, и уезжающие на восток, в сторону Пуссен-Дея, джипы. Он сел за руль своего автомобиля, подождал, думая о завалах, которые теперь придется преодолеть Роже, если он вернется. Но минуты шли, а его шурин все не появлялся. Матье завел мотор, стал так, чтобы легко было тронуться с места, капотом к морю.

Уже прошло четверть часа с момента взрыва бомбы, а Роже не появлялся. Матье все еще не трогался, когда заметил с правой стороны французских солдат, устанавливающих рогатки, чтобы строить первые заграждения. Подумать только: он, Матье, служил в этой армии, и еще с таким рвением, а сегодня эта же армия представляла для него угрозу! Мир и вправду сходит с ума.

Когда дверца открылась, Матье подпрыгнул от неожиданности. Не говоря ни слова, Роже сел возле него с угрюмым неузнаваемым лицом, весь в поту.

— Прямо на нашем пути на пристани выстроили ограду.

— Подожди немного, — сказал Роже.

Он вытер лицо, руки, пальцы, выбросил носовой платок в окно, глубоко вздохнул, а потом сказал:

— Поехали.

Матье поехал вдоль моря, повернул направо и остановился перед заграждением. К ним приблизились два французских солдата, с автоматами на ремнях, и попросили документы. Казалось, что Матье и Роже, да и сама машина, пахли порохом. Должно быть, это было ложное ощущение.

— Откуда вы прибыли? — спросил сержант.

— С рынка Мейсонньер, — ответил им Роже.

Офицер взглянул на пустые ящики на заднем сиденье машины и приказал:

— Выходите!

Роже вышел из машины, открыл багажник, в котором лежало еще несколько пустых ящиков, затем несколько минут постоял без движения перед офицером, внимательно осматривавшим его своими очень светлыми, почти белыми глазами. Роже не чувствовал страха. Эти проверки не имели никакого смысла. Арабы были не настолько глупы, чтобы перевозить бомбы в машинах. Бомбы собирались уже в самом городе, куда террористы сносили все необходимое пешком.

— Вы можете проезжать, — сказал сержант.

Роже вернулся в машину, и Матье отъехал, как только он захлопнул дверь.

— Поверни направо к Институту Пастера, — сказал Роже. — Не обязательно ехать к Хусейну. Сократим через Эль Маданью.

Так они объехали остальные посты, выехали на дорогу в Буфарик и вскоре, миновав холмы, повернули на большое плато. Тогда Матье повернулся к Роже и едва узнал его. Шурин выглядел так, будто его руки были в крови. Этим утром, видя Матиджу далеко внизу, в ясной зелени оранжерей и виноградников, Матье понял, что уедет отсюда навсегда. Он не поделился этой мыслью с Роже, но для себя уже решил, что этот бой был проигран и что мужчины, выбравшие тактику взрывания бомб, уносящих жизни детей и женщин, погибнут.


Вернувшись из Алжира, Робер, сын Эдмона и Одилии, решил заменить отца и обосноваться в Пюльубьере. Узнав об этом решении, Матильда успокоилась: больше не стоял вопрос о том, что Жаку однажды придется жить в имении Бартелеми. Он сможет продолжить учебу в колледже и наконец окончательно отречется от своего сумасбродного проекта посвятить жизнь работе на земле. Матильда была принципиальна: она бы ни за что не допустила, чтобы ее сын совершил подобную глупость.

Она не могла понять отношения Шарля, не высказывавшего неодобрения по поводу этого желания возвращения к земле: несомненно, это было вызвано любовью к родителям и уважением к их делу, их самоотверженному и упорному труду. Это различие во мнениях было причиной их первой настоящей размолвки, и с тех пор Матильда не выносила Пюльубьер, этот дом семьи Ребер, недавно купленный ими, в котором так хорошо было детям. Для нее подобная жизнь казалась жизнью со взглядом, обращенным в прошлое. Будущее было в другом, она точно знала: на равнинах, в городах, а не в этом плоскогорье, замкнутом в себе самом, несмотря на всю свою красоту. Матильда также радовалась тому, что Пьер был сейчас в Тюле и его ожидало блестящее будущее. Женщина очень рано обнаружила в своем старшем сыне незаурядные способности. Она мечтала о его будущих достижениях, недоступных ей самой прежде всего по причине ее женского положения. Место учителя было уже большим счастьем в этой плоскогорной местности, где традиции еще накладывали сильный отпечаток на обыденную жизнь.

К тому же даже в своей работе Матильда вынуждена была демонстрировать больше положительных качеств, больше проницательности, чем кто бы то ни было. Она не забыла ни одной трудности, подстерегавшей ее по приезде в Аржанта, когда родители учащихся, а также инспектор ставили под сомнение ее компетентность. Она решила тогда принять вызов, и не только ради себя самой, но также ради всех женщин вообще, чтобы однажды с них были сняты все запреты. Разве она не рисковала наравне с мужчинами во время движения Сопротивления? Разве не работала она наравне с ними, а иногда и больше, несмотря на необходимость воспитывать двух детей, тетради, нуждающиеся в проверке, глажку, болезни, постоянное внимание к каждому из ее учеников? Нет, Матильда ни о чем не жалела. Она отлично справлялась с обязанностями. Но она решила действовать активно, чтобы в один прекрасный день женщины могли питать те же надежды, что и мужчины, чтобы им ни в чем не отказывали.

Но в октябре 1961 года ее основной заботой было совсем не это — она уже две недели точно знала, что беременна. Матильда еще ничего не сказала Шарлю, проводила ночи в раздумьях, не веря в то, что казалось невероятным в сорок один год. Она иногда сердилась на мужа за его беззаботность, за его увлеченность политическими проектами, за его личные, никого не интересующие заботы, и думала, как он может воспринять неожиданную новость. Следовало ли ему так рано раскрывать ее секрет? Не должна ли она была действовать по собственному разумению, так, как она решила в ходе череды дней молчания: она не оставит ребенка. Она не могла себе этого позволить. Матильда больше не чувствовала в себе на это сил. Она знала, что новая беременность превратит ее в изношенную до срока женщину, предающуюся заботам деревенских тетушек, никогда не живущих для себя, но исключительно для мужей, детей, домашней работы. Ей казалось, что она не вынесет взглядов, намеков, насмешек, может быть, из уст тех, для кого любовь и удовольствие — преступление, навсегда остающееся грехом. Она будто слышала их голоса: школьная учительница, беременная в сорок один год: ну и пример! Тогда Матильда решила не допустить этого ни за что.

Ее честность и природная открытость побудили ее довериться наконец Шарлю. Матильда не сомневалась, что он поймет ее. Итак, она воспользовалась ранним утром в среду, когда Жак был с друзьями в пригороде, и пришла к мужу в класс, где тот проверял тетради. Шарль поднял голову и, взглянув на жену, понял, что что-то было не так. Он встал, подошел к ней, обнял за плечи и спросил:

— Что произошло?

Матильда вдруг засомневалась, боясь утратить свободу действий из-за необходимости в очередной раз оправдываться, но и это она уже успела обдумать.

— Я жду ребенка, — сказала она.

И тут же добавила, будто боясь, что потом не найдет сил выразить свою решимость:

— Я не буду его рожать.

Шарль распахнул глаза, переменился в лице, затем, чтобы не выдать своего смущения — как подумалось ей, — обнял ее.

— Ты уверена в этом? — прошептал он ей на ухо.

— Абсолютно уверена.

Матильда немного пожалела, что говорила таким равнодушным голосом с металлическим звоном, жесткость которого поразила их обоих. Шарль тихонько отстранился от нее, изобразил улыбку и сказал:

— Это может быть девочка.

— Нет, — сказала она, — ни мальчик ни девочка.

— Подожди, нельзя так говорить.

— Почему?

Он обеспокоенно пробормотал:

— Мы бы могли…

— Я бы не могла, — оборвала она его.

Он был поражен. Больше не глядя на жену, он отвел ее в квартиру, будто обсуждать это в школьном классе считал святотатством. Во всяком случае, ей так показалось, что привело ее только в большее оцепенение. Шарль усадил жену в кухне, лицом к себе, снова улыбнулся и мягко сказал:

— Не бойся, я буду рядом, и мы не настолько стары, чтобы отказываться от нежданного подарка.

— Я не хочу, — сказала она.

— Но почему?

— Потому что. Это касается только меня.

— Меня тоже немного касается, ты так не думаешь?

— Именно поэтому я и говорю с тобой. Но я могла принять решение и сама, и ты бы ничего не узнал.

Шарль глядел на нее, будто впервые видел.

— Но что ты такое говоришь? — пробормотал он.

— Ты же прекрасно слышал.

Он вздохнул, немного подумал и вновь заговорил:

— Ты привыкнешь, вот увидишь.

— Нет.

Шарль вновь задумался, сдвинул брови, нахмурил лоб и добавил:

— Этого нельзя делать.

— Почему?

— Потому что, потому что… ты знаешь почему.

— Нет, не понимаю.

— Потому что это нехорошо.

— Нехорошо для кого? И кто решает, хорошо это или нет?

Он пробормотал смущенно:

— Ты понимаешь, что я хочу сказать.

— Нет. Совсем не понимаю.

Матильда еще раз осознала, что в их воспитании — огромная разница. Она была воспитана в женских нерелигиозных школах, он же — сын крестьян, получивший образование в рамках определенной религии, как и все, кто жил в непосредственной близости от земли. Матильда не была верующей, но у ее мужа образование не совсем искоренило идеи, поведение, мораль, свойственные Алоизе и Франсуа, его родителям. Во всяком случае, не до конца искоренило. Матильда уже не раз в этом не без удивления убеждалась.

— И что ты будешь делать? — спросил Шарль тоном, который совершенно не пришелся ей по душе.

— Сделаю то, что понадобится.

Он вздохнул, пробормотал:

— Подумай еще.

— Я уже почти месяц думаю, каждый день и каждую ночь.

— Это может быть опасно.

— Это я тоже знаю.

Он поднял руку, хотел погладить ее по голове, но она отстранилась, изобразив подобие улыбки.

— Нет, — сказала Матильда. — Прошу тебя.

Он вышел, направился в класс, а к ней вновь вернулось ощущение одиночества, захлестывавшее ее уже в течение нескольких недель. Ей мог помочь только один человек — мать, которая однажды и сама столкнулась с подобной проблемой. Она должна была знать, к кому можно обратиться, что нужно сделать. Матильда решила поехать навестить ее, как только позволит случай, в воскресенье, например, потому что Пьер еще не вернется из Тюля. С этого момента ей казалось, что она уже справилась с самой большой сложностью, но она и понятия тогда не имела, сколько еще важных решений ей предстоит принять в жизни.

13

Наступил 1962 год, лето уже давало о себе знать. Матиджа потрескивала под солнцем, но обычная прохлада этого времени года никуда не ушла, и Матье всегда любил весну больше всего. Но вставая этим утром и оглядывая имение, где уже стали пробиваться из земли первые цветы, Матье думал, будут ли все весны, которые он встретит в другом месте, такими же прекрасными. Он собирался уезжать, и уже навсегда. Бой был проигран. Несмотря на все меры предосторожности, однажды ночью в декабре прошлого года Роже и Симона, попав в засаду на дороге между Буфариком и их имением, были убиты. Недавно были подписаны Эвианские соглашения[11].

То, что Матье предчувствовал уже давно, произошло. В этом месте больше нечего было делать европейским колонизаторам, им осталось выбирать между чемоданами и гробом, несмотря на распоряжения и соглашения, подписанные французским правительством и временным правительством Республики Алжир, предусматривающие, что исполнительный комитет под управлением Кристиана Фуше обязуется гарантировать порядок.

Никто не мог забыть происшедшего: убийств, умерщвлений, бомб, пыток, мести, увечий — всего списка ужасов, сопровождавшего это жестокое недоразумение между двумя народами, каждый из которых с одинаковой силой любил эти земли. Но уже давно разрыв отношений стал необратимым и непоправимым. Арабы начали уезжать.

В январе Матье отослал жену и сына в центр региона с целью найти там небольшое имение с виноградниками, похожее на то, которое было у них в Алжире. Он легко убедил Марианну, которая после смерти брата и его жены больше не могла спать, дрожала и плакала днем, но на Мартина пришлось потратить больше времени: он хотел оставаться с отцом до конца. Матье объяснил ему, что нужно вывезти из Алжира его небольшие денежные сбережения, а самое главное — нельзя рисковать и оставлять Марианну одну, если вдруг здесь что-нибудь произойдет.

— Тогда почему бы тебе не уехать с нами?

— Потому что нам там многое понадобится, и я хочу попытаться продать как можно больше вещей, хотя бы инструменты и мебель.

— Уезжай с ней, я попробую все продать. Потом я к вам присоединюсь.

— Послушай, малыш, — отвечал ему Матье, — мне сейчас шестьдесят восемь лет, а тебе — двадцать один. Твоей матери нужен кто-то, кто мог бы работать, помогать ей жить. Ты с этим справишься лучше, чем я, и главное, ты сможешь это делать дольше.

— Ты ничего не выручишь здесь за наше имущество.

— Это еще неизвестно. Может, кто-то хочет остаться и с удовольствием воспользуется дешевизной.

— Ты прекрасно знаешь, что вряд ли.

— Нужно попробовать.

Мартин и мать уехали. Матье отвез их в Алжир с двумя чемоданами, один из них содержал все заработанные их трудом сбережения на жизнь, а именно тридцать тысяч франков. Сам же он быстро понял, что напрасно остался. Арабов охватило всеобщее безумие, они уезжали и бросали все: дома, сельскохозяйственные машины, земли, в которые вложили столько непосильного труда. Некоторые семьи жили здесь уже в третьем поколении. Матье знал, что одному оставаться в Аб Дая ему было опасно. Ночью он почти не спал, держал ружье возле себя. Но он понимал, что едва ли успеет им воспользоваться одной рукой. Тогда чем покоряла его эта опустевшая Матиджа? Чего он искал? Хотел последний раз оглядеть свое имение? Он даже этого не мог сделать. Это было бы самоубийством. Нет, что он действительно не хотел оставлять, так это могилу своего сына Виктора, родившегося и умершего на этой земле, которую он, Матье, несомненно покидал навсегда. Эта мысль причиняла ему огромные страдания. Матье любил своего сына больше всего на свете, и ему казалось, что так он его предает, оставляет одного во враждебной стране, без помощи, без защиты, ведь сам Виктор не мог себя защитить.

И все же пора было уезжать. Мартин с Марианной нуждались в нем. Там, во Франции, по-прежнему была Люси, с ней можно было поговорить о Праделе, вернуться в Пюльубьер, отыскать детей Франсуа, восстановить связи с теми, кто принадлежал к его семье, и таким образом замкнуть круг своей жизни.

Матье даже не знал, какой был день. Наверное, воскресенье. Руководствуясь инстинктом самосохранения, он принял меры предосторожности и оставил достаточно бензина, чтобы при необходимости хватило до Алжира, а в бумажнике он хранил билет, купленный вместе с Мартином и Марианной. Однако что-то еще держало его тут. Он хотел в последний раз сходить на могилу Виктора, возле виноградников, которые они с огромными усилиями пересаживали вместе с Роже.

Матье пообедал куском хлеба и сыром, и как раз в тот миг, когда собирался подняться, почувствовал запах горелого. Он поторопился к окну и увидел пламя: сарай и хлев пылали. Матье выбежал, как безумный, приблизился к огню, стал искать воду, но черпак давно не работал. Тогда он схватился за вилы, стал бороться с уже высоким пламенем, быстро понял, что ничего не может исправить, у него не было никаких подручных инструментов, и вдобавок — только одна рука, чтобы защитить свой дом. Он долго стоял в оцепенении перед этим пламенем, символизирующим крах всех его усилий, всех его надежд, а затем подумал о машине. Матье открыл дверь гаража, затем сел в машину, надеясь, что получится завестись с первого раза. К счастью, так и вышло. Выехав из гаража, он вышел из машины, еще раз посмотрел на дом — он тоже горел. Матье с облегчением нащупал бумажник в заднем кармане брюк, вернулся в автомобиль, завел его, выехал на дорогу, ведущую к трассе, услышал странные удары о кузов и понял, что по нему стреляют. В этот момент разбилось заднее стекло.

Матье пригнулся, чуть не врезался в эвкалипт у края дороги, с трудом вернулся на трассу и больше уже ничего не слышал, на всех парах мчал в Шелли, где свернул направо, в направлении Биртуты, находящейся на национальной трассе через Буфарик — на дороге, ведущей в Алжир. У него появился соблазн остановиться, чтобы еще раз посмотреть на свое имение, но мысль о жене и сыне заставила его не поддаться желанию, и с блестящими от слез глазами Матье продолжал путь, терзаемый мыслью, что не смог даже преклонить колени у могилы сына, чтобы попрощаться с ним.

Трасса департамента освещалась с обеих сторон. Матье был начеку. Он в любой момент ожидал, что на пути может появиться грузовик, а в нем — банда феллахов, готовых наброситься. Но они, очевидно, были заняты на фермах. Как только он добрался до национальной трассы, ему стали встречаться первые французские посты, и он понял, что теперь в безопасности. Он предъявил документы, получил право въезда, доехал до белого города к девяти утра и припарковался на набережной, возле маленького сквера, в котором когда-то ждал Роже Бартеса в тот день, когда шурин привез с собой бомбу. Матье спустился к порту с кораблями, но там не было «Города Марселя», на который должен был взойти Матье.

— Сегодня после обеда, — сообщил ему служащий компании, — будьте в порту с четырех часов.

Пристани были наводнены обезумевшими арабами, тянувшими за собой чемоданы или переполненные сумки. Сандалии, брюки, рубаха, бумажник: все богатства Матье были при нем. Невыносимый шум стоял над пристанью в увеличивающейся с каждой минутой жаре. Сигналы клаксона, сирены, крики, плач детей и все это в запахе смолы, железа корпусов кораблей, машинного масла, но также и моря. Моря! Матье захотелось посмотреть на него в последний раз, и он поднялся в город, который, казалось, совсем не изменился. Алжир был на том же месте, все такой же белый, с зелеными островками, с возвышающимся над ним Касбахом, и, как обычно, город дышал: выдыхал пары жареного кофе, жасмина, овощей, не проявляя не малейшего интереса к тому, что происходило внизу, замкнутый сам в себе, но пульсирующий, словно сердце в неприступном теле.

Матье остановился в сквере Брессон, а не поднялся благоразумно повыше. Здесь не было уже ни ослов, ни детей. Ему казалось, что вся жизнь стекла к морю и разлилась по пристани, освещенной сейчас странным светом, уже не белым, а фиолетовым, какой бывает иногда осенью перед грозой. Патруль французских солдат вошел в сквер и приблизился к Матье.

— Не оставайтесь здесь, это опасно, — сказал Матье лейтенант, который, казалось, вот-вот лишится сил. На правой щеке у него была разорванная и плохо затягивающаяся рана.

Матье спустился к пристани, купил два арбуза и примостился у ангара, чтобы отведать их. Немного погодя он заснул в тени и проснулся, когда жара достигла своего апогея. На пристани людей было еще больше, чем утром. И опять слышались крики, детский плач, сирены, скрежет погрузочных кранов, обезумевшие мужчины и женщины в слезах тянули за собой свои убогие пожитки.

Матье, не смыкавший глаз уже несколько ночей, опять погрузился в сон в тени. Когда он проснулся, возле него сидел мужчина дикого вида.

— Откуда вы прибыли? — спросил он Матье.

— Из Матиджи.

— А я из Шершеля.

И больше говорить было не о чем. К пристани подплыл корабль, это был «Город Марсель». Как только он причалил, даже не дожидаясь, пока будут спущены трапы, к нему хлынула толпа, сталкивая тех, кто был ближе всего к причалу, в море. Матье на минуту испугался, что не сможет взойти на борт, но после часа усилий ему это все же удалось. Он был изнурен, равно как и мужчины, и женщины, и дети, стоявшие сейчас на палубе, улегшиеся на пол как пришлось, будто попрошайки из бедных кварталов. Вдалеке трепетали платки, раздавались жалкие и бессмысленные выкрики посреди этого иранского муравейника, в котором все непрерывно двигались. Офицеру не удавалось поднять трап. Были вынуждены вмешаться солдаты. Наконец швартовы были отданы, и корабль отчалил от пристани.

Удаляясь, Матье долго-долго смотрел на тающий в синем небе белый город, на зелень Бузаэра, кубы Касбаха, какими они предстали перед ним однажды утром, почти пятьдесят лет назад. Пятьдесят лет, в течение которых он всем сердцем любил эту страну, много работал, сражался, чтобы уберечь ее, но от которой отдалялся сейчас, и в его душе появлялась рана, углубляющаяся тем сильнее, чем ближе было открытое море, и из-за которой, как Матье уже точно знал, он долго не протянет.


В Париже уже палящее весеннее солнце напоминало Люси о солнце плоскогорья, когда снег наконец сходил и все деревья в лесу облачались в нежно-зеленую листву, темнеющую день ото дня, придающую холмам необычный вид, а их жителям — ощущение рождения нового мира. Ее удивляло, что с той жизнью, которая была у нее сейчас, она еще не забыла Прадель, Пюльубьер, это необычное существование, которое было привычно ей до того, как обнаружилась ее дочь Элиза. Люси с трепетом следила за событиями в Алжире и радовалась, зная, что сегодня Матье и его семья уже в безопасности — они осели в департаменте Лот, возле Кахорса, где им удалось приобрести небольшое имение. К тому же женщина все время собиралась наведаться к ним, как только представится возможность, и удивлялась, что у нее все еще есть брат, с которым они вместе жили в Праделе, казалось, вечность назад. Она была только на год младше Матье. Он всегда был ей ближе, чем Франсуа, их старший брат, поскольку Франсуа часто жил не дома, а затем ушел в армию.

Да, она обязательно навестит Матье и его семью при первой же возможности, летом — непременно, потому что в свои семнадцать Паула стала уже юной девушкой, оставившей школу, чтобы учиться профессии подле своей матери, и большую часть времени проводила в Нью-Йорке, готовясь принять управление делами в Париже. Поэтому Люси вновь стала чувствовать себя одинокой и много думала о Гансе, о Берлине, откуда не приходило никаких известий. Она спрашивала себя, пришла весна к ее сыну там, так же как к ней здесь, или больше запоздала, или явилась раньше, и думал ли он о ней хоть когда-нибудь, и вернется ли к ней однажды, забудет ли об этих идеях, увлекших его в тот мир, в жизнь, заключившую его отныне в непроходимые стены.

К счастью, коммерция в Париже процветала, и ее увлечение мебелью и ценностями было все так же актуально. Оно помогало Люси дожидаться возвращения Паулы и Элизы, забыть обо всем, что причиняло страдания, и ей было хорошо в ее магазинчике на улице Дофин, где женщина проводила весь день, приходя туда поутру из своей квартиры на авеню Суффрен, которую не захотела менять, — так много воспоминаний связывали ее с тем местом.

