КНИГА ВТОРАЯ НЕСГИБАЕМОСТЬ ВОЛА

ГЛАВА 12 Большеголовый раскрывает тайну колеса бытия. Вол Симэнь попадает в дом Лань Ляня

— Если не ошибаюсь, — я испытующе и колюче уставился на большеголового Лань Цяньсуя, — ты и был тот осёл, которому голодная чернь проломила голову кувалдой. Ты рухнул на землю и издох, а толпа располосовала тебя на куски и сожрала. Своими глазами видел. Подозреваю, что именно твоя невинно загубленная душа какое-то время покружила над двором усадьбы Симэнь — и прямиком в преисподнюю. А потом, после многих перипетий, вновь возродилась, на сей раз волом.

— Верно, — печально подтвердил он. — Мой рассказ о жизни ослом — это больше половины того, что произошло после. Когда я был волом, мы с тобой почти не разлучались, и всё, что происходило со мной, ты, должно быть, прекрасно знаешь. Так что, наверное, нет смысла распространяться об этом?

Я смотрел на его большую голову, не сообразную ни с возрастом, ни с телом, на болтающий без умолку рот, на то проявляющиеся, то исчезающие облики различных животных — осла с его вольностью и разнузданностью, вола с непосредственностью и упрямством, свиньи с алчностью и свирепостью, пса с преданностью и заискиванием, обезьяны с проворностью и озорством, — смотрел на это претерпевающее огромные перемены и исполненное печали выражение лица, сочетавшее всё вышеперечисленное, и нахлынули воспоминания… Они походили и на набегающие на песчаную отмель волны прибоя, и на устремляющихся к огню мотыльков, и на притягиваемые магнитом железные опилки, на бьющие в нос запахи, на краски, расплывающиеся по первосортной сюаньчэнской бумаге,[93] и на мою тоску по женщине с самым прекрасным в мире ликом, неизбывную тоску, которой не прерваться вовек…



Отправившись на рынок покупать вола, отец взял меня с собой. Это был первый день десятого месяца тысяча девятьсот шестьдесят четвёртого года. В безоблачном небе под чудесными лучами солнца с криками парили стаи птиц, саранча на обочинах дороги во множестве вонзала острые брюшки в твёрдую землю, откладывая яйца. Я ловил её и нанизывал на стебелёк травы, чтобы принести домой, зажарить и съесть.

На рынке царило оживление. Тяжёлые времена миновали, урожай осенью собрали добрый, и лица людей сияли радостью. Держа меня за руку, отец направился прямо в скотный ряд. При виде нас — Синеликого-старшего и Синеликого-младшего — многие восклицали: «Эк отец с сыном носят отметины на лице, боятся, что их не признают!»

В скотном ряду продавали мулов, лошадей, ослов. Ослов было всего двое. Серая ослица с поникшими ушами, печально опущенной головой, потухшим взглядом и жёлтым гноем в уголках глаз. Даже заглядывать в рот и смотреть на зубы не нужно: и так ясно, что старушка. Морда другого, выхолощенного самца, рослого, с мула, была отталкивающе белой. Белая морда у осла — не жди потомства. От него, как от изменника-сановника в пекинской опере,[94] просто исходило коварство, кому такой нужен? Отвести мясникам коммуны, пока не поздно, как говорится, «на небесах мясо дракона, на земле — мясо осла». Кадровым работникам коммуны ослятину только подавай. Особенно новому партсекретарю, который прежде служил секретарём у уездного Чэня, Фань Туну, которого за глаза звали «фаньтуном»,[95] бездонной бочкой то есть. Этот мог умять столько, что все диву давались.

Уездный Чэнь питал глубокую привязанность к ослам, а партсекретарь Фань — пристрастие к ослятине. При виде этих ослов — старого и безобразного — отец помрачнел, на глазах выступили слёзы. Понятно, опять вспомнил про нашего чёрного осла, этого белокопытку, о котором даже в газетах писали, — ни один осёл в мире не совершил столько выдающегося. Тосковал по нему не только он один, я тоже. Вспомнить время, когда я учился в начальной школе: как мы гордились им, троица из семьи Лань! И не только мы, его славу делили с нами двойняшки Хучжу и Хэцзо. Хотя отношения отца с Хуан Туном и матери с Цюсян были довольно прохладными — они даже не здоровались при встрече, — с девочками из семьи Хуан я ощущал какую-то особую близость. А если честно, они были мне роднее, чем моя сводная сестра Баофэн.

Оба продавца ослов, похоже, оказались знакомы с отцом: оба кивнули с многозначительной усмешкой. Отец потащил меня прочь, к волам — будто хотел скрыться, а может, знак ему был с небес. Осла нам уже не купить никогда, ни один осёл в мире не сравнится с нашим.

Рядом с ослами было безлюдно, а у волов оживлённо. Они тут всех размеров и расцветок, взрослые и телята. Пап, а, пап, откуда их так много? Я-то думал, за эти три тяжёлых года их всех перерезали подчистую, — надо же, столько развелось, из трещин в земле повыскакивали, что ли? Тут и волы с юга Шаньдуна, и циньчуаньская порода, и монгольская, и с запада Хэнани, есть и полукровки. Не глядя по сторонам, мы направились прямо к молодому, недавно обузданному бычку. С виду около года, каштановой масти, бархатистая шкура, и глаза светятся сметливостью и озорством. Сильные ноги говорили о резвости и силе. Несмотря на молодость, по развитости он смотрелся как взрослый, — ну, как юноша с пробивающимися усиками над верхней губой. Его мать, корова монгольской породы, отличалась вытянутой комплекцией, хвост аж до земли, выступающие рога. У таких широкая поступь, горячий нрав, они хорошо переносят холод и тяжёлую работу; и в дикой природе выживут, и пахать на них можно, и запрягать. Хозяин телёнка, бледный, средних лет, зубы торчат из-под тонких губ, авторучка в кармане чёрной форменной куртки без одной пуговицы, выглядит как бухгалтер производственной бригады или кладовщик. За ним стоял вихрастый косоглазый паренёк, примерно мой ровесник и, судя по всему, тоже не ходит в школу. Смерив друг друга взглядами, мы почувствовали, что вроде как знакомы.

— Вола покупать? — первым заговорил он, а потом заговорщически добавил: — Этот телёнок — полукровка, отец швейцарской симментальской породы, мать — монголка, на животноводческой станции скрещивали, искусственное осеменение. Этот симменталец восемьсот килограммов весом, что твоя небольшая гора. Хотите покупать, берите телёнка, корову ни за что не покупайте.

— А ну помолчи, сорванец! — шикнул на него бледнолицый. — Ещё слово, и рот зашью.

Мальчик высунул язык, захихикал и скрылся за его спиной. Оттуда ещё раз тайком указал на изогнутый хвост матери телёнка, явно, чтобы привлечь моё внимание.

Отец наклонился и протянул к телёнку руку, причём так, как в ярко освещённом танцевальном зале благовоспитанный джентльмен приглашает на танец увешанную драгоценностями даму. Много лет спустя я видел такое во многих зарубежных фильмах и всякий раз вспоминал, как отец тогда протягивал руку к телёнку. Глаза отца лучились светом, какой бывает лишь в глазах близких людей при нежданной встрече после многих испытаний. Самое поразительное, что телёнок махнул хвостиком, подошёл и синеватым языком лизнул отцу руку, потом ещё раз. Тот потрепал его по шее и заявил:

— Покупаю этого телёнка.

— Покупаешь, так бери обоих, мать и сына разлучить не могу, — заявил продавец тоном, даже не допускающим торга.

— У меня всего сто юаней, и я хочу купить этого телёнка! — настаивал отец, вытащив спрятанные глубоко за пазухой деньги и протягивая ему.

— Пятьсот юаней за двоих, и можешь уводить, — ответил тот. — Дважды повторять не буду, берёшь — бери, не берёшь — скатертью дорога, некогда мне, торговать надо.

— У меня всего сто юаней, — повторил отец и положил деньги под ноги продавцу. — И я хочу купить этого телёнка.

— Подними свои деньги! — взревел тот.

Отец в это время сидел на корточках перед телёнком и гладил его, на его лице отражалось глубокое волнение, и он явно пропустил слова продавца мимо ушей.

— Дядя, продал бы ты ему… — послышался голос паренька.

— Поменьше бы ты языком трепал! — Продавец сунул ему повод от коровы. — Крепко держи! — Потом подошёл к телёнку, оттолкнул согнувшегося отца и отвёл телёнка к матери. — В жизни не видал таких, как ты. Силой, что ли, увести хочешь?

Отец сидел на земле с помутившимся взором, словно одержимый:

— Мне всё равно, хочу этого вола.

Теперь-то я, конечно, понимаю, почему он так настаивал, но тогда мне и в голову не приходило, что этот вол — очередное перерождение Симэнь Нао, Осла Симэня. Отец подвергался огромному давлению из-за того, что упорствовал в своих заблуждениях и оставался единоличником, — вот, думал я, на него помрачение и нашло. А теперь и сомневаться не приходится: между волом и отцом существовала духовная связь.

Телёнка мы в конце концов купили — так было начертано судьбой, давно определено в преисподней. Отец с продавцом ещё ничего не решили, а на рынке появился Хун Тайюэ, партийный секретарь большой производственной бригады Симэньтунь, с ним бригадир Хуан Тун и ещё пара человек. Они заметили корову и, конечно, углядели телёнка. Уверенно раскрыв корове рот, Хун Тайюэ заключил:

— Старьё, все зубы съедены, только на убой и годится.

Продавец скривил губы:

— Ты, почтенный брат, волен не покупать мою корову, но говорить такое без зазрения совести никуда не годится. С какой это стати зубы съеденные? Я тебе вот что скажу: если бы бригаде не нужны были срочно деньги, я бы эту корову ни за что не продал. Пустил бы снова на случку, на будущий год ещё бы одного телёнка принесла.

Хун Тайюэ выпростал руку из широкого рукава, чтобы поторговаться, как это принято у барышников.[96] Но продавец отмахнулся:

— Брось ты это. Говорю ясно и чётко: продаю корову и телёнка вместе, обоих за пять сотен, ни медяка не уступлю, вот и весь разговор.

— Телёнка беру я, за сто юаней, — выпалил отец, обнимавший телёнка за шею.

— Ты, Лань Лянь, не тратил бы силёнки, а возвращался бы домой, забирал жену с детьми — и в кооператив, — с издёвкой бросил Хун Тайюэ. — Коли так волов любишь, назначим в скотники, будешь ходить за ними. — И глянул на Хуан Туна. — Что скажешь, бригадир?

— Мы, старина Лань, твоим упрямством уже наелись. Всем миром просим: давай в кооператив, ради жены и детей, ради репутации всей производственной бригады, — откликнулся Хуан Тун. — А то всякий раз на собрании в коммуне кто-нибудь нет-нет да спросит: «А что, у вас в деревне этот единоличник ещё сам по себе?»

Отец не обращал на них никакого внимания. Голодные члены коммуны убили и съели нашего чёрного осла и растащили запасы зерна. Объяснить эти злодеяния можно, но в душе отца они оставили незаживающие раны. Он не раз говорил, что у него с ослом не обычные отношения хозяина и домашнего животного, — они жили душа в душу, как братья. Отец не мог знать, что чёрный осёл — это его переродившийся хозяин Симэнь Нао, но наверняка чувствовал, что их свела сама судьба.

На избитые фразы Хун Тайюэ и других он не хотел даже реагировать, а лишь обнимал телёнка и твердил:

— Хочу этого телёнка.

— Так ты тот самый единоличник и есть? — удивлённо обратился к нему продавец. — Ну, ты, брат, молодец. — Он переводил взгляд с лица отца на моё, и его будто осенило. — Лань Лянь, ну да, Синеликий и есть. Добро, сто юаней и телёнок твой! — Продавец подобрал с земли деньги, пересчитал, сунул за пазуху и повернулся к Хун Тайюэ: — Раз вы из одной деревни, пусть и вам благодаря брату Лань Ляню будет выгода: отдаю корову за триста восемьдесят, на двадцатку дешевле, забирайте.

Отец вытащил из-за пояса верёвку и завязал на шее телёнка. Хун Тайюэ с компанией наладили корове новую узду, а старую вернули хозяину. Упряжь в стоимость скотины не входила, так было заведено. Хун Тайюэ обратился к отцу:

— Пойдёшь с нами, Лань Лянь? А то будет к матке тянуться, не утащишь.

Отец мотнул головой и пошёл прочь. Телёнок послушно потянулся за ним. Он ничуть не вырывался, даже когда его монголка-мать горестно замычала, а он, обернувшись, тоже мыкнул пару раз в её сторону. Тогда я подумал, что, наверное, телёнок уже вырос и не так привязан к матери. А теперь-то я знаю, что ты, Вол Симэнь, раньше был ослом, а ещё раньше — человеком, и судьба снова свела тебя с моим отцом. Вот откуда симпатия с первого взгляда, вот почему вы вели себя как старые знакомые и, встретившись, уже не хотели расставаться.

Когда я пошёл вслед за отцом, ко мне подбежал тот самый парнишка и прошептал:

— Знаешь, эта корова — «печёная черепаха».

Так у нас называют волов, у которых летом с началом работы изо рта выступает белая пена, и они без конца задыхаются. Тогда я не понимал, что значит это прозвание, но по серьёзному выражению лица паренька догадался, что ничего хорошего в этом нет. До сих пор неясно, зачем ему нужно было говорить это мне. Не объяснить и ощущение, что мы знакомы.

На обратном пути отец молчал. Я хотел пару раз заговорить, но по выражению его лица понимал, что он погружён в какие-то сокровенные думы, и замолкал. Что ни говори, телёнка отец купил, мне он очень понравился, славный такой. Отец был рад, я тоже.

Когда уже показалась деревня, отец остановился, раскурил трубку, затянулся, окинул тебя взглядом и вдруг рассмеялся.

Смеялся он нечасто, и этот смех был мне в диковинку. Стало немного не по себе, и я спросил, надеясь, что это на него не нашло:

— Ты чего смеёшься, пап?

— А ты посмотри, какие у этого телёнка глаза, Цзефан. — Он смотрел не на меня, а в глаза телёнку. — Никого не напоминают?

Тут я перепугался, подумав, что у отца и впрямь что-то с головой. Но посмотрел, как было велено. Глаза чистые как вода, черновато-синие, а в иссиня-чёрном зрачке можно видеть собственное отражение. Телёнок, казалось, тоже смотрел на меня. Он жевал жвачку, неторопливо двигая светло-синими губами. Время от времени проглатывал похожий на мышку пережёванный ком, тот опускался в желудок, а вместо него появлялся новый.

— Что ты имеешь в виду, пап? — недоумевал я.

— А ты не видишь? У него абсолютно такие же глаза, как у нашего чёрного осла!

Как я ни вызывал в памяти впечатления, оставленные чёрным ослом, смутно вспомнилась лишь его блестящая шёрстка, то, как он нередко разевал свой большой рот, оскаливая белые зубы, как задирал голову и протяжно ревел. Но глаза вспомнить не мог.

Докучать мне отец не стал, а рассказал несколько историй о перерождении. В одной речь шла о человеке, которому умерший отец во сне сказал: «Сынок, меня ждёт перерождение в вола, и это случится завтра». На следующий день корова этой семьи действительно принесла телёнка. Человек этот проявлял особую заботу о телёнке и с самого начала называл его «папой». И кольцо в нос не вставлял, и узду не надевал, а всякий раз, отправляясь в поле, говорил: «Ну что, отец, пойдём?» И вол шёл за ним в поле. Устав, этот человек говорил: «Ну что, отец, отдохнём!» И вол отдыхал. Дойдя до этого места, отец замолчал.

Раздосадованный, я стал допытываться:

— А потом, что было потом?

Отец помолчал, а затем сказал:

— Детям такое не рассказывают, но я расскажу. Этот вол забавлялся со своей игрушкой — потом я узнал, что «забавляться со своей игрушкой» значит заниматься рукоблудием, — и за этим его застала женщина из их семьи. «Батюшка, чем вы занимаетесь? — охнула она. — Стыд-то какой!» Тогда вол ударился головой в каменную стену, и конец ему пришёл. — И отец глубоко вздохнул.

ГЛАВА 13 От уговаривающих вступить в кооператив нет отбоя. Упрямый единоличник обретает влиятельного защитника

— Цяньсуй, ну не могу я больше позволять тебе называть меня «дедушкой». — И я робко похлопал его по плечу. — Хоть мне уже за пятьдесят и я человек в годах, а ты лишь пятилетний мальчик. Но если вернуться на сорок лет назад, то есть в тысяча девятьсот шестьдесят пятый год, в ту беспокойную весну я был пятнадцатилетним подростком, а ты молодым волом.

— Да, прошлое так и стоит перед глазами, — с серьёзным видом кивнул он, и в его глазах я увидел выражение того вола — озорное, наивное, своевольное…

Ты наверняка не забыл, как наседали на нашу семью той весной. Разделаться с последним единоличником стало чуть ли не важнейшей задачей большой производственной бригады деревни Симэньтунь, а также народной коммуны Иньхэ — «Млечный Путь». Хун Тайюэ мобилизовал на это и почитаемых деревенских стариков — дядюшку Мао Шуньшаня, почтенного Цюй Шуйюаня, уважаемого Цинь Бутина; женщин, из которых ни одна за словом в карман не полезет, — тётушку Ян Гуйсян, третью тётушку Су Эрмань, старшую тётушку Чан Сухуа, младшую тётушку У Цюсян, а также смышлёных школьников с хорошо подвешенным языком — Мо Яня, Ли Цзиньчжу и Ню Шуньва. Вышеперечисленные — это лишь те, кого я могу припомнить, на самом деле их было гораздо больше, и все они толпой устремлялись в наш дом. В прежние времена так искали партию дочерям или жён для сыновей, а ещё демонстрировали учёность или хвастали красноречием. Мужчины окружали отца, женщины собирались вокруг матери, школьники ходили хвостиком за старшим братом и старшей сестрой, не оставляли в покое и меня. Мужчины своим табачищем обкурили всех гекконов у нас на балках, женщины своими задами протёрли все циновке на кане, школьники, гоняясь за нами, изорвали нам всю одежду. «Давайте к нам в коммуну, ну пожалуйста». «Проявите сознательность, не сходите с ума». «Если не ради себя, то ради детей». Думаю, что в те дни всё, что видели твои воловьи глаза и слышали уши, так или иначе, было связано со вступлением в коммуну. Отец чистил коровник, а у дверей, словно верные солдата, защищающие вход, толпились старики:

— Лань Лянь, племяш, вступал бы ты, а? Не вступишь — всей семье горевать, да и волу тоже.



Мне-то что горевать? Мне в радость. Конечно, откуда им знать, что я — Симэнь Нао, что я — Осёл Симэнь. Неужто захочет расстрелянный землевладелец, разодранный на куски осёл иметь дело с заклятыми врагами? Вот я и был так привязан к твоему отцу, потому что знал: только с ним и смогу быть сам по себе.



Женщины расселись у нас на кане, подобрав ноги, словно компания приехавших издалека родственников — седьмая вода на киселе, а наглости невпроворот. Уж и пена в уголках рта выступила, а все талдычат одно и то же, как магнитофон с единственной записью в придорожной лавчонке.

— А ну, сисястая Ян, и ты, толстозадая Су, выметайтесь из нашего дома, живо! Надоели хуже горькой редьки! — рявкнул я, выйдя из себя.

Думаете, они хоть чуточку осерчали? Как бы не так, лишь захихикали с наглыми ухмылками:

— А вот согласитесь вступить в кооператив, мы враз и уйдём. А коли не согласитесь, наши задницы тут у вас на кане и корни пустят, побеги пойдут, листочки, цветочки, плоды завяжутся, вымахаем большими деревьями, так что и крышу в доме снесём!

Но больше всех меня бесила У Цюсян. Может, потому, что когда-то они с матерью жили вместе и делили одного мужа, она обращалась с ней совершенно бесцеремонно:

— Мы с тобой, Инчунь, не одного поля ягоды. Я — служанка, Симэнь Нао насилованная, а ты — его обожаемая наложница, двоих детей ему родила. Тебе и так страшно повезло, что ярлык «помещичьего элемента» не навесили и на трудовое перевоспитание не послали. Всё благодаря мне, потому что ты ко мне неплохо относилась. Это я перед Хуан Туном за тебя словечко замолвила! Но ты должна понимать разницу между огнём тлеющим и огнём полыхающим!

А у этих шалопаев под предводительством Мо Яня языки чесались и энергии было хоть отбавляй. В деревне их в этом поддерживали, в школе поощряли — для них это была, считай, редкая возможность пошуметь. Вот они и скакали и прыгали, как пьяные обезьяны. Кто на дерево заберётся, кто оседлает стену вокруг двора, и знай орут в жестяные рупоры, будто наш дом — оплот реакционеров, а они ведут битву, чтобы деморализовать врага:


Частника мостки — доска,

удержись, шагнёшь пока,

вниз сыграл, а там река.

А коммуна — путь до звёзд,

социализм — золотой мост,

бедность — прочь, богатство — в рост.

Лань, упрямый господин,

ты в тупик зайдёшь один.

Мышь одной своей какашкой

портит уксуса кувшин.

Баофэн, Цзиньлун, Цзефан,

почешите свой кочан.

Коль с отцом не разойтись,

век и вам в хвосте плестись.


Всё это рифмоплётство — Мо Яня работа, он сызмальства на это горазд. Ух, как я зол на тебя, Мо Янь, паршивец, ведь ты же — названый сын матери, мой названый брат! Всякий раз в канун Нового года мать посылала меня к тебе с миской пельменей! Тоже мне названый сын, названый брат! А раз он родственных отношений не признаёт, я решил тоже не церемониться. Зашёл за угол, достал рогатку, прицелился в Мо Яня — он взгромоздился на развилке ветвей и, прищурившись, орал в жестяной рупор в сторону нашего дома — и выпустил пульку в гладкую, как тыква-горлянка, голову. Тот с воплем полетел вниз. Но прошло совсем немного времени — трубку выкурить не успеешь, — глядь, а этот паршивец снова на дереве. На лбу шишка с кровоподтёком, а сам знай покрикивает в нашу сторону:


Лань Цзефан, вслед за отцом ты идёшь не тем путём.

Коли снова будешь драться, враз в участок отведём!


Я поднял рогатку и прицелился снова. Он отшвырнул рупор и соскользнул вниз.

Не выдержав, отца стали уговаривать Цзиньлун с Баофэн.

— Пап, давай, может, вступим? — сказал Цзиньлун. — А то в школе нас и за людей не считают.

— Вслед пальцами показывают, мол, вон дети единоличника, — добавила Баофэн.

— Пап, смотри, как производственная бригада работает — все вместе, со смехом, шумно, весело, — продолжал Цзиньлун. — А вы с мамой всё одни да одни. Ну соберём на несколько сот цзиней больше зерна, и что? Бедные, так все бедные, а богатые, так все богатые.

Отец молчал. Мать никогда не осмеливалась ему перечить, но на этот раз тоже собралась с духом:

— Дети правы, отец, давай, может, вступим?

Отец затянулся трубкой и поднял голову:

— Если бы они так не давили на меня, я, может быть, и вправду вступил бы. Но раз они так со мной, томят на огне, как стервятника, ха, ни за что не вступлю. — Он взглянул на Цзиньлуна с Баофэн. — Вы двое скоро закончите среднюю школу низшей ступени. По идее, я должен заплатить за ваше дальнейшее обучение — в средней школе высшей ступени, в университете, за границей, но у меня нет на это средств. Накопленное за прежние годы украдено. Но даже будь у меня деньги, вам не дадут получить высшее образование, и не только потому что я единоличник. Понимаете, что я хочу сказать?

Цзиньлун кивнул и заговорил откровенно:

— Понимаем, отец. Хоть мы и дня не прожили детьми помещика, даже не знаем, каков был Симэнь Нао — белый или чёрный, но мы его отпрыски, в нас течёт его кровь, и его тень неумолимо витает над нами. Мы — молодёжь эпохи Мао Цзэдуна, и хоть у нас не было выбора, в какой семье родиться, но выбрать, каким путём идти, мы можем. Мы не хотим быть единоличниками, как ты, хотим вступить в коммуну. Вы как знаете, а мы с Баофэн вступаем.

— Отец, хотим поблагодарить тебя за то, что семнадцать лет растил нас, — с поклоном обратилась к отцу Баофэн, — прости нас за непочтительность, за то, что идём против твоей воли. Если не быть в первых рядах, нам с нашим родным отцом в жизни туго придётся.

— Добро, славно сказано, — ответил отец. — Я не раз думал над этим. Заставлять вас следовать за мной путём отверженного я не могу. Вы, — отец указал на нас всех, — вступайте, а я уж как-нибудь один. Давно уже поклялся, что останусь единоличником до конца, не след от своих слов отказываться.

— Отец, — в глазах матери стояли слёзы, — коли уж вступать, так всей семьёй. Куда годится, чтобы ты один в стороне оставался?

— Я уже говорил, что вступлю в коммуну только по личному приказу Мао Цзэдуна. Он сам указал: «Вступать в коммуну — дело добровольное, выход из неё свободный», на каком основании они могут меня принудить? Неужто эти чиновники стоят выше Мао Цзэдуна? Вот я их речам и не повинуюсь, на себе хочу проверить, можно ли принимать слова Мао Цзэдуна в расчёт или нет.

— Ты бы лучше не поминал его имя всуе, отец, — язвительно произнёс Цзиньлун. — Не нам называть его по имени. Мы должны величать его «председатель Мао».

— Верно говоришь, — кивнул отец, — нужно величать его «председатель Мао». Хоть и единоличник, я тоже часть народа председателя Мао. И землю, и дом я получил от партии коммунистов, которой он руководит. На днях тут Хун Тайюэ прислал человека передать, что, если я не вступлю, меня заставят силой. Можно ли заставить вола пить, если он не хочет? Нет, конечно. Хочу вот к властям обратиться, в уезд, в провинцию, до Пекина дойду. — И стал наказывать матери: — Как уйду, вместе с детьми вступай в коммуну. Земли у нас восемь му, пять душ, по одному и одной шестой му на каждого. Вы забираете шесть целых четыре десятых му, а мне — что останется. Плуг нам во время земельной реформы выделили, так что забирайте, а вот телёнок останется со мной. Эти три комнатушки, понятное дело, не поделишь. Дети уже большие, тут им тесновато. Как вступите в коммуну, подайте прошение в большую производственную бригаду, пусть выделят участок, где построить дом; построите, так и переедете. А я уж здесь доживать буду. Пока дом стоит, здесь останусь. А не будет стоять, поставлю шалаш на пустыре и оттуда не двинусь.

— А какая нужда в этом, отец? — сказал Цзиньлун. — Одному противостоять пути общественного развития — разве это не то же, что смотреться в зеркало и искать свои изъяны? Я хоть и молод, но чувствую, что вскоре нас ждёт подъём классовой борьбы. Для таких, как мы, у кого, что называется, «корни не красные и побеги неправильные», плыть по течению — может, единственный способ избежать бед. А идти против течения — всё равно что швырять куриные яйца в каменную стену!

— Вот я и хочу, чтобы вы вступили в коммуну. Я — батрак, чего мне бояться? Мне уже сорок, за жизнь особенно не прославился и не думал, что стану известен, оставшись единоличником. — Отец рассмеялся, но по его синему лицу текли слёзы. — Ты, мать, приготовь мне чего поесть в дорогу, пойду правды искать.

— Отец, — всплакнула мать, — мы столько лет вместе, как я брошу тебя. Пусть дети вступают, я с тобой останусь.

— Нет, так не годится, — возразил отец. — С твоим-то прошлым, в коммуне тебе только защита и будет. А останешься со мной, единоличником, дашь повод выискивать, что у тебя не так. И мне головной боли больше.

— Отец! — громко воскликнул я. — Я с тобой единоличничать!

— Глупости не говори! — одёрнул меня он. — Мал ещё, что бы понимал!

— Понимаю, всё я прекрасно понимаю. Я тоже таких, как Хун Тайюэ с Хуан Туном, на дух не переношу. Особенно У Цюсян: что она из себя корчит? Глазки прищурит, сучка, роточек раззявит, как куриную гузку. С какой стати она заявляется к нам в дом да ещё «прогрессивный элемент» изображает?

— Мал ещё язык-то распускать! — цыкнула мать.

Но я не сдавался:

— Будем вместе работать, повезёшь навоз на поле — буду тележкой править. Колёса у неё скрипят будь здоров, ни на что не похоже, мне нравится. Будем сами по себе, героями-единоличниками. Пап, я так тебя уважаю, давай я с тобой останусь. В школу всё равно не хожу, да и не очень я способный к наукам: как урок начинается, сразу в сон тянет. Пап, у тебя пол-лица синее, у меня тоже. Разве можно двум синеликим не быть вместе? Над моим родимым пятном все только и потешаются. А и пусть потешаются, сколько влезет, хоть помрут от хохота. Два синеликих единоличника, двое на весь уезд, на всю провинцию — сила! Пап, ну не откажи!

И он не отказал. Я хотел отправиться вместе с ним правду искать, но отец оставил меня ходить за телёнком. Мать вынула из стены спрятанные ценности. Видно, не до конца провели земельную реформу, если у неё ещё осталось «нечестным путём нажитое богатство». Продав их, отец выручил деньги на дорожные расходы и отправился сначала в город. Там он разыскал начальника уезда Чэня — того, что загубил нашего осла, — и попросил подтвердить своё право оставаться единоличником. Тот долго уговаривал его, но отец не поддавался и отстаивал свою позицию. «С политической точки зрения, ты, конечно, можешь оставаться единоличником, — сказал уездный. — Но я надеюсь, что ты передумаешь». — «Памятуя о судьбе того чёрного осла, ты, начальник, выписал бы мне охранную грамоту в том, что Лань Лянь имеет право оставаться единоличником. Повешу её на стену, и никто не посмеет критиковать меня». — «Эх, чёрный осёл… И правда славная была скотинка, — расчувствовался уездный. — Я тебе за него обязан, Лань Лянь, но такую охранную грамоту выписать не могу. Составлю-ка я письмо, опишу твоё положение, и отправляйся ты с ним в отдел по работе с деревней провинциального комитета партии». И вот с этим письмом отец направился туда. Его принял заведующий отделом, который тоже стал уговаривать вступить в кооператив. Но отец отказался и попросил подтверждение права оставаться единоличником. «Если председатель Мао даст указание, что, мол, оставаться единоличником больше нельзя, тут же и вступлю, а не даст, то и не буду». Заведующий так впечатлился твёрдостью отца, что начертал на письме уездного: «Мы выражаем надежду, что все крестьяне станут членами народных коммун и встанут на путь коллективизации. Но если кто-то не желает вступать в коммуну, это его право. Партийная организация низшего уровня не может заставлять вступать в коммуну против воли, тем более с использованием беззаконных методов».

Это письмо поистине было почти что императорский эдикт; отец поместил его в рамку под стекло и повесил на стену. Вернулся он из провинциального центра в прекрасном настроении. Мать с Цзиньлуном и Баофэн уже вступили в коммуну, и от изначальных восьми му, окружённых со всех сторон коллективными землями, осталось лишь три и две десятых — узкая полоска, похожая на дамбу посреди бушующего океана. Для пущей независимости отец отгородился в пристройке стенкой из кирпича-сырца и прорубил отдельную дверь для входа.

Устроил новую печь и кан, там мы с ним и зажили. Кроме этого угла в пристройке у нас имелся навес для скота во дворе у южной стены. Ещё у нас, двух Лань Ляней, было три целых две десятых му земли, маленький вол, тележка с деревянными колёсами, деревянный плуг, мотыга, железная лопата, два серпа, лопата поменьше, вилы с двумя зубцами, а также железный котёл, четыре чашки для еды, два керамических блюда, ночной горшок, тесак для резки овощей, кухонная лопатка, керосиновая лампа и огниво.

Много чего не хватало, но всё понемногу появится. Отец потрепал меня по голове:

— Скажи по правде, сынок: и что тебе захотелось единоличничать вместе со мной?

— А здорово! — не задумываясь ответил я.

