Ночью Адам сидел на Старой Могиле при дороге и думал, как же ему все-таки встретиться с духом князя. Соображений по этому поводу было множество, но все они были как множество машин на дороге, которые не задерживали надолго внимание, исчезали, повторялись, вновь исчезали. Требовалось всего одно соображение, единственное, остановившееся в очевидной непреложности. «Но вот попробуй останови его, — думал Адам, глядя на бесконечное, безостановочное, как само время, движение машин на дороге. Дух, agens, движущая сила… Какая сила движет им, почему неспокоен этот дух? Что связывает живых и мертвых? Что нас может свести?»

Адам думал о духовном, пока не услышал человеческие голоса на дороге. Они приближались со стороны города. Немного погодя Адам увидел двух девиц в очень коротких юбках. У памятника разбившемуся шоферу они остановились, чтобы покурить. Они курили, Адам соображал: «А им что тут надо?» Вдруг одна из девиц вышла на дорогу перед приближающимся большегрузом и задрала юбку. В свете фар ослепительно было видно, что под юбкой у нее больше ничего. «Эге! Да они на работу вышли».

Одну девку подобрали быстро, другая что-то запозднилась. «Дура! сердился Адам, которому она мешала думать, отвлекала. — Попкой к ним надо поворачиваться, попкой! На передок не каждый может соблазниться, но перед попкой никто не устоит». Адам был ценитель женских попок и после лица считал эту часть тела прекраснейшей в женщине. Светила луна, Адам вполне мог оценить задок у девки. «Сколько у меня денег в кармане?» Денег было неизвестно сколько. Их наверняка хватило бы утолить обыкновенный голод, но сколько нужно было заплатить за утоление вот этого голода, терзающего подбрюшье, Адам не знал, он никогда еще не пользовался продажной любовью. Наконец-то девка уехала, и Адам смог вернуться к своим мыслям. «Что-то мне надо сделать, но что?»

Что ему надо сделать, чтобы встретиться с духом князя, Адам понял благодаря случаю. Как-то после обеда он увидел похоронную процессию: грузовик с гробом и крестом, возвышающимся над кабиной, толпу провожающих за грузовиком, и вереницу машин вслед, в которых ехали посторонние к похоронам. Никто из них не хотел обгонять покойника, все понимали, что добром этот обгон не кончится. Грузовик ехал изнурительно медленно, водители машин покорно ждали, когда он свернет на кладбище. Даже Пупейко, влетевший на Верхний Вал в «мерседесе» с мигалкой, потушил ее и медленно покатил в хвосте процессии.

«Крест — вот что должно остановить духа! Духи в какие ворота входят, в такие и выходят. Возвращаться князь будет через ту же виселицу, не иначе. Он еще в городе, ведь другой грозы после той не было. Крест — вот что связывает живых и мертвых! Знак креста явлен всем, и сила, которая движет духом князя, не сможет переступить через крест. Надо закрестить дорогу!»

Мысль, осенившая наконец-то Адама, была простая, верная своей простотой, ничего проще нельзя было придумать. «Как это я сразу не догадался! Вроде бы не дурак… Я встречусь с князем! Я закрещу дорогу и не выпущу его, пока он мне не укажет, где спрятал свое золото. Он будет в моей власти! Сегодня же ночью надо закрестить. Только бы грозы до вечера не случилось».

День прошел спокойно, без грозы. Вечером, перед тем как Адаму отправиться на дорогу, с ним случайно встретился Воробьев. Лицо Адама светилось, как у человека, поймавшего необыкновенную удачу.

— Что это ты какой-то… — спросил Воробьев. — Банк сорвал?

Адам молчал — сокровенно, властно, победительно. Воробьев засуетился:

— Не посидеть ли нам «У земляка»? У него вино натуральное крымское, без обмана. Я плачу, не беспокойся.

Адаму было удивительно услышать от Воробьева, что он платит. Еще удивительней было услышанное от него в кафе, куда они зашли. После двух стаканов вина Воробьева прорвало, понесло словами. Словно это он, а не Адам молчал много дней и ночей подряд. Он жаловался, оправдывался, искал сочувствия и понимания у немоты Адама.

— Вот говорят, Воробьев жопу лижет Пупейко. А кто сегодня не лижет, кто! Всем хочется кушать. Считают, сколько я на выборах мэра заработал. А никто же не знает, сколько мне приходится тратить!

Адам молчал. А Воробьев говорил-говорил, вверяя исповедническому молчанию Адама жалобы на жену-мотовку, на хроническую язву желудка, лечение которой тоже требовало денег, на новую машину, сжигающую бездну бензина.

— За все Воробьев платит, за все!

«Довольно, — положил на его плечо тяжелую руку Адам. — Я тебе помогу. Хоть ты подлец, Воробьев, но я и тебе помогу. Дайте только срок».

Идя в ночь к дороге, Адам взял с собой спички и обрезки досок, чтобы жечь костер на Старой Могиле, пугать огнем блудливых девок, которые могли бы помешать ему. О том, что огонь способен не только пугать, но и привлекать людей, он не подумал. Впрочем, человеку, который вышел из темноты к костру, Адам был рад. Это был Митя Дикарь, он не мог ему помешать. Адам не спрашивал Митю, откуда он взялся, и Митя не спрашивал Адама, что он тут делает. Они сидели и молчали, глядя на огонь. Потом Митя достал из-за пазухи бузиновую свирель и засвистел что-то птичье.

«Кто тебя научил делать?» — показал Адам на свирель.

— Гехт. Он хочет меня еще на аккордеоне научить. Чтобы и я на свадьбах играл, деньги зарабатывал. Гехт сегодня в «Дом красоты» хотел зайти, только дверь не мог открыть. Я помог ему, а Инесса Павловна выбежала и закричала на нас. Тебя, урода, вонючку такую, в говне нашли, а ты еще хулиганишь, вот как она закричала на меня. Зачем она так сказала, Адам? Я знаю, где меня Корней нашел, но я не вонючка. Я в реке каждый день купаюсь, а зимой мы с Корнеем в баню ходим. Правда ж, я не воняю, Адам?

«Правда, — кивнул головой Адам. — Ты чистый».

— Ты не боишься ночью один? — спросил Митя. — Ну, тогда я пойду домой.

«Ничего, скоро… — подумал Адам, оставшись один. — Гехта вылечу от алкоголизма, Мите куплю флейту…» Он кинул в костер последние дрова. Машины по дороге шли уже не одна за другой, но поодиночке и все реже. «Пора!» Как закрестить дорогу, чем — об этом не стоило долго размышлять. Закрещивать дорогу нужно было, конечно, кровью, чем же еще! «Кровью начинают и заканчивают. Кровь никогда не проливается без последствий». Адам вынул ножик, поднес его остро наточенное лезо к огню. Лезо зарделось, запахло каленым железом. Это был запах энергии и мужского дела. Адам закатал рукав рубашки. Пульс бился ровно. «Ну, в первый раз, в лучший час. Чтобы только жилу не порезать… Experimentum crucis — испытание крестом! Да будет мне удача!» Кровь тоже пахла железом. Адам почувствовал себя как некогда в кузнице у отца, где железо делалось прозрачным, а голоса звучали по-особому звонко, точно на празднике.

Кровь стекала по пальцам, Адам вел линию на асфальте всей пятерней. Крови в нем было много, линия креста нигде не прервалась. Он, сосредоточенный, забыл, где стоит, и одна машина, просигналив отчаянно, едва не сбила его.

Начертав крест, Адам посмотрел на памятники разбившимся шоферам, на курган, на огни города за рекой. За всем видимым скрывалось невидимое, хоронились тайные силы, готовые проявиться неведомым образом. Адам сделал ход в игре, правил которой не знал, но он не сомневался, что ход его верен. «Будь что будет! Я запер его». Памятники шоферам, безмолвные свидетели Адамова деяния, пугающе белели в темноте и напоминали о гибели, подстерегающей человека на любом шагу его пути. Адам не испытывал робости, он не боялся мести князя. «Гибелью моей он не освободится. Надеюсь, духи соображают не хуже людей. Мы договоримся».


* * *

Адам, надеясь договориться с князем, как-то позабыл, что он не в состоянии разговаривать с кем-бы то ни было. Когда он вспомнил об этом обстоятельстве, оно его не обескуражило. «Пусть явится, там разберемся. Ему без слов должно быть понятно, что мне нужно». И Адам стал ждать дорогого гостя, хотя прежде грозы вряд ли стоило его ждать.

А грозы все не было. Погоды стояли душные, на голове Адама, в густых, спутанных волосах, трещало электричество; вокруг Шумска по ночам, как далекая канонада, слышалось громыхание; над городом гроза не разражалась. И в дом к Адаму являлись все не те гости. То не было никого, то вдруг скопом вспомнили об Адаме. Каждый день, неизвестно зачем, приходил Воробьев. Он рассказывал какую-нибудь свежую городскую сплетню и на прощание обещал не оставлять Адама в покое, навещать его почаще. «Вот друг у меня объявился, недоумевал Адам. — Что ему надо? Какая корысть от меня?»

Приходила медсестра, из поликлиники, чтобы сделать прививку от детской болезни — дифтерита. «Я никогда ничем в жизни не болел, — заявил Адам в письменном виде. — Колоть себя не позволю. Это мое личное дело, болеть или не болеть».

— Капризные какие, — сказала медсестра. — Вот для таких, не болевших ничем, детские болезни особенно опасны. Развели тут грязищу, — посмотрела она с неодобрением на петушка-королька и его помет, усеявший пол. — Инфекция может возникнуть, такая жара стоит.

Медсестра была в белой одежде, в халате, а Адаму всякая женщина в белых одеждах виделась невестой, ждущей жениха, и он, не владея чувствами, да и не желая ими владеть, попытался обнять ее, в ответ на что получил даже не пощечину, а подзатыльник. Из волос его с треском посыпались искры. «Не отвлекаться, — сказал себе Адам после ухода медсестры. — Есть дела поважней. Но в чем-то она права. Надо порядок в доме навести. Придет князь — а у меня хлев».

Напоминало о себе и государство. Приходил налоговый инспектор. Кто-то из соседей донес, что Адам занимается репетиторством без патента. Приходил милиционер, участковый инспектор. В милицию донесли, что Адам торгует наркотиками. Приходили агитаторы из команды мэра, желающего баллотироваться на второй срок. «Государство! — это было одно из самых нелюбимых Адамом слов. — Оставьте меня в покое! У меня свое дело».

Во вторник или среду этого ожидания, ожидания грозы, Адаму принесли бесплатный билет на концерт. Пупейко отмечал десятилетие своей деятельности и приготовил для горожан подарок: бесплатный концерт заезжих артистов и футбол с разыгрыванием лотереи. Адаму от этого праздника достался билет на концерт.

— В рамках благотворительной акции господина Пупейко, — сказали ему в лицо. — Для инвалидов и сирот.

Никогда еще в жизни Адама так не оскорбляли. «Это я инвалид? — грохнул он кулаком по столу, который не рассыпался от его удара лишь потому, что был сделан еще отцом и прошел все испытания застолий. — Да я скоро богаче вашего Пупейко буду!»

Разносчик билетов не был свидетелем его угрозы, он пришел торопливо и так же ушел, оставив Адама в одиночестве переживать оскорбление. «Я вашему Пупейко сам пришлю билет! Я сам…»

Он, решил Адам, сам устроит праздник. И никто в этот день не пойдет служить к Пупейко! Он, Адам, остановит время в городе, объявит восьмой день недели, долгожданный день, в который никто не заболеет, не умрет, не будет плачущих, нищих, обиженных, голодных, скупых, черствых сердцем, завистливых доносчиков, все будут в любви друг к другу и радости, с какой сравнимы лишь радость спасшихся от гибели, вышедших на волю из тюрьмы, вернувшихся на родину. Никто не утомится его праздником, никто не упьется до блевотины дешевым поддельным вином. Вино будет настоящее — веселящее дух. На его празднике не будет дешевой эстрады и гастролирующих артистов, все будут артистами, все будут петь, танцевать, играть. И сам Адам снова будет любимцем судьбы, l'homme du destin, артистом своей судьбы, каким он был когда-то, которому все трудное давалось легко, кто на распутье сразу выбирал верную дорогу, у кого как задумывалось, так и получалось.

«Ты же, Пупейко, был вором и останешься вором. А вору не дано завершить свои дела. И не знаешь ты, Пупейко, что такое настоящий праздник, настоящая радость. Ты думаешь, мне именно золото нужно?»

Праздник был нужен Адаму: свежий ветер в судьбе, новая песня. «Отчего поешь? Не оттого ведь, что богаче всех. Поешь оттого, что жив и будешь жить, что снова молод, что веришь любви, а не смерти, поешь от благодарности Отцу, не забывающему Своего Адама». Адам скинул билет от Пупейко на пол и пошел в пляс. «Ай, нету рода у меня, нету рода-племени. Ай, сгину я, ай да пропаду, погибну ни за грош».

Его, пляшущего, увидел Воробьев. «Ты кстати! — восторженно обнял Воробьева Адам. — Я теперь знаю, зачем ты ходишь ко мне. Надо тебя за это наградить чем-нибудь». У Адама была колода карт, ни разу не игравшая, коллекционные карты в сафьяновом футляре, — он ее протянул Воробьеву, даря. Воробьев не играл в карты, но толк в хороших вещах понимал. Пальцы его затрепетали, а голос остался равнодушным:

— Я сейчас без денег, мелочь одна в кармане. Вот, если хочешь, рупь, два, ровно три рубля.

Адам покачал головой, показывая, что денег ему совсем не надо, что он одаривает его, как одаривают гонцов, принесших весть о победе. «Ты же не из приятельства ходишь ко мне. Ты, Воробьев, бестия, ты нюхом чуешь, где удача, у кого сила. Ты и сам пока что ничего не понимаешь, но уже чуешь, и твой нюх тебя никогда не обманывал. Значит, клад, можно считать, у меня в кармане!»

— Сколько же ты хочешь? — поискал Воробьев еще по карманам. — Этим картам красная цена пять рублей. А, вот еще… Как раз пять рублей.

Адам приложил руку к сердцу и сделал умоляющее лицо.

— Я тебя понимаю, тебе деньги позарез нужны. Но что я могу? Согласен на пять рублей? Вижу, что согласен. — Воробьев кинул деньги на стол, схватил карты и был таков, чрезвычайно довольный удачной покупкой.

«Будет праздник! Не сегодня завтра…» — посмотрел Адам на барометр, который уже несколько дней подряд предупреждал о грозе. Неминуемую грозу предвещали неподвижный зной, солнце, светившее будто сквозь немытое стекло, и голоса людей, которые звучали как перед сном. Эти голоса, и зной, и оцепенение природы навеяли на Адама короткий полдневный сон. Ему приснилось море, никогда им не виданное, и корабль, обвитый виноградом, и он, проснувшись, вспомнил, что это море ему уже снилось.

