Больше всего на свете он страшился того, что какая–нибудь новая прихоть вынудит его сбрить усы; тогда все нужно будет начинать сначала. Ему на миг представилась череда дней и ночей, заполненных попеременно сбриванием усов и ожиданием их роста — нескончаемым и мучительным, ибо нетерпение, неуверенность, противоречивые желания помешают ему сделать выбор. На него опять нахлынули черные мысли — конечно, куда же им деваться, он ждал этого.
Нужно держаться, держаться во что бы то ни стало! Он подумал: а не напиться ли? — но нет, это было слишком опасно. Еще раз позвонив в Париж и слегка волнуясь при мысли о том, что он скажет, если Аньез каким–то чудом снимет трубку, он решил купить снотворное и вышел из отеля в поисках аптеки, однако, найдя ее и выразив свое намерение с помощью детски–усердной жестикуляции — зажмуренных глаз, подложенных под щеку ладоней — и мощного храпа, увидел, как продавщица неодобрительно покачала головой и знаками объяснила, что нужен рецепт.
Затем он без всякого аппетита поужинал лапшой и рыбой в ресторанчике на открытом воздухе, долго шагал по улицам, стараясь нагулять усталость, и наконец сел в трамвай.
Устроившись на верхней площадке и облокотясь на бортик незастекленного окна, он курил сигарету за сигаретой, невзирая на запрещение, которым пренебрегал не он один, и разглядывал фасады домов, огни рекламы, бесчисленные то пустынные, то оживленные кварталы, встречные трамваи, проносившиеся так близко, что он всякий раз пугливо убирал локоть. В окна врывались запахи горелого масла, жареной рыбы.
Трамвайный маршрут пролегал вдоль острова, параллельно набережной, и на конечной остановке он прямо–таки заставил себя сойти, преодолев искушение отправиться назад.
Если уж он решил изучить возможности местного городского транспорта, то на его долю оставалось еще метро — завтра, а потом фуникулер, поднимавший туристов на вершину горы.
Ну а дальше придется либо начать по новой, либо ходить взад–вперед в своем номере.
Спать попеременно то на одной, то на другой кровати, размышлять над альтернативой — прикрыть усы простыней или выставить их наружу; в общем, он всегда отыщет некий эрзац для физического выражения своей мучительной душевной раздвоенности, которой, однако, твердо решил придерживаться. «Твердо? Как бы не так! — усмехнулся он.
— Временно, лишь временно, пока другая, даже и не новая, идея не увлечет меня к иным берегам». Но, в общем–то, если не считать этих регулярных и даже не удивлявших его импульсов, он начинал обретать нечто вроде бесстрастного спокойствия, что уже можно было рассматривать как прогресс хотя бы в сравнении со вчерашней лихорадкой.
«Временный прогресс! — твердил он себе, шагая по улицам. — Только временный!»
Ближе к двум часам ночи он почти случайно наткнулся на свой отель и, войдя в номер, побрился — третий раз за день. Потом, уже в пятый раз, набрал все номера телефонов, сверяясь с листком, не получил ответа и принялся звонить наугад, рискуя разбудить какого–нибудь неизвестного парижанина, лишь бы убедиться, что хоть сам город еще существует. Некоторые из этих случайных номеров могли быть пустыми, но тогда он услышал бы: «Вы набрали неабонированный номер; сверьтесь со справочником или позвоните в центральную справочную…» Он вызвал и справочную, и 121, и «говорящие часы», и службу такси, и, наконец, портье своего отеля, который подтвердил ему код Франции; все это продолжалось около часа, в течение которого он курил сигарету за сигаретой. Вытащив из несессера бипер, он сжимал его в руке как талисман, пусть и бесполезный, но мало–помалу его захлестнула волна паники: теперь уже не только прошлое, не только воспоминания, но и весь целиком Париж ухнул в пропасть, разверзавшуюся за каждым его шагом. А что, если сходить завтра в консульство? Да нет, ему, конечно, объявят, что телефонная связь работает безупречно; может быть, даже, в виде исключения, позвонят в Париж, чтобы доказать это, но его–то номера все равно будут молчать. «Значит, просто никого нет дома, дозвонитесь в другой раз!» — вполне логично заметит услужливый консул — не исключено, что именно тот самый, который известит Аньез о его трагической кончине, и уж на этот–то раз она наверняка снимет трубку!
