Рождение нового дня всегда связано с радостью. Может быть, потому, что вообще всякое рождение, дающее начало новой жизни, приносит радость. Тем более рождение целого мира, еще неизвестного, скрывающего в себе тысячи тайн и загадок, раскрытие которых подарит удивление, улыбку, а может быть, даже счастье.
Утро приносит надежды. Оно заставляет забыть неудачи и огорчения прожитого дня. Оно гонит по жилам молодую, жадную к жизни и движениям, отдохнувшую за ночь кровь, и вслед за первым утренним ветром-повесой, прилетавшим неизвестно откуда, вскружившим голову молодой березе, нашептавшим ей бог знает что и улетевшим неизвестно куда, вам тоже хочется крепко встать на ноги, расправить плечи и, стряхнув с себя прах оседлости и спокойствия, пойти, не разбирая дороги, все равно куда, лишь бы вперед.
Утром сильнее, чем когда-либо, слышен гордый зов жизни, противиться которому почти невозможно. Утром сердце просит дороги, и нужно давать эту дорогу сердцу, потому что только в пути, в движении, в преодолении времени и пространства обретаешь новую силу и молодую уверенность в себе, а без них жизнь скучна, бесплодна да и, пожалуй, не нужна.
Утро хорошо еще и тем, что утром вы можете присутствовать при рождении света. Сидя на речном берегу, вдоль которого проходил автомобильный тракт Абакан — Кызыл, мы оказались свидетелями необычайной и очень живописной картины рассвета в горах.
Сначала в небе робко, словно изображение на фотобумаге, положенной в проявитель, показались серые вершины гор. Своими пепельно-лиловыми скалистыми пиками они ловили первые лучи еще невидимого солнца. По склонам гор заря спускалась в долину, и все, что встречалось ей на пути, она раскрашивала своей веселой и озорной кистью: зажигала зеленым пламенем леса, стелила пестрый ковер цветов по лугам, золотистыми искрами вспыхивала на поверхности реки.
Пассажиры, когда мы подошли к автобусу, были уже в сборе, шофер сидел на своем месте, и вскоре мы снова катили по горной дороге, по извилистому и крутому Усинскому тракту, оставляя за собой пышный шлейф пыли.
Жизнь в автобусе, как и следовало ожидать, снова вступила в свои специфические дорожные права. Зашуршали газеты и журналы, журчащими ручейками потекли разговоры, и молодая мамаша, сидевшая впереди нас, снова начала пилить своего невозмутимого супруга.
— Ну поиграй же ты с ребенком, — укоризненно говорила она мужу, — не видишь разве, какие у него глазки скучные. Вот-вот заплачет.
Самый юный пассажир нашего автобуса действительно находился в очень мрачном расположении духа. Может быть, отчасти это объяснялось тем, что незадолго до этого он весьма основательно позавтракал и теперь, погруженный в приятные послеобеденные ощущения, с достоинством переваривал усвоенные белки и углеводы.
Неожиданно он начал громко икать. Это поначалу всех развеселило. Все думали, что юный пассажир, хвативший во время завтрака лишку, поикает немного и перестанет. Но малыш продолжал методически икать, причем все громче и громче, все сильнее и сильнее дергаясь своим маленьким розовым тельцем.
Молодая мамаша хотела дать ему кипяченой воды, но выяснилось, что бутылка с водой была забыта во время ночной стоянки на берегу реки. Тогда в автобусе начали срочно искать кипяченую воду. Пузырек с таковой нашелся у дремавшей в углу старушки. Пассажиры потребовали остановить автобус, младенца вынесли на воздух («Может, разгуляется», — сказала какая-то женщина), с великими предосторожностями напоили водой, и только после того, как икота коллективными усилиями была ликвидирована окончательно, автобус тронулся дальше.
Глаза-монетки у малыша стали скучные-прескучные — он действительно вот-вот готов был заплакать. Молодой папаша, ежеминутно упрекаемый своей супругой, из последних сил старался воспрепятствовать этому.
— А где папа? — задал он вдруг своему дитяти довольно банальный вопрос.
— Ну где же твой папа? — переспросил молодой отец, задетый, очевидно, за живое молчанием сына, не желавшего обнаруживать родственных связей. — Убег?
Розовый младенец неопределенно хмыкнул и снова промолчал. Поскольку папа собственной персоной сидел перед ним и даже держал его на руках, он, наверное, просто не счел нужным выяснять это очевидное для всех обстоятельство.
Мой сосед, всю дорогу наблюдавший за молодой семьей с какой-то мудрой и доброй грустью, после этого «содержательного» диалога неожиданно нахмурился и отвернулся к окну. Мне показалось, что он вспомнил в эту минуту что-то неприятное, и я, стараясь отвлечь его от мрачных воспоминаний, спросил:
— Ну а как же дальше ваша жизнь складывалась?
Он посмотрел на меня с благодарностью и, проведя рукой по голове, будто отгонял ненужные мысли, продолжил свой рассказ:
— Как ни тяжело мне было уезжать от Зинаиды Ивановны вот так, бессловесно, не повидавшись даже, все-таки пришлось уехать. Захлестнула меня совесть волной — дышать трудно стало. Всю дорогу до фронта опомниться не мог.