«Нет, если искать праздника, так в море. Куплю яхту и…» Адаму вообразился остров в океане, давно ждущий его: вечнозеленый, вечноцветущий, рай для бабочек и птиц, благоуханный, с чистым песчаным берегом и лазурной волной, набегающей на песок, — этакое царство блаженной, ничем не омрачаемой лени. Вообразилось ему и утро отплытия к райскому острову: синее небо, золотое солнце, море — путь, открытый во все стороны; Адам выливает в море чашу вина, корабль вздрагивает, как живой, берег отдаляется, а впереди, указывая путь, плывут дельфины; оставшиеся на берегу машут платками, что-то кричат, но их голосов уже не слышно. «И дело не в острове! Главное, чтобы в жизни можно было вспомнить, как ты всходил на корабль, чтобы в час отплытия все было как надо: небо синее, солнце золотое, ветер попутный, команда верная. Главное, чтобы было такое, о чем можно спеть песню».

Адам нашел лопату в чулане и стал точить ее о бок каменной бабы. Он и мотыгу, и топор, и ножи точил об этот бок, и такое обращение не портило красоту бабы. Не из пены морской вышла эта дева, изваял ее народ, не знавший чувства освобождения от земной тяжести, не нырявший в морские волны, народ приземистый, колченогий, с лицом плоским, как та равнина, по которой он бродил в кочевом беспокойстве.

У Адама, приготовившего лопату для откапывания клада, настроение было сродни настроению человека, собравшегося в далекое плавание. Сильней прочих чувств было в нем сейчас чувство прощания с привычным, грусть и облегчение от того, что завтра-послезавтра он этого уже не увидит. Времени быть с привычным почти не осталось, надо было спешить сделать напоследок, для памяти, какое-нибудь доброе дело. «Нужны ли теперь эти словари? — подумал Адам, поглядев на полки с книгами. — А часы? — увидел он настенные, с латунным маятником часы. — Сундук? — продолжал он оглядывать вещи в доме. И зеркало… Это что?»

Он снял со шкафа деревянную шкатулку, сдунул с нее пыль. В шкатулке были письма, давняя их с женой переписка. «Не нужно мне и это, ничего не нужно. Что есть — уйдет, чего нет — обойдемся». Чувство, с каким Адам разглядывал вещи в доме, было восхитительное чувство. Никогда бы прежде он не подумал, что обыденные, скучные взгляду предметы могут вызывать такую легкость в душе, такую грусть. «Все должно быть оставлено прежде, чем тронусь в путь». Из комнат Адам перешел на кухню. Там тоже уже ничего не нужно было ему — ни холодильника, ни кастрюль. Адам ведь почти что тронулся в путь. «Достану клад, и весь мир откроется мне!» Ему не на что было оглядываться. «Не на кастрюли же, в самом деле!» В душе зазвучало, запело что-то походное, бодрое, что настраивало на встречу с неизвестностью, с опасной, может быть, неизвестностью. «Я чуть не погиб, оказавшись только свидетелем его проникновения в город. Что-то будет теперь? В крайнем случае гибель, но не сдача! Potius mori guam foegari! Я готов ко всему. А сундук надо оставить, я в него золото ссыплю», — подумал Адам об отцовском, расписанном розами, украшенном кованым узорочьем сундуке. Все остальное он решил раздать. Он взял хрустальную вазу и пошел с ней на улицу. Ему хотелось видеть знакомых людей, попрощаться с ними. Дороги уводили его от них.

Люди, повстречавшиеся Адаму, были как раз те, которых он хотел увидеть, все очень хорошо и давно знакомые, и от встречи с ними он еще сильнее почувствовал, что он путешественник среди них. Самую чистую и бескорыстную любовь, которую знает к людям только тот, кто прощается с ними, изведал и Адам. «Прощайте, прощайте…» — хотелось говорить всем, кого он встречал, пройдясь по Верхнему Валу с вазой под мышкой. Он удивлялся собственной чувствительности. «Истинно как перед погибелью! Но ведь прежде чем увижу море, я не умру».

Инесса Павловна, как всегда, стильная, энергичная, деловая, приятно пахнущая, спешила, куда-то со своей собачкой.

— Нашлась моя Линдочка! — закричала она, приглашая Адама порадоваться вместе с ней.

«Рад, вы даже не представляете, как я вам рад», — предложил ей Адам вазу.

— Я не ломбард! — с достоинством ответила Инесса Павловна и оглядела Адама сверху донизу. Несомненно, в нем она увидела человека, уже дожившего до выноса вещей из дому. — И потом, я должна вам сказать, хрусталь очень холодный минерал. Он крадет энергию. Это энергетический вампир. В приличных домах хрусталь сейчас не держат. А должок вы лучше отдайте деньгами.

После разговора с Инессой Павловной Адам несколько смешался в своих прозрачных чувствах к людям, а потом увидел старика Копеича, выходившего из аптеки. Копеич был растерянный, словно потерявший что-то.

— Шестнадцать рублей! — восклицал он. — Шестнадцать рублей, а? Что же это делается, когда же это было такое: шестнадцать рублей растирка!

Адам в утешение ему протянул вазу, написав фломастером на ней: «Дарю!»

— Даришь? — удивился Копеич. — Зачем? — он задумался и, подумав, сказал: — Это ты, немец, хочешь тараканов из своего дома в мой перевести. А вот тебе! — сунул он Адаму кукиш под нос.

Адам пришел в совершенное замешательство и решил вернуться с вазой домой. Но еще он видел соседку Марусю и поманил ее пальцем в свою калитку. Маруся, с блуждающей улыбкой на губах, пошла. Адам, обещая взглядом нечто, завел ее в дом и на кухне показал широким жестом на холодильник и кастрюли: «Выбирай что хочешь!» Маруся перестала улыбаться, лицо ее сделалось глупое, задумавшееся.

— Ты к чему меня склоняешь? — громко спросила она.

Адам не тотчас понял, отчего она рассердилась, он совсем другого ждал от нее. Оправдаться он не успел. Маруся толкнула его в грудь изо всей силы, хотя он не стоял у нее на дороге, не задерживал, и выбежала из кухни. «Ну что ж, прощай и ты, Маруся».

Адам поставил вазу на место и не трогал больше ничего в доме, лишь письма вынул из шкатулки и сжег. В один из конвертов был насыпан разноцветный бисер, его зерна, раскатившиеся по полу, склевал королек. «Что бы еще сделать?» — подумал Адам, которому нечего было пока что делать, только ждать и смотреть на барометр. Стрелка барометра упала гораздо ниже вчерашнего. «Не иначе сегодня быть грозе». Вдруг задребезжал телефон, от звука которого Адам успел отвыкнуть. «Я же его, кажется, отключил. А, это Воробьев как-то звонил отсюда».

— Ты, Адам? — спросил голос Епинохова. — Ты, если не передумал, должен выйти сторожить сегодня ночью. Зайди сейчас ко мне, я тебя введу в дело.

«Да, быть сегодня грозе», — вышел Адам опять на улицу и увидел еще более помутневшее небо. А у реки он наблюдал необыкновенную суматоху. Из воды на берег полезли раки, их было удивительно много. Они ползли как тараканы из щели, куда брызнули ядом. Народ с приречных улиц набивал раками корзины и ведра, раколовы сей исход наблюдали с отрешенным видом, с каким смотрят жильцы на пожар дома, который бесполезно уже тушить. Раки чувствовали приближение грозы, и редкой, судя по их поведению, грозы. «Непременно сегодня…»

Спустившись с Верхнего Вала на Нижний, Адам столкнулся с толпой, валившей на благотворительный концерт и футбол с лотереей. «С кем удача, с тем и люди. Пока что удача на стороне Пупейко. Но посмотрим, что будет дальше».

Епинохов, встретивший Адама в музее, тоже был в предощущении чего-то стихийно-катастрофического. На немой вопрос Адама: «Как дела? Как жизнь?» он отвечал:

— Все плохо, хуже некуда. Но будет еще хуже. Если случится что, звони мне потом в милицию. Сигнализация у нас не работает. Вот диванчик для отдыха, тут чайник, чай, сахар. Вот ключи. Спокойной ночи тебе.

«Епинохов идиот, — подумал Адам, оставшись один. — Как же я ему позвоню, что я скажу, если в самом деле что-то случится?»

Тишина в музее стояла истинно музейная, как бы сохранившаяся от какого-то сонного века, если был когда-нибудь такой. Толстые стены здания, в котором некогда располагалось епархиальное училище, хорошо сберегало эту тишину от вторжения внешнего шума. Впрочем, и место, где стоял музей, было нешумное. В домах округ, одноэтажных, толстостенных, с черепичной кровлей, в прошлом веке, до революций, проживали купцы, и степенный купеческий дух не выветрился из них даже доныне. Несуетные учреждения размещались в бывших купеческих особняках: библиотека, книжный магазин, семенная станция, травная аптека, художественный салон. Улочка, на которой стоял музей, и днем привлекала не слишком много народу, а сейчас, сколько ни смотрел Адам в низкие, вровень с тротуаром, окна музея, ни одной пары ног не промелькнуло в них. Закат, багровый, словно зарево пожара, догорал на окнах. Как признак надвигающейся на город ночи прошел мимо окон человек с фамилией Шмонин, или просто Шмонька, ночное существо, промышляющее себе на жизнь, пока другие люди спят. После Шмоньки как-то очень быстро стемнело.

Адам включил везде, по всем залам, свет, а чтобы свет горел не напрасно, обошел музей, любопытствуя, как посетитель, к его реликвиям. В последний раз с таким подробным любопытством он осматривал их еще в школьные годы и уже забыл, чему он тогда удивлялся здесь. Теперь он удивился немногому: турецким ятаганам да скелету хазара. Ятаганов в музее было собрано не меньше, чем казацких сабель, а затачивались они, оказывается, с обратной стороны, нежели сабли. Они действовали как серпы, этакие серпы для кровавой жатвы. «Бр-р…» — поглядел Адам на тяжелое кривое лезвие, предпочитая, если бы пришлось, быть порубленным саблей. Сабля была оружие воина, а ятаган орудием убийцы, мучителя, палача. В скелете же хазара удивления достойны были зубы: мощные, скорее звериные, чем человечьи, без малейшей порчи, зубы мага или колдуна, чьи слова так же сильны, крепки, как его зубы. Адам позавидовал крепости и силе этих зубов. Все остальное в музее — толпу каменных баб, амфоры, похожие не сушеные тыквы, чумацкую телегу, составленную из твердых, как кость, кусков дерева, бархатную телегу вельможи восемнадцатого века, стволы пушек, ядра, мушкеты, латы, бивень мамонта, каменные орудия, бесчисленные глиняные и железные черепки — Адам оглядел мельком и с недоумением. Он увидел, что мир, если верить уцелевшим свидетельствам, создавался наобум, из случайных частей, в бесконечной вражде и войнах и нет в этом мире ни общей цели, ни внятного всем смысла. Адам вернулся к ятаганам. Что-то притягивало взгляд к этой стали, чья-то невидимая, неумирающая воля была жива в ней. Адам сжал рукоять ятагана, и ток этой воли ударил ему в руку. Он почувствовал себя другим человеком. Не переродился ятаган, провисев десятки лет в музее, не превратился в мирную игрушку, жив был в нем свирепый дух, алчущий крови.

Кроме турецких ятаганов и зубов хазара, задержал внимание Адама еще нагрудный знак скифского вождя, золотая пектораль, вернее, ее вовсе не золотая копия (оригинал хранился в столичном музее, а нашли ее в скифском кургане недалеко от Шумска). «Интересно, сколько она может стоить? Немало, должно быть… Есть ли среди сокровищ князя что-либо подобное? Хотел бы я такое золото подержать в руках». Адаму хотелось ощутить через руку энергию многих воль, сконденсированных в этой пекторали, дух древней мудрости народа, чей голос умолк, и он, Адам, как бы принадлежал этому онемевшему народу.

Адам походил по музею, осмотрел все и остановился напоследок у портрета князя Славинецкого, что интересовало его здесь больше всего. Адам стоял перед портретом с выражением человека, только что задавшего вопрос и ждущего ответа. Свет в зале горел неяркий — Епинохов экономил на электричестве, фигуры князя и пса Семаргла стушевались, отступили, словно в дверной проем, в глубь рамы, в сумрак, следя оттуда за Адамом. У пса Семаргла глаза были большие, человечьи, а брови высоко поднятые, круглые, как на персидской миниатюре. С восточной ласковостью смотрел этот не то зверь, не то божок. Так смотрит тигр, отдыхающий над задранной антилопой. Взгляд князя был взглядом существа еще более непостижимого, чем Семаргл. Отступил Адам от портрета пятясь, не желая поворачиваться к нему спиной. Ему захотелось вон из музея, он вышел на улицу.

Душная темнота закрытого со всех сторон пространства лежала в городе. В темноте орали пьяные голоса. Что-то черное, чудовищное, точно днище тонущего нефтевоза, валило с неба на город. Вот-вот должна была захрустеть скорлупа домов, и сам Адам, подобный моллюску, размазан по мостовой. Железо заскрежетало над его головой, и огнем полыхнуло по небу от края до края. «Вот оно! Наконец-то!»

Загремел гром. Зашумели под ветром каштаны. Еще сверкнула молния, и вдруг стала сплошная тьма. Адам подумал, что это его ослепило молнией, протер глаза. Нет, эта темнота была не в его глазах. То погасли фонари, погас свет в музее, и нигде не виделось ни огонька. Электричество пропало во всем городе. По крышам, по листьям, по асфальту застучали капли дождя.

Гроза пронеслась, она очистила небо, и на нем выблеснули необыкновенно яркие, словно вспыхнувшие напоследок, звезды. Небо в незнакомых звездах было пугающее. Адам зашел в музей. «Где-то тут я видел спички и свечу…» Электричество не появлялось, невесело было бы сидеть без огня в кромешной тьме в таком пустом и огромном доме. Но и со свечкой было как-то невесело, неспокойно, будто оставили его одного на всю ночь возле усопшего. «Зря я согласился на эту должность. Может, поспать?» Про сон он попусту себя спросил, сна в нем ничто не требовало, ни мышцы, ни голова. Вдруг потянуло сквозняком, пламя свечи затрепыхалось. «Двери с улицы я не закрыл, что ли?»