Он включил телевизор, стоявший в номере, убрал звук и задремал на постели, не раздеваясь, то и дело открывая глаза и с отвращением вдыхая висящий в воздухе табачный дым. На экране немо, по–рыбьи, шевелили губами элегантные китайцы. Позже, когда он вскинулся в очередной раз, китайцев уже сменили ковбои, скачущие по прерии, без сомнения снятой где–нибудь в Испании — конечно, если Испания не исчезла с лица земли, как о том свидетельствовал глобус с часами в Бахрейне. Наверное, телевидение Гонконга работало всю ночь, как американское, хотя не исключено, что завтра он узнает, что все местные программы заканчиваются в полночь… И снова началась мучительная пытка безвестностью, снова он метался на постели, то и дело хватаясь за телефон и судорожно стискивая ненужный бипер. В какой–то момент, желая услышать хоть чей–нибудь голос, он набрал номер без международного кода и разбудил, скорее всего, обитателя Гонконга, который сердито заверещал на непонятном языке. Повесив трубку, он встал, еще раз побрился и опять лег в постель. На рассвете, так и не заснув, он вышел, побродил по улицам среди любителей утренней гимнастики, сел на катер и, к великому удовольствию матроса, прокатался целый день. Его внимание поглощали пронзительные крики чаек, метавшихся в облачном небе, густой лес мачт в бухте, чужие лица, запах горячего асфальта, сверкающие стены небоскребов — весь этот поток уже знакомых впечатлений. И когда ему являлась мысль поехать в консульство или в аэропорт, он просто говорил себе: сейчас это пройдет, и ждал, и это действительно тут же проходило. Он много курил, не выпуская из рук блок сигарет. Его кожа бронзовела под солнечными лучами, и он подумал, что надо бы купить солнечные очки, а потом, даже не особенно удивившись, спросил себя, когда же это он успел вытащить из кармана пиджака те, которыми пользовался несколько дней назад на бульваре Вольтера, разыгрывая слепого.
Ну да, конечно, он тогда носил пиджак, который теперь валялся скомканным на дне стенного шкафа в его номере. Сняв темные очки в кафе на площади Республики и сунув их в карман, он уже больше нигде не вынимал их, ни в «Саду праздности», ни у себя в квартире, ни в аэропорту «Руасси». Пытаясь восстановить в памяти этот машинальный жест, он начинал мысленно перебирать все случившееся за последние сутки перед отъездом, но тщетно — какой–то туман заволакивал его действия, и они потихоньку уплывали, соскальзывали в небытие, в неясную легенду, героем которой он уже не был. И та же апатия поглощала нынешние долгосрочные планы на будущее: постоянную жизнь на катере, беззаботные странствия по портам Китайского моря, инспекционную поездку на Яву, возвращение в супружескую обитель — все становилось безразличным; вопросы, прежде острые, как бритва, переставали беспокоить, насущная необходимость выбирать — или не выбирать — отпадала сама собой.
К середине дня подошел матрос и, тронув его за плечо, объявил на ломаном английском, что он может, если есть желание, не сходить каждый раз на берег, а просто отдавать ему, вместо кассира, плату за проезд, притом со скидкой. Неизвестно, делалось ли это по доброте душевной или в расчете на незаконный приработок, но он отклонил предложение, объяснив, что ему приятно регулярно сходить на берег и возвращаться обратно, и сказал правду: теперь его занимало только одно — пересчитывание пятидесятицентовых монеток. Он ненадолго прервал свое челночное плаванье лишь затем, чтобы наспех съесть горячий куриный шашлык, стоя прямо у прилавка, где заодно торговали дешевыми кассетами с концертами варьете, а потом забежать в «Мандарин» и взять бритвенный прибор; брился он в грязном туалете катера. Иногда, в свободные от службы минуты, матрос подходил и обращал его внимание на какие–нибудь детали пейзажа со словами «Nice, nice!»[12] и он одобрительно кивал в ответ.