А когда прибыл в часть, получил машину, тут уж думать о сердечных делах некогда было. Война в то лето переломилась, дело к победе шло, кругом радость, веселье. Шли мы тогда на запад быстро, уверенно, аэродромы то и дело приходилось вперед продвигать. Бои, хлопоты, заботы…
Да и в небе горячие дела творились: шла тогда решающая битва за господство в воздухе. Многих я товарищей в те дни потерял, сбили и меня еще один раз, над Польшей. Попал я к партизанам, месяца два с ними по лесам ходил, потом опять к своим выбрался. На следующий же день получил новую машину — и в небо. Воюю, бью немцев и в групповых боях, и в одиночных — через неделю вся машина в дырках, как решето, а самого ни одна пуля не трогает. Ребята в полку шутят:
«Ох, ждет тебя, Серега, на земле кто-то крепко! Оттого ты и в воздухе как заговоренный».
С Зинаидой Ивановной я, конечно, переписывался. Сообщал ей о своих боевых делах и еще о том, что чувство у меня к ней со временем не то что прошло, а, наоборот, даже усилилось. Ну и она мне приблизительно в том же духе писала. Словом, по почте мы с ней и объяснились.
Провоевал я до самого последнего выстрела и закончил войну уже на Дальнем Востоке — после немца пришлось и японца немного побеспокоить. Осенью 1945 года стали наши офицеры в отпуска разъезжаться, причем только женатых отпускали. Я прихожу к командиру полка.
«Товарищ генерал, говорю, я хоть пока и холостой, но разрешите в отпуск для устройства личных дел съездить».
«Жену привезешь?» — спрашивает генерал.
«Обязательно привезу, товарищ генерал» — отвечаю.
А он всю мою историю знал — Саша Антонов еще до войны с ним в одной части служил.
«Ну вот что, — говорит генерал, — привезешь Зину Антонову с дочкой — сразу тебя к повышению представлю. А с другой женой можешь и не возвращаться».
Я смеюсь:
«Ваше приказание, товарищ генерал, будет выполнено».
И отправился я во второй раз в тот город. Телеграмму не давал: «Пусть, — думаю, — сюрприз будет». Подарков вез для Сони и Зины целых два чемодана.
Приезжаю в город рано утром, цветы на вокзале купил — и прямо к ним. Поднимаюсь на второй этаж, стучусь. Никто не открывает. Стучусь сильнее. Слышу, спрашивает за дверью мужской голос:
«Кто там?»
У меня ноги в коленях дрогнули.
«Зинаиду Ивановну, говорю, можно видеть?»
Открывается дверь, и вижу я — стоит на пороге мужчина. Высокий, загорелый, — правда, немолодой. Видно, только что проснулся, позевывает.
«Вам кого?» — спрашивает.
А я смотрю — в прихожей на вешалке шинель висит, и две пары сапог в углу стоят. «Так, товарищ подполковник, — говорю себе, — только спокойно, только не терять высоты».
«Так вам все же кого? — переспрашивает меня мужчина».
«Антонова Зинаида Ивановна, говорю, здесь проживает?»
«Здесь, — отвечает он, — проходите».
Прохожу я в коридор, смотрю — старушка какая-то из кухни выходит, а на диване в комнате девушка молодая сидит.
«А вас, товарищ подполковник, случайно не Сережей зовут?» — спрашивает меня мужчина.
«Сережей, — отвечаю. — А вы откуда знаете?»
«Ну, давайте знакомиться, — говорит мужчина. — Это вот, — показывает на старушку, — Зинина свекровь, это невестка, а я, значит, ей свекром буду».
Стою я и вспоминаю — какое же это родство: свекор, свекровь, невестка… И вдруг как палкой меня по голове! Да это же Сашки Антонова отец, мать и сестра…
Потоптался я на месте, огляделся. Портрет Сашкин по-прежнему на старом месте на стене висит. Молодой он на нем, не то что я — стариком за войну стал, половина головы седая.
«А Зиночка сейчас вернется, — говорит Сашкин отец. — Она к знакомой вышла, здесь неподалеку. Вы раздевайтесь пока».
Снял я шинель, потоптался еще немного, вытащил папиросы, спички.
«Я, говорю, опущусь вниз, покурю».
Поняли они, что не хочу я у них на глазах с Зиной встречаться, ничего мне не сказали.
Вышел я на улицу, закурил. «Что же это, — думаю, — у меня за любовь такая трудная? У людей все просто получается: встретились, полюбили, живут, радуются. А тут как в мясорубке все перемешалось. Может быть, кончать надо это дело, пока еще возможность есть? Сколько же можно сердце свое собственное топтать?»
А тут как раз Зина через двор идет. Подбежала, прижалась головой к груди, заплакала. Потом видит, что раздетый я, без шинели, все поняла.
«Прости, говорит, Сережа. Два дня, как приехали они. Не могла я никак тебя упредить. А с ними разговор у меня уже был, я им все объяснила. Пойдем».
