ЭССЕ

Распятие и воскресение Татьяны Назаренко

1

Был в Москве Успенский вражек. На его берегах живет Татьяна Назаренко. Из окон кухни художницы видна с золотом купола морковно-малиновая церковь Воскресении Словущего, что на Успенском вражке. Первая треть семнадцатою пика. Прежде тут непременно восходила из столетий церковь деревянная. Из окна мастерской — иной вид. Вертикаль Иванова столпа, купол казаковского сената, кубы и параллелепипеды министерств и телеграфа, двор композиторского дома, гаражи и рядом с ними — опять церковь. Но униженная, примятая, испустившая дух, приведенная в гражданское состояние способом отсечения глав, ныне в ней — общежитие телефонных автоматов, лишь белая колоколенка просится в небо шатром-укором. Вспомните «Московский вечер»…

Уголки Успенского вражка одни из самых спокойных и уютных в Москве. Особенно в безветренный день с солнцем. Приятно пройти Брюсовым переулком (когда-то Вражским), ныне улицей Неждановой, миновав при этом дворцы Брюса и Меншикова (внуков, но все же). Тихий переулок, будто и не впадает он в грохотно-державную улицу, придремавшие автомобили у подъездов, починка обуви и оптики, мемориальные доски во множестве, зелень в сквере, цветники и чистые дорожки, счастливо-нарядные дети резвятся при бабушках у песочниц, псы дорогих пород прохаживаются с достоинством и по праву — «выгул собак разрешен». Церковь Воскресения стоит ухоженная, реальная — в ней служат, но и как бы декоративная — до того благополучной выглядит она, будто бы знак благополучия, хоть лепи ее на патриарший календарь, потому и водят к ней иностранцев, и нашего московского интеллигента, пребывающего порой в душевных сомнениях и раздрызгах, она, возможно, устраивает именно своим благополучием, он в минуты порывов, хоть и состоит в атеистических кружках, вводит себя в нее как бы невзначай, как бы посмотреть, но с полутайным намерением приблизиться ненадолго к самому себе и к существенному в мире, а заодно, на всякий случай, и поставить свечку. (Церковь Воскресения можно увидеть и на холстах Назаренко. И будет повод об этом напомнить.) А мимо нее шествуют люди, служивые и творческие, кто в сертификатном виде, с дипломатом в руке, кто с папкой нот или инструментом, кто перетекая из одного чиновного дома в другой, кто в дома музыкальные. А вот степенно прогуливается благородной осанки, с благородными сединами, прекрасно несущий костюм (как его назвать?.. не мужчина же… не гражданин… Господин?.. Сударь? Джентльмен?..) человек… Иван Семенович Козловский. Поклонимся ему… Если принять во внимание приобретения века (в архитектуре, технике, способах существования, понятиях красоты) и сделать поправки, здешний уголок вполне можно посчитать сегодняшним поленовским московским двориком. То есть уже не поленовским.

Но что это за дворик, что это за тихое место, скажете, если тут спешат, несутся куда-то люди! Позвольте, удивлюсь, какие же это москвичи, если они никуда не спешат и не несутся? Век-то их чему учил? Впрочем, верно, не все здесь тихо и не всегда было мирно. Можно, следуя совету Генри Джеймса, произвести поворот винта, и надвинется на нас иная сущность Успенского вражка. Или одна из его иных сущностей.