К вечеру разразилась гроза, катер сильно раскачивало с боку на бок.
Пассажиры сбегали по сходням на пристань, укрываясь газетами с черно–красными заголовками. Потом наступила ночь, а с ней и последний рейс, и он, как двое суток назад, снова очутился в одиночестве на приморском бульваре, подсвеченном крошечными фонариками, вделанными в бетон и слабо мигавшими под беззвездным небом. Пройдя вдоль набережной, он обнаружил другой причал, еще не закрытый, и устало опустился на скамью; напротив сидел человек лет шестидесяти, краснолицый, в теннисных туфлях и в желтом чесучовом костюме, тут же заговоривший с ним.
— О, Париж!.. — воскликнул он, выслушав ответ на традиционное «Where are you from?»[13]. Сам он, судя по произношению, мог быть родом хоть из Австралии, хоть из Назарета. — Nice place![14] — мечтательно добавил он.
Здесь он дожидался пароходика, уходившего в 1.30 на Макао, где он поселился не то два года, не то три, не то десять лет назад.
— Ну и как там, в Макао?
— Ничего, спокойно, — ответил незнакомец, — потише, чем в Гонконге.
— А трудно найти место на этом пароходе?
— Нет, нетрудно.
Они смолкли, и когда пароходик подошел к пристани, оба поднялись на палубу. Каждый пассажир должен был оплатить спальное место — в общем кубрике на пятьдесят человек, в каюте первого класса на четверых или в люкс–апартаменте на двоих; его новый знакомый советовал взять люкс, где они смогут ночевать вдвоем. Он так и сделал, но не лег, а остался на палубе, держа в руках бритвенный несессер и глядя на темное море и удалявшиеся огни города, а потом уже только на море.
Иногда ветер доносил до него — несомненно, из общего кубрика — пронзительные возгласы, хохот и, главное, щелканье костяшек домино, которые игроки шумно выкладывали на металлические столики. У него мелькнула мысль, что хорошо было бы совершить это ночное путешествие вместе с Аньез, стоя вот так на палубе и обнимая ее за плечи; сквозь новую перестрелку костяшек ему вдруг почудились скорбные, безнадежные звонки телефона в пустой квартире. Он вынул из несессера бипер, прижал его к уху, надавил на кнопку и, вдоволь наслушавшись писка аппаратика, занес руку над бортом; не снимая палец с кнопки, он медленно ослаблял хватку. Тарахтение мотора и шум волн, ударявших в борт, заглушали сигналы бипера, и уж конечно он не услыхал плеска воды, когда совсем разжал пальцы и выпустил аппарат в море. Он знал одно: больше он никуда звонить не будет — и разорвал листок с номерами. Поэтому, когда ему через несколько минут опять вспомнилась Аньез, она уже стала совсем недосягаемой, и от ее прильнувшего к нему тела, от смешливого голоска, возбужденного началом любовной игры, остался лишь зыбкий мираж, унесенный и бесследно развеянный вдали теплым ночным ветерком, а еще — бесконечная, неодолимая усталость, которой уже не на что было опереться.
На рассвете пароходик пристал к чему–то вроде промышленного предместья, густо заставленного многоэтажками в бамбуковых лесах. У выхода с причала теснились шоферы такси, в основном китайцы, оспаривая друг у друга пассажиров; он уже хотел было взять машину, как его окликнул вчерашний знакомец, сошедший на берег следом за ним и предложивший подвезти его в город. Пройдя над многополосной, разделенной барьерами автострадой по виадуку — из тех, что пересекали дороги, как и в Гонконге, каждые десять километров, — они добрались до стоянки, где их ждал пыльный джип «тойота».
