2

Он замолчал и несколько минут сидел неподвижно, нахохлившись, словно окаменел. Потом огонек его папиросы загорелся ярче, вспыхнул красным угольком и снова стал тускнеть. Где-то в горах одиноко закричала птица. Ее голос, повторившись несколько раз, затих вдали.

Глядя на огонек папиросы, то вспыхивающий мгновенно и резко, то разгорающийся постепенно, будто нехотя, я думал о том, что у каждого человека даже в минуты самой предельной откровенности есть, наверное, такие неповторимые воспоминания, которыми не хочется делиться ни с кем на свете, которые хочется пережить еще раз только одному. Подобные воспоминания, наверное, пришли в ту минуту к моему соседу, и я сидел молча, стараясь не нарушать его мгновенного одиночества, его печального и радостного свидания с прошлым.

Ночь прятала горы. Но их могучее присутствие все равно ощущалось каким-то неуловимым образом, как ощущался и стремительный бег реки, катившей рядом, в темноте, свои воды.

Алый уголек папиросы, описав в темноте дугу, упал в реку, погас, и слабый шипящий звук, родившийся от соприкосновения огня с водой, был подхвачен и унесен течением, словно ветром.

— Да, промелькнула жизнь — заметить не успел, — глухо проговорил летчик.

Он откинулся назад и лег на землю.

— Нет, вру, успел заметить. Еще как успел! Вот всего мне от роду сорок с небольшим, а голова уже седая, старая голова. Сколько передумал я на своем веку, до каких только крайностей в мыслях не доходил… И душа-го у меня от такой жизни пустая стала, словно ветром ее со всех сторон продуло. Только сердце еще не унялось — бьется сердце, жить хочет на всю катушку, надеется.

Он вздохнул и продолжал:

— В тот день, когда впервые мы с Зинаидой Ивановной увиделись, тяжело ей, конечно, было, да и мне нелегко. Плакала она долго, молча, беззащитно. И были мне эти слезы хуже самого горького. Да и чем поможешь, чем живого человека заменишь? Будь ты хоть тысячу раз распрозакадычнейший друг…

Потом успокоилась Зинаида Ивановна, сели мы к столу. Она меня сразу признала, — видно, Сашка писал ей в письмах, что есть, мол, такой боевой друг. Разглядел я ее — дивчина красивая, шея высокая, как у лебедя, лицо тонкое, чистое, только бледное очень, а глаза большие-большие и грустные.

Стала она на стол собирать, кладет на тарелку три картошины и маргарину чайную ложку.

«А хлеба у нас, говорит, извините, нет. За два дня вперед по карточкам получили».

Тут я себя по лбу хлопнул, схватил вещмешок и все, что было, — консервы, галеты, папиросы, сухари, — все на стол вывалил. Она увидела это богатство — и опять в слезы.

«У Сонечки, — плачет, — такой возраст, витамины нужны, а ничего нигде не достанешь».

Прожил я у них еще сутки. Днем с Сонечкой гулять ходил, а вечером с Зинаидой Ивановной кино смотрели. Я ей про наш уговор с Сашкой ничего не сказал. «Ни к чему ей пока, — думаю, — об этом знать. Горе у нее еще не унялось, а ведет она себя, по всей видимости, аккуратно».

На вторые сутки я уехал. Наша часть тогда как раз боевые машины получала. А на каждом самолете, помимо всего прочего, «неприкосновенный запас»: шоколад, топленое масло, фрукты сушеные. Собрал я ребят и говорю: так, мол, и так, вдова боевого командира и дочка маленькая — с каждым из нас может случиться. Ребята, ни слова не говоря, сняли с нескольких машин НЗ, и вместе с шофером нашим отправил я все это Зинаиде Ивановне. Обратно привозит он записку:

«Дорогой Сергей Степанович! Не знаю, как и благодарить вас. Нет, наверное, таких слов. Буду об этом помнить всю жизнь. Вы меня словно от спячки пробудили, а то я и жить-то совсем перестала, только по улицам ходила. Теперь хочу что-нибудь для других сделать, а в первую очередь воспитать Сонечку, чтобы она была достойна своего отца. Уважающая вас Зина Антонова.

А Сонечка утром проснулась и спрашивает: «А где наш папа?» Я отвечаю: «Папа на фронт уехал». А она, глупенькая: «Это так папина работа называется?» Она ведь отца почти не видела, он все время в командировках был, в перелетах. Запомнила только форму».

И еще написала она мне: если, мол, захотите, напишите что-нибудь, я ведь знаю, что у вас никого нет.