Двери оказались запертыми. Но тут огонь в его руке опять затрепетал, как бабочка, гонимая ветром, и погас. «Откуда сквозняк?» — поднял Адам послюнявленный палец. Ни малейшего дуновения не почувствовал палец. Зато некий холод, что-то сквозящее почувствовала спина. Будто в спину, в самое незащищенное место, всегда чувствительное к взглядам, смотрела змея. Адам обернулся. Позади его, как и везде кругом, был мрак, совершенно провальный в глубине зала и белесоватый в окнах. Он пошел по музею, свыкаясь с теменью, вглядываясь в сгустки тьмы — предметы, наполняющие зал, вслушиваясь в напряженную тишину. Тишина стояла такая, что можно было услышать тараканью побежку, полет моли, все, что угодно, что не слышно было уху Адама прежде, до потери голоса. Даже если бы Адам мог говорить, он в этой тишине не посмел бы вымолвить ни слова. Слишком дико, неуместно прозвучал бы сейчас человеческий голос. «Куда я иду? Мне же спички нужны», — подумал Адам, но не пошел за спичками, а прижался спиной к стене. Спина опять почувствовала опасность. Он стоял, озираясь в тревоге, заметный отовсюду для взгляда, следящего за ним из темноты. Ледяной ветер зашевелил волосы на его голове, тело потеряло вес, Адам ощутил себя словно бы во сне. Во всех мертвых вещах, окружающих его, подозревалось своеволие, которое проявляют вещи во снах, и жутко это своеволие сознанию, привыкшему к миру, где мертвое надежно мертво и послушно живому. «Что это?» — вперил Адам взгляд в проем арки, ведущей в соседний зал. Тонкий свист послышался ему из того зала, а вслед тиканье часов. «Там есть часы с остановившимся маятником… Не могут они тикать!» Однако же он явственно слышал металлическое пощелкивание, рассекавшее время на мелкие доли. Маятник стучал как-то неровно, словно пульс больного человека, и то громко, то тихо. Адам слушал весь во внимании, похожий на вора, забравшегося в оставленную, как предполагалось, хозяевами квартиру и вдруг услышавшего из соседней комнаты сонный всхрап. Вот часы застучали быстро-быстро, измеряя агонию времени, всхлипнули, и все смолкло.

Адам стоял не шевелясь. Он ждал, он чувствовал, что в музее он не один. И он услышал. Чьи-то шаги прошуршали, одежда прошелестела… Кто-то ходил там, искал что-то. «Не может быть! Это мне мнится, мне и дома слышались шаги. Кашляни, и они пропадут». Не смог Адам кашлянуть, у него перехватило дыхание. «Дома-то не было чувства, что я не один!» Шаги приблизились, они уже были в соседнем зале и направлялись сюда. Адам стоял словно голый на морозе, и ресницы его заиндевели. Не мигая, он смотрел в арку. Шаги затихли где-то посредине того зала, что-то стукнуло там. «Похоже, дверь… Но какая ж там дверь? И главное, некому стучать дверями, кроме меня. А я тут! Или не тут?» Адам был не весь целиком в одном месте. Это он стоял, прижавшись к стене, и он же смотрел на себя откуда-то с расстояния, требуя сдвинуться с места и пойти посмотреть, кто там ходит и хлопает дверью, но требовал напрасно: Адам у стены, точно во сне находясь, не мог передвинуть окованные бессилием ноги.

«Это дверь кареты хлопнула», — понимает Адам что-то бесполезное, ничего ему не объясняющее, не вызволяющее из плена липкого оцепенения, охватившего не только все члены тела, но саму душу, грезящую наяву. Костяной хруст… Так скрипеть могут только мертвые кости, пролежавшие без движения тысячи лет. Это скрипит костяк хазара, скрюченный в гробу из каменных плит. Губы Адама шевелятся, он пытается произнести молитву, которая защитила бы его от мертвецов, но он не знает никаких молитв. Что-то, как сучок, уперлось ему в спину. От боли к Адаму вернулись ощущение своего тела и способность руководить им. Это в казацкую саблю уперся он спиной. Он сорвал ее с крепи. И тут вспыхнул свет.

«Нет, надо воздуху хлебнуть». На улицу Адам вышел с саблей в руке. Электрический свет и здесь ударил его по глазам, то мчалась какая-то машина, управляемая не иначе пьяным или сумасшедшим. Завизжали тормоза, машина стала. Из нее выпрыгнул Шерстобитов.

— Стоять! — закричал он. — Бросай оружие! Руки вверх! Я майор Шерстобитов.

Адам и сам видел, что перед ним Шерстобитов, обыкновенный человек, домашнее, разумное, постижимое существо, и кинулся к нему с саблей, чтобы обнять: «Милый мой, дорогой! Как я рад тебя видеть!»

— Не двигаться! — приказал Шерстобитов, выхватывая пистолет. — Молчать! Бросай оружие! Все понятно. Дожил, Адам! Музеи уже грабишь. В машину!

«Да погоди ты, послушай…» Напрасно Адам мычал. Выражение лица его и весь вид выдавали в нем человека, безусловно замешанного в нехорошем деле: может быть, даже в убийстве, не то что в ограблении музея.

Шерстобитов привез Адама в отделение милиции и запер его в камере для арестованных. В камере были два узких лежака вдоль стен, а более ничего. Ни решетки в окне, ни самого окна, ни глазка в двери, ни того, что называется парашей. Два лежака, голые стены, крашенные в сизый цвет милицейского мундира, и тусклая лампочка в нише за проволочной сеткой. Адам никогда прежде не оказывался в таком положении, да и сейчас, как абсолютно честный человек, не должен был находиться здесь. Ему словно мешок накинули на голову. Нечем тут было дышать, сердце грозило остановиться. Какой такт жизни могло отбивать сердце в этом склепе. Адам забарабанил в дверь кулаками и ногами. Дверь была железная, гулкая, как колокол, удары в нее должны были услышать по всему городу.

В городе, конечно же, Адама не услышали, хотя многие жители Шумска не спали в эту ночь, в этот час.

Не спал Пупейко, продолжавший праздновать юбилей, развлекавший в этот час своих гостей схваткой бойцовских терьеров. Не спал Воробьев, которого Пупейко не пригласил на юбилей. «Вот она, судьба журналиста…»- мучился Воробьев на жесткой от бессонницы постели. Рядом с ним храпела мужским храпом жена. Воробьев смотрел-смотрел на храпящую жену, а потом взял да и вцепился ей в глотку, молча стараясь задушить ее. Жена проснулась и, тоже молча, оторвала его руки от шеи, ударила коленкой в живот.

Инесса Павловна, разбуженная громом, не могла заснуть даже от снотворных таблеток. Ей было тревожно, беспокойно, хотелось что-то сделать. Она взяла бритву, которой срезала мозоли на ногах, достала колбасу из холодильника и со сладострастной руганью покромсала ее на мелкие кусочки. Лишь после этого она смогла спокойно заснуть.

Не спал ростовщик Колпачок. Ему мерещились бандиты с длинными ножами, которые придут за его жизнью и богатством. Решетки на окнах, железные двери не могли его усыпить. Тогда он надел на себя толстое, тяжелое пальто, и сон явился к нему. «Придут резать, не так больно будет», — подумал он, засыпая в застегнутом до шеи пальто.

Музыкант Гехт всю ночь играл на аккордеоне танец «семь-сорок», танец темпераментный и очень популярный на свадьбах Верхнего Вала, и темп «семи-сорока» делался все бешеней, исступленней. Он играл в своем пустом доме (жена с дочерьми на время его запоя перебралась к родителям), от него воняло загнанной лошадью, его «Хорх» хрипел и свистел в изнеможении.

Психиатр Калиновский дежурил в эту ночь в больнице. Он сидел у себя в кабинете и тренировал волю: сосредоточенно глядел на пустой стакан, желая сдвинуть его взглядом. И люди, и звери давно были послушны воле Калиновского, он же хотел распространить свою власть и на мертвую природу. Его опыт прерывался неоднократно, подвозили новых пациентов.

Утром, едва успев обжить камеру, наполнив ее своим дыханием, а стенку украсив бумажкой от конфетки — очень уж голая была эта стенка, — Адам был выпущен из заточения. Не дали ему вдоволь насладиться горечью, гневом и презрением незаконно кинутого в застенок человека. И как заперли его, не объяснив, в чем он провинился, так и выпустили — без объяснения, почему выпускают. Вместе с ним отпустили на волю цыганское семейство, нескольких девок в коротких юбках, какого-то артиста из гастролирующего в Шумске театра и прочий народ, показавшийся Шерстобитову преступным народом, похватанным им за ночь где попало.

Адам, идя домой из милиции, чувствовал в себе такое изнеможение, ему так хотелось спать, что он готов был проспать весь день и ночь и еще день-ночь. И когда его разбудил телефон, он вскочил с таким видом, словно уже проспал все на свете. Ему звонил Епинохов, который сообщил, что он уволен из музейных сторожей. Адам слушал его в муке непонимания. Голос Епинохова доносился из той дали, где Адама давно уже не было. «Сколько я спал?» За окном было солнце, но какого дня было это солнце, он не смог тотчас вспомнить. Он позвал жену — имя ее вырвалось без запинки, как в былые времена, — и тут вспомнил, что жена тоже в той дали, где его давно нет, куда нет возвращения. Адам постучал по столу, подзывая петушка. Петушок не выбежал на стук. Он сидел на книжном шкафу и наблюдал оттуда настороженно за Адамом, не признавая его.

«Я сам, мой друг, не узнаю себя», — стал Адам перед зеркалом. Изменился Адам, наглядно изменился со дня суда и утраты голоса. Куда-то подевалась дородность, округлость фигуры, отовсюду выпирали углы. Одежда висела, волосы лохматились, в глазах было немое вопрошание. Не так глядел Адам встарь, когда мог с ходу ответить на любой вопрос, когда он знал все о мире, надежно обжитом и достоверно изученном. «Что это было вчерашней ночью? Что будет сегодняшней?»

Весь день Адам провел в тщетной попытке проспать его. Он лежал на постели то просто с закрытыми глазами, то со скучной книгой, то с бессмысленным взглядом в потолок, и все напрасно, сон не шел к нему. Но время все-таки шло, приближая вечер. Вечером Адам сказал себе: «Надо быть готовым». Он помылся, побрился, переоделся, а еще перебинтовал рану на руке. Надрез, что он сделал, когда чертил крест на дороге, что-то не заживал, сочился кровью.

В доме стемнело. Электрический свет Адам не стал включать, зажег свечку. Он сидел за столом в пустом доме, наполненном напряжением его ожидания, и некая неготовность была в этом ожидании. Недостаточно было для его бдения побриться и помыться. «А поймем ли мы друг друга? — думал Адам. Что, если и он будет молчать в ответ на мое молчание?» Блуждающий взгляд его коснулся железного цветка на стене, сработанного когда-то отцом, и он как бы въяве услышал отеческий голос: «Ты опять забыл, чему я тебя учил! Ждешь гостя? Тебе надо знать, что у него в мыслях? Так стели скатерть на стол, ставь вино. Выпей с ним из одной чарки и узнаешь его самые тайные мысли».

Адам расстелил чистую скатерть, достал вино, два бокала. Двери в его дом были открыты. В раскрытые двери было слышно, как замирает жизнь на Верхнем Валу. Стихли все звуки жизни, остался только разрозненный перебрех собак. И было слышно, как стучит сердце, разгоняя тяжелую кровь по жилам. Повязка на руке опять взмокрела. Адам взял свечку и пошел искать по дому, не выступила ли где-нибудь на стене соль. В детстве этой солью отец лечил все его болезни и раны.

Что-то всплеснуло в комнате, где стоял накрытый стол, шум пронесся по всему дому. Это королек вылетел в открытую дверь. «И ты меня покинул!»

Все покинули Адама, все, кто когда-либо сидел за этим столом, разошлись кто куда, исчезли в сумерках времен. Адам остался один, отяжелевший, как после пирушки. Руки, ноги, веки — все в нем, сидящем за столом, набрякло сонной тяжестью. Его вдруг начал одолевать сон. «Не спи, не спи, Адам… Надо бы дверь закрыть. Холодно…» — подумал Адам и заснул.

Проснулся он под утро, почуяв взгляд на себе. Кто-то был рядом с ним. Адам сидел, уронив голову на стол, он уже не спал, но не мог открыть глаза. Веки будто пальцами придавили. Он услышал шаги по дому, уходящие шаги. Громко запел петушок в саду.

Свеча давно догорела. Бинт на руке заскоруз. У Адама пересохло в горле, и какая-то жажда, смага была на душе. Он с жадностью выпил вино из обоих бокалов. Вино это не утолило жажды и не развеселило душу. Это было вино утраты, вино похоронного застолья. Тугой, какой еще не знал Адам, оно разлилось по крови, тронуло сердце. Как будто навсегда умерли в нем радость, любовь, способность видеть мир, хотя бы иногда, проблесками, в истинном виде — как его видит Бог, Который и есть любовь. Отраву, замутившую кровь, желания и мысли, выпил Адам. Душа его раздвоилась, с небывалой еще силой зазвучали в ней два голоса. Один был голос утраты, одиночества, тоски по любви. Другой был голос вожделения, он говорил: «Полновесная монета — вот эквивалент всему, чего тебе недостает. Только в могуществе ты взглянешь на мир глазами Бога — господина и повелителя».

В таком несогласии с самим собой Адам не мог сидеть один дома. Его потянуло на люди, в город. Он надеялся развеяться, отвлечься… Но встреча с людьми не умиротворила его душу. Всем, кого он встречал, тоже чего-то не хватало — не то денег, не то любви. В парке он увидел нищего Цмока, который шарил по карманам пьяного Гехта, лежащего ничком, и один голос в душе Адама завопил торжествующе: «Смотри! Воистину бездонна сума нищего. Ты видишь, до чего людей доводит нищета!» Другой голос возражал печально: «Этот человек никогда не знал любви».

И так бродил Адам меж людей по городу: во внутренней брани, споря сам с собой. Один Адам говорил: «Золото князя — проклятое золото. Видеть мир в радости — вот подлинное владение. Ты хоть мгновениями, да оказываешься в раю. Ты артист, Адам! И разве мало этого дара?»

Другой Адам отвечал первому: «Почему ты решил, что золото князя проклятое? Почему ты думаешь, что оно отнимет у тебя способность радоваться жизни? Ты артист, Адам! Артиста губит бедность, а не богатство. Хлеб скорби и нищеты сушит ум, душу, чувства. Мне не хочется думать, что ты просто-напросто трусишь перед третьей ночью. А как ты думал! Чтобы князь так сразу и отдал тебе золото?»

«Я не против богатства, — оправдывался один Адам. — Но у меня чувство, что я с шулером сел играть. Непонятная какая-то игра происходит. Он приходил этой ночью или не приходил?»