С самого начала весны Люси завела привычку каждое утро прогуливаться по полчаса от станции метро Сен-Жермен-де-Пре по узким улочкам квартала, который полюбился ей со временем, до набережной Сены, где женщина поворачивала направо, выходя на улицу Дофин. В это утро погода стояла такая прекрасная, что Люси намеренно замедляла шаг, неторопливо рассматривала картинные галереи, старые книжные магазины, магазины антикваров-конкурентов. Она также решила сходить на улицу Мазарин, на свой склад за гостиницей «Де ля Моне».

Выйдя оттуда с мадам Лессейн, ответственной за это место, после проверки доставленной вечером предыдущего дня венецианской консоли, Люси натолкнулась на мужчину, который задержал ее за руку и извинился голосом с необычным акцентом.

— Не вы ли мадам Хесслер? — От взгляда его серых глаз Люси охватил ужас.

— Да, — ответила она, понимая, что уже очень давно никто не называл ее так.

Она также поняла, что эта встреча не была случайной, что этот мужчина не случайно оказался на ее пути.

— Я хотел бы сообщить вам новости о вашем сыне, — сказал он.

Люси почувствовала, как ноги ее слабеют, и спросила:

— С ним что-то произошло?

— Я не могу вам ответить здесь, — сказал незнакомец.

— Пройдемте в мой магазин, это в двух шагах.

— Нет, улица Шарлемань, дом 18, это четвертый квартал. Там есть внутренний дворик. Я буду ждать вас там до полуночи, не дольше, дверь напротив лестницы, на втором этаже.

— Скажите мне хотя бы…

Но незнакомец уже удалялся, и она осталась одна на тротуаре, пытаясь понять, пробираемая дрожью, теряющая рассудок, но также охваченная странной надеждой: Ганс наконец-то передавал новости о себе. Люси медленно направилась к магазину, где, как и каждое утро, она не устояла перед соблазном провести рукой по великолепнейшему комоду из Неаполя, обработанному орнаментом розового дерева, затем присела и попыталась подчинить себе эмоции. Кем был этот мужчина? Она вспоминала тяжелую и грозную атмосферу, царившую в Берлине, страх, охвативший ее там, вспоминала о сыне, которого едва узнала тогда, и не могла отделаться от страха, гнетущего ее фактически с самого пробуждения сегодня утром, в новом свете весны.

Она работала до десяти, звонила насчет доставок, принимала клиента, затем еще одного, дожидаясь, пока мадам Лессейн не придет за распоряжениями на завтрашний день. Люси попросила ее присмотреть за магазином и, вызвав такси, отправилась на улицу Шарлемань, находившуюся в старом квартале Святого Павла, в котором ей приходилось бывать несколько раз, и этот район был ей очень симпатичен из-за старинных особняков, зданий с башенками, тайных внутренних двориков. Люси полагала, что здесь скрывался мир исчезнувших из замков дворян, и каждый раз она вспоминала о Норбере Буассьере.

Она без труда нашла упомянутый сероглазым незнакомцем адрес, толкнула тяжелую дверь с железным замком, оказавшуюся незапертой, торопливо пересекла дворик, поднялась по лестнице на второй этаж и уперлась в дверь, которая тут же отворилась.

— У меня очень мало времени, — сказал мужчина, указывая рукой на кресло с бледно-синей спинкой, будто выжженной солнцем.

Незнакомец снял свой плащ и был сейчас одет в зеленый костюм, белую рубашку и галстук цвета его глаз. Он не садился и все оставался стоять напротив нее, посреди этой грязной комнаты, отвратительной, так не похожей на него.

— Я работаю с вашим сыном, — резко начал он. — Я уехал с миссией во Францию и не вернулся в Германию. С тех пор я прячусь, потому что у них везде шпионы. Я перебежал на западную сторону, как вы здесь это называете.

Он немного помешкал, Люси же, не отрываясь, следила за движением его губ:

— Ваш сын уже шесть месяцев под арестом.

— Господи, но почему? — воскликнула Люси и вскочила.

— Неправильная идеология, мадам. Его обвинили в шпионаже в пользу иностранных властей.

Мужчина вздохнул и добавил:

— Из-за писем.

— Нет! — закричала Люси. — Это невозможно.

— Там все возможно, мадам. К тому же им нужно немного, чтобы достичь своей цели.

— Какой цели?

— Доказать его связь с вражеской нацией. Они умеют взяться за дело, если захотят, знаете ли.

— Где он сейчас? — простонала Люси.

— В психиатрической лечебнице.

— В психиатрической лечебнице? — недоверчиво переспросила она шепотом.

— Да, там такое правило.

— И сколько ему там быть?

— Неизвестно.

Видя горе на лице столь достойной женщины, он добавил:

— Неизвестно, мадам, удастся ли ему оттуда выйти и в каком состоянии.

Мужчина умолк, тут же пожалев о своих словах, добавил быстро:

— Простите меня, но такова правда.

Вздохнув, он еще добавил:

— Ганс попросил найти вас и поговорить, если мне удастся выехать.

Люси стало нехорошо. Ее преследовала навязчивая мысль: Ганса обвинили в том же, в чем когда-то и Яна по ее вине: в шпионаже в пользу зарубежных властей. Яна обвинили нацисты, Ганса — коммунисты, те, кто отчаянно сражался с фашистами. Она не понимала. Она уже не могла понимать, что происходит вокруг, что ей говорят.

— Вы сумасшедший! — выпалила Люси.

И тут же пожалела о своих словах. Незнакомец с серыми глазами опешил.

— Нет, мадам, Ганс сам попросил рассказать вам о том, что с ним произошло, если однажды мне удастся бежать. Вопреки вашим предположениям, он думал о вас, но там, знаете ли, совсем не приветствуются контакты с западным миром.

Затем, поняв, что объяснения ничего не дадут, он, казалось, поспешил закончить этот разговор.

— Я не могу здесь больше оставаться, — произнес мужчина. — Надейтесь. Возможно, однажды его выпустят.

— Выпустят? — пробормотала Люси.

— Да, все может быть.

Она не знала, произнес ли он эти слова из сострадания к ней или вправду верил в то, что говорил. Во всяком случае, он дал ей небольшую надежду.

— Я должен уезжать, мадам, — повторил он, заметив, что Люси не двигается с места.

— Да, да. — Она словно проснулась от кошмара. — Но, может быть, нам удастся увидеться вновь.

— Нет, мадам, никогда.

И он вновь добавил, как бы оправдываясь:

— Я пообещал, но и так уже слишком рискую.

И, указав на дверь, произнес:

— Прошу вас.

Люси с трудом поднялась на ноги. Она прошлась неровным шагом, едва не упала. Мужчина взял ее под руку, провел до двери и, прежде чем отпустить ее, поцеловал ей руку. Люси в последний раз встретилась глазами с его серым взглядом, заставившим ее вздрогнуть, затем повернулась и спустилась по ступеням, держась за перила. Выйдя на улицу, она пересекла двор так быстро, как только могла, не оборачиваясь. Оказавшись на улице, она пошла к Сене, спрашивая себя, не приснилось ли ей все это. То же давящее чувство, что и в Берлине, не покидало ее. Несмотря на то что она находилась в Париже и весна украшала город, рана была все же слишком болезненной.

Люси долго шла, никуда не сворачивая, и заблудилась. К полудню она вышла на площадь Нации и села в такси, чтобы вернуться на улицу Дофин. Она все еще пыталась понять, что сказал ей сероглазый незнакомец, но никак не могла собраться с мыслями. Единственное, что она понимала, так это то, что из-за нее ее муж и сын должны были страдать. И эта мысль была для нее невыносимой.

Как только Люси прибыла в магазин, она сняла трубку и позвонила Элизе в Нью-Йорк. Услышав сонный голос своей дочери, она попросила ее детским голосом:

— Приезжай, Элиза, приезжай быстрее, пожалуйста.


Матильда так и не оправилась от событий прошлой осени. Все прошло намного хуже, чем она предполагала. Ее мать дала ей адрес пожилой женщины с равнин, которая могла бы дать микстуру, способную сделать так, чтобы «ребенок прошел мимо», но от этого не было никакого проку — зелье оказалось недейственным. Без чьей-либо помощи Матильда вынуждена была отказаться от своего плана. Она пережила две недели кошмара, пока ей не удалось добыть адрес той, которую называли «сотворительницей ангелов».

После первого посещения пещеры монахини, жившей в соседнем с Усселем поселке, Матильда была вынуждена отказаться от своего плана. Она сомневалась еще неделю, неся в одиночестве этот слишком тяжкий крест, не в состоянии рассчитывать ни на Шарля, ни на свою мать, ни на детей. Она чувствовала себя как никогда одинокой и решилась встретиться лицом к лицу с кошмаром, преследовавшим ее со времени коротких осенних каникул на день Благодарения. У нее остались яркие воспоминания о том, как она вошла в мерзкую комнату, о невыносимой боли, затем она потеряла сознание. Когда же Матильда полностью пришла в себя, намного позже, Шарль был возле нее, прибежав на призыв старухи, напуганной кровотечением. Шарль не колебался ни минуты, отвез жену в больницу, где ее записали со случаем ложных родов. Она провела там неделю под надзором опытного врача, который не вчера родился. В Аржента Матильда вернулась обессиленной, измученной ужасом пережитого, более страшного, чем все, что она представляла.

С тех пор Шарль стал относиться к ней враждебно. Взгляд, которым он смотрел на нее, изменился. Он будто открыл для себя другую Матильду, перед ним сейчас была не та женщина, которую он знал ранее. Она и вправду изменилась после такого испытания. Она осознала, что не до конца оценила все последствия такого поступка. Матильда чувствовала, что предала нечто, что казалось ей священным, а сама она называла это просто жизнью. Силой и красотой жизни. Однако она также чувствовала удовлетворенность, оттого что смогла выстоять этот женский бой. Но Матильда невероятно страдала от этой победы. Даже этот парадокс ей не удавалось осознать уже шесть месяцев, он трогал ее до глубины души, где, как она полагала, жизнь брала истоки.

Матильда скептически спрашивала себя, будет ли когда-нибудь существовать средство для женщин, обеспечивающее им свободу без необходимости прибегать к этим зловещим махинациям, во время которых они могут легко потерять самое лучшее, чем обладают. Она решила бороться за эту идею, но не чувствовала в себе сил. Не сейчас. При этом она тщательно скрывала моменты слабости от обоих сыновей, а также от своих учеников, но иногда ее накрывала волна уныния, вселенской тоски, как в это воскресенье, едва за полдень, когда Жак уже уехал, а Шарль собирался присоединиться к нему на стадионе, оставив ее одну, потому что Пьер все не возвращался из Тюля.

Стояла хорошая погода, весна на улице одевала деревья в листву нежных цветов, и воздух пах сиренью. Матильда открыла окно и удивилась, что больше не может отчетливо видеть деревья в маленьком парке, в который дети выбегали на перемене. Она почувствовала, что глаза ее полны слез, когда они стали стекать по щекам.

Она тут же смахнула их, услышав голос Шарля в парадном.

— Я пошел, — сказал он.

— Хорошо, — ответила Матильда, не в силах скрыть слабости в голосе.

Он заметил, что что-то не так, и подошел к ней:

— Что случилось?

— Все нормально, — отвечала она.

Но когда Шарль попытался поймать ее взгляд, женщина проворно отвернулась, не сумев, однако, скрыть своих слез. Он никогда не видел, как она плакала, даже во время войны, в моменты их разлуки и их воссоединения.

— Пожалуйста, оставь меня, — проговорила Матильда.

Вместо того чтобы уйти, Шарль взял стул и сел около нее. Он знал, что ей пришлось пережить за последний месяц и, даже если и не одобрял ее решения, заставил себя быть к ней как можно ближе, но наверняка недостаточно, как он это сейчас понимал. Но ведь он отказался от участия в политических делах, даже уже не был президентом регби-клуба, который сам основал и в котором сегодня после обеда Жак будет состязаться за победу в составе юношеской команды. Он также отказался от места преподавателя колледжа, ступив на путь, ведущий его к руководству начальной школой. И все это ради нее. И теперь он выяснил, что этого было недостаточно, что он был недостаточно близок ей в этом бою, чуть не стоившем ей жизни.

— Идем, — сказал Шарль и взял жену за руку. — Давай пройдемся. Погода такая хорошая — тебе сразу полегчает.

Сначала Матильда не ответила, не пошевелилась, но когда он поднялся и взял ее за руку, она поддалась, только попросила подождать минутку, пока она приведет себя в порядок в ванной.

Выйдя на улицу, они зашагали к набережной, прошли мимо красивой церкви Сен-Пьер, свернули на улочку между домами с деревянными балконами и скоро заметили впереди речку, отражающую свет окон. Матильда уже давно не ходила, опираясь на руку мужа. После войны скорее он опирался на нее. Она вспоминала их первые прогулки в Париже, после того как раны Шарля затянулись. Это время казалось ей давно ушедшим, хоть и не выветрившимся из памяти. Семнадцать лет! С тех пор столько всего произошло. Матильда считала, что может быть сильной в одиночестве, но никогда еще она не нуждалась так сильно в поддержке Шарля.

Они свернули вправо, к низовью, к набережной, засаженной цветущими садами, ивами, фруктовыми деревьями, пестрящими мягкими весенними цветами. Супруги долго шли, не говоря ни слова, затем Шарль пробормотал:

— Ты же знаешь, что я рядом, что ты не одна.

— Да, я знаю, — отвечала Матильда. Но в то же время понимала, что как мужчина он никогда не сможет испытать того, что она почувствовала в кресле в самой сокровенной части своего тела.

Рыбаки садились в лодки несколькими ступенями ниже, обсуждали, какой стратегии придерживаться, сдержанно приветствовали их. Матильда и Шарль ответили на их приветствие, прошли дальше вдоль пристани и присели на скамью на солнце. У Матильды вырвался вздох облегчения. Она закрыла глаза, подняла голову к теплым лучам цвета меда, навевающим мысли о лете. Напротив огромные густые дубы заканчивали одеваться в лиственный покров и уже скрывали домики возле берега.

— Ты приняла решение о своей жизни, — мягко сказал Шарль. — Ты одна из первых женщин, решившихся на это здесь, в деревнях, и тебе пришлось заплатить за это.

— Еще как заплатить, — пробормотала она.

— Но ты сделала это.

— Я знаю, что сегодня нужно бороться за то, чтобы женщины имели детей только в случае, если они сами того желают. Я думаю, именно этот бой надо вести, а не другой, слишком сложный, слишком болезненный. Я хочу взяться за это.

— Если хочешь, мы можем запросить два рабочих места в большом городе, например в Тюле. Не два директорских места, конечно, но два места с возможностью карьерного роста, таким образом перед нами откроются большие перспективы.

Матильда вздохнула и ответила не сразу.

— Тут красиво, — произнесла она.

Слышно было, как в низовье реки играли дети. Серые птицы кружили над дубами, а слабый ветер приносил запах жимолости и сирени.

— Давай немного подождем, — решила Матильда. — Пусть Пьер получит свой диплом бакалавра. Два года ничего не меняют. А здесь предстоит еще столько сделать.

Шарль не ответил. Он подумал, что Жак к тому времени получит аттестат о базовом образовании и ему нужно будет искать лицей с профессиональным уклоном. Он также подумал, что жизнь все больше отдаляла его от Пюльубьера, его родной земли. Что от нее останется в скором времени? Робер не нашел себе жену, а Одилия угасала в беспросветном вдовстве. Мир менялся. Деревни все больше пустели. Бой, который вел его отец, Франсуа Бартелеми, казался Шарлю уже далеким прошлым. Франсуа, начавший работать на земле еще с двенадцати лет, умудрившийся стать владельцем имения, дать образование своим детям, уже давно ушел из жизни…

— Кто знает, как повернется жизнь наших детей, — прошептал Шарль.

— Они станут теми, кем хотят стать, потому что будут иметь такую возможность, — ответила Матильда.

Это было так похоже на нее, и Шарль улыбнулся.

— Вставай, — сказал он, — давай пройдемся.

Они ушли с набережной и направились к верхней части города, все еще овеянные ароматом моря и садовых цветов и трав. Узнавая их, прохожие уважительно здоровались. Вот кем они стали: учителями, перед которыми люди снимают шляпы, выказывая таким образом свое уважение, почет, давая им почувствовать удовлетворение от прожитой не напрасно жизни.


Однажды июньским вечером, когда ласточки описывали большие круги в сиреневом небе, Матье делал обход виноградника. Только одного! А в Матидже у него их было пятнадцать гектаров, среди которых был убит Виктор, его сын, покинутый в земле, которую, несомненно, Матье больше никогда не увидит. Мысли об убитом ребенке, который остался один, так далеко и навсегда, несказанно мучили его. Он также думал о Лейле, своей первой жене, о ее ребенке, умершем в раннем возрасте, о Хосине, тоже убитом в тех землях, о Роже Бартесе и его супруге, умерщвленных вместе с другими, и иногда удивлялся, как ему удалось выжить, пережить эту трагедию. Он снова видел исчезающий в знойной жаре белый город, навсегда уходящий за горизонт, палубу корабля, где нельзя было и пошевелиться — столько было на нем людей, а затем Францию, Марсель, поезд, доставивший его в Тулузу, а потом в Кагор, где его ждали Марианна и Мартин, добравшиеся сюда на позаимствованной у соседа машине.

Они мало говорили, настолько сильны были их эмоции от воссоединения. Марианна и Мартин боялись самого худшего и места себе не находили, пока не получили телеграмму от Матье. Они послали ему свой адрес, как только нашли, где жить: деревня Кустале, в районе Эспер, округ Лот. Там им удалось найти маленькую ферму и небольшой сдаваемый участок земли с виноградником, на известняковых землях, которые из-за своей сухости и неплодородности немного напоминали холмы Алжира вдоль дороги в Креа. Хозяин, живший в соседней деревне Лабастид-дю-Вер, пообещал потом продать им эти земли. Мартин и Марианна пошли на сделку без колебаний. Плата за пользование землей была низкой, деньги, которые были в их распоряжении, позволяли им купить скот, необходимые машины и инструменты и получить первые урожаи. Кроме того, само название деревни — Эспер[12] — убедило их. Они стали выращивать овец, обрабатывать виноградники, как и в Матидже, занялись скотным двором и садом, помогающим им протянуть до первых денежных поступлений.

Матье совсем не противился их выбору, скорее наоборот. Ему сразу понравилась эта грубая земля, поросшая можжевельником и карликовыми дубами, которые иногда, как в Матидже, приобретали красноватый оттенок. Ферма из желто-оранжевого камня была расположена в двух километрах от деревни, то есть изолированно, как раньше располагалась Аб Дая. К тому же Лот не очень отличался от Корреза. Родственники, которым они нанесли визит, пообещали им помочь. Матье вновь повидал Шарля, его жену и двоих сыновей; Робера и Одилию, сына и жену Эдмона, а также Люси, свою родную сестру, приезжавшую на прошлой неделе в Кустале и предлагавшую ему деньги на покупку земель, таких незаменимых для их семьи, чтобы начать новую жизнь. Матье обещал сообщить ей, как только все будет организовано. Он видел, как изменилась его сестра, как сильно она переживала за сына, ныне заключенного в Германии, но они говорили о Праделе, о родителях, и Матье немного пришел в себя, он больше не чувствовал себя одиноким, как в последние недели, проведенные в Алжире. Теперь его окружали родные, близкие и дальние родственники, и самое главное — теперь он был в безопасности.

Конечно же, рана не затянулась, и он часто просыпался ночью, вскакивая с кровати, но ему стало казаться, что здесь он вновь научится жить с женой и сыном. И этим вечером, когда уже стемнело, уходя с Мартином с только что обработанных купоросом виноградников, Матье пообещал себе переправить сюда тело Виктора, сделать ему здесь новую могилу, рядом с ними, чтобы они вновь были все вместе, как в прежние времена. Он часто об этом думал, обсуждал свою идею с Марианной, и его жена всегда рыдала при таком разговоре.

— Мы никогда не сможем этого сделать, — говорила она ему.

— Сможем, — отвечал Матье. — Через два-три года, когда там наведут порядок, мы сможем вернуться за ним.

Эта навязчивая мысль немного беспокоила его жену и сына, но они притворялись, что верят в его замысел.

Матье медленно шел по тропинке и глядел влево, на красное яблоко заходящего солнца, садившегося за окружающие долину Лот холмы, вдыхал неповторимый аромат разогретых солнцем дубов и жимолости, насыщавших воздух и дававших Матье ощущение прогулки по землям Аб Дая. Это ощущение было, конечно же, мимолетным, но несказанно приятным. Зимой тут, конечно, все будет по-другому, но до этого времени можно трудиться на виноградниках, вдыхать аромат сусла, полных чанов для винограда, раздавленного винограда и первого вина, стекающего в чан.

Одна за другой зажигались звезды, когда Матье подошел к маленькому домику, такому непохожему снаружи на их дом в Аб Дая. Но все же ему здесь было хорошо, потому что внутри была похожая меблировка: большой дубовый стол, посудный шкаф, соломенные стулья, и у них также было канту, то есть большой черный от сажи камин, в середине которого был крюк для котла, на котором стряпала Марианна. Все было крестьянским, скромным, но Матье, который уезжал из Алжира, не имея даже чемодана в руках, не мог и надеяться на такое.

То же чувствовала и Марианна, которая, даже если и привыкала с большим трудом к новому месту, хотя бы не содрогалась больше, заставляя себя забыть прошлое. Это было не так легко сделать, но с ней еще были рядом муж и сын, а ведь она могла потерять их обоих, как Виктора, своего брата и его жену. Марианна сильно изменилась, ведь время оставляло свой отпечаток, хоть она и была на двенадцать лет младше мужа. Ее полнота, огромные каштановые глаза, спокойное выражение лица успокаивали Матье. Он с огромным удовольствием возвращался к ней с виноградников по вечерам, для него было удовольствием смотреть, как она накрывает на стол, приятно было есть рядом с ней.

Этим вечером на столе было только две тарелки, что удивило Матье.

— А где Мартин? — спросил он.

— Он не будет ужинать с нами, — ответила Марианна таинственным голосом.

— Ах вот как! Почему же?

— У него, кажется, есть дела поважнее, — ответила она хитро.

— Поважнее, чем ужин с родителями?

Марианна ответила не сразу. Она будто злорадно наслаждалась тем, что знала какую-то тайну, очевидно неизвестную Матье.

— Да скажешь ли ты мне наконец, где он?

— Он пошел повидаться с малышкой.

— С малышкой, — обомлел Матье. — С какой еще малышкой?

— Ее зовут Клодин.

— Что это еще за истории?

— Ты знаешь, сколько лет твоему сыну?

— Конечно же знаю.

— И?..

Матье не отвечал. Он принялся за хлебный суп, затем долго пил, а потом поинтересовался:

— Ты ее знаешь?

— Нет, но я с ней разговаривала.

— И как она тебе?

— Она живет в Лабастид, где у ее родителей свое имение.

И Марианна тут же прибавила:

— Такое же имение, какие здесь у всех. Они занимаются виноделием.

— Ах вот как! — удивился Матье.