Сев за руль, австралиец — если он действительно был таковым — извинился, что не может пригласить его к себе, туманно намекнув на визиты женщин, нарушающие покой в доме, и посоветовал не останавливаться в отеле «Лиссабон», куда его доставило бы, в расчете на комиссионные, любое такси, а снять номер в гостинице «Bella vista», с ярко выраженным местным колоритом и более спокойным укладом; особенно он хвалил ее открытую террасу. Они могли бы встречаться там по вечерам за стаканчиком.
Полчаса спустя «австралиец» уже высадил его у гостиницы, и теперь он сидел на пресловутой террасе колониального стиля, положив ноги на беленные известью перильца; над головой у него мерно, убаюкивающе гудели потолочные вентиляторы, их лопасти были украшены лампочками–миньонами, зачем–то включенными среди бела дня. Перед ним расстилалось Китайское море, оно ярко рдело между бело–зелеными колоннами, подпиравшими разделенный на черные квадраты потолок. Администратор выдал ему ключ от номера — без особых удобств, но большого и прохладного — и многоязыкий рекламный буклет, посвященный Макао, где он вычитал, что «постояльцам обычно ставят в номера кипяченую воду не столько по гигиеническим соображениям, сколько с целью отбить запах хлора. Тем не менее все, и туристы и коренные обитатели Макао, предпочитают следовать местным обычаям, а именно заменяют воду вином».
Проникшись этим намеком, он заказал на завтрак бутылку «vinho verde», которую принесли в огромном ведре со льдом. Он осушил ее, ни о чем не думая, с одним только смутным, но приятным ощущением прохлады, затем, пошатываясь, добрался до своей комнаты; одно ее окно выходило на террасу, другое, над дверью, — в широкий коридор, где пахло, как в прачечной, влажным бельем.
Он выключил кондиционер — один из тех громоздких, похожих на телевизор ящиков, что уродовали своими ржавыми задниками обшарпанный фасад гостиницы.
Подумал: не побриться ли? — но отказался от этой мысли, чувствуя, как разбирает его хмель; растворил окно, улегся на кровать и заснул. Он то и дело полупросыпался с намерением встать, взяться за бритье, выйти на террасу или наведаться в те казино, о которых «австралиец» рассказал ему в машине как о главной местной достопримечательности, если не считать «Crazy Horse», импортированного из Парижа; однако все его проекты тонули в вязкой дреме и еще в странной уверенности, что скоро налетит тайфун. Ветер уже трепал листву дерева, глядевшего в открытое окно, а в комнате слышалось завывание урагана и шум дождя — на самом же деле это пыхтел, истекая влагой, кондиционер, который он включил на полную катушку, вместо того чтобы остановить.
Проснувшись окончательно, он побрился перед зеркальцем, стоявшим прямо на раковине; неизвестно, почему его не повесили, а прислонили к стене — в этом заведении вообще все делалось спустя рукава. Затем он вышел, еле волоча ноги, и побрел по улицам с двухэтажными домишками, то побеленными известкой, то розовыми или голубыми, как леденцы. В этих кварталах жили китайцы; все улицы носили пышные названия, вроде rua del bom Jesu, estrada do Repuso[15] и тому подобные; встречались тут и церкви в барочном стиле, и монументальные каменные лестницы, и даже современные многоэтажные дома, особенно в северной части города, там, где он высадился с парохода; чем дальше, тем назойливее становились запахи восточных курений и жареной рыбы, а главное, дух наивного, покорного упадка, векового смирения перед жизнью. В какой–то миг его охватил страх заблудиться, нелепый в таком маленьком городке, и он несколько раз повторил название своей гостиницы китайцу–полицейскому, который долго вслушивался, а потом, просияв, возгласил: «Very fast!»[16]; невозможно было понять, означало ли это, что гостиница очень близко, или что нужно очень быстро бежать, чтобы попасть в нее, или что она очень далеко — «very far». Для того чтобы ему легче было спрашивать дорогу у аборигенов, не владеющих английским, полицейский вывел название китайскими иероглифами на оборотной стороне спичечного коробка, который он только что купил заодно с пачкой местных сигарет. Но ему не представилось случая воспользоваться этой шпаргалкой: бродя наугад, он вышел на берег моря и тут же углядел свою стоявшую на отшибе гостиницу, похожую издали на старый, отслуживший свое корабль в сухом доке.