ГЛАВА 14 Рассерженный Вол Симэнь бодает У Цюсян. Хун Тайюэ радостно восхваляет Цзиньлуна

В апреле-мае 1965 года, пока отец ездил в провинцию, Цзиньлун и Баофэн вместе с матерью вступили в коммуну. Во дворе усадьбы Симэнь устроили торжественную церемонию. Хун Тайюэ произнёс речь, стоя на ступеньках главного входа; грудь матери, Цзиньлуна и Баофэн украшали большие цветы из бумаги, красную ленточку привязали даже к нашему плугу. С большим воодушевлением выступил и мой старший брат Цзиньлун, он выразил твёрдую решимость идти по пути социализма. Брат был не очень-то разговорчив и обычно помалкивал, а тут таким возвышенным слогом заговорил — прямо, как говорится, «бошаньский фарфоровый горшок — всего хватает».[97] Мне он стал ужасно противен. Я забился под навес и обнял тебя за шею, боясь, как бы не увели. Перед отъездом отец не раз наказывал: «Присматривай хорошенько за волом, сынок, с ним мы горя знать не будем, с ним сможем оставаться независимыми». Я дал отцу слово. Ну ты же слышал, как я давал обещание, помнишь? Я сказал: «Пап, ты езжай: раньше уедешь, раньше вернёшься, — а пока я здесь, вол никуда не денется». Отец потрепал тебя по голове там, где недавно стали пробиваться рога, и сказал: «Ну, вол, слушайся его. Пшеницу будем убирать только месяца через полтора, так что, если корма не хватит, пусть он выведет тебя попастись в луга. А как дождёмся восковой спелости пшеницы и зеленотравья, нам и горя мало». Я заметил, как разукрашенная красными цветами мать то и дело поглядывает в сторону навеса полными слёз глазами. Она не хотела идти на этот шаг, но выбора не было. А у Цзиньлуна, которому всего семнадцать, уже на всё есть твёрдое мнение; говорил он очень авторитетно, она его даже побаивалась. Я ощущал, что её чувства к отцу совсем не такие глубокие, как к Симэнь Нао. Она и замуж за него вышла, потому что деваться было некуда. И ко мне относилась не с такой теплотой как к Цзиньлуну с Баофэн. Отпрыски двух мужчин и такие непохожие. Но я всё же её сын, и она не могла не переживать. Мо Янь привёл к навесу целую ватагу школьников, и они принялись выкрикивать:


Два упрямца — стар и млад —

на отшибе жить хотят!

Колесо скрипит тележки,

вол-кузнечик чуть плетётся,

А в коммуну — лучше раньше —

всё равно вступить придётся!


Меня охватывал страх, а ещё больше — возбуждение. Казалось, разыгрывается некий спектакль, в котором мне отведена второстепенная роль отрицательного героя. Персонаж хоть и отрицательный, но поважнее, чем все эти положительные. Я чувствовал, что пора выйти на сцену. Выйти во имя личности отца, чтобы поддержать его авторитет и доказать, что я не трус. Ну и конечно, чтобы показать во всём блеске тебя, нашего вола. Я вывел тебя из-под навеса, полагая, что ты можешь сконфузиться, но ты не выказал страха. Вывел за тонкую верёвку, свободно болтавшуюся на шее. Упрись ты — мог бы вырваться, не пожелай следовать за мной — и я ничего не смог бы сделать. Но ты вышел даже с радостью. Все взоры обратились на нас, и я нарочно выпятил грудь и задрал нос, мол, вот какой я добрый молодец. Видеть себя со стороны я не мог, но по раздавшемуся смеху понял, что смотрюсь довольно потешно, этакий маленький клоун. Да и ты не к месту радостно мыкнул, вяло и негромко, сразу видно — телёнок ещё. А потом вздумал рвануться прямо к деревенскому начальству, расположившемуся у входа в дом.

Кто там был? Хун Тайюэ, Хуан Тун, Ян Седьмой. А ещё жёнушка Хуан Туна У Цюсян, она уже сменила Ян Гуйсян на посту руководителя женсоюза. Я натянул верёвку, чтобы не пустить тебя. Всего-то и хотелось устроить тебе выход, чтобы посмотрели, какой у единоличника видный и красивый телёнок: пройдёт немного времени, и он может вырасти в самого славного вола во всей деревне. Но в тебе вдруг взыграла нечистая сила: дёрнул три раза — и потащил меня, как вертлявую макаку. Потянул посильнее — верёвка и оборвалась. С обрывком в руках я хлопал глазами, глядя, как ты мчишься прямо на начальство. Думал, ты на Хун Тайюэ или Хуан Туна нацелился, но ты — надо же — устремился прямо к У Цюсян. Тогда мне в голову не приходило, почему; теперь я, конечно, всё понимаю. На ней была красноватая кофта и тёмно-синие штаны, блестящие от масла волосы кокетливо прихвачены пластмассовым зажимом в форме бабочки. Всё произошло внезапно, народ смотрел на происходящее, раскрыв рот и выпучив глаза, и прежде, чем кто-то смог отреагировать, ты уже боднул Цюсян так, что она повалилась. Но ты на этом не успокоился, продолжал бодать её, а она с воплями каталась по земле. Потом поднялась на ноги и хотела было задать стрекача, но пока неуклюже переваливалась, как утка, своей толстой задницей, ты поддал ей ниже поясницы, и она, квакнув, как жаба, распласталась перед носом у Хуан Туна. Тот повернулся — и наутёк, ты за ним. Тут вперёд выскочил мой брат Цзиньлун. Он запрыгнул тебе на спину — какие ноги длиннющие! — обхватил тебя за шею и плотно прижался к хребту, как чёрная пантера. Ты брыкался, скакал, вертел головой, но сбросить его так и не смог. Тогда ты стал носиться по двору, и народ с криками разбегался в разные стороны. Цзиньлун схватил тебя за уши, залез пальцами в ноздри и заставил подчиниться. Тут налетели остальные, завалили тебя на землю и заорали наперебой:

— Кольцо ему в нос вставить надо! И охолостить быстрее!

— Отпустите моего вола, бандиты! — вопил я, лупя их обрывком верёвки. — Отпустите вола!

Мой брат Цзиньлун — тоже мне, брат называется! — по-прежнему сидел у тебя на спине. Лицо бледное, глаза застыли, пальцы всё так же у тебя в ноздрях.

— Предатель! — злобно кричал я, охаживая его верёвкой по спине. — Убери руки, прочь!

Баофэн оттаскивала меня, не позволяя бить брата. Лицо раскраснелось, тоненько всхлипывает, а на чьей стороне — не разберёшь. Мать оцепенела, губы трясутся:

— Сынок, сынок… Отпусти его, ну в чём он провинился…

Гомон толпы перекрыл крик Хун Тайюэ:

— Быстро верёвку несите!

Старшая дочка Хуан Туна Хучжу опрометью метнулась в дом и вернулась, волоча верёвку. Бросила перед телёнком и отскочила в сторону. Её сестра Хэцзо, стоя на коленях под большим абрикосом, с плачем растирала грудь Цюсян:

— Мама, мамочка, всё хорошо…

Хун Тайюэ сам спутал передние ноги телёнка вдоль и поперёк и вытащил из-под него Цзиньлуна. Ноги брата дрожали, ему было не выпрямить их. Лицо бледное, руки застыли. Все быстро отошли, остались лишь мы с телёнком. Мой телёнок, мой храбрец-единоличник, как с тобой обошёлся предатель нашей семьи! Я похлопал его по крупу и воспел ему славословие.

— Симэнь Цзиньлун, ты чуть не убил моего вола, теперь ты мне заклятый враг! — Я прокричал это во весь голос. «Симэнь Цзиньлун» вместо «Лань Цзиньлуна» У меня получился нечаянно, но прозвучало это очень зло. Во-первых, это прочертило границу между нами. Во-вторых, это напомнило всем происхождение этого помещичьего сынка. В его жилах течёт кровь деспота-помещика Симэнь Нао, между ним и вами ненависть к его убитому отцу!

Лицо Цзиньлуна вдруг побелело как бумага; он зашатался, словно от удара дубинкой по голове. В это время лежавший телёнок сумел встать. Я в то время, конечно, не знал, что ты — переродившийся Симэнь Нао, и тем более не ведал, какую бурю чувств ты переживал, видя перед собой всех этих людей — Инчунь, Цюсян, Цзиньлуна, Баофэн. И очень сложных чувств, верно? Ведь когда Цзиньлун ударил тебя — это же всё равно, что ударить собственного отца, не так ли? А когда я проклинал его, я ведь проклинал твоего сына, так? Как только ты разобрался в царящей в душе путанице? Сплошной хаос в душе, лишь ты один и мог что-то прояснить.



— Я тоже не мог!



Ты встал, но голова у тебя кружилась, и ноги, судя по всему, затекли. Побуянил бы ещё, но передние ноги спутаны. Пошатываясь, ты попытался ступить пару шагов, чуть не упал и в конце концов остановился. Глаза налились кровью — понятно, от бушевавшей внутри ярости; о скрытом гневе говорило и учащённое дыхание. Из голубоватых ноздрей струилась тёмная кровь, из ушей тоже, только ярко-алая. Одно ухо порвано — неужели Цзиньлун откусил? Я торопливо пошарил вокруг, но не нашёл этого кусочка. Проглотил его Цзиньлун, что ли? Чжоувэнь-ван, которому скормили мясо его собственного сына,[98] несколько кусочков выплюнул, они обратились в кроликов и разбежались. Если Цзиньлун проглотил твоё ухо, считай, сын съел мясо отца, но выплюнуть его он уже не сможет, оно выйдет из него уже только дерьмом. И во что оно может превратиться после этого?

Ты стоял посреди двора, вернее, мы стояли посреди двора, не понимая, победили или потерпели поражение. Вот и думай, приняли мы унижение или покрыли себя славой. Хун Тайюэ похлопал Цзиньлуна по плечу:

— Молодец, парнишка. Первый день в коммуне и так себя проявил! Смелый, сообразительный, не растерялся в минуту опасности — вот такая молодёжь нам и нужна!

Личико Цзиньлуна зарделось, похвала явно взволновала его. К нему подошла мать, погладила по руке, потеребила за плечо. Лицо её выражало лишь одно: заботу. Но Цзиньлун этого не почувствовал, он отстранился и придвинулся к Хун Тайюэ.

Я вытер рукой кровь с твоего носа, кляня всё это сборище:

— Бандиты проклятые, вы мне за вола заплатите!

— Отца твоего нет, Цзефан, поэтому обращаюсь к тебе, — строго заговорил Хун Тайюэ. — Твой вол зашиб У Цюсян, и расходы на врачей нести вам. Отец вернётся, так ему и передай. Пусть вставляет волу кольцо, а если он поранит ещё кого из членов коммуны, мы его прикончим.

— Вы кого запугать хотите? — хмыкнул я. — Я вырос, потому что хлеб ел, а не потому что меня запугивали. Думаете, законов не знаю? Вол — это крупный рогатый скот, орудие производства, убивать его противозаконно, никакого права у вас на это нет!

— Цзефан! — строго прикрикнула на меня мать. — От горшка два вершка, как ты смеешь так разговаривать со старшими?

— Нет, вы слышали? — расхохотался Хун Тайюэ, обращаясь к собравшимся. — Здоров говорить, а? Знает даже, что вол — орудие производства! А теперь послушай, что я тебе скажу. Волы народной коммуны — да, орудия производства, а вол единоличника — орудие реакционного производства. Если вол коммуны боднёт кого, мы его, конечно, не тронем, это правда, но если это сделает вол единоличника, я тут же распоряжусь, чтобы его прикончили!

И он решительно рубанул рукой, будто зажатым в ней невидимым клинком снёс волу голову. А я-то ещё маленький, отца рядом нет, сердце сжалось, язык не слушается, сил не осталось. Жуткая картина, как наяву: Хун Тайюэ заносит отливающий синевой широкий меч и отрубает моему волу голову. Но из груди вола тут же появляется новая голова, и так раз за разом. Хун Тайюэ отшвыривает меч и пускается наутёк, а я заливаюсь смехом…

— А паршивец-то, похоже, свихнулся! — загудел народ, удивляясь, с чего бы мне смеяться в такой неподходящий момент.

— Каков отец, таков и сын! — безнадёжно заключил Хуан Тун.

Тут на него обрушилась пришедшая в себя У Цюсян:

— Тебе ли поганый рот раскрывать! Чуть что — сразу в кусты, голову как черепаха прячешь. Увидел, трус, что вол на меня попёр, так нет, чтобы выручать, наоборот, перед собой выпихнул. Кабы не Цзиньлун, висела бы я ни жива ни мертва на рогах этого бычка чёртова…

Все взгляды вновь обратились на брата. Да какой он мне брат! Впрочем, мы сыновья одной матери, а от отношений сводных братьев никуда не денешься. Но вот У Цюсян смотрела на него не так, как остальные. А её старшая дочка Хучжу вообще вся светилась от избытка чувств. Теперь-то я, конечно, понимаю, что статью брат уже напоминал Симэнь Нао, и Цюсян углядела в нём своего первого мужчину. Всем плела, что её, служанку, насиловали, болтала о своей горькой судьбе и глубокой ненависти. На деле же всё было далеко не так. Такие мужчины, как Симэнь Нао, умеют укрощать злого духа в женщине, а своего второго мужа Хуан Туна она — я знал — ни в грош не ставила, за кучку собачьего дерьма почитала. Ну а у сияющей Хуан Хучжу это были первые проявления любви.

Видишь, Лань Цяньсуй — мне и Лань Цяньсуем называть тебя не с руки, — как вы с Симэнь Нао этот простой мир елдой запутали!

ГЛАВА 15 На речной отмели братья-пастухи устраивают потасовку. Если мирские узы не разорваны, куда ни кинь — всюду клин

Как осёл привлёк всеобщее внимание деревенских, наделав шума в правлении, так и ты, потомок быка-симментальца и коровы-монголки, прославился скандалом на собрании, на котором принимали в коммуну мою мать вместе с Цзиньлуном и Баофэн. Одновременно с тобой прославился и мой сводный брат Симэнь Цзиньлун. Все своими глазами видели, какую ловкость и презрение к опасности он проявил, когда усмирял тебя, — просто герой, настоящий мужчина. Как потом призналась, став моей женой, Хуан Хэцзо, её сестра Хэчжу в него и влюбилась, когда он вскочил тебе на спину.

Отец ещё не вернулся из провинциального центра, кормить тебя дома стало нечем, и, помня наставления отца, я каждый день выгонял тебя попастись к отмелям на Великом канале. Ты много гулял в тех местах, когда был ослом, поэтому тебе всё было знакомо. Весна в том году выдалась поздняя, шёл уже четвёртый месяц, но лёд на реке ещё не растаял. На отмели шелестела сухая трава; там часто находили прибежище дикие гуси, нередко случалось вспугнуть диких кроликов, а то и заметить сверкающий мех лисы, которая искоркой мелькала в камышах.

Как и у нас в семье, корм в большой производственной бригаде иссяк, и они тоже выгнали на выпас всю свою скотину — двадцати четырёх волов, четырёх ослов и двух лошадей. Пастухами у них были скотник Ху Бинь и Цзиньлун. Мою сводную сестру Баофэн тогда послали на организованные провинциальным управлением здравоохранения курсы по родовспоможению, и она должна была вернуться первой в деревне акушеркой с образованием. И брату, и ей по вступлении в коммуну поручили важные дела. Ну да, скажете вы, то, что Баофэн отправили учиться на акушерку, можно назвать важным делом, но что важного в том, чтобы скотину пасти? Да, ничего особенного в этом нет, но Цзиньлуну вменили в обязанность ещё и учитывать трудодни. Каждый вечер в конторке производственной бригады он при свете масляной лампы старательно заносил в книгу учёта всё сделанное членами коммуны за день. Если держать в руках кисть не важно, что тогда считать важным? От теперешней значительности брата с сестрой мать ходила счастливая донельзя. А глядя вслед мне, когда я вёл за собой вола, лишь протяжно вздыхала. Ведь я как-никак тоже родной.

Ладно, не буду болтать зря, расскажу о Ху Бине. Росточка небольшого, говорил он не как у нас, а с восходящей интонацией в конце фразы. Когда-то был начальником почтового отделения коммуны, но за незаконную связь с невестой солдата срочной службы был осуждён на исправительные работы, а когда вышел, осел в Симэньтуне. Его жена Бай Лянь работала оператором деревенского телефонного узла. Пухлое, как фэньтуань,[99] личико, белые зубы, алые губы — просто кровь с молоком, — да ещё голосок звонкий, она поддерживала тесные отношения со многими кадровыми работниками из народной коммуны. У окна её дома стоял еловый столб, с которого в окно спускались восемнадцать проводов. Они соединялись с какой-то штукой, похожей на туалетный столик. Когда я ходил в начальную школу, в классе было слышно, как она громко и протяжно выводит, как песню: «Алло, с кем соединить? С деревней Чжэнгунтунь? Минуточку… Чжэнгунтунь на линии». В часы безделья мы, дети, нередко пробирались к ней под окно и через дырки в оконной бумаге подсматривали, как она, нацепив наушники, одной рукой прикладывала к груди ребёнка, а другой втыкала или вытаскивала гибкие штыри в гнёзда на своём аппарате. На это волшебство и чудо мы готовы были смотреть целыми днями. Деревенские функционеры нас гоняли, но мы собирались там снова. Кроме работы Бай Лянь доводилось видеть и много чего для детских глаз не предназначенного. Видели мы и то, как кадровые работники коммуны, живущие в деревне, заигрывали с ней, притворяясь недовольными, как руки в ход пускали. Были свидетелями и того, как она звонким певучим голоском бранила на все лады Ху Биня. Понимали и то, почему дети Бай Лянь так не похожи друг на друга. Потом в окна вместо бумаги вставили стёкла, завесили изнутри занавесками — видеть уже ничего не увидишь, можно лишь прислушиваться к доносящимся из дома звукам. Ещё позже за окно провели провод под напряжением. Мо Яня однажды так ударило на подоконнике, что он заорал и надул в штаны. Когда я пытался оттащить его, меня тоже тряхнуло. Я тоже завопил, но в штаны не надул. После такой неприятности охотников подслушивать больше не находилось.

В войлочной шапке с наушниками, в защитных очках как у горняков, Ху Бинь ходил в потрёпанной армейской форме и засаленной армейской шинели внакидку, с карманными часами в одном кармане и таблицей телеграфных кодов в другом. Пасти скотину для него было настоящим унижением. Но кто ж его заставлял елду распускать? Отправив моего брата собирать разбредшихся волов, он садился у дамбы на солнышке и листал книжонку телеграфных кодов, бубня что-то вслух. Почитает-почитает, а потом со слезами на глазах всхлипывает:

— Ну не заслужил я такого! Не заслужил! За такую сущую малость — трёх минут не прошло — и никакого будущего!

Волы большой производственной бригады разбрелись по отмели. Отощавшие, рёбра пересчитать можно, с мёртвым волосом по всей шкуре. Но на приволье глаза у них горели, и с виду они были вполне довольны. Чтобы ты не затесался к ним, приходилось всё время удерживать тебя за верёвку. Я пытался вывести тебя туда, где трава посочнее, питательнее и вкуснее, но у тебя не еда была на уме. Ты тащил меня к реке, где торчали острые лезвия прошлогодних камышей с серебристо-белыми макушками и мелькали чужие волы. Силёнками мне с тобой не сравниться, что и говорить, поэтому даже верёвка не помогала: ты шёл, куда заблагорассудится, и меня тащил за собой. К тому времени ты уже вымахал в почти взрослого вола, на лбу выросли синеватые рога, подобные остроконечным побегам бамбука, гладкие и блестящие, как яшма. К чисто детскому выражению в твоих глазах добавилось немало хитрости и угрюмости. Ты тащил меня всё дальше в камыши, и вскоре мы оказались рядом с волами бригады. Те задирали головы, ухватывая сухие листья с верхушек качающихся камышей, и хрустели ими так громко, будто стальные листы жевали. Так скорее жирафы едят, а не волы. Я заметил монголку с кривым хвостом, твою мать. Ваши взгляды встретились, она позвала тебя, но ты не откликнулся, а лишь недобро уставился на неё, как на незнакомку. Брат с кнутом в руке лупил по стеблям камыша, будто изливая сдерживаемую досаду. С тех пор как он вступил в коммуну, мы не разговаривали. Я решил, что сам, конечно, не стану заговаривать с ним, а если он попытается это сделать, не буду обращать на него внимания. В нагрудном кармане у него блеснула на солнце авторучка, и в душе поднялось чувство, которое трудно передать. Решение вести единоличное хозяйство вместе с отцом было непродуманным, это был минутный порыв. Я будто увидел, что на сцене не хватает актёра, вот желание сыграть эту роль и подвигло меня вызваться. Но чтобы играть роль, нужна сцена, а ещё больше — зрители. Сейчас у меня не было ни того, ни другого, я чувствовал себя одиноко и украдкой поглядывал на брата. Тот в мою сторону и не смотрел. Стоя спиной ко мне, он крушил трещавшие под его ударами камыши, и казалось, в руках у него не плеть, а шашка. Лёд на реке начинал таять, в трещинах на поверхности синела вода, которая отражала слепящий солнечный свет. На другом берегу раскинулись земли госхоза, и красные черепичные крыши множества иностранных домиков ярко контрастировали с глинобитными стенами и крытыми соломой крышами крестьянских дворов, демонстрируя самодовольную внушительность государственного хозяйствования. Оттуда доносился оглушительный рёв двигателей. Скоро начало весеннего сева, и механизаторы бригады проверяли и ремонтировали технику. Виднелись и развалины кустарных плавильных печей времён «большого скачка»: они походили на заброшенные неухоженные могилы. Брат перестал лупить по камышу и холодно бросил:

— Не надо бы тебе помогать злодею творить преступления, как говорится, «пособничать Чжоу в его жестоких деяниях»![100]

— А ты не очень-то задавайся! — парировал я.

— Начиная с сегодняшнего дня буду ежедневно лупить тебя, пока не вступишь вместе с волом в коммуну! — Он всё так и стоял спиной ко мне.

— Лупить меня? — Глядя на него, этакого здоровяка по сравнению со мной, я струхнул, но постарался скрыть страх под вызывающим тоном: — Ха, попробуй! Так разуделаю, что хоронить будет нечего!

— Отлично, — усмехнулся он, повернувшись ко мне, — сейчас поглядим, как ты меня разуделаешь!

Кнутовищем он ловко сорвал у меня с головы шапку и бережно положил на сухую траву:

— Чтобы не запачкалась, а то мама расстроится.

А потом этим же кнутовищем огрел меня по голове.

Не сказать, что было очень больно: в школе я нередко ударялся о дверной переплёт, а бывало, получал по голове осколком кирпича или черепицы от одноклассников — гораздо больнее, чем от этого удара, но не приходил в такое бешенство. Теперь же, казалось, в голове грохочет не переставая; этот грохот мешался с гулом тракторов на другом берегу канала, перед глазами плясали искры. Недолго думая, я отбросил верёвку и кинулся на него. Он молниеносным движением увернулся и наградил меня вдогонку пинком в зад. Я растянулся в камышах, в рот чуть не угодила валявшаяся у самых корней змеиная кожа — её ещё называют выползком, она идёт на лекарства. Однажды у Цзиньлуна образовался на ноге нарыв, большой, с чайную чашку, и он вопил от боли на все лады. Матери подсказали одно средство: сделать яичницу со змеиным выползком, и она послала меня искать его в камышах. Я вернулся с пустыми руками, и мать изругала меня, сказала, что я ни на что не годен. На поиски со мной отправился отец. В глубине камышей мы нашли змеиную кожу, длинную, метра с два. Выползок был совсем свежий, а змея свернулась неподалёку и выбрасывала в нашу сторону длинный раздвоенный язык. Мать сделала яичницу из семи яиц, большую, золотистую, от дразнящего аромата аж слюнки текли. Я старался не смотреть на неё, но глаза сами косились в ту сторону. Он тогда ещё был добр ко мне и предложил: «Иди сюда, братик, давай вместе съедим». Но я отказался: «Нет, не буду. Это тебе надо вылечиться, не мне». И у него слёзы покатились в чашку… А теперь вот бьёт меня… Я зажал змеиную кожу зубами и, вообразив себя ядовитой змеёй, снова ринулся в атаку.

На этот раз увернуться ему не удалось. Я обхватил его за пояс, уткнулся головой в подбородок и хотел свалить на землю. Он же ловко просунул ногу между моими ногами и двумя руками ухватил за плечи, подпрыгнув на другой ноге и устояв. Я случайно бросил взгляд на тебя, симментальско-монгольское отродье: стоишь себе спокойно в сторонке, с таким меланхоличным и беспомощным выражением, что я даже расстроился. Я тут бьюсь с твоим заклятым врагом, который откусил тебе кусочек уха и расковырял нос, а ты хоть бы помог. Всего-то и нужно легонько боднуть его в поясницу, он и грохнется. А если посильнее, так вообще полетит вверх тормашками, а когда приземлится, я на него насяду, и он проиграл. Но ты даже не шевельнулся. Теперь-то понятно, почему ты с места не двигался: это же твой родной сынок. Но ведь и я твой ближайший друг, всегда по-доброму к тебе — и шерсть расчёсывал, и слепней отгонял, и слёзы по тебе лил. Тебе трудно было отдать кому-то предпочтение — думаю, ты надеялся, что мы прекратим драку и разойдёмся, пожмём друг другу руки и будем, как прежде, любящими братьями. Ноги у Цзиньлуна путались в камыше, пару раз он чуть не упал, но пока прыгал, удерживать равновесие ему удавалось. Мои же силы иссякали, грудь была сдавлена. Я тяжело дышал, как вол, и уже запаниковал, когда острая боль пронзила уши: оказывается, он оставил мои плечи и вцепился в них. И тут же где-то рядом раздался пронзительный, как у евнуха, голос Ху Биня:

— Вот так славно! Вот славно! Давай, лупи его, лупи!

Да ещё в ладоши захлопал. Я изнемогал от боли, Ху Бинь не давал сосредоточиться, а тут я ещё и отчаялся от того, что ты не приходишь на помощь. Цзиньлун оплёл мне левую ногу, я свалился на зад, а он надавил мне коленом на живот. Боль нестерпимая, казалось, вот-вот в штаны надую. Не отпуская ушей, он прижал мою голову к земле. Глазам открылась небесная лазурь, белоснежные облака и слепящий солнечный свет. Потом нависло худое и вытянутое, угловатое лицо Цзиньлуна. Пробивающиеся усики над тонкими, плотно сжатыми губами, нос с горбинкой, мрачно поблёскивающие глаза. Этот тип точно не чистых китайских кровей — наверное, тоже полукровка, как мой бычок. Глядя на него, я мог представить, как выглядел Симэнь Нао, человек, которого я никогда не видел, однако много о нём слышал. Хотелось яростно выругаться, но он с такой силой налегал на уши, что натянувшаяся кожа на щеках не давала и рта раскрыть. Мне и самому было не разобрать, что из него вылетало. А он приподнимал мне голову и раз за разом вдавливал в землю:

— Вступаешь в коммуну, нет?

— Нет… Не вступаю… — Слова вылетали у меня как плевки.

— Отныне буду лупить ежедневно, пока не согласишься, причём каждый раз сильнее!

— Вот вернусь, всё матери скажу!

— А она мне и велела вздуть тебя!

— Со вступлением придётся подождать, пока отец вернётся!

— Ну уж нет, ты должен вступить до того, как он вернётся, и не один, вместе с волом!

— Отец так хорошо относился к тебе, а ты неблагодарностью отплатить хочешь!

— Поэтому в коммуну вас и тащу, это и есть выражение благодарности.

Пока мы с Цзиньлуном препирались, Ху Бинь ходил вокруг. В полном восторге он хватался за уши, тёр щёки, хлопал в ладоши и что-то без конца бормотал. Этот гнусный тип, обладатель зелёного колпака,[101] много мнил о себе, а к другим питал лютую ненависть. Открыто выступать не осмеливался, а вот глядя, как мы, братья, мутузим друг друга, злорадствовал. Несчастья и страдания других действовали, как бальзам, на его охваченную мучениями душу. И тут мой бычок показал, на что способен.

Наследник симментальских и монгольских кровей, ты пригнул голову и так боднул Ху Биня под зад, что этот худосочный коротышка взлетел в воздух метра на два, как старая ватная куртка, и в силу земного притяжения рухнул под углом в заросли камышей с горестным воплем, который тянулся долго-долго и как-то криво, как хвост коровы-монголки. Вскочив на ноги, он бестолково размахивал руками, так что камыши ходили ходуном и треск стоял. Мой бычок пошёл на него опять, и Ху Бинь взлетел снова.

Цзиньлун тут же отпустил руки, вскочил, поднял кнут и вытянул моего бычка. Я тоже вскочил, обхватил его сзади за пояс, приподнял и повалил на землю.

— Не смей бить моего вола! Предатель бессовестный, псы, видать, твою совесть съели! Щенок помещичий, родства не помнишь, за добро чёрной неблагодарностью платишь!

«Щенок помещичий» вдруг выпятил зад, отпихнул меня в сторону и выпрямился. Обернувшись, хватил меня кнутом и побежал выручать Ху Биня. Тот в панике выскочил из камышей, скуля как побитая колченогая собака. В этой отчаянной ситуации он выглядел очень потешно. Злодей наконец получил своё, истина восторжествовала. Всё хорошо, казалось мне тогда, только сперва следовало наказать Цзиньлуна, а потом уже Ху Биня. Теперь-то я понимаю, что ты был прав: ясное дело, даже злой тигр не станет пожирать своего детёныша. А твой сынок Цзиньлун с кнутом в руках устремился в погоню. Впереди всех бежал Ху Бинь — хотя сказать «бежал», наверное, не совсем точно. Пуговицы с его старой потрёпанной армейской шинели — символа его славной истории — отлетели, пока он мчался, полы, разметавшись, хлопали как перебитые крылья мёртвой птицы. Шапка свалилась, её затоптали в грязь воловьи копыта. «На помощь… Спасите…» На самом деле ничего подобного я не слышал, но мне казалось, смысл издаваемых им звуков как раз в этом и заключался. Мой вол, смелый, прекрасно знающий природу человека, без устали преследовал его. Он нёсся, опустив голову, и передо мной возникли его глаза: они испускали во все стороны пламенеющие лучи и пронзали пространство истории. Летевший из-под копыт солончак белой шрапнелью шелестел по камышам, осыпал меня и Цзиньлуна, с хлюпаньем падал в свободную ото льда воду. Донёсся свежий дух тающего льда, пахнуло мёрзлой землёй и резкой вонью воловьей мочи. Так пахнет моча самок в течке, а значит, пришла весна, когда пробуждаются многие живые твари, начинается брачный сезон. После долгой зимней спячки просыпались змеи, лягушки, жабы и другие насекомые,[102] оживали растения и травы, в воздух поднимались струйки дремавшей под землёй белой дымки. Весна. Вот так, бегом — вол за Ху Бинем, Цзиньлун за волом, я за Цзиньлуном — мы и встретили весну тысяча девятьсот шестьдесят пятого года.

Ху Бинь растянулся на земле, будто пёс, прыгнувший за кучкой дерьма. Вол раз за разом бодал его большой головой, словно кузнец за ковкой. Ху Бинь всякий раз еле слышно вскрикивал. Казалось, он распластался вдоль и вширь, как упавшая коровья лепёшка. Подоспевший Цзиньлун, размахнувшись, резко опустил кнут на твой круп. Он хлестал, не переставая и всякий раз оставляя кровавый рубец. Но ты не обернулся и не сопротивлялся. Я-то надеялся, что ты с маху подкинешь его, чтобы он до середины реки долетел, чтобы проломил хрупкий лёд и ушёл под воду, чтобы наполовину утоп, наполовину замёрз, а половина плюс половина будет одна целая смерть. Но лучше, чтобы остался жив, умрёт — мать переживать будет. Ведь он в её сердце занимает место поважнее, чем я. Пока он хлестал тебя, я отломал несколько камышин и ударил его по затылку. Видать, удар получился. С криком «Ай, мама!» он обернулся и приложил меня кнутом. Причём с такой силой, что на мне с треском разошлась ватная куртка. Кончик кнута пришёлся по щеке, пошла кровь. В этот момент ты повернулся.

Я надеялся, что ты ему поддашь. Но ты этого не сделал. Он же напрягся и стал отступать. Ты негромко мыкнул, печально глядя на него. По сути, это был призыв отца к сыну. Но сын, конечно, ничего не понял. Ты шаг за шагом приближался, желая приласкать его, но сын опять не понял тебя. Он решил, что ты хочешь напасть, и ожёг тебя кнутом. Удар был жестокий и расчётливый: кончик кнута пришёлся по глазам. Передние ноги у тебя подкосились, ты рухнул на колени, и из глаз потекли слёзы.

— Симэнь Цзиньлун! — испуганно вскричал я. — Ослепил моего вола, бандюга!