Он умолк и продолжил ужин, вспоминая Мартина в компании его брата Виктора, когда они бегали по огромному участку в самом сердце Матиджи. Того, кто бегал быстрее, скорее догнала смерть. Мартин, долгое время остававшийся более слабым, теперь стал настоящим мужчиной. И каким красавцем! Зеленоглазым, с угловатым, потемневшим от солнца лицом, со стройной фигурой, не испорченной даже тяжелым трудом. Ему тоже выпали на долю суровые испытания. Видеть своими глазами смерть брата, бросить все, начать все заново… Матье понимал, что именно в этот вечер его сын сделал выбор в пользу будущего и новой жизни, оставляя позади прошлое и страдания. Конечно, этот выбор казался Матье слишком поспешным, но в то же время он давал успокоение.

— Сядь, — сказал он Марианне, которая, несмотря на совет Матье, часто ела стоя, никак не решаясь отказаться от этой привычки прислуживать мужчинам, как она делала с детства. Она неуверенно села возле него.

— Я подумала, что это лучшее, что могло с нами произойти.

— Я тоже так считаю, — согласился Матье. — Может, мне выпадет счастье увидеть внука перед смертью.

— Конечно, — ответила она, — и все начнется заново.

Они закончили ужин в тишине, затем Матье поднялся и позвал:

— Пойдем.

Марианна быстро убрала со стола, положила приборы в промывочный бак, служивший ей мойкой, затем присоединилась к нему и взяла его под руку. Снаружи стояла синяя ночь, густая, как бархат. Пение сверчков словно делало воздух еще насыщеннее. Звезды были совсем близко: казалось, их можно достать рукой.

— Думаешь, он нас видит? — спросил Матье.

Марианна поняла, что он говорит о Викторе.

— Надеюсь, — ответила она.

— Я бы хотел, чтобы в назначенный час он смог увидеть, как женится его брат, — добавил Матье взволнованно. — Мне кажется, он бы радовался не меньше нас.

— Да, — подтвердила Марианна. — В этот день он тоже будет радоваться.


По окончании бесконечного семестра в лицее Эдмон-Перриер Пьера приняли на первый курс бакалаврата с поздравлениями совета преподавателей. Его незаурядный талант был особенно силен в сфере математики, но хорошие отметки он получал по всем предметам, к великой радости Шарля и Матильды, мечтавших о большом будущем для сына. Жак же решил поступать в технический лицей. Но в начале этого лета все думали не об учебе, а о каникулах. Их предполагалось провести в Пюльубьере, как и обычно, в этом плоскогорном районе, знакомом им с ранних лет, куда каждый год их семья направлялась с одинаковым удовольствием.

Хоть Пьер и помогал в покосе и молотьбе, у него оставалось еще много времени, чтобы гулять по деревне, и больше не пешком, а на велосипеде, подаренном ему по случаю успешной аттестации. Он ненадолго оставлял Жака и их обычные забавы, чтобы съездить в Сен-Винсен, где было больше подростков, чем в их пустеющей деревне. Там он познакомился с мальчиками и девочками своего возраста, проводил с ними все дни за беседами и прогулками. Они уходили в лес, где играли, как будто потерялись, спускались в овраги, ведущие к берегам Дордони, и ее воды иногда отражали лучи солнца, такие яркие, что им удавалось заметить эти искры издалека. Однажды пришел день, когда Пьер остался один на один с Кристель, дочерью пекаря из Сен-Винсена, шестнадцатилетней, как и он, девушкой с темными волосами и глазами, дикой и свободной, как ветер, без остановки петляющей по самым извилистым дорожкам в самой чаще леса.

Тогда они в изнеможении присели на мох вдали от тропинки, под огромными буковыми деревьями. Лес вокруг часто дышал, задыхаясь под жаркими летними лучами. Но под деревьями, к счастью, было прохладно. И Пьер вдруг почувствовал сильное волнение от того, что был сейчас рядом с этой девочкой в одежде без рукавов, с золотистыми загорелыми плечами, подчеркнутыми еще более короткой стрижкой, не скрывающей нескольких капелек пота, выступивших на тонкой шее. Кристель тоже была взволнована, Пьер заметил это, из-за близости мальчика, ведь он был менее чем в двадцати сантиметрах от нее. Слегка опустив голову, она ворошила веточкой мох, притворяясь, что живо интересуется червячками и жуками, копошащимися в нем. Пьер ничего не знал о девочках, об их мечтах и секретах, кроме того, что приходилось слышать в лицее и что совсем не украшало его собственных представлений. Нашептываемые на занятиях истории, слишком грубые, мало походили на его собственные надежды, и он инстинктивно не воспринимал их как правдивые.

Но на изолированной от всего мира лесной поляне Пьер, не робея, положил руку на едва вздрогнувшие плечи. Кристель ничего не сказала, продолжая ворошить мох с надутым видом, но не выражала протеста. Тогда Пьер обнял ее за плечи, насколько позволяла рука, прижал ее к себе, и вдруг девушка неожиданно подняла к нему лицо с закрытыми глазами и приоткрытым ртом. Пьер склонился над ней и поцеловал. Она пахла мукой и свежей выпечкой. Даже если это и продлилось только мгновение, он знал, что этот миг станет для него незабываемым, так же как и этот лес, и запах деревьев навсегда оставят в его памяти воспоминание об этой прекрасной девочке.

Как только их губы разъединились, Кристель, в полном смущении, немного отодвинулась от юноши, оставаясь для него все такой же непонятной. Она поднялась и отправилась в путь. Пьеру больше ничего и не требовалось. Он только что узнал нечто намного более значительнее, чем то, с чем встречался раньше, и красота, серьезность этого новшества его немного пугали. Ему нужно было свыкнуться с новыми ощущениями. И ей, несомненно, тоже, потому что она шла впереди, не оборачивалась, но и дожидалась его в то же время, наслаждаясь его присутствием и не одаривая его больше ничем, кроме разве что негласного обещания, о котором он догадывался.

Пьер почти не удивился, когда они быстро вышли на дорогу к дому, и спрашивал себя, а не специально ли завела она его так далеко, чтобы сделать вид, что они заблудились, но тут же отогнал эту недостойную мысль. Неожиданно они услышали крики впереди на дороге. Их разыскивали остальные. Однако прежде чем показаться из чащи, Пьер задержал Кристель за руку, и она не сопротивлялась. Они оказались лицом к лицу, и он на миг поймал ее взволнованный взгляд. Она позволила обнять себя, положила голову ему на плечо, затем очень быстро отстранилась и побежала прочь.

Выйдя на дорогу, она снова стала спокойной, но Пьер никак не мог совладать с собой. Ему казалось, что друзья странно на него посматривают. И в этом не было ничего удивительного, ведь он сильно изменился. После долгого молчания они продолжили путь. Даже в тени их дорогу, как казалось Пьеру, озарял свет. В этот незабываемый полдень поездка на велосипеде в Сен-Винсен казалась ему полетом. Кристель крутила педали впереди него, и он смотрел на ее развевающееся над коленями платье, на слегка покачивающиеся плечи цвета абрикоса, представлял ее губы, тающие от прикосновения его губ, и чувствовал, как в груди колотилось обезумевшее сердце.

Они расстались на площади Сен-Винсена, договорившись встретиться завтра в то же время, и Пьер поехал обратно в направлении к Пюльубьеру, в тени старых деревьев, дававших, как всегда в этот час, приятную прохладу, несмотря на стоявшую жару.

Ему казалось, что все было сном. Вправду ли держал он ее в своих руках? Он помнил ее аромат, ее запрокинутое лицо, нежность ее губ. Пьер ненадолго остановился на дороге, присел, чтобы поразмыслить о происшедшем, о событиях, как ему казалось, отпечатавшихся на его лице. Невозможно было скрыть от родителей и брата недавнее событие. Как утаить этот странный, изменивший его трепет? Он сколько мог задерживал свое возвращение, даже опоздал на ужин, и смущение его достигло предела, когда он сел напротив отца с матерью, хоть они и не задали ему ни одного вопроса.

К тому же отец продолжил прерванную беседу с Жаком, но Пьер чувствовал на себе взгляд матери и ел не поднимая головы. Он всегда был ближе к Матильде, чем к Шарлю. Так близок, что уже год чувствовал, что с матерью произошли какие-то болезненные изменения, будто случилось что-то очень серьезное, в чем она не решалась признаться. Пьер вспоминал декабрьские воскресенья и рождественские каникулы, когда она подолгу закрывалась в своей комнате, ее натянутые улыбки, тяжелое молчание, так не свойственное ей. Он пытался спрашивать ее, но она оставалась далекой, недоступной, в противоположность своим привычкам, и он очень переживал за нее. Сегодня взгляд, обращенный на него, стал таким, как прежде, но Пьер еще задавался вопросом о тех днях, неделях, когда ей пришлось так сильно страдать.

Он не решился заговорить в тот вечер, и мать также не задавала ему вопросов. Она догадалась. На следующее утро, когда Пьер доедал свой завтрак, а Жак и Шарль уже ушли, она мягко, с доброй улыбкой, напомнившей, что рядом с ним всегда была его сильная и внимательная мать, спросила:

— Как же ее зовут?

Он почти не таился.

— Кристель, — выпалил Пьер одним махом.

— Она красивая?

— Еще какая!

Это был и весь их разговор, но его было достаточно, чтобы Пьер понял, что временно разорванная связь с матерью была восстановлена, стала такой же прочной и ему можно было вновь ездить в лес, даже если его ждали там новые свидания.

И они не заставили себя ждать. Их компания быстро поняла, что к чему. Они вместе уезжали по тенистой дороге, но останавливались на заросших папоротником тропинках, глубоко уходивших в чащу леса, и оставляли Пьера и Кристель вдвоем. Она была уже не такой нелюдимой, понемногу поддавалась приручению, но все еще была далекой. Он с большим трудом добился от нее причин такого поведения.

— Я не могу идти учиться. Со следующего года мне придется начать работать. А ты станешь кем-то стоящим, ты уедешь и забудешь обо мне.

Пьер напрасно уверял ее в своих искренних чувствах к ней, она не могла в это поверить, разве что на короткие мгновения, когда их губы соединялись, и это были уже открываемые ею для него двери в какой-то неведомый рай.

Они каждый раз пытались все дальше уйти в лес, где, удобно устроившись на настиле из ветвей, она говорила ему:

— Нас никто никогда здесь не найдет. Здесь ты принадлежишь лишь мне. И никто тебя не заберет.

Ее хрупкость, ее опасения глубоко трогали его. Взгляд полузакрытых глаз был так нежен, и никогда не доводилось ему видеть подобного ранее, даже в глазах матери. Пьер также открыл для себя еще нечто новое: неизмеримое счастье, в которое погружает человека первая любовь, чувство, что мир смотрит на тебя и одобряет, что все ваши поступки оправданы.

У них вошло в привычку оставаться вдвоем, больше они не участвовали в играх и бесконечных спорах товарищей. Пьер и Кристель назначали свидания в только им известных местах, сворачиваясь клубочком в центре мира, уверенные, что переживают незабываемые времена, слушая, как дышит лес и бьются их сердца, и никогда он не переступал за установленный ею рубеж, когда его рука ложилась на ее колени, или немного выше, и встречалась с ее рукой. Им было по шестнадцать лет, и вся жизнь была впереди. Они хотели в это верить. И об этом им также нашептывали большие деревья с нежными листьями, склоняясь над ними.

14

Люси была несказанно счастлива, имея возможность несколько раз повидать Матье и его семью в течение двух прошлых лет. К ней уже давно не приходили никакие новости от сына, и словно для того, чтобы возместить это болезненное молчание, ей было необходимо сблизиться с другими членами своей семьи. Она без колебаний пришла на помощь брату, вернувшемуся из Алжира, но особенно была рада помочь Мартину, своему племяннику, у которого ничего не было, и он собирался вступать в брак. В Париже Люси жила вместе с Паулой, которая также была обучена профессии антиквара и подменяла теперь бабушку в магазине на улице Дофин.

В прошлом году, в сентябре, Люси осуществила поездку в Берлин, чтобы попытаться раздобыть известия о сыне, но между двумя секторами контакт стал уже невозможен. Она видела Стену, огромную и устрашающую, навсегда разлучившую ее с Гансом. Когда Люси вернулась в Париж, то стала жаловаться на плохое самочувствие, иногда путалась во времени и пространстве и время от времени теряла память. Паула предупредила Элизу, свою мать, и та взяла Люси в США, чтобы показать самым блестящим медикам. Они выписали ей кое-какие лекарства, но их прогнозы были не слишком оптимистичны: постоянное подавленное состояние ухудшало проблемное кровообращение, свойственное ее возрасту. Помочь было особо нечем. В любом случае, лучше заниматься каким-либо делом, чем сидеть сложа руки. Поэтому Люси каждое утро направлялась в магазин в компании внучки и работала как могла, несмотря на быстро приходящую усталость.

Тогда, в середине августа 1964 года, когда магазин должен был закрыться на пару недель, Люси выразила желание провести неделю в Пюльубьере, но не в доме Шарля, а в том, в котором когда-то жили Франсуа и Алоиза, а сегодня в нем обитали Робер и Одилия. Люси так часто пряталась там от жизненных невзгод, что была уверена, что и теперь почерпнет новые силы. Дорога очень утомила ее тогда, 17 марта, так сильно, что Шарль, забиравший Люси с вокзала Мерлина на машине, настоял, чтобы она оставалась в его доме, а не у Одилии с Робером, сильно занятых в поле. Она отказалась, пояснив, что не хочет портить отношения с Одилией. Шарль кивнул, но сказал:

— Ты знаешь, что можешь приезжать к нам, когда захочешь. Не забудь, наш дом совсем рядом.

— Ну конечно, — ответила она.

Она хорошо понимала, что ей проще было оставаться у Шарля с Матильдой, они жили в более современных условиях, чем Робер с Одилией, но Люси действительно необходимо было вновь побывать в доме Франсуа, часто дававшем ей убежище, когда жизнь была чересчур жестока к ней.

Однако Люси ждало разочарование — дом изменился и был немного запущен. Одилия все еще не решалась заняться домашним хозяйством, после того как они с сыном привели дом в порядок снаружи. Она подталкивала сына к женитьбе, но с тех пор как Робер вернулся из Алжира, он стал очень молчалив. Он никуда не выходил — ни в Сен-Винсен, ни куда-либо еще. Робер изводил себя работой, ел, спал, жил, как человек из лесу, не помышляя даже о поисках женщины. «К тому же, — говорил он матери, — вряд литы выдержишь в доме еще кого-то, кроме меня».

Понемногу они стали жить каждый в своем одиночестве, сталкивались, но по-настоящему не встречались, и это было для них привычной жизнью. В сорок шесть лет Одилия решила посвятить жизнь сыну, а сын принял решение не оставлять мать в имении, которое ей самой обрабатывать было не под силу. Но они стали двумя смирившимися, потрепанными жизнью существами, и Люси с первого дня почувствовала себя не в своей тарелке. Поэтому она предпочитала больше времени проводить в компании Шарля и Матильды, при этом, однако, не меняя решения, принятого в первый день, о том, что она будет ночевать в доме Франсуа.

Шарль, желая доставить Люси удовольствие, отвез ее на машине в Прадель, где она провела свое детство, но она не смогла долго оставаться возле маленького обветшалого, готового рухнуть домика, а от сушилки уже остались одни руины. На следующий день Люси наведалась к Матильде, и им так понравилось общество друг друга, что затем Люси много разговаривала с женой своего племянника, такой уверенной в себе и публично высказывающей авангардные идеи о правах женщин и необходимости избавления их от опеки мужчин и религии. Люси не всегда ее понимала, но сила и решимость Матильды придавали ей уверенности, благоприятно на нее влияли.

Однажды ночью, по истечении первой недели в Пюльубьере, Люси стало очень плохо, но она решила не тревожить Одилию, заснувшую после изнурительного труда. Люси с трудом удалось заснуть. Проснулась она очень поздно, утром бродила по пустому дому и никак не могла припомнить, как называется это знакомое ей почему-то здание. В ее мозгу нарушилась какая-то необходимая связь, и ей больше не удавалось сопоставить места, в которых она сейчас находилась, со своей собственной жизнью. Люси смущенно осознавала, что с ее здоровьем случилось что-то очень серьезное, но никак не могла начать действовать в соответствии с этим пониманием.

Она машинально оделась, вышла, но вместо того чтобы спуститься к дому Шарля и Матильды, пошла в противоположном направлении, к Сен-Винсену. Она бодро шагала, купаясь в золотых утренних лучах позднего августа, когда первые признаки осени уже витали в воздухе, в темнеющей, искрящейся от ночной росы листве. Люси всего этого даже не замечала. Она шла вперед ровным размеренным шагом, немного согнувшись, но решительно, будто было важно выйти навстречу чему-то или кому-то.

Пройдя два километра, женщина, не колеблясь, повернула налево. Ее взгляд заблудился на миг в рисунке холмов и чаще леса, невероятно густого и темно-зеленого, ярко выделяющегося на фоне бледной синевы неба. Ее будто влек какой-то голос, и она удивлялась, откуда он взялся. Маленькая дорожка провела Люси между гигантских каштанов, спустилась в чащу, где журчали затерянные ручьи, затем женщина взобралась на плато, покрытое фиолетовыми цветами, и вышла в долину, где, поскрипывая, работала мельница. Люси ненадолго присела на ограду, словно ожидая, что кто-то придет за ней, а затем, поскольку никто не появлялся, продолжила свой путь тем же неторопливым шагом, немного склонив голову вперед. Она время от времени прикладывала ко лбу руку, будто чувствовала головную боль.

В полдень, когда стало невыносимо жарко и ноги уже иногда подкашивались, Люси присела в тени сосновой опушки, затем прилегла и заснула. Через час, проснувшись, она с испугом огляделась, будто спрашивая себя, где находится, затем поднялась и продолжила путь. Теперь Люси продвигалась не так быстро, ибо силы покидали ее, но она все еще упорно шла вперед, веря, что знает, куда направляется.

Когда усталость становилась слишком сильной, женщина с суровым и немного дрожащим лицом останавливалась, отдыхала недолго, затем вновь отправлялась в путь, слегка пошатываясь, будто с похмелья, хоть Люси и не пила, просто силы ее уже были на исходе. Женщина пришла к определенному месту к пяти часам пополудни. Она подошла к ограде, за которой виднелся огромный парк, а в глубине — замок, вид которого вызвал на ее лице потоки слез. Калитка была не закрыта. Она вошла в заброшенный парк, сделала несколько шагов и вдруг упала лицом к входу, на ковер из мха, среди высоких полевых цветов, в которых скрылась с головой. Ее уста пробормотали двусложное слово… Она была мертва, и на лице ее играла улыбка.


Многое произошло за два года с семьей Матье на этом плато департамента Лот, на земле, которую они с женой Марианной и сыном Мартином научились крепко любить. Мартин женился на Клодин весной 1963 года, и они вдвоем остались жить в родительском доме. Вернее, не совсем, поскольку мужчины сделали пристройку к маленькому фермерскому домику, где молодые могли пользоваться относительной независимостью. Ферма и земли перешли в их собственность благодаря поддержке Люси, парижанки, давшей Матье недостающие деньги со словами:

— Тебе не надо возвращать их мне. Моя дочь и внучка сейчас ни в чем не нуждаются. Думай о том, что эти деньги перейдут твоему сыну, его жене, их детям. Необходимо, чтобы они возобновили здесь то, что было у них там, и жили как можно лучше.

Матье никогда не принял бы подношений для себя, но, подумав о будущем Мартина, взял деньги. Мартин точно не знал, каким был уговор между отцом и тетей, но ему было известно, что он унаследует все имущество как единственный сын. Таким образом, он мог полностью посвятить себя работе в этом имении, к которому добавились шесть гектаров виноградников, дающих вино кагор. Истребленные филлоксерой в конце прошлого века, виноградные лозы терпеливо восстанавливались, как в долине, так и на окружающих ее холмах. Бартелеми изготовляли вино хорошего качества, одновременно терпкое и бархатистое, легко расходившееся после каждого виноградного сбора. К тому же Матье и Мартин хорошо владели искусством виноделия. Они совместно решили направить на это занятие всю свою энергию, как в то утро, когда они стригли зеленые виноградники перед сбором винограда. Урожай обещал быть обильным.

Они поднимались с рассветом, брались за работу, пока не наступал зной, который в этих местах часто оканчивался ливнями. Град представлял здесь большую опасность, поскольку мог побить лозы и за несколько минут уничтожить урожай целого года. Но риск здесь был меньше, чем в Аб Дая, там природа была куда более враждебна, чем в Керси. Тут не было ни саранчи, ни наводнений, и виноградники более-менее регулярно давали хороший урожай.

В девять часов Матье и Мартин прекратили работу и отправились в тень налегать на завтрак, принесенный в тряпичном рюкзаке. Они примостились, облокотившись о стену круглой постройки из камня, куда они складывали инструменты и необходимые для обработки растений вещества. Сначала они отпивали из бутылки разбавленное водой вино, затем принимались за хлеб с сыром, глядя прямо перед собой, как поднимается жара густыми слоями над карликовыми дубами и над можжевельником.

— Я должен тебе кое-что сказать, — произнес Мартин после долгого молчания.

Матье повернул голову к сыну, ожидая, что последует за этим. Но Мартин все не решался.

— Что ты хотел сообщить? — поторопил его отец.

— В начале следующего года ты станешь дедушкой.

Матье, долгое время ожидавший этой новости, не смог проглотить кусок хлеба. У него в груди что-то сжалось, и фигура Виктора, он сам не понимал почему, появилась перед его глазами: Виктор, ребенком бегавший между виноградных лоз в Матидже, смеющийся Виктор, Виктор, которого он подбрасывает на коленях, сам смеясь вместе с ним.

— Какая замечательная новость, — произнес он, положив тяжелую руку на предплечье Мартина. — Я уверен, это будет сын.

— Надеюсь, — произнес Мартин.

— Я тоже очень надеюсь.

Но как мог Матье объяснить, почему будущий ребенок соединялся в его сознании с утраченным им самим? Ему вдруг показалось, что все плохое компенсировано, что жизнь была справедливой и что она продолжалась здесь, под синим фаянсовым небом.

— Это очень хорошо, малыш, — подбодрил Матье сына, пытаясь скрыть свое волнение. — Надеюсь, он появится скоро, потому что в моем возрасте время поджимает.

— Не говори так, — попросил Мартин. — Осталось подождать шесть месяцев, разве это так долго?

— Каждый день важен, когда тебе семьдесят.

И Матье, вздохнув, добавил:

— Все, на что я надеюсь, — что смогу подержать его за ручку хоть мгновение, как я держал вас обоих.

— Конечно, ты сможешь это сделать.

— Тогда я умру спокойно.

Они замолчали. Напоминание об утраченном члене семьи, изолированном от всех них, наполнило грустью воздух, который становился все гуще и нес запахи сухого мха, камней и нагретой земли. Отец и сын поднялись, вновь принялись за работу, но время от времени Матье останавливался, поднимал голову к небу и, вытирая пот, думал о младенце, который скоро должен был родиться. Он надеялся, что этот ребенок заполнит наконец пустоту, образовавшуюся после трагической смерти Виктора.