Конец дня и вечер он провел на террасе, под бронзовым барельефом с изображением Бонапарта на Аркольском мосту и с надписью «There is nothing impossible in my dictionary!»; правда, тот факт, что надпись сделали по–английски — видимо, чтобы напомнить о главном историческом враге, Англии, — слегка обескуражил его. Он поужинал легкими блюдами, напомнившими ему бразильскую кухню, выпил много вина в надежде, что это поможет уснуть, и оказался прав.
Так прошло два дня. Он спал, курил, ел, пил «vinho verde», гулял по полуострову, словом, сам того не желая, вел жизнь настоящего туриста.
Посещал он и казино — либо роскошное заведение при отеле «Лиссабон», либо «поплавок», где стоял оглушительный треск костяшек домино, который потом еще долго звучал у него в ушах. Кроме того, он дремал на солнышке в городских парках, проехался вдоль границы с Китайской народной республикой, посетил музей Камоэнса и, сидя под деревом, блаженно улыбнулся поразительно четкому воспоминанию о романе Жюля Верна, где географ Паганель хвастается тем, что освоил испанский язык, выучив наизусть «Лузиады», эпическую поэму этого португальского поэта эпохи Великих открытий. Говорил он лишь с официантами, заказывая еду; «австралиец», без сомнения с головой ушедший в домашние хлопоты, не явился на свидание, которое назначил ему на террасе. Иногда где–то на окраине его дремлющего сознания шевелились зачатки неприятных, тревожных мыслей об Аньез, отце, относительной близости Явы, о вероятных поисках с целью напасть на его след, о том, что ждет его впереди. Но ему достаточно было потрясти головой, надолго закрыть глаза или выпить несколько глотков вина, чтобы отогнать, развеять эти обескровленные, бестелесные образы, почти уже призраки, такие же безобидные, как утопленный в Китайском море бипер, как смутное ощущение дежавю. Он больше не пытался звонить домой и только бродил под солнцем, среди запахов сушеной рыбы и пота, пропитавшего его одежду, перемежая эти бесцельные скитания долгими сиестами.
Однако он неукоснительно брился дважды в день, перекроив на свой лад известную шутку, гласившую, что безделье помогает слушать, как растет борода. Он же слушал — хотя и не очень внимательно, — как растут его усы, и временами, развалившись где–нибудь в парке на скамейке, смаковал абстрактную и отныне совсем не важную мысль о том, как ему удалось избежать… избежать чего? Мысль таяла, не успев оформиться.