«Конечно, он приходил, — отвечал второй, более уверенный Адам. — Но ты спал. Спал как пьяный…»

Ближе к вечеру, не зная наверняка, что ему делать, возвращаться домой или, быть может, идти к Старой Могиле, Адам заметил, что за ним бежит, не отстает какая-то рыжая собачка. В другое время он не обратил бы на нее внимания, теперь же поведение собачки показалось ему странным, имеющим некий тайный смысл. «Что тебе надо?» — посмотрел он на нее внимательным взглядом. Собачка заплясала, виляя хвостом и отбегая боком, словно бы приглашая Адама следовать за ней. Адам пошел за ней. Собачка завела его на Монастырскую гору и исчезла куда-то. «Значит, здесь», — остался Адам на горе.

На горе было воздушно, над самой головой летали ласточки, норами которых были источены остатки монастырских стен и обрыв над рекой. Еще Адам увидел здесь Митю Дикаря, Митя держал что-то в ладонях и дул в них, отогревая это. Он показал, что у него в горсти, там была ласточка. «Она же дохлая! — увидел Адам. — Вот блажной…» Но мешать безнадежному делу не стал, он и сам пришел сюда по делу, которое постороннему взгляду могло показаться безнадежным. «Сегодня будет полная луна. Он, говорят, затопил золото в реке, и в лунную ночь золото может блеснуть человеку, которому благоволит удача. Может, для этого она и завела меня сюда?»

Было еще светло. От нечего делать Адам обошел развалины, останавливаясь и покачивая головой от их вида, как то делают, укоряя детишек за шалости. Монастырь был разрушен не временем, но человеками, как бы детьми, оставленными без присмотра. Все было расшвыряно, разломано с энергией, не знающей, на что себя употребить, чем бы утомиться. Даже надгробья монастырского кладбища были сорваны с мест и раскиданы как попало. Были могилы, разрытые кладоискателями. Белый каменный гроб, громадный, не иначе для богатыря предназначенный, стоявший, вероятно, во время оно в соборе, был вытащен оттуда какой-то дурной силой и брошен среди битого кирпича. От самого собора сохранились одни стены, он стоял открытый небу.

Пахло на горе тимьяном, богородичной травой. Запах этот сочетался с печалью, не оставлявшей сердце Адама, и печалью, исходящей от камней. Камни зарастали травой, их вбирала в себя земля. Они уходили в нее, как уходит в прибрежный песок, на который накатываются волны, всякий потерянный предмет. Здесь, над вершиной, оставленной людьми, перекатывались волны времени, вдавливая в грунт нежным прикосновением тяжелые камни. Время затирало следы людей: и тех, кто строил монастырь, и тех, кто разрушал его. И Адам, явившийся сюда не строителем и не разрушителем, чувствовал себя человеком, который вечерней порой в одиночестве своем идет пустынным берегом. Он посмотрел на реку, вдаль. Река под горой разливалась широко, делясь на несколько рукавов. Виднелось отсюда гораздо далее, чем с Верхнего Вала. С Верхнего Вала узнавалось то, что виделось. Отсюда же за всем видимым синело еще что-то, а за синевой был не край, там проглядывало нечто лазурное, смыкающееся с небом, уже как будто не просто продолжение этой земли, но какая-то иная, преображенная близостью неба земля. «Знали монахи, где поселяться. Однако городу бы на этой макушке не разместиться. Только монастырю…»

«А где ласточка?» — вернулся Адам к Мите.

— Улетела.

Адам с недоумением посмотрел в пустые ладони мальчика.

«Вот так взяла и улетела?»

— Да.

«Гм… — Адам был уверен, что видел он дохлую птицу, но верил он и мальчишке. — Этот не соврет». Впрочем, он не стал задумываться о какой-то там ласточке. Ласточек было много. Он задержался взглядом на них, добывающих хлеб свой в небе, а когда вспомнил о Мите, то обнаружил, что его уже нет на горе. Он ушел неслышно.

Адам сел на белый каменный гроб и стал ждать ночи и луны. «А может, он покажет свой клад не в реке… Может, где-то на горе… Но посмотрим, подождем. Главное, не заснуть сегодня».

Тишина на горе была — хоть соловьев слушай. Адам любил слушать соловьев и нарочно ходил майскими вечерами на старые кладбища. Только по этим местам в городе можно было услышать соловьев. Кладбища обладали свойством глушить звуки шумной жизни. Кругом были городские улицы, но на кладбищах всегда стояла лесная, лишь птицами тревожимая тишина. Здесь, на горе, царила такая же реликтовая тишина. Город был неподалеку, но ни звука не доносилось оттуда. «Тут только молчать», — вспомнил Адам про пещеры, которыми была изрыта эта гора; в пещерах хоронились некогда схимники-молчальники.

Адам вздрогнул, в тишине громко и внезапно щелкнул камешек, который он держал в пальцах и уронил. «Засыпаю, что ли? Значит, он уже где-то близко. Это оно подступает…» Червяк или жучок пополз по щиколотке Адама. «Могильный!» — сдуру вообразилось ему, сидящему среди могил. Он резко, с отвращением тряхнул ногой. В реке, откликаясь его движению, плеснула рыба, в тростнике у берега крякнула утка. И вслед опять все оцепенело, смолкло. Дремотная расслабленность в мышцах и мыслях, которую Адам стряхнул было вместе с червем, снова овладела им. «Проклятый старик! Ты хочешь меня ослабить…» Усыпляющий холод шел от гробового камня, на котором он сидел. Глаза слипались сами собой, сон накатывался волнами, звеня сладостной музыкой в ушах, и Адам то ронял голову на грудь, расслабленный сном, то вздергивал ее, поводя очами вокруг. «Что это пахнет такое? Цветы, что ли, ночные какие-то распустились? Это они меня в дрему клонят… Нет, это князь обмораживает. Не спи, не спи, Адам, будь готов ко всему. Где же луна? Пора ей появиться».

Ночь стояла теплая, но Адаму было холодно в ней. Чтобы согреться, он погулял между развалин, зашел в собор. Внутри собора была другая тишина, не та, что вне его. Такая тишина бывает перед началом пения или музыки. Камни стен, окружавших Адама, несколько веков впитывали песнопения, звучавшие в храме, они должны были отзываться им, как отзывается гулом моря морская раковина. И Адам, закрыв глаза, услышал пение камней, эхо жизни, согревавшей когда-то их, пение едва различимое, колеблемое, как огонь свечи от вздоха, ангельскими голосами возносимое.

Адам еще погулял в развалинах и присел на тот же каменный гроб. Скоро ему опять стало холодно. «Адам!» — услышал он голос, будящий его. Он посмотрел на себя и понял, отчего ему так холодно. Он был голый, совершенно голый, как тогда, после удара молнии. «Адам!» — снова услышал он зов — из-за реки, с того берега.

Адам спустился по обрыву к реке, там его ждала лодка, которая была тупая с обоих концов. «Это не лодка, — увидел он. — Это колода, гроб». Лодкой была эта колода, выдолбленная из древесного ствола, или гробом, в ней можно было плыть, она держала Адама. Лопата, та самая, которой он собирался выкапывать клад, лежала на дне лодки, ею можно было грести не хуже, чем веслом. Он оттолкнулся от берега лопатой, и воды реки понесли его, медленные и необратимые, как время.

«Прощайте все, кого я любил!» Душа Адама, легкая, словно омытая несчастьем, была одинока и доверчива. Его обволокла призрачная мгла ночной степи — беспредельного пространства путей человека, начинающихся в ночи беспамятства и заканчивающихся ночью забвения. Адам плыл, работая лопатой как веслом, свет синих молний полыхал над равниной. В сполохах света, в мгновенных озарениях возникали зыбкие образы. Вставала над степью огненная гора и превращалась в огненное древо… И огненные птицы слетали с ее ветвей. Трепетал свет, мерк, загорался вновь: огненное дерево свертывалось в огненное яйцо, волчком крутящееся над степью и рассыпающееся огненным дождем. Адам плыл, степь застелилась огненным клубящимся туманом. В тумане слышны были голоса многих людей, зовущих, окликающих друг друга, голоса заблудившихся…

— Отец! — закричал Адам. — Я здесь!

К нему из переменчивой тьмы и неверного света вышел отец. Он был в той же одежде, в которой умер, и походил на человека, застигнутого бедствием, бежавшего из дома, из города, в чем был застигнут.

— Зачем ты приплыл сюда? — спросил отец. — Ты принес мне хлеба?

— Я беглый раб, отец, — ответил Адам. — Я старый ученый раб. Я гол перед тобой, а голые не врут, я признаюсь тебе: мое сердце утомилось, я никого не люблю. Я гол и голоден, нет у меня ни крошки хлеба.

— Возвращайся в свой дом, — сказал отец. — Собери со стен соли. Ее горечь вернет любовь в твое сердце. Эта соль от всех недугов.

— Постой, отец, я еще хочу спросить…

Образ отца исчез в морочной ночи превращений, и ни рукой, ни словом его нельзя было удержать. Адам ладонью зачерпнул воды из реки, чтобы узнать, какова эта вода на вкус, пресная или соленая. Она протекла меж пальцев, прежде чем он успел поднести горсть ко рту. Адам зачерпнул еще раз — и опять пустоту. Но его упрямства хватило и на третью бесплодную попытку. Смех, раздавшийся вдруг, отвлек его от этого занятия. Адам оглянулся, на берегу стоял князь Иеремия Славинецкий: старый карла в пышной одежде, но с нищенской торбой через плечо, опирающийся на обломок копья.

— Э, казак, ты ничего не возьмешь отсюда. Все протечет сквозь пальцы, сгорит синим пламенем, рассыплется в прах. Но не горюй. Знаю, что тебе нужно. Вот что тебя никогда не обманет, казак! — достал князь пригоршню золотых монет из торбы. — Смотри, как горит! — пересыпал он золото из ладони в ладонь. — А звенит-то, слышишь ли, как звенит?

Дивно, завораживая, маня, звенело и блестело золото. Спелым, полновесным зерном жизни сыпалось оно из руки князя.

— У меня много его, я знаю все клады в степи, я укажу тебе любой… Сойди ко мне, я хочу испытать силу твоего рога.

— Похотливый старик! — постиг Адам желание князя. — Думаешь, в обмен на золото я передам тебе силу? Да ты смеешься надо мной!

Князь как-то глумливо посмотрел на Адама и сказал:

— Ты должен быть испытан.

— Испытывай, только не на продажность. Я казак!

— Хорошо, ты будешь испытан на смелость. Испытанием тебе будет встреча. Если не испугаешься того, кого встретишь, то достанешь сокровище.

Князь уперся копьем в лодку, толкнул… У Адама захватило дух, будто он сорвался с крутизны. Он закричал…

Что-то с первого взгляда незнакомое, остатки какой-то жизни увидел Адам, проснувшись: выщербленные стены, груды битого кирпича. Ласточки с писком носились над ним. Тело Адама занемело, кости и мышцы ныли, словно трудились ночь напролет тяжким трудом. Поташнивало. Адам сел на сухую траву возле гроба, вспоминая сон, видение. Какой-то смысл ночной грезы все ускользал от него, не давался вполне, как то бывало при переводах с одного языка на другой. Муравей пополз по его лицу, неподвижному, как лицо идиота.

В город Адам вернулся — после ночи отсутствия — словно издалека, через долгое время. Ему надо было делать усилие, чтобы узнавать людей, которые здоровались с ним. Городской шум оглушил его. Расхлябанный мир трясся и дребезжал всеми своими плохо подогнанными частями. Адам, ища место поглуше, свернул в парк.

— Вы не подскажете, который час? — подошел к его скамейке кто-то незнакомый.

Адам поднял на него глаза.

— Ничего не понимаю, — сказал он. — Какая встреча? С кем встреча?

— Извините… — пробормотал незнакомец и отошел, оглядываясь.


* * *

К Адаму вернулся голос, почти прежний, лишь немного осипший.

— И что мне еще нужно! — сказал Адам. — Пора давать объявления… Пора прекращать затянувшийся эксперимент. Спокойные сны и здоровые нервы дороже всякого злата.

Однако же объявления о репетиторстве все как-то недосуг было дать. И с демонстративным выходом из игры, как было заявлено, тоже ничего не получилось. На дороге у Старой Могилы, куда он пришел с канистрой бензина, не осталось и следа от креста, все было затерто шинами.

Голос вернулся, но не вернулась прежняя (Адам не сомневался, что она была) полнота жизни. Чего-то не хватало, некая прореха зияла в жизни. Как-то случайно проходил Адам мимо одного домика… В домике было открыто окно, за занавеской закричал попугай: «Адам старый дурак!» — и мелькнул знакомый силуэт. Адаму стало ясно, что и возвращения жены будет недостаточно для обретения полноты бытия.

— Надо самому восстановиться прежде всего. Укрепить нервы, наладить пищеварение, сон… От дурного пищеварения да телесного измождения и начинаются всякие галлюцинации.

С возвращением голоса Адаму снова стали давать в долг. Он начал отъедаться. Однако спалось плохо. Призраки прежних ночей хоть и были закляты словами «болезненные мечтания, развившиеся вследствие электрошока и хронического недоедания в бред и галлюцинации», но не были изгнаны в абсолютное небытие, в безвозвратный покой. Что-то таилось в темноте ночей, наблюдало за ним, сторожило его.

Однажды к Адаму зашел сосед, который недавно вернулся из заключения, а теперь пребывал в положении поднадзорного. Он пожаловался на жизнь. «С десяти вечера ни шагу из дома… Что мне дома делать! По такой жизни лучше обратно на зону. Там хоть время быстрее идет». Адам посочувствовал сердечно соседу, он и сам был поднадзорным, не знающим, куда себя деть в долгое ночное время. Адам дал себе зарок больше не думать о золоте князя, но мысли его плохо слушались запрета.

— Встреча… С кем встреча? Кого я должен бояться? Я никого не боюсь.

Как-то раненько утром Адам решил сбежать из города.

— Пусть время тут без меня пройдет. Съезжу половлю бабочек.

Уехал он на пригородном поезде. Сошел на каком-то полустанке, где, кроме него, никто не сходил, и пошел, куда глаза глядят: полями, балкой, на склонах которой поохотился за бабочками. Потом ему захотелось пить. Он поднялся из балки и увидел село, крайний дом которого стоял над самой балкой. Возле дома был колодец. Адам загрохотал цепью колодца, на крыльцо вышла женщина. Увидев ее, Адам забыл свою жажду. «Церера! Царица!» Женщина была простоволосая, с косами, уложенными вокруг головы наподобие короны, и голову она держала так, будто была привычна носить корону. Все в ней было крупно — лицо, бедра, груди — и вместе с тем соразмерно, никакой дебелости. Она посмотрела на Адама, как бы узнавая его, и захохотала.

— Я как-то в городе слона в первый раз увидела, — сказала женщина. Такой же смешной был, большой… Байбаков ловишь? — обратила она внимание на рюкзак Адама.