Около одиннадцати часов они прекратили работу и пошли на ферму по тропе в зарослях можжевельника, на котором уже голубели ягоды. Матье и Мартин торопились сейчас быстрей спрятаться в тень и напиться, ожидая обеденного времени.

Когда они были еще далеко, Матье заметил на крыльце Марианну. То, что она стояла там в такую жару, показалось ему неестественным, к тому же Марианна, вместо того чтобы скрыться в доме, побежала им навстречу под испепеляющим полуденным солнцем. Он подумал, что что-то стряслось, решил, что с Клодин произошло несчастье, и заметил на лице Мартина ту же тревогу. Но Клодин вышла следом за остановившейся посреди двора Марианной, подождала, пока Матье приблизился к ней, и сказала, нежно взяв его за руку:

— Звонил Шарль. Ваша сестра Люси умерла. Ее тело обнаружили в парке замка Буассьер. Он сказал, что, вероятно, у нее произошло кровоизлияние в мозг. Завтра в Сен-Винсене состоятся похороны.

Матье постепенно пришел в себя, немного подумал и затем направился к сараю. Мартин, услышавший новость, хотел последовать за ним, но Марианна его остановила.

— Оставь его, — сказала она сыну.

Матье один вошел в свежую тень и закрыл за собой дверь. Там он недолго оставался без движения, затем сел на ореховое бревно, служившее колодой при колке дров. За одно утро ему пришлось узнать новость о будущем рождении и о смерти. Значит, вот как устроена жизнь? Значит, кому-то необходимо было умереть, чтобы новый ребенок мог жить. Эти мысли показались Матье абсурдными, и он почувствовал сильную усталость. Теперь он оставался последним уроженцем Праделя из их семьи, потому что Франсуа и Люси уже покинули этот мир. Он смутно помнил первое января 1900 года, когда они с Франсуа искали знаки, знаки перемен в жизни людей, так расплодившихся с тех пор. Матье казалось, что он был не на своем месте, что он тоже должен исчезнуть, а затем он подумал о будущем внуке и нашел в себе силы. Он еще немного повоюет. Ему необходимо было знать, не будет ли угадываться Виктор хотя бы в одной черте младенца, в его улыбке; только тогда Матье узнает, подошла ли его жизнь к концу.


В конце сентября 1962 года Пьер открыл для себя Париж со смешанным чувством боязни и любопытства. К большой радости родителей, благодаря отличным отметкам он был принят в класс высшей математики в лицей Людовика Великого по адресу улица Сен-Жак, 123 в четвертом округе Парижа. Настрадавшись за время жизни в пансионате, Пьер сейчас получил возможность снимать маленькую комнатку и, таким образом, стать настоящим студентом, без всех ограничений пансионата, кроме необходимости обедать в помещении лицея. Родители нашли ему жилье на улице По-де-Фер, на возвышенности Сен-Женевьев, не слишком далеко от лицея. В его комнате не было никаких удобств, она находилась на последнем этаже очень старого здания, но для Пьера символизировала свободу, которую он так долго лелеял в мечтах.

Юноша обдумывал свой отъезд в Париж все каникулы, но мать все же помогла ему побороть страх, объяснив, что этот отъезд был великолепным шансом однажды стать кем-либо неординарным, подняться на другую ступень в обществе, жить другой, не похожей на его нынешнюю, провинциальную, жизнью, жить в городе, где принимались решения, собирались самые блестящие умы, хранители знаний, то есть все, на что мог только надеяться молодой человек в восемнадцать лет. И все же ему было нелегко уезжать после трех месяцев, проведенных в Пюльубьере, большей частью в компании Кристель, одарившей его всем, чем только может одарить расцветающая юная девушка. Он с трепетом вспоминал длинные послеобеденные часы в густом ароматном воздухе леса, на кровати из мха, о гладкой и теплой коже, о своей отрешенности и, наконец, о часе расставания, когда Кристель сказала ему без единой слезинки, но голосом, пронзившим его насквозь:

— Все кончено. Там ты непременно забудешь обо мне.

Он запротестовал, искренне уверенный, что вернется к ней, как только сможет, и сейчас уезжает только по крайней необходимости — во всяком случае, ему говорили, что это необходимо. Так говорил, конечно же, отец, но самое главное — мать, сильно переживающая и недовольная их ставшей такой значимой для Пьера связью, несопоставимой с будущим, которого она желала для своего старшего сына. Пьер забрал с собой фотографию Кристель и украдкой смотрел на нее, иногда даже на занятиях. И тогда в нем поднималась волна сожаления, с которой приходилось отчаянно бороться. Он решил в конце каждой четверти приезжать теперь не в Аржанта, а в Тюль, куда были переведены его родители в этом учебном 1964 году.

Чего ему еще недоставало в этом огромном городе, где он чувствовал себя затерянным, так это деревьев, их дыхания и тяжелого аромата, контуров лесной тени, пространства, в которое уводили тропинки, чувства, что вокруг обитаемый мир, без единой стены, каким-либо образом нарушающей его бесконечность. Пьера мучило уродство старых улиц, по которым он поднимался на холм, поворачивая затем на улицу Сен-Жак, угнетали гнилостные запахи этих старых кварталов, в которых билось сердце большого города, но ему совсем не в тягость была его жизнь в лицее. Годы учебы в лицее подготовили Пьера к небольшим неприятностям студенческой жизни. К тому же учеба не казалась ему сложной, несмотря на большую, чем в Тюле, конкуренцию, и он все еще оставался в числе лучших учащихся класса.

Нет, больше всего страдал Пьер от странного чувства неполноценности. В Тюле, как, собственно, и в Аржанта, он жил с детьми из семей такого же, как у него, достатка, а положение родителей делало его одним из привилегированных учеников. В Париже все было наоборот: учащиеся, посещающие лицей Людовика Великого, были в большинстве своем выходцами из высших слоев общества — некая парижская элита, понимающая свое превосходство и требующая соответствующего отношения к себе. Такое положение вещей отражалось не только в речи, жестах, но и, конечно же, в манере одеваться. Пьеру всегда казалось, что его одежда вполне нормальна, но тут он понял, что на самом деле одевался бедно. Это открытие сильно его задело. И равно его уязвила манера, с которой некоторые учащиеся тратили свои деньги, например, в кафе около Сорбонны, тогда как он сам изредка бывал там, экономя каждый франк, отказываясь от походов в кино по воскресеньям, несмотря на сильное желание. Он понял, что ничего из себя не представлял, что ему придется сражаться больше, чем кому бы то ни было, чтобы достичь своей цели, что всем его богатством были его неординарные данные и легкость, с которой он обучался будущей профессии.

Иногда, находясь в компании своих товарищей, юношей или девушек, Пьер был вынужден стыдиться своей одежды, своей ограниченности в средствах, и больше всего ему было стыдно из-за того, что он испытывал этот стыд. Он думал о родителях, об усилиях, приложенных ими, чтобы он мог учиться в Париже, о том, что они всегда значили для него, и упрекал себя за свою слабость, за чувство неполноценности, невозможность ни выдающимися способностями, ни особыми заслугами привлечь взгляды окружающих его девочек, думающих уже о поисках мужа, который дал бы им возможность продолжать жить в этой роскоши, к которой они здесь привыкли. И потому он сбегал от них, возвращался в свою комнату под крышей и работал всю ночь, уверяя себя, что сможет подняться по этой горе, возвышающейся перед ним.

Однажды он все же заметил мальчика, очень похожего на него и так же избегавшего посиделок в кафе: его звали Бернар Ф., и он, кажется, приехал из провинции и не принимал участия в разговорах в коридорах лицея или классных комнатах. Однажды после занятий они вдвоем остались на тротуаре и немного прошлись до улицы Кюжас, по направлению к Пантеону.

— Где ты живешь? — спросил его Пьер.

— На улице Арен, — ответил юноша. — Со стороны математического корпуса Жюсье.

— Это далеко?

— Нет, всего в четверти часа ходьбы.

— Ты ходишь через площадь возле Пантеона?

— Да, могу пройти и так.

— Я тоже, — обрадовался Пьер. — Я живу на улице По-де-Фер. Она расположена перпендикулярно улице Муфтар.

И он добавил, почувствовав, что может довериться Бернару:

— Не самая ужасная улица, но в пансионате условия были лучше.

— У меня та же ситуация.

Скоро они вышли на площадь возле Пантеона, размеры и величие которой невероятно угнетали их, и в момент расставания Пьер спросил:

— Откуда ты приехал?

— Из Шартреза. Моя мать — учительница.

— А твой отец? — спросил Пьер и тут же пожалел об этом.

— Он умер.

— Прости, пожалуйста, — попросил Пьер.

— Ничего, я уже смирился.

Теплый воздух, подувший неизвестно откуда, дохнул на площадь, дойдя до самых отдаленных уголков, принося запах листвы. Казалось, Бернар так же обрадовался ветру, как и Пьер. Одному надо было идти направо, второму — налево, но они все не решались расстаться.

— Что ты делаешь по субботам? — спросил Пьер.

— Занимаюсь.

— А по воскресеньям?

— Тоже занимаюсь.

— Ты никогда не ходишь гулять?

— Нет.

— Я тоже не выхожу.

Получая сдержанные ответы однокурсника на свои вопросы, Пьер спросил, не встретиться ли им на следующий день, в воскресенье, чтобы познакомиться.

— Если ты хочешь, — ответил Бернар.

— Мы пройдемся по набережной.

— Договорились.

Пьеру казалось, что в голосе нового товарища прозвучало нетерпение, и, направляясь в свою комнату под крышей, он не сомневался, что ему удалось найти союзника для предстоящего боя.


В этом октябре, шуршащем листьями на заднем дворе школы Марсель-Бертело в самом сердце Тюля, Шарлю и Матильде казалось, что они попали в другой мир. Они наконец переехали в префектуру департамента, в настоящий большой город, ярусами расположенный на холмах с обеих сторон возвышенности над рекой Коррез. Это был шумный рабочий город, раскинувшийся вдоль двух основных улиц, поднимающийся на севере к плоскогорью и выходящий в огромные долины.

Шарль согласился на должность директора школы, ответственного за все начальные классы: от подготовительного до третьего. Матильда преподавала в смешанном первом и втором классах, но она также могла получить должность управляющего в одной из многочисленных школ города со следующего учебного года. Именно это обстоятельство побудило Шарля принять продвижение по службе после беседы с инспектором академии, не давшим ему никакого определенного обещания, но намекнувшим, что все так и будет. Жак был записан в технический лицей, чтобы получить диплом о среднем специальном образовании, но ему не нравилось жить в этом слишком большом для него городе. Он сожалел, что пришлось оставить Аржанта, Пюльубьер, деревню, леса, и не проявлял особого рвения в занятиях.

С самого начала первого учебного года на должности директора Шарль смог быстро понять объем своих новых обязанностей. У него значительно увеличилось количество рабочего времени. Помимо занятий в третьем классе необходимо было устраивать собрания с коллегами, и некоторые из них, старше его, не считали Шарля достойным внимания. Но особенно тяжело приходилось с родителями учеников — выслушивать их требования, но не уступать им, или соглашаться с тем, от чего он не мог отказаться без вовлечения в разбирательства управляющих академией, всегда держащих ухо востро. Он быстро понял, где может торговаться, а где рисковать было нельзя: никогда не следовало соглашаться переводить ученика в другой класс, если родителям не нравился преподаватель, но переводить его без колебаний, если учитель или учительница не могли справиться с трудностями, возникшими у ребенка. Не уступать в вопросах дисциплины, никогда наотрез не отказываться от вмешательства академии, помогать коллегам при возникновении сложностей, очень ненавязчиво внедрять изменения в программу, дипломатично, но никогда не уступая в главном, улаживать конфликтные ситуации.

Матильда помогала мужу как только могла и таким образом осваивала обязанности, которые в скором времени могли лечь и на ее плечи. Но главным ее планом на текущий год было развитие организации по планированию семьи, созданной в конце пятидесятых годов. Это был ее способ сражаться за то, чтобы женщинам никогда не пришлось пережить тот ужас, с которым она недавно столкнулась. Эта одержимость немного беспокоила Шарля, он знал, насколько безупречной должна была оставаться школьная учительница, а именно: никогда ни в чем не выделяться помимо своей работы, но он также понимал, что бесполезно пытаться помешать жене, если она что-либо задумала. Он решил для себя, что однажды ему придется стоять горой за Матильду, что произойдет, несомненно, в ущерб их главным обязанностям перед учениками.

Сегодня после обеда они оба работали в столовой своей квартиры на первом этаже здания с заложенными кирпичом окнами, в глубине маленького дворика. Эта новая квартира была большой, слишком большой для их семьи, но очень старое здание было уже не в лучшем состоянии. В квартире был санитарный узел без душа, отапливалось помещение все еще мазутной печью, и доски деревянного пола местами непрочно держались и прогибались, или свидетельствовали о присутствии термитов. Но разве это было важно? Еще в Ла-Рош Шарль и Матильда свыклись с подобными условиями, работа и миссия, которая была на них возложена, требовали всей их энергии. В тот день, должно быть, около четырех часов пополудни, в их дверь позвонили. Это происходило не так редко, и потому их дверь часто оставалась открытой: по субботам после полудня почти всегда, а иногда и в воскресенье по утрам, и они всегда были готовы к визитам родителей, своих коллег, всех тех, кому требовался совет или поддержка.

— Я открою, — сказал Шарль Матильде. — Не отрывайся.

Он положил свое перо с красными чернилами и спустился по скрипящим под ногами деревянным ступеням. Шарль открыл дверь и был весьма удивлен, увидев на пороге монашку. Однако же ее светлые зеленые глаза кого-то напоминали.

— Ты не узнаешь меня? — произнесла монахиня, и этого оказалось достаточно, чтобы Шарль понял, что эта дама, эта монахиня, была его сестрой Луизой, давно уехавшей в Африку и не присылавшей оттуда никаких вестей.

— Луиза, — произнес он. — Но возможно ли это?

— Я уже два года как постриглась в монахини, — сообщила она. — Я не хотела тебе писать, думала, что ты вряд ли поймешь, и решила приехать поговорить с тобой с глазу на глаз.

И еще добавила странным голосом:

— Меня так сильно удерживали от этого.

Он не ответил, долго рассматривая сестру, не в состоянии произнести ни слова или сделать хоть малейшее движение.

— Ты не хочешь обнять меня? То, что я стала сестрой Марией Луизой, еще не значит, что я не могу обнять своего старшего брата.

Шарль нагнулся, неуклюже обнял ее и, отстраняясь, улыбнулся.

— Луиза, сколько же времени мы не виделись? — пробормотал он.

— Я не приезжала во Францию шесть лет.

— Пойдем в дом, поднимайся за мной, — пригласил Шарль.

Они поднялись на второй этаж, и Матильда тоже была немало удивлена, но постаралась не показывать этого. Они остались в гостиной с глазу на глаз, немного стесненные, будто ставшие чужими друг другу после такой долгой разлуки и стольких событий.

— Итак, — начал Шарль, стремясь быстрее разорвать нависшую тишину.

— Итак, я оставалась единственной медсестрой, не принадлежавшей к ордену, и потому решилась в конце концов присоединиться к своим сестрам. Вот и все. Это произошло очень естественно, я каждый день подолгу находилась в их компании, жила среди них, страдала и любила наравне с ними.

Луиза улыбнулась, продолжая:

— В нашем диспансере лечатся сотни детей.

— Ты все так же живешь в Яунде? — поинтересовался Шарль.

— Нет. Мы сейчас переместились в центр страны, на плато Адамуа, на высоту восьмисот метров над уровнем моря, где сухой сезон длится семь месяцев.

— Не слишком ли суровые условия?

— Я уже привыкла.

На ее лице и вправду читалось некое спокойствие, сильно впечатлившее Матильду и Шарля. Но особенно Матильду, которая всегда очень сдержанно относилась к служителям культа. Ее атеизм был унаследован от родителей — учителей и был еще больше привит воспитанием в Эколь Нормаль. Шарль же в глубине души сохранил понимание религии, переданное ему матерью, а у Луизы это выразилось в поступке, в действительности не особенно его удивившем.

Луиза с воодушевлением рассказывала о проблемах, которые приходилось преодолевать в Африке: соперничество между племенами, не менее чем двумя сотнями народов, среди которых банту занимали доминирующую позицию; нехватка гигиенического комфорта, засухи, плохое питание, африканские эпидемии, для борьбы с которыми они приложили все усилия: малярия, корь, туберкулез и иногда еще проказа, от которой никак не удавалось избавиться окончательно.

Рассказывая, Луиза улыбалась, будто ей нечего было страшиться жизни в подобных условиях и словно ее миссия, наоборот, полностью ее удовлетворяла. Пока она говорила, Шарль видел, как Матильда замыкалась в себе, и подозревал, что ей захочется задать много вопросов, как только Луиза закончит свой рассказ. Он также теперь замечал, насколько его сестра похожа на их мать, Алоизу, и это сходство очень трогало его.

— А разве не существует больниц и диспансеров вне религиозных орденов? — вдруг спросила Матильда.

— Есть несколько в больших городах, — отвечала Луиза, — но настоящие проблемы возникают в глубинке. После объявления независимости в 1960 году страна раскололась надвое: север сблизился с Нигерией, а юг — с бывшим французским Камеруном. Это событие обострило многие проблемы. Никто не знает, объединятся ли эти земли однажды в единое государство или их ждет окончательный раскол. Там очень сложная обстановка, как и во всех африканских странах, недавно получивших независимость.

— Но это же наверняка лучше, чем колонизация, — заметила Матильда, уязвленная в своих убеждениях.

— Однажды станет лучше, — ответила Луиза все с той же уверенностью в голосе. — Во всяком случае, все на это надеются.

Спокойствие Луизы уменьшило опасения Шарля. Он понял, что ничто — ни слова, ни вопросы — не в силах прогнать улыбку с лица сестры и сделать ее голос строже. Луиза нашла в своей жизни смысл, так сильно не похожий на смысл его жизни, но она несомненно была счастлива, и даже больше, чем счастлива: ее радовала жизнь в этой далекой от родины стране. Матильда также поняла это. Никак не проявив это внешне, она втайне была взволнована, и ее отношение к Луизе заметно смягчилось.

Все два дня, пока Луиза оставалась в Тюле, Матильда изо всех сил старалась понять Африку и положение женщин в ней, совсем забыв, что разговаривает с монахиней.

В воскресенье они отправились на могилу Эдмона и родителей в Сен-Винсен, затем побывали в Пюльубьере, куда Луиза возвратилась с большой радостью. Она нашла Одилию и Робера очень изменившимися, молчаливыми, почти угрюмыми, но даже в их компании ей удавалось находить слова, смягчающие резкость их нелегкого разговора. Луиза захотела посмотреть окрестности, дорожки, по которым ходила ребенком, останавливалась перед каждым домом деревушки, пешком пошла по дороге в Сен-Винсен, по которой она ходила в школу, а затем сказала всем, что время ее отпуска подошло к концу. И в ее голосе не прозвучало ни намека на сожаление, ни капли ностальгии. Все та же улыбка играла на ее устах, когда Шарль с Матильдой прощались с ней на перроне Тюльского вокзала. Когда поезд тронулся, Шарль подумал, что, наверное, никогда больше не увидит вновь свою странную, сильно изменившуюся сестру, в которой никогда раньше не замечал подобного внутреннего богатства, даже по вечерам, когда после школы они засиживались вместе под присмотром их матери Алоизы на большой кухне.


Паула очень болезненно восприняла бабушкину смерть. Она столько времени прожила рядом с Люси, что боль от утраты никак не отпускала ее. В конце концов, ее ведь вырастила именно бабушка, и она была рядом намного чаще, чем мать Элиза, слишком увлеченная своими делами. Даже сейчас бóльшую часть времени Элиза проводила в Соединенных Штатах, возлагая на Паулу ответственность за магазин в Париже, и девушке по-настоящему во многом помогала мадам Лессейн, хорошо разбирающаяся в этой профессии. Поскольку Пауле было всего девятнадцать, она хоть и получила основные понятия — научилась распознавать регентский столик или низенький столик XVIII века, торговаться с клиентами и вести счета, — но еще не достигла совершеннолетия, когда имела бы право сама зарабатывать себе на жизнь.

Мать пообещала, что отдаст в ее распоряжение дело, как только Паула достигнет совершеннолетия, но девушка не торопилась. Несколько месяцев, проведенных ею в Штатах с матерью, лишь подтвердили разницу во вкусах и часто противоположные представления о жизни. Паула несколько раз яростно спорила с Элизой, не понимающей ее девичьей беззаботности, ее незаинтересованности в делах — и прибыли, — как называла это Паула, — ее неприязни к Нью-Йорку и в конечном счете пренебрежительного отношения к ожидавшему ее блестящему будущему. Все обстояло так потому, что, в противоположность матери, Паула познала и нечто другое, кроме подобной жизни, когда жила с бабушкой Люси. Нечто отличное от высокого света и мира бизнеса. Как все подростки, она искала свою собственную правду и не могла забыть ту, которая научила ее понимать истинную ценность и смысл вещей, в Париже и в месте, которое она называла плоскогорьем, там, в Коррезе.

Паула чувствовала себя одинокой, очень одинокой, и когда бабушки не стало, то ей показалось, что не осталось ничего стóящего. Она теперь думала, как бы суметь поддерживать в себе — спасти, как она считала, — эту связь, так много значащую для нее, и старалась сберечь все, чем Люси особо дорожила. Сегодня девушка кое-что придумала и с нетерпением ждала приезда матери, чтобы обсудить с ней это.

И желанный день наконец настал. Однажды вечером они остались один на один в квартире по улице Суффрен, за ужином, доставленным из соседнего трактира. Элиза, произнеся несколько слов в утешение печальной дочери, рассказывала ей о доставках, заказах, сложностях в обслуживании все более и более занятых клиентов, когда Паула, очнувшись от своих грез, вдруг сказала, остановив мать движением руки:

— Надо съездить в замок Буассьер.

— В замок? Какой замок?

— Замок, куда бабушка пошла умирать.

Женщина с недоумением посмотрела на свою дочь, неожиданно поняв, что они жили в двух сильно отличающихся вселенных.

— Что произошло? — спросила она. — Ты заболела? Тебе нездоровится?

— Я не очень хорошо себя чувствую, но это, кажется, не имеет значения.

Элизе показалось, что небо свалилось на голову.

— Тебе не нравится твоя работа? — спросила она дочь.

— Работа мне нравится, но бабушка умерла, — произнесла Паула и тихо прибавила, так тихо, что не знала, были ли ее слова услышаны: — Твоя мать тоже.

Элиза, казалось, отбросила мысли о повседневной жизни. Она словно вдруг открыла для себя, что эта девушка так мало похожа на нее саму: голубые глаза, светлые волосы, хрупкая и сильная одновременно, и серьезность, так мало сочетающаяся с ее юным возрастом. К тому же Паула была более чем серьезна: в ее глазах читалась потребность в неизвестно каком плане, какой надежде.