Он снова хлестнул тебя по голове, на этот раз сильнее. На лбу открылась рваная рана, потекла кровь. Мой вол! Я кинулся к тебе, закрыл твою голову руками, загородил своим хрупким телом, и слёзы лились на твои недавно выросшие рога. Давай, Цзиньлун, бей, располосуй мою куртку, как бумагу, пусть моя плоть разлетится вокруг кусками земли на сухую траву, но я не дам бить моего вола! Твоя голова подрагивала под руками, я схватил пригоршню солончаковой земли и стал втирать в рану, отодрал кусок ватной подкладки и вытер тебе слёзы. Больше всего я боялся, что он тебя ослепил, но, как гласит пословица, «собаке ног не покалечишь, волу глаз не повредишь». Глаза твои остались целы.

Весь месяц повторялось почти одно и то же: Цзиньлун предлагал мне до возвращения отца вступить в коммуну вместе с волом, я не соглашался, и он начинал бить меня. После первого же удара вол нападал на Ху Биня, тот сразу прятался за спиной брата. Брат с волом застывали друг перед другом на пару минут, потом оба отступали, и на этом всё заканчивалось. Первоначальное противостояние не на жизнь, а на смерть свелось к чему-то вроде игры. Я был горд, что мой вол нагнал столько страху на Ху Биня, который уже больше не распускал свой язвительный и злобный язык. Стоило волу услышать его болтовню, как глаза у него наливались кровью, он опускал голову, издавал протяжный рёв и готов был броситься на перепуганного Ху Биня, которому оставалось лишь прятаться за спину Цзиньлуна. Тот так больше ни разу и не ударил вола — может, тоже что-то почувствовал? Вы же, в конце концов, родные отец и сын, должна же быть между вами душевная связь? Меня он поколачивал тоже больше символически, потому что со времени той потасовки я стал носить на поясе штык, а на голове каску — два моих сокровища ещё со времён «большого скачка». Я стащил их из кучи металлолома и прятал под навесом. Теперь они и пригодились.

ГЛАВА 16 Сердце молодой женщины волнуется при думах о весне. На пахоте Вол Симэнь показывает, на что способен

Эх, Вол Симэнь, было времечко во время пахоты весной 1966 года! Тогда «охранная грамота» отца из провинциального центра ещё что-то значила. Тебе, уже вымахавшему в здоровенного вола, стало тесно под крохотным узким навесом. Нескольких молодых бычков из производственной бригады уже охолостили, и отцу не раз предлагали продеть тебе в нос кольцо, мол, для удобства работы. Но отец оставлял это без внимания. Мы с ним решили, что наши отношения давно уже переросли обычные отношения между крестьянином и домашним животным. Мы не только понимали друг друга с полуслова — мы были ещё и боевые друзья, шли плечом к плечу и действовали заодно в твёрдом решении оставаться единоличниками и противостоять коллективизации.

Наши с отцом три и две десятых му земли были со всех сторон окружены землями народной коммуны. Из-за близости к Великому каналу наш участок относился к заливным землям второй категории, имел глубокий слой почвы, высокую плодородность и годился для вспашки. По словам отца, с таким участком, с таким могучим волом, мы могли преспокойно прокормить себя. После возвращения у отца обострилась бессонница, и бывало, проснувшись, я видел, как он сидит, одетый, на кане, откинувшись на стену, и попыхивает трубкой. Накурено было уже так, что подташнивало.

На мой вопрос «Пап, а ты чего ещё не спишь?» он обычно отвечал:

— Скоро лягу. Спи давай, а я схожу волу сена добавлю.

Как-то я встал по нужде. (Признаться, я страдал ночным недержанием, и ты, когда был ослом и волом, наверняка видел, как во дворе сушилось моё постельное бельё. Стоило У Цюсян увидеть, как мать вывешивает его на просушку, она тут же громко звала дочек: «Хучжу, Хэцзо, скорей сюда, гляньте, какая карта мира получилась у Цзефана из западной пристройки». И эти соплячки, подбежав, принимались водить по белью палкой: «Это Азия, это Африка, это Латинская Америка, это Тихий океан, это Индийский…» От стыда хотелось провалиться сквозь землю и не высовываться. А ещё хотелось сжечь всё это бельё, чтобы следа не осталось. Попадись оно на глаза Хун Тайюэ, тот бы точно сказал: «Ты, Цзефан, господин хороший, можешь с этой простынёй на голове прямо на вражеский дзот идти — и пуля не возьмёт, и осколки гранаты в сторону отлетят!» Ладно, чего поминать прежний стыд; к счастью, с тех пор, как я пошёл за отцом в единоличники, всё это прошло само собой, но прежде стало ещё одной важной причиной того, что я стоял за ведение хозяйства отдельно, а не со всеми.)

Льющийся поток лунного света оставлял в нашей комнатушке серебристую дорожку — даже мышь, которая сидела на плите и подбирала крошки, стала серебряной. Было слышно, как за загородкой вздыхает мать. Я знал, что у неё тоже бессонница: за меня всё переживала, надеялась, что отец в скором времени вступит со мной в коммуну, и мы заживём все вместе в мире и согласии. Но этот несгибаемый упрямец разве кого послушает?! От красоты лунного света сон как рукой сняло, захотелось взглянуть, как там наш вол под навесом — спит, как люди, или всю ночь не смыкает глаз? Лежит, когда спит, или стоит? Открыты у него глаза или закрыты? Накинув куртку, я беззвучно выскользнул во двор, ступая босыми ногами по прохладной земле. Холодно не было; под луной, которая во дворе светила ещё ярче, большой абрикос серебрился, отбрасывая на землю огромную мрачную тень. Отец просеивал ситом сено. Он казался выше и больше, чем днём, лунный свет падал на сито и на его большие руки. Сито ритмично шуршало; казалось, оно висит в воздухе и двигается само по себе, а руки — лишь дополнение к нему. Через сито сено сыпалось в каменную кормушку, а потом хлюпал слизывающий его воловий язык. Я видел поблёскивающие глаза вола, ощущал исходящий от него жар. И слышал, как отец приговаривает:

— Эх, старина Черныш, завтра у нас пахота начинается. Ешь хорошенько, наедайся досыта и сил набирайся. Завтра надо поработать как следует, показать этим, что торопятся в коммуну: Лань Лянь лучший хозяин в поднебесной, а волу его нет равных! — Вол покачивал большой головой, словно в ответ на его слова. — Хотят, чтобы я вставил тебе кольцо в нос, — продолжал отец. — Не дождутся! Мой вол мне как сын, как человек, а не как скотина. Разве людям вставляют кольца в нос? А они ещё хотят, чтобы я охолостил тебя, — вот уж дудки! Ступайте домой и холостите своих сыновей, говорю! Правильно, Черныш? У меня до тебя осёл был, тоже Черныш, вот уж всем ослам в поднебесной осёл. И работник славный, и по характеру, как человек, ну и норов отчаянный. Кабы не сгубили его тогда в пору «большого скачка», и сейчас, наверное, жив был. Хотя, если подумать, не уйди он, не было бы и тебя. Тогда на рынке я на тебя сразу глаз положил. Сдаётся мне, старина Черныш, в тебя тот чёрный осёл и переродился, это просто судьба!

Лицо отца скрывала тень. Видны были лишь большие руки на кормушке, да сияли синим самоцветы воловьих глаз. Когда мы привели вола с рынка, он был каштановый, а потом стал темнеть, пока не стал почти чёрный, вот отец и называет его Чернышом. Тут я чихнул, отец вздрогнул и, как воришка, опрометью выбежал из-под навеса.

— A-а, это ты, сынок. Что тут стоишь? Быстро в дом спать!

— А ты почему не спишь, пап?

Отец поднял голову и посмотрел на звёзды:

— Ладно, тоже ложусь.

Лёжа в полудрёме, я почувствовал, как отец снова потихоньку выбрался из постели. «Что-то здесь не так», — подумал я и, как только отец вышел, тоже встал. Похоже, стало светлее, чем раньше. Лунный свет колыхался над головой как нечто материальное, как шёлковое полотно, белоснежное, гладкое и блестящее, прохладное. Казалось, его можно сорвать, накинуть на себя или скатать в комок и засунуть в рот. Навес теперь казался большим, просторным и светлым, все тени с него исчезли, а воловьи лепёшки на земле походили на белейшие пампушки. Удивительное дело — ни отца, ни вола под навесом не оказалось. Я ведь вышел сразу за отцом и видел, как он зашёл под навес. Как он мог в один миг бесследно исчезнуть, да ещё вместе с волом? Не обратились же они в лунный свет? Подошёл к воротам: распахнуты. Ага, на улицу вышли. Но что там делать глубокой ночью?

На улице царило безмолвие; деревья, стены, земля — всё в серебре. Даже большие чёрные иероглифы на стене били в глаза белизной — «Выявим внутри партии влиятельную группировку идущих по капиталистическому пути развития, доведём до конца движение „четырёх чисток“![103]» Этот лозунг — работа Цзиньлуна, вот уж талантище, каких мало! Никогда не видел, чтобы он писал большие иероглифы, а тут принёс полное ведро чёрной туши, взял большую кисть из пеньковых волокон, обмакнул и стал писать на стене — размашисто, чётко, мощно, каждый иероглиф с беременную козу величиной, так что восторгам зрителей не было конца. Вот какой у меня брат, самый грамотный во всей деревне, самый солидный из молодых, им восхищались и стали с ним приятельствовать даже студенты из отряда по проведению «четырёх чисток». В комсомол он уже вступил, говорили, и в партию заявление подал — вот и проявляет активность, опираясь на партийных. В отряде был некий Чан Тяньхун, одарённый студент из провинциального института искусств. Он учился на факультете вокала и научил брата основам западного виртуозного пения бельканто. Зимой эти двое исполняли революционные песни — коронный номер перед каждым собранием коммуны, — протяжно, как ревущие ослы. Сяо Чан, как его называли, часто бывал во дворе усадьбы. Курчавые от природы волосы, белое личико, большие сияющие глаза, широкий рот, синеватая щетина на подбородке, выдающийся кадык, высокий — он отличался от всех молодых ребят в деревне. Из зависти его прозвали «ревущий осёл», а брат, научившийся у него пению, получил прозвание «второй ревущий осёл». Эти «ослы» так спелись, что стали как братья, только что вдвоём в одни штаны не влезали.

Кампания «четырёх чисток» затронула всех деревенских кадровых работников. Командира роты ополченцев и бригадира большой производственной бригады Хуан Туна отстранили от должности за использование в личных целях общественных денег; был отстранён и деревенский партсекретарь Хун Тайюэ — за то, что в плодовом питомнике зажарил и съел чёрного козла с животноводческой фермы. Но их быстро восстановили, по-настоящему уволили лишь кладовщика бригады, таскавшего корм для лошадей. Кампания эта — целый театр, целое представление, грохот барабанов и гонгов, развевающиеся знамёна, лозунги на стенах. Члены коммуны днём работали, а вечером шли на общие собрания. Мне, презренному единоличнику, тоже нравились развлечения. В те дни мне и впрямь хотелось вступить в коммуну, вступить, чтобы бегать везде за этими «ревущими ослами». Выдающиеся культурные деяния «ослов» привлекали внимание молоденьких девиц, столько их повлюблялось в них — не перечесть. Наблюдая со стороны, я знал, что Баофэн по уши втюрилась в Сяо Чана, а двойняшки Хучжу с Хэцзо почти одновременно запали на Цзиньлуна. В меня не влюбился никто. Возможно, для них я был ещё мальчишка, не разбирающийся во взрослых делах. Откуда им знать, что любовь уже горит в моём сердце, и я втайне вздыхаю по Хучжу, старшей дочери Хуан Туна?

Но будет об этом, вернёмся к нашему повествованию. Так вот, выйдя на улицу, ни отца, ни вола я не обнаружил. Что же они, на луну улетели? Так и представляется отец верхом на воле, копыта вола попирают облака, хвост ходит, как рулевое весло, они поднимаются выше и выше… Понятное дело, это всё привиделось, не может отец верхом на воле улететь на луну и оставить меня. Нужно опускаться на землю — только здесь, в этом мире можно найти их. Я остановился, собрался с силами, раздул ноздри и потянул носом. Ну вот, и учуял их: они совсем недалеко, на юго-востоке, у разрушенного вала, где раньше была низина мёртвых детей — деревенские закапывали там детей, умерших маленькими. Потом низину засыпали, подняв уровень земли, и устроили ток большой производственной бригады. Место ровное, вокруг земляной вал в половину человеческого роста, рядом с валом — катки и жернова для зерна. Вижу целые стайки детей: они играют, гоняются друг за другом с голыми попками, в одних красных набрюшниках. Понятно, это духи мёртвых детей, они всегда сбегаются играть здесь по ночам под полной луной. Такие милые, выстроятся в шеренгу и прыгают с катка на жёрнов, с жёрнова на каток. Заводилой у них малышок с торчащей в небо косичкой. Он ритмично свистит в блестящий металлический свисток, они и прыгают по свистку, так слаженно, что любо-дорого смотреть. Я был так очарован, что даже захотелось попрыгать вместе с ними. Нарезвившись, они вскарабкались на стену, уселись рядком и принялись распевать, болтая ногами и колотя по стене пятками:


Два Лань Ляня, стар и млад,

славно ли трудиться в лад?

— Славно!

Коль трудиться на себя от зари и дотемна —

закрома полны зерна, славно?

— Славно!


Славно! Так меня растрогали эти малыши в красном, что я полез в карман и вытащил горсть жареных бобов. Кладя в протянутые ручонки по пять штук, я заметил на них тонкие желтоватые волоски. Ясные глазки, прелестные мордашки. Бобы захрустели на их белых зубках, в лунном свете разнёсся аромат. Тут я увидел отца с волом, которые упражнялись на току. На стене уже появилось столько детей, что и не сосчитать. Я потрогал карман: как быть, если они все придут за бобами? Отец был в плотно облегающем наряде. Куски зелёной материи на плечах походили на листья лотоса, на голове высокая шапка из жести, напоминающая рупор. Правая половина лица вымазана красным, из-за чего ещё больше выделяется синяя левая. Он громко покрикивает, как на плацу, что именно — непонятно, для меня его слова звучат как ругательства. А дети в красном, похоже, всё понимают. Они хлопают в ладоши, колотят пятками в стену, громко свистят в свистки. Некоторые вынули из подбрюшников маленькие трубы и звонко трубят. Другие достали откуда-то из-за стены барабанчики, устроили меж колен и колотят вовсю. А наш вол с красными шёлковыми лентами на рогах и большим красным цветком из шёлка на лбу — жених да и только! — в радостном волнении носится по краю тока. Тело сверкает, глаза блестят, как хрусталь, копыта, как четыре фонаря, — идёт грациозно и легко. Когда он пробегает мимо, дети на стене барабанят ещё громче и кричат как безумные. Так, круг за кругом, волнами нарастают и стихают приветственные крики. Всего он сделал с десяток кругов, потом свернул в центр тока и подошёл к отцу. Тот вытащил из кармана бобовую лепёшку и сунул ему в рот, как награду. Потом погладил по лбу, похлопал по заду и проговорил: «Полюбуйтесь на диво дивное». А потом грянул во всю глотку ещё более мощно и звонко, чем эти «ревущие ослы», мастера горланить западные песнопения:

— Полюбуйтесь на диво дивное!



Большеголовый Лань Цяньсуй недоверчиво посмотрел на меня. Я понял, что он засомневался в моём рассказе. Столько лет прошло, ты уже всё позабыл. А может, я тогда такой фантастический сон видел. Но даже если сон, он тоже связан с тобой. Другими словами, не будь тебя, не было бы и такого сна.



Вслед за восклицанием отца по гладкой земле звонко, будто по стеклу, щёлкнул кнут. Вол вдруг поднялся на дыбы почти вертикально, опираясь лишь на задние ноги. Для него это пара пустяков, всё равно что забраться на корову, любой бык так сумеет. А вот попробовал бы кто ступать шаг за шагом вперёд, когда передние ноги и всё огромное тело в воздухе и опираешься только на задние. Шагал он неуклюже, но все смотрели на него, разинув рот. Чтобы здоровенный вол мог в таком положении не просто сделать несколько шагов — три-пять или восемь-десять, — а пройти целый круг по всему току — такого я и представить не мог. Хвост волочится по земле, передние ноги сложены на груди, будто недоразвитые руки. Брюхо полностью открыто, между задних ног болтаются две здоровенные, с папайю, штуковины, словно он и вышагивает на двух ногах, чтобы продемонстрировать их. Шумливые дети на стене притихли — они и про свои трубы с барабанами забыли, глядя на это зрелище в обалделом изумлении. Лишь когда вол прошёл так целый круг и встал на четыре ноги, они пришли в себя и снова послышались возгласы одобрения, захлопали ладошки, зазвучали трубы, барабаны и свистки.

Далее последовало вообще нечто невообразимое. Вол пригнул голову к земле, упёрся лбом и с усилием задрал в воздух задние ноги. Примерно так человек стоит на голове, но человеку сделать это во много раз легче. Казалось, невозможно, чтобы вол весом около восьмисот цзиней держал весь свой вес на одной только шее. Но нашему волу это удалось.

— Позволь, я ещё раз опишу эти его папайины: они у него плотно прилегали к брюху и смотрелись как нечто лишнее, нечто самостоятельное…



На следующее утро ты в первый раз вышел на пахоту. Плуг у нас деревянный, лемех сияет как зеркало — работа аньхойских литейщиков. В большой производственной бригаде от таких уже отказались, у них плуги стальные, марки «фэншоу».[104] Мы держались всего традиционного, и промышленные изделия, от которых несло краской, не использовали. Отец говорил, что нам, единоличникам, нужно сторониться казённого. Раз плуги «фэншоу» производства казённого, значит, не про нас. Одежду мы носили домотканую, инструменты у нас были самодельные, лампы масляные, а огонь мы высекали огнивом. В тот день производственная бригада послала в поле девять плугов, будто чтобы посостязаться с нами. На восточном берегу вышли в поле и тракторы госхоза. Ярко-красные, издалека они смотрелись, как два красных оборотня, изрыгали голубоватый дым и оглушающе ревели. В каждой упряжке бригады по два вола, двигались они уступом, как косяк диких гусей. За плугами люди опытные, лица невозмутимые, будто не пахать вышли, а принять участие в торжественном обряде.

На краю поля появился Хун Тайюэ в новом, с иголочки, чёрном френче. Он сильно постарел: голова седая, щёки обвисли, из уголков рта течёт слюна. За ним следовал мой брат Цзиньлун: папка с бумагами в левой руке, авторучка в правой, журналист да и только. Хотя на самом деле что тут записывать — каждое слово Хун Тайюэ, что ли? Тот, несмотря на всё своё революционное прошлое, лишь партсекретарь небольшой деревушки. Хотя в то время все кадры низшего звена были такими. Хун Тайюэ так уверенно держаться не стоит. К тому же он общественного козла слопал и во время «четырёх чисток» поста чуть не лишился, значит, сознательность не на высоте.

Отец неторопливо, слаженно и чётко выравнивал плуг, проверял упряжь вола. Мне делать было нечего, я и пришёл-то поглазеть, как всё будет происходить, а в голове всё вертелись трюки, которые отец с волом показывали на току прошлой ночью. Мощная фигура вола заставила ещё больше прочувствовать, как тяжело было всё это проделать. Отца я не спрашивал ни о чём: хотелось верить, что это было на самом деле, а не приснилось.

Подбоченясь, Хун Тайюэ инструктировал своих работников, приплетая всё, начиная с Кемой и Мацу[105] и корейской войны и кончая земельной реформой и классовой борьбой. Потом он заявил, что битва за весеннюю пахоту — первое сражение против империализма, капитализма и единоличников. Говорить он был мастер ещё с тех пор, когда колотил в бычий мосол, и, хотя допускал массу ошибок, вещал зычно, складно, и дрожащие от страха пахари замерли как истуканы. Волы тоже стояли не шелохнувшись, будто деревянные. Среди них я заметил мать нашего вола, монголку — её сразу можно было признать по изогнутому хвосту, длинному и густому. Она то и дело косилась в нашу сторону: понятно, на сыночка смотрит.



Хм, дойдя до этого места, я почувствовал, что краснею за тебя. Прошлой весной, когда я пас тебя у речной отмели, ты воспользовался тем, что мы с Цзиньлуном устроили потасовку, и забрался на свою мать-монголку. А ведь это кровосмешение, тяжкий грех. Для волов это, конечно, не считается, но ведь ты не обычный вол, в предыдущем рождении был человеком. Ну да, вполне возможно, эта монголка в прежней жизни была твоей любовницей, но ведь она тебя родила — чем больше думаешь над тайной этого колеса перерождений, тем больше запутываешься.

— А ну быстро выбрось всё это из головы! — нетерпеливо перебил Большеголовый.

Хорошо, выбросил. Цзиньлун встал на одно колено, положил на него папку и стал быстро записывать.

— Приступить к пахоте! — скомандовал Хун Тайюэ.

Стоявшие за плугами сняли с плеч длинные кнуты, и в унисон раздался протяжный, такой понятный волам крик погонщика: «Ха-ле-ле-ле…» Звено пахарей бригады двинулось вперёд, волнами выворачивая из-под лемехов землю.

Я беспокойно глянул на отца и негромко проговорил:

— Пап, давай тоже начинать.

Отец усмехнулся:

— Ну что, Черныш, за работу!

Кнута у отца не было, он лишь негромко обратился к волу, и тот резво взял с места. Зарывшийся в землю лемех чуть осадил его.

— Не торопись, — приговаривал отец. — Потихоньку давай.

Но наш вол ярился, шагал широко, напряжённые мускулы всего тела дышали силой, плуг подрагивал, и большие пласты земли отваливались в сторону, поблёскивая на солнце. Отец то и дело поправлял плуг, чтобы уменьшить силу сопротивления. Он-то из батраков, пахать мастер. А вот наш вол — удивительное дело: в первый раз на пашне, и хоть движения чуть бестолковы и дыхание иногда сбивается, но идёт ровно по прямой, отцу почти не нужно направлять его. В упряжках бригады было по два вола, но мы быстро обошли их головной плуг. От гордости меня охватила безудержная радость. Я бегал взад-вперёд, представляя нашу упряжку кораблём, который мчится на всех парусах, и от него идёт волна — отваливающиеся пласты земли. Бригадные пахари поглядывали в нашу сторону, и к нам направился Хун Тайюэ с братом. Они остановились в сторонке, злобно уставившись на нас. Дождавшись, пока наша упряжка закончит борозду и начнёт разворачиваться, Хун Тайюэ встал перед ней:

— Лань Лянь, а ну постой!

К нему, сверкая жаркими, как уголья, глазами, приближался наш вол, и Хун Тайюэ предусмотрительно отскочил с борозды в сторону: уж кто-кто, а он-то знал его нрав. Пришлось ему идти за плутом.

— Лань Лянь, — обратился он к отцу, — предупреждаю, допашешь до края поля, не смей вставать на казённую землю.

— Лишь бы ваши волы по моей земле не ходили, мой вол вашу топтать не будет, — с достоинством ответил отец.

Ясное дело: Хун Тайюэ нарочно чинит препятствия. Наши три целых две десятых му как клин врезались в земли большой производственной бригады. На полоске сто метров в длину и всего двадцать один в ширину трудно было дойти до края и во время разворота не ступить на казённое поле. Но и бригадные в конце борозды не могут не встать на наш надел. Поэтому бояться отцу нечего. Но Хун Тайюэ не унимался:

— Мы лучше чуть не вспашем, чем на твою полоску встанем!

С такими обширными угодьями, как у бригады, Хун Тайюэ мог позволить такое заявление. Ну а мы? У нас и так земли с гулькин нос, и терять нельзя нисколько. Но у отца в голове уже был готовый план:

— Недопахивать землю мы не станем, но и на общественной земле следа не оставим!

— Гляди, попомни свои слова, — подхватил Хун Тайюэ.

— Да, сказано — сделано, — подтвердил отец.

— Давай-ка, Цзиньлун, за ними, — распорядился Хун Тайюэ. — Если только их вол ступит на общественную землю… — И он повернулся к отцу. — Лань Лянь, так какое наказание будет, если копыто твоего вола на общественной земле окажется?

— А хоть отрубите его! — решительно заявил отец.

Слова отца повергли меня в трепет. Нашу землю от общественной отделяла еле заметная граница, какой-то камешек через каждые пятьдесят метров — человеку мудрено пройти по такой и не сбиться, что и говорить про вола, который тянет за собой плуг!

Отец распахивал землю клином — шёл от середины, — и в ближайшее время ступить на общественную землю просто не мог, поэтому Хун Тайюэ распорядился так:

— Ты, Цзиньлун, возвращайся в деревню, напиши заметку на доске,[106] а после обеда приходи и последи за ними.

Когда мы возвращались домой на обед, у доски на стене вокруг двора усадьбы Симэнь — доска большая, два метра в высоту и три в длину — уже толпился народ. Именно там деревенские обменивались новостями и суждениями. Брат уже и тут блеснул талантом, за каких-то пару часов намалевал цветными мелками — красным, жёлтым и зелёным — целый шедевр. По краям тракторы, подсолнухи, зелень, улыбающиеся члены коммуны за плугами и расплывающиеся в похожих улыбках общественные волы. В правом нижнем углу доски всего двумя цветами — синим и белым — были изображены истощённый вол и два худых человечка — большой и маленький. Понятное дело, это мы у него такие, я, отец и наш вол. Заголовок посередине гласил: «Радостно и оживлённо началась весенняя пахота». Написано в сунском стиле[107] с цветной каймой. В конце основного текста, прописанного уставным письмом, начертано следующее: «Какой яркий контраст по сравнению с кипящим энтузиазмом занятых весенней вспашкой и преисполненных жизненных сил членов народной коммуны и госхоза составляют жители нашей деревни, твердолобый единоличник Лань Лянь со своей семьёй! Плуг тащит один вол, бредёт, понурив голову. Его унылый хозяин остался один и похож на ощипанную курицу, на бездомного пса, полон печали и тревоги, путь его ведёт в тупик».

— Пап, смотри, на какое позорище он нас выставил! — возмутился я.

Отец нёс на плече плуг и вёл за собой вола. На лице у него сверкнула холодная, как лёд, усмешка:

— Пусть пишет, что хочет. Способный паренёк, на рисунках у него всё как в жизни.

Взгляды собравшихся обратились на нас, и все со значением усмехнулись. Факты говорят больше, чем слова: вол у нас величественный как гора, наши синие лики сверкают, мы в хорошем настроении, довольные тем, как успешно потрудились.

Цзиньлун в сторонке любовался своим шедевром и наблюдал за зрителями. Ху Чжу стояла, опершись на дверной косяк, жевала кончик косы и издали смотрела на Цзиньлуна. Смотрела так пристально и увлечённо, что было ясно: любовь взыграла не на шутку. С западного края деревни приближалась моя сестра Баофэн. На плече у неё висела кожаная сумка с лекарствами и нарисованным на ней красным крестом. Она научилась по-новому принимать роды, делать уколы, стала профессиональным деревенским медработником. С востока примчалась на велосипеде Хэцзо. Велосипед вихлял под ней во все стороны, было видно, что она только научилась ездить и ещё не умела управлять им как следует. Увидев Цзиньлуна, который стоял, прислонившись к низкой ограде, она закричала: «Ой, худо дело, худо» и наехала колесом прямо на него. Отступив немного, Цзиньлун вцепился в колесо и одновременно ухватился за руль велосипеда, так что Хэцзо только что не упала к нему в объятия.

Хучжу мотнула головой, так что коса аж взлетела, покраснела и, повернувшись, бросилась в дом. Сердце заныло от переживания за Хучжу и от ненависти к Хэцзо. Эта постриглась под мальчика и сделала небольшой пробор. Тогда среди учениц средней школы пошла мода так стричься, и стриг их учитель по имени Ма Лянцай. Он прекрасно играл в настольный теннис и на губной гармошке, щеголял в когда-то синей, а теперь застиранной добела форме. От этого типа с густыми волосами, лаково-чёрными глазами и угреватым лицом всегда шёл свежий запах мыла, и он положил глаз на Баофэн. Нередко он приносил в деревню духовое ружьё и стрелял птиц. Только поднимет ружьё — и пожалуйста, птица уже на земле. Деревенские воробьи, завидев его, разлетались кто куда. Амбулатория производственной бригады располагалась с восточной стороны бывшей усадьбы Симэнь: когда бы там ни появлялся этот молодец, от которого разило мылом, он всегда был под надзором членов нашей семьи. А если не нашей, то семьи Хуан. Он завёл знакомство с сестрой, стараясь расположить её к себе, но она лишь хмуро откликалась двумя-тремя фразами, стараясь не выказать неприязни. Я знал, что сестра влюблена в «ревущего осла», но тот вскоре уехал вместе с отрядом по проведению «четырёх чисток» и, ни слуху ни духу, скрылся как хорёк в чаще леса. Мать понимала, что этот брак обречён, расстроенно вздыхала и с глубоким чувством наставляла сестру:

— Ах, Баофэн, мама всё понимает, что у тебя на душе, но разве это возможно? Он из уездного города, в университете учится, и талантливый, и видный, его ждёт блестящее будущее, разве можешь ты такому приглянуться? Послушай мать, выбрось из головы эти мысли, не стоит заноситься слишком высоко. Учителю Ма государство платит, он казённый хлеб ест, мужчина представительный, грамотный и музыкальный, да ещё стрелок хоть куда, одного такого на сотню не встретишь. Если он к тебе сам подъезжает, чего думать-то? Соглашайся скорее — только глянь, какими глазами сёстры Хуан на него смотрят. Коли мясо у рта, хватать надо. Не ухватишь, другие сцапают…

Для меня доводы матери звучали справедливо и логично, Ма Лянцай казался вполне подходящей парой для сестры. Пусть и не умеет песни горланить, как «ревущий осёл», зато на губной гармошке как насвистывает — будто сотня птиц щебечет. А как из духового ружья птиц в деревне сшибает — они уже собственной тени боятся, — тут ему «ревущий осёл» в подмётки не годится. Но сестра моя как упрётся, не своротишь, вот уж в батюшку родного характером вышла. Мать могла говорить до посинения, а ответ всегда был один:

— За кого идти, мама, это уж мне решать!

После обеда, когда мы вернулись в поле, Цзиньлун с железной мотыгой на плече не отставал ни на шаг. Этим острым сверкающим лезвием можно отсечь волу ногу с одного удара. Вот ведь гад, родства не помнящий! И я при каждом удобном случае не стеснялся высказать ему, что я про него думаю. И прихвостнем Хун Тайюэ называл, и свиньёй неблагодарной. Он пропускал мои слова мимо ушей, но когда я преградил ему путь, он, раздражённо копнув мотыгой, забросал меня землёй. Я тоже схватил ком и хотел запустить в него, но на меня строго прикрикнул отец. Будто глаза на спине: как он мог видеть каждое моё движение?

— Ты что это затеял, Цзефан? — рявкнул он.

— Хочу проучить скота этого! — злобно выкрикнул я.

— Закрой рот, не то задницу надеру. Он твой старший брат, при исполнении, не смей мешать ему.

Через пару кругов волы бригады уже тяжело дышали, особенно монголка. Даже издалека было слышно, как из её груди вырываются странные звуки, словно курица кукарекнуть пытается. Вспомнился парнишка, пару лет назад тайком шепнувший мне, что эта монголка — «печёная черепаха», что тяжёлой работы она не выдержит, а летом вообще работать не сможет. Теперь стало ясно, что говорил он чистую правду. Монголка не только задыхалась, изо рта у неё выступила пена, страшно смотреть. Потом вообще упала и закатила глаза как мёртвая. Бригадные упряжки остановились, пахари собрались, чтобы выяснить, в чём дело. У одного из старых крестьян вырвалось «печёная черепаха», другой предложил сходить за ветеринаром, третий, презрительно хмыкнув, сказал, что этой корове ветеринар уже не поможет.

Дойдя до края полосы, отец остановил вола и обратился к брату:

— Цзиньлун, тебе нет нужды следовать за мной. Я же сказал, что на общественном поле не будет ни единого следа моего вола, чего мучаться и за мной ходить?

Цзиньлун лишь фыркнул и ничего не ответил. А отец продолжал:

— Мой вол на общественную землю не ступит, но мы договорились, что общественные волы и народ тоже не должны ходить по моей. А ты только и делаешь, что ходишь, даже сейчас на моей земле стоишь!

Цзиньлун сначала замер, а потом, словно вспугнутый кенгуру, отскочил с нашей полоски аж до самой дороги, прилегающей к дамбе.

— Оба копыта тебе отчекрыжить надо! — злобно заорал я.

Цзиньлун залился краской и какое-то время не мог выговорить ни слова.