— Да нет… — приосанился Адам. — Я, с вашего позволения, энтомолог, член географического общества. Адам Урусов. Не слышали?

— А меня Любой зови, — просто сказала женщина.

Взгляд Адама скользнул по веревке, на которой сохло белье. На веревке не было ничего мужского и детского. «Одна живет?»

— Одна живу, — сказала Люба. — Ты мне бочку из погреба не поможешь вынести? Дубовая бочка…

Адам вынес бочку сам. От натуги у него проступила кровь сквозь повязку на руке.

— Что-то не заживает никак.

— Дай-ка, я посмотрю, — сказала Люба.

Она нагнулась, чтобы развязать бинт, Адам увидел в ворот платья ее незагорелые груди. Кровь толчком плеснулась из него. Люба пошептала над раной, помазала черной мазью… «Да она никак ведьма!» — подумал Адам.

— Не болит? — спросила Люба, забинтовав руку.

Вместо ответа Адам схватил железную кочережку, стоящую на крыльце, и, с намерением раз и навсегда поразить воображение этой женщины, завязал ее узлом. Явление мужской силы, похоже, произвело должное впечатление, потому что после этого Адам был впущен в дом, а Люба стала готовить ужин. Пока она готовила, Адам рассказывал что-то и разглядывал кухню. И то, что он увидел, весьма ему понравилось. Кухня была большая, и всего в ней было много. Он увидел: тыкву величиной с бочку, арбуз — не намного меньше этой тыквы, горку дынь, корзины, в которые верхом было навалено томатов, баклажанов, моркови, красного и зеленого перца, винограда, яблок, груш, слив, персиков, грецких молодых орехов в зеленой полопавшейся шкурке, плетенки лука и чеснока, мешки с мукой, солью, сахаром, кадушку с медом, таз с недоваренным вареньем, полки, заставленные коробками, банками, пакетами и мешочками со всякой всячиной внутри, сушеные корешки и травы, развешанные по стенам… Адаму сделалось празднично, вдохновенно в преизобилии, царящем на кухне у Любы. «Был бы я поэтом или художником, я бы творил здесь. Но почему бы и нет! У меня есть что сказать людям. Я много молчал… Я бы давно был великим поэтом, будь у моей жены такая кухня. Сколько бы я тут мыслей великих родил! В голых углах мысли не заводятся».

За столом, чокнувшись с Адамом рюмкой настойки, Люба сказала:

— Ну, пей, старая. Гости будут, да уйдут, а мы останемся.

Адам посмотрел на Любу внимательно и увидел, что ей в самом деле многое множество лет. Она была древняя, возраст ее был не года, а века. Века понадобились, чтобы выточить вот этот нос, мочку уха, точнейшую покатость лба. Работа столетий, кровь рода, в силе и чистоте наследуемой из поколения в поколение… «И зубы у нее целы до одного. Ведьма! Мать ее была ведьма, и бабка, и прабабка… Зубы прямо-таки сарматские!» — услышал Адам, как затрещали на ее зубах гусиные косточки.

За столом говорил больше Адам, Люба слушала: где надо, ахала с чувством, где надо, смеялась чуть не до слез, но, похоже, также не скучая, она внимала бы его немоте или вовсе пустому месту вместо него за столом. Адам не мог понять, кто он за этим столом, случайно приблудившийся гость, которого надо накормить и выпроводить, или гость неслучайный, вошедший не только в дом, но и в сердце. «А почему бы и нет! Заделаться хуторянином, забыть про все на свете, кроме самого простого. Самоотверженными нам уже не быть, но самозабвение еще доступно. Забыть счет годам, считать только дни в неделе, их, слава Богу, всего семь, вставать вместе с солнцем, ложиться с ним…»

— Слава Богу, и день прошел, — сказала Люба после ужина. — Я тебе дам рядно и одеяло, спать на сене будешь.

Сено было в сарае, наваленное почти до крыши. Адам лежал без сна, не понимающий, почему его отослали ночевать к свиньям, которые были в этом же сарае, за перегородкой. Компанию ему составляли еще гуси, козы, овечки и конь. Конь этот тоже не спал и вздыхал подобно Адаму.

— Что за баба! Непонятная баба… Одна живет, одна спит. Напоила, накормила, а спать к скоту… Ни одна женщина так меня не оскорбляла. Почему сразу не прогнала? Странно… Может, недоброе что-то задумала? Разве баба в одиночестве додумывается до хорошего!

Под коньком крыши было оконце, небо сочило в него зеленоватый свет, крупная бабочка шуршала по стеклу, Адам смог разглядеть ее: «Acherontia atropos. Последнее, бесплодное поколение…» Еще звезда светила в оконце. Она подрагивала, и Адаму представлялось, что он плывет по морю на деревянном судне, пахнущем, как Ноев ковчег, сеном и скотом.

Адам не мог заснуть. Сено кололо его и сквозь толстую дерюжину. Какие-то мелкие жучки щекотали лицо, он их стряхивал, они опять наползали. Адам переживал обиду. Ему было совершенно ясно: уйди он завтра, и о нем тотчас забудут здесь. Знать это было обидно даже не за себя, а вообще за человека, за всех одиноких людей на свете, которым нет надежного приюта нигде, особенно в памяти женщины.

— Не уйти ли мне прямо сейчас?

Адам вышел на двор. Небо, покрытое полузабытыми названиями звезд и созвездий, было над ним.

— Плыть бы куда-нибудь по этим звездам… Но куда ж нам плыть? Вслед мертвым? Я готов… И чем он меня может напугать! Я готов к чему угодно, хоть к смерти.

Пустой была земля вокруг Адама, он был один на ней. Полноты приобщения к живым и мертвым жаждала одинокая душа его, о любви тосковало его сердце, предчувствием смерти — великого обещания — томилось оно.

— Herz, mein Herz!

Когда Адам заснул, он увидел голую Любу, гуляющую в саду. Люба сказала ему: «Адам, твое место среди неразумного скота. Ты ничему не научился, ты умирал всего два раза в жизни». Адам во сне готов был умереть еще раз — от неразделенной любви. Умирать не потребовалось. Его разбудил звук выстрела.

— Что? — выбежал из сарая Адам. — Что случилось?

На крыльце дома стояла с ружьем Люба. Воняло пороховой гарью. Люба смотрела в степь, в которой Адам ничего не увидел. Ее волосы были распущенные, они свисали как конский хвост, давно не подрезаемый. Каким-то ночным, низким голосом она сказала:

— Овчарка, наверное… С колбасного цеха… В селе цех закрыли, а она привыкла мясом питаться. Теперь бегает охотится. В селе теленка загрызла. Ты вот что… Развяжи мне кочережку. Я заснуть не могу, все думаю, что я забыла.

— К черту кочергу! — сказал Адам, схватил Любу в охапку и поволок в дом, рыча от боли.

Люба впилась ему зубами в плечо…

И пошло времечко, пошли дни, наполненные простыми трудами, обильными застольями, приступами страсти, провальными, без снов, ночами. Как-то, насытившись завтраком, сидел Адам на кухне, наблюдал, как Люба варит кизиловое варенье, поедал пенки с этого варенья и думал: «И что еще мне нужно!» Зачем-то он крутанул ручку радиоприемника, обычно молчавшего. Он послушал радио со вниманием, с каким никогда его не слушал, и закричал:

— Parbleu! Черт возьми!

— Адам! — строго сказала Люба. — Ты ругаешься.

— Да как же не ругаться! — вскочил с места Адам. — Ты послушай, что они говорят! Английский банк решил продать половину своих золотых запасов. Четыреста тонн! От продажи первой партии в двадцать тонн цена на золото на мировых биржах упала на пятнадцать процентов. Что же будет стоить золото, когда они продадут четыреста тонн? Прав Епинохов, прав… Все катится к черту. Последние вечные ценности девальвируются. Где мой рюкзак?


* * *

Адам вернулся в Шумск поздно вечером. Ступив на городские улицы, он увидел столько народу, сколько не увидел бы и в дневное время. Народ с поспешностью боящихся опоздать на какой-то дележ бежал на пожар.

Горело в Шумске в эту ночь здание суда. Новое здание, в котором как раз с завтрашнего дня должны были начать судить шумчан. Строилось оно долгие годы (за это время у некоторых его строителей успело появиться даже не по одному новому дому), сгорало на глазах. Свежепокрашенное, оно пылало фейерверочным огнем. Потушить этот огонь надеялись только дураки Попрыгунчики, с энтузиазмом кинувшиеся помогать пожарникам, у которых и вода не хотела литься, и лестницу заклинило.

Празднично было на пожаре. Бескорыстной радостью были осиянны лица сбежавшихся сюда людей. Печать забот, обид, вражды разгладилась на них, открылась родственность — у всех одинаковым воодушевлением светились глаза. Даже единственный глаз нищего Цмока, обычно мутный, мертвый, ничего не выражающий, блестел тем же воодушевлением — зрением, в котором читалось что-то заглянувшее за предел обыкновенно доступного ему. Так у помирающих открываются вдруг уже похолодевшие веки и виден взор человека, узревшего в том, что ожидало его, не вечный мрак, но вечное озарение. Созерцающие пожар дышали жизненной мощью огня, и ближе всех к огню тянуло больных из соседней больницы, которые, казалось, все сбежали сюда. Они, забыв про свои костыли и немощи, расталкивали здоровых, пробираясь поближе к пожару. Явился с мешком мусора юродивый Алеша и бросил его в огонь.

Адама потянуло в огонь, как тянет человека — грузного плотью, но душой помнящего о своей летучей сущности — в бездну. Песня поднималась в нем, вознося его на огненных крылах. Огонь ревел многоголосо, рвался в небо и мгновенно преображал тяжелое в невесомое. Завороженный огнем, чувствуя в себе вдохновенную легкость, с какой он, бывало, поднимался из-за праздничного стола, чтобы пуститься в пляс, Адам закричал в самозабвении:

— Там же ребенок! — и кинулся в горящий суд.

В толпе закричали:

— Кто? Это кто?.. Судья!.. Зачем?.. Доллары в сейфе!.. Сгорит судья!.. Не сгорит. Не из такого жара деньги выхватывал!

Обратно из огня Адам выскочил без бровей и ресниц, с подпаленной шевелюрой и обгоревшим стулом в руке — тем, что он спас.

— Адам не трус! — закричал он, потрясая стулом.

«Зря я переполошился насчет падения цен на золото, — думал Адам, идя домой с пожара. — Сокровища князя — это же не просто золотой лом. Там старина, антиквариат, духовные, так сказать, ценности. А этого никогда не будет слишком много, никогда не хватит на всех».

То ли свет пожара еще не рассеялся в его глазах, на Верхнем Валу было как-то слишком темно, бедно даже для этого заполночного часа. Ни огонька в переулках… Казалось, люди не уснули в домах, а покинули их, и Адам идет по мертвому городу, где редкие фонари светят только потому, что их забыли выключить в спешке бегства. Предстал перед ним его дом, длинный, низкий, похожий на корабль, зарывшийся в грунт. Адаму показалось, что в его недолгое отсутствие он загруз еще глубже, никакой силой уже его не поднять. «Что такое?!» — остановился Адам. В одном из окон его дома, в крайнем, где был его кабинет, загорелся свет, слабый, дрожащий. Похоже было, что зажглась спичка. «Вор, что ли, залез?» Огонек поплыл по комнате. «Он со свечкой там ходит. Ищет что-то…» Адам подошел и осторожно заглянул, благо занавеска не была задернута. Он увидел: человек в его кабинете колупает пальцем в стене и облизывает его. Человек в неровном, колеблющемся свете виделся необыкновенно отчетливо, отчетливо до невероятности. «Он соль собирает!» — только это и успел подумать Адам, пораженный ужасом узнавания. Человек, колупающий соль в стене, был он сам: нагой, согбенный, с лицом похотливого старика, с дряблым, жалким, навек увядшим удом.

Ужас, какого еще не испытывал Адам, погнал его по улицам. Ужас настигал его издевательским хохотом: «Где твоя любовь, Адам!» — и, казалось, споткнись он, и на землю он упадет не человеком, но камнем. Сердце, кровь, дух — все в нем было готово закаменеть.

На второй или третий день после пожара суда — Адам смутно запомнил эти дни — он ходил по улицам и расклеивал объявления о репетиторстве. По улице, где Адам клеил объявления, двигалась похоронная процессия с оркестром. Какой-то бровастый старичок, остановившийся посмотреть на процессию, спросил его:

— Чьи похороны, не скажете?

— Скажу, — ответил Адам. — Это хоронят Адама Урусова. Знали такого?

— Адама? — задумался старичок. — Из молдаван я только Паркалаба знал. Хороший краснодеревщик был. Тоже помер.

К ним, беседующим таким образом, присоединился какой-то хмурый мужчина.

— Кого поволокли? — спросил он.

— Адама какого-то, — ответил старичок.

— А, помер-таки… Ну-ну…

— Вы, кажется, знали его? — спросил Адам.

— Кто же его, чудака, не знал, — ответил хмурый человек.

«И этот меня с кем-то путает. Однако! Дожился, Адам… Вот так и помрешь в безвестности или, хуже того, оклеветанный. Поздно. Ничего не успел…»

Печаль последнего мамонта, бродящего одиноко в катастрофически изменившемся мире, чувствовал Адам. Горечью был напоен этот мир, его воздух и воды. В печали, к которой требовался бокал хорошего вина и одиночество среди шумного веселья, отправился Адам в ресторан при вокзале, где давненько уж не бывал. Там он попросил своего любимого ликера.

— Какого именно? — захотел уточнить официант.

— Что случилось с городом за последнее время? — громко спросил Адам. Меня никто не узнает, я никого не узнаю. Как тебя звать? И где Семен, где Слава, где Шурик?

Семен, Слава, Шурик были официанты ресторана, хорошие знакомые Адама. От нового официанта он узнал, что Семен женился на пожилой венгерке и уехал в Венгрию, Слава потерял все деньги в финансовой афере и впал в депрессию, а Шурик ушел паломником по монастырям.

— Бог мой, как ненадежна жизнь человека! — воскликнул Адам и поймал в кулак моль, вылетевшую из коровьей шкуры, что была распластана на стене. Tineola biselialla… Такой язык растратили на мошек да болезни! И о чем осталось говорить, о чем… И с кем!

Как бы отвечая его желанию с кем-нибудь поговорить, официант подвел к его столу трех дам, пришедших в ресторан компанией без мужчин. Адам перетанцевал с каждой из них под грохот оркестрика и с каждой, танцуя, говорил о любви. «Любовь… Но понимаете ли вы меня?» «Конечно, понимаю», отвечали дамы по очереди, дыша на него табачной вонью.

А потом Адам очутился за столиком, где сидели два актера из гастролирующего в Шумске театра.