— Тебе чего-нибудь не хватает? — спросила Элиза.

— Мне столького еще не хватает, — вздохнула в ответ Паула.

— Чего же? Скажи, я здесь, чтобы помогать тебе.

Паула замялась, будто боясь травмировать мать.

— Мне не хватает того, что я не знаю другой жизни, кроме полностью обеспеченной.

— И ты при этом хочешь, чтобы я выкупила тебе замок? — возмутилась Элиза.

— Я бы хотела, чтобы ты выкупила не замок, а землю. Если бы там на его месте была хижина, мне она была бы точно так же дорога.

— В финансовом аспекте это не совсем одно и то же.

— Я возмещу тебе эти затраты позднее.

— Из каких средств? Деньгами, которые я даю тебе?

Паула вздохнула и добавила:

— Давай больше не будем говорить об этом.

Элиза хотела взять ее за руку, на Паула резко вырвалась.

— Мне ее тоже очень не хватает, — прошептала Элиза. — С тех пор, как она нашлась, жизнь стала прекрасной. Не думай, что я равнодушна к ней. Но я потому стала еще больше работать, чтобы не чувствовать утраты, ее отсутствия возле себя.

— Нет, — возразила Паула. — Она жила возле меня, а не возле тебя.

— Да, это так, — согласилась Элиза, немного поразмыслив, — но это не значит, что я не сожалею о том, что она уже не с нами.

— Я этого не заметила.

И наступило тяжелое молчание. Элиза, вздохнув, произнесла:

— Я думаю, ты сегодня как-то слишком строго относишься к некой особе, которая всегда думала только о том, как бы устроить получше твою жизнь, давшей тебе профессию, открывшей тебе весь мир.

— Наверное, это потому, что я не смогла достичь всего этого сама.

— Наверняка все именно поэтому, — прошептала Элиза, опуская голову.

Затем она добавила строгим тоном:

— Как ты можешь одновременно упрекать меня в том, что я недостаточно была рядом и что я сделала за тебя выбор?

— Потому что и то и другое верно.

— Ладно, — произнесла Элиза. — Давай оставим этот разговор, — скажи мне, чего ты по-настоящему хочешь.

— Я уже сказала тебе: выкупи замок.

— И что ты с ним будешь делать?

— Это не для меня, это для нее. То есть, я хотела сказать — это для них, моего дедушки и моей бабушки.

Элиза выглядела изумленной.

— Значит, ты все знаешь, — прошептала она. — Она тебе рассказала.

— Естественно, — произнесла Паула. — Повторяю тебе, мы проводили там все каникулы, каждое лето, только вдвоем. Я и сама, казалось, видела, как Норбер Буассьер все еще ходил по аллеям.

Элиза вздохнула, попыталась привести еще один довод:

— Но в каком состоянии сейчас этот замок?

— Я узнавала. Он почти разрушен. Он почти ничего не стоит.

— Это значит, что придется сделать ремонт.

— Я беру это на себя.

— А где ты возьмешь деньги?

— Я найду где.

Элиза немного подумала, посмотрела на дочь, словно видела ее в первый раз.

— Договорились, — сказала она.

— Благодарю тебя за нее, — сказала Паула.

— Я не уверена, что она этого хотела, — продолжила разговор Элиза. — Я предлагала ей выкупить замок, но она ответила, что не стóит, что единственный способ оставаться жить — это смотреть в будущее, а не в прошлое.

— Но она пошла туда умирать.

— Это правда, но что ты будешь делать там?

Паула немного подумала и ответила:

— Пойду искать там то, что не смогла найти здесь.

— Что же?

— То, что не продается.

Элиза серьезно смотрела на дочь. Она была немного уязвлена, но в то же время, казалось, понимала.

— Могу ли я сделать для тебя что-нибудь еще? — спросила она беззлобно.

— Нет, спасибо. К тому же я надеюсь, что мне не придется больше ничего у тебя просить.

Паула, немного подумав, добавила:

— И если однажды, например, в день моего совершеннолетия, я попытаюсь найти себе работу сама — что ты на это скажешь?

— Знаешь, я огорчусь. Все, что я сделала на сегодняшний день, я сделала для тебя.

— Нельзя прожить жизнь вместо кого-то другого, сама знаешь, даже когда речь идет о собственных детях.

— Это правда, — прошептала Элиза, — я только что это поняла.

— Если ты не против, я в субботу уеду в Коррез и попытаюсь быстро все сделать.

— Ну конечно, моя маленькая. Спеши, пока кто-нибудь не выкупил твой славный замок до тебя.

И, направляясь к холодильнику за бутылкой шампанского, Элиза добавила:

— Нам остается только отпраздновать это решение.

— Ты права, давай отпразднуем. Надеюсь, что эта покупка не принесет нам несчастья.

Через три дня, с доверенностью на руках, Паула уехала в Коррез, чтобы осуществить план, который глубоко запал ей в душу. Она успокоилась, только приехав к нотариусу в Борт. Нотариус подтвердил, что замок все еще выставлен на продажу. Как же иначе, ведь сейчас его состояние было просто плачевным. Однако Паула не колебалась ни минуты. Она подписала договор купли-продажи, уверенная, что делает решительный шаг в исполнении своего секретного плана, который никому не открывала, даже своей матери: она хотела переправить тело бабушки в эти места, где та познакомилась и влюбилась в дедушку в самом начале века.

15

Глядя в небо, Ганс Хесслер лежал на плато Меклембург и пытался собрать все свои силы, наблюдая за тем, как чередой следуют с Балтийского моря тучи. Он был изнурен настолько, что несколько раз этой зимой его посещала мысль, что следующей зимы он больше не увидит. Уже четыре года, то есть с тех пор, как Штази пришла арестовывать его в офис, он похудел на пятнадцать килограммов, щеки запали так, что страшно было смотреть, и никто не узнал бы его больше в его семье во Франции, о которой он иногда думал как о возможном прибежище, чтобы избавиться от испытаний, градом обрушившихся на него.

Он не забыл ни минуты из первых месяцев своего пребывания в берлинской тюрьме, бесконечные допросы, признания, которые они хотели вырвать у него, в то время как ему не в чем было себя упрекнуть, наоборот: он добровольно прервал все отношения с матерью, с Францией, пытаясь стереть ее из своей памяти, полностью забыть ее, чтобы избежать этих разбирательств, которые время от времени случались с каждым членом политического бюро партии. Кто предал его из выбранных в районный комитет Берлина? Ганс никогда так и не узнал. Единственное, что было ему известно, — несмотря на свои усилия и тот факт, что отец сражался с нацистами, он по причине происхождения матери с большим трудом смог получить место в Политбюро одного из районов, заменивших Lander[13] в завоеванной Германии. Он всегда должен был проявлять большее усердие на работе, в анализировании, организации, чем все его товарищи. Но и этого оказалось недостаточно. Ганс рисковал попасть в мясорубку обвинений в шпионаже в пользу иностранного государства. У него не было возможности защищаться, возможности что-либо доказать, поскольку здесь он жил в изоляции, фактически не имел друзей и выстроил, как и все политические уполномоченные, отношения с окружающими на страхе, а не на солидарности.

Он ничего не признал, несмотря на часы, дни и месяцы пыток, скорее моральных, чем физических, и его палачи сменяли один другого, пытаясь вырвать из его уст признание. Он выдержал. Месяц. Два месяца. Ганс не допускал мысли, что от него отказались, что его уничтожали те, к кому он стремился присоединиться с самых ранних лет, те, кто олицетворял для него борьбу с нацизмом — коммунисты. Эта мысль была для него невыносима. Его несколько раз едва не лишили жизни, но в нем каждый раз не угасал слабый огонек: образ его матери, добравшейся до самого Берлина в поисках сына. Его живая мать, без сомнения, ожидавшая сына где-то, как и всегда, чтобы отвести в свои темно-зеленые горы, отрывочные воспоминания о которых порой смягчали его муки.

После пародии на суд он был приговорен к перевоспитанию в психиатрической лечебнице. Тогда Ганса отвезли в Померанию, возле города Росток, где среди многочисленных заключенных он стал словно блуждающей тенью, одуревшей от транквилизаторов, от лекарств, которые на них испытывало правительство, от галлюциногенных препаратов, несомненно применяемых с целью свести с ума. И он почти уже потерял рассудок, поскольку его сознание подавлялось длительный период, который сам Ганс оценивал как шесть месяцев, но который фактически длился уже год. В конце концов Ганс подписал признание, не осознавая даже, что он подписывает, и был переправлен в трудовой лагерь на плато Меклембург, на северо-западе бывшего нацистского лагеря в Равенсбурге, на огромную стройку, суть которой, казалось, сводилась к бесконечному копанию ям и погребению в них заключенных.

Гансу потребовался год, чтобы частично восстановить свое здоровье и понять, что, возможно, они строят ядерную базу, предназначенную для хранения баллистических ракет, приготовленных для Западной Европы. Но он не был в этом уверен. Собственно, как и ни в чем другом, поскольку после психологических пыток пришло время физических испытаний. Изнуряющая работа с шести утра до восьми вечера, катание туда-сюда тележек, груженных камнем и мореной, свидетельствующих о том, что здесь когда-то проходил ледниковый фронт. Суровые холода зимой, сведенное до минимума питание, болезни, теснота, люди с пустым взглядом, с кругами под глазами, живущие в молчании и страхе… Наверняка точно так же было в построенных нацистами лагерях, вновь появляющихся теперь под другими предлогами, после их решительного уничтожения СССР в целях борьбы с нацистами.

Сам того не осознавая, Ганс попал в жернова Истории, так же унесшей жизнь его отца Яна, чей бой Ганс хотел продолжать. Происходящее было таким абсурдным, причиняло такую боль, что он удивлялся, как еще остался в живых и вновь мог смотреть на весну и новый рассвет жизни, слышать ароматы и чувствовать кожей дуновение ветра, и он закрывал глаза от удовольствия, в то время как по лицу его стекали слезы. Он понимал, что во всем мире весны одинаковы. Везде весной происходил огромный всплеск новых сил, приходящий издалека, из самых первых рассветов, самых первых времен года. Именно эта сила заставила людей очнуться от забвения, в то время как они полагали себя всемогущими. Такова уж их природа: их гордость, их инстинкт выживания выражались в забвении этой очевидной части прошлого: мир мог бы прекрасно обойтись без людей и их смехотворных делишек.

Ганс вспоминал о весне в Пюльубьере, о листве на лесных деревьях по обе стороны от деревенской дороги, по которой он ходил в школу. Как называлась та дорога? Ганс все никак не мог вспомнить. И ему почему-то вдруг стало очень важно вспомнить об этом, но он никак не мог уже в течение нескольких дней — а именно с утра, когда он почувствовал первое теплое дуновение ветра на коже, заметил на березе возле их стройки первую листву.

Сегодня Ганс чувствовал себя не просто разбитым, а полностью обессилевшим. У него сломалась лопата, и он на несколько мгновений нашел убежище между двумя дощатыми сараями, где хранились инструменты, в ста метрах от гигантской дыры, выкопанной им в земле. Ему никак не удавалось подняться. У него на это не оставалось ни желания, ни сил. Он чувствовал, как чуждо ему все происходящее, к нему приходили мимолетные видения Парижа и Пюльубьера, его родной деревни, куда он ходил в школу и название которой никак не мог вспомнить, будто это воспоминание может спасти его, снять всю его усталость, удрученность, вернуть ему необходимые для выживания силы. Он также видел перед собой свой кабинет на аллее Карла Маркса, свою квартиру на Александерплатц, куда он возвращался по широкому проспекту Унтер ден Линден, такому тенистому и приятному в летний зной, и он до самого дома добирался в укрытии липовых крон, чтобы отдохнуть несколько часов после работы. Ганс Хесслер никогда не женился. Он посвятил себя выполнению обязанностей на посту директора промышленного выпуска района, своим непомерным обязанностям, все силы отдавая главной цели: принести победу коммунизму, так славно поборовшему забравший жизнь его отца фашизм. Но коммунизм растоптал его. Он убьет и его тоже, Ганс в этом уже не сомневался.

Над ним через тонкие облака просвечивалась такая синева, которой, ему казалось, он никогда не видел. Во всяком случае, не во время бесконечной зимы в Померании, когда в течение долгих месяцев снег падал без остановки, погребая под собой окрестности, лес, плато, казалось, изолированное от всего мира, чтобы надежней держать взаперти узников. Эта мысль укоренилась в его сознании, несмотря на теплый весенний воздух: он уже никогда отсюда не выберется. И сегодня Ганс слишком долго боролся, слишком много страдал. Переступив предел изнеможения, проведя здесь четыре года, Ганс больше не мог выносить такой жизни.

Он получил несколько сладостных минут передышки, когда его мысли блуждали где-то далеко от этих мест, там, где ему довелось побывать: в Швейцарии, из которой он вынес воспоминание об огромном, невероятно синем озере; Гансу вспоминался тенистый парк в Париже, оканчивающийся Эйфелевой башней; он видел полуночную мессу в своей деревне, название которой так и не смог припомнить. Ему было тридцать пять лет, и он об этом не знал. Он полагал, что ему тридцать четыре. Один год жизни был полностью стерт из его памяти. У него больше не осталось желания сражаться. Зачем? Ради кого? Ради матери, которую он оттолкнул от себя и которая, возможно, была уже мертва? Ради партии, превратившей его в бродячего призрака? Ради идей, которые, как он полагал, делали мир справедливее, счастливее и в которые он сегодня больше не мог верить? Его ничто больше не держало в этой жизни, кроме теплого дыхания весны.

Когда появились два капо[14], Ганс их почти не слышал. Они стали угрожать ему оружием и с ненавистью кричать:

Aufstehen! Schnell! («Встать! Быстро!»)

Ганс Хесслер не двигался с места. Он закрыл глаза, но в них все еще стояло видение молодой березовой листвы, подрагивающей от ветра. Он почувствовал удары ботинок на своих ногах, ребрах, но его глаза оставались закрытыми. Пулеметная очередь его почти не удивила. Он уходил из жизни, увидев вдруг название на дорожном указателе, в отдаленном уголке Франции, в сердце лесного края, где жили мужчины и женщины с благородным сердцем: Сен-Винсен-ла-Форе.


Проснувшись однажды июльским утром, Пьер смотрел, как лучи встающего над плоскогорьем солнца пробиваются сквозь закрытые ставни. Открывая глаза, он все еще полагал, что сейчас находится в Париже, в своей маленькой комнатушке под крышами, затем он вернулся в действительность: ему вспомнилось путешествие из Парижа в Тюль накануне, отъезд в Пюльубьер после полудня того же дня вместе с отцом. Жак был тут уже три дня, помогая Роберу, а их мать, Матильда, должна была приехать не раньше чем через неделю. У нее было много работы на посту президента ассоциации по планированию семьи. К тому же она никогда не была в восторге от Пюльубьера — его отдаленность, его рутинные нравы, сохранившиеся от предков и по которым здесь все еще жили, были ей не по душе, она предпочитала городскую жизнь, где она могла наконец заниматься деятельностью, соответствующей ее убеждениям.

У нее было достаточно времени порадоваться успехам старшего сына накануне во время обеда. Два года изучения высшей и специальной математики в школе Людовика Великого позволили Пьеру принять участие в конкурсе Эколь Сентраль, — или просто Сентраль, — и занять двадцать четвертое место среди тысячи кандидатов. Его литературные способности сыграли не меньшую роль, чем математические успехи, а в конкурсе играло роль как одно, так и другое. Так, если все пойдет хорошо, через три года Пьер должен был стать одним из самых востребованных предприятиями инженеров, и юношу ждала карьера, достойная его исключительных способностей.

Пьер еще успевал перед отъездом зайти в Монгольфьер, в третьем округе Парижа, неподалеку от консерватории искусств и ремесел, где находилась престижная школа, милостиво принявшая его в свои стены. Достаточно было всего лишь бросить взгляд на галерею портретов великих людей прошлого, бывших выпускников школы: Блерио, Эйфель, Лекланше, Мишле, Пежо, Шлюмбергер, чтобы измерить, как сильно он смог возвыситься после своего колледжа. Пьер гордился своими успехами, но был чрезмерно утомлен ночами, проведенными за занятиями. Он должен был отдохнуть, выбросить из головы хлопоты, перед тем как взяться за задания для нового учебного года. Поэтому он и оказался сегодня утром в Пюльубьере. И потому его мать, Матильда, не стала просить сына остаться с ней в Тюле, пусть даже на несколько дней. Здесь, на плоскогорье, он наверняка сможет набраться новых сил, необходимых для того, чтобы с большей энергией взяться за учебу в сентябре.

Пьер поднялся с кровати в полутьме, отворил ставни. Его поразил свежий утренний воздух, от которого он так отвык. Который мог быть час? Он посмотрел на часы, было девять утра. Давненько ему не удавалось поспать до девяти утра. Юноша уже привык вставать по утрам в пять часов, что не отменяло работы допоздна: он никогда не ложился до полуночи. И потому Пьер наслаждался сегодня своим первым утром на каникулах, завтракая в одиночестве в огромной кухне, потому что отец и брат уже давно успели уйти. Невольно Пьер возвращался мыслями в Париж, и каждый раз, когда его взгляд останавливался на предметах в доме, он не мог сдержать удивления, ему все никак не удавалось привыкнуть к новой обстановке.

Закончив завтракать, он вышел на улицу и примостился на деревянной скамье справа от входной двери. Вся деревня утопала в темной зелени лесов, уходящих, казалось, к самому небу. Не было слышно ни шороха, ни даже пения петухов. Прикрыв глаза, Пьер подумал, как сейчас весело оживлена улица Муфтар, что возле площади и Пантеона, и ему уже была неприемлема, чужда тишина, царящая на плоскогорье. Ему впервые начало казаться, что она была чем-то непреодолимым, и это открытие удивило и слегка огорчило его, будто это недоразумение грозило вырасти в более серьезное и принести в будущем много страданий.

В действительности же Пьер так поспешно вернулся в Пюльубьер потому, что ему не терпелось отыскать ту, которая время от времени писала ему письма и которой он отвечал с неизменной искренностью. В Париже ему не приходилось по-настоящему заглядываться на девушек, а тем более на женщин, встречи с ними были очень короткими. Он думал только о работе, хотя ему и удалось побороть уже развившийся было в нем комплекс неполноценности, не позволявший приближаться ни к одному из этих созданий, подчеркивавших свою недоступность каждым грациозным жестом, взглядом, уверенной речью. За два года Пьер понемногу начинал становиться парижанином, и это придало ему уверенности в возможности достижения высот, раньше казавшихся недосягаемыми. Но он все еще был убежден, что должен работать больше, чем его однокурсники, чтобы убедить окружающих в своих способностях, а все из-за его низкого положения, его провинциального происхождения, не подготовившего Пьера к суровым сражениям.

Его настоящий мир был здесь, вокруг него, здесь он мог проявить свою силу, свою правдивость, привычное ему постоянство. И все же он вновь почувствовал этим утром некую свою отстраненность от этих мест, повергшую его в раздумья. Как он сможет совмещать свои успехи, карьеру, на которую претендовал, с этим миром, где нет горизонта и, вероятно, будущего? Ему казалось, что между ними была полная несовместимость, тяжело давившая на него.

Чтобы избежать этого, Пьер выбрал бегство и отправился на велосипеде к тайному месту, где его ждала Кристель. Ни он, ни она не забыли, где это: в двух километрах от Сен-Винсена, по дороге в Уссель, по одной из тропинок, уходящих вправо, до огромного каштана, затем один километр по лесу, и в глубине небольшого ущелья — лесная сторожка, ложе из папоротников в самом сердце мира, под прикрытием деревьев. Пьер сообщил письмом о своем приезде и назначил Кристель свидание в первое утро, как можно раньше. И она ждала его там. Он не сомневался. Он думал только о встрече, на полной скорости мча под сенью огромных деревьев по узкой дорожке, едва-едва освещенной солнцем. Он не видел Кристель уже шесть месяцев, потому что не смог приехать на Пасху, усиленно готовясь к конкурсу.

По дорожке, заросшей слишком высокой травой и папоротниками, было невозможно ехать дальше. Пьер толкал свой велосипед рукой, стараясь передвигаться как можно быстрее, временами почти переходя на бег, в густой тени деревьев, источающих аромат мха и влажной листвы в теплый утренний воздух.

Кристель стояла возле хижины, опершись на одно из бревен дверного косяка, слегка склонив голову набок с недовольным выражением, как обычно, спрятав лицо в темных волосах. Пьер поспешил к ней, грубо обнял. Они, обнимаясь, добрались до папоротникового ложа, куда и свалились, словно подстреленные птицы, и вновь она ни в чем ему не отказала, и даже напротив, уступила во всем, чего он потребовал от нее, с неким подобием отчаяния, не сразу замеченным Пьером, — так сильно был он счастлив вновь ощутить аромат ее кожи, мышцы ее рук, ног, сильное тело, тянущееся к нему. Кристель вновь без остатка и без задних мыслей отдала ему все, что имела самого драгоценного, ненадолго забыв о замкнутости, спровоцированной иногда ее суровой красотой, каким-то отчаянием, в которых она порою надолго закрывалась от внешнего мира.

Затем они долго лежали рядом в тишине. Кристель положила голову ему на грудь, и он слышал ее тихое дыхание, гладил ее волосы. Немного позже она поднялась, села рядом и спросила без тени улыбки:

— Итак, тебя приняли?

— Да, — ответил Пьер. — В Сентраль, представляешь себе?

Она не отвечала и продолжала угрюмо на него смотреть.

— Что с тобой? — спросил Пьер. — Что-то не так?

Она снова промолчала, с ней часто происходило подобное — девушка внезапно уходила в себя, скрывалась тогда от него на недосягаемую глубину. Пьер сел рядом, обнял ее за плечи и повторил:

— Скажи мне, что не так? Что произошло?

— Мы потеряем друг друга, — быстро произнесла Кристель.

— Как это — потеряем?

— Чем дальше, тем все больше ты отдаляешься от меня.

— Но сейчас же я рядом.

— Да, конечно, но этот конкурс, твоя высшая школа и все, что ждет тебя там. Ты забудешь меня, я уверена.

— Погоди, — перебил ее Пьер, прижимая к себе. — Ты же прекрасно знаешь, что я не забуду тебя.

— Забудешь, конечно.

И она добавила шепотом, так безнадежно и уверенно, что глубоко задела его:

— Забудешь, это непременно произойдет.

Все время, пока они были вместе, Пьер, несмотря на усилия, не мог перестать думать о разных судьбах, ожидавших их. Даже наедине с Кристель, в самой чаще леса, он понимал, как изменился, как сильно преобразили два года в Париже его мировоззрение, его былое представление о мире вдали от Пюльубьера. И хотя Пьер тщательно скрывал свои чувства, он пребывал сейчас не в меньшем отчаянии, чем она, осознавая некую утрату, отсутствие шума, но также слов, оживленных споров, разминающих ум упражнений. Он был втайне ранен, чувствовал себя виновным в измене. Теперь в его жизни появилась неизлечимая рана, и даже если он отказывался сейчас признать ее, то никак не сможет бороться впоследствии. Но он все так же пытался уверить Кристель, по-прежнему угрюмую, не враждебно, но осуждающе глядящую на него, глубоко несчастную, верящую, что уже потеряла его.