Месяца через полтора отослал я ей солдатский треугольник: жив, здоров, воюю — чего еще напишешь? Скоро ответ получаю. Описывает она мне свою жизнь, про Сонечку рассказывает, про работу. Так и начали мы с ней переписываться. Немного, правда, друг другу писем послали, всего по нескольку штук. Но знаете, что это такое — на фронте письмо получить? Иной раз загораешь целый день в машине — боевая готовность номер два. А тут приносят почту, и тебе письмо есть. Только прочтешь — команда: «В воздух!» И откуда только силы прибавляются? Ведешь машину и чувствуешь, что есть за твоей спиной два человека…

Одним словом, угробил я за полгода еще пять «мессеров» и «фокке-вульфов», а сам ничего, летаю. К тому времени освободили мы один город, и наш полк для отдыха с передовой сняли и посадили на аэродроме противовоздушную службу нести.

Отправился я как-то в город по делам. Иду по улицам — кругом все разрушено, сожжено, народ в головешках копается.

И вдруг вижу — Зинаида Ивановна навстречу. Поначалу мы с ней даже не поверили, что это наяву. Взяли друг друга за руки.

«Это вы?» — спрашивает она.

«Конечно, я, — отвечаю, — кто же еще?»

Оказывается, она сама родом была из того города, у нее здесь родители под немцем оставались. Сашкины родители тоже где-то неподалеку в деревне жили. Они с Сашкой тут и познакомились.

Приехала она домой, а жить негде, все разрушено. Остановилась временно у тетки. Пошли мы с ней в горисполком.

«Ищите, говорят, сами себе жилплощадь. Найдете — приходите, ордер дадим».

Подыскали мы в деревянном доме на втором этаже две комнаты, ну, и поселил я ее туда с Соней. Попросил ребят из хозяйственного взвода ремонт сделать — стены подкрасить, полы подправить. Она сама все вымыла, вычистила, выскребла — очень аккуратная была женщина.

А тут и родители ее обнаружились. Брат в партизанском отряде погиб, а отца с матерью немцы в заложники забрали. Отец от нервного потрясения ослеп.

Стал я заходить к Зинаиде Ивановне на новую квартиру. Как день не побуду — тянет, да и все! После боев и госпиталей, знаете, как в домашней обстановке побыть хотелось? Придешь, бывало, радио послушаешь, с Сонечкой поиграешь. Она все папой меня звала…

И вот в эти месяцы, когда часть наша там стояла, влюбился я в Зинаиду Ивановну. Добрая она была, ласковая, заботливая, как мать родная. А я парень был молодой, никогда у меня ничего такого не было. Одним словом, чувствую — сердце до краев только мыслями о ней одной и заполнено. Хотел я было ей обе всем сказать, пришел к ним домой, но как глянул на Сашкин портрет на стене, так язык у меня и отнялся, и ушел я безо всякого разговора и даже не попрощавшись. А на следующий день подал рапорт командованию, чтобы отправили на фронт.

Ну и началось тут одно за другим. Прибыл в боевую часть, получаю машину. Пять вылетов — никакого результата. Несколько раз секунд по десять немца в прицеле держал — все мимо и мимо. И в воздухе я стал себя как-то неуверенно чувствовать. Вроде бы машина слушаться перестала. Один раз чуть товарища по звену не подвел. Вызывает меня командир полка.

«Что с вами? — говорит. — Опытный боевой летчик, полная грудь орденов, а работаете как курсант!»

Ох, разозлился я! Пошел, сел в машину, прошу разрешения на свободную «охоту». Разрешили. Поднялся в воздух. «Ну, — думаю, — сколько ни встречу фашистов, все равно нападать буду». Ну и нарвался на аса. Зажег меня немец, да еще и в голову ранил. На высоте две с половиной тысячи метров потерял я сознание…

Очнулся в госпитале. Весь в бинтах, в гипсах, руки-ноги переломаны, да еще вдобавок отнялась у меня речь от контузии при ударе о землю.

Очень я был плох в то время. Совсем было уже на тот свет собрался… И вдруг приезжает в госпиталь Зинаида Ивановна. Как уж узнала она про мое ранение?.. Видно, ребята из полка написали. Только дежурила она около меня и день, и ночь и все говорила, говорила — помирать отговаривала.

И отговорила. Выходила своими руками. Второй раз меня от смерти отвело. И всё они, Антоновы. Сначала Сашка, потом Зинаида Ивановна. Вот лежу я в палате и думаю: «Как же благодарить я их буду, какой монетой отплачу?»