— Мы ведь отец и сын, Цзиньлун, — сказал отец. — Давай будем великодушными, ладно? Хочешь быть прогрессивным, я тебе препятствий не чиню — больше того, целиком поддерживаю. Твой отец, хоть и помещик, был милостив ко мне. Критиковать его и вести с ним борьбу я был вынужден — обстановка была такая, — чтобы другие видели, но всегда хранил в душе тёплые чувства к нему. К тебе я всегда относился, как к родному сыну, но раз ты выбрал свой путь, останавливать не стану. Надеюсь лишь, что в твоём сердце останется хоть немного тепла, что оно не охладеет и не превратится в кусок железа.

— Я действительно заступил на вашу землю, — мрачно проговорил Цзиньлун, — можете отрубить мне ногу! — Он швырнул мотыгу, которая вошла в землю как раз между нами, и продолжал: — Не станете рубить — ваше дело. Но ежели ваш вол — и вы тоже — ступите на общественную землю — намеренно или случайно, — церемониться не буду!

Я смотрел на его лицо, в эти глаза, которые чуть не сыпали зелёными искорками, и вдруг ощутил, как по спине пробежал холодок и выступила «гусиная кожа». Брат человек и впрямь необычный, я знал, у него сказано — сделано. Стоит нам ногой или копытом заступить межу, он пойдёт на нас с мотыгой и глазом не моргнёт. Жаль, что такие люди рождаются в мирное время. Появись он на свет на пару десятилетий раньше, точно стал бы героем, за кого бы ни сражался. Пойди он в бандиты, людей бы положил без числа. Но нынче времена мирные, и для таких, как он, с его жестокостью, смелостью и решительностью, с его беспристрастностью, вроде и применить себя особо негде.

Отец, похоже, тоже потрясённый, посмотрел на него, торопливо отвёл взгляд и уставился на торчащую из земли мотыгу:

— Много я наговорил, Цзиньлун, ерунда всё это, не бери в голову. Чтобы ты не переживал и чтобы во мне не иссякла эта решимость, я сначала пройду у края, а ты гляди. Коли нужно будет рубить — руби, не теряй времени.

Он подошёл к волу, потрепал его за уши, похлопал по лбу и прошептал:

— Эх, вол мой, вол!.. A-а, что тут говорить, гляди на камешки на меже и иди пряменько, ни на полшага в сторону!

Отец поправил плуг, нацелился по меже, тихо понукнул, и вол тронул. Брат поднял мотыгу и округлившимися глазами впился в копыта вола. Тот, похоже, ничуть не ощущал нависшей опасности. Он двигался не снижая скорости, не напрягаясь и не выгибая спину, такую ровную, что хоть чашку, полную воды, ставь — не прольётся. Отец, держась за ручки плута, шагал по новой борозде, которая тянулась ровной прямой линией. Приходилось полностью полагаться на вола. Глаза у него смотрят в стороны, как он умудряется держать прямую линию, ума не приложу! Я лишь видел, как вспаханная борозда чётко разделяет нашу полосу и общественное поле и камни на меже остаются ровно посередине. Всякий раз, подойдя к одному из этих камней, вол чуть замедлял шаг, чтобы отец мог перенести лемех. Отпечатки его копыт оставались на краю нашей полосы, и когда круг был пройден, граница ни разу не была нарушена. Случая пустить в ход мотыгу Цзиньлуну так и не представилось. Отец с шумом перевёл дух и сказал:

— Ну, теперь, господин хороший, можете спокойно возвращаться, верно?

Цзиньлун ушёл. Перед уходом он никак не мог оторвать глаз от правильных и блестящих копыт вола. Я знал: он страшно сожалеет, что не удалось рубануть по ним. Остриё мотыги, поблёскивавшее серебром у него за спиной, навсегда врезалось в память.

ГЛАВА 17 Падают дикие гуси, умирают люди, вол приходит в бешенство. Бред и вздор обращаются в сочинение

— О том, что было дальше, мне рассказывать или ты будешь? — поинтересовался я. Большеголовый прищурился, будто глядя на меня, но я знал, что мыслями он где-то не здесь. Вытащил из моей пачки сигарету, поднёс к носу, понюхал и надул губы, ни слова не говоря, будто обдумывал нечто важное. — Вот уж не стоит в твоём нежном возрасте заводить такую дурную привычку. Если в пять лет научишься табак курить, к пятидесяти на порох перейдёшь? — Не обращая внимания на мои слова, он свесил голову набок; ушная раковина подрагивала, будто он прислушивался. — Не буду я ничего говорить, — заключил я. — Мы с тобой оба через всё это прошли, о чём тут особо рассказывать.

— Ну уж нет, — возразил он. — Ты начал, тебе и заканчивать.

— А с какого места начинать, не знаю.

Он закатил глаза.

— С рынка, там любопытнее всего.



Парадов обличения и критики я повидал на рынке немало и всякий раз смотрел с огромным интересом и восторгом.

Видел там начальника уезда Чэня, того самого приятеля отца, его водили напоказ толпе. Выбритая до синевы голова — позже в воспоминаниях он писал, что побрился наголо, чтобы хунвейбины[108] не таскали за волосы, — к поясу привязан ослик, склеенный из картона. Под грохот гонгов и барабанов он носился, приплясывая, с идиотской улыбочкой на лице. Ни дать ни взять один из ряженых, что дают представление в первый месяц после Нового года. За то, что во время «большого скачка» он ездил в инспекционные поездки на нашем чёрном осле, его прозвали «ослиным начальником». С началом «великой культурной революции» хунвейбины, которые водили напоказ «идущих по капиталистическому пути развития», «каппутистов», для пущей развлекательности и доступности, а также чтобы привлечь больше зрителей, наладили ему картонного осла, как в народном представлении. Многие старые кадровые работники вспоминают о «культурной революции» как о времени невыносимых страданий, сравнивая тогдашний Китай с гитлеровскими концлагерями, с адом на земле. А наш уездный написал о том, чему подвергся в начальный период «культурной революции», живо и с юморком. Рассказал, что в таком виде, «верхом» на картонном осле, его водили на восемнадцати рынках по всему уезду; что сам он от этих упражнений стал физически крепче, что высокое давление, от которого он страдал раньше, бессонница и другие недуги как рукой сняло, и лечиться не надо; что, заслышав звуки барабанов и гонгов, испытывал подъём, начинал подрагивать ногами — так же, как начинает постукивать копытами и вбирать воздух ноздрями чёрный осёл, завидевший самку. Составив вместе эти воспоминания и своё впечатление от встречи с ним, когда он приплясывал в наряде осла, я понял, почему на его лице тогда гуляла идиотская улыбочка. По его словам, стоило ему начать притопывать в ритм с гонгами и барабанами и вертеться, пританцовывая, вместе со своим картонным ослом, как он чувствовал, что потихоньку в осла и превращается — в чёрного осла единственного на весь уезд единоличника Лань Ляня. Мысли устремлялись в свободный полёт, действительность теряла очертания и смутно, как во сне, вписывалась в прекрасную фантазию. Он ощущал, как вместо ног появляются четыре копыта, как сзади вырастает хвост, как тело и картонный осёл сливаются в одно целое, подобно кентаврам из древнегреческих мифов, — и вот он уже понимает, что значит быть ослом, переживает все ослиные радости и горести.

Во время «культурной революции» на рынках мало что продавали, оживлённые толпы собирались в основном, чтобы поглазеть на происходящее. Уже пришла зима, народ наполовину в ватных куртках, но была и молодёжь, щеголявшая в летнем. На рукавах у всех красные повязки. Особенно живо они смотрелись на синей или цвета хаки армейской форме, придавая яркости. На рукавах чёрных, блестящих от жира, драных ватных курток людей в возрасте эти повязки были ни то ни сё. В дверях торгово-закупочного кооператива стояла старуха с курицей в руках, тоже с красной повязкой на рукаве. Кто-то поинтересовался:

— Ты, тётушка, тоже, что ли, в хунвейбины подалась?

Та надула губы:

— Нынче мода такая, как не вступить?

— А ты в каком отряде — «Цзинганшань»[109] или «Жезл Золотистой Обезьяны»?[110]

— Пошёл ты знаешь куда, плетёшь ерунду всякую! Берёшь курицу — бери, а нет — так и катись прочь, мать твою!

На оставшемся с корейской войны советском грузовике «ГАЗ-51» приехала бригада пропагандистов. От времени зелёная краска давно поблекла, на кабине приварена металлическая рама, на ней укреплены четыре мощных громкоговорителя. В кузове установлен генератор на бензине, а у бортов в две шеренги расположились хунвейбины в форме, похожей на армейскую. Одной рукой держатся за борт, в другой — цитатники председателя Мао. Лица раскрасневшиеся, то ли от холода, то ли от революционного энтузиазма. Среди них одна девица, глаза чуть косят, ухмылка во весь рот. Громкоговорители заорали так неистово, что у одной молодой крестьянки со страху случился выкидыш, перепуганная свинья врезалась головой в стену и грохнулась в обморок, с гнёзд послетало множество несушек, а целая свора собак залилась бешеным лаем, пока не охрипла. Сначала из громкоговорителей гремела песня «Алеет восток»,[111] потом она прекратилась — слышались лишь грохот генератора и какое-то потрескивание. Затем раздался звонкий девичий голос. Я тогда залез на старое дерево: оттуда было видно, что в кузове. Посередине стол и два стула, на столе какой-то аппарат и обёрнутый красной тряпкой микрофон. На одном стуле восседала девица с маленькими косичками, а на другом — юноша с пробором. Девицу я видел впервые, а молодой человек… Так это же «ревущий осёл» Сяо Чан, тот самый, что проводил у нас кампанию «четырёх чисток»! Только потом я узнал, что он распределился в уездную оперную труппу, а также возглавил группировку «Жезл Золотистой Обезьяны».

— Сяо Чан! Сяо Чан! — заорал я с дерева. — «Ревущий осёл»! — Но звуки моего голоса утонули в грохоте громкоговорителей.

Девица кричала в микрофон, и её слова раскатывались как гром. Вот что пришлось выслушать всему Гаоми:

— Идущий по капиталистическому пути Чэнь Гуанди, этот проникший в партию ослиный барышник, противился проведению «большого скачка», выступал против «трёх красных знамён»,[112] побратался с упрямо идущим по пути капитализма единоличником из Гаоми Лань Лянем и держал над ним защитный зонтик. Чэнь Гуанди не только идеологический реакционер, но и моральный разложенец. Он неоднократно вступал в половую связь с ослицей, которая принесла урода с головой человека и телом осла!

— Так его! — одобрительно загудела толпа.

Под руководством «ревущего осла» хунвейбины на машине принялись выкрикивать: «Долой ослоголового начальника уезда Чэнь Гуанди!», «Долой ослоголового начальника уезда Чэнь Гуанди!!», «Долой насильника ослов Чэнь Гуанди!», «Долой ослоголового начальника уезда Чэнь Гуанди!!» Усиленный громкоговорителями голос «ревущего осла» стал настоящим вокальным бедствием. С шелестом дождя на землю попадала пролетавшая под небесами стая диких гусей. Мясо диких гусей великолепно на вкус, очень питательно, редкий деликатес; с питанием у народа в те времена повсюду было далеко не гладко, и упавших с небес гусей восприняли, как ниспосланное счастье. На самом деле снизошло настоящее бедствие. Народ на рынке обезумел, началась суматоха, все визжали пострашнее, чем взбесившиеся от голода псы. Добравшиеся до гусей первыми, наверное, были вне себя от радости, но в птиц тут же вцепились бесчисленные руки других. Падали перья, летел пух, будто раздирали пуховые подушки. Гусям отрывали крылья, ноги в руках у одного, голова с куском шеи в руках другого, он поднимает её высоко в воздух, капли крови летят во все стороны. Многие напрыгивают на плечи и головы впереди стоящих, как охотничьи псы. Упавших топчут, стоящих расплющивают, кому-то продавили живот, слышен пронзительный визг и плач. «Мама, мама!.. Ай, спасите!..» Людская масса плотно смешивается в несколько десятков комков, истошные крики катающихся по земле сливаются с воплями громкоговорителей… «О моя бедная голова…» Суматоха переросла в свалку, развернулось настоящее побоище. В итоге семнадцать человек затоптали насмерть, а сколько получили травмы — и не сосчитать.

Одних мертвецов унесли родственники, других оттащили к дверям мясоразделочного цеха для опознания. Раненых отвели в больницу или отправили домой; были такие, что добирались по домам сами, чуть не ползком по обочине. Одни разошлись, прихрамывая, по своим делам, а другие улеглись на землю с воплями и рыданиями. В Гаоми это были первые жертвы «великой культурной революции». Позже имели место настоящие, тщательно спланированные сражения, когда в ход шли обломки кирпичей и черепицы, в воздухе плясали мечи и копья, палки и дубинки, но потерь было куда меньше.

Я на дереве сидел в полной безопасности. Оттуда, с командной высоты, я наблюдал, как всё происходило, подмечал каждую деталь. Видел, и как падали гуси, и как зверели люди. За это время я стал свидетелем целой палитры чувств и выражений — тут и алчность, и безумие, и ошеломлённость, и страдание, и свирепость; в уши забивалась вся эта разноголосица — от отчаянных воплей боли до восклицаний безумной радости; в нос лез отвратительный запах крови вперемежку с кисловатой вонью, смешались потоки холодного воздуха и волны жара, в памяти всплыли картины легендарных сражений. И хотя после «культурной революции» падение диких гусей с неба было зафиксировано в анналах уезда как случай птичьего гриппа, я не переставал считать, что их сразили мощные и пронзительные громкоговорители.

Суматоха улеглась, процессия двинулась дальше. После случившегося народ стал сдержаннее. На рынке, где прежде волновалось целое море голов, открылся серый проход, весь в крови и растоптанных птичьих тушках. Налетавший ветерок разносил вокруг вонь и перекатывал по земле гусиные перья. Продававшая курицу старуха ковыляла туда-сюда и всхлипывала, вытирая слёзы красной нарукавной повязкой:

— Курочка моя, курочка… Разбойники, перестрелять вас всех мало, верните мою курочку…

Грузовик остановился между скотным и лесным рядами, почти все хунвейбины вышли из него и обессиленно расселись на бревне, от которого тянуло смолой. Из столовой коммуны вышел шеф-повар Рябой Сун. Он нёс подношение застрельщикам-хунвейбинам из уезда — два ведра фасолевого супа, от которых шёл чудный аромат.

Налив чашку, Рябой Сун подошёл к грузовику и, высоко подняв её, предложил стоявшему в кузове командиру, «ревущему ослу» и девице-диктору. Не обращая на него внимания, командир яростно выкрикнул в микрофон:

— Выводите «уродов и нечисть»![113]

Со двора коммуны радостно высыпали «уроды и нечисть» во главе с «ослиным начальником уезда» Чэнь Гуанди. Как явствует из рассказанного выше, его тело слилось воедино с картонной фигурой осла. Когда он выходил со двора, голова ещё была человеческой, но в один миг всё переменилось. Как в кадрах комбинированной съёмки, какие я видел потом в кино и по телевизору, уши у него вытянулись и встали торчком. Так пробиваются большущие листья из стволов тропических растений, так выбираются из коконов серые бабочки, богато отливающие шёлковым блеском, покрытые слоем тонкого пушка, который наверняка так приятно погладить. Затем вытянулось лицо, увеличились глаза, сдвинулись по сторонам расширяющейся переносицы, побелевшей и покрывшейся коротким белым пушком, тоже наверняка приятным на ощупь. Рот обвис, разделившись на две половинки — верхнюю и нижнюю, губы стали толстыми, и их тоже наверняка очень приятно было бы погладить. Стоило ему глянуть на хунвейбинку с красной повязкой, как верхняя губа напряжённо оттопырилась, оголив два ряда белоснежных зубов. У нас в семье был осёл, и я прекрасно знаю их повадки. Если осёл оттопыривает верхнюю губу, значит, у него беспутство на уме, значит, жди, что вот-вот выпростает свою доселе спрятанную колотушку. К счастью, человеческое в уездном Чэне ещё оставалось, он ещё не стал ослом окончательно, поэтому хоть губу оттопырил и зубы оскалил, с причиндалами у него всё оставалось не так явно. Вплотную за ним шёл бывший партсекретарь коммуны Фань Тун — ну да, вот он, бывший секретарь уездного Чэня, любитель ослятины. Больше всего ему нравилась ослиная елда, вот хунвейбины и соорудили ему нечто подобное из большой белой редьки, какая в изобилии родится у нас в Гаоми. Вообще-то не очень они расстарались: немного обстругали сверху, замазали чёрной тушью, и вся недолга. Народным массам фантазии не занимать, и никому не надо было объяснять, что эта размалёванная чёрным редька символизирует. Этот Фань шёл со страдальческой миной на лице, из-за своей упитанности мешкал, шагал не в такт с боем гонгов и барабанов и расстраивал ряды всей процессии «уродов и нечисти». Один хунвейбин с прутом в руках вытянул его но заднице, да так, что тот подпрыгнул и заверещал. Когда удары посыпались на голову, он стал суетливо защищать её, держа в руке имитацию ослиной принадлежности, и она разломилась пополам, явив миру истинное нутро редьки: белое, ломкое, полное сока. Толпа загоготала. Не выдержав, рассмеялись и хунвейбины. Фань Туна передали двум хунвейбинкам, и они стали пытаться скормить ему эти две половинки ослиного хозяйства. Фань Тун отказался, мол, тушь ядовита. Девицы покраснели, словно их подвергли страшному унижению.

— Ах ты негодяй, шпана вонючая! Руки о тебя марать не хочется, получи-ка пинков. — И, развернувшись, принялись охаживать его ногами.

Фань Тун катался но земле с жалобными воплями:

— «Маленькие генералы»,[114] «маленькие генералы», не бейте, прошу вас, я съем, съем… — Он подобрал редьку и отчаянно вгрызся в неё.

— Быстро жуй!

Он откусил ещё кусок, набив полный рот, и жевать дальше уже не мог. Лихорадочно пытаясь проглотить, подавился и закатил белки глаз. Дюжина «уродов и нечистей» последовала дальше за «ослиным начальником»; каждый имел чудной вид — настоящее удовольствие для зевак. В гонги и барабаны били на профессиональном уровне, это были исполнители группы ударных из труппы уездного театра, у них этих ритмов десятки, куда там нашим деревенским. Против них наши симэньтуньские всё равно что пацаньё, что лупит по медным и стальным железякам, отпугивая воробьёв.

С восточного конца рынка показалось шествие деревенских. Барабан тащил на спине Сунь Лун — Дракон, бил в него Сунь Ху — Тигр, в гонг ударял Сунь Бао — Барс, а с цимбалами управлялся Сунь Бяо — Тигрёнок. Четверо братьев Сунь из бедняцкой семьи — в таких руках и должны быть инструменты, звучащие так громко. Перед ними плелись деревенские «уроды и нечисть» и «каппутисты». Хун Тайюэ от «четырёх чисток» ускользнул, а вот в «культурную революцию» этот номер не прошёл. На голове у него красовался высокий бумажный колпак, на спине — лист с большими иероглифами. По псевдосунскому стилю и мощным взмахам кисти сразу угадывалась рука Цзиньлуна. В руке Хун Тайюэ держал бычий мосол с медными кольцами по краям, напоминавший о его славном прошлом. Колпак был не по размеру, сползал то на ту, то на другую сторону, его приходилось вовремя поправлять. Если сделать это вовремя не удавалось, рядом тут же оказывался густобровый горбоносый малый, который поддавал ему коленом под зад. Этот малый был мой сводный брат Симэнь Цзиньлун. Все по-прежнему звали его Лань Цзиньлун. Ему хватило ума не поменять фамилию — это сразу изменило бы его статус, и он превратился бы в тирана-помещика, презреннейшего из людей. Мой отец, хоть и единоличник, оставался батраком. В те времена этот статус был просто «золотая шапка», блеск и сияние, ни за какие деньги не купишь.

Помимо настоящей армейской куртки, которую брат раздобыл через своего доброго приятеля «ревущего осла» Сяо Чана, на нём были синие вельветовые брюки, плотно сидящие ботинки с белой пластиковой подошвой и матерчатым верхом цвета хаки, на поясе — широкий, в три пальца, ремень из бычьей кожи с медной бляхой, какие носил бравый комсостав Восьмой и Новой Четвёртой армий. А теперь носит мой брат. Рукава высоко закатаны, на левой свободно надета повязка хунвейбина. У всех в деревне повязки смётаны из красной материи, а иероглифы нанесены по картонному трафарету жёлтой краской. А у брата повязка из первосортного шёлка, иероглифы вышиты золотистыми нитками. Таких повязок всего десять на уезд, над ними трудилась ночь напролёт лучшая швея уездной фабрики художественных промыслов. Она закончила девять повязок и начала десятую, когда у неё пошла горлом кровь и она умерла. Кровь попала на повязки, получилось очень торжественно печально. Кровью оказалась забрызгана как раз та, что надел мой брат, и на ней был вышит лишь иероглиф «хун» — «красный». Оставшиеся два иероглифа, «вэй» и «бин» — «охранник», вышила моя сестра Баофэн. Обладателем этой ценности брат стал, когда отправился в уезд проведать старого приятеля, «ревущего осла», командира отряда хунвейбинов «Золотистая Обезьяна». Безмерно обрадованные встрече после столь долгой разлуки, оба «ревущих осла» пожали друг другу руки, обнялись, обменялись революционным приветствием, а потом стали рассказывать, что произошло за это время, а также про революционную ситуацию в уезде и в деревне. Я там не присутствовал, но уверен, что «ревущий осёл» наверняка справлялся о сестре; она не шла у него из головы, это точно.

Брат отправился в уезд «за сутрами»,[115] за указаниями то бишь. После начала «великой культурной революции» деревенские горели желанием действовать, но никто не знал, как именно «лишают» этого «мандата».[116] Брат не дурак, умеет ухватить самую суть вопроса. «Ревущий осёл» ему только и сказал: как тогда вели борьбу с тиранами-помещиками, так и следует бороться с кадрами компартии! И конечно, не давать жизни помещикам, богатым крестьянам и контрреволюционерам, с которыми вели борьбу коммунисты.

Брат всё понял, и кровь в его жилах, похоже, забурлила. На прощание «ревущий осёл» вручил брату ту самую незаконченную красную повязку и катушку золотых ниток:

— Твоя сестрёнка — девушка умная и умелая, пусть вышьет недостающее.

Брат вынул из вещмешка подарок от сестры — пару стелек, красиво расшитых разноцветными нитками. У нас девушки посылают такие возлюбленному, за кого хотели бы выйти замуж. Чудная, любовно вышитая стежок к стёжку картинка изображала плещущихся уточек-мандаринок.[117] Лица молодых людей залились краской.

— Прошу передать товарищу Лань Баофэну, — сказал «ревущий осёл», принимая подарок, — что все эти уточки-мандаринки, бабочки отражают эстетическое восприятие класса помещиков и капиталистов. В пролетарской эстетике используются зелёная сосна, красное солнце, бескрайнее море, высокие горные вершины, факелы, серпы, топоры. Если вышивать, то такое. — Брат торжественно кивнул, пообещав передать его слова сестре. Тот снял с себя армейскую куртку и сказал со всей серьёзностью:

— Это мне однокашник подарил, сейчас в армии политинструктором. Глянь, четыре кармана, настоящая офицерская. Один тип из уездной компании по металлопродукции мне за неё новёхонький велосипед «Золотой олень» предлагал, я и то не согласился!

Вернувшись, брат тут же сколотил в Симэньтуни филиал отряда хунвейбинов «Золотистая Обезьяна». Боевой флаг он водрузил, и многие выступили в его поддержку; молодёжь в деревне и раньше относилась к брату с величайшим почтением. Они заняли помещение большой производственной бригады, продали мула и двух волов и выручили полторы тысячи юаней. Купили красной материи, быстро изготовили нарукавные повязки, знамёна, кисти на копья, а также громкоговоритель. Оставшиеся деньги потратили на десять вёдер красной краски, чтобы покрасить двери, окна и даже стены. Красным было размалёвано всё, даже большой абрикос во дворе. Когда отец выразил неодобрение, Сунь Ху мазнул ему кистью по лицу. Оно стало наполовину красным, наполовину синим, и отец стал отчаянно ругаться. Цзиньлун, стоя в стороне, наблюдал за этим с полным безразличием. Не зная как быть, отец подступил к нему:

— А что, молодой господин, опять новая династия у власти?

— Да, новая! — отрезал Цзиньлун, подбоченясь и выпятив грудь.

— И Мао Цзэдун больше не председатель?

Цзиньлун на миг замер, не зная, что сказать, а потом заорал:

— А ну закрасьте ему и синюю половину!

К отцу подскочили четверо Суней — Лун, Ху, Бао и Бяо, — двое схватили за руки, один вцепился в волосы, а ещё один взялся за кисть и вымазал все лицо толстым слоем красной краски. Отец ругался на чём свет стоит, краска попала в рот, зубы тоже стали красными. Вид у него был страшный: чёрные провалы глаз, ресницы в краске, она в любой момент могла попасть на глазные яблоки.

Из дома с плачем выбежала мать:

— Цзиньлун, он же твой отец, как ты можешь с ним так!

— Вся страна уже красная, — процедил тот, — ни одного белого пятна не оставим. «Великая культурная революция» на то и есть, чтобы «лишить мандата на власть» всех «каппутистов», помещиков, богатеев, контрреволюционеров. Единоличнику тоже не будет места. А если не откажется единоличничать и будет упрямо идти по капиталистическому пути, мы его в ведре с красной краской и утопим!

Отец пытался вытереть краску с лица — вытер раз, другой, чувствуя, что краска затекает в глаза. Он тёр лицо, боясь, чтобы она в них не попала, но чем больше тёр, бедняга, тем больше её туда и попадало! Глаза жгло, от боли отец подпрыгивал с дикими воплями. Устав прыгать, он стал кататься по земле, вымазавшись в курином помёте. Насмерть перепуганные обилием красного цвета во дворе и этим человеком с красным лицом, куры, которых держали мать и У Цюсян, соскочили с насестов, повзлетали на стену, на абрикос, на конёк дома, оставляя везде следы измазанных краской лап.

Горестно рыдая, мать позвала меня:

— Цзефан, сынок, беги скорей за сестрой, ослепнет ведь отец…

Я в это время уже вырвал у одного из хунвейбинов копьё с красной кистью и, кипя от гнева, собирался пару раз проткнуть Цзиньлуна, чтобы посмотреть, какая кровь вытечет из этого поганца, родства не помнящего: я полагал, она должна быть чёрной. Рыдания матери и ужасное состояние отца заставили на время отказаться от этого намерения. Главное — не дать ослепнуть отцу. И, волоча за собой копьё, я выбежал на улицу.

— Сестру мою не видели? — обратился я к седой старухе.

Она лишь покачала головой, вытирая слёзы и, похоже, даже не поняв, что я спросил.

— Сестру мою не видели? — Это был лысый сгорбившийся старик.

Он с глуповатой улыбочкой показал на уши. А-а, глухой, не слышит ничего.

— Сестру мою не видели? — Я ухватил за плечо человека, толкавшего тележку.

Тележка накренилась, и из корзины, звонко стукаясь друг о друга, посыпались сверкающие, будто полированные, голыши. Печально усмехнувшись, человек покачал головой, но не рассердился, хотя имел на то все основания. Это был У Юань, один из деревенских богатеев. Он прекрасно играл на флейте дунсяо,[118] извлекая из неё с благородным изяществом звуки, похожие на всхлипы, — человек очень старомодный и, судя по твоим рассказам, добрый друг тирана-помещика Симэнь Нао. Я помчался дальше, а У Юань принялся собирать в корзину вывалившиеся камни. Он вёз их в усадьбу Симэнь по приказу Симэнь Цзиньлуна, командира отряда хунвейбинов «Золотистая Обезьяна».

Потом я столкнулся лоб в лоб с бежавшей навстречу Хучжу. Большинство девиц в деревне постриглись под мальчиков: впереди пробор, а сзади у них выглядывала бледная кожа затылка и белая шея. Одна она упрямо оставила длинную косу, вплетая в неё красную ленту на конце: этот феодализм, консерватизм, это упрямство впору было сравнивать с несгибаемой позицией моего отца, который ни в какую не хотел отказываться от единоличного хозяйствования. Но прошло немного времени, и её коса пригодилась. Когда стали ставить образцовую революционную оперу[119] «Красный фонарь», ей не нужно было даже грима для исполнения роли Ли Темэй, и коса у героини была точно такая же. Даже в уездном театре исполнительнице этой роли приходилось прилаживать фальшивую косу, а у нашей Ли Темэй — настоящая. Позже я узнал, почему Хучжу насмерть стояла против стрижки. Всё из-за того, что в волосах у неё тончайшие капилляры, и если начать стричь, начинает сочиться кровь. Волосы толстые, мясистые на ощупь, такие очень редко встречаются.

— Хучжу, сестру мою не видела? — спросил я, налетев на неё. Она раскрыла рот и тут же закрыла, будто хотела что-то сказать и передумала. Равнодушная, исполненная презрения, и разговаривать не желает. Не обращая на это внимания, я повысил голос: — Я спросил, сестру мою не видела?

— А кто твоя сестра?

— Хучжу, мать-перемать, будто не знаешь? Если даже мою сестру знать не хочешь, то и мать свою не признаёшь. Лань Баофэн моя сестра, «босоногий врач».[120]

— A-а, она… — скривила та ротик. И крайне пренебрежительным тоном — ясное дело, ревнует, но делает вид, что говорит серьёзно, — сообщила: — Да в школе она, с Ма Лянцаем путается. Поспеши, а то пропустишь сцену: сука и кобель, один другого беспутнее, того и гляди спарятся!

От её слов я просто оторопел. Вот уж не думал, что от Хучжу, которая всегда держалась старых правил, можно такие грубости услышать.

— Всё благодаря «великой культурной революции»! — презрительно бросил большеголовый Лань Цяньсуй. Из пальца у него опять потекла кровь.

Я спешно передал ему заранее приготовленное лекарство. Он нанёс его на палец, и кровь тут же остановилась.



Лицо Хучжу раскраснелось, грудь вперёд — сразу понятно, в чём дело. Не то чтобы тайно симпатизировала Ма Лянцаю — просто ей не по себе, когда она видит, что он липнет к моей сестре.

— Ладно, — сказал я, — пока связываться с тобой не буду, разберусь попозже, дрянь распутная, в брата моего втюрилась… Да что я говорю, какой он мне брат, давно уже никакой не брат. Семя худое, Симэнь Нао оставленное.

— Тогда и сестра твоя семя худое.

От таких слов я аж подавился, будто горячий клейкий пирожок проглотил:

— Она совсем не такая, как он. Порядочная, ласковая, добросердечная, и кровь у неё красная. А ещё она человечная, моя сестра.

— Скоро человечности этой ни на понюшку не останется,[121] — процедила сквозь зубы Хучжу. — Несёт как от псины от этого отродья, ещё одной сучкой от Симэнь Нао нагулянной. Как ненастье, так сразу вонь эта псиная.

«Ну сейчас ты у меня получишь!» — мелькнуло в голове, пока я разворачивал копьё.

Во время революции народ производил расстрелы сам, в народной коммуне Цзяшань право убивать спустили на уровень деревень, в деревне Маваньцунь за сутки убили тридцать три человека. Самому старшему было восемьдесят восемь лет, самому младшему — тринадцать. Кого забили палками и дубинками, кого разрубили надвое резаками для соломы.

Я наставил копьё ей в грудь. Она выпятила её:

— Валяй, посмотрим, хватит ли у тебя духу заколоть меня! Пожила своё, хватит. — И из её прекрасных глаз покатились слёзы.

Просто уму непостижимо, какая непредсказуемая эта Хучжу. Мы с малых лет росли вместе, играли в песке в голопопом детстве. У неё вдруг возник жгучий интерес к моей писюльке. Дома она с плачем стала требовать у матери, У Цюсян, такую же. Мол, почему у Цзефана есть, а у меня нет. Та под абрикосом отчитала меня: «Ты, Цзефан, негодник маленький, только посмей ещё раз обидеть Хучжу — отстригу твоего петушка ножницами!» Прошлое, вот оно перед глазами, будто всё было вчера, но Хучжу в один миг переменилась и стала ещё более непостижимая. Как в поговорке сехоуюй про черепаху на речной излучине — так глубоко, что дна не достать.

Я повернулся и побежал прочь. Женских слёз просто не выношу. Стоит женщине заплакать, у самого начинает свербить в носу. И голова кружиться начинает. Всю жизнь женские слёзы — моё слабое место.