На третий день он отправился на пляж. В самом Макао пляжа не было, но недавно выстроенная дамба соединяла полуостров с двумя маленькими островками, где все купались, как сообщил ему услужливый портье гостиницы «Bella vista». Трижды в день от «Лиссабона» до островов ходил микроавтобус, но он предпочел пешую прогулку и пустился в дорогу около одиннадцати часов утра. Он шагал, глядя то под ноги, на бетон, то на воду по сторонам дамбы, в полном одиночестве, если не считать редких машин. Одна из них внезапно остановилась, водитель открыл дверцу, приглашая его сесть, но он вежливо отказался — спешить было некуда. Пообедал он рыбой в ресторанчике на первом острове — Таипа, — сидя лицом к морю; около двух часов дня ушел оттуда и шагал по охряной дороге до тех пор, пока не завидел внизу пляж с черным песком, куда сбегала извилистая тропинка. Несколько машин и японских мотоциклов указывали на присутствие отдыхающих, но это его не смутило. У моря и в самом деле оказались люди — главным образом молодые японцы, с радостными криками игравшие в гандбол. И чайки в небе тоже кричали. Было жарко. Перед тем как искупаться, он заказал содовую воду и выкурил сигарету в пляжном буфетике с соломенной крышей, увешанной динамиками, откуда неслись американские эстрадные шлягеры; среди них он узнал «Woman in love» в исполнении Барбары Стрейзанд. Затем он разделся, скатал одежду, поставил сверху сандалии и неторопливо вошел в теплую, довольно мутную воду. Поплавал несколько минут (для чего пришлось отойти далеко от берега), вернулся назад и, не выходя на песок, улегся на мелководье, где его окатывали небольшие волны. Начался отлив, и он последовал за морем, отползая от берега на локтях, лицом к пляжу. Пляшущие на воде блики слепили глаза, и он прикрыл их, лишь время от времени поглядывая, на месте ли его одежда. Метрах в двадцати от него барахтался в воде другой приезжий с Запада, похоже его ровесник. Видимо, на какой–то миг он задремал, но тут же встрепенулся, услышав голос, громко произносивший английские слова, и, открыв глаза, стал тревожно озираться: ему почудилось, что обращаются к нему, и действительно, второй белокожий купальщик глядел в его сторону и кричал, стараясь перекрыть шум волн: «Did you see that?»[17]
Ослепленный солнцем, он плохо различал его черты, однако подумал, что тот не похож на англичанина или американца; бросив взгляд на пляж, он убедился, что ничего особенного не происходит: японцы по–прежнему гоняли мяч, какой–то парень, с виду китаец, в майке и шортах, с плейером на поясе, удалялся прочь мелкими шажками. «What?»[18] — спросил он, больше из вежливости, но человек, все еще лежа на животе в воде, отвернулся, крикнув во всю глотку: «Nothing, forget it!»[19]. Он снова закрыл глаза, радуясь, что беседа тем и ограничилась.
Позже он вышел на берег, натянул одежду прямо на мокрое тело и зашагал обратно в город. Рядом с ним остановился микроавтобус, ехавший в Макао; на сей раз, чувствуя усталость, он вошел и сел на заднее сиденье. По тому, как зудела кожа, он понял, что сильно обгорел, и с удовольствием предвкушал, как укроет обожженное тело прохладной, чуть шершавой простыней. Когда автобус проезжал по тенистым улицам, он старался уловить свое отражение в пыльном стекле с налипшей мертвой мошкарой. Волосы склеились от соленой воды, усы черной полосой пересекали лицо, но это его уже почти не трогало. Никаких планов, никаких дел впереди — только доехать до гостиницы, принять ванну, усесться на террасе и созерцать Китайское море.
Гвоздик на доске, где он обычно оставлял ключ, пустовал. Портье, старый тощий китаец в слишком широкой для него белой нейлоновой рубашке, с улыбкой сказал: «The lady is upstairs», и он почувствовал, как по его обожженной спине пробежал холодок. — The lady? — Yes, Sir, your wife… Didn't she like the beach?[20]
Он не ответил — у него перехватило дыхание — и еще с минуту постоял перед сверкающей стойкой. Затем медленно взошел по лестнице, с которой сняли ковровую дорожку — наверное, для чистки. Медные прутья, сваленные охапкой у стены, ловили блики закатного солнца. На втором этаже из открытого окна косо падал столб света, в нем роились пылинки. Дверь его номера в конце коридора была не заперта. Он толкнул ее и вошел.
Лежа на кровати, озаренная все тем же мягким предвечерним светом, Аньез читала журнал — то ли «Тайм», то ли «Asian week», взятый, наверное, в вестибюле. На ней было легкое коротенькое платьице, напоминавшее скорее просторные шорты. Голые смуглые ноги ярко выделялись на белой простыне.