После первой встречи они будто бы отогнали от себя мысль, что однажды каникулы закончатся, но каждый раз, уходя от Кристель, Пьер думал, что скоро, против своей воли, придется навсегда оставить ее. Теперь он даже перестал замечать высокие деревья, всегда сопровождавшие его на узкой дорожке к счастью, и он будто бы шел по ней в незнакомый мир, где в детстве вокруг него плясали странные тени в семимильных сапогах. Июль 1966 года наполнял сердце Матье радостью, напоминая об Алжире предвестием сильной жары, недосягаемым синим небом, неистовым кружением ласточек, удручающей тишиной, спускавшейся на землю в середине дня, и длинными вечерами, когда он сидел на крыльце в ожидании ночи. Ему нравился его новый клочок земли, он был доволен. Марианна, в свою очередь, завела более тесные отношения с семьями выходцев из Алжира, во множестве заселившими деревни Керси, в том числе Кагор, куда Матье иногда отвозил ее за покупками. Он не любил оживлять слишком болезненные воспоминания. Прошлое, Алжир, Аб Дая хранились в его памяти, и ему не надо было вызывать воспоминания о них, часто меняя и приукрашивая действительность, делая их не похожими на его собственные видения. Его Алжир был слишком старым, слишком ранящим, слишком красивым, чтобы Матье мог делить его с другими. Марианна жаловалась ему, но он не уступал. Каждому свое, так намного лучше.

К тому же в Кустале они были не одни: у Мартина и Клодин в феврале прошлого года родился сын. Мальчика назвали Оливье, и Матье души не чаял в ребенке. Как только малыш научился ходить, дед отвел его на известняковые плато, водил его там по дорогам, держа за руку (как долго об этом мечтал), счастливый, показывал малышу места, которые в будущем станут его имением, таким, которое хотя бы здесь никто и никогда у него не отнимет. Малыш сильно походил на Виктора, его убитого сына: у Оливье была такая же темная шевелюра и такие же черные глаза, как были у него, и Матье порой, глядя на внука, начинал вспоминать Аб Дая двадцатью годами ранее, когда он вот так же водил за руку Мартина и Виктора. Он пытался убедить себя, что ничего не произошло, что он все еще в Алжире, что, повернув голову, он сможет увидеть Блидийский Атлас, укрытый в знойной дымке, их теплицу, виноградники, дом, построенный его собственными руками.

— Ты спишь? — спрашивал ребенок.

— Не совсем, — отвечал Матье. — Я грежу.

— Грезить нехорошо, — говорил ребенок.

— Да? Почему же это?

Матье никогда не признавался, чем объяснялась его привязанность к внуку, но он не испытывал никаких угрызений совести. И к тому же Мартин был жив, жив и здоров, рядом с ним, и Матье был счастлив находиться с ним рядом, даже если в семьдесят два года его собственные силы заметно поубавились. Большей частью Мартину помогала на виноградниках Клодин. Это была стройная молодая женщина, полная сил, отважная и всегда с уважением относящаяся к своим новым родителям. Матье и Марианна не могли на нее нарадоваться. Поскольку в ее семье остался брат, которому в будущем полагалось все семейное имущество, Клодин полностью посвятила себя новой жизни, новой семье, своему домику и виноградникам. Мартин устроил с соседними фермерами соревнование за место в классификации качества винограда. Они надеялись получить его как можно быстрее и затем продавать свое вино за большие деньги, к тому же кагор всегда пользовался спросом. Это было крепкое вино, забравшее силу у разогретого солнцем кальция, даже у самого света, который теперь сладостно обжигал ротовую полость, оставаясь затем бархатным фруктовым послевкусием. Нельзя не признать, они правильно сделали, что приехали сюда, на холмы Лота, с которых начинался Юг, Великий Юг, доходящий до моря и продолжающийся за ним в Алжире.

Было одиннадцать часов, и в то утро Матье привел домой внука после прогулки вокруг дома. Матье выпил полстакана разбавленного водой вина, затем, уже выходя, сообщил жене, что хочет спуститься вниз — обработать бочки.

— В такую жару дела могут и подождать, — заметила ему Марианна.

Он не ответил. Невозможность помогать сыну и невестке, как ему бы того хотелось, начинала раздражать Матье. И если вдобавок он не сможет работать в тени, это будет уже печально. Он пересек двор, толкнул дверь гаража, спустился в погреб под полом, высеченный в камне, где царил приятный полумрак. На утоптанном земляном полу Матье заметил обрывок веревки и наклонился, чтобы поднять его, как он привык делать в Аб Дая, когда еще строил свой дом и старался пустить в дело все, даже самый маленький предмет, ничтожные остатки материалов.

В тот самый момент, когда Матье согнулся пополам, а его руки коснулись веревки, он ощутил давление страшной силы, стиснувшее намертво его грудь в нескольких сантиметрах ниже горла. Боль была настолько сильной, что он застонал, затем его взор затуманился и Матье упал на камень, пытаясь вдохнуть воздух, которого вдруг стало не хватать. С ним стряслось что-то серьезное, что-то, чего он всегда опасался, зная, что придет день расплаты за ежедневный тяжкий труд, часто изматывавший его. Матье пытался дышать, широко открыв рот, но боль в груди все не утихала. Он сел, опираясь спиной на бочку, не в состоянии вытереть пот, выступающий на лбу и стекающий обильно на щеки и шею. Старик нашел положение, в котором мог хотя бы нормально дышать. Нужно было немного выждать: боль уйдет так же незаметно, как и пришла. Но скоро взор окончательно затуманился, и Матье потерял сознание и свалился набок с громким, не услышанным им самим стоном.

Когда он пришел в себя, намного позже, то первой увидел Марианну, затем Мартина и, наконец, врача из Эспера, прятавшего шприц в свой саквояж.

— Не переживайте, «скорая помощь» вот-вот будет, — говорил он.

— Скорая помощь? Какая скорая помощь?

— У вас был сердечный приступ. Вас сейчас отвезут в больницу в Кагор.

Матье хотел возразить, но на это уже не осталось сил, поскольку боль не унималась, уже не такая сильная, но все еще не дававшая забыть о себе ни на миг. Чтобы больше не встречаться с встревоженным взглядом жены и сына, он закрыл глаза. Тогда ему показалось, что он снова теряет сознание, но что-то еще связывало его с этим миром живых.

— Малыш, — прошептал он. — Оливье.

— Он здесь, — раздался голос, должно быть, принадлежащий Марианне.

Матье сразу успокоился. Позже он осознал, что находится в машине, из-за разбудившей боль тряски. Он смог открыть глаза, заметил какие-то деревья и ясное синее небо, такое синее, что старик подумал, что он снова в Алжире. Тогда Матье с облегчением вновь закрыл глаза. Ему приснились кошмары войны и отъезд на большом белом корабле. Он ехал по дороге из Аб Дая и мог видеть в окно апельсиновые деревья, чьи плоды были словно фонарики в наступающей ночи.


Паула решила провести август в замке Буассьер. Она почувствовала потребность вновь побывать в этих местах, где продолжало жить нечто редкое и священное. Успев побывать в Париже, Нью-Йорке и повидав мир, она нашла здесь пристанище, ориентиры, дающие ей опору, подобную каменной стене среди ее неблагополучия. Девушка никогда не знала своего отца, его расстреляли до ее рождения по причинам, которые она никогда так и не смогла для себя прояснить. Ей необходимо было взвесить свое существование, пожив немного в местах, где сошлись ее дедушка с бабушкой по материнской линии. Это и была в действительности основная цель ее приезда, даже если покупка замка была ей нужна, чтобы исполнить желание бабушки, вернуть ей навсегда то место, к которому она пришла в свой смертный час.

Пауле необходимо было поразмыслить. В апреле она стала совершеннолетней и пришло время делать выбор: будет ли она продолжать работать на мать, попытается ли жить самостоятельно или вообще откажется от этой профессии, которой была обучена с детства? Она пока не знала. Девушка растерялась. Жизнь, которой она жила уже год, не давала ей возможности разобраться в себе. Паула стала гулять по вечерам с парнем по имени Антуан, познакомившим ее со своей компанией юных бездельников, думавших только о том, как прожигать жизнь и тратить деньги, текущие рекой благодаря родителям, работающим где-то в других странах, так же как мать Паулы.

Проводя с ними белые ночи на левом берегу Сены, Паула начала курить, сначала коноплю, затем, с подачи Антуана, гашиш, и постепенно втягивалась в это удовольствие. В легком и беззаботном мире иллюзий временно рассеивалась ее нелюбовь к жизни, обеспокоенность своим будущим, все вопросы, которые она задавала себе, с самого детства обеспеченная всем, чего только желала. Эти безумные ночи, в течение которых Паула пыталась полностью забыться, прекратились в то утро, когда она, проснувшись, заметила на ночном столике шприц. Тогда ей стало страшно, очень страшно. Она тут же попыталась оборвать все связи с Антуаном, но он ее не отпускал. Чтобы отделаться от него, Паула сбежала в замок, одна, чтобы найти путь к самой себе, обдумать жизнь, ставшую такой безумной.

Первые дни ей было очень тяжело. Она сблизилась с кузенами из Пюльубьера, успокоившими ее своим способом жизни, уравновешенностью, уверенностью. Паула ходила на прогулки в лес, работала в замковом парке — садовник из Сен-Винсена смог придать ему почти что пристойный вид. Уже год как кровля была залатана и все замки переставлены, только внутренняя часть требовала хорошего ремонта. Паула поселилась на первом этаже в правом крыле, в нескольких комнатах, где раньше жили сторожа замка, и потому здесь помещения были в лучшем состоянии. Паула попробовала сама покрасить стены на первом этаже и поняла, что ей нравится физический труд. Закончив одну комнату, она перешла в другую и отвлекалась только на ремесленников, которых по телефону приглашала в сентябре к себе на восстановительные работы. Они были удивлены, что такая юная девушка занималась всем сама, но знали о ее положении и о том, что с ними щедро расплатятся, не в пример многим другим работодателям.

Когда Паула перекрасила две комнаты, то обнаружила старый комод XVIII века в очень плохом состоянии и взялась за его реставрацию. Она отправилась в Уссель, где закупила клей, мастику, маленькую ножовку, краску и с удовольствием отдалась этому труду, представляя, что больше не спекулирует на продаже ценной мебели, а дает вторую жизнь предметам. С тех пор Паула почувствовала себя лучше и начала вести другой образ жизни, который, как она узнала в Париже, обещал быть не легче, чем прежний.

Когда она рассказала мэру Сен-Винсена, что желала бы перезахоронить тело бабушки в парке замка Буассьер, тот возвел руки к небу, возражая, что они живут не в прошлом веке и что привилегии крупных землевладельцев остались в прошлом, что сегодня действуют четкие законы, оговаривающие вопрос о захоронении, и все должны им подчиняться.

— Даже если бы я хотел разрешить вам, — заключил престарелый фермер-пенсионер, без особой радости принимавший посетителей, — я бы не смог: мне нужно для этого согласие супрефектуры.

— Тогда я съезжу и испрошу его, — сказала Паула, решив не отступать.

Ей не удалось добиться встречи с супрефектом Усселя, но ей был назначен прием у его секретаря, который немного обнадежил ее:

— Напишите заявку, и мы доведем ее до его ведома.

— Когда?

— Как только представится возможность. Знаете ли, у нас есть и более срочные вопросы. И кроме того, потребуется согласие Дирекции Санитарной и Социальной помощи, Общественных работ, в общем, всех государственных органов.

— Это займет много времени?

— Вероятно, около года, но нет гарантии, что ваша просьба будет удовлетворена: достаточно одного мнения против, и господин супрефект не сможет ответить удовлетворительно.

— Я подожду, — произнесла Паула, — но через год вернусь.

Она ушла вне себя, но все так же решительно настроена. Чтобы развеять гнев, Паула нанесла визит своему дедушке Матье, который, как она знала от Шарля, своего дяди-преподавателя, недавно пережил инфаркт, и, как и каждый раз, знакомясь с членами своей семьи, почувствовала себя лучше. Матье приходился братом Люси, бабушке, к которой она была так привязана. Люси вновь говорила с ней через него, и Паула была под сильным впечатлением. Его мимика, взгляды, неторопливая манера разговаривать были такими же, как у его сестры, хотя они прожили абсолютно разные жизни. В этом сходстве Паула с удивлением замечала некое постоянство, глубинную идентичность, каждый раз глубоко волновавшие ее. Среди своей семьи, в этих местах, она, казалось, начинала понимать, кто она такая и какой смысл ей надо придать своей жизни. С течением времени ей все очевиднее становилось, что она не может продолжать работать по профессии, которую не выбирала, пользоваться деньгами, которые сама не заработала. Ее жизнь, ее дело должны были создаваться ее собственными руками, даже если придется платить за это высокую цену.

Паула так и написала матери, попросив найти другую управляющую магазином в Париже. Таким образом, в конце месяца, когда Паула возвратилась на улицу Суффрен, встревоженная Элиза уже поджидала ее там.

— Чем ты планируешь заниматься? — спросила мать скорее обеспокоенно, чем рассерженно.

— Пока еще не знаю. Но я точно знаю, что больше не могу делать, — ответила Паула.

— Что же?

— Я больше не хочу продавать мебель, даже прекрасную мебель, даже если она стоит баснословных денег.

— А на что ты будешь жить, пока не найдешь другую работу?

— У меня остались некоторые сбережения.

— На какое время?

— На то, которое понадобится.

И, поразмыслив, Паула добавила:

— К тому же я уйду из твоей квартиры и буду снимать комнату на свое имя.

— Но что на тебя нашло, в конце концов? Все, что я делала до сегодняшнего дня, было для тебя, чтобы ты жила счастливо, я уже говорила тебе и думала, что ты меня поняла.

— Так и есть, я живу хорошо, но не счастливо.

Паула бросила на мать вызывающий взгляд и добавила:

— Ты знаешь почему?

— Полагаю, ты мне скажешь.

— Потому что я еще не решила, чем буду заниматься в жизни. С самого моего рождения ты думаешь за меня, работаешь за меня, решаешь за меня. Но есть нечто, чего ты не сможешь сделать за меня: прожить мою жизнь.

Элиза посмотрела на дочь с удивлением, затем опустила голову. Она быстро вытерла слезы в уголках век, поднялась и сказала:

— Договорились. Ты сможешь жить сама, раз ты об этом так красиво говоришь, но ты быстро поймешь, что это не так легко, как ты полагаешь.

И, помешкав, уже выходя из комнаты, она добавила:

— К счастью, в этот день я буду рядом.


Лето 1966 года выдалось неприветливое, непрерывно шел дождь, что дало Матильде повод не задерживаться надолго в Пюльубьере. К тому же, если бы там не было Пьера, она бы туда вообще не поехала, так много времени отнимало у нее Движение за планирование семьи. Часть ее боя была выиграна — ассоциация добилась разрешения для женщин на использование противозачаточных таблеток. Теперь необходимо было прийти на помощь всем тем, кто в этом нуждался, объяснить, как действует таблетка, и особенно — как ее получить по медицинскому рецепту. Самыми заинтересованными были женщины из необеспеченных семей, часто многодетные матери, но также молоденькие девушки, не решающиеся сообщить матерям о слишком далеко зашедших отношениях со своими возлюбленными. Как раз для них аборт превращался в настоящую драму и был значительным риском. Потому Матильда полагала, что ее задача не была выполнена до конца: она победит только тогда, когда будет легализировано прерывание беременности, но за это придется еще долго бороться, и женщина это знала.

В конце августа Матильда была вызвана в кабинет инспектора академии и удивлялась, что тому могло понадобиться. Прошлой осенью она была назначена директором и не ждала ничего большего, чем достижение высокого профессионализма на своем новом посту. Приближаясь к зданию Инспекции академии, где была назначена встреча, женщина спрашивала себя, в чем же будут состоять изменения в программе или методиках этого года, разработанные выпускниками Национальной школы администрации из министерства. Добравшись на место, она с удивлением обнаружила, что была в коридоре одна, хотя обычно тут можно было повстречать коллег.

Очень важная и заносчивая секретарша, давно знакомая ей, не заставила ждать. Она с серьезным видом отвела Матильду в кабинет инспектора, мужчины с острым лицом, серыми волосами и в очках с тонкой оправой, пенсия которого была не за горами. Он усадил Матильду, и той сразу же не понравилось, как он на нее смотрел, будто она в чем-то провинилась. Но в чем она могла провиниться? Она никак не могла придумать ответ, когда инспектор со вздохом начал говорить с ней голосом скорее печальным, чем агрессивным:

— Я вызвал вас, мадам Бартелеми, чтобы напомнить вам несколько основных принципов нашего устава.

Матильда никак не могла понять, к чему он клонит.

— Вам прекрасно известно, — продолжал инспектор, — что люди, находящиеся на государственных постах, должны вести себя скромно.

— Мне это действительно известно, — подтвердила Матильда, — и я полагаю…

— Погодите, — тут же перебил ее огорченно инспектор, — люди на службе у государства, кем вы и являетесь, не так ли, также обязаны полностью посвящать себя выполнению своих функций.

Матильда начинала понимать, и какое-то болезненное чувство стало подкатывать к горлу.

— А как мне кажется, вы не уважаете ни то, ни другое правило, несмотря на полученное в прошлом году продвижение по службе.

— Что вы имеете в виду, господин инспектор? — безжизненным голосом спросила Матильда.

— Я хочу сказать, что вы проповедуете идеи, идущие наперекор законам Республики в рамках ассоциации, не имеющей отношения к вашим функциям.

— Если вы говорите о контрацепции, господин инспектор, так она недавно была легализирована.

— Я также говорю о прерывании беременности, другими словами — об аборте, который вы защищаете и который, напоминаю вам, карается законом большим сроком заключения как для той, кто получила от него выгоду, так и для той, которая им… скажем, воспользовалась.

— Как раз этот закон мы и хотим изменить.

— Нарушая обязанности вашего устава и вдобавок подавая пример, неожиданный для директрисы школьного заведения.

— Моя работа никогда не страдала от идей, которые я защищала, и…

— Они шли вразрез с вашими уставными обязательствами! — оборвал ее инспектор, резко переходя на крик.

Вздохнув, он продолжил:

— Потому, согласовав свои действия с министерством, я решил сделать вам выговор без записи в ваше личное дело, во всяком случае в ближайшее время. Если вы не понимаете, какое сообщение я пытаюсь вам передать сегодня, само собой разумеется, дело осложнится.

Матильда не отвечала. Она испытывала только возмущение и гнев, но старалась не произносить резких высказываний, вскипающих в ней. Ее глаза метали молнии.

Инспектор заметил это и продолжил уже спокойнее:

— Послушайте, мадам Бартелеми, мне бы действительно пришлось с сожалением наложить серьезные штрафные санкции на такую замечательную директрису, как вы. Но вы ни в коем случае не должны среди бела дня защищать идеи, идущие вразрез с законом. Это недопустимо. Мне ежедневно поступают жалобы. Министерство больше не станет с этим мириться. Я уверен, что вы войдете в мое положение.

— Я всегда полагала, что образование должно быть источником прогресса, — возразила Матильда непримиримым тоном.

— При условии соответствия законам.

— Нет другого способа выйти из теперешнего плачевного положения, как путем влияния на сознание масс. Так было всегда. Многие дорого поплатились, чтобы сегодня мы не жили больше в средневековых условиях.

— Я этого и не отрицаю, мадам. На меня всего лишь возложена обязанность указать вам, что за каждое трудное дело приходится всегда дорого платить. И вам решать, готовы ли вы пойти на подобный шаг или нет.

— Даже не сомневайтесь, я готова к испытаниям.

— В таком случае я не смогу больше ничего для вас сделать, несмотря на все мое расположение и высокую оценку вашей профессиональной деятельности, как, собственно, и касательно вашего мужа. Знайте же, что мне пришлось использовать свое положение, чтобы санкции, предполагаемые министерством, не были простым и незамысловатым увольнением с работы.

Матильда остолбенела. Ее руки дрожали, но она крепко их сжала, чтобы не выдать себя.

— Я прекрасно вас поняла, — проговорила она. — Это и все, что вы хотели мне сказать, господин инспектор?

— Это все на сегодня. Вы можете быть свободны. Я надеюсь, что мне не придется с вами встречаться вновь в ближайшем будущем ни по каким вопросам, за исключением педагогических.

Матильда поднялась, не сделав ни шага в его направлении, чтобы не пришлось жать ему руку.

Она поспешно села в машину и на свежем воздухе сразу почувствовала себя лучше, но когда взялась за руль, ее руки все еще дрожали. Она не до конца отдавала себе отчет в своих действиях, когда выехала на дорогу к Пюльубьеру.

Выехав из Тюля, женщина резко свернула к плоскогорью на дорогу, усаженную грандиозными деревьями, в эту пору уже начинавшими менять цвет. Затем, выйдя на плато, дорога запетляла между заболоченными, покрытыми камышом лугами, среди луж и одиноких ферм. Матильда быстро ехала, все еще охваченная негодованием, но окончательно решив не отказываться от боя, в который ввязалась. В Усселе она повернула направо, на дорогу в Пюльубьер, где Шарль остался еще на несколько дней, прежде чем спуститься в долину. Матильда прибыла туда к полудню и застала его за стряпней в домике, не слишком любимом ею, но без которого ее муж уже не мог обходиться. Она ему тут же рассказала, что произошло, вкратце сообщила об угрозах инспектора и замолчала, выбившись из сил. И вновь, оставаясь верным своему отношению к ней, Шарль нашел для жены достаточно нужных слов утешения и поддержки.

— Несомненно, можно найти какой-либо выход, — сказал он после недолгих размышлений. — Достаточно, чтобы ты больше не была официальным директором своей ассоциации. Ты сможешь участвовать в ней, сколько захочешь, но не заниматься сама проблемами представительства в Париже и где-нибудь еще. Тебя больше не смогут упрекнуть в невыполнении твоих прямых обязанностей, и в то же время официально ты сможешь соответствовать уставу и демонстрировать сдержанность.

Матильда пообещала подумать, согласилась возвратиться в Тюль завтра, к тому же в его сопровождении, потому что Шарль решил, что ему тоже пора возвращаться. Ей надо было с кем-то поговорить, оправдать себя, потому что она была уязвлена намного больше, чем показывала. Весь день она без остановки пересказывала ему детали встречи с инспектором, ни разу не пытаясь забыть это событие. Матильда снова чувствовала, как сильно Шарль был близок ей, как во время войны, как во время испытательного срока, выпавшего на их долю. Уходя все глубже в лес, они живо вспомнили свои прошлые ощущения, когда опасность подстерегала отовсюду, вспомнили отчаянные дни своей юности, ее аромат, свежие силы, и Матильда поняла, что она снова была сейчас там, где и всегда — на стороне сражающихся, а не покоренных.