— Цзиньлун плеснул отцу в глаза красной краской! — крикнул я, обернувшись. — Вот я и ищу сестру, чтобы спасти ему зрение…

— Так ему и надо, — с ненавистью прозвучало в ответ издалека. — Вся семейка у вас такая, грызётесь как собаки…

С этой Хучжу я, можно сказать, порвал. Но в отношении к ней смешивались и ненависть, и страх, и нежность. Ясно, я ей не нравлюсь, но она всё же сказала, где сестра.

Школа стояла на западном краю деревни около окружавшего её вала. Большой двор обнесён стеной, сооружённой из кирпичей с могил, поэтому поблизости обитало немало духов мёртвых, которые выходили гулять по ночам. За стеной темнел сосновый лесок, где водились совы, и их пронзительные крики заставляли холодеть от страха. То, что этот лесок уцелел и его не порубили на дрова во время «большого скачка», было настоящим чудом. И всё из-за того, что когда стали рубить старый кипарис, из-под топора потекла кровь. Виданное ли дело — кровь из дерева? Как волосы Хучжу, которые кровоточили, стоило начать обрезать их. Похоже, уцелеть может лишь то, в чём есть что-то необычное.

Сестру я действительно нашёл в канцелярии школы. Ничего она с Ма Лянцаем не путалась, а перевязывала ему рану. Ему пробили голову, и сестра обматывала её бинтом, оставив лишь один глаз, чтобы он мог видеть, куда идёт, ноздри, чтобы мог дышать, и рот, чтобы говорить, есть и пить. Он напомнил мне солдат гоминьдановских войск,[122] разбитых бойцами-коммунистами, я видел их в кино. Сестра походила на санитарку: бесстрастное лицо, словно высеченное из холодного, сверкающего мрамора. Всё стёкла в окнах разбиты, а осколки начисто разобраны ребятишками, которые отнесли их домой, матерям, картошку чистить. Осколки покрупнее вставляли у себя дома в деревянные рамы вместе с бумагой, чтобы было видно, кто пришёл, и чтобы проникал солнечный свет. Стояла глубокая осень, из сосновой рощицы тянул вечерний ветерок; он нёс запах хвои и смолы и сдувал со стола на пол бумаги. Сестра достала из своей коричневато-красной сумки небольшой флакончик, высыпала несколько таблеток и, подняв лист бумаги с пола, сделала кулёк:

— Принимать по две таблетки три раза в день после еды.

Он грустно усмехнулся:

— Брось ты, какие тут «до еды», «после еды». Я и есть-то больше не буду, голодовку устрою в знак протеста против бесчинств этих фашистов. Я — бедный крестьянин в трёх поколениях, «корни красные, ростки правильные», за что они меня?

— Не переживайте, учитель Ма, — сочувственно глянув на него, тихо проговорила сестра, — волноваться при вашей ране вредно…

Он вдруг схватил сестру за руки и бессвязно залепетал:

— Баофэн, Баофэн, будь со мной, давай будем вместе… Уже столько лет думаю о тебе и когда ем, и когда сплю, и когда гуляю, хожу рассеянный и не в себе. То на стену, бывает, наткнусь, то на дерево. Люди считают, что я погружён в учёные размышления, а я думаю о тебе… — Полные безумной страсти слова, вылетавшие из замотанного бинтами рта, казались ужасно нелепыми, глаза его горели как-то особенно, словно сырые куски угля. Сестра вырывала руки и, запрокинув голову, мотала ею из стороны в сторону, чтобы не видеть этого лица. — Не противься мне… Не противься… — бормотал Ма Лянцай как умалишённый. Точно крыша поехала у этого типа.

— Сестра! — Я распахнул ногой полуоткрытую дверь и ворвался в комнату с копьём с красной кистью наперевес. Ма Лянцай спешно отдёрнул руки и качнулся назад, задев при этом подставку для умывального таза и наполовину расплескав его содержимое на каменные плитки пола. — Бей! — заорал я и метнул копьё в стену. Ма Лянцай хлопнулся задом на пачку старых газет. Было видно, что он чуть не грохнулся в обморок от испуга. Я вытащил копьё и повернулся к Баофэн: — Сестра, по приказу Цзиньлуна отцу глаза красной краской замазали, он по земле катается от боли, мать послала за тобой, ищу вот тебя по всей деревне. Беги быстрее, придумай что-нибудь, чтобы он не ослеп…

Баофэн закинула сумку за спину, покосилась на Ма Лянцая — он сидел в углу, всхлипывая и подрагивая, — и выбежала вслед за мной. Бежала она быстро и вскоре обогнала меня. Болтавшаяся сзади сумка звонко хлопала её по попе. Уже показались звёзды, на западе в небе ярко сияла Венера, а рядом — изогнутая бровь месяца.

Отец так и катался по земле, его не могли удержать и несколько человек. Он отчаянно тёр глаза, от его горестных воплей волосы дыбом вставали. Подручные брата потихоньку улизнули, осталась лишь четвёрка братьев Сунь, верные прихвостни, составлявшие его охрану. Мать с Хуан Туном пытались держать отца каждый за руку, чтобы он не тёр глаза, но он был слишком силён, и руки всякий раз выскальзывали, как два больших, покрытых слизью сома.

— Эх, Цзиньлун, скотина ты бессовестная, — ругалась мать, задыхаясь от усилий. — Он хоть и не родной, но вырастил тебя, как ты мог так злодейски обойтись с ним… — Тут, как избавитель с девятых небес, во двор ворвалась сестра. — Лань Лянь, успокойся, Баофэн пришла. Баофэн, спаси отца, не дай ему ослепнуть. Он хоть и упрямец, но человек неплохой и к вам с братом относился по-доброму…

Ещё не совсем стемнело, но красные пятна во дворе и лицо отца сделались тёмно-зелёными. В воздухе висел запах краски. Сестре никак было не отдышаться:

— Воды, быстро! — Мать побежала в дом и вернулась с черпаком воды. — Но этого же мало! Ещё давайте, и чем больше, тем лучше! — И, взяв черпак, нацелилась отцу в лицо. — Отец, зажмурься! — скомандовала она, хотя глаза и так были зажмурены: даже захочешь разлепить — не получится. И выплеснула весь черпак ему на лицо. — Воды! Воды! Воды! — Она уже не кричала, а хрипло рычала, как волчица.

Я немало перепугался, заслышав такие звуки от моей мягкой и доброй сестры. Из дома вышла мать с ведром и, спотыкаясь, заторопилась к нам. Даже жена Хуан Туна Цюсян, женщина, которая только и надеялась, чтобы в поднебесной воцарился беспорядок и всех вокруг свалил какой-нибудь недуг, и то показалась из своего дома с ведром воды. Опустилась темнота, звучали команды сестры: «Лейте ему на лицо!» И вода, черпак за черпаком, падала на лицо отца со звонким плеском. «Лампу несите!» — последовал приказ. Мать побежала домой, вернувшись с маленькой керосиновой лампой. Она шла осторожно, прикрывая колеблющийся огонёк рукой. Но налетел порыв ветра, и лампа погасла. Мать потеряла равновесие и растянулась на земле. Должно быть, вылетевшая из рук лампа упала довольно далеко: запах керосина донёсся аж от угла стены.

— Зажгите газовую, — негромко скомандовал Цзиньлун своим прихвостням.

Газовая лампа в те времена у нас в Симэньтуни была самым ярким источником света после солнца. Сунь Бяо исполнилось всего семнадцать, но главным спецом по газовым лампам в деревне считался именно он. Другому требовалось полчаса, чтобы зажечь её, а он мог сделать это за десять минут. У всех обычно ломалась асбестовая сетка, а у него нет. Он часто сидел в оцепенении, уставившись на ярко-белую, слепящую сетку лампы и слушая шипение газа, и по лицу его разливалось безумно-опьянённое выражение. Во дворе царил мрак, а в усадьбе стало светлеть, будто там разгорался пожар. Все в изумлении смотрели, как из штаба хунвейбинов деревни выходит Сунь Бяо с газовым фонарём на палке. Он словно нёс на ней солнце, и красные стены двора, красное дерево тут же засверкали, заполыхали режущими глаз отсветами.

Я тут же разглядел всех, кто был во дворе. Хучжу стояла, поигрывая кончиком косы, в дверях своего дома, как девица из состоятельной семьи. У стоявшей под абрикосом Хэцзо волосы на затылке уже немного отросли, она постреливала вокруг глазами и пускала маленькие пузыри из щербин между зубами. У Цюсян металась по двору, желая много чего высказать, но никто не хотел поддерживать разговор. Цзиньлун стоял посреди двора, подбоченившись, сдвинув брови с серьёзным и глубокомысленным выражением, будто обдумывал вопросы первостепенной важности. За его спиной веером расположились трое братьев Сунь. Хуан Тун с черпаком в руках плескал воду. В свете лампы она отлетала в стороны, рассыпаясь брызгами на землю, и стекала по лицу отца.

Он уже сидел, вытянув ноги и положив на них руки, и задирал лицо навстречу льющейся воде. Уже успокоился, не бился и не вопил: наверное, с появлением сестры на душе у него полегчало. Мать ползала по земле, тихо бормоча: «Ну где же моя лампа? Где моя лампа?..» Вид у неё был ужасный: вся в мокрой грязи, седые волосы серебристо поблёскивают. Ещё и пятидесяти нет, а смотрится старухой. Сердце невольно заныло.

Слой краски на лице отца вроде бы истончился, но лицо оставалось ярко-красным, и капли воды стекали с него, как с листа лотоса. Зевак за воротами собралась тьма-тьмущая. Сестра стояла невозмутимая, как боевой генерал.

— Фонарь сюда давайте, — велела она.

Сунь Бяо с фонарём приблизился мелкими шажками. Его брат Сунь Ху бегом притащил из «штаба» табуретку — наверное, брат приказал — и поставил метрах в двух от отца, чтобы Сунь Бяо мог поставить на неё лампу. Сестра открыла свою сумку, достала вату и пинцет. Она делала пинцетом тампоны и погружала в воду. Сначала сняла краску вокруг глаз, потом с ресниц. Работала с превеликой осторожностью, но очень проворно. Потом взяла большой шприц, наполнила водой и попросила отца открыть глаза. Но у него ничего не получалось.

— Помогите ему кто-нибудь, — попросила она. Торопливо подползла мать, вся грязная и мокрая. — Цзефан, иди открой отцу глаза, — велела сестра мне. Я непроизвольно отступил на пару шагов, такой ужас внушало измазанное красным лицо отца. — Быстрей давай! — бросила она. Я воткнул копьё в землю и подошёл, ступая по воде и грязи, как курица по снегу, наклоняясь вперёд и задирая ноги. Сестра ждала со шприцем в руке. Когда я попытался открыть отцу глаза, он издал такой жуткий пронзительный вопль, что я от страха отскочил из круга света назад в темноту. — У тебя что, сердца нет? — рассердилась сестра. — Отца без глаз оставить хочешь?

Тут стремительно подошла стоявшая в дверях своего дома Хучжу. Полупальто в красную клетку и цветастая рубашка с накладными воротниками, по спине перекатывается большая коса. Столько лет прошло, а всё как сейчас перед глазами. От входа её дома до навеса пройти-то шагов тридцать. В свете газовой лампы, второй по яркости после солнца, эти тридцать шагов были, можно сказать, прекрасны во многих отношениях, а тень на земле была тенью красавицы. Все удивлённо уставились на неё, а я остолбенел больше всех. Ведь она только что поносила сестру, да ещё так злобно, а тут — гляди-ка! — первой откликнулась.

— Я помогу! — крикнула она, словно красногрудая птичка вспорхнула. Она подошла, невзирая на воду и грязь, — подумаешь, мастерски сшитые туфельки с белой подошвой измажутся. Все знают, какая у неё светлая голова и золотые руки. У моей сестры стельки красивые, а у Хучжу ещё красивее. Бывало, абрикос у нас во дворе цветёт, а она стоит под ним, смотрит на цветы, а руки так и порхают. И цветы переносятся на стельки, ещё более очаровательные и нежные, чем на самом дереве. У неё под подушкой стопки этих стелек лежат. Кому она, интересно, поднесёт их? «Ревущему ослу»? Ма Лянцаю? Цзиньлуну? А может, мне?

В свете лампы её глаза искрились и сверкали, искрились и сверкали и её зубы. Что тут скажешь, красавица — выступающий зад, вздымающаяся грудь. Работал я, работал вместе с отцом и вот доединоличничался — такую красотку под боком просмотрел. За то короткое время, пока она шла, я влюбился в неё решительно и бесповоротно. Встав за спиной отца, она наклонилась и своими изящными ручками раскрыла ему глаз. Отец вскрикнул, ресницы чуть слышно хлюпнули — так пускает пузыри со дна рыба. Глаз казался кровавой раной. Сестра нацелила шприц, нажала на инжектор, и из него ударила отсвечивающая серебром вода. Она неспешно орудовала шприцем, контролируя напор. Он мог быть и недостаточным, а при слишком сильном орошении можно было повредить глаз. Попадая в него, вода становилась красной и как кровь стекала по лицу. Отец мучительно стонал. Так же аккуратно и ловко сестра с Хучжу, двое вроде бы непримиримых врагов, в молчаливом согласии промыли отцу и другой глаз. Потом принялись промывать начисто — левый, правый, левый, правый. Наконец, сестра закапала отцу глазные капли и наложила повязку.

— Цзефан! — позвала она. — Отведи отца в дом.

Я подбежал к нему сзади, взял под мышки и стал с усилием поднимать. Поставить его на ноги было всё равно что выворотить из земли здоровенную редьку.

В этот момент я услышал донёсшийся из-под навеса странный звук — не то плач, не то смех, не то вздох. Его издал вол. Ты что тогда — всплакнул, засмеялся или вздохнул?



— Рассказывай давай, — холодно ответствовал Большеголовый Лань Цяньсуй, — нечего спрашивать.



Вздрогнув от неожиданности, все повернулись в сторону ярко освещённого навеса. Глаза вола сияли синим как два фонарика, тело сияло, словно покрашенное золотой краской. Отец стал вырываться, чтобы зайти под навес, восклицая:

— О вол! Мой вол! Один ты у меня родненький и остался!

От исполненных крайнего отчаяния слов у всех похолодело в груди. Ну ладно, Цзиньлун предал тебя, но я и сестра, мать — все мы болеем за тебя. Как ты можешь говорить, что лишь один вол у тебя и остался? К тому же, если на то пошло, у него только тело вола, а сердце, душа — Симэнь Нао. И самые различные чувства — благодарность, любовь, влечение, ненависть, — всех людей перед ним во дворе — его сына, дочери, его наложниц, а также его батрака и мои, сына этого батрака, — перемешались, как жидкая каша в котле.



— Наверное, не стоит так всё усложнять, — вставил Большеголовый Лань Цяньсуй. — Может, у меня тогда ком травы в горле застрял, вот и вырвался такой странный звук. А ты в своём многословном, бестолковом и путаном изложении переломил этот простой факт, как гималайский медведь початок кукурузы, вот у тебя котёл каши и получился.



В мире того времени всё было настолько перемешано, как в котле жидкой каши, что рассказать о нём чётко и ясно — задача непростая. И всё же позвольте вернуться к тому, на чём я остановился. С восточного края рынка подошла процессия деревенских. Грохотали гонги и барабаны, развевались красные знамёна. Кроме бывшего партсекретаря Хун Тайюэ, среди тех, кого водили напоказ по улицам Цзиньлун и его хунвейбины, был и бригадир большой производственной бригады Хуан Тун. Ко всем закоренелым подрывным элементам — Юй Уфу, который в своё время провозгласил себя командиром помещичьего отряда самообороны, зажиточному крестьянину У Юаню, предателю Чжан Дачжуану и помещичьей жене Симэнь Бай, — присоединился и мой отец Лань Лянь. Хун Тайюэ шёл, стиснув зубы и яростно зыркая по сторонам. Чжан Дачжуан шагал со скорбным выражением на лице. У Юань беспрестанно всхлипывал. Урождённая Бай ковыляла растрёпанная и неумытая. У отца ещё оставалась краска на лице, красные глаза постоянно слезились. Но эти слёзы не были свидетельством душевной слабости, краской ему повредило роговицу. На картонной табличке, висевшей у отца на шее, мой брат начертал большими иероглифами: «Вонючий упрямец-единоличник». На плече отец нёс наш деревянный плуг — имущество, выделенное ему во время земельной реформы. К поясу была примотана пеньковая верёвка, она соединялась с вожжами, а вожжи с волом. Вол этот был переродившийся таран-помещик Симэнь Нао, то есть ты. Если хочешь, можешь прервать меня и рассказывать о том, что было дальше, уже от себя. Ведь я рассказываю с точки зрения человека, а твой мир — мир вола. И вполне возможно, у тебя получится интереснее. А не хочешь, продолжу я. Ты — вол, большой и сильный. Стальные рога, широкие плечи, могучие мускулы, недобро поблёскивающие глаза. На рогах у тебя болтаются драные туфли, их тебе приладил тот самый паршивец из семьи Сунь, который в газовых лампах разбирается. Это он, чтобы выставить тебя в шутовском виде, придумал — совсем не потому, что ты такой распутник.[123] Мерзавец Цзиньлун хотел и меня включить в эту процессию, но я решил рискнуть. Схватил копьё и заявил, что проткну любого, кто осмелится принудить меня участвовать в этом позорище. Цзиньлун хоть и оцепенел, столкнувшись с таким отчаянным сопротивлением, но решил отступиться. Думаю, если бы отец остался твёрд, как и я, снял бы резак для соломы, встал у входа под навес и пообещал изрубить каждого, кто приблизится, брат тоже пошёл бы на попятный. Но отец в конце концов сдался и, соответственно, позволил повесить себе на шею эту картонку. Думаю, прояви свой норов и наш вол, никому не удалось бы повесить ему на рога драные туфли и водить напоказ. Но вол тоже подчинился.

В центре рынка — на пятачке перед столовой торгово-закупочного кооператива — «ревущий осёл» Сяо Чан, командир уездного отряда хунвейбинов «Золотистая Обезьяна», и «второй ревущий осёл» Цзиньлун, командир филиала этого отряда в деревне Симэньтунь, встретились, пожали друг другу руки и обменялись революционным приветствием. Глаза их лучились красными отблесками, сердца трепетали революционным задором. Возможно, они воскресили в памяти, как силы китайской рабоче-крестьянской Красной армии встретились в Цзинганшани, чтобы водрузить красное знамя по всей Азии, Африке и Латинской Америке, чтобы освободить пролетариат всего мира от невыносимого гнёта и страданий. Встретились два отряда хунвейбинов, уездные и деревенские, встретились и «каппутисты» — «ослиный уездный начальник» Чэнь Гуанди, секретарь-«ослиный уд» Фань Тун, «классово чуждый элемент» и «каппутист» Хун Тайюэ, поигрывающий воловьим мослом, и его прихвостень Хуан Тун, взявший в жёны помещичью наложницу. Они воровато оглядывались, выражения лиц отражали их контрреволюционные мысли.

— Ниже головы, ниже головы, ниже!

Хунвейбины вновь и вновь заставляли опускать головы, пока ниже было уже не опустить, пока зады не задрались невозможно высоко, когда, казалось, ещё толчок, и люди рухнут на колени. Тогда их хватали за волосы, за воротники и поднимали. Отец не опускал голову ни в какую, и хунвейбины, ограниченные в своих действиях его особыми отношениями с Цзиньлуном, делали ему поблажку. Первым с речью выступил «ревущий осёл». Он стоял на квадратном столе, который на время вытащили из столовой. Левая рука на поясе, правой он динамично размахивал, то рубя, как палашом, то коля, как штыком, то «ударяя кулаком свирепого тигра», то «разбивая ребром ладони каменную глыбу». Каждый жест сопровождался соответствующим выражением, слова произносились мелодично, выразительно, с расстановкой. В уголках рта скопилась слюна, слова дышали свирепостью, но не несли содержания, будто надутые и покрашенные красной краской презервативы. По форме похожие на зимнюю тыквочку с соском наверху, они плясали в воздухе, сталкивались и с хлопком лопались. В истории Гаоми был занятный случай, когда одна симпатичная медсестра надула презерватив с такой силой, что он лопнул и повредил ей глаза. Говорить «ревущий осёл» был мастер, во время речи он подражал Ленину и Мао Цзэдуну, особенно выбрасывая вперёд правую руку под углом сорок пять градусов. Голова слегка откинута назад, подбородок чуть выставлен, взгляд устремлён куда-то ввысь и вдаль, и когда из его уст прозвучало «Атаковать, атаковать и ещё раз атаковать классовых врагов!», это был воплощённый Ленин, явившийся в Гаоми из фильма «Ленин в 1918 году». Повисла тишина, будто горло каждого сжало клещами, затем толпа взорвалась яростными возгласами. «Ура!» — кричали несколько человек из образованной молодёжи. «Десять тысяч лет!»[124] — орали необразованные. И хотя все эти «десять тысяч лет!» и «ура!» предназначались не «ревущему ослу», он уже воспарил, как надутый презерватив, не помня себя.

— Вот ублюдок, — вполголоса выругался кто-то. — Такое оставлять без внимания никак нельзя! — Сказавший это старик учился ещё в частной школе.

Он знал несметное число иероглифов и часто ошивался в парикмахерской, где самодовольно обращался к пришедшим подстричься: «Если не знаете какой иероглиф, спросите у меня. Не отвечу — оплачиваю вашу стрижку». Пара учителей из средней школы выискали в словаре несколько редких иероглифов, но и те не составили для него труда. А один сам придумал иероглиф: начертал кружок, поставил в нём точку и спрашивает, что это, мол, за зверь? Старик презрительно усмехнулся: «Уесть меня хочешь? Не выйдет, этот знак произносится „пэн“ и означает звук от камня, брошенного в колодец». — «А вот и нет, — обрадовался учитель. — Этот знак я придумал». На что получил ответ: «Все знаки когда-то были придуманы». Учитель и язык проглотил, а старик расплылся в довольной улыбке. Когда один «ревущий осёл» закончил речь, на стол вскочил второй, но его выступление было неуклюжим подражанием первому.

А теперь, Вол Симэнь, расскажем о тебе, о том, что отчебучил в тот незабываемый базарный день ты.

Поначалу ты кротко следовал за отцом, точно в ногу. Но твой славный образ никак не вязался в головах у всех, а тем более у меня, с таким кротким поведением. Ты ведь был в самом расцвете сил и в прошлые годы отличался незаурядными поступками. Знай я тогда, что в твоём теле скрыта надменная душа Симэнь Нао и блестящие воспоминания знаменитого осла, я ещё больше разочаровался бы в твоём поведении. Ты должен был взбунтоваться, устроить скандал на этом рынке, стать главным героем этого карнавала, как быки на корриде в Испании. Но ничего подобного: ты ходил, свесив голову, с драными туфлями, с этим позорным знаком, на рогах, неторопливо пережёвывал жвачку, и из твоего желудка раздавалось урчание. Так продолжалось с утра до полудня, пока под разлившимся солнечным светом прохлада не сменилась теплом и из столовой торгово-закупочного кооператива не потянуло ароматом свежеприготовленных булочек на пару. На рынке показался молодой человек, кривой на один глаз и хромой, в наброшенной на плечи рваной стёганой куртке, который тащил за собой внушительного рыжего пса. Известный живодёр из бедняков, этот парень остался сиротой, и власти послали его учиться в школу бесплатно. Но к школе он питал глубокое отвращение, своё возможное блестящее будущее похерил, учиться ни за что не стал, предпочитая жить вольной жизнью и не стремясь стать лучше, и партия ничего не могла с ним поделать. Он бил собак, продавал мясо и жил в своё удовольствие. В то время частный убой запретили, будь то убой свиней или собак. Всё монополизировало государство. Но для этого живодёра оставили лазейку. К таким, как он, любая власть относится терпимо. Этот парень по природе был врагом собачьего племени. Не такой уж высокий и ловкий, он обладал ещё и слабым зрением, и собаке ничего не стоило разодрать его. Но все собаки — и добродушные как овцы, и злобные, как львы или тигры, — завидев его, поджимали хвост, сжимались и начинали скулить с круглыми от страха глазами. Покорно, без малейшего сопротивления, они позволяли захлестнуть себе на шее удавку и повесить на дереве. Он отволакивал их к себе в устроенное под пролётом каменного моста жилище. Там он и трудился. Снимал шкуру, промывал мясо речной водой, рубил на куски и швырял в котёл. Подбрасывал дров, огонь разгорался, вода закипала, из-под моста вился густой дым, который плыл над рекой, и она пропахивала собачатиной… На беду, под налетевшим порывом ветра красные флаги яростно захлопали, а один разорвался пополам. Полотнище покружилось, проплыло по воздуху и опустилось на голову волу. Вот тогда ты и взбесился, чего я и ожидал, как и множество зевак на рынке. Этот фарс не мог не закончиться скандалом.

Сначала ты ожесточённо мотал головой, пытаясь стряхнуть полотнище. Как-то я тоже смотрел на солнце через накрывшее мне голову красное знамя: это был целый океан крови, будто солнце погрузилось в этот океан. «Конец света», — даже мелькнула мысль. Я не вол и не могу представить, что чувствовал ты с красным знаменем на голове, но, судя по твоим яростным движениям, тебя охватил панический страх. Кончики рогов у тебя как у настоящего боевого быка, а если на каждый привязать по острому ножу, ты вообще мог бы броситься в атаку на позиции неприятеля и смести всё на своём пути. Ты мотал головой, вертел хвостом, но скинуть знамя не удавалось. В панике ты бросился бежать вслепую. А так как твои вожжи — быка-четырёхлетки, весом почти полтонны, с мускулистым без лишнего жира телом, в расцвете молодости и исполненного невероятной силы, — были привязаны к поясу отца, он потащился за тобой как мышка, привязанная к кошачьему хвосту. Ты устремился прямо на толпу, послышались жуткие вопли. Как бы блестяще ни говорил в это время брат, его всё равно никто не слушал. По правде говоря, народ пришёл поглазеть на происходящее, и всем было плевать, революционер ты или контрреволюционер.

— Да сбросьте у него с головы флаг! — крикнул кто-то.

Но кому достанет смелости приблизиться, кто захочет взяться за это! К тому же снимешь флаг, и представление закончится. Народ с криком шарахался в стороны, все невольно толкались, плакали женщины, кричали дети.

— Ой, мамочки, все яйца разобьёте!

— Ребёнка задавили!

— Сволочи, горшок мой расколотили!

Совсем недавно, когда с неба падали дикие гуси, народ давился со всех сторон к центру, а теперь, когда на них устремился вол, все стали разбегаться в разные стороны. Сбивались в кучки, кого-то впечатали в стену, расплющив в лепёшку, кого-то оттеснили к прилавкам мясников. Некоторые, свалившись рядом с кусками дорогущей свинины, умудрялись впиться в сырое мясо. Перед тем как поддеть рогами под рёбра кого-то из людей, вол по дороге задавил насмерть поросёнка. Один из продавцов, мясник Чжу Цзюцзе из скотобойни коммуны, бесцеремонный, как родственник императора, схватил тесак для разрубания мяса и яростно метнул, целясь волу в голову. Лезвие попало в рог, нож звонко хрустнул и отлетел, а половинка отрубленного рога упала на землю. Красный флаг не замедлил воспользоваться этой возможностью и соскользнул вниз. От удара вол словно остолбенел и остановился, громко дыша. Брюхо резко вздымалось и опускалось, на губах белая пена, глаза налиты кровью. На обрубке рога выступила прозрачная с кровяными прожилками жидкость. Эту жидкость, самое сокровенное у вола, ещё называют «бычьим роговым семенем». Говорят, она сильнейший возбудитель, действует раз в десять сильнее сердцевины хайнаньского кокоса. В старом составе провинциального комитета партии хунвейбины выявили одного погрязшего во взяточничестве члена правящей группировки, который — уж и седина в бороду — завёл двадцатилетнюю девицу. С «ян» у него дела были плохи, и когда он стал спрашивать, как это дело поправить, ему и посоветовали бычье роговое семя. Его подручные силой заставляли крестьянские хозяйства по всем уездам и провинциям присылать ему в дар молодых, ещё не гулявших и не холощёных бычков, которых доставляли в одно тайное место, отпиливали рога, собирали это семя и доставляли чиновнику. В результате волосы у него стали как вороново крыло, морщины разгладились, «стебель» с каждым днём прибавлял в силе, стал просто что твой кривой пулемёт: тысячу женщин травой пригнуть, что циновку скатать.

Ну а теперь об отце. Раны его ещё не зажили, всё вокруг он видел как в красной дымке. И когда это приключилось, ему было даже не понять, где он. Поначалу ещё удавалось бежать, но потом он решительно свернулся клубком, обхватил голову руками и перекатывался за волом, как помпон из шёлковых ниток. Хорошо, что стёганая куртка приняла все удары, и он серьёзно не пострадал. Когда вол потерял рог и остановился, отец воспользовался этим, вскочил и быстро отвязал с пояса верёвку. Тянуть его за собой вол уже не мог. Но когда отец заметил на земле половинку отрубленного рога и печальную картину у вола на голове, он вскрикнул в голос и чуть не упал без чувств. Ведь он говорил, что вол единственный, кто у него остался из родных. Как не переживать, как не разъяриться, когда ранили близкое существо? Он перевёл взгляд на красное, блестящее от жира лицо забойщика Чжу Цзюцзе: в те годы, когда всему китайскому народу и масла-то не хватало, такие маслянистые рожи только у чиновных и мясников и были — лишь они задирали нос, расплываясь от самодовольства, лишь они наслаждались жизнью. Как единоличника, отца никогда не интересовали дела народной коммуны. Но вот мясник этой коммуны взял да отрубил рог нашему волу.

— Ох, мой вол! — возопил отец и всё же потерял сознание.

Я понимал, что случилось это очень кстати, иначе он мог первым делом схватить этот тяжеленный тесак с широкой спинкой и раскроить мяснику его большую жирную башку. Последствия трудно даже себе представить. Не успел отец потерять сознание, как вол очень даже пришёл в себя. Наверное, страшно больно, когда тебе обрубают рог. Вол взревел, опустил голову и рванулся вперёд, на толстую тушу мясника. Тут моё внимание привлёк клок волос сантиметров двадцать длиной на шкуре вола возле пупка. Похожий на большую кисть из волчьего волоса, он покачивался и подрагивал в определённой последовательности, будто при начертании иероглифов в стиле «чжуань»,[125] этих замысловатых знаков, похожих на цветы сливы мэйхуа. В тот миг, когда я отвёл взгляд от этой волшебной кисти, вол склонил голову набок и вонзил наискось свой здоровый стальной рог в толстый живот Чжу Цзюцзе. Голова вола беспрестанно ворочалась, и пока рог ещё не вошёл до основания, он резко тряхнул ею, и из дыры в брюхе валявшегося на земле толстяка с хлопком вылетели желтоватые, как рис, куски жира.

Когда все разбежались кто куда, отец пришёл в себя. Первым делом он поднял огромный тесак и встал на защиту однорогого вола. Стоял он молча, но по решительной позе окружившие его хунвейбины поняли: за своего вола он будет стоять насмерть. Глядя на жир, выдранный из брюха мясника, хунвейбины припомнили злостные деяния этого самодура, известного злоупотреблениями, и про себя немало порадовались.

А отец с тесаком в руке повёл вола домой с таким довольным видом, будто отбил подсудимого на месте казни. Сверкающее солнце к тому времени скрылось, небо заволокли серые тучи, и на землю Гаоми стали падать танцующие под северным ветерком снежинки.

ГЛАВА 18 Умелые руки починяют одежду. Хучжу выказывает свою любовь. Большой снегопад заносит деревню. Цзиньлун захватывает власть

В ту долгую зиму каждый третий день выпадал небольшой снежок, а через каждые пять дней шёл обильный снегопад. Телефонные провода между деревней и городом оборвались, а так как в то время по ним осуществлялась и радиотрансляция, умолкли и телефон, и радиоточка. Дороги завалило снегом, перестали приходить газеты. Симэньтунь оказалась отрезанной от внешнего мира.

Ты, наверное, помнишь снегопады той зимы. Каждое утро отец выводил тебя за околицу прогуляться. Если случалась ясная погода, солнце заливало снежные просторы ярким блеском. Правой рукой отец вёл тебя, в левой держал тот самый утащенный у мясника тесак. У вас обоих изо рта и ноздрей шёл розоватый пар, волоски у рта у тебя, бороду и брови у отца покрывал иней. Задрав головы к солнцу, вы шагали в поля, под ногами у вас похрустывал снег.