Залился я весь кумачовым цветом, совестно мне стало от своих собственных мыслей. «Что же ты, — думаю, — сукин сын, от любви своей четвертый год бегаешь, как последний трус? Что же ты сам себе счастья не хочешь? Или не заслужил ты его?»
Про себя-то, как говорится, хорошо было так думать, а вот вернулись мы в квартиру, увидел я опять отца с матерью Сашкиных, и снова такое на душе сделалось, будто повис у меня немец на хвосте и вот-вот шарахнет по затылку из спаренного пулемета.
Вошли мы с Зиной в комнату. Познакомила она меня с ними. Сели мы. Старушка Пелагея Никитична, Сашкина мать, на стол собирает, а дочка ее, Наташа, помогает.
«Садись, Сережа, — говорит Зинин свекор Петр Филатович, — перекусим чем бог послал. С дороги-то небось проголодался».
Сели мы к столу — о главном не говорим. То да се — о пустяках всяких. Пелагея Никитична расставляет тарелки, ложки, плошки, а сама нет-нет да и проведет фартуком по глазам.
Поговорили мы о разных мелочах, потом достает Петр Филатович из буфета бутылку водки.
«Ну что ж, говорит, отметим по русскому обычаю возвращение солдата».
Разлил он всем, взял рюмку, поднялся. И мы все встали.
«Выпьем, — говорит Петр Филатович, — за победу над Гитлером проклятым, за гостя нашего дорогого и за все такое хорошее…»
Пелагея Никитична на Сашин портрет смотрит, и рюмка у нее в руке трясется, вот-вот упадет.
Ворохнул старик на нее глазом — отвернулась она от стены.
«Ну, выпьем», — говорит свекор.
Выпили, закусили, опять молчим. Петр Филатович по второй разливает.
«А теперь, говорит, выпьем за сына моего, за Сашку… — Дрогнул у него голос, и водка из рюмки на стол пролилась, — …и за всех, которые… головушки свои по фронтам сложили… чтобы мы, значит, с вами могли…»
Пелагея Никитична лицо фартуком закрыла — и в кухню. А тут, как на грех, Соня с улицы в квартиру вошла. Увидела меня — как закричит:
«Папа, папочка! Бабушка, смотри, папа приехал!»
Сестра Сашкина, Наташа, Сонечку в охапку — и на лестницу. А Петр Филатович — ох, крепкий мужик был! — отер слезу и медленно-медленно выпил за свое горе.
Ну, мне, конечно, никакая водка в горло не идет. Повернулся к Зине, а она на портрет смотрит, и слезы у нее тоже в три ручья по щекам бегут.
Помолчал немного Петр Филатович, а потом говорит мне:
«Ты, Сергей Степанович, не казни себя. Понимаю, что тяжело тебе сейчас, но виноватых здесь нету. Ты сам солдат, и по орденам твоим вижу — головой своей не один раз рисковал. А то, что живой остался, в этом твоей вины нету. Саньку моего, конечно, не воротить, ну а если уж любится вам с Зиной, так уж и любитесь и живите. Как говорится, бог вам в помощь!»
Налил он еще по одной.
«Мы, говорит, тебя, Сережа, знаем, нам про тебя и Саша писал, и Зина рассказывала. Человек ты, видно, хороший и Соне будешь отцом исправным, потому как Саше ты был друг и… все такое прочее».
Отвернулся он и, чтобы виду не показывать, что трудно ему, зовет Пелагею Никитичну:
«Мать, а мать? Ну-ка иди, выпей с нами по последней».
Подал ей рюмку и говорит нам с Зиной:
«За вашу удачную в дальнейшем жизнь…»
И почему-то горько-прегорько мне стало. Вспомнил я, как Саша Антонов меня из-под немецких мотоциклов на своем самолете вывез, и отскочила у меня внутри какая-то пружина. Смотрю я на Пелагею Никитичну и Петра Филатовича и думаю: «Милые вы мои, дорогие люди! И что же вы меня казните так большим своим русским сердцем? Да ведь вас обоих в золотую раму надо и заместо святых икон в красном углу поместить. Чтобы шапки перед вами люди снимали, чтобы молились на вас…»
Выпили мы по последней, закусили.
«Ну, мне по делам надо, — встает Петр Филатович из-за стола. — Раньше чем к обеду не ждите».
«Подожди, отец, — засуетилась Пелагея Никитична, — пойду-ка я вместе с тобой до рынка».
И ушли они, чтобы нас вдвоем оставить.
Сидим мы с Зинаидой Ивановной друг против друга, молчим. А капитан Антонов строго на нас со стены смотрит, хмурится.
«Ну, — думаю, — решать надо. Или так, или не так». Встал я, подошел к Зине, взял ее за руку. А она вся задрожала, головой затрясла:
«Не надо, не надо…»
«Вот что, — говорю я ей, — чтобы не думали ничего такого… Одевайся, и пошли в загс. И Соню сегодня же на мое имя перепишем».
В тот же день мы с ней все и оформили. А через неделю увез я ее вместе с дочкой на Дальний Восток.