— Ну как? — спросила она, услышав его шаги. — Купил наконец?
— Что… купил?
— Да эту гравюру?
— Н-нет, — ответил он, изо всех сил стараясь, чтобы голос звучал нормально.
— Значит, этот тип так и не снизил цену?
Она закурила и придвинула к себе пепельницу с рекламой «Bella vista».
— Да, именно, — сказал он, глядя на море за окном.
У самого горизонта ползло грузовое судно. Вынув из кармана рубашки пачку сигарет, он тоже закурил, но сигарета оказалась влажной — видимо, промокла, когда он одевался на пляже. Тщетно он затягивался, сжимая в зубах размякший фильтр; наконец он раздавил сигарету в пепельнице, задев попутно колено Аньез, и пробормотал:
— Пойду приму ванну.
— А я после тебя! — откликнулась Аньез, когда он уже зашел в ванную комнату, оставив дверь открытой. И добавила: — Ну и дурацкие же здесь ванны, такие маленькие!
Он пустил воду, опершись на край ванны, и в самом деле небольшой — в ней можно было только сидеть, и уж конечно не вдвоем. Подойдя к раковине, он увидел на полочке две зубные щетки, полупустой флакон жидкой пасты made in Hong—Kong, множество баночек с кремами и прочей женской косметикой. Он чуть не опрокинул одну из них, беря с полочки прямоугольное зеркало, чтобы водрузить его на край ванны, прислонив к стене. Убедившись, что оно не упадет, он разделся, достал свой бритвенный прибор, положил его рядом с зеркалом и уселся в теплую воду. Ванная освещалась только крошечным, размером с отдушину, оконцем; в ней царил уютный, какой–то подводный сумрак, в лад которому приятно звучала мерная капель из разлаженного кондиционера.
Было прохладно, в такой прохладе хорошо дремлется. Сидя по пояс в воде, он развернул зеркало так, чтобы лучше видеть лицо. Усы были густые — как прежде. Он разгладил их.
— Сходим вечером в казино? — лениво спросила Аньез.
— Если хочешь.
Он тщательно взбил пену в чашке, наложил ее на щеки и подбородок и дочиста выбрил их. Потом, не колеблясь, взялся за усы. Ножниц у него не было; в результате первичная расчистка отняла довольно много времени, зато бритва быстро делала свое дело — волоски градом сыпались в воду. Чтобы лучше видеть, он переставил зеркало себе на живот, прислонив к коленям, — так было удобнее исследовать лицо вблизи.
Твердая рамка резала тело, ощущение было неприятное. Он вторично наложил пену, снова выбрился — еще старательнее. Пять минут спустя на лице его не осталось ни единого волоска, но этот факт никак не отозвался в нем, он просто констатировал: я делаю то, чего нельзя не сделать. Еще немного пены; пышные белые хлопья падали то в воду, то на зеркало, которое он несколько раз вытер ребром ладони. Он опять прошелся бритвой по верхней губе, да так усердно, что ему почудилось, будто лезвие добралось до самых потайных, доселе скрытых неровностей кожи в этом узком месте лица. Странно: выбритая губа не отличалась цветом от щек, хотя они сильно загорели под жарким солнцем; впрочем, это можно было объяснить царившим в ванной полумраком. Отложив на минуту бритву, но не складывая ее, он взял в обе руки зеркало, приблизил его к лицу так, что оно даже слегка затуманилось от его дыхания, потом снова прислонил к коленям. В окошечке ванной виднелись ветви дерева и синий клочок неба. Стояла тишина, нарушаемая только капелью кондиционера да шелестом страниц, которые переворачивала Аньез. Ему нужно было бы передвинуться, вытянуть шею и заглянуть в приоткрытую дверь, но он этого не сделал.
Вместо того он взял бритву и опять принялся скоблить верхнюю губу.