Пьер вернулся в Париж в конце августа, но в голове его еще звучали мотивы из транзистора, который они слушали вдвоем с Кристель в их убежище в самом сердце лета, те популярные песни, которые каждый год были аккомпанементом для тысяч влюбленных подростков. «Strangers in the night», «Emmenez-moi» Шарля Азнавура, музыка из фильма «Доктор Живаго» стали для них символом свободы и счастья, которые вот-вот закончатся. Это было неизбежно, и Кристель овладевало все большее отчаяние. Она была приговорена к жизни в Сен-Винсене и должна была помогать больной матери. Пьер пообещал не забывать ее. Он поклялся в этом всем, что было для него самым важным, и его слова были искренними. Но другой мир, добровольно открытый им, подхватил его сразу по прибытии. Пусть даже Пьер напевал мотивчики плоскогорья, исполненные в сени вековых деревьев голосом Азнавура: «Поведи меня на край земли, поведи меня в страну мечты…»

Пьер вновь виделся с Бернаром, которого, как и его, приняли в Сентраль. Бернар жил все на той же улице Арен. Пьер не изменил улице По-де-Фер, где квартирная плата была соотносима с его средствами, пусть даже оттуда было не так просто добраться в третий округ, в котором находилась его новая престижная школа. Париж гудел и оживленно шевелился, все возвращались с каникул, и все казалось новым, все было достижимо, а в глазах и ушах все еще стояли картины и звуки беззаботного времени. Пьер утром садился в автобус, но возвращался пешком, иногда по вечерам в компании Бернара, через остров Ситэ, по мосту Турнель, делясь впечатлениями от прожитого дня, о больших переменах после учебы в лицее Людовика Великого.

В Сентраль и правда образование подразумевало получение знаний в различных направлениях, углубленное изучение большого количества научных дисциплин, гарантировавших впоследствии легкую адаптацию к быстрым технологическим изменениям. И это было еще не все: здесь требовалась также значительная культурная база, хорошие предварительные знания по экономике и в гуманитарных науках. Именно это и привлекло Пьера, которому всегда в равной степени нравились как прикладные науки, так и более интеллектуальные теоретические.

К тому же, хоть классы были обветшалыми и плохо приспособленными, в учебном заведении царил удивительный дух современности, а программа была направлена исключительно на легкую промышленность. Новые ультрамодные здания строились на Шатней-Малабри, и планировалось перейти туда через год или два. Преподаватели были выдающимися личностями, еще более известными, чем в «Людовике Великом», и все они работали над развитием инженерной науки, в исследовательской сфере, а также в управлении предприятием. После трех лет учебы эта школа выпускала дипломированных специалистов «французской инженерной школы», способных работать на любом европейском предприятии.

— Нам еще далеко до этого, — вздыхал Бернар в тот вечер, проходя по мосту Турнель.

— Но мы в скором времени сможем достичь всего этого, — отвечал Пьер, более уверенный в себе, более рассудительный. Его чувство неполноценности сильно уменьшилось за последние два года, когда однокурсники смогли наконец оценить его способности.

Сейчас он почти не чувствовал себя изгоем в этом элитном мире, пытался к нему адаптироваться, пусть даже для этого пришлось изменить стиль одежды, манеру речи, привычки. К тому же в Сентраль ему было проще, чем в «Людовике Великом». Отношение к девушкам с его курса изменилось. Они больше не казались ему далекими, недоступными. И хоть Пьер думал много о Кристель, он все равно пускался здесь в отношения, которые, как он знал, не могли остаться невинными.

Он все так же непомерно работал, просыпался в пять утра, мало выходил, только, может быть, на час или два по воскресеньям после полудня, чтобы поговорить с Бернаром в кафе на улице Суффлот, излюбленном месте студентов. Им больше не требовалось ходить вдоль берегов Сены, чтобы развеять стеснение. Труд и способности Пьера сменили комплекс провинциального бунтаря на парижские нравы. Он знал, что сильно изменился, но в то же время был рад, что не страдает больше от своего стеснения. Ему стало проще жить, он был счастлив, хоть и чувствовал еще привязанность к миру своего детства.

Однажды в воскресенье после полудня, когда они спокойно болтали с Бернаром в кафе, откуда был виден Пантеон, две девушки, знакомые им по «Людовику Великому», подошли к ним, и Бернар пригласил их присесть. Одну звали Едвига, вторую — Франсуаза. Они смеялись и, казалось, были рады, что снова встретили друзей, хотя в прошлом году не обращали на них ни малейшего внимания. Едвига, замкнутая блондинка славянского типа, рассказала, что изучает право на улице Ассас; Франсуаза, с роскошной рыжей шевелюрой, изучала литературу в Сорбонне. Юноши рассказали о своей учебе в Сентраль, и в этот вечер Пьер поздно возвратился в свою комнатку под крышей. Он попытался написать Кристель, но у него никак не выходило. Каникулы, плоскогорье, леса казались ему теперь далеким прошлым.

В следующее воскресенье девушки снова, будто случайно, встретили их, и эта встреча казалась очень естественной — кафе было их любимым местом, так как они учились в двух шагах. Они жили вдвоем на бульваре Сен-Мишель, в квартире, принадлежащей родителям Едвиги. Этот факт вызвал небольшое смущение, дав понять, как сильно различался их статус. Однако же Бернар не отказался навестить девочек, когда Франсуаза пригласила их с искренней, ничего не скрывающей улыбкой. Едвига в смущении осталась с Пьером, когда парочка удалилась. Было ясно, что они сделали свой выбор, и этот выбор соответствовал бы решению Пьера, если бы он принимал его. Насколько рыжая девушка была общительной, настолько же Едвига оказалась замкнутой, скромной, Пьер даже удивлялся — как они могли жить вместе.

— Франсуаза — моя кузина, — пояснила Едвига, будто предугадав его вопрос.

У нее были фарфоровые глаза очень мягкого светло-синего цвета, светлые волосы, ниспадавшие ей на плечи, высокий, гладкий, как морской камень, лоб, тонкий правильный нос и красивые губы без следов помады. Пьер вспомнил, как ненароком чувствовал на себе ее взгляд в прошлом году, но тогда ему сказали, что он наверняка ошибается.

— А где ты живешь? — спросила девушка.

И тут же опустила глаза, опасаясь, что ее не так поймут.

— Снимаю мрачную комнатку на улице По-де-Фер. Мне было бы стыдно пригласить тебя туда.

И добавил, боясь ее обидеть:

— Может, однажды ты побываешь там.

— Конечно, — ответила Едвига.

Пьер пытался понять смысл этих слов, читал волнение в ее часто мигающих глазах, но не поднимался с места.

— А давай пройдемся, — предложила она.

— Если ты хочешь.

Они спустились по улице Суффлот, бок о бок, ни о чем не разговаривая, повернули направо на улицу Сен-Жак, откуда далеко внизу был виден бульвар Сен-Жермен, набережные Сены, и над ними — сердце Парижа. Едвига неожиданно остановилась и прошептала, не глядя на Пьера:

— Я давно мечтала об этом дне.

— Как мило, — ответил Пьер и взял ее за руку.

И ему казалось, что так он держит в своей власти, подчиняет своей воле огромный город мистической красоты, расстилающийся перед ним.

16

В начале мая 1968 года Шарль Бартелеми не смог в должной мере оценить значение событий, парализовавших страну. Ни беспокойства в лицеях, ни вспышки протеста в университетах Нантера и Каена, ни манифестации в апреле и баррикады в Латинском квартале не давали ему понятия об истинных размерах движения, которое вскоре охватит страну на несколько недель. Скоро работники присоединились к студентам, заводы закрылись, как и почты, не хватало бензина, и в провинции наконец поняли, что происходит нечто значительное, затрагивающее самые основы общества. Сцены пожаров и уличных драк, ежевечерне передаваемые по телевизору, давали теперь возможность представить масштабы потрясений, которые неизвестно было как останавливать.

В Тюле манифестации рабочих и лицеистов происходили почти ежедневно, занимая две основные улицы, препятствуя движению на дорогах, открыто бросая вызов общественным устоям, способствуя сковыванию повседневной жизни. И если Шарль еще сомневался, присоединяться ли ему к профсоюзу учителей, то Матильда шла во главе движения. Что-то удерживало Шарля от этого сумасшедшего порыва в этом прекрасном мае, и он пытался найти ответ, не в силах осознать смысл происходящего. В действительности он думал о своем отце Франсуа, работавшем с двенадцати лет и всю жизнь боровшемся за правду с кулаками: он сражался, чтобы жить лучше. Но Франсуа вел бой в одиночку, никем не поддерживаемый, никогда не жалуясь. Его жизнь была намного сложнее, мучительнее, чем у рабочих или студентов сейчас. Какой-то стыд мешал Шарлю пойти на манифестацию и требовать лучшей жизни, в то время как его теперешняя жизнь была гораздо лучше, чем у его отца и матери.

— Это не имеет отношения к делу, — говорила Матильда на его неловкие оправдания. — Нельзя сравнивать две эпохи. И жизнь в нужде нельзя принимать только потому, что люди жили так раньше. Как раз эти идеи мы сейчас пытаемся отстаивать, в противоположность тоталитарным режимам в Испании и много где еще.

Конечно, она была права. Но что ей было известно о ежедневных сражениях безземельных людей, всех тех, кто не знал, что будет есть на следующий день? Ее родители — учителя — всегда получали зарплату и жили в достатке. Она не знала, как это — экономить хлеб, штопать одежду, считать и пересчитывать монеты вечером за кухонным столом. Она всегда хотела влиять на обстоятельства и менять их, как должен был, несомненно, делать и он, если бы его теперешнее положение не давало ему ощущения больших привилегий.

— А другие? — возмущалась Матильда. — Ты подумал о них?

— Да, подумал, но я не уверен, что сжигание машин и разбивание витрин улучшит их жизнь.

— Двадцать лет назад ты бы так не говорил.

— Ты несомненно права, — подтвердил Шарль, — но я думаю о своем отце.

— Твой отец уже давно не с нами.

— Так ли уж давно?

— Уже двенадцать лет. Мир продолжает вращаться. Нравы, к счастью, меняются. Что бы ты хотел для наших детей? Чтобы они оставались вдалеке от всех событий?

— От них есть новости?

— От Пьера нет, но от Жака — да. Он был назначен ответственным за рабочую силу и подумывает о своем заводе.

— А Пьер в Париже?

— Последнее письмо от него пришло около месяца назад, ты сам знаешь. Он ни о чем не переживает, даже наоборот.

Шарль не отвечал. Он всегда ожидал новостей по радио, опасаясь начала нападений и забастовок, тогда как десятью годами ранее сам бы непременно присоединился к ним. Он также беспокоился о Пьере в Париже, переживал, чтобы ему не пришлось остаться на второй год, чтобы все его труды были не напрасны. Каждое утро Шарль спускался в классы, садился за рабочий стол, оглядывал пустые скамьи, решал текущие проблемы как мог, так как он больше не поддерживал связь с академией.

Однажды утром три представителя от Национального профсоюза педагогов — коллеги, с которыми он ежедневно встречался — пришли к нему требовать ключи от классов, сообщив ему, что они решили захватить школу.

— Возьмите их, если хотите, — ответил им Шарль, — но я вам их не отдам.

С тех пор он не выходил из квартиры, сожалея о вынужденной экономии бензина, которого почти не осталось, и о том, что он не мог уже добраться до Пюльубьера, как всегда делал по выходным в это время года.

В их отношениях с Матильдой впервые возникла сильная натянутость. Его жена чувствовала, что победа в великом бою ее жизни находится сейчас на расстоянии вытянутой руки.

— Наши идеи нашли отклик, — радовалась она. — После всего, что произошло, нам понадобится не много времени, чтобы получить разрешение на прерывание беременности. Никто больше не осмелится отступать. Как ты можешь стоять в стороне от такого несущего надежду движения? Я не узнаю тебя.

— Может быть, потому, что я сражался в более серьезных битвах, — ответил Шарль ей однажды вечером, и в его голосе послышались нотки враждебности.

Матильда была ошеломлена, затем мягко сказала:

— Шарль, это же было двадцать пять лет назад.

— Может быть, но я не уверен, что те, кто сегодня вышел на улицы, нашли бы в себе смелость пойти в бой тогда.

— Как ты можешь говорить такое? Почему ты думаешь, что современная молодежь хуже? Почему они, по-твоему, не способны проявлять столько же мужества, сколько мы?

— Возможно, потому, что их не так воспитывали.

— Как это?

— Ты прекрасно понимаешь, о чем я.

— Не совсем.

— Ну конечно. Ты же никогда не держала в руках ни вилы, ни рукоятки плуга.

Матильда подошла к нему нерешительно, но, боясь нагрубить, отказалась от своего намерения. Она отвернулась и вышла из комнаты, оставив мужа наедине с его идеями, которые он так неумело выражал, но так отчетливо чувствовал. Он защищал свою страну от захватчиков, тогда как сегодня те, кто заполонил улицы, сами разрушали страну. Разве это тот же бой? Но в то же время Матильда сражалась так же, как тогда, много лет назад. Шарль пытался и все никак не мог понять. Он углубился в удручающее одиночество и испытывал попеременно то стыд, то гнев, думая о своем отношении к событиям.

Он решился навестить своего дядю Матье, зная, как близок тот был его отцу Франсуа, желая спросить его мнение о происходящем. Чертова нехватка бензина! Ему необходимо было найти то, что внутри него не позволяло присоединиться к этому сумасшедшему ветру, закружившему страну в радостном вихре.

Пьера отправили в Париж в ночь с 10 на 11 мая, и теперь он жил на улице Гей-Люссака. Схваченные на баррикадах, которые он помогал возводить, четыре манифестанта были приговорены к двум месяцам строгой изоляции. Франсуаза, подруга Едвиги, была избита и на два дня помещена в больницу. С тех пор приговоры и расправа полиции крепко объединили против себя всех парижских студентов, даже таких, как Пьер, из Сентраль и других подобных школ, на которые не распространился непосредственно срыв занятий или закрытие школ. Ежевечерние бунты охватывали Латинский квартал. Пьер немало участвовал в подрывной деятельности и был уже во власти неосознанного безумия молодежи, готовой все перевернуть.

Если в начале месяца, боясь потерять год, он держался на расстоянии, то долго вдалеке от урагана он оставаться не мог, как не мог оставить Едвигу в опасности. За два года они и вправду прошли вместе долгий путь, так часто пересекающийся, что прошлым летом Пьер даже не возвращался в Пюльубьер. Он стал парижанином и в объятиях Едвиги забыл о далеких местах, об аромате леса и о Кристель, даже если порой его сердце сжималось, когда набегали воспоминания и сердце начинало судорожно биться, когда он думал о ставшем таким далеким с начала месяца прошлом.

Вернувшись из Ирана 11 мая, Помпиду освободил задержанных арестантов, 13-го полиция ушла из Сорбонны, которую тут же наводнили студенты, равно как и Одеон несколькими днями позже. Де Голль, вернувшись из Румынии, произнес по телевидению свой вердикт: «Реформе — да, беспорядкам — нет», но ему не удалось успокоить ни неистовство студентов, ни забастовки, охватившие теперь всю страну. 22 мая Кон-Бенди был уволен, и стычки и уличные драки стали повседневным явлением.

Вечером 23 числа, когда Пьер находился в компании Едвиги, Франсуазы и Бернара на углу бульваров Сен-Мишель и Сен-Жермен, манифестанты, как обычно, взялись за немногочисленные еще решавшиеся парковаться в этом районе машины. Немного позже студенты отхлынули к площади Сен-Мишель и зажгли огни, скандируя лозунги, распевая «Интернационал», слушая речи своих предводителей с Соважо и Гейсмаром во главе, требующих возвращения Кон-Бенди.

С начала беспорядков смекалка и храбрость Едвиги не переставали удивлять Пьера, так же как и ее решительные действия в движении, которое прямо не затрагивало ее интересов, поскольку она являлась выходцем из очень обеспеченной среды. Но Пьер понял, что студенческие восстания были основаны совсем не на материальной выгоде. Это была жажда свободы в эпоху, когда в обществе все еще действовали нормы морали послевоенного времени, тогда как экономический взлет разрывал их по швам. В общем, новой морали стала неотступно требовать молодежь, воспитанная в эпоху, сильно отличающуюся от той, в которой воспитывались их родители и руководители.

Все будто потеряли рассудок в этот веселый месяц май. Энтузиазм, страсть, беззаботность влекли новую молодежь к незнакомым и потому таким заманчивым и желанным берегам. К ним присоединились рабочие, и их протест принял намного менее невинные формы, но был так же решителен. Стояла прекрасная погода, было жарко, и каменные тротуары уже манили, напоминая о заветном пляже и приближающихся каникулах. Больше никто и никогда не сможет ничего запретить, поскольку запрещать стало запрещено.

Пьер прекрасно осознавал происходящее, но впервые в жизни после такой упорной работы и такой сильной нехватки сна, после соблюдения всех правил он открывал новое удовольствие подчинения общему потоку. Его увлекало за собой беззаботное течение рядом с Едвигой, юными веселыми парнями и девушками, ни капли не сомневавшимися в их новой власти, наводнившей парижские улицы.

Уже спустилась ночь, когда сотня одержимых сели в грузовики «CRS», но они все же старались быть как можно осторожнее на перпендикулярных улицах Парижа. Они неистово ринулись на тротуары, с силой и проворством, приобретенными в ежедневных стычках. Очень быстро на площадь стали падать слезоточивые гранаты, где студенты, направляемые своими предводителями, вышли маршем на улицу Дантон по направлению к Одеону. Не решаясь идти в колонне по одному, чувствуя себя незащищенными, они отхлынули на площадь Сен-Андре-дез-Ар, где дым больно резал глаза. Пьер крепко сжимал руку Едвиги, а та все еще искала взглядом свою кузину Франсуазу, но ей не удавалось следить за ней. Было невероятно, как бесстрашно вели себя тогда девочки — иногда храбрее, чем мальчики — в такие вечера, когда опасность контакта с полицией нависала уже непосредственно.

Поток студентов поднимался теперь по бульвару Сен-Мишель и разделялся надвое на углу бульвара Сен-Жермен. Одна волна хлынула по направлению к Сорбонне, другая — направо, по бульвару к Одеону. В ней и оказались Пьер с Едвигой, и где-то рядом также мелькал Бернар, сильно беспокоившийся о Франсуазе, чья рыжая шевелюра появлялась иногда во главе шествия и тут же исчезала. Их увлекал за собой поток, выходящий с бульвара, чтобы добраться до Одеона по улице Эколь-де-Медсин. Студенческий авангард атаковал «CRS» на углу улицы Дюбуа и улицы Делавинь. Последовал отпор неслыханной силы. «CRS», оснащенные дубинками и гранатами, стали причиной беспорядочного бегства толпы студентов, которые инстинктивно возвращались на бульвар Сен-Мишель для перегруппировки. Но проход туда был закрыт на углу улиц Расина и Эколь-де-Медсин двумя отрядами «CRS». Студенты, попав в ловушку, пытались выбраться, но их было слишком много, чтобы пройти.

Пьер мчался, крепко сжимая руку Едвиги, но она часто озиралась и мешала бежать. Бернар исчез — наверняка задержался, чтобы перехватить Франсуазу. Из-за дыма почти ничего не было видно. Отовсюду слышались крики и ритмичный стук по тротуарам, это были звуки шагов подбитых гвоздями сапог «CRS», неумолимо приближающихся к ним. На улице Корнеля Едвига споткнулась и упала. Пьер попытался ее поднять, но девушка жаловалась на боль в колене. Едва они успели прижаться к стене, как волна «CRS» с дубинками в руках захлестнула улицу, и Пьер с Едвигой успели только стать на четвереньки, чтобы защититься от ударов. Но защититься не удалось — они попытались спрятать головы в плечи, но их тела ощутили ужасающие удары дубинок. К счастью, «CRS» не остановились, а побежали дальше к концу улицы. Преодолевая боль в плечах и черепе, Пьер поднялся и почувствовал нечто горячее на лбу. Он поднес руку к глазам и понял, что это кровь. У Едвиги тоже была кровь на губах. Он взял девушку за руку, толкнул на всякий случай большую дверь за спиной, и она, к удивлению, поддалась и открылась во внутренний дворик. Другие студенты следом за ними поспешили воспользоваться удачной находкой.

Мощеный внутренний дворик вел к спиральным лестницам. Пьер с Едвигой поплелись к одной из них и укрылись на ней. Их трясло, но не от боли, а от гнева. Им открылось насилие, о котором они раньше не догадывались. Смутное понимание того, что с ними произошло нечто незабываемое, пришло к ним обоим. В этой беззаботной и веселой манифестации одна сторона не играла: она защищалась тем яростнее, чем больше сдавала свои позиции. Пьеру и Едвиге происходящее казалось игрой, но в действительности оно ею не было.

Пьер взял Едвигу за плечи и прижал к себе. Девушка не смеялась, она была очень бледна. У нее был приступ тошноты, ее стошнило, и Пьеру показалось, что она теряет сознание. Он прислонил ее к стене, поднялся до лестничной площадки, позвонил в дверь, но никто не открыл. Тогда он позвонил в дверь напротив, и им открыла элегантного вида пожилая дама.

— Моя подруга ранена, — сказал ей Пьер.

— Так приведите ее сюда, молодой человек, — ответила дама.

Он торопливо спустился и отнес Едвигу на второй этаж.

— Ах, молодость, молодость! — произнесла дама, наливая спирт в стакан.

Затем она протянула стакан Едвиге, и та с трудом приподнялась на зеленом диване. У старухи были очень бледные синие глаза и халат цвета майского неба.

— Спасибо, — поблагодарил ее Пьер, — огромное спасибо. Мы уйдем, как только она сможет.

— Жаль будет, если вам придется скоро уйти. Впервые за такое долгое время молодежь поднялась ко мне в дом!

Женщина села в кресло напротив дивана, улыбнулась и попросила, сверкая глазами:

— Молодой человек, пожалуйста, расскажите мне!


В пяти километрах от этого места Жак Бартелеми, брат Пьера, находился в составе рабочей бригады в Тюле в цехе своего захваченного завода. Здесь собрались представители профсоюзов трех предприятий: «CTG», «Force Ouvrière» и «CFDT». Сам он согласился выполнять обязанности помощника главного секретаря профсоюза «Force Ouvrière», в который вступил с первого дня работы в «SOCAVIM», предприятии по производству сменных деталей, дочернего предприятия «Regie Renault». Жак исполнял там обязанности мастера, несмотря на свой юный возраст — благодаря своему образованию, как теоретическому, как и практическому в техническом лицее, которое он успел получить до призыва в армию будущей осенью.

Несмотря на выгодное положение, занимаемое им из-за престижного образования, Жак не колеблясь вступил в борьбу на стороне профсоюзов, инстинктивно присоединившись к лагерю рабочих, а не их руководителей, как будто он ждал этого события уже давно. Под внешним единством соперничество противопоставляло различные профсоюзы, в особенности «CTG» и «Force Ouvrière». Раскол, возникший при их образовании, так и не был забыт, и долгая история их развития как во Франции, так и в Испании только обострила разногласия. Люди из «Force Ouvrière» больше всего упрекали работников «CTG» в полном подчинении коммунистической партии. Эти противоречия были всегда, а в эти дни проявились как никогда остро.