— Ваш преданный поклонник, — сказал он. — Как раз вчера имел честь присутствовать… Адам Урусов. Золотоискатель. Проездом с северов… Сезон был неплохой, — похлопал он по оттопыренному карману, сам не помня, что у него там лежит.

Актеры на карман посмотрели внимательно. Один из них назвался Андреем, другой Валентином, Адам тут же стал путать их, одинаковых на вид, а они решили, что Адам пьян. Актеры не знали, что Адам хоть и бывал пьян, но не от вина.

— Василий! — подозвал Адам официанта. — Бутылку шампанского господам актерам, а мне… Ну ты сам знаешь.

Когда Василий принес шампанское, выяснилось, что актеры непьющие. Даже за искусство они только пригубили вина.

— У нас режим, распорядок, — объяснили они. — Мы должны быть в форме.

— Режим? Распорядок?! — изумился Адам. — Кто были ваши учителя? Впрочем, о чем я спрашиваю! Но я сам старый русский актер. Я знаю тайну старых мастеров. Ne mentez jamais! «Никогда не лгите» — вот главная заповедь артиста. Но разве может трезвый артист сказать подлинно вдохновенное, нелживое слово!

— Он пьян совершенно, как свинья, — перемигнулись актеры и снова взглянули на оттопыренный карман Адама.

— Какой, однако, гадостью поят меня сегодня, — отрыгнулся Адаму выпитый ликер.

— Что вы хотите! — сказали актеры. — Где вы в этом городе найдете настоящий шартрез. Эксклюзив в Европе!

— Нет, — не согласился с ними Адам. — Есть все-таки чистые источники. Не все еще проклято и осквернено в этом мире. Есть заветные уголки, и, возможно, нас там еще ждут. Василий! — подозвал Адам официанта, чтобы рассчитаться.

На актеров после его ухода словно внезапная жажда напала. Они быстро, бокал за бокалом, выпили все шампанское и тоже покинули ресторан.

— Где он? — выскочили они на улицу.

— Вон он!

Они двинулись за Адамом сговариваясь.

— Давай предложим зайти в гостиницу. У нас есть снотворное.

— Не говори чушь. А потом куда его денем? Эх, надо было его еще подпоить. Даже не шатается.

— Надо было за столом попробовать вытянуть. Я хочу купить себе бриджи. В Европе сейчас актуальны бриджи.

— Бриджи? Какой ужас! Они же укорачивают ноги.

— Наоборот! Они стройнят. Это более чем фэшн…

— Ах, это совсем не фэшн.

— Нет, фэшн!

— Нисколько не фэшн.

— Куда он идет?

Они пришли к домику, в котором все окна были освещены, словно кого-то тут ждали. Адам стоял на свету из окна, актеры притаились в темноте.

— Шатается, шатается… — зашептались они.

Что-то похожее на стон донеслось от Адама.

— Мычит, пьяная скотина. Сейчас свалится, — потерли ручки актеры.

Адам, однако же, не свалился, а пошел дальше и вывел актеров к реке, где у обоих возник один позыв, и несколько времени они стояли неподвижно лицом к реке, похожие на путников, застывших в ожидании лодки с того берега. Адам тем временем уходил по берегу. Догоняя его, один из актеров споткнулся обо что-то, валяющееся на песке. Это была увесистая железяка.

— Пора кончать, — взял он ее в руку.

— Неужели ты ударишь его? — ахнул другой актер.

— Мы не должны упустить этот шанс.

— Но будет кровь!

— Море крови!

— О, кровь… Ты чудовище! Я чувствую, как ты волнуешься.

— Ты знаешь, что я никогда не волнуюсь. Я холоден как лед.

— Пойдем в гостиницу.

— Но… Как же он?

— Ах, он нам не нужен.

Актеры, взявшись за руки, побежали от реки вверх по переулку.

Из переулка донесся до реки пьяный женский смех, звучащий в тишине ночи так же дико, как если бы он прозвучал в безлюдной степи. Этот смех услышал Адам, купающийся в реке.

— Смерть у латынян — своя мера, — сказал он, выходя на берег. — А кто моя мера? Лилька? Люба?

Опять послышался ему смех беспризорной женщины. «Бредет себе одна, покачивая ягодицами, — вообразилась она Адаму. — Черт те что!»

Женщина была одна из трех, с которыми он танцевал в ресторане. Она страшно обрадовалась Адаму, назвала его Альбареллой, потом ей захотелось, чтобы у него были усы, а дальше велела вести ее к реке, катать на лодке. Но в лодку, которую Адам оторвал от катера, садиться не пожелала.

— Спасите! — завопила она во всю мочь, лишь только он притронулся к ней. — Насилуют!

Оторопевший Адам прыгнул в лодку и погреб на середину реки, подальше от этого вопля. Весел у него не было, греб он, точно жертва кораблекрушения, какой-то доской, случайно попавшейся под руку. «Это твой, Адам, корабль потерпел крушение».

Женщина продолжала звать на помощь, ее крик услышал Митя Дикарь, который возвращался домой с работы. Он выбежал на берег и понял дело так, что спасать надо кого-то тонущего в реке. Плавал Митя хорошо и сам никогда бы не утонул в реке, в которую ему, бывало, приходилось кидаться как в спасение от дразнящих его мальчишек. Все они плавали и ныряли хуже него.

Митя не нашел в реке никого, кроме Адама, спокойно сидящего в лодке. Адам объяснил ему, что и искать никого не надо, никто не тонет.

— А она кричит, — показал Митя на берег.

— Лезь в лодку, — велел Адам. — И я тебе расскажу все про женщин. Это тебе рано или поздно пригодится. Спать хочешь? Домой не торопишься?

Мите спать не хотелось и теперь, когда некого было спасать, он никуда не торопился.

Рассказ Адама про женщин был долог. Пока он рассказывал, начало рассветать. В тумане, розовеющем от утреннего солнца, их лодка подплывала к Змеиному острову, обширному в длину и ширину, каменистому, поросшему непролазным кустарником, в котором вили гнезда многие множества птиц. Еще на этом острове водилось множество змей. Митя, снявший мокрую одежду и завернутый в пиджак Адама, спал на дне лодки. Когда стал слышен птичий гам, доносящийся с острова, он проснулся. Лодка ткнулась в песок берега. Гладь реки курилась туманом, и в этом тумане хотелось говорить приглушенным голосом о чем-нибудь таинственном.

— А знаешь ли ты, что тут на острове закопан клад? — сказал Адам. Казаки его закопали. Ты спросишь, откуда мне известно? Отвечу: от своего отца. А он был такой человек, что не соврет. Только он не знал, где именно закопали, и я врать не буду — не знаю. Отец говорил, что недалеко от старого дуба, но тот дуб спилили немцы-колонисты еще в прошлом веке, при жизни моего деда.


* * *

Адам уехал на хутор к Любе, исчез на несколько дней из города, и событию, которое взбудоражило и Нижний, и Верхний Вал, не был даже свидетелем. Главным же лицом этого события стал Митя Дикарь — самый незначащий житель Старого города.

Адам уехал к Любе рано утром, на следующий день после плавания к Змеиному острову. Для Мити этот день начался обыкновенно — с солнца. Он всегда просыпался с солнцем.

Солнечный свет, как всегда, был веселый. Воробей, залетевший в раскрытое окно, прыгал по столу, чирикал и не боялся Мити. Митя тоже ничего не боялся. Ему не было страшно спать одному в доме, при раскрытом окне. Он был не единственный живой в доме, все предметы вокруг него обладали жизнью. Стол не стоял в углу, а жил там. На полке жили кувшин, чашки, тарелки, у порога жил старый веник, живые были табуретки, печь, все были живые, со своим характером, повадками, мыслями.

Солнце было еще прохладное, роса сверкала на траве. Митя достал воды из колодца, умылся с головы до ног, подоил козу, попил ее молока и повел на пустырь, где оставил привязанной на весь день. Пока он это делал, проснулись люди на Верхнем Валу, и уже какая-то маленькая девочка хотела отнять у большой девочки ее велосипед. Большая не дала, маленькая заревела. Из дома вышла бабушка и стала успокаивать реву:

— И у Катеньки будет велосипед. Подрастет Катенька, и будет.

— Не подрасту-у… не бу-удет… — не успокаивалась девочка.

Мите захотелось подарить ей вместо велосипеда, которого и у него не было, красивую раковину, найденную вчера на Змеином острове. Но пока он бегал за раковиной, девочка куда-то ушла. Мите с его ракушкой встретилась Клара, дочка Инессы Павловны.

— Фи, — сказала она, взглянув небрежно на Митину драгоценность. — Вот когда мы с мамой на море отдыхали…

У Мити была еще свирель, что подарил ему однажды пьяный Гехт, он пошел с ней на обрыв над рекой. Там он знал одно тихое место. Он сидел и свистел что-то птичье, славящее солнце в мире, глядя глазами слепого в небо, пока его не услышали мальчишки. Мальчишки любили дразнить Дикаря. Они спугнули его с обрыва. Он пошел берегом реки искать другое тихое место, где можно было бы посидеть, посвистеть на свирели, не опасаясь никого.

У моста Митя увидел юродивого Алешу с велосипедом. Алеша сидел на обочине дороги и кричал что-то сердитое на машины, которые мелькали мимо него туда-сюда. Рядом с ним лежал мешок с придорожным мусором, а в другом мешке были черствые куски хлеба.

— Бог не даст больше хлеба! Не даст! — вот что кричал Алеша, показывая проезжим людям кусок хлеба, после чего сгрызал этот кусок, доставал из мешка следующий и опять кричал: — А, скажет Бог, зажрались…

Митя решил помочь Алеше, чтобы весь хлеб был съеден и Бог не обиделся за него на людей, но помог немного. Очень уж черств был этот хлеб.

— У меня сердце еще маленькое, — сказал Митя и пошел дальше берегом реки.

Он шел, везде встречая людей, не находя тихого места, чтобы посвистеть, и так дошел до Змеиного острова. На этом острове он бывал часто, тут он знал много тихих птичьих мест. На острове у него были спрятаны ведрышко, соль и спички. Здесь, на мелководье меж камней, всегда можно было наловить раков. Он это и собирался сделать, переплыв с берега на остров, как увидел плывущую по реке лодку, полную людей. Над рекой далеко разносились их крики и смех. Митя спрятался. Лодка пристала как раз туда, где Митя всегда разжигал костер. Люди привезли с собой на остров очень много шуму. Будто глухие, они кричали громкими голосами, и смех женщин казался вызванным испугом, а не весельем. Мите перехотелось есть, он пошел подальше от людей, туда, куда не доставал их шум. Он взобрался на вершину острова, где был голый камень, откуда люди на берегу виделись махонькими, как муравьи, их лодка была что скорлупка ореха, и сама река выглядела ручейком, у которого воды едва хватало, чтобы обтечь с двух боков остров — огромное, горбатое чудище, поросшее шерстью-кустарником. Спускаясь с вершины на обратную сторону острова, Митя увидел змею — желтобрюха. Желтобрюх был большой, таких Митя еще не видел. Он пополз неторопливо, не от Мити спасаясь, а по какому-то своему делу, заполз в густой колючий терновник и там пропал. Был большой, как бревно, и вдруг исчез мелкой соринкой. А Мите хотелось еще посмотреть на него, такого невиданно большого. Он поискал его в терновнике и под высоким каменным уступом нашел нору, широкую, в которую можно было пролезть. Такую же нору Митя знал на Монастырской горе, через нее он лазил в пещеры, где когда-то прятались монахи.

В тесноте, царапая плечами о сухую глину, Митя пролез несколько метров, а потом почувствовал, что может встать. Сзади его серело пятно света, спереди была темнота чернее всякой ночи. Спички были с ним, он зажег одну темнота отодвинулась немного, а дальше была так же непроглядно черна. В эту залежалую темноту, в которой и спичка не хотела разгораться, давно, должно быть, не заглядывал никакой лучик света. Митя пошел осторожно вперед, не жгя понапрасну спички, находя кончиками пальцев и слева и справа от себя камень, а впереди пустоту. Все сильней чувствовался холод. Где-то впереди словно журчала вода по камням — единственный звук в тишине подземелья. Вдруг пусто стало не только впереди, но и с боков. Митя зажег спичку и в трепещущем, слабом свете увидел, что он в пещере. Он пошел по ней, зажигая спички одну за другой. Пещера была похожа на церковь изнутри: своды ее были изукрашены и сияли в свете огня. Потоки прозрачного камня по стенам застыли, переплелись белыми, голубыми, розовыми, янтарными цветами, ветвями, стеблями, виноградными гроздьями, невиданными плодами — вот что видел Митя в этой пещере. Что-то хрустнуло под его голой пяткой. Он посветил. Это была змеиная черепушка. Кость под ногой была теплее камня, будто какая-то жизнь еще тлела в ней. Рядом валялся еще скелетик змеи, обтянутый сохлой кожей, а подальше целая змея, но тоже мертвая. Она была холоднее камня, на котором лежала. Последнюю спичку Митя сжег, когда набрел на что-то твердое, что было холоднее кости, камня и мертвой змеи. Это твердое было круглое и пустое, а при свете спички блестящее, словно только что вымытое, красного цвета. Это был котел, похожий на тот, который Митя видел у цыган, ночевавших однажды у них на дворе. Только цыганский котел был гладкий, а этот с какими-то выдавленными изображениями, которые Митя не успел рассмотреть, спичка погасла.

Митя думал, что будет еще день и солнце, когда он выберется из пещеры, но была уже ночь и звезды. Вода в реке была теплая, Митя полежал на воде, напитываясь ее теплоты. Звезды в небе были необыкновенно близкие к земле, яркие, а некоторые падали на землю тихими молниями.


* * *

Утром, в час, когда солнце еще не подняло мух, в одном из дворов на окраине Старого города готовились заколоть кабана. В Старом городе, надо сказать, и особенно на окраинах его, немало народу жило по-старому, как жили здесь веками: усадьбой, в которой, кроме дома, обязательно хозяйственные постройки, а еще садок, огородик или хотя бы виноградник. Кабан, назначенный в жертву, что-то заскучал в последнее время, перестал есть, и поэтому его решили заколоть, не дожидаясь холодов.

Хотя час был ранний, приглашенный резник явился нетрезв. Удар у него вышел неточным. С визгом, разбудившим весь переулок, кабан вырвался со двора, вскочил в соседский виноградник, опрокинул точило, снес изгородь и побежал, кропя уличную пыль свежей кровью, которой в нем, двухлетке, было несколько ведер. Почему-то побежал кабан не в поля, что начинались сразу за его сараем, не на волю, а в город, в теснину заборов и стен.

— Караул! Спасайте! — кинулась за ним хозяйка, а следом, матюгаясь и махая окровавленным ножом, пьяный резник.

Невесть откуда выпрыгнули Попрыгунчики и тоже завопили:

— Караул!