Но тогда нас пронзят, пронижут века, и нутро здешних домов, недра их опрокинут на нас свою память и свои горести. И тогда наш соскользнувший с камней взгляд напомнит, чьи имена на мраморе досок. «Здесь жил и работал…» «Здесь жил и работал…» Среди прочих: Качалов… Леонидов… Мейерхольд… Шостакович… И придет на ум. В этом доме графа Гудовича квартировала мать каторжников Никиты и Александра Муравьевых, друзья и родственники мятежных братьев приходили сюда ради вестей из Сибири. А в этот серый дом никогда не вернулся неистовый Всеволод, доктор Дапертутто, арестованный в Ленинграде. Но вот, вот с крыши, наверное, ближнего флигеля пробирались в его квартиру убийцы с государственным поручением прирезать лишнюю Зинаиду Райх. А в ста метрах отсюда впервые произносил звуки великой и трагической музыки рояль Дмитрия Шостаковича. Упомянуто было: в обезглавленной церкви размешены нынче телефонные автоматы. Оно так. Но это не простое общежитие техники, а место междугородных общений, и являются сюда люди не случайно и не каждый день, а для разговоров особенных или чрезвычайных. И слышатся здесь исповеди, объяснения в любви, причитания и плачи при вести о гибели близких. Сгустки людских энергий, надежд и болей бьют в высокие своды мирского помещения, будто бы готовые разнести, разорвать их. Странные метаморфозы сотворяет время. И вот одно из них. Храм и пункт междугородной связи. И по-прежнему — вместилище духа и страстей человеческих… Но двинемся дальше… Тот благородный человек с благородными сединами… Он уже не степенен. Он в лохмотьях, с цепями вериг. Он рухнет сейчас на паперть церкви Воскресения. Юродивый. Слезы на его глазах. И не от того слезы, что дети, игравшие недавно под надзором бабушек, бросятся к нему отнимать копеечку. Мысль о родной земле тяготит его. Горе, горе Земле Русской. Смутное нынче время, смутное… Коли будут неприятны страдания Юродивого, можно и отвернуться. Но отвернувшись, мы увидим здание стиля соцклассинизма архитектора Н. Ловейко, несколько лет назад в одном из сановных кабинетов здесь сидел Чурбанов… А чуть подальше, по местному преданию, в невысоких постройках командовали ГУЛАГом… Люди, спешащие мимо нас с дипломатами и папками нот, тоже будто бы стали иными, будто нам открылось истинное в них… Больно, тяжко, стыдно… А ведь можно произвести и еще один поворот винта, и нахлынет здешнее, но из четвертого или седьмого измерения, с неслыханными существами, с чудесами, с пересечениями пространств и времен, с упырями и демонами, с ведьмами и ангелами, с музыкальными снами и угрызениями совести, с гулом подземным, с внеземными диковинами. Впрочем, некогда. Надо спешить в булочную на улицу Станиславского отоваривать талоны на сахар. Туда мимо церкви Воскресения ходит за хлебом Татьяна Григорьевна Назаренко.

2

Как старательный читатель, я не раз заглядывал в «Именные указатели» выпусков «Советской живописи» (издательство «Советский художник»). Маши-нально глаз схватил: возле фамилии Назаренко каждый год цифр куда больше, нежели у других фамилий, порой хорошо известных. У кого-то одна цифра (номер страницы, где упоминается…), а у Т. Назаренко четыре-пять строчек таких цифр. Ну и что, скажете? Экая ерунда! «В нашем веке самое важное быть упомянутым», — произнес критик. Но ведь он язвил… Ерунда, однако в ней отражение чего-то. Удивительно постоянно Т. Назаренко поминают в статьях не схожие по взглядам искусствоведы. Кто-то ее ругает, кто-то хвалит. Предметы статей самые разные, одни — о каких-либо выставках, другие — о станковой картине, третьи — о жанре историческом, четвертые — о карнавализации, о проблеме героя, о проблеме зрителя, о прочем, прочем. И для иллюстрации своих идей на ум авторам то и дело является Т. Назаренко (или ее призрак) — кому-то для разбора или расправы всерьез, кому-то чтобы ухватить на лету убедительный для коллег пример. И выходит — существует явление Назаренко, феномен Назаренко, а статистика «Именных указателей» именно это и отражает.

Но долго было так. Назаренко есть, и ее нет. О ней пишут и спорят, но ее не знают. Вешали ее картины в залах, чаще по одной-две на выставках, «датных» или Большой Державной Тематики (вдогонку утомившемуся в боях соцреализму), иногда поболее — например, пять на замечательной «Выставке 23-х» в 1981 году. Но и при малом выходе в свет работ Т. Назаренко ее заметили, помогли тут и журналы. «Творчество», «Юность» прежде всего, имя ее в публике попало «на слух». (Соответственно возникла и легенда. Красивая женщина, нечто ведьминское в глазах, богема, член редколлегии дефицитного «Журнала мод», любительница острых ощущений, карнавалов, маскарадов, новогодних ночей, горных лыж, подводной охоты, верховой езды, чуть ли не амазонка, стрелялась с кем-то в Татьянин день или не стрелялась, и прочее. Об интересных людях вечно сочиняют легенды. О серых тоже сочиняют, но скучные или ехидные.) А истинную живопись Назаренко в ее развитии и нее совокупности знали человек двадцать — тридцать. Ну пятьдесят. Я в их число не входил. Увидел лет пятнадцать назад репродукции «Казни народовольцев» и «Моих современников» и стал за творчеством Т. Назаренко следить.