В порыве революционного энтузиазма, в полной мере проявив силу воображения, мой брат Цзиньлун повёл за собой четвёрку братьев Сунь, «четверых стражей»,[126] — толпу молодых бездельников, горе-вояк («солдаты — креветки, раки — генералы»[127]), — и, конечно же, немало взрослых, любителей шумных зрелищ, чтобы с приходом весны самостоятельно вершить второй год «великой культурной революции».

Под большим абрикосом сколотили дощатый помост, на ветки понавязали красных полосок — как будто дерево усыпано цветами. Каждый вечер четвёртый из братьев, Сунь Бяо, забирался на этот помост и, раздувая щёки, трубил в горн, созывая народ. Горн был красивый, медный, с красной кистью. В руках Сунь Бяо, который дудел в него целыми днями, горн поначалу ревел по-бычьи. К Празднику весны Сунь Бяо уже здорово наловчился, наигрывал с чувством, в основном популярные народные мелодии. Одарённый малый, за что ни возьмётся, всё у него в руках горит. Брат дал указание установить на помосте ржавую самодельную пушку, а в стене вокруг двора проделали дюжину амбразур и положили рядом с каждой кучку булыжников. Огнестрельного оружия не было, но каждый день там стояли в полной боевой готовности троицы, вооружённые копьями с красными кистями. Через каждые несколько часов на помост забирался Цзиньлун и осматривал окрестности в самодельный бинокль: ни дать ни взять высокопоставленный командующий наблюдает позиции противника. На дворе было холодно, его замёрзшие пальцы походили на вымытые в ледяной воде морковки; красные от мороза щёки смахивали на поздние осенние яблочки. Для форсу он ходил в одной армейской куртке и штанах без подкладки, рукава высоко закатаны, лишь на голове добавилась имитация армейской коричневой шапки. Из отмороженных мест на ушах сочились гной и кровь, красный нос был вечно в соплях. Здоровьем не ах, зато духом крепок; глаза так и сверкают.

Мать не могла спокойно смотреть, как он мёрзнет, и за ночь сшила ему куртку на подкладке. А для поддержания командирского форса с помощью Хучжу скроила её наподобие армейской, даже вышила белыми нитками строчку по краю воротника. Но брат куртку надеть отказался. «Мама, — сурово сказал он, — что ты нюни распускаешь, как старуха? Враг может атаковать в любую минуту, мои бойцы на холоде, под снегопадом, а я буду один в тёплой куртке ходить?» Мать поглядела по сторонам — и правда «четверо стражей» брата и его подручные тоже щеголяют в псевдоармейской форме из холстины, покрашенной в жёлто-бурый цвет, все в соплях, а замёрзшие напрочь кончики носов что плоды боярышника. Но на личиках застыло выражение священной торжественности.

Каждое утро брат появлялся на помосте с жестяным рупором в руке и обращался к собравшимся внизу подручным, к подошедшим зевакам из деревенских, к занесённой снегом деревне. Переняв у «ревущего осла» манеру великих, он в своей речи призывал революционных «маленьких генералов», беднейших крестьян и середняков шире раскрыть глаза, повысить бдительность и отстаивать свои позиции, отстаивать до последней минуты, до весны будущего года, когда станет тепло, распустятся цветы и мы соединимся с основными силами главнокомандующего Чана. Его речь то и дело прерывали приступы яростного кашля, из груди вырывалось какое-то кукареканье, в горле хряскало. Понятное дело, мокрота подступила. Но ведь не может командир отхаркиваться и сплёвывать вниз с помоста, так всякий интерес отобьёшь. И он с тошнотворным усилием проглатывал всё, что накопилось. Речь прерывалась и его собственным кашлем, и лозунгами, которые то и дело выкрикивали снизу. Заводилой в этом был второй из братьев Сунь — Сунь Ху. Обладатель зычного голоса, немного грамотный, он разбирался, когда нужно прокричать, чтобы революционный порыв был предельно высок.

В один из дней снег сыпал так, будто в небесах распороли тысячи подушек, набитых гусиным пухом. Брат забрался на помост, начал речь — и вдруг зашатался. Выпавший из руки рупор упал на помост и откатился в снег. Потом с глухим стуком свалился и сам оратор. Толпа на миг застыла, потом с громкими воплями окружила его, и все стали спрашивать наперебой: «Что с тобой, командир? Что случилось?..» Из дома с плачем выбежала мать. На дворе холодина, а она лишь в старой овчинной куртке на плечах. Толстущая в ней, как ларь для зерна.

Эта была одна из курток на меху, которые перед самой «культурной революцией» привёз из Внутренней Монголии уполномоченный по общественной безопасности Ян Седьмой. Когда он попытался продать эти куртки, измазанные в коровьем дерьме и овечьем молоке, страшно вонючие, его обвинили в спекуляции. Присланные Хун Тайюэ ополченцы доставили Яна под конвоем в полицейский участок для «перевоспитания», а куртки заперли до поры на складе большой производственной бригады, оставив в распоряжении коммуны. Но грянула «культурная революция», Яна Седьмого отпустили, он примкнул к рати смутьянов Цзиньлуна и доблестно проявил себя во время «критики и разоблачения» Хун Тайюэ. Просто из кожи вон лез, угождая брату и строя несбыточные надежды стать его заместителем, но получил отказ. Брат заявил как отрезал: «У нас в отряде единоначалие, никаких заместителей». В душе он Яна презирал. «У этого урода с бегающими глазками одни гадости на уме. Настоящий люмпен, только разрушать и горазд. Использовать его можно, но поручать важную работу нельзя». Брат сам сказал это по секрету у себя в штабе в кругу самых доверенных лиц, своими ушами слышал. Раздосадованный Ян Седьмой уговорился со слесарем Ханем Шестым, взломал склад и вытащил куртки, чтобы распродать на улице. Ветрище, снегопад, сосульки клыками с крыш — самая погода носить меховые вещи. Деревенские столпились, вертя в руках эти куртки, — грязные, с проплешинами, в крысином помёте, с жутким запахом, которым уже пропитался и снег, и воздух. А у Яна Седьмого язык без костей: расхваливает свой дрянной товар, будто драгоценные одеяния самого императора.

Возьмёт коротенькую куртку с мехом чёрного горного козла, заношенную до блеска, звучно похлопает:

— Слышите, какая? Посмотрите как следует, пощупайте, примерьте. Звучит-то как — что твой медный гонг, гляньте, просто шёлк и атлас. А шерсть — почернее чёрного лака будет, наденешь — в пот бросит. В такой куртке хоть по льду ползай, хоть на снегу лежи — холода не почувствуешь! Почти новая, горный козёл, за такую десять юаней — всё равно что даром! Дядюшка Чжан, а ну примерь. Ух ты, да будто на тебя пошита, на цунь больше — длинна будет, на цунь меньше — коротка. Ну и как, тепло? Ты лоб пощупай, вон аж пот выступил, а говоришь не тепло! Восемь юаней? Нет, восемь не пойдёт, не будь мы добрыми соседями, и за пятнадцать не отдал бы! Восемь юаней, и всё? Позвольте сказать вам доброе слово, дядюшка. Прошлой осенью выкурил пару трубок вашего табака, так что я вам обязан! Пока не вернул должок, ни есть, ни спать спокойно не могу. Ладно, девять юаней, отдаю себе в убыток, распродажа ведь. Девять юаней, и носите на здоровье. Вернётесь домой, полотенцем пот со лба утрите, а то и простудиться недолго. Всё же восемь, говорите? Восемь с половиной! Я цену опускаю, вы поднимаете, а как же иначе, вы на целое поколение старше!

Кому другому я бы в ухо так заехал, что он у меня до речки докатился бы! Восемь так восемь. Эх, с таким почтенным человеком, как вы, даже правитель небесный не станет норов выказывать, а если даже он не рассердится, разве след мне, Яну Седьмому? Считайте, я вам кровь отдал, у меня первая группа, как у доктора Бетьюна.[128] Пусть будет восемь, почтенный Чжан, на сей раз вам будет моё расположение. — И он пересчитал замусоленные купюры. — Пять, шесть, семь, восемь, добро, куртка ваша. Быстро надевайте — и домой, пусть хозяйка полюбуется. Помяните моё слово: дома немного посидите, так и снег на крыше порастает; издали на ваш дом посмотришь, так клубы пара над ним стоять будут, снег во дворе потечёт ручейками, а сосулищи, что на краю крыши понамерзли, все попадают. А вот куртка из каракуля, глянь, снаружи ещё атласом обшита. Видать, первая монгольская красавица носила, к носу поднеси, чувствуешь запах? Так от девушки незамужней пахнет! А ну, Лань Цзефан, давай домой, пусть твой батюшка-единоличник мошной тряхнёт, купишь в подарок сестре своей, Баофэн. Наденет этот каракуль и будет ходить с сумкой через плечо, людей пользовать. Только представь, как смотреться будет. Кругом метель метёт, а у неё на три чи от головы всё тает! Такой каракуль что твоя печка, яичницу жарить можно, трубку выкурить не успеешь — и готово. Двенадцать юаней, Лань Цзефан, только за то, что твоя сестра у моей жены роды принимала, за полцены отдаю, другому и за двадцать пять и волосинки не дал бы выдернуть. Что? Не хочешь брать? Ха-ха, Лань Цзефан, я-то всё маленьким тебя считал, а ты вон какой вымахал. Глянь, и усики пробиваются. А внизу как? В семнадцать-восемнадцать волосёнки там уже вовсю торчат. Да и хозяйство в таких годах как рогу вола! Знаю, ты на сестрёнок Хуан виды имеешь. Только вот в новом обществе мужчине по закону одна жена положена, между Хучжу и Хэцзо выбирать придётся, обеих взять в жёны не получится. Вот при Симэнь Нао, в те времена — пожалуйста. У Симэнь Нао одна жена была и три наложницы, да и на стороне столько же. Чего зарумянился? А то приводи матушку, что тут такого? Ей тоже живётся несладко. Чтобы тебя вырастить, сколько трудов положила. Я бы на твоём месте купил бы этот каракуль и матушке почтительно преподнёс. Она у тебя женщина добрая. Когда в доме Симэнь жила в наложницах, нищим, что приходили, самолично подавала, щедрая душа, по две булочки из пшеничной муки. Все, кто постарше, знают. Если матери покупать будешь, ещё скину, до десяти. Только потише давай, чтобы другие не услышали. Десять юаней, беги домой за деньгами, а я тебе эту вещь оставлю. А вот если ты, братишка, захотел бы купить её для Цзиньлуна, ублюдка этого, и за сотню не отдам. Видали, командир отряда! Всё равно что затворить ворота и объявить себя государством, самого себя в ранг возводить! Я, что ли, хотел стать у него каким-то паршивым заместителем? Да я с таким же успехом могу назначить себя главнокомандующим всего войска в Поднебесной, многотысячные армии громить, как циновки скатывать!

Тут в толпе кто-то крикнул:

— Хунвейбины!

Впереди молодцевато выступал Цзиньлун, слева и справа бодро вышагивали «четверо стражей», а сзади двигалась толпа орущих хунвейбинов. За поясом у брата появилось оружие, стартовый пистолет, реквизированный у школьного учителя физкультуры. Он серебристо поблёскивал как собачья елда. «Четвёрка стражей» красовалась в кожаных ремнях из шкуры недавно сдохшей от голода коровы большой производственной бригады. Невыделанная кожа ещё не просохла и воняла. За ремни они заткнули маузеры из реквизита деревенской театральной труппы. Вырезанные из вяза искусным плотником Ду Лубанем и покрашенные в чёрный цвет, они выглядели как настоящие, попади они в руки бандитов, с ними и грабить можно. В заднике пистолета Сунь Ху имелось отверстие с пружиной, бойком и капсюлем из жёлтого пороха, и грохотал он при выстреле не хуже настоящего. У брата пистолет с пыжами, и хлопок получался двойной. Острия копий у хунвейбинов, что следовали за «четвёркой стражей», заточены на шлифовальном круге до блеска и невообразимой остроты. Метнёшь такое в дерево, так ещё не сразу вытащишь. Отряд быстро приближался. На фоне снежной белизны красные кисти на копьях смотрелись очень красиво. Когда до места, где разложил свой гнилой товар Ян Седьмой, оставалось метров пятьдесят, брат вытащил пистолет и пальнул в воздух. Бах-бабах! В небе поплыло два сизых дымка.

— В атаку, товарищи! — прозвучала его команда.

Хунвейбины с копьями наперевес и воплями «Бей, бей, бей!» устремились вперёд. Снег у них под ногами скрипел, превращаясь в жидкую грязь, и они вмиг оказались перед нами. По сигналу брата Ян Седьмой и десяток его возможных покупателей были окружены.

Цзиньлун царапнул меня недобрым взглядом, я ответил тем же. В душе я страдал от одиночества и не прочь был вступить в ряды хунвейбинов. Их таинственные и торжественные деяния волновали душу. Особенно маузеры «четвёрки стражей», пусть ненастоящие, так впечатляли, что сердце замирало. Я попросил сестру сказать Цзиньлуну о моём желании стать хунвейбином. Он так ответил: «Единоличники — мишень революции и в хунвейбины не годятся. Вот пусть вступит вместе с волом в народную коммуну, я его тут же приму, да ещё командиром отделения назначу». Говорил он громко, так что сестре не нужно было и передавать его слова, я и так всё прекрасно слышал. Но вступать или не вступать в коммуну, а тем более вместе с волом, решать не мне одному. А отец со времени того происшествия на рынке не проговорил ни слова. Он лишь смотрел перед собой с отсутствующим выражением, держа в руках большой мясницкий тесак, будто готовый в любой момент сражаться не на жизнь, а на смерть. Потерявший полрога вол тоже глядел как-то отупело, угрюмо зыркая, брюхо у него поднималось и опускалось, он глухо порыкивал — хоть сейчас разворотит живот любому единственным рогом. К навесу, где отец теперь обитал вместе с волом, никто во дворе и приблизиться не смел. Во главе с братом хунвейбины каждый день крутились во дворе под грохот гонгов и барабанов — то из пушки пальнуть пытались, то скандировали лозунги с критикой реакционных элементов. Отец с волом будто не слышали. Но я-то знал: рискни кто войти в загон, кровь точно прольётся. Какое тут вступление в коммуну вместе с волом в такой обстановке? Даже если отец пойдёт на это, вол не согласится ни за что. Так что и на улицу я выбежал посмотреть, как Ян Седьмой куртки продаёт, лишь от нечего делать.

Подняв руку с пистолетом, брат нацелил его в грудь Яна Седьмого и дрожащим голосом скомандовал:

— Арестовать спекулянта!

Вперёд отважно ринулись «четверо стражей». Наставив свои маузеры с четырёх сторон в голову Яна Седьмого, они дружно заорали:

— Руки вверх!

Тот лишь презрительно хмыкнул:

— Вы, господа хорошие, кого своими вязовыми сучками напугать хотите? Стреляйте, коли духу хватит, охотно отдам жизнь, как герой, за родную землю!

Тут Сунь Ху нажал на курок. Раздался грохот, взвился желтоватый дымок, ручка маузера переломилась, между большим и указательным пальцами Суня выступила кровь, в воздухе разнёсся запах селитры. Ян Седьмой струхнул, личико побледнело, и через какое-то время он уже, стуча зубами и глядя на опалённую дыру в куртке на груди, лопотал:

— Вы взялись за дело по-настоящему, уважаемые!

На что брат бросил:

— Революция вам не дружеская пирушка, а грубая сила.

— Я тоже хунвейбин, — заявил Ян Седьмой.

— Мы — хунвейбины Председателя Мао, — сказал брат, — а ты вот что за хунвейбин — это вопрос.

Ян хотел было поспорить, но брат приказал братьям Сунь доставить его под конвоем в штаб для критики и разоблачения, а хунвейбинам изъять разложенные у дороги куртки.

Собрание по критике и разоблачению Яна Седьмого шло всю ночь напролёт. Во дворе развели костёр, на дрова пошла расколотая мебель — её пришлось доставить из своих домов деревенским «подрывным элементам». В огне оказалось немало предметов из драгоценного сандала и розового дерева. Такие собрания с кострищами проходили каждый вечер; снег на крыше растаял, а двор покрывала жидкая, чёрная как вороново крыло грязь. Брат понимал, что дровам, которые можно реквизировать в деревне, придёт конец, и тут у него появилась блестящая идея. От некоего Фэн Цзюня — тот исходил все северо-восточные провинции, и лицо его было исполосовано шрамами, как тигриная шкура, — он слышал, что из-за маслянистости у хвойных горят даже молодые побеги на вершинах. И он отправил деревенских «подрывных элементов» под конвоем хунвейбинов рубить сосны за школой. Их посрубали одну за другой, притащили на двух имевшихся в деревне тощих клячах и сложили на улице у штаба.

В ходе разоблачения Яна Седьмого осудили за капиталистическую деятельность, за то, что он поливал грязью революционных «маленьких генералов» и замышлял создание реакционной организации. Побили, попинали и вытурили со двора. Куртки на меху брат раздал стоявшим на ночной вахте хунвейбинам. С начала революционного подъёма он спал в бывшей конторе большой производственной бригады, ставшей теперь штабом. С ним всегда были «четверо стражей» и с десяток верных прихвостней. В конторе устроили лежак на полу, набросав соломы и расстелив пару тростниковых циновок. В дело пошла пара десятков курток на меху, и по ночам было очень даже уютно.

А теперь позвольте вернуться к тому, что я рассказывал раньше. Большую куртку, в которой мать походила на выкатившийся ларь для зерна, послал моей сестре брат, потому что в первую очередь она лечила хунвейбинов, а потом уже всех остальных в деревне. А та, как заботливая дочь, и передала куртку матери, чтобы защитить её от холода. Мать бросилась перед братом на колени и, взяв его за руку, расплакалась:

— Что с тобой, сынок? — Лицо брата было багровое, губы растрескались, из ушей тёк гной с кровью — просто мученик. — Твоя сестра, где твоя сестра?

— Сестра принимает роды у жены Чэнь Дафу.

— Цзефан, — взмолилась мать, — сынок дорогой, сбегай за сестрой…

Я посмотрел на Цзиньлуна, на хунвейбинов, оставшихся без предводителя, и сердце заныло. В конце концов, мы сыновья одной матери, хоть он и ведёт себя высокомерно, я ему отчасти завидую, а ещё больше восхищаюсь, понимая, что он человек талантливый, и смерти его никак не хочу. Я пулей вылетел со двора, выбежал на улицу и, пробежав двести метров на запад, свернул на север, в переулок, где стоял первый от дамбы двор — трёхкомнатный дом, крытый соломой, окружённый земляным валом. Здесь и обитал Чэнь Дафу с семьёй.

На меня с яростным лаем бросился их пёс, худющий — кожа да кости. Я бросил в него подобранным кирпичом, попал по ноге, и он с жалобным воем ускакал на трёх ногах назад в дом. Оттуда с воинственным видом и дубинкой в руке показался сам Чэнь Дафу:

— Кто мою собаку ударил?

— Я твою собаку ударил! — грозно сдвинул брови я.

Узнав меня, этот огромный, как чёрная железная пагода, здоровяк тут же смягчился. Важность вмиг слетела, и он выдавил подобие улыбки. С чего бы ему меня опасаться? А потому что у меня против него было кое-что. Я видел, чем он занимался в ивовой рощице у реки с У Цюсян, женой Хуан Туна. Та зарделась и, согнувшись в поясе, побежала прочь, даже таз с бельём и валёк оставила. По реке поплыло что-то из одежды в цветную клеточку. А Чэнь Дафу, затягивая ремень на штанах, пригрозил: «Скажешь кому, прибью!» — «Боюсь, Хуан Тун прибьёт тебя раньше», — ответил я. Тот сразу сменил тон и принялся уговаривать, пообещав выдать за меня племянницу жены. В памяти тут же всплыла эта светловолосая девица с маленькими ушками и вечными зелёными соплями под носом. «Вот ещё, — фыркнул я, — на кой мне эта рыжая. Лучше один всю жизнь проживу, чем с такой уродиной!» — «Ха, паршивец, ты нос-то не задирай. Сказал, что выдам за тебя эту дурнушку, так и будет!» — «Тогда лучше найди булыжник и забей меня до смерти», — заявил я. «Давай, дружок, заключим соглашение, — предложил он. — Ты никому не рассказываешь, что видел, а я не буду навязывать тебе женину племянницу. А ежели нарушишь слово, велю жене привести её к тебе в дом и посадить на кан, а эта придурошная будет говорить, что ты её насиловал. Посмотрим, как ты тогда запляшешь!» Я прикинул: если эта уродина да ещё и дура будет сидеть у нас на кане и такое рассказывать, и впрямь хлопот не оберёшься. Хоть и гласит пословица, «стоящий прямо не боится, что тень кривая, сухое дерьмо к стенке не липнет», с таким разобраться непросто. И я это соглашение с Чэнь Дафу заключил. Со временем по его отношению ко мне стало ясно, что он побаивается меня больше, чем я его. Вот и заехал его псу по ноге, поэтому и осмелился разговаривать с ним таким тоном.

— Сестра моя у вас? Мне сестра нужна!

— Сестра твоя, дружок, у моей жены роды принимает.

Я глянул на пятерых сопливых девчонок во дворе, мал мала меньше:

— Да, жена у тебя что надо, как сука, одного за другим приносит.

— Не надо такие слова говорить, дружок, обидно это. Мал ещё, погоди вот, подрастёшь, тогда поймёшь.

— Мне с тобой лясы точить некогда, — заявил я. — Мне сестра нужна. — И крикнул прямо в окно: — Сестра, а, сестра, меня мать за тобой прислала, Цзиньлун помирает!

В это время в доме раздался крик новорождённого. Чэнь Дафу подскочил к окну как ошпаренный:

— Кто? Кто?

— С загогулиной, — донёсся слабый женский голос.

Чэнь обхватил руками голову и заходил по снегу перед окном кругами, подвывая:

— У-у… У-у… Правитель небесный, на сей раз раскрыл ты очи свои, будет теперь и у меня, Чэнь Дафу, кому возжигать благовония…

Запыхавшись выбежала сестра и взволнованно спросила меня, что случилось.

— Цзиньлун помирает, — повторил я. — С помоста упал, того и гляди ноги протянет.



Растолкав толпу, сестра присела на корточки рядом с Цзиньлуном. Сначала потрогала ноздри, потом пощупала руку, лоб, встала и сурово скомандовала:

— Быстро в помещение его! — «Четверо стражей» подхватили брата и направились в канцелярию. Но сестра остановила их: — Домой несите, на кан!

Те тут же повернули, занесли брата в дом матери и положили на тёплый кан. Сестра покосилась на сестёр Хуан. У тех глаза полны слёз, на обмороженных щеках волдыри повскакивали. На белой коже они смотрелись как спелые вишенки.

Сестра расстегнула брату ремень, который он не снимал ни днём, ни ночью, и вместе со стартовым пистолетом швырнула в угол, зашибив мышь, вылезшую поглазеть, что за шум. Та пискнула и сдохла, из ноздрей у неё показалась кровь. Затем сестра спустила ему штаны. С оголившейся багровой ягодицы посыпались полчища вшей. Нахмурившись, сестра обломила пинцетом ампулу, набрала лекарства в шприц и кое-как всадила ему в зад. Сделала два укола подряд и поставила капельницу. Действовала она умело, вену нашла с первого раза. В это время вошла У Цюсян с чашкой имбирного отвара для брата. Мать глазами спросила разрешения у сестры. Та не сказала ни «да», ни «нет», лишь кивнула. И У Цюсян стала вливать отвар ему в рот суповой ложкой. Губы у неё открывались и изгибались вместе с движениями его губ. Я много раз видел, как при кормлении ребёнка матери тоже открывают рот вместе с ним и жуют тоже. Это чувство неподдельно, его нельзя сымитировать, поэтому я понял, что она относится к брату как к своему ребёнку. Стало ясно, что у неё непростые чувства по отношению к нему. Да и отношения наших семей непростые — то, что называется, «смесь куриных перьев и пёрышек лука». Губы У Цюсян двигались вслед за губами брата не из-за особых отношений между нашими семьями, а потому что она видела, что на душе у дочерей, стала свидетельницей того, какие таланты проявил брат во время этой революции, и уже утвердилась в том, что одна из дочерей выйдет за него замуж и брат станет для неё идеальным зятем. При мысли об этом на душе у меня всё закипело с остротой жгучего супа, и я уже не думал о том, останется брат жив или нет. К У Цюсян я никогда симпатии не испытывал, но, увидев, как она бежит из ивовой рощицы, почувствовал к ней большую близость. После того случая она всякий раз при встрече вспыхивала и отводила глаза. Я стал обращать внимание на её гибкую талию, бледные уши и красную родинку на одной мочке. И её негромкий смех был какой-то притягательный. Однажды вечером, когда я помогал отцу кормить вола, она тихонько проскользнула под навес и сунула мне два ещё тёплых куриных яйца. Потом прижала мою голову к груди, погладила и прошептала: «Славный парнишка, ты ведь ничего не видел, верно?» Вол во мраке боднул рогом столбик, глаза у него горели как два факела. Она испуганно оттолкнула меня, повернулась и выскочила. Я провожал глазами её силуэт, скользящий в звёздном свете, испытывая в душе бурю неописуемых чувств.

Признаться честно, когда она прижимала мою голову к груди и гладила, петушок мой напрягся; мне казалось, что это очень неправильно, и я страдал из-за этого. Я был очарован большой косой Хучжу, потом меня очаровала и она сама. В моих фантазиях У Цюсян выдавала Хэцзо с её стрижкой под мальчика за Цзиньлуна, а Хучжу с её длинной косой — за меня. Но ей ничего не стоит выдать Хучжу с её длинной косой и за брата. Хучжу родилась на десять минут раньше, но старшими становятся, родившись даже на минуту раньше, и замуж первой выходит обычно старшая. Я был влюблён в её дочку, Хучжу, но У Цюсян обнимала меня в загоне, прижимала моё лицо к груди, из-за неё мой петушок напрягся, мы оба уже нечисты, и она вряд ли отдаст за меня дочку. Я переживал, тревожился, терзался чувством вины. К тому же когда мы пасли волов, я слышал от Ху Биня, этого старого пройдохи, множество неверных сведений о сексе, таких как «десять капель пота равны одной капле крови, а десять капель крови — всё равно что одна капля семени». Или «после первого семяизвержения мальчики уже не растут». Вся эта неразбериха в голове запутывала, и будущее представало в мрачном свете. Глядя на здоровяка Цзиньлуна и на себя самого — тщедушного и малорослого, глядя на Хучжу, высокую, с налитыми формами, я был в отчаянии, на ум приходили даже мысли о смерти. «Был бы я волом, который вообще ни о чём не думает, вот было бы здорово», — размышлял я тогда. Теперь я, конечно, знаю, что вол тоже думает, и мысли у него весьма непростые. И размышляет он не только о земном, но и о потустороннем, не только об этой жизни, но и о прежней, и о будущем перерождении.

Брат пошёл на поправку. Лицо пепельно-бледное, но он держался, чтобы выздороветь и возглавить революцию. Воспользовавшись тем, что он несколько дней лежал без сознания, мать прокипятила все его вещи, чтобы избавиться от вшей. Но красивая военная форма из дакрона скукожилась и покрылась складками, словно её пожевала и выплюнула корова. Имитация армейской шапки выцвела и сморщилась, став похожей на мошонку охолощённого быка. Брат страшно рассердился. Он просто рвал и метал, из ноздрей даже чёрная кровь брызнула.

— Лучше бы ты прикончила меня, мама! — выпалил он, глядя, во что превратилась его форма и шапка.

Мать так раскаивалась в содеянном, что всё лицо у неё пылало, даже уши зарделись, она не знала, что и сказать. Подостыв, брат погрустнел, из глаз брызнули слёзы. Он забрался на кан, натянул на голову одеяло и двое суток кряду не ел, не пил и не отзывался. Мать ходила из дома на улицу и обратно, на губах от переживаний волдыри повскакивали, и она беспрестанно бормотала: «Вот ведь дура старая! Надо быть такой дурой старой!» Наконец сестра не выдержала. Она стащила одеяло, и нам явился брат — высохший как тростинка, обросший щетиной, с провалившимися глазами.

— Брат, — воскликнула она, выйдя из себя, — ведь это лишь старая армейская форма! Стоит ли она того, чтобы мать так убивалась?

Брат сел с остекленевшим взглядом, вздохнул, и из глаз потянулись полоски слёз:

— Откуда тебе знать, сестрёнка, что она значит для меня! Как говорится, «о человеке по одёжке судят, о коне по сбруе». Только благодаря этой форме я могу и приказы отдавать, и подавлять «подрывных элементов».

— Ну, раз так вышло, уже не поправишь; неужели думаешь, что эта форма обретёт прежний вид, если ты будешь валяться на кане как мёртвый?

Брат задумался:

— Ладно, встаю, есть хочется.

Услышав, что он хочет есть, мать захлопотала, принялась готовить лапшу, жарить яичницу, и чудесные ароматы разнеслись по всему двору.

Когда брат жадно поглощал еду, застенчиво вошла Хучжу.

— Милочка моя, — обрадовалась мать, — мы хоть и в одном дворе живём, ты уже лет десять к тётушке не заходила. — Она внимательно оглядела Хучжу с головы до ног, с нескрываемой симпатией. Хучжу даже не глянула на брата, не смотрела и на мать. Она не отрывала глаз от скомканной формы.

— Тётушка, — начала она, — я тут узнала, что у тебя беда случилась, когда ты военную форму Цзиньлуна стирала. А я и шить умею, и в тканях разбираюсь. Может, попробуете, как говорится, «лечить дохлую лошадь, будто она живая» — дадите мне эту форму, а я погляжу, может, и удастся поправить дело.

— Милая ты моя! — Мать схватила её за руки, глаза её заблестели. — Славная девочка, родная, если тебе удастся вернуть форме Цзиньлуна прежний вид, тётка на коленях трижды до земли тебе поклонится!

Забрала Хучжу только форму. Имитацию армейской шапки она откинула ногой в угол, где была мышиная нора. Она ушла, а вместо неё пришла надежда. Мать направилась было посмотреть, каким таким чудесным средством Хучжу собирается восстановить форму брата. Но дошла до абрикоса, а дальше идти не посмела. Потому что в дверях своего дома стоял Хуан Тун и рубил киркой корневище вяза. Щепки летели во все стороны как осколки снарядов. Ещё больше пугало неясное выражение его личика. Как второго по значимости «каппутиста» в деревне, брат в начале «культурной революции» лишил его всех постов, и теперь он остался не у дел. Ему, конечно, было досадно и обидно, он спал и видел, как бы отомстить. Но я знал, что душа этого подлеца полна противоречий. Он тёрся среди людей не один десяток лет и поднаторел в том, чтобы прислушиваться к речам и вглядываться в выражение лиц. Не мог он не заметить и чувств своих драгоценных дочерей к брату. Мать пыталась послать сестру, чтобы та выведала, что и как, но та лишь презрительно фыркнула. Отношения сестры и девиц Хуан не слишком понятны, но по тому, как Хучжу цедила сквозь зубы гадости о сестре, можно заключить, что глубина вражды между ними не маленькая. Тогда мать послала меня, сказав, что дети сраму не имут. Мать всё считает меня ребёнком, вот в чём печаль. Меня и самого разбирало любопытство: как, интересно, Хучжу будет восстанавливать армейскую форму брата? Я проскользнул к дому семьи Хуан, но увидел, с какой силищей Хуан Тун колет этот вяз, и ноги стали как ватные.

На другое утро Хучжу пришла с небольшим свёртком под мышкой. Брат радостно соскочил с кана; губы матери подрагивали, но она не вымолвила ни слова. Хучжу выглядела спокойной, хотя по уголкам губ и изгибу бровей было видно, как она довольна. Положив свёрток на кан, она развернула его, и все увидели аккуратно сложенную форму, а на ней — новую армейскую шапку. Она тоже была сшита из подкрашенной желтоватым белой материи, но до того искусно, что смотрелась как настоящая. Больше всего бросалась в глаза вышитая красными нитками пятиконечная звезда. Подав шапку брату, Хучжу развернула форму. Кое-где морщины и складки были заметны, но в целом форма обрела прежний вид.

Хучжу потупилась, залилась краской и проговорила, словно извиняясь:

— Тётушка прокипячивала слишком долго, только вот так восстановить и получилось.

Силы небесные, её величайшая скромность будто тяжким молотом ударила по сердцам матери и брата. У матери покатились слёзы, а брат, не в силах сдержать чувств, схватил Хучжу за руки. Она позволила ему подержать их, потом медленно отвела и пристроилась бочком на краю кана. Мать полезла в шкаф, вынула леденцовый сахар, расколола топориком на кусочки помельче и предложила Хучжу. Та отказалась, но мать впихнула сахар ей в рот.