Всего лишь раз он отвлекся и провел бритвой по щеке — вот так же он, погрузив язык в лоно Аньез, на миг высвобождал его, чтобы поцеловать ее бедра, — но тотчас вернулся обратно, на место бывших усов. Теперь он уже достаточно хорошо изучил рельеф этой полоски, чтобы все время вести бритву строго перпендикулярно, и заставил себя держать глаза открытыми, когда под нажимом лезвия, которое он ни разу не наклонил, кожа расступилась. Он на жал сильнее, увидел текущую кровь, скорее черную, чем красную, — но это тоже мог исказить тусклый свет. И вовсе не боль (как ни странно, боль не ощущалась!), а дрожь пальцев, стиснувших роговую рукоятку бритвы, побудила его продолжить надрез в обе стороны: там лезвие, как и ожидалось, рассекало плоть гораздо легче. Он вздернул губу, стараясь остановить темную струйку, но несколько капель все–таки брызнуло на язык, а гримаса еще больше расширила рану. Вдруг стало больно; он понял, что смаковать ощущения уже не придется, и начал кромсать лицо как попало, не заботясь об аккуратности порезов, сжимая зубы, чтобы не закричать, особенно когда лезвие вонзалось в десны. Кровь хлестала в потемневшую воду, на грудь, на плечи, на белый фаянс ванны, на зеркало, которое он снова протер свободной рукой. Другая рука, вопреки его опасениям, не ослабела; она как будто срослась с бритвой, и он старался только не отрывать лезвие от своего растерзанного лица, глядя, как багровые — точь–в–точь тухлое мясо! — кусочки плоти мягко шлепаются на гладкую поверхность зеркала, а оттуда медленно сползают в воду, между сведенными болью коленями; пальцы ног судорожно впились в стенки ванны, словно пытались раздвинуть их, а он все продолжал кромсать лицо и так и эдак, сверху вниз, справа налево, ухитряясь при этом почти не задевать нос и рот. Потоки крови буквально ослепили его, но он упорно держал глаза открытыми и изо всех сил старался сосредоточиться на очередном уголке лица, который неутомимо рассекала бритва; самое трудное было не кричать, сдерживать рвущийся из горла вопль, чтобы ничем не нарушить мирную тишину ванной и комнаты, где Аньез шелестела страницами журнала. Еще он боялся, что она задаст какой–нибудь вопрос, а он не ответит, ибо не сможет разжать сведенные, как клещи, челюсти, но она хранила молчание и только переворачивала страницы — правда, чуточку быстрее, чем раньше, как будто ей это надоело; а бритва тем временем уже достигла кости. Он уже ничего не видел и мог только мысленно вообразить себе перламутровый блеск зубов на обнаженных деснах, среди багровой мешанины перерезанных сосудов; этот блеск, эти яркие блики кружились и слепили глаза, которые он считал открытыми, тогда как на самом деле крепко зажмурил их — так же крепко, как стиснул зубы, сжал колени, напряг каждый мускул до предела, лишь бы одолеть жгучую, огненную боль, не потерять сознание и завершить начатое, не уступив никаким колебаниям. Его мозг существовал как бы отдельно от тела и продолжал работать, одновременно спрашивая себя, долго ли еще продержится, сможет ли рука, до того как ослабеет и упадет, рассечь кость, просунуть бритву далеко в горло, уже захлебывающееся кровью; когда же он понял, что так своей цели не достигнет, он вырвал бритву из раны, испуганно подумал, что ему не хватит сил поднести ее к шее, однако поднес и, в последних проблесках сознания, хотя нечеловеческое напряжение всего тела уже покинуло его руку и жест вышел неверный, вялый, полоснул по горлу, от уха до уха, ничего не видя и даже не чувствуя, но до самого конца следя цепким рассудком за собственным предсмертным хрипом, за конвульсиями ног и живота, за звоном расколотого зеркала — цепким и вместе с тем наконец–то убаюканным мыслью, что теперь уж дело сделано и все снова в порядке.