Скоро ноги у меня стали двигаться, вставать мне разрешили. Гуляем мы с Зинаидой Ивановной во дворе госпиталя. Она мне про дочку, про себя рассказывает, а я только головой мотаю, как конь незаузданный. А на сердце у меня — ой, что творится!.. И благодарность, и любовь, а сказать ничего не могу.

И стал я тут психовать по ночам. Главный врач подошел однажды утром к моей койке, посмотрел на меня, потом на Зину и, слышу, говорит ей:

«Придется вам уехать…»

Я как застучу костылем по кровати — чуть ли не весь госпиталь сбежался. Уговорили главного врача разрешить Зинаиде Ивановне еще на два дня остаться.

Ходит она по палате, шею свою лебединую высоко держит, и смотрят солдатики раненые на нее как на богиню. «Вот, — думают, — любовь — жена к мужу в госпиталь приехала». И никто не знает, что не жена она мне вовсе.

Как уж я эти два дня говорить старался научиться, и вспомнить страшно. Постарел, наверное, лет на десять. Все мычу и мычу. И ничего не получается. «Эх, — думаю, — что ж у меня за судьба такая?! Первый раз полюбил, а сказать про любовь свою не могу. Ведь уедет она, так и не узнает про мои чувства. А замок ей на сердце не повесишь, женщина она молодая, здоровая…»

И все мычу я, мычу…

Сестра наша дежурная, видно, догадалась женским своим понятием, в чем тут дело, и сует мне карандаш с бумажкой. «Напиши, говорит, ей, что сказать-то хочешь». Полыхнуло у меня все внутри. Карандаш я этот пополам — и в окно. А мысли, словно черти, перед глазами прыгают: «Об этом кричать, петь надо! А когда про любовь на бумажке царапают, кому же такая любовь нужна?»

Прошли эти два дня последние. Я глаз ни на секунду не сомкнул. Встану, бывало, ночью и брожу по госпиталю, разговаривать учусь. И не то чтобы уж вообще разговаривать — хоть бы слово одно, самое главное, говорить научиться…

А коридоры у нас тогда все койками заставлены были, на фронте наступление большое началось. Хожу я, стучу костылями, а ребята забинтованными головами вслед за мной крутят, шепчутся. «К летчику, говорят, к герою, жена-красавица приехала, а его в горло ранили, немым на всю жизнь останется. Вот и психует». А я хоть и не герой, но слова эти мне все равно как солью по открытой ране. «Неужели, — думаю, — так и не скажу я ей ничего, так ничего не узнает она про мои чувства к ней?»

Зашел я в умывальник, встал перед зеркалом, открыл рот и давай себя за язык тянуть. «Что же ты, — думаю, — Черт Иванович? Когда не нужно было, болтал без умолку, а вот теперь, когда необходимость самая крайняя, молчишь, как последняя рыба?»

Вот за этим занятием и застал меня старшина один, старик, на первом этаже у нас лежал. Рукав еще у него, помню, пустой в карман засунут был. Отнял он у меня руку от языка, поглядел мне в лицо и говорит:

«Да, сынок, глаза-то у тебя болеют, кричат глаза у тебя, горюют. Только ты много-то не расстраивайся. Баба у тебя хорошая, любит тебя — видишь, приехала, дороги не побоялась. Еще все образуется, детки у вас будут. Деток-то еще нету?»

Я головой мотаю, — какие еще, к черту, детки! А старшина все успокаивает меня.

«Ничего, говорит, сынок, это дело наживное. Будут еще и детки».

Одним словом, до самого рассвета я в коридоре костылями стучал. Мычал, мычал, так ни до чего и не домычался. Пришел в палату, упал на койку и забылся.

А утром приходит Зинаида Ивановна прощаться. Посидела, помолчала, взяла мою руку. И чувствую я, что и у нее сердце ко мне проснулось. И вижу — в глазах у нее как бы упрек мне: что же ты, мол, разбудил, позвал, а сам молчишь?

Тут-то как раз и слова нужны, чтобы помочь чувству, поддержать его, попросить, чтобы подождало, чтобы не уходило, не торопилось, — может, еще и образуется все…

Сел я на кровати, «зажал» сердце в кулак и давлю из себя слова. А она встала, провела ладонью по голове моей и говорит, как приговор читает:

«Не надо, Сергей Степанович, не мучайтесь сами и меня не мучайте. Поправляйтесь. До свидания. Будете в нашем городе — заходите».