— Надень-ка, посмотрим, — проговорила Хучжу с полным ртом, упёршись глазами в стену. — Если что не так, можно поправить.

Брат скинул куртку, надел форму и шапку, затянул ремень на поясе, приладил пистолет. Вот он снова молодцеватый командир, вроде даже повнушительнее, чем раньше. Как настоящая портниха, а ещё больше как жена, она ходила вокруг — то складку потянет, то воротник поддёрнет. Встала перед ним, поправила шапку и с некоторым сожалением сказала:

— Тесна немного, но у меня всего один отрез был, пришлось укладываться. На будущий год весной поеду в уезд, куплю пару чи, сошью новую.

Я понял: у меня никаких шансов.

ГЛАВА 19 Цзиньлун ставит пьесу к Новому году. Лань Лянь скорее умрёт, но не отступится от прежних идеалов

После того как у брата с Хучжу всё наладилось, он стал значительно сдержаннее. Революция меняет общество, женщина делает другим мужчину. Около месяца он не устраивал собрания разоблачения и критики с их пинками и зуботычинами, зато организовал десяток с лишним представлений современной революционной музыкальной драмы цзинцзюй.[129] Прежде застенчивая Хучжу стала смелой и энергичной, исполненной энтузиазма. Я и не знал, что у неё такой прекрасный голос, что она сможет исполнять столько фрагментов из образцовых спектаклей. Если у неё была партия тётушки А Цин, брат пел арии Го Цзяньгуана.[130] А когда она выступала как Ли Темэй, брат играл роль Ли Юйхэ.[131] Поистине прекрасная пара, этакие Цзиньтун и Юйнюй.[132]



Нужно признаться, моим мечтам о Хучжу не суждено было сбыться: как говорится, «захотела жаба лебединым мясом полакомиться». Спустя много лет паршивец Мо Янь признался мне, что тоже мечтал о ней. Ну ладно, возмечтала большая жаба. А вот что маленькой тоже захочется, не думал не гадал.



Какое-то время во дворе усадьбы звучали хуцинь[133] и флейта, выводили мелодии мужские и женские голоса. Революционный центр стал центром литературы и искусства. Ежедневные собрания по разоблачению и критике с избиениями и горькими стенаниями волновали лишь поначалу, со временем это надоело и стало страшно раздражать. От того, что проявление революционной активности у брата изменилось, люди и смотреть стали на всё по-другому, на лицах появились улыбки.

К участию в оркестре привлекли зажиточного крестьянина У Юаня, мастера игры на хуцине. Не избежал этого и Хун Тайюэ с его богатым опытом исполнения песенок. Он выполнял обязанности дирижёра, стуча сверкающим бычьим мослом. Даже «подрывные элементы», убиравшие снег с улицы, работали лопатами и тоже подпевали доносившейся со двора музыке.

В канун Нового года брат с Хучжу, несмотря на ветер и снегопад, отправились в город. В путь они пустились со вторыми петухами, а вернулись на другой день вечером. Ушли пешком, а обратно приехали на гусеничном тракторе «дунфанхун» производства Лоянского завода.[134] Этому мощному трактору плуги бы тянуть во время пахоты и косилки на жатве, а уездные хунвейбины использовали его как транспортное средство. Теперь им ни метели, ни непролазная грязь на дорогах нипочём. Трактор не пошёл на шаткий каменный мост, а пересёк реку по льду, перевалил через дамбу и покатил по центральной улице прямо к нашему двору. Классная штука, идёт хоть бы что, а на полном газу просто летит. Снежная каша разлетается из-под огромных гусениц во все стороны, а позади остаются две глубокие рытвины. Из выхлопной трубы впереди вылетают колечки сизого дыма. Они мощно устремляются вверх, как медные тарелки, кружатся и сталкиваются, звонко и ритмично, раскатываются эхом, распугивая воробьёв и ворон, которые с отчаянными криками разлетаются кто куда. На глазах собравшихся из кабины выскочили брат с Хучжу. Следом вылез мрачный юноша с худым лицом. Короткий ёжик волос, очки в чёрной оправе, подёргивающиеся щёки, красные от холода уши, застиранная добела синяя форменная куртка на подкладке, большой значок с Председателем Мао на груди, свободно болтающаяся низко на руке красная повязка. Сразу видно — хунвейбин бывалый.

Брат велел Сунь Бяо взять горн и созывать народ:

— Труби экстренный сбор.

На самом деле давать сигнал не было нужды: все деревенские, кто мог ходить, уже явились и окружили трактор. Если бы просто посмотреть — нет, тут же стали языками чесать, обсуждая эту могучую махину.

— Приварить к этой штуковине башню, установить пушку — и пожалуйста, вам танк! — оценил один знаток.

Уже темнело, небо на западе окрасила вечерняя заря, багровые облака обещали на завтра снегопад. Брат приказал срочно зажечь газовую лампу и развести костёр: будет обнародована весть о великом радостном событии. Отдав распоряжение, он тут же завёл разговор с бывалым хунвейбином. Хучжу побежала домой, велела матери поджарить пару глазуний и пригласила в дом этого бывалого и тракториста, который так и не вылезал из кабины. Оба, махнув рукой, отказались. Не пожелали они и зайти в канцелярию погреться. У Цюсян не придумала ничего лучшего, как выйти с дымящейся глазуньей в руках в сопровождении Хэцзо. А голосок и манеры у неё как у падших женщин в кино. Бывалый с отвращением отказался, а Цзиньлун прошипел:

— Быстро унесите, куда это годится!

Газовый фонарь не зажигался, лишь выплёвывал жёлтые язычки пламени и пускал чёрный дым. А вот костёр разгорелся: пламя лизало свежие сосновые ветки, потрескивала смола, и вокруг разносился ароматный дух. В подрагивающем свете костра брат забрался на платформу, возбуждённый, полный азарта и силы, как закогтивший фазана леопард.

— В уезде нас тепло принял заместитель председателя уездного ревкома товарищ Чан Тяньхун, — начал он. — Он выслушал доклад о революционной обстановке в нашей деревне, остался доволен проделанной работой и направил заместителя начальника отдела ревкома по политической работе товарища Ло Цзинтао, чтобы руководить нашей революционной работой и огласить список членов ревкома деревни. Товарищи! — повысил голос брат. — Ревкома ещё нет даже в коммуне «Млечный Путь», а у нас в деревне он уже сформирован. Это великий почин зампредседателя Чана и высочайшая честь для нас. А теперь предоставляю слово замначальнику отдела Ло. Он же огласит список.

Брат спрыгнул вниз и хотел помочь Ло забраться. Но тот не захотел, встал метрах в пяти от костра — половина лица ярко освещена, половина в тени, вынул из кармана сложенный лист бумаги, раскрыл и негромко, хрипловатым голосом зачитал:

— «Настоящим назначаются: Лань Цзиньлун — председателем ревкома большой производственной бригады деревни Симэньтунь коммуны „Млечный Путь“ уезда Гаоми, Хуан Тун и Ма Лянцай заместителями председателя…»

Порыв ветра отнёс ему в лицо густой клуб дыма. Увернувшись, он не стал даже зачитывать дату, передал бумагу брату, буркнул «до свидания», неловко пожал ему руку, повернулся и пошёл прочь. От такого брат растерялся. Раскрыв рот, он молча смотрел, как тот запрыгивает на трактор и забирается в кабину. Трактор туг же взревел, развернулся и рванул на дорогу, оставив большущую полосу развороченной земли. Мы провожали трактор взглядами: под мощными передними фарами улица высветилась, как залитый светом фонарей проулок, а красные задние огни светились взглядом лисьих глаз…

Вечером на третий день после формирования ревкома громкоговоритель на абрикосе заурчал, и оглушительно громко полилась мелодия «Дунфанхун».[135] Когда музыка закончилась, хорошо поставленный женский голос сообщил новости уезда. Сначала было зачитано горячее поздравление первому в уезде деревенскому ревкому, созданному в большой производственной бригаде деревни Симэньтунь коммуны «Млечный Путь». «Группа руководителей этого ревкома, — продолжала диктор, — включая товарищей Лань Цзиньлуна, Хуан Туна и Ма Лянцая, воплощают революционный принцип „тройственного сплочения“». Народ слушал, задрав голову, в полном молчании, но в душе все восхищались братом: такой молодой, а уже председатель. И не только сам председателем стал, ещё и будущего тестя Хуан Туна протащил в заместители, и имеющего виды на его сестру Ма Лянцая.

Ещё через день во двор вошёл запыхавшийся паренёк в зелёной форме с большой кипой газет и почтовых отправлений за плечами. Это был наш новый почтальон. По-детски наивное лицо, глаза сверкают любопытством.

Положив газеты и письма, он достал из мешка небольшую квадратную деревянную коробку с ярлыком «заказное» и вручил брату. Потом вынул блокнот и ручку, чтобы он расписался в получении. Брат взял коробочку, глянул на подпись и сказал стоявшей рядом Хучжу:

— Это от зампредседателя Чана.

Я понял, что речь идёт о «ревущем осле». Этот паршивец так преуспел в своём бунтарстве, что стал заместителем председателя уездного ревкома по пропаганде и искусству. Я слышал, как брат рассказывал об этом сестре, и обратил внимание, какие смешанные чувства отразились на её лице. Я знал про её сильное чувство к Сяо Чану, но его стремительная карьера стала препятствием для её любви. Любовь между одарённым студентом академии искусств и красивой деревенской девушкой ещё возможна, но вероятность того, что на такой женится человек, ставший в двадцать лет руководящим работником уездного уровня, почти равна нулю, будь она красивее Си Ши.[136] Брат, конечно, тоже понимал, что у неё на душе, и я слышал, как он увещевает её:

— Ты бы пореальнее смотрела на вещи. Ма Лянцай поначалу вообще был монархистом, а потом стал сам по себе. Почему же тогда его назначили заместителем председателя? Неужели непонятно, что на уме у зампредседателя Чана?

— Разве это он назначил Ма Лянцая? — упорствовала сестра. Брат молча кивнул. — Значит, он хочет, чтобы я вышла за Ма Лянцая?

— А разве это не очевидно?

— Он что, сам тебе так сказал?

— А разве нужно, чтобы он это говорил? Разве большой человек непременно должен облекать в слова то, что думает? Достаточно намёка, а там уж сама соображай!

— Ну уж нет, — заявила сестра. — Я должна услышать это от него. Скажет — выходи за Ма Лянцая, вернусь и тут же выйду! — Глаза у неё уже были полны слёз.

Ржавыми ножницами брат вскрыл коробочку, развернул упаковку из старых газет, два слоя белой оконной бумаги и один — жёлтой гофрированной. Под всем этим был завёрнутый в красный шёлк большой, с чайную чашку, керамический значок с изображением Председателя Мао. Брат держал значок обеими руками, и по щекам у него текли слёзы. Не знаю, то ли улыбающееся лицо Председателя Мао его растрогало, то ли это выражение глубокой привязанности и крепкой дружбы со стороны Сяо Чана. Держа в руках значок, брат показал его всем присутствующим. Момент был торжественный, как при священнодействии. Потом моя будущая невестка Хучжу бережно приколола его брату на грудь. Похоже, значок был довольно увесистый, даже куртка оттянулась.

Накануне Праздника весны брат с компанией решил поставить полностью пьесу «Красный фонарь». Роль Темэй досталась, конечно, Хучжу. Как я уже говорил, её длинная коса как нельзя лучше подходила для этой роли. Изначально партия Ли Юйхэ предназначалась брату, но голос у него сел — он не пел, а вопил как кот, — и пришлось эту главную роль отдать Ма Лянцаю. По правде говоря, Ма Лянцай больше походил на Ли Юйхэ. Брат ни за что не захотел играть ни японца Хатояму, ни тем более предателя Ван Ляньцзюя. Пришлось ему согласиться на роль связиста, который спрыгивает с поезда, чтобы отправить секретную телеграмму. Всего раз он выходит на сцену и тут же гибнет как герой. Погибнуть за революцию для брата было то что надо. Молодёжь быстро порасхватала остальные роли. Живой интерес к постановке в деревне проявляли все. Каждый вечер на репетиции в конторе ревкома ярким белым светом горел газовый фонарь, в помещении толпился народ, сидели даже на балках. Множество зевак пристраивались у окон, в дверях, вытягивая шеи, а стоявшие сзади отпихивали их в сторону, чтобы самим что-то увидеть. Получила роль и Хэцзо, она играла соседку Темэй. Целыми днями ходил за Цзиньлуном хвостиком, канюча роль, и Мо Янь.

— Катись-ка ты и не путайся под ногами, — отшил его брат.

— Командир, ну хоть какую-нибудь роль дай, — моргал глазёнками Мо Янь. — У меня же просто талант актёра. — И, сделав стойку на руках, он прокрутил сальто.

Брат сказал, что ролей действительно не осталось.

— Так добавьте, — нашёлся Мо Янь.

— Тогда будешь шпионом, — ответил брат, поразмыслив.

Одной из главных была роль матушки Ли, но в ней много текста и пения, необразованной девушке не по плечу. Судили-рядили и предложили моей сестре. Но та с полным равнодушием отказалась.

Был в деревне человек по прозванию Чжан Юцай: всё лицо в шрамах от рождения, но голосина звучный донельзя. Он и вызвался на эту роль, но брат его кандидатуру отверг. Голос у Чжана действительно отменный, да и энтузиазма хоть отбавляй — вот заместитель председателя, богато одарённый талантами Ма Лянцай и стал убеждать брата:

— Революционную активность масс можно лишь поддерживать, председатель, подавлять её не стоит. Пусть сыграет тётушку Тянь.

Эту роль Чжану и доверили. Хотя пропеть-то нужно было пару строк: «Неоткуда ждать помощи бедняку, если другой бедняк не поможет, две горькие дыни на одной плети растут; помогу барышне, чтобы избежала опасности и устремилась в будущее». Но стоило ему рот раскрыть — чуть крышу дома не сорвало, бумага в окнах загудела и задрожала.

На роль матушки Ли так никого и не нашлось. Конец года приближался, давать представление нужно было сразу после Нового года. Да ещё позвонил Чан — сказал, что, возможно, приедет руководить постановкой, чтобы помочь нашей деревне стать образцом распространения революционных пьес. Брат при этой новости и обрадовался, и забеспокоился, на губах волдыри повскакивали, а голос охрип ещё больше. Он снова подъехал к сестре, упомянув о приезде зампредседателя Чана.

— Ладно, сыграю, — в слезах согласилась она.

С самого начала «культурной революции» я, мелкий единоличник, был ужасно одинок. Все в деревне, включая хромых и слепых, стали хунвейбинами. Все кроме меня. Революционный энтузиазм бил ключом, а я мог лишь наблюдать всё это со стороны. Мне в тот год исполнилось шестнадцать — самый возраст для дерзаний, время, когда хочется совершать грандиозные дела, перевернуть всё вверх дном. Меня же безжалостно отодвигали в сторону, и в душе копились самые разные чувства — неполноценность, униженность, тревога, зависть, страстные желания и мечты. Однажды я набрался храбрости и, отбросив всякий стыд и возвышенность, обратился к Цзиньлуну, хоть и питал к нему лютую ненависть, с просьбой разрешить мне влиться в революционный поток. Он отказал. Теперь соблазн участия в театральной труппе заставил снова идти на поклон.

Цзиньлун вышел из временного нужника к западу от ворот, который ограждали стебли кукурузы. Двумя руками он застёгивал пуговицы на штанах, лицо ему заливали красные солнечные отсветы. Крыша дома в снегу; колыхаясь, разносится дымок. На стене устроились красавец-петух и старые несушки со скромным оперением. Пробежала, поджав хвост, собака. Ситуация простая и суровая — прекрасный момент, чтобы поговорить. Я поспешил навстречу брату и загородил ему дорогу.

— Ты чего это? — опешив, строго спросил он.

А у меня и язык отнялся, уши пылают. Я долго что-то мычал, сквозь зубы еле вырвалось «брат» — я первый раз назвал его так после тех побоев, когда я вслед за отцом стал единоличником.

— Брат… — пролепетал я. — Хочу вот вступить в ряды твоих хунвейбинов… Хочу сыграть предателя Ван Ляньцзюя… Знаю, никто не хочет эту роль, все скорее чёрта сыграют, чем предателя.

Брови у него удивлённо взлетели, он оглядел меня с головы до ног и с ног до головы и с величайшим презрением произнёс:

— Не годишься ты!..

— Почему? — заволновался я. — Плешивый Люй и Пигалица Чэн могут играть японских солдат, даже Мо Янь может играть шпиона, а я почему нет?

— Плешивый Люй из батраков, отца Пигалицы Чэна закопали живым помещики из Хуаньсянтуань. Мо Янь хоть из середняков, но его бабка скрывала раненых бойцов Восьмой армии, а ты — единоличник! Понятно, нет? Единоличники ещё более реакционны, чем помещики и зажиточные крестьяне. Эти хоть честно проходят перевоспитание, а единоличники открыто противостоят народной коммуне. Противостоять коммуне значит противостоять социализму, противостоять социализму значит противостоять компартии, противостоять компартии значит противостоять Председателю Мао. А противостоять Председателю Мао — гиблое дело!

Петух с курами на стене так раскудахтались, что я от страха чуть в штаны не надул. Брат огляделся и, увидев, что поблизости никого нет, продолжал уже вполголоса:

— В уезде Пиннань был один единоличник, так в самом начале движения бедняки и беднейшие середняки подвесили его на дереве и забили до смерти. Всё его имущество поступило в общественное пользование. Если бы не моё скрытое покровительство, вы с отцом давно бы уже отправились к Жёлтому источнику.[137] Ты это дело с ним потихоньку обговори, втемяшь в его дубовую башку, что нужно использовать момент и вместе с волом вступать в коммуну, вливаться в коллективное хозяйство. Пусть всю вину свалит на Лю Шаоци,[138] повернёт оружие против бывших властей, чтобы втереть очки и получить оправдание, и порядок. А будет упорствовать в своих заблуждениях, упорно сопротивляться до конца — значит, уподобится богомолу, который пытался остановить колесницу, себе искать погибели. Скажи, пусть пройдёт по улице и покается перед массами, это будет самое безболезненное. Следующий шаг — ждать, как народ к этому отнесётся, тут я заставлять никого не могу. Если революционные массы захотят вас обоих повесить, мне ничего не останется, как поступиться родственными отношениями ради великой цели. Видишь два толстых сука на абрикосе? От них до земли метра три: чтобы вешать, лучше не придумаешь. Давно хотел тебе всё это сказать, да случая не представлялось. Теперь вот сказал, и передай отцу: вступаете в коммуну — открываются широкие перспективы, все будут довольны: и люди, и скот. Не вступаете — на каждом шагу будут ждать препоны: как говорится, и небо будет гневаться, и люди роптать. И ещё одну неприятность скажу. Если ты и дальше будешь с отцом единоличничать, боюсь, тебе и жены не найти: колченогие и кривые и то не пойдут за единоличника.

От этой долгой речи брата сердце в пятки ушло. Если использовать расхожее тогда выражение, это воздействовало на меня до глубины души. Я смотрел на два толстых сука, и в мозгу тут же всплывала ужасная картина: мы с отцом, два Лань Ляня, висим там наверху. Тела вытянулись, всё жидкое из них вытекло, большую часть веса потеряли, покачиваемся на холодном ветру как две большие высохшие мочалки…

И я пошёл к отцу под навес, который стал для него и убежищем, и уютным гнёздышком. С тех пор как его вместе с другими водили напоказ толпе на рынке, с того дня, что стал памятной страницей в истории Гаоми, отец будто онемел и отупел. В свои сорок с небольшим он был почти седой. Волосы, изначально жёсткие, поседев, торчали как иглы у ежа. Вол стоял у кормушки, понурившись, далеко не величественный без половины рога. Голову его освещало солнце, и от печального взгляда хрустальных, с тёмно-фиолетовым отливом, глаз на душе становилось тяжело. Наш сильный и яростный по натуре вол стал совсем другим. Я знал, что такие глубокие изменения случаются с быками, когда их холостят, знал, что такое бывает с петухом, если его ощипать, но не думал, что вол может так сильно перемениться, потеряв рог. Вол глянул на меня, когда я вошёл, и тут же опустил взгляд — будто понял, что у меня на душе. Отец сидел на чурбане рядом с кормушкой, опершись спиной на мешок с сеном и спрятав руки в рукава куртки. Он дремал с закрытыми глазами. Под солнечными лучами седые волосы отливают красным, весь в соломинках, будто только что вылез из стога сена. Краска с лица почти исчезла, лишь кое-где оставались красные точки. Выделялась и синяя половина, цвет стал насыщенный, как индиго. Я пощупал собственное родимое пятно: будто трогаешь заскорузлую невыделанную кожу. Вот он, мой знак уродства. Когда меня звали «маленьким Синеликим» в детстве, я не стыдился, а гордился. А когда подрос, пусть бы кто попробовал назвать меня «Синеликим», получил бы по первое число. Ходили слухи, что мы и единоличники, потому что «Синеликие»; утверждали даже, что днём мы прячемся, а на работу выходим по ночам. Мы и правда пару раз работали при свете луны, но наши родимые пятна здесь ни при чём. Глупость это полная — связывать наши физические недостатки и единоличное ведение хозяйства, говорить, что из-за этого мы такие повёрнутые. Мы единоличники по убеждению, считаем, что имеем право на самостоятельность. Действия Цзиньлуна это моё убеждение пошатнули. По правде говоря, я с самого начала был не очень твёрд и пошёл за отцом, думая, что это будет интересно. Теперь же меня звал ещё больший интерес, гораздо более высокий. И конечно, перепугал рассказ брата о трагическом конце единоличников из уезда Пиннань, перед глазами так и стояли два этих сука абрикоса… Но ещё большую тревогу вызывали слова брата про женщин. Ведь точно, даже колченогая и кривая не пойдёт за единоличника. Да ещё за «синеликого». Я уже сожалел, что пошёл за отцом, даже начинал ненавидеть его за то, что он всё это затеял. А на синее лицо отца смотрел с отвращением, явно ненавидя его за полученное по наследству. Такому человеку, как ты, отец, ни жениться не надо было, ни детей заводить!

— Отец! — громко воскликнул я. — Отец!

Он неторопливо открыл глаза и уставился на меня.

— Отец, я в коммуну вступить хочу!

Похоже, он давно догадался, зачем я пришёл, потому что на лице ничего не отразилось. Он достал из-за пазухи трубку, набил её, сунул в рот, высек кремнём искру на фитилёк из метёлок гаоляна и раздул её, чтобы прикурить. Потом глубоко затянулся, и из ноздрей поплыли струйки беловатого дыма.

— В коммуну хочу, давай вступим оба, вместе с волом… Не могу я больше…

Отец вдруг широко открыл глаза и, чётко выговаривая каждое слово, произнёс:

— Предатель ты! Хочешь вступать — вступай, но без меня и без вола!

— Но почему, отец? — воскликнул я, раздосадованный незаслуженной обидой. — Обстановка в Поднебесной уже такая, что когда всё только начиналось, в уезде Пиннань революционные массы подвесили единоличника на дереве и забили до смерти. Брат говорит, что, водя тебя по улице, ещё как бы покрывает тебя. Мол, разделавшись с помещиками, зажиточными крестьянами, контрреволюционерами, реакционными элементами и каппутистами, народ возьмётся за единоличников. Сказал, что два толстых сука на абрикосе для нас двоих и приготовлены. Слышишь, что говорю, отец!

Отец выбил трубку о подошву, встал, взял сито и принялся просеивать сено. Я смотрел на его сгорбленную спину, на крепкий загорелый загривок, и невольно вспомнилось детство, когда он сажал меня на шею и нёс на рынок покупать мне хурму. Сердце заныло, но я возбуждённо продолжал:

— Отец, всё вокруг меняется, начальника уезда Чэня скинули, начальника отдела, что выдал нам грамоту на единоличное хозяйство, наверняка тоже. Какой смысл единоличничать дальше? Если вступим в коммуну, пока Цзиньлун председателем, и его авторитет поднимется, и наш…

Отец возился с ситом и не обращал на меня внимания.

— Отец, — начал закипать я. — Неудивительно, что про тебя говорят, мол, как камень в нужнике — и вонючий, и твёрдый. Ты уж прости, но следовать за тобой в никуда, во мрак я не могу. Если тебе наплевать, придётся позаботиться о себе самому. Я уже взрослый, хочу вступить в коммуну, жениться и шагать по большому светлому пути. А ты как хочешь.

Отец бросил сито в кормушку и погладил вола по обрубку рога. Повернулся ко мне и абсолютно спокойно проговорил:

— Ты, Цзефан, мне родной, отец желает тебе добра. То, что творится вокруг, я прекрасно вижу. У этого негодяя Цзиньлуна сердце твёрже камня, и кровь у него в жилах поядовитее, чем хвост скорпиона. Ради этой своей «революции» он на всё пойдёт. — Отец поднял голову. — Как только мог хозяин, такой добродетельный, выродить такого бессердечного сына? — недоумевал он, щурясь от яркого солнца. И продолжал со слезами на глазах: — У нас три целых две десятых му земли, один и шесть десятых му можешь забирать в коммуну. Соху, этот «плод победы», что мне выделили в земельную реформу, тоже забирай, комнату тоже. Всё, что унесёшь, забирай. Хочешь жить с матерью — пожалуйста, нет — живи сам по себе. Мне ничего не надо, только вол и этот навес…

— Отец, но почему, в конце концов? — вскричал я, чуть не плача. — Какой тебе смысл оставаться одному?

— Никакого особого смысла нет, — спокойно отвечал он. — Просто хочу жить чистой и покойной жизнью и делать то, что считаю нужным. Не хочу, чтобы мной командовали!



Я пошёл к Цзиньлуну:

— Брат, поговорил вот с отцом, вступаю в коммуну.

Тот радостно сжал кулаки и ударил ими перед грудью:

— Отлично, великолепно, это ещё одно замечательное достижение «великой культурной революции»! Последний оставшийся единоличник в уезде, наконец, вступает на путь социализма. Прекрасная новость, сообщим об этом в уездный ревком!

— Но отец не вступает, один я с одним и шестью десятыми му земли, сохой и сеялкой.

— Как это? — помрачнел Цзиньлун. — Что он вообще собирается делать?

— Говорит, ничего. Мол, привык жить тихо и спокойно и не хочет, чтобы им кто-то командовал.

— Но ведь надо какой сукин сын! — Брат жахнул кулаком по старому столу так, что чуть тушечница не слетела.

— Ну, не расстраивайся так, Цзиньлун, — пыталась успокоить его Хучжу.

— Как тут не расстраиваться? — снизил тон Цзиньлун. — Я хотел к Празднику весны приготовить богатые подарки для зампредседателя Чана и всего уездного ревкома: первый — это постановка у нас в деревне пьесы «Красный фонарь», второе — ликвидация последнего в уезде, а может, и во всей провинции или во всём Китае, единоличника. Сделать то, что не удалось Хун Тайюэ, и таким образом безгранично укрепить свой авторитет. Но если ты вступаешь, а он нет, всё равно один единоличник остаётся! Нет, так не пойдёт, а ну пойдём, я с ним поговорю!

И он ворвался под навес, куда не ступал уже много лет.

— Отец, — начал он. — Хоть ты и не достоин, чтобы тебя так называли, но я всё же обращусь к тебе так.

— Не надо меня так называть, — замахал руками отец. — Куда уж мне.

— Лань Лянь, — продолжал Цзиньлун. — Скажу тебе лишь одно: ради Цзефана, ради тебя самого вступайте в коммуну. Оба. Нынче я главный, вступишь в коммуну — не позволю тебе ни единого дня тяжёлого труда. А если и на лёгкую работу не захочешь, тогда просто отдыхать будешь. Годов тебе уже немало, пора и поблаженствовать.

— Какое мне блаженствовать, — холодно отозвался отец.

— Да ты заберись на помост и оглянись по сторонам, на уезд Гаоми посмотри, на провинцию Шаньдун, на двадцать девять провинций, городов, автономных районов, кроме Тайваня — вся страна красная, лишь у нас в Симэньтуни одна чёрная точка, и эта чёрная точка — ты!

— Вот уж, ети его, слава — одна точка на весь Китай! — съязвил отец.

— И мы тебя сотрём, эту чёрную точку! — заявил Цзиньлун.

Отец достал из-под кормушки измазанную в навозе верёвку и бросил перед ним:

— Ты вроде хотел меня на абрикосе подвесить? Валяй!

Цзиньлун аж отпрыгнул, словно это была не верёвка, а ядовитая змея. Оскалив зубы, он сжимал и разжимал кулаки, засунул руки в карманы, потом снова вытащил. Достал из кармана сигарету — он начал курить после назначения председателем — и прикурил от золотистой зажигалки. Морщил лоб, видно, в глубоком раздумье. Потом швырнул сигарету на землю, растоптал и бросил мне:

— А ну, Цзефан, выйди!

Я глянул на верёвку на земле, на Цзиньлуна — длинного и тощего, на кряжистую фигуру отца, прикидывая, кто из них возьмёт верх, случись потасовка, и останусь ли я безучастным зрителем, или приму чью-то сторону, а если приму, то чью именно.

— Говори, если хочешь что сказать, покажи, на что способен! — сказал отец. — А ты, Цзефан, не уходи, оставайся здесь, смотри и слушай.

— Ладно, — плюнул Цзиньлун. — Ты считаешь, что я не посмею повесить тебя?

— Ты-то посмеешь, — хмыкнул отец. — Ты на всё готов.

— А ты не перебивай. Делаю тебе поблажку только из-за матери. Не хочешь вступать в коммуну — умолять не станем, никогда класс пролетариата ничего не просил у капиталистов. Завтра соберём общее собрание, чтобы отметить вступление в коммуну Лань Цзефана — с землёй, с сохой, с сеялкой и с волом тоже. Всё торжественно, Цзефан будет нарядный, и вола украсим. А ты в это время останешься сидеть тут один. Ох, и тяжело же станет у тебя на душе, когда прямо перед навесом будут грохотать гонги и барабаны, взрываться хлопушки… Полная изоляция: жена живёт отдельно, родной сын и тот ушёл, единственный, кто не отвернётся, — вол, и его уведём силой. Какой смысл тебе жить? На твоём месте, — тут Цзиньлун пнул лежащую на земле верёвку и бросил взгляд на балку навеса, — я закинул бы эту верёвку на балку и повесился!

Он повернулся и вышел.

— Ах ты ублюдок злобный! — Отец аж подпрыгнул, выругавшись, и в изнеможении осел на кучу сена у кормушки.

Меня охватило неописуемое страдание. Злоба Цзиньлуна потрясла до глубины души. Вдруг стало ужасно жалко отца и так стыдно, что я отвернулся от него, стал пособником злодея, как говорится, послужил тигру призраком,[139] помог Чжоу в его жестоких деяниях.[140] Я бросился к его ногам, схватил за руки и воскликнул сквозь слёзы:

— Никуда не буду вступать, отец, пусть на всю жизнь останусь холостяком, буду с тобой, буду единоличником до конца…

Он обнял мою голову, всхлипнул пару раз. Потом оттолкнул, вытер глаза и выпрямился:

— Ты уже мужчина, Цзефан, и должен отвечать за свои слова. Давай вступай, забирай соху, забирай сеялку… — Отец посмотрел волу в глаза, вол тоже посмотрел на него. — Вола тоже забирай!

— Отец! — испуганно вскричал я. — Ты на самом деле хочешь пойти по дорожке, которую он тебе указал?

— Успокойся, сынок. — Отец поднялся на ноги. — Твой отец не ходит там, где ему указывают, он идёт своей дорогой.

— Отец, только прошу тебя, не вздумай вешаться…

— Да как можно! У Цзиньлуна совести ещё немного осталось. Ему, конечно, ничего не стоит натравить людей, чтобы со мной покончили, как пиннаньские разделались со своим единоличником. Но тут он дал слабину. Надеется, что я сам покончу с собой. А как я помру, так это чёрное пятнышко на всём уезде, на всей провинции, на всём Китае само собой и сотрётся! Но я помирать не собираюсь. Соберись они разделаться со мной, мне с ними не совладать, но чтобы я сам загнулся — пусть и не надеются! Ещё поживу, пусть эта чёрная точка на весь Китай остаётся!