Их крики услышали те из жителей Нижнего Вала, кто спозаранку спешил на базар. Скоро за кабаном валила целая толпа. Кабан повернул на главную улицу Нижнего Вала, на которой помещалось отделение милиции.

Дежурил в этот час в отделении капитан Шерстобитов. Он услышал в окно крик «Спасайте!» и увидел женщину с лицом, искаженным от ужаса. За женщиной мелькнул в окне мужик с огромным и окровавленным ножом. Терять нельзя было ни секунды, мужик уже догонял женщину. Шерстобитов выскочил на улицу с пистолетом в руке. Тут набежала толпа, закрыла от него мишень и он с криком «Стой! Стреляю!» побежал позади всех.

Даже Пупейко, приучающий себя бегать поутру ради долгих лет жизни, изменил обычному маршруту и присоединился к погоне, в которой все кричали что хотели, у всех блестели глаза, играла кровь. Спасаясь от погони, кабан вломился в цветник Инессы Павловны. Толпа, чувствуя сейчас свободу делать что ей угодно, тоже протопталась по цветам.

Кабан истек кровью и пал на берегу реки. Всем было жаль, что происшествие быстро кончилось. Толпа не расходилась от кабаньей туши, на которой сидели, задыхаясь, хозяйка, резник и Шерстобитов.

В толпе пересказывали перипетии дела, удивлялись величине кабана, разглядывали его кровь на песке, и никто не обращал внимания на Митю Дикаря, который подошел сюда с видом человека, тоже имеющего рассказать что-то необыкновенное. Он искал взглядом ответный взгляд, однако напрасно. Никто его не замечал. Только Пупейко, отделившийся от толпы и вспомнивший, что он сегодня еще не подавал нищим (эти ежедневные подаяния должны были защищать его от немилости случая), заметил Митю и достал для него монетку из пояса. Митя покраснел лицом. Он понял, что значила эта монетка.

— У меня есть… — сказал он, отводя руки за спину. — Я клад нашел.

Пупейко некогда и не о чем было разговаривать со слабоумным, он кинул монетку ему под ноги и, тотчас забыв о нем, побежал по своим делам.

Солнце поднялось над крышами домов, подул ветер, толпа разошлась в разные стороны, кабанью тушу увез грузовик, Митя пошел к Адаму, к его дому.

На дворе у Адама топтался Колпачок. Он ходил по двору и трогал руками все подряд: поливной шланг, плети винограда, тряпку на заборе… Такая у него была страсть: трогать, щупать, что попадалось под руку. Колпачок ухватился пальцами за навесной замок на дверях дома и сказал вслух, но как бы сам себе, не замечая Митю, который для него, как для многих жителей Верхнего Вала, был привычное пустое место:

— Третий день замок… Куда его черти дели?

— Адам помирать поехал, — сказал Митя.

— Что ты говоришь? — вцепился в него Колпачок. — Куда он поехал?

— Помирать… — ответил Митя, стараясь отвязаться от прилипчивых рук Колпачка. Он не любил, когда его трогали руками. — Адам сказал, что поедет к Любе. Это женщина такая есть. Она всех может накормить. Адама она похоронит.

— Как это — похоронит? — завопил Колпачок. — Он мне деньги должен! Деньги! Кто платить будет?

— Я заплачу, — сказал Митя. — У меня есть…

Колпачок разжал пальцы. Он опять забыл о существовании Мити Дикаря.

— Тьфу, — сплюнул он. — Кого я слушаю… Врет Адам! Ну да никуда он от меня не денется.

Он пошел со двора. Митя остался один, не знающий, кто ему нужен, с кем ему поделиться своей тайной. Один он не мог вытащить котел из пещеры: слишком тяжелый он был. Мальчишеские голоса послышались за забором. Митя, улыбаясь, вышел им навстречу. «Они обрадуются и поймут, что я настоящий друг».

Мальчишки в самом деле обрадовались, увидев Митю. Им захотелось опробовать на нем недавно разученный прием тэквондо.

Инесса Павловна, когда к ней в дом пришел Митя, готовилась везти свою собачку на случку. Кобелек той же редкой породы, что и Линда, появился в Шумске совсем недавно. Владела кобельком жена городского мэра. Инессе Павловне надо было подготовиться к визиту — помыть, подстричь, причесать Линду, подумать, какой костюм надеть самой, — поэтому Митя заявился очень не вовремя. Впрочем, и в другое время его приход вызвал бы не меньшее изумление Инессы Павловны. Ей, разумеется, всегда было жалко этого беспризорника, этого несчастного пасынка несчастного Корнея, она недоумевала, почему милиция или иная соответствующая служба не принимает меры, не определяет его в детдом, но тут…

— Зашел в приличный дом как к себе — не позвонив, не постучавшись! Босиком! Зашел и молчит. Что ты молчишь? Ты, может, не ожидал, что тут кто-то есть? Ты, может, украсть чего-нибудь хотел? А ну-ка! Что ты прячешь за спину? Показывай. Мигом, пока я милицию не вызвала!

Митя показал ей пустые ладони. От этого подозрения Инессы Павловны только усилились.

— Это хорошо, что я из ванны услышала… Ну-ка, признавайся, зачем ты пробрался в мой дом?

— Мне… я… Клару… — сделался косноязычен Митя.

— Что?! — возопила Инесса Павловна.

Она хорошенько отчитала Митю, объяснила, что у Клары с такими, как он, ничего общего быть не может, что она приличная девочка, занимается языками и музыкой, и пригрозила, что если он еще будет приставать к ее дочке, то она сдаст его куда следует. Митя ушел, Инесса Павловна вытерла за ним пол влажной шваброй, боясь, что он нанес каких-нибудь насекомых, и душистой водой обрызгала воздух. Посмотрев с веранды на улицу, Инесса Павловна увидела свою дочку, не спешащую возвращаться домой. Она, дрянь такая, стояла посреди улицы на виду у всех рядом с этим немытым ублюдком, найденным в сортире, слушала его и смеялась.

— Клара! — разнесся по Верхнему Валу негодующий возглас Инессы Павловны. — Марш домой немедленно!

К отцу Владимиру в дом Митя зашел, потому что был однажды здесь с Корнеем. Корней приходил тогда договариваться о ремонте заглохшего источника у церкви, и Митя запомнил, как батюшка жаловался на бедность, на нехватку денег.

Отец Владимир и сейчас жаловался на то же самое, кричал кому-то по телефону:

— Нет денег! У меня собственный дом не ремонтирован. Живу в сырости, комары заедают. А новый староста тоже вором оказался. Не знаю, кому и довериться теперь. Народ сам знаешь какой сейчас.

Батюшка кричал в трубку громким голосом потому, что здесь же в комнате шумел пылесос. Пылесосом матушка ловила комаров. Батюшка только что пообедал и собирался прилечь на часок, а комары помешали бы отдыху. На вошедшего Митю закричали в оба голоса. Матушка: «Дверь, дверь, закрой!» — и батюшка: «Дай, дай ему там… Не мешайте мне, уходите!»

Матушка выключила пылесос и на цыпочках, взяв Митю за руку, вышла из комнаты.

— Совсем ни копейки! — продолжал кричать отец Владимир в трубку телефона. — А помощи ниоткуда.

Очутился Митя на улице с куском пирога в одной руке и горстью монет в другой, насыпанных ему матушкой из трехлитровой банки. Пирог он покрошил воробьям, матушкины деньги отдал нищему Цмоку. «Адаму одному расскажу, решил Митя. — Если он не умрет».


* * *

Пупейко позвонили из другого города и сообщили о гибели одного из его деловых компаньонов. Новость была обыкновенная, за последние годы немало деловых людей, его знакомых, кончили жизнь внезапной гибелью, но Пупейко долго, жадно выспрашивал подробности несчастья. После этого разговора вспомнилось, что он видел сегодня, проезжая мимо памятника брату. Брат его, возвращаясь ночью из ресторана на машине, разбился насмерть на одной из улиц Шумска, и там, где пролилась родная кровь, Пупейко поставил памятник. Кроме того, в ежедневных расходах были предусмотрены деньги на живые цветы для брата. И вот сегодня Пупейко увидел, что у памятника не то что свежих, но вообще нет цветов. Он расследовал дело и выяснил, что цветы покупались отнюдь не каждый день, а те, что все-таки ложились к бронзовым ногам брата, разворовывались жителями и опять продавались на базаре.

— Вот люди! — скорбел Пупейко, обращаясь к мастифу, который лежал под столом. — Ну ладно, живого грабить, это понятно, это разумно. Но покойника! До чего мы дожили!

Поговорив по телефону о гибели компаньона, вспомнив покойного брата, Пупейко вспомнил кабанью смерть сегодняшним утром и все подробности происшествия, вплоть до пяти копеек, которые он кинул Мите Дикарю. У Пупейко, надо сказать, была отличная память на людей, он знал всех жителей Старого города, но еще лучшая память была у него на деньги, которые он когда-то потратил. Он помнил наизусть цену всего на свете. Без запинки он мог сказать, сколько сорок лет назад, в пору его детства, стоил ручной фонарик, леденец на палочке, презерватив, бутылка портвейна, килограмм ветоши, футбольный мяч и все-все вещи из его бедного, необильного вещами детства. До копейки он мог назвать цену любой вещи из множества вещей, заполнивших его нынешнюю жизнь, вот этот огромный дом, в котором, не считая собаки, он жил один.

— Я ему пять копеек, а он мне: не надо, у меня есть, я клад нашел, вспомнил Пупейко первую трату сегодняшнего дня, и тут его лицо переменилось так, что мастиф, внимающий ему, вскочил, словно заметил чужого в комнате.

Мастиф не узнал хозяина, настолько переменился вдруг в лице Пупейко.

— Это же пасынок Корнея был. Дурачок, который верит всякому слову. Который не умеет врать… И если он сказал, что нашел клад… Черт бы меня побрал! Как же я сразу… То-то он сиял как золотой. Клад! Какой клад? А что, если золото Яремы?

Пупейко выскочил из дома, как выскакивают из пожара. Настолько он был потрясен открывшейся ему новостью, что побежал искать Митю на своих ногах и только на улице, среди людей, вспомнил, что он Пупейко и у него есть несколько автомобилей, один другого быстрее, мощнее.


* * *

Инесса Павловна от мэрши вернулась не в духе. Все ей там не понравилось, все. Не понравился кобелек, который только обнюхал Линду и больше не интересовался ей. Но пуще кобелька не понравилась мэрша, с которой Инесса Павловна прежде не была коротко знакома.

— Просто деревенская баба какая-то, — высказывала она по телефону своей приятельнице впечатления от визита. — Угостила растворимым кофе и тортом из базарной лавки. Крем — в два пальца толщиной! Ни в одном приличном доме гостя не станут травить жирами. Пришлось давиться, но есть. Не могла же я, воспитанная женщина… И этим же тортом она, при мне, накормила своего кобелька-импотента. Короче говоря, пока у нас в городе мэром будет муж этой вульгарной особы, нечего и надеяться, что мы когда-нибудь станем Европой.

Говорила она по телефону долго. Но дурное настроение ее от этого не рассеялось. Она сходила в ванну, поставила себе клизму. Однако и клизма не помогла, самочувствие не улучшилось. С бранью встретила Инесса Павловна дочку, вернувшуюся с уроков музыки.

— После музыки прошел целый час. Ты где шлялась? Опять у тебя бардак в комнате. Общаешься со всякой беспризорщиной. Не успела его выгнать, смотрю, а моя дочь уже с ним на улице…

— А, ты про Митю Дикаря говоришь, — поняла Клара. — Он сам подошел. Он смешной. Всегда говорит что-нибудь смешное. Сегодня про клад рассказывал. Клад он нашел.

— Какой клад? — рассеянно спросила Инесса Павловна, опять собираясь звонить приятельнице. — Я тебе запрещаю общаться со всякими… Какой клад? переспросила она другим уже голосом, положив трубку.

— Ну конечно, золотой. Дружить ему со мной хочется, вот и выдумывает. Ма, что случилось? — испугалась Клара, увидев, как переменилось лицо матери.

— Дура! Она еще спрашивает. Ведь этот идиотик весь в Корнея… Если он сказал, что нашел клад, значит, он его в самом деле нашел. Этот беспризорник лазит везде… Где он его нашел?

— Где? — замялась вспомнить Клара. — Он не сказал, да, не говорил. Не успел. Ты меня домой позвала.


* * *

Вечером, молясь, отец Владимир перебирал прошедшее за день и сокрушался о грехах этого дня. «О деньгах много думаю. Но как же не думать, Господи! Храм надо ремонтировать, а еще лучше построить бы новый… Колокол надо выкупить». Он вспомнил приход Мити Дикаря. «Грех мой. Сироту выпроводил, не выслушав». Он крикнул в дверь матушке, которая опять, уже перед ночным сном, отлавливала пылесосом комаров:

— Не сын Корнеев зачем приходил-то? Да выключи этот пылесос проклятый! Я говорю, зачем не сын Корнеев приходил?

— Я его не поняла, — ответила матушка. — Лопотал-лопотал… Нашел он что-то. Залез куда-то, а там все блестит как в церкви. И жбан блестящий, как золотой…

— Блестит как в церкви… — поднялся батюшка с колен. — Жбан золотой? Гм… Матушка, рясу мне!

Матушка не поняла, куда на ночь глядя собирается батюшка, но по всему было видно, что дело касается денежного интереса. Она хотела сказать что-то, из опыта зная, чем кончаются у батюшки подобные предприятия, он закричал:

— Молчи, мать, молчи! Этот несмеян не умеет шутить, я его знаю. Мне и Корней жаловался, что он никогда не смеется. Если он сказал про золото, то серьезно сказал. Не иначе сокровища князя Яремы нашел. Он хочет их на церковь отдать. Боюсь, как бы его не обманули. Он отрок простодушный, а народ сейчас…

Старый автомобиль отца Владимира не завелся. Впрочем, так оно было вернее — пешком. «Господь всегда пешком ходил и везде успевал».


* * *

Вилен Ветров, устроитель и распорядитель свадеб, похорон, юбилеев, гуляючи вечерком на задворках Верхнего Вала, остановился у дома Корнея, чтобы раскурить трубку. Здесь его застал Пупейко, подкативший на «мерседесе». «Проститутка крашеная, — выругался Пупейко. — Уже вынюхал?» Ветров кинулся помочь ему вылезти из машины. Быстрым шагом Пупейко прошел в дом, который был незапертым. Так же быстро он вернулся.

— Мальца видел? — спросил он Ветрова.

— Да, несомненно, — ответил тот с готовностью.

— Где? — схватил его грубой рукой Пупейко за грудки. — Когда?