И почувствовал я, брат ты мой, что весь я сам из себя через горло вслед за ней ухожу, остается здесь на койке только кожа моя да кости. Рванулся я к ней и… заговорил.

И такую я тут чушь понес (ребята потом рассказывали), что ничего и разобрать нельзя было. Но самое главное слово — что люблю ее, я сказал, и Зинаида Ивановна все услышала и все поняла. Закрыла она лицо руками, заплакала.

«Ничего, говорит, я вам, Сережа, пока сказать не могу, прощайте!»

И выбежала из палаты.

А я все говорю и говорю, и все слова, которые знал, вспоминаю. Песни петь начал. Сбежались врачи, сестры, смотрят на меня, охают, ахают, удивляются. А главный врач пришел, постоял около моей кровати и говорит:

«Ничего странного в этом нет. Еще в древности было известно, что это лекарство сильнее всякой медицины».

А я все говорю и говорю, песни пою…

С того дня стал я выздоравливать. Ем по три порции, на зарядку первый выбегаю, всякие микстуры пью подряд.

Через полтора месяца выписался я из госпиталя и бегом на аэродром. Уговорил каких-то транспортных летунов сесть специально в том городе — самолеты гражданские туда еще не ходили. Ребята хорошие попались, с понятием, посадили меня прямо возле шоссейной дороги. Я на попутную машину — и в город. Еду, ветер в лицо дует, а на сердце у самого как на Первое мая!

Подъехал к дому, где Зинаида Ивановна жила, вещмешок на плечо — и на второй этаж. Захожу, никого нет. «Ну и ладно, — думаю, — так даже лучше». Стал я подарки из мешка выкладывать — для Сонечки в одну сторону, а для Зинаиды Ивановны в другую. Разложил все, причесался, хожу по комнате, улыбаюсь. «Вот, — думаю, — сейчас им сюрприз будет».

И вдруг остановился сразу, будто прибили меня гвоздем к полу. Увидел я Сашкин портрет на стене, тот самый, который еще в Сызрани висел. Смотрит на меня капитан Антонов из-под сердитых бровей, хмурится — недоволен.

Отошел я к окну, открыл форточку, расстегнул воротник.

«Что же ты, Сергей, делаешь? — говорю я сам себе. — А тебя найдет пуля, и другой после тебя войдет в эту комнату, каково тебе будет там, в земле, лежать? Да если он еще при жизни другом твоим назывался и в верности тебе обещание давал?»

Посмотрел я еще раз на Сашкину фотографию. Вспомнился мне тот день до войны, когда мы с ним на удостоверение личности фотографироваться ходили, как потом пиво пили, на лодке катались…

Взял я фуражку, шинель и пошел куда глаза глядят. Иду по улице и думаю: «Ну в чем я виноват? За что меня судьба наказывает? За то, что полюбил первый раз в жизни по-настоящему? Да разве за любовь голову секут? Как же быть? Ведь фотографию со стены не снимешь — Соне он все же отец… И будет мне эта фотография всю жизнь острым ножом возле сердца стоять».

Дошел я до почты и написал Зинаиде Ивановне письмо. Рассказал про наш уговор с Сашкой, про сегодняшний свой приезд.

«Даже не знаю, как быть, — пишу. — Вас я, Зина, полюбил очень крепко, и чувство у меня к вам настоящее. Но бывать мне сейчас у Вас нельзя, потому что Саша мне был большой друг, он меня от смерти спас. Я себе потом этого всю жизнь не смогу простить. И не бывать у Вас тоже не могу… Дал я Александру слово, что буду о Соне заботиться до тех пор, пока она самостоятельным человеком не станет. Прямо не знаю, что и делать… Может быть, подождать нам, пока война кончится? Тогда уж и решать что-нибудь окончательное, если, конечно, вернусь я. А не вернусь, и решать ничего не надо будет».

Отослал я ей это письмо и в тот же вечер уехал в управление ВВС за новым назначением.

А она письмо мое получила и всю ночь проплакала. (Об этом потом уже она мне рассказала.) И не потому плакала, что уехал я, а потому, что тоже полюбила меня, боялась себе в этом признаться, да и мое положение понимала.

А еще плакала Зинаида Ивановна потому, что, когда возвращалась от меня из госпиталя, попал их поезд под бомбежку. Какой-то фашист сбросил бомбы на мирный поезд. Поранило ее тогда, и пришлось ей целый месяц в больнице пролежать. И тогда же приключилась с ней беда, о которой она сама еще ничего не знала, только догадывалась. А уж когда все точно узнала, было уже поздно…

Загрузка...