ГЛАВА 20 Лань Цзефан предаёт отца и вступает в коммуну. Вол Симэнь жертвует собой во имя великого дела

Я вступил в народную коммуну — с одним целым шестью десятыми му земли, с сохой, сеялкой и волом. Когда я вывел тебя из-под навеса, во дворе послышались взрывы хлопушек, загрохотали гонги и барабаны. Среди дыма и конфетти толпа подростков в серых, якобы армейских шапках наперебой расхватывала петарды с фитилями. Мо Янь по ошибке схватил петарду без фитиля, раздался хлопок, и ему разорвало ладонь между большим и указательным пальцами. Он аж перекосился от боли. Так ему и надо. В детстве мне тоже чуть палец не оторвало петардой, и вдруг вспомнилось, как отец лечил мне его мучной болтушкой. Обернувшись, я посмотрел на него, сердце просто разрывалось. Он сидел на куче нарезанной соломы, глядя перед собой на свёрнутую кольцом верёвку. Меня охватило страшное беспокойство:

— Отец, ты уж, пожалуйста, выкинь это из головы…

Не желая слушать, он махнул пару раз рукой. Я вышел на солнечный свет, оставив его во мраке. Хучжу нацепила мне на грудь большой красный цветок из бумаги и улыбнулась. От её лица пахнуло лосьоном «подсолнух». Хэцзо нацепила такой же цветок волу на обрубленный рог. Вол тряхнул головой, и цветок полетел на землю.

— Забодает! — притворно взвизгнула она, повернулась и побежала прочь, оказавшись в объятиях брата.

Он холодно оттолкнул её и направился к волу. Похлопал его по голове, погладил здоровый рог, потом обрубленный.

— Ну, вол, ты вступаешь на большой светлый путь, — сказал он. — Добро пожаловать!

Я видел, как глаза вола сверкнули, будто огнём, но на самом деле это были слёзы. Отцовский вол походил на тигра, у которого вырвали усы, — никакого грозного вида, послушный как котёнок.

Мои мечты сбылись, меня приняли в хунвейбиновскую организацию брата. Кроме того, в пьесе «Красный фонарь» мне дали роль Ван Ляньцзюя. Всякий раз, когда Ли Юйхэ сурово и справедливо бросал мне «Ах ты предатель», я тут же вспоминал, как то же говорил отец. Я всё больше чувствовал, что, вступив в коммуну, предал отца и очень переживал, что он покончит с собой. Но он не повесился и не прыгнул в реку. Из комнаты перебрался под навес, там и спал. Устроил в углу печку, приспособил каску как сковородку. В последующие долгие месяцы и годы, без вола и сохи, возделывал землю мотыгой. Одному возить на тачке навоз в поле было не с руки, и он носил его в корзине через плечо. Обходился и без сеялки: продолбил мотыгой желобок в тыкве-горлянке, так и сеял. С шестьдесят седьмого по восемьдесят первый год отец со своим одним целым и шестью десятыми му так и оставался бельмом на глазу, шипом под кожей посреди обширных угодий коммуны. Его существование было и нелепым, и величественным; его и жалели, и испытывали к нему уважение. Одно время в семидесятые вновь ставший партсекретарём Хун Тайюэ несколько раз предпринимал попытки изжить последнего единоличника, но отец не сдавался. Всякий раз он бросал ему в ноги ту самую верёвку:

— Ну давай, повесь меня на абрикосе!

Цзиньлун рассчитывал, что с моим вступлением в коммуну и успешной постановкой революционного спектакля сможет превратить Симэньтунь в образцовую деревню во всём уезде, а после этого, как застрельщик, сделать головокружительную карьеру. Но всё пошло не так, как ему хотелось. Прежде всего Сяо Чан, которого они с сестрой ждали день и ночь, так и не приехал на тракторе руководить постановкой спектакля. Через какое-то время стало известно, что его освободили от должности за беспорядочные связи с мужчинами и женщинами. После его падения опереться брату стало не на кого.

После праздника Цинмин задул ветерок с востока, солнце стало пригревать; природа оживала, снег на солнечной стороне быстро сошёл, дороги раскисли — слякоть везде стояла непролазная. Зазеленели ивы у реки, большой абрикос во дворе тоже вроде собрался зацвести. Брат в эти дни нервничал, метался по двору как леопард в клетке, останавливаясь чаще всего на помосте под абрикосом. Стоял там, опершись на чёрные ветви, и курил сигарету за сигаретой. От чрезмерного курения у него развилось воспаление гортани, он безостановочно откашливался, чтобы прочистить горло, и без всякой деликатности сплёвывал мокроту под дерево, где образовалась целая кучка, похожая на куриный помёт. Взгляд растерянный и пустой, на лице читалось одиночество и разочарование, брат был нелюдим и жалок.

По мере наступления тепла положение брата усугублялось. Он хотел и дальше ставить революционные спектакли, но народ к его указаниям уже не прислушивался. Однажды, когда он тупо курил под абрикосом, подошла группа стариков-крестьян из голытьбы.

— Командир Цзиньлун, как насчёт сельскохозяйственные работы наладить? С землёй оно как: упустишь время — целый год потеряешь. Рабочие занимаются революцией, так им государство деньги платит, а крестьянам, чтобы жить, сеять надобно!

Со двора через ворота как раз выходил отец с двумя корзинами навоза. От разнёсшегося в весеннем воздухе запаха свежего навоза крестьяне ещё больше оживились.

— Сеять так сеять в землю революционную, нельзя думать лишь о производстве, нужно и о революционном курсе не забывать! — Брат выплюнул окурок и спрыгнул из-под дерева, но при приземлении не устоял и навернулся. Старики бросились поднимать его, но он, оскалившись, оттолкнул протянутые руки: — Я теперь же отправляюсь в ревком коммуны за указаниями, а вы ждите здесь и никаких необдуманных действий не предпринимайте.

Переобувшись в резиновые сапоги — в них только и можно было добраться в коммуну по распутице, — он направился по малой нужде во временный нужник за оградой двора. Там он неожиданно встретил Яна Седьмого. Из-за того случая с куртками они стали врагами, но внешне Ян светился притворной улыбочкой:

— Начальник Симэнь, куда собрался? И на хунвейбина-то не похож, скорее на японца из военной жандармерии.

Брат отряхнул хозяйство и хмыкнул, выражая крайнее презрение. А Ян продолжал, хихикая:

— Покровитель твой, паршивец, уже не у дел, думаю, и ты пары дней не продержишься. Понимать надо, уступил бы место тому, кто в производстве разбирается; если одни оперы распевать, вовотоу[141] на столе не появятся.

Брат холодно усмехнулся:

— Председатель я, меня непосредственно уездный ревком назначил, ему меня и снимать. У ревкома коммуны такого права нет!

Что-то должно было случиться, и в тот самый момент, когда брат разошёлся, отвечая Яну Седьмому, большой керамический значок слетел у него с груди и упал в дырку нужника. Брат застыл в ужасе. Замер и Ян Седьмой. Но когда брат пришёл в себя и ринулся вылавливать значок, Ян тоже очнулся. Он ухватил брата за грудки и заорал:

— Контрреволюционера поймал! На месте преступления!



Брата отправили на поднадзорный труд вместе с деревенскими помещиками, зажиточными крестьянами, контрреволюционерами, «подрывными элементами», «каппутистом» Хун Тайюэ и другими.

Меня после вступления в коммуну определили скотником большой производственной бригады. Там моими наставниками стали почтенный Фан Шестой и бывший сиделец Ху Бинь. На скотном дворе собралась вся скотина большой производственной бригады: бывший войсковой вороной, подослепший и уволенный со службы, с армейским тавром на крупе; серый мул несдержанного нрава, любитель кусаться, с ним всегда приходилось держать ухо востро. Вороного с мулом в основном запрягали в большую телегу с резиновыми шинами для перевозок по деревне. Остальные — волы, двадцать восемь голов. У вола нашей семьи, как у новенького, кормушки не было, пришлось на время установить ему распиленную пополам бочку из-под бензина.

Постель я перенёс на большой кан на скотном дворе и наконец удалился от усадьбы, которую и любил, и ненавидел. Да и перебрался я на скотный двор, чтобы отцу место освободить. Он ведь в сарайчике стал спать после того, как я объявил, что вступаю в коммуну. Сарай хоть и добрый, всё равно сарай, а комната какое-никакое, а жильё. Сказал отцу, чтобы перебирался назад в комнату и не беспокоился насчёт вола, мол, я за ним присмотрю.

Нарезанной соломы на скотном дворе было вдоволь, и кан топили так, что жар от него шёл, как от сковородки, на которой лепёшки пекут. Вместе с Фаном Шестым на кане спали пятеро его сыновей. В этой нищей семье даже одеяла не было — все пятеро катались по кану голышом, тощие как палки. Под утро пара голозадых ребятишек нет-нет да оказывались под одеялом у меня.

От этого жара на кане всё тело ныло, я ворочался с боку на бок, как та самая лепёшка. Лунный свет из окна освещал голозадых детей, они тоже ворочались, но ещё и страшно храпели. Фан Шестой храпел как-то странно: так шипят проткнутые куриными перьями кузнечные мехи. Ху Бинь спал на краю, плотно заворачиваясь в одеяло, чтобы к нему не залезли дети. Странный тип, даже спал в защитных очках, и в лунном свете его лицо поблёскивало, как у очковой змеи.

Глубоко за полночь вороной с мулом начали бить копытами и фыркать, звонко брякал бронзовый колокольчик на шее мула. Храп Фана умолк, он скатился с кана, по дороге потрепал меня по голове, и громко скомандовал:

— Вставай, скотине задать!

За сутки это была уже третья кормёжка. Если ночью не добавлять корма, лошади упитаннее не станут, а волы сил не наберут. Вслед за Фаном я откинул одеяло и слез с кана. Он зажёг лампу, и я пошёл за ним в дальний угол двора. Мул с вороным обрадованно замотали головами, один за другим поднялись и лежавшие волы.

Фан Шестой показывал мне что и как. На самом деле показывать не было нужды. Я не раз видел, как отец задавал ночью корм нашему ослу и волу. Берёшь сито, просеиваешь солому и сено для мула с вороным, засыпаешь в кормушку. Те суются туда мордами, но есть не едят, ожидая бобового жмыха и воды. Глядя, как я умело управляюсь с ситом, Фан Шестой ничего не сказал, но, похоже, остался доволен. Железным черпаком он зачерпнул рыхлого жмыха и сыпанул в кормушку. Мул тут же сунулся, но получил по морде вилами и от боли вскинул голову. Фан в это время всё перемешал, и ароматы сена, соломы и жмыха слились воедино. Мул с вороным жадно захрупали. В свете лампы глаза мула отливали лазоревой далью, но с глубиной воловьих глаз не шли ни в какое сравнение. Наш вол смотрелся одиноко, как новый ученик, переведённый из другой школы. Остальные волы повернули головы в нашу сторону в ожидании свежего сена. Наш вол занял позицию самую выигрышную и сено получил первым. В ту ночь их кормили мелко порезанной бобовой соломой, смешанной с плетями батата, — для волов это первоклассный корм, очень питательный, ароматный, к тому же в соломе иногда попадались неочищенные бобы. Пока члены коммуны под руководством брата вершили революцию, на скотном дворе работа шла своим чередом. Почтенный Фан Шестой был простой крестьянин и никогда на дворе усадьбы Симэнь не показывался, а Ху Бинь, эта змеюка очкастая, частенько там крутился. На стене двора нередко появлялись дацзыбао,[142] разоблачающие прошлое и деяния брата. Видно было, что писать человек умеет, и брат сразу признал руку Ху Биня. С ситом в руках я распределял корм по кормушкам, волы зарылись головами в сено и дружно хрупали. У кормушки нашего вола я улучил момент, когда Фан Шестой не следил, и добавил ему просеянной соломы. Потрепал по голове, погладил по носу, и он лизнул мне руку шершавым языком. Ему единственному из волов ещё не вставили кольцо в нос — не знаю, избежит ли он этой печальной участи…

Нет, этой печальной участи ты не избежал. Вот-вот должен был расцвести большой абрикос, началась весенняя пахота. Однажды утром под началом Фана Шестого мы с Ху Бинем вывели волов во двор, обмели с них грязь и лежалую шерсть, словно желая продемонстрировать трудовые успехи за время долгой зимы.

Ян Седьмой хоть и разоблачил злодеяние брата — тот потерял пост председателя, и ему навесили ярлык активного контрреволюционера, — кисейной чиновничьей шапки[143] ему так и не досталось. Ревком коммуны назначил председателем деревенского ревкома Хуан Туна. Он много лет был бригадиром большой производственной бригады и хорошо проявил себя на производстве. Как военачальник, назначающий бойцов на позиции, он стоял на краю гумна и определял членов коммуны на работу. Тех, кто имел хороший статус, — на лёгкую, обладателей плохого — на пахоту. Брат стоял вместе с Юй Уфу, командиром помещичьего отряда самообороны, предателем Чжан Дачжуаном, зажиточным крестьянином У Юанем, владельцем винокурни Тянь Гуем, «каппутистом» Хун Тайюэ и другими. Лицо его дышало злобой, а на лице Хун Тайюэ играла язвительная ухмылка. Только «подрывные элементы», которых «исправляли» не один год, хранили безучастное молчание. Их не первый год использовали в начале весны на пахоте, и они уже знали, у кого который плуг, кому какие будут выделены волы. Они заходили в склад, выносили плуги и упряжь, и каждый шёл к своим волам. Волы тоже уже знали их.

— Скотина всю зиму не работала, силы подрастеряла, — наставлял их Фан Шестой. — Так что первый день полегче с ними: сколько смогут, столько и хорошо.

Он помог подобрать пару волов для Хун Тайюэ: чёрного холостого бохайского и гаоюаньского с запада Шаньдуна. Тот умело запряг волов. Он был из крестьян, и, хоть провёл немало лет в партсекретарях, обращаться со скотиной для него дело привычное. Брат по примеру остальных наладил плуг, разложил упряжь и, раздражённо поджав губы, обратился к Фану Шестому:

— А мне кого брать?

Тот смерил его взглядом и проговорил, как бы себе под нос, но достаточно громко, чтобы брат мог услышать:

— Годы твои молодые, испытать себя на прочность дело хорошее. — И отвязал корову-монголку со змеиным хвостом, ту самую, с которой брат был хорошо знаком.

Той ранней весной несколько лет назад, когда мы пасли скот у реки, перевёрнутая фигура брата часто отражалась в её зрачках. Монголка послушно встала рядом с братом, в горле у неё проскользнул большой ком пережёванной травы. Брат набросил на неё упряжь, она с радостью повиновалась его командам. Взгляд Фана Шестого скользнул в сторону привязи и упал на нашего вола. Глаза его загорелись, будто он впервые оценил его достоинства, он даже языком прищёлкнул:

— Цзефан, а ну приведи вашего вола, поставим в пару с матерью.

— Вообще-то он и один с плугом справится, — приговаривал Фан Шестой, обходя вокруг вола. — Глянь каков: голова широкая, лоб плоский, рот большой, глаза светлые, в холке на ладонь всех выше, пашет как пулемёт, тра-та-та — и готово. Передние ноги прямые как стрела, силища беспредельная, задние ноги выгнуты как лук, шагает быстро словно ветер. Жаль вот полрога потерял, а то бы ни единого изъяна. Поручаю тебе, Цзиньлун, этого вола; он для твоего отца свет в окошке, ты уж с ним побережнее.

Цзиньлун принял вожжи и скомандовал волу повернуться, чтобы удобнее было запрячь его. Но вол стоял, свесив голову, и знай пережёвывал жвачку. Цзиньлун натянул вожжи, пытаясь подать вола вперёд, но тот не шевельнулся. Кольца в носу у него не было, поэтому, как ни старался Цзиньлун, голова вола оставалась недвижной как скала. Эта его могучая сила и привела к жестокой пытке — продеванию кольца. Эх, Вол Симэнь, ты мог бы и избежать всего этого, если бы, как великий знаток человеческой природы, послушно повиновался, как когда-то в руках отца. Вполне мог бы стать первым в истории Гаоми волом без кольца в носу. Но ты не слушался, а тебя и несколько человек с места не сдвинут.

— Как можно было управляться с волом без кольца? — дивился Фан Шестой. — Неужто у Лань Ляня заговор какой имеется?

Эх, Вол Симэнь, дружище, они опутали тебе ноги, просунули в верёвку палку и, вращая этой палкой, стали стягивать верёвку, пока ты уже не смог стоять и не завалился на землю. Фан Шестой заявил, что когда обыкновенному волу вставляют кольцо, столько силы не требуется. Побаивались они тебя, помнили твои героические подвиги, опасались, что стоит тебе с твоим норовом разойтись, никакой управы не найдёшь. Когда ты уже лежал на земле, Фан Шестой велел раскалить докрасна железяку и принести в клещах. Несколько здоровяков навалились тебе на голову и прижали твой единственный рог к земле. Фан Шестой залез пальцами тебе в ноздри, нащупал самое тонкое место в носовой перегородке, и по его команде туда и ткнули раскалённую железяку. Не только проткнули, но и большущую дыру проделали. Взвился желтоватый дымок, запахло жжёным мясом, ты издал горестное мычание, державшие твою голову верзилы навалились изо всех сил, не смея отпустить тебя ни на миг. Кто протыкал тебе ноздри раскалённым железом? Мой брат Цзиньлун, кто ещё. Тогда я не знал, что ты — воплощение Симэнь Нао, и, конечно, не представлял, что у тебя тогда творилось в душе. Ведь это твой родной сын проткнул тебе нос раскалённым железом и вставил медное кольцо в форме иероглифа «ао» — «выпуклый», какие чувства ты тогда мог испытывать?

Вставив кольцо, тебя потащили в поле. Всё вокруг оживало на просторах весенних полей, повсюду разливался дух жизни. Эх, Вол Симэнь, дружище, какой же торжественно-печальный спектакль ты сыграл в это прекрасное время года. Твоё упорство, твоё умение переносить телесную боль, твой несгибаемый даже перед лицом смерти дух — всё это и тогда заставляло людей прищёлкивать языком от удивления и восторга, а рассказы о тебе до сих пор на устах жителей Симэньтуни. Мы, люди, тогда сразу поняли, что ты — нечто невообразимое, они и сегодня считают, что ты — чудо. Даже если знать особенности твоего характера в прошлой жизни, всё равно твоё поведение выходило за рамки понимания. Эх, ты на все сто мог бы побороться, такой гигант, с такой силищей, что таится в мускулатуре твоего тела. Как на торжественной церемонии во дворе усадьбы Симэнь, или на берегу реки, когда ты яростно боднул Ху Биня, или как тогда на рынке, на собрании по разоблачению и критике. Они, все эти люди, все эти члены народной коммуны, что понапрасну пытались заставить тебя работать, могли бы разлететься у тебя как пушинки, один за другим, а потом грохнуться на разомлевшую под весенним теплом землю, пропахав в ней глубокие борозды. Чтобы все кости себе переломали, эти злые и жестокосердые люди, чтобы им все внутренности встряхнуло, чтобы они заквакали как лягушки. Пусть Цзиньлун и твой сын, но всё это уже в прошлом, до того, как ты был ослом и волом. Сколькие пожрали отцов на шести путях перерождений,[144] сколькие прелюбодействовали с собственными матерями? Стоило ли тебе принимать это близко к сердцу? И разумеется, Цзиньлун настолько переменился, настолько озлобился, потерпев неудачу в политике, что всю досаду от работы под надзором в полной мере выместил на тебе, перейдя всякие границы. Пусть он и не знал, что ты когда-то был его отцом, — как говорится, не ведающий не виновен, — но и с волом нельзя обращаться так жестоко! Эх, Вол Симэнь, я так безжалостно описываю тебе все злодеяния, которые он творил по отношению к тебе, потому что после вола ты уже четыре раза переродился. Носишься в преисподнюю и обратно, может, какие подробности и стёрлись из памяти. Но я тот день не забуду никогда; пусть всё, что происходило, станет большим раскидистым деревом в моей памяти, пусть живо сохранятся и главные ветви, и тоненькие веточки, и каждый листок.

Эх, Вол Симэнь, послушай, что я говорю, послушай. Рассказать я должен, потому что это уже дела минувших дней, дела минувшие становятся историей, а пересказывать историю, не упуская из виду ни единой мельчайшей детали, — моя обязанность как участника событий.

Ты дошёл до поля и улёгся там. Бывалые деревенские пахари дивились, что ты отказался работать, глазам своим не верили. Что случилось с этим волом? Они же видели, как ты сам тянул соху, ступая смело и быстро как ветер, вздымая лемехом землю и оставляя за собой волны борозд. Отец в тот день тоже работал на своей полоске. Согнувшись в поясе, он сосредоточенно махал мотыгой, не глядя по сторонам.

— Этот вол хочет как раньше работать, с единоличником Лань Лянем! — сказал кто-то.

Цзиньлун отступил на пару шагов, снял с плеча большой пастуший бич, размахнулся и обрушил на твою спину. На ней тут же вздулся белый рубец. Ты тогда был в самом расцвете сил, шкура гибкая, прочная и упругая. Будь ты старым и слабым или ещё не развившимся телёнком, бич наверняка рассёк бы тебе кожу до мяса.

Цзиньлун, надо признать, человек способный: за что ни возьмётся, делает лучше всех. В деревне ещё несколько человек умели обращаться с почти четырёхметровым пастушьим бичом, но он был мастер из мастеров. Щелчки хлеставшего по твоему телу бича разносились во все стороны. Отец наверняка слышал, как Цзиньлун тебя охаживает, но опустил голову и работать не бросил. Я знал его глубокие чувства к тебе; конечно, он переживал, что тебя подвергают такой порке. Но он продолжал орудовать мотыгой, не рванулся защищать тебя. Эх, отец, отец, а ведь бичевали и тебя тоже.

Нанеся двадцать ударов подряд, Цзиньлун выдохся и обливался потом. Но ты продолжал лежать, уткнувшись нижней челюстью в землю; глаза закрыты, от ручейков слёз шерсть на морде потемнела. Ты не шевелился, не издал ни звука, и о том, что ты ещё жив, можно было судить по подёргивающимся складкам кожи. Если бы не это, никто не усомнился бы, что ты мёртв. Не переставая ругаться, брат зашёл спереди и пнул тебя в щёку:

— Вставай давай! Поднимайся!

Но ты продолжал лежать не двигаясь с закрытыми глазами. С бешеным рёвом Цзиньлун принялся пинать тебя то одной ногой, то другой по голове, по морде, по губам, по брюху. Издалека он походил на пританцовывающего колдуна, который изгоняет злого духа. Несмотря на пинки, ты даже не пошевелился. Стоявшая рядом монголка со своей змеёй-хвостом, твоя мать, дрожала всем телом, даже хвост выпрямился и стал похож на змею окаменевшую. Отец на своей полоске стал работать быстрее, вгрызаясь в плотные пласты земли.

Подошли, пройдя круг, и остальные погонщики. Все были поражены, когда увидели, что вол Цзиньлуна по-прежнему лежит на земле. Они собрались вокруг, и добросердечный У Юань поинтересовался:

— Не заболел ли он, этот вол?

Тут подал голос изображавший из себя прогрессивного Тянь Гуй:

— Ты только посмотри, какой упитанный, аж шерсть блестит. В прошлом году Лань Ляню плуг тянул, а нынче улёгся, мёртвым прикидывается. Да этот вол против народной коммуны выступает!

— Вот уж поистине — каков хозяин, такая и скотина! — презрительно хмыкнул Хун Тайюэ, глянув в сторону занятого работой отца.

— Отдубасить его, — предложил предатель Чжан Дачжуан. — Поддать как следует, сразу встанет! — Все согласились.

И вот семеро погонщиков, встав в круг, сняли с плеч бичи, расправили их за спиной и взялись за ручки. Только они собрались начать, как монголка рухнула наземь как подгнившая стена. Но, упав, забила всеми четырьмя ногами и тут же вскочила. Она тряслась всем телом, взгляд полон ужаса, скрюченный хвост поджат между ног. Все засмеялись, а один сказал:

— Гляньте-ка, ещё не начали, а эту уже парализовало от страха.

Цзиньлун распряг монголку и отвёл в сторону. Та словно получила амнистию: стояла, ещё дрожа, но взгляд был заметно спокойнее.

А ты, Вол Симэнь, так же спокойно лежал, будто песочная гряда. Погонщики встали поудобнее, и один за другим, словно состязаясь и щеголяя своим умением, размахивались и со щелчком опускали бичи на твоё тело. Спину располосовали вдоль и поперёк. Выступила кровь, окровавленные бичи щёлкали ещё звонче. Удары становились всё сильнее, и спина, и брюхо уже походили на окровавленную разделочную доску с ошмотьями мяса.

Когда тебя стали бить, у меня брызнули слёзы; я рыдал, молил, хотел броситься к тебе на выручку, упасть к тебе на спину, чтобы разделить твою боль, но меня крепко держали за руки собравшиеся зеваки. Я пинался, кусался, но меня не отпускали, им хотелось посмотреть на эту кровавую трагедию. Как же так, неужели у этих порядочных односельчан, молодых и пожилых, сердца обратились в камень?..

Наконец погонщики устали и, потирая ноющие руки, подошли посмотреть — не сдох ли? Нет, не сдох. Ты лежал, уткнувшись в землю, глаза плотно зажмурены, земля вокруг в крови: от ударов бичей открылись раны на щеках. Уткнувшись в землю, ты дышал громко, с одышкой. Брюхо подёргивалось в яростных конвульсиях, как у коровы в отёле.

Такого упрямого вола никто не встречал, и бившие тебя про себя тяжело вздыхали. На лицах отражалась неловкость, всем было немного стыдно. Было бы легче бить вола, который яростно сопротивляется. Но этот покорно сносил обрушившееся на него несчастье, и это порождало в душах сомнение, в головах всплывали этические установления древности, сказания о духах и демонах. Может, это человек, обернувшийся волом? Или дух какой-нибудь? Или будда, терпящий страдания, чтобы наставить заблудших людей на путь истинный, чтобы они обрели просветление? Люди не должны применять насилие к другим людям. И к волам тоже. Нельзя заставлять других делать то, чего они не хотят. Это относится и к волам.

Бившие вола погонщики из сострадания стали уговаривать Цзиньлуна остановиться. Но тот не соглашался ни в какую. Было в его натуре нечто общее с волом; его жёг дьявольский огонь, глаза горели красным, всё лицо исказилось. Из перекошенного рта разило какой-то дрянью, всё тело подрагивало, ноги заплетались как у пьяного. Пьян он не был, но уже не соображал, словно оказался во власти гнусной бесовской силы. Подобно тому, как вол проявлял волю и отстаивал своё достоинство, готовый умереть, но не встать, так и брат готов был любой ценой продемонстрировать волю и отстоять достоинство, пойти на всё, чтобы заставить его встать. Не зря говорят, что не могут не встретиться влюблённые и враги. Один упрямый, другой ещё упрямее. Брат привёл монголку, поставил перед Волом Симэнем и привязал верёвку от недавно продетого ему в нос медного кольца к задней деревянной поперечине на её упряжи. Правитель небесный, он собирается тащить тебя за нос с помощью матери! Кто не знает, что ноздри самое уязвимое место вола, что лишь благодаря продетому в нос кольцу человек может совладать с ним! Как бы самоволен ни был вол, стоит взяться за кольцо, и он уже послушный. Вставай быстрее, Вол Симэнь, тебя и так уже подвергли мукам, которые не вынес бы ни один обычный вол, поднимайся, твоя репутация не пострадает! Но ты не встал. И я знал, что ты не встанешь, иначе ты не был бы Волом Симэнем.

Брат с силой вытянул дрожащую монголку кулаком по заду, и она, вывернувшись всем корпусом, скакнула вперёд. Верёвка натянулась, натянулось и кольцо. Бедный твой нос, о горе, эх, Вол Симэнь! Отпусти моего вола, Цзиньлун, бесчеловечное чудовище! Но как я ни рвался, вцепившиеся в меня стояли, как каменные статуи. Нос растягивался всё больше, как кусок беловатой резины. Влажный, похожий на фиолетовые лепестки люцерны носик — казалось, он вот-вот порвётся у меня на глазах. А ты, монголка, спасовала; неужто не понимаешь, что лежащий на земле Вол Симэнь — твоё собственное дитя? Если не хочешь стать пособницей злодея Цзиньлуна, воспротивься, мотни острыми рогами в сторону, бодни его в грудь, прекрати это зверство! Но монголка, скотина бессердечная, рвалась вперёд под ударами. Голова Вола Симэня задиралась вверх, но тело оставалось недвижным. Передние ноги вроде бы дёрнулись вперёд, а может, мне показалось, вставать ты не собирался. Из ноздрей у тебя вырвался звук, похожий на плач младенца. Сердце готово разорваться, бедный Вол Симэнь. И тут со звонким хлопком ноздри порвались. Задранная голова с глухим стуком упала на землю. Передние ноги монголки подкосились, но она тут же вскочила.

Тут бы тебе и остановиться, Симэнь Цзиньлун. Но он не остановился. Совсем ополоумел. Взвыл как раненый волк, ринулся к канаве, принёс охапку кукурузных стеблей и сложил у твоего зада. Ты что, поджечь вола задумал, злодей этакий? Так и есть. Он поджёг эту кучу, поднялся белый дымок и разнёсся аромат — так пахнут только горящие кукурузные стебли. Все вокруг замерли, затаив дыхание и глядя во все глаза, но никто не выступил, чтобы прекратить жестокость. Горе тебе, Вол Симэнь. Увы тебе, решивший лучше умереть, чем тащить плуг народной коммуны. Я видел, как отец отбросил мотыгу и упал ничком. Зарывшись руками в землю и уткнувшись в неё лицом, он сотрясался всем телом, будто в приступе лихорадки. Я знал, для него это такая же пытка, как и для вола.

Плоть горела, но от омерзительного запаха никого не стошнило. Твой рот, Вол Симэнь, в земле, твой позвоночник выгибается, потрескивая, как прибитая змея. На тебе загорелась упряжь. Коллективное достояние, разве можно портить! Кто-то подбежал, отвязал с шеи запор из софоры, отшвырнул в сторону и стал затаптывать горящие вожжи. Огоньки пламени погасли, закурился белый дымок, от разносящейся вони даже птицы в небе разлетелись. Бедняга Вол Симэнь, как у тебя зад пригорел, смотреть страшно.

— Спалю!.. — взвизгнул Цзиньлун.

Он принёс ещё одну охапку кукурузных стеблей. И опять никто не остановил его. Нарочно хотели, чтобы он показал, сколько в нём зла. Даже Хун Тайюэ с его высокой сознательностью, всегда призывавший бережно относиться к общему имуществу, отстранено взирал на происходящее. Но ведь вошедший в коммуну Вол Симэнь тоже коллективное достояние, крупный рогатый скот, он важен как средство производства, убить пахотного вола — тяжкое преступление. Люди, почему же вы спокойно смотрите, как совершается преступление, и не остановите его?

Спотыкаясь, Цзиньлун притащил ещё несколько охапок стеблей — он почти обезумел, мой сводный брат. Эх, Цзиньлун, Цзиньлун, что бы ты ощутил, узнав, что этот вол — перерождение твоего отца? А ты, Вол Симэнь, что ты чувствуешь, когда родной сын так жестоко обращается с тобой? О-хо-хо, столько на этом свете проявлений милости и злобы, любви и ненависти, но произошедшее потрясло всех присутствующих.

Вол Симэнь, ты поднялся на дрожащих ногах, без упряжи, без кольца в носу, без верёвки на шее, вол, сбросивший все путы человеческого рабства. Ты двинулся вперёд, с трудом ступая на ослабевших ногах, неудержимо качаясь из стороны в сторону. Из разодранных ноздрей капает синеватая кровь, капельками застывшей смолы стекает с брюха кровь чёрная… И разве не чудо, что вол, у которого на теле живого места нет, смог подняться и идти! Великая вера была тебе опорой, ты воплощал собой поступь духа, поступь идеи. Собравшиеся зеваки стояли, выпучив глаза и разинув рот. В полной тишине звучали лишь трели жаворонков. В небесах такая печаль, такое горе. Шаг за шагом вол продвигался в сторону отца. Он ушёл с земли коммуны, ступив на один и шесть десятых му единственного во всём Китае единоличника. И тяжело рухнул, как повалившаяся стена.

Вол Симэнь умер на земле моего отца. То, как он держался, многое прояснило в головах людей, запутавшихся во время разгула «великой культурной революции». Эх, Вол Симэнь, твои деяния стали легендой, стали преданием. Когда ты умер, были и такие, кто хотел разделать тебя на мясо. Они пришли с ножами, но, увидев кровавые слёзы отца и его перепачканное в земле лицо, потихоньку разошлись.

Отец похоронил тебя на своей полоске и насыпал могильный холм, который нынче стал одной из достопримечательностей Гаоми — Могилой Несгибаемого Вола.

Возможно, добрая слава о тебе как о воле останется в веках.

Загрузка...