Случай с Назаренко не какой-то особенный и удивительный. Вовсе я не хочу выделить ее судьбу из сотен судеб. Просто удивительно положение художника (возьмем живописца) в нашем обществе и культуре. Постыдное для общества. Надо иметь «выслугу лет» или возраст ближе к пенсионному (не важно, хороший ты художник или плохой, на этот счет указующий перст у времени), чтобы получить возможность открыть себя публике или, если хотите, народу. То есть право на персональную выставку. Может, для самих художников это дело привычное и говорить о нем — дурной тон, но для людей со стороны, зрителей, все это странно. В литературе, выходит, проще? И без итогового собрания сочинений, по публикациям можно понять, что за писатель перед тобой. И был самиздат. Конечно, и в нашем деле есть несокрушимые стены, надзирающий глаз, прессы и гнеты, унижения, интриги, очереди и досады, но не четверть же века надобится для выхода к широкому читателю (естественно, при «мягком» климате эпохи). Причем Назаренко из мастеров относительно удачливых. На чей-то взгляд, может, и баловень судьбы. Да и напор свойствен ее натуре. Однако со дня ее дебюта до большой личной Московской выставки прошло двадцать три года. Очень мы прохладны и высокомерны к своим талантам. Сейчас мы по рельсу колотим, возмущаемся тем, что возведенных временем в классики десятилетиями не выставляли, а работы их, ценой ныне в миллион, раздаривали или расторговывали за копейки. Не придется ли лет через двадцать ахать и выклянчивать для выставок в Москве из музеев Нью-Йорка, Франции, Западной Германии полотна и скульптуры нынешних «гадких утят»? А сами-то где мы были и где мы есть? И в наши дни страна может потерять существенную часть своего художественного клада. Лучшие галереи наши либо на ремонте (заодно с библиотеками, театрами, консерваторскими залами), либо они для современных работ — запасники. У нас просто нет музеев современного искусства. Ни чужого, ни своего. Стыдно. Миллионер П. Людвиг (ФРГ), промелькнуло в печати, хозяин многих бывших московских и ленинградских полотен (в их числе и работ Назаренко), намерен такой музей в Москве устроить. Какая же мы, выходит, бестолковая и безрадостная провинции! И не в нашем ли городе жили Третьяков, Щукин, Морозов, Цветаев?

3

Но, может быть, тут отражение жизненной правды? Что людям сейчас до каких-то холстов, гобеленов, фигурок из бронзы или гипса? Среди живописцев ли искать властителей дум? Да и когда они ими были в последние полвека? Теперь-то и вовсе публика читает, читает, ну еще и слушает. Приключения с подпиской прошлой осенью вызвали досаду, волнение в умах, страхи: не конец ли гласности, не сказано ли нам: «Обходитесь без мяса, обойдетесь без слова»? «Не обойдемся!» — прозвучало ответом. (А летом к слову добавилось и действо, телевизоры в пору съезда депутатов не выключали.) Да и в годы тихие, «равнинные», с утопленными страстями и надеждами, люди обращались прежде всего к слову, современников ли, редкому, но сохранявшему честь литературы, или к слову прошлому, упрятанному, закопанному, но и в тайниках и оковах — живому, благотворному. Честное, талантливое на сцене, на экране, в залах музыкальных тоже вызывало отклик в душах.

Или хотя бы волны интереса. А рвались ли люди в залы выставочные? Случалось. Рвались.

Но чаще всего из-за произведений приезжих. Имеющих вековые репутации, доступных «простому» человеку для