С тех пор как студенческое движение расшевелило страну, коммунистическая партия, как и другие «левые», быстро поняли, что им выпала уникальная возможность прийти к власти. Они вырастали из профсоюзов, уверенные после оглашения де Голлем референдума 24 мая, что яблочко созрело и готово упасть с дерева. Было 27 мая. Вопрос заключался в том, принимать или нет Гренельский акт, составленный после первых переговоров между правительством и рабочими. «Force Ouvrière» был скорее «за», но «CTG» противился и проводил по этому поводу кампанию в Париже, на «Рено» и «Ситроене». Результат голосования был очевиден.

Все также ожидали новостей после встречи на стадионе «Шарлети», где видные деятели левых сил должны были выступать с речами. Радиостанции работали беспрерывно, короткие выпуски новостей приносили известия каждые полчаса. Когда в тот вечер дверь цеха открылась, секретарь «CTG» улыбался — в Париже Гренельский акт был отклонен.

— Они у нас в руках! — говорил он, ни к кому конкретно не обращаясь. — В этот раз они проиграли.

Жака же раздирали противоречия, но он был, скорее, за продолжение выступлений. Поэтому его новость не расстроила, а даже совсем наоборот. Он понял, что борьба будет долгой, и подумывал на следующий день отправиться восстанавливать силы в горы в Пюльубьер, поскольку он не должен был пребывать на посту постоянно и в ближайшее время манифестаций не предвиделось. Он нашел работу в Тюле по причине близости к любимому селению, хотя в Бриве рынок сбыта был значительно больше. И сегодня Жак был очень рад своему выбору, поскольку бензина больше не оставалось, а три часа на велосипеде, чтобы попасть в Пюльубьер, не пугали его.

Он хранил в памяти воспоминания о плоскогорье, где прошла лучшая часть его детства. И хоть ему и пришлось уступить родителям и поступить в технический лицей, вместо того чтобы заниматься земледелием, сегодня Жак все еще сожалел об этом выборе, хотя солидарность рабочего класса казалась ему более приемлемой и удобной для жизни, чем изоляция крестьян, привязанных к неблагодарной земле высоко в горах, где Рождество всегда было белым, а условия жизни — все такими же суровыми.

Но с недавних пор существовало кое-что еще, притягивавшее Жака наверху: девушка Кристель, которую он столько утешал, потерявшая свою первую любовь прошлым летом. Это произошло очень естественно, так как она часто приходила в их деревню из Сен-Винсена узнать новости, и Жак провожал ее, не в силах оставаться безучастным при виде отчаяния, причиной которого был его собственный брат. Так они сблизились, тем не менее не преодолевая барьер, возведенный между ними недавней раной. Жак решил позволить времени делать свое дело, уверенный, что Кристель однажды забудет Пьера, как теряются в воспоминаниях пейзажи, уже не мелькающие перед глазами. И он будет рядом и никогда никому не расскажет, как плакало его сердце при виде сближения Кристель с его братом, тогда как он сам всегда был влюблен в нее.

Его ноги в то утро не ощущали неровностей долгой дороги, когда он крутил педали среди блестящих от ночной росы деревьев. Жаку казалось, что он остался один в мире, а какое-то гигантское землетрясение уничтожило всех людей. Весна тоже напоминала весны прошлых дет, будто суматоха внизу не имела для этих мест никакого значения, кроме отсутствия машин, к тому же эта неизменность была проявлением некой истинности этого мира, и Жак отчетливо ощущал это. Здесь небо, деревья придавали уличным демонстрациям смехотворный и тщеславный вид. Жак подумал о заводе, о речах, о лозунгах, и ему в голову пришел образ муравейника. Здесь царили тишина и нерушимое спокойствие. Жак всегда знал, что для него дилемма жизни заключалась в следующем выборе: тишина плоскогорья, его суровое одиночество или безостановочное движение мира людей. Сегодня вопрос так и не был решен, во всяком случае окончательно. Каждый раз, когда он поднимался наверх, сладостные тиски сжимали его сердце. Он будто возвращался домой.

Жак прибыл в Пюльубьер ближе к полудню, позавтракал с Одилией и Робером, которым всегда помогал летом в тяжелых полевых работах, а затем поехал в Сен-Винсен, где застал Кристель за мытьем посуды. С тех пор как умерла ее мать, девушка естественным образом заняла ее место. Она работала в доме и магазине, продавала вкусный хлеб, который ночью выпекал ее отец. Он же днем устраивал сиесту. Это был мужчина огромных размеров, в неизменных синих брюках и белой, обсыпанной мукой майке; колосс, который, несмотря на свою изолированность, работу, занимающую все время, понимал, насколько сильно его дочь мечтала о другой жизни. Как, впрочем, и все в деревне, видя по телевизору чудеснейший мир, к которому они не были допущены. Девушки были счастливы найти мужа во время недолгой учебы в городе и никогда не возвращались, или разве что для того, чтобы наспех поцеловать стареющих родителей и быстрее уехать, сбежать, как бегут от призраков, грозящих оставить вас навечно в своих владениях, если вы не проявите достаточную осмотрительность. Этот славный мужчина понимал, что сейчас жизнь спустилась в долины, в городские районы и что в горах она была обречена. И потому он обвинял себя в том, что был вынужден держать дочь возле себя, и с неодобрением относился к визитам Жака.

— Дай мне два года, малышка, — говорил булочник дочери, — затем я что-нибудь придумаю.

Она же точно знала, что Пьер был потерян навсегда, но не могла еще решиться принять другие объятия. Кристель, конечно же, думала об этом с лета прошлого года, но ее решение было определенно отрицательным, слишком болела еще полученная рана. Когда Жак объяснил ей в тот день, что он поднялся на велосипеде, она не могла ему поверить.

— Из Тюля? На велосипеде?

— Да, — убеждал ее он, — у меня закончился бензин.

— У нас тоже, — отвечала девушка, — уже неделю мой отец не делает объездов.

Задумавшись, она спросила:

— А сколько времени у тебя это заняло?

— Чуть меньше трех часов.

Жаку показалось, что что-то засветилось в ее взгляде, нечто — свет или вспышка, — всегда волновавшая его и не появлявшаяся уже много месяцев. Они больше часа разговаривали новым сообщническим тоном, во всяком случае Жаку хотелось в это верить. Он был убежден, что ей нравилось слушать его рассказы о жизни в Тюле, о суматохе, от которой она осталась в стороне здесь, в Сен-Винсене, и что Кристель была благодарна за впечатления, которыми он с ней делился. Когда они расставались, Кристель поцеловала его.

— Спасибо, — сказала она.

И быстро добавила:

— Мне нужно еще немного времени.

— Конечно, — согласился Жак. — Не переживай — я подожду.

Возвращаясь по залитой солнцем дороге, он больше не чувствовал педалей, к тому же спусков сейчас было больше, чем подъемов. Его сопровождала свежая тень, пахнущая прохладой и весенними дождями. Жак напевал, сидя на своем велосипеде, не имея ни малейшего понятия о том, что ждало его внизу. Он собирался вернуться на свое место в строю с начала следующего месяца, но также знал, что за несколько часов стал намного сильнее и эти силы его не покинут.


После того как де Голль, поддержанный наконец проникнувшимися его идеями манифестантами, провел переговоры с Национальной Ассамблеей и объявил о выборах, в июне стали гаснуть пожары, захлестнувшие было всю Францию. 14 июня полиция очистила от манифестантов Одеон и Сорбонну. 17-го возобновил работу «Рено», 20-го — «Пежо» и «Ситроен». 23-го и 29-го выборы спровоцировали напор голлистов, регулировавших беспорядки предыдущих месяцев и проявлявших неподдельное желание организовать стабильную и безопасную жизнь во Франции. Летние каникулы окончательно дестабилизировали протестантов, все еще удивленных тем, насколько они смогли потрясти устои.

В Париже все магазины Латинского квартала были закрыты, и Паула от нечего делать возобновила свои старинные связи с людьми, которые поторопились принять участие в «живой революции», как это называл Антуан, с недавних пор объявивший себя буддистом, как и его друзья, искавшие в движении хиппи продолжение майских костров. Элиза, мать Паулы, попыталась забрать дочь в Соединенные Штаты, пока ситуация не наладится, но эта страна символизировала все, что Паула ненавидела всем сердцем, то есть власть денег — как раз то, против чего были направлены майские волнения. В основном как раз по этой причине Паула и сблизилась с этим движением, вместо того чтобы удалиться в замок Буассьер, как она однажды сделала, и нашла в манифестациях способ выражения своего отказа от легкой жизни, которой жила до сих пор или, скорее, которую ей навязывали.

Майский ветер увлек и ее тоже, но для нее он был гораздо опаснее, чем для других. И вправду в кругу друзей ее Антуана, — который, кстати, отрастил бороду и носил гирлянды из цветов, — они вместе курили марихуану и говорили только о свободе, о жизни без денег, полной мира и любви. «Peace and love» стали отныне лозунгом содружества, основанного на Рюей-Мальмезон, к которому присоединились голландцы, датчане и один американец, доллары которого обеспечивали бесперебойные поставки травки и пищи.

Паула вновь пристрастилась к наркотикам и потому забыла обо всем, что прежде мешало ей уйти в этот мрачный мир: о воспоминаниях о бабушке, о замке, восстановленном ее стараниями, но сегодня, в искаженном сознании Паулы, символизировавшем все то, что нужно было ненавидеть. Высокогорная область Коррез исчезала в тумане, все сгущавшемся и в конце концов накрывшем собой все. Паула еще настойчивее отталкивала от себя эту картину, потому что, несмотря на все ее усилия, ей не удалось перевезти тело бабушки в парк, куда та пришла умирать. Из-за этого у девушки осталось чувство поражения большой важности, и эта неудача наложила, как она считала, глубокий отпечаток на всю ее жизнь. Вследствие всего этого Паула позволила себе катиться по наклонной плоскости, и притом рисковала разбиться, не имея сил что-либо предпринять.

Сначала необходимо было черпать знания в индусской философии. В ней была вся правда: в отрешении от мира, от богатства, от западных ценностей. Необходимо было подняться к источнику духовности, чтобы почерпнуть там то, что послужит материалом для строительства новой жизни. А источником был Катманду в Непале, где родился и умер Будда и куда, следовательно, нужно было отправиться, чтобы достичь нирваны — полного отрешения от этого неприемлемого мира, никогда не приносившего живым счастья.

Поэтому у Паулы не было ни малейшего страха, ни капли сомнения, когда они вшестером 10 июля 1968 года уехали по направлению к Нью-Дели, с билетами на самолет, купленными Джоном-американцем. После промежуточной пересадки в Бахрейне, в Персидском заливе и еще одной в Бомбее они прибыли в Дели, где на них враз свалилась вся индусская реальность, которая была так не похожа на их городскую западноевропейскую. Сначала они были подвергнуты жесткому допросу о причинах их пребывания в Индии, и им пришлось общаться с враждебно настроенным чиновником, твердо решившим не делать никаких поблажек этим взбалмошным обеспеченным чужестранцам, приезжающим в Непал как в священное место, в то время как там царила бедность. Затем, проехав квартал красивых жилищ, маленькие домишки которого скрывались в тени огромных деревьев, утопая в роскоши цветов, такси свернуло на улочки, где изголодавшиеся призраки искали тень возле стен с хронической отрешенностью индусов, ожидавших дождя, и падали как мухи без единого крика, умирая от голода и от покорности судьбе.

Сидя в раскаленной машине, Паула заметила огромные глаза, следящие за ней так, будто она была виновата в ужасающей худобе тел, и девушка поняла, что никогда этого не забудет. Священная корова не давала такси проехать. Шофер терпеливо ждал, пока она не соизволит сдвинуться с места на метр, а Джон все угрожал выйти и надрать ей задницу. Летний зной и бедность, казалось, усугублялись мухами, которых даже дети не прогоняли со своих лиц. Паула заметила уложенные вдоль стены два трупа, но никто и не думал хоронить. Такси почти не продвигалось вперед. Вдруг в середину машины просунулись руки, одна из них уцепилась за Паулу, и та закричала. Понадобилась помощь мальчиков, чтобы освободиться. Несмотря на изнуряющую жару, пришлось закрыть окна. Наконец через два часа пути они прибыли в гостиницу, откуда и не выходили до следующего дня, все под сильным впечатлением от увиденных на улицах сцен, и спрашивали себя, а не привиделось ли им все это.

Антуан и Джон поспешили вновь придать Непалу и Катманду воображаемое духовное величие и преуменьшали увиденную убогость жизни, ведь она не имела, равно как и богатство, ни малейшего значения. Нужно было жить, отстранившись от этой неблагодарной земли. Счастье было не в этом: оно заключалось в любви, в мире, в самопожертвовании, в вознесении к Будде.

На следующий день они сели в поезд, идущий в сторону Рампура — города, находящегося возле непальской границы, где им снова нужно было пересесть. Они попали в битком набитый душный поезд, где одинаковые широко распахнутые черные глаза смотрели на иностранцев, будто на пришельцев с другой планеты, и все с тем же смирением, так сильно впечатлившим Паулу, в то время как она сама подбадривала Антуана в его неизменной цветочной гирлянде. Пережив день и ночь дороги в постоянно останавливающемся поезде, они добрались до окраины, усеянной хижинами, населенными париями — неприкасаемыми, которые были рабами для руководящей касты и с пугающей смиренностью принимали свою судьбу. Антуан восторгался этой безответностью, казавшейся ему символом высшей меры человеческой отрешенности. Паула же до смерти боялась этих призраков, и впервые после отъезда в ней начал зарождаться некий стыд при виде всех этих людей, проводящих жизнь в смирении, страдании, в то время как другие люди, во Франции и в Европе, вели такую комфортную жизнь. Зачем приехали они, привилегированный класс, в эту страну, если не могли по-настоящему помочь всем этим несчастным? В тот вечер Паула курила больше, чем обычно, и еще больше на следующее утро, когда Джон объявил, что им нужно будет подождать здесь, пока он получит деньги от отца, чтобы вновь погрузиться в переполненный трясущийся поезд, который отвезет их на границу Непала.

— Не больше недели, — утверждал он. — И поскольку у нас осталось еще много времени, давайте воспользуемся им и ближе познакомимся с этими любезными людьми.

Паула с Антуаном поехали в самые богатые кварталы, где смешались с суровой толпой, в которой мужчины в белом и женщины в сари всех цветов слегка касались их, не обращая при этом никакого внимания. Везде были попрошайки, и ужасная вонь поднималась над разгоряченными улицами, заполненными роями мух.

И там, среди ужаснейших лишений, среди этой прискорбной и невыносимой убогости, в Пауле начал подниматься протест. Там, на углу двух торговых улиц, где дети в лохмотьях избивали друг друга за право выпрашивать милостыню в этом стратегически выгодном месте, что-то потаенное в самой глубине души Паулы задрожало. Что-то, похожее на отвагу и упорный труд тех, кто намного раньше них населял эту землю. Она знала, что не поедет в Катманду, но деньги, обещанные Джоном, наверняка смогут обеспечить ей обратную дорогу.


В конце июля 1968 года Матье Бартелеми пришлось отказаться от своей идеи последний раз вернуться в Алжир на могилу сына Виктора. Он понял, что никогда не получит визу, Матиджа навсегда останется закрытой для него и он не сможет ступить в последний раз перед тем, как уйти из жизни, на столь сильно любимую им землю. Смерть была уже не за горами — Матье хорошо это знал. После сердечного приступа, случившегося два года назад, он так и не смог оправиться окончательно. Да в этом и не было ничего удивительного: после стольких лет упорной работы, стольких страданий военного времени, потери сына силы его уже подходили к концу. Только присутствие Оливье, внука, дарило Матье немного радости, вполне достаточной для него в последнее время. Ему также повезло находиться в окружении, когда был не в состоянии работать, своей жены, сына Мартина и невестки, и все по мере сил проявляли заботу о нем. Но работа всегда была смыслом жизни для Матье. А теперь его истощал даже малейший жест, и он чувствовал в груди уже знакомую боль, которую научился подчинять своей воле.

Не имея возможности отправиться в Алжир, он однажды июльским утром попросил Мартина отвезти его в Пюльубьер, словно для того, чтобы совершить последнее паломничество в страну своего детства. Матье хотел снова увидеть леса, дом, где он смог вновь увидеться с Робером, своим внуком, и Шарлем, племянником, приезжавшим повидаться с ним в мае, когда события вокруг кипели. Старик знал, что между ними будто существовал некий сговор: они имели сходные суждения о восстаниях и забастовках. Вся эта суматоха казалась немного смехотворной тем, кто работал от зари до ночи, без наименьшей гарантии заработка в случае, если град или болезнь обрушатся на урожай. Крестьянский мир следил за развитием событий со скептической сдержанностью: требования рабочих не соответствовали их собственным, требования студентов тем более, разве что чей-то сын или дочь получат возможность посещать учебное заведение, тогда не стоит упускать эту возможность. Но, по большому счету, работы на земле не ждали. И Шарль, хоть и был учителем, прекрасно осознавал это.

Мартин и Матье выехали на рассвете, в воскресенье, по национальной трассе номер двадцать до Брива, затем повернули на дорогу в Тюль и Уссель, а после медленно поднялись на плоскогорье. Каждый раз, когда они туда приезжали, Матье не переставал удивляться контрасту между природой известнякового плато, на котором он жил, и этими лесами, пастбищами, темно-зелеными даже летом кронами, казалось, еще больше подчеркивающими незабудковое, синее небо, чтобы привлекать восхищенные взгляды. В то утро он чувствовал себя таким счастливым, каким давно уже не был: свежесть утра, без сомнения, и этот трепет зелени вокруг машины, словно приглашение раствориться в ней, будили в потаенных глубинах его души забытую негу. После зноя последних дней Матье дышал здесь с облегчением.

В Пюльубьере он смог недалеко прогуляться до обеда, зайти в дом, где они так часто собирались вместе после Первой мировой войны. Здесь за стаканчиком вина он вновь увидел перед собой тени прошлого: тень Паулины, матери Алоизы, и саму Алоизу, сидящую напротив него, рядом с Франсуа, когда она едва не потеряла сознание в 1918 году, и пугающую пустоту, промелькнувшую в ее прекрасных глазах.

Затем они пообедали в доме Шарля и Матильды, но старались не обсуждать происходящие события. С приходом лета месяц май, казалось, остался далеко позади, и все уже было сказано по поводу всего происшедшего. Они говорили о Пьере, решившем остаться в Париже на каникулы, и о Жаке, завтракавшем сегодня в Сен-Винсене, о кагоре, за который Матье собирался вскорости получить приз вина наивысшего сорта с зарегистрированным наименованием места производства. Затем Матье понадобилось прилечь во время сиесты, как он привык это делать в Алжире, поскольку вставать приходилось очень рано. Ненадолго: только на полчасика, после чего он захотел вернуться, поскольку Шарль собирался в тот день еще в Прадель.

Мартин выехал на трассу в Борт, повернул вправо, легко нашел дорогу на ферму, где Матье жил с Франсуа и Люси долгие годы, вместе с родителями, умершими в тяжелых условиях, почти в нищете. Мартин остановил машину возле двора небольшого разрушенного домика, и они вышли из машины, чтобы обойти вокруг него, по крапиве, пырею и репейнику. Крыша дома обвалилась. Матье молчал. Он безнадежно пытался вновь увидеть сценки из своего детства, но они убегали от него: слишком много времени прошло. Старик понял, что не сможет запастись тем, за чем сюда приехал, и испытал разочарование. Он больше ничего не узнавал, как не узнавал он больше мир, рождающийся из майских событий. Мужчины и женщины никогда больше не будут жить так, как раньше. Очевидность перемен заставила его пошатнуться. Матье смотрел на холмы — он хотел знать, остался ли еще крест в вышине. Старику показалось, что удалось рассмотреть его там, на пересечении дорог, оставшийся с той поры, когда они с Франсуа 1 января 1900 года высматривали признаки наступления новой жизни. Франсуа уже давно был мертв, как и Люси и их родители. Он, Матье, остался последним, кто в состоянии был вспомнить о тех временах, тех людях, не знавших, хватит ли им хлеба на грядущую зиму. «Тем лучше, — говорил он себе, — ни мои дети, ни внуки никогда не познают такого», — и в то же время у него было чувство некой измены, манящее его к тому холму.

— Ты же не будешь подниматься туда! — запротестовал Мартин.

— Буду. Подожди меня здесь.

Мартин вздохнул и вернулся к машине. Матье инстинктивно нашел старинную тропку и проследовал по ней с чувством опьянения, не дающим ему ощутить усталость, во всяком случае на первых метрах подъема. Затем боль в груди усилилась и заставила его несколько раз остановиться. Но как только Матье оказался наверху, он как будто почувствовал победу над временем. Он сел на каменный выступ и снова подчинил воле дыхание, глядя вдаль, как они когда-то смотрели вместе с братом первого января 1900 года. Матье не различал ни елей, ни берез, которые когда-то показывал ему Франсуа там, на круглых вершинах горы.

— Франсуа, — прошептал Матье, — на этот раз мир действительно изменился.

И ему показалось, что кто-то стоит рядом с ним, Матье даже протянул руку, чтобы дотронуться до пришедшего. Он повернул голову, никого не увидел, совсем никого, и боль в груди всколыхнулась с новой силой. Старик еще долго сидел на выступе скалы, немного растерявшись, не зная, где находится. Крик Мартина снизу вернул Матье в сознание. Он поднялся и, бросив последний взгляд на горизонт, начал спуск.

Возвращение прошло в тишине. К тому же Матье почти не разговаривал последние несколько месяцев. Сильно озабоченный болью в груди, не оставлявшей его в покое, он готовился к неизбежному и неуклонно приближающемуся, он был в этом уверен.

Он не спал всю ночь, и Марианна утром предложила вызвать доктора.

— Нет, спасибо, не стоит беспокоиться, — ответил Матье.

Но боль оставалась все такой же сильной. После завтрака, когда все занялись делом, Матье пошел к виноградникам под жгучим солнцем, с единственной мыслью в голове: дойти туда, пока не стало слишком поздно. Обливаясь потом, стиснув зубы, он еле дошел и тут же прилег среди виноградных лоз, как обычно, вдали от взглядов, как он делал уже два года, когда боль в груди поднималась и причиняла ему нестерпимые страдания. Он почувствовал себя намного лучше, подумал о своем сыне Викторе с намерением скорее сблизиться с ним наконец, а затем боль, вместо того чтобы утихнуть, резко усилилась. Матье понял, что этим утром ничто его не удержит. Через несколько минут ему показалось, что огромное солнце разбилось вдруг о его череп. Он пережил миг невероятного счастья, думая не только о солнце Матиджи, но также и о том, которое поднималось там, в Праделе, много лет назад, над вековыми лесами.

Загрузка...