Ветров хихикнул. Поведение Пупейко было ни на что не похожее, обескураживающее. Ему зачем-то понадобился безродный, нищий мальчишка. «Зачем?!» Он залепетал что-то, не зная, что ему надо сказать. Пупейко посмотрел на него внимательно, выругался длинно и безобразно и уехал. Только Ветров раскурил трубку, как по дорожному щебню заскрипели чьи-то быстрые шаги, из-за поворота, из-за бузинового куста, выскочила Инесса Павловна, растрепанная, похожая на пьяную, и с коробкой конфет под мышкой.

— А я вот… — остановилась Инесса Павловна, не ожидавшая встретить здесь Ветрова. — Сиротке гостинец…

— Да-да, прекрасно вас понимаю, — потер Ветров лоб в жестоком раздумье. — Мы с Пупейко буквально пять минут назад о том же говорили…

— Так Пупейко уже был здесь! — вскрикнула Инесса Павловна. — Он увез его!

Ветров пять минут назад слышал, как ругается Пупейко. Только один человек из его многочисленных знакомых мог ругнуться сильней. Этот человек работал на бойне, загоняя скот по галерее к забойщикам. Но то, что произнесла сейчас Инесса Павловна, не смог бы повторить даже его знакомый с бойни. Инесса Павловна убежала как вспугнутая, а Ветров остался собираться с мыслями. «Или они сошли с ума, или я». Меж тем стемнело. Дом Корнея стоял несколько на отшибе, между ним и Верхним Валом был пустырь, голоса зазвучали на этом пустыре. Они испугали Ветрова, они приближались. «Хулиганы! Шпана!» — догадался Ветров, для которого всякая не освещенная фонарями темнота была населена лихими людьми. «Побьют, изувечут…» — спустил Ветров с пальца в карман золотой перстень, слыша резкие звуки голосов, угрожающие звуки. Ветров шмыгнул в бузиновый куст. Но это были не хулиганы, это были отец Владимир, Колпачок, Инесса Павловна, пеший на этот раз Пупейко — все добропорядочные граждане. Отец Владимир по пути к дому Корнея был остановлен Колпачком, который, видя батюшку в рясе, поинтересовался, не помирает ли кто. Для Колпачка этот вопрос был не праздный: помирать мог кто-нибудь из его должников. Батюшка ответил, что никто не помирает, но в его ответе была какая-то уклончивость, и обеспокоенный Колпачок увязался следом. У пустыря на их дорогу с разных сторон выбежали Пупейко и Инесса Павловна. Отцу Владимиру, знающему человеческие сердца, было достаточно одного взгляда на них, чтобы все понять.

— Стыдитесь! — сказал он им голосом, каким читал проповеди.

Пупейко с Инессой Павловной ответили ему не менее громкими голосами.

Эти голоса издалека еще услышал Митя Дикарь, возвращавшийся домой. В этот вечер он искал свою козу. На пустыре остались колышек, обрывок веревки, а сама коза куда-то подевалась. В поисках козы Митя, в темноте уже, дошел до Монастырища и там увидел огонь костра. Огонь всегда притягательно действовал на него. У костра он встретился с Алешей. Алеша жег мусор, который насобирал тут же на горе, люди не часто хаживали на гору, чтобы посидеть и намусорить, но мусора было много в любом ветре, с какой бы стороны он ни дул, и не было места, куда ветры не нашвыряли оберток, газет, пластиковых пакетов. Алеша пожаловался Мите:

— Они мне говорят: «Не имеешь права. Где твоя бумага-дозволение?» Почему это я не имею права? Какая бумага-дозволение? Люди ходят в грязной обуви, я люблю, когда они ходят в чистой… Вот моя щетка, гуталин, ящик, зачем мне еще бумага? Люди подошли, заступились: «Пусть сидит, он инвалид на голову». А эти опять за рыбу гроши: «Бумага у тебя есть, что ты инвалид?» Прогнали меня с улицы, штрафом грозились. Вот так чудо! Чтоб ботинки людям чистить, надо дозволение у начальства просить. Ай-яй-яй… А у тебя бумага-дозволение есть? — спросил Алеша у Мити и, узнав, что у него совсем никаких бумаг нет, опять загоревал: — Ай-яй-яй… Спросят, а у тебя нет. В суд потащат, штраф наложут и запретят. Надо ехать куда-нибудь. Где можно просто так жить, без дозволения от начальства.

Мите эти слова напомнили, что он человек незаконный на свете, найденный в дерьме. Он постоянно забывал об этом, и постоянно что-нибудь поправляло его забывчивость. И тогда он, как виноватый перед всеми, сторонился людей. Сегодня он что-то слишком забыл свою вину.

Когда Митя возвращался домой с Монастырской горы, он старался быть незаметным для людей, встречающихся на улице. И хорошо, что их было немного в этот поздний час. Зато возле дома его ждала встреча с целой кучкой людей, и голоса их, раздраженные, ругательские, были как голоса начальников, которые однажды приходили к Корнею мерять саженем огород и требовать бумагу, дозволяющую рыть колодцы. «Наверное, пришли спрашивать у меня бумагу на клад. А у меня нет. Я же без бумаги его нашел. Ай-яй-яй…» Митя подождал в отдалении. Люди не расходились. Они, кажется, ссорились. Ссоры всегда наводили на Митю ужас, гнавший его подальше от них. Его ужасала внезапная перемена, которая происходила с людьми при ссорах. Они будто раздевались догола на виду у всех, готовые к чему-то страшному. Открывалось вдруг что-то такое стыдное, тайное про людей, что нельзя, запретно было видеть. И Корней тоже никогда не останавливался, чтобы посмотреть на драку или ссору.

Митя убежал от дома. Просто для перебранки собрались здесь люди или для того, чтобы потребовать у него бумагу на клад, этого Митя так и не понял, но он знал, что рано или поздно ругающиеся утомятся, а вспомнившие о нем, живущем без всяких бумаг, опять забудут про его существование. Надо было подождать. Ночевал Митя на Монастырской горе, в пещере, которую некогда выкопал какой-то монах, про которую теперь никто, кроме Мити, не знал. Вообще, никто из Шумска не знал лучше Мити монашеские пещеры в горе, ходы между ними и выходы наружу. В пещере, где он устроился на ночь, у него было настелено сухих листьев, была свеча и спички, но он не зажигал огня перед сном. День был долгий, ему давно хотелось спать.

Проснулся Митя от голода. Снаружи уже светило солнце. Идти домой ему не хотелось, и делать там было нечего, коза вчера не нашлась. А позавтракать можно было и здесь. Мите еды требовалось немного. Для его голода ее везде бывало достаточно. Тут на горе можно было нарвать ягод кизила, шиповника, боярышника, в балке насобирать орехов, а в реке, возле самого берега, беззубок — очень вкусных, если их сварить, не сдирая раковин, в соленой воде. У Мити в пещере была и посуда — большая жестяная банка.

Солнце едва согнало росу с камней, Митя уже позавтракал: орехами и ягодами. А потом к нему на гору прилетела чайка, только не обычная крачка, которые водились в прибрежном тростнике под горой, но намного крупнее крачки и вся белая-белая как пена. Чайка, опахнув Митю ветром своих крыльев, опустилась в трех шагах от него на камень надгробья.

Улетела чайка с криком, и крик ее был также не похож на крик крачек, как она вся. Крачки кричали — будто люди ругались: резко, зло, нестерпимо для слуха. Крик большой белой чайки разбудил в Мите какую-то память. Он вспомнил, что он когда-то слышал кликанье этой чайки, видел ее полет над водой, и ему тогда было так же хорошо и печально в своем маленьком еще сердце, как сейчас.

Чайка улетела, а Митя нарезал тростника у берега. Он ни разу не пробовал делать дудочки из тростника и решил попробовать. С тростниковой дудочкой он залез на стену собора, на самый верх ее, куда, как ящерица, по выступам и выщербинам мог залезать без всяких лестниц. Он лежал и посвистывал, когда услышал шум, настороживший его. Он прижался к камню и сделался невидим снизу. Людей же, пришедших на гору, мог наблюдать. Пришли на гору Раиса Кобыла и глухонемой Дурындин. Дурындин тащил Раису за руку, повторяя взволнованно: «Др-рю…» — единственный звук, который он мог произносить. Митя увидел лицо Дурындина и понял, что сейчас будет. «Он ее мучить будет!» Дурындин затащил Раису в кусты, повалил ее. Мите в потаенных местах уже приходилось видеть такое мучительство слабых женщин сильными мужчинами. Он соскользнул со стены, чтобы помочь Раисе Кобыле. Ореховым прутиком он хлестнул по широкой спине Дурындина, содрогающейся от суетливых движений.

— Не мучь ее!

Дальше произошло неожиданное для Мити. За ним погнался не только Дурындин, но и Кобыла. И когда Митя забегал в реку, она с берега туфлей в руке указывала на него глухонемому, который все равно не мог ее слышать:

— Вон он, вынырнул! Сзади! Хватай его, немец!

В воде Митя был как рыба. Дурындин же чуть не утонул. Он плохо плавал, а за Митей в воду полез не из желания отомстить. Просто весть о нахождении Митей клада распространилась уже по всему Старому городу и дошла даже до глухонемых. И все почему-то были уверены, что нашел он сокровища князя Славинецкого, те самые, искомые из поколения в поколение, несметные.

На том берегу, в месте пустом, безлюдном, где Митя просушил одежду, на него набрел старик Копеич.

— Митенька, деточка… — говорил он, идя к Мите с распростертыми руками, готовыми обнять его. — А я думаю: кто это тут свистит? Наверное, Митя, никто же лучше его… Дай-ка, думаю, конфетку ему…

Копеич полез в карман, не спуская с Мити ласкового взора. Лицо его выражало одну любовь. Для Мити его лицо было точь-в-точь как у Дурындина, когда тот тащил Раису в кусты. «Он меня мучить хочет!» — кинулся Митя от него в реку, к другому берегу.

Не все люди в Старошумске знали Митю в лицо, но вскоре после старика Копеича встретился ему еще человек, узнавший его, — Колпачок. Колпачок тоже хотел обхватить его руками, но Митя очень не любил, когда его хватали руками. Никогда доселе люди не обращали на него столько внимания за одно утро. После встречи с Колпачком Мите захотелось быть одному, как прежде, чтобы никто не замечал его. Рядом оказался забор психиатрической больницы, а за забором — Митя не однажды перелезал туда — был больничный сад, обычно безлюдный и полный птиц. Митя перелез через забор и услышал где-то в глубине сада, ближе к больнице, пение трубы.

Это трубил доктор Калиновский. Он стоял на дощатом помосте, а перед ним на скамейках сидели в несколько рядов его пациенты. Мите, осторожно выглядывавшему из кустов сирени, очень понравилась белая, без единого пятнышка одежда Калиновского, но то, что он выдувал на трубе, не понравилось. Этих звуков все птицы, и даже чайка, прилетавшая сегодня на Монастырскую гору, испугались бы.

— Соло на трубе из «Поэмы экстаза», — сказал Калиновский, перестав дудеть. — Недурно исполнено, а? Молчание! Тишина. Говорю только я.

Больные на скамейках и без того молчали, устремив на Калиновского неподвижный взгляд. У всех было одинаковое выражение лица. «Они голодные», подумал Митя.

— Внимание! — воскликнул Калиновский голосом, в котором зазвенел тот же металл, что в трубе. — Носки и пятки поставить вместе! Руки на колени! Всем сосредоточиться на моей переносице и на протяжении всего сеанса смотреть только в нее.

Митя прокрался по саду, чтобы тоже, спереди, посмотреть на переносицу Калиновского. Посмотрел и ничего интересного не увидел. Калиновский тем временем продолжал:

— Итак, я начинаю сеанс лечебного гипноза по укреплению вашей расстроенной психической и нервной системы. Но я не только гипнотизер, я больше чем гипнотизер! Мое слово способно творить чудеса. Я верну вас в нормальный мир повседневной действительности, — показал он рукой в сторону города. — Я всю жизнь воспитываю в себе волю. Я верну вам то, что вы растеряли. Моей силы воли хватит на всех.

Митя, слушая Калиновского, вспомнил Алешу, который ел у дороги сухие хлебные корки. Калиновский тоже хотел за всех людей съесть какой-то их черствый хлеб. Наверное, у него было очень большое сердце.

— Вы уйдете отсюда новыми людьми. Но при условии абсолютного повиновения мне. Не отвлекаться, внимание на переносицу.

По-прежнему на переносице Калиновского ничего нельзя было рассмотреть, даже ни прыща, ни родинки, и Мите стало скучно с ним. Он ушел обратно в сад, мимо оранжереи с побитыми стеклами, мимо беседки, наглухо покрытой хмелем, туда, куда не доставал голос Калиновского. Мите надо было дождаться ночи, когда все уснут. Он лег на траву и стал ждать ночи. Медленные облака проплывали над ним. Он смотрел, как они плывут, ему было так чисто в себе, как бывало, когда он сидел на обрыве над рекой, смотрел на плывущую мимо ветку дерева, или пену, или лодку с людьми и понимал, что он больше никогда не увидит эту ветку, пену, лодку. В нем все становилось чистым от этого понимания. Течение реки, уносящее безвозвратно ветку и пену, смывало в нем всякую память о первородной грязи, из которой его извлек Корней. Небесное течение также смывало память обо всем, что он узнал, живя среди людей. В нем оставалось то, чему он не знал названия. Понимать слова Митю научил Корней, но он не все слова успел сказать.

В тот час, когда Митя был в больничном саду, туда же забрели два наркомана, пациенты Калиновского. Срок лечения этих наркоманов подходил к концу, Калиновский был убежден, что излечил их, а таким пациентам в последние перед выпиской дни позволялось гулять вне лечебного корпуса, внутри общей стены-забора, окружающей сад и все строения больницы. В сад наркоманы пошли, чтобы покурить травки, и место, где хоронился Митя, показалось им подходящим для их дела. Они разговаривали, когда шли, и Митя слышал их, а потом, усевшись в траве, замолчали, закурили и опять заговорили, но уже другими голосами, по-другому. Митя услышал: они стали называть друг друга братьями. «Ты, брат…» — «Да, брат…» Что-то произошло с этими людьми, они как будто узнали вдруг, сейчас вот, что они братья. Митя подумал, что, быть может, и он их брат, и поднялся из травы. Если бы они узнали его, он бы им рассказал про клад. Втроем бы они подняли его. Один наркоман сосредоточенно глядел на огонек папиросы, он не сразу увидел Митю, а другой увидел, но узнал в нем неизвестно кого, не брата.

— Не в этом саду я хотел бы встретиться с тобой, мой мальчик. Я помню, все помню. Наш сад, и дождь тот вечерний, и нежность его. И что-то говорило с нами голосом любви. Я помню… Но где твоя пилотка, почему ты не в пилотке?

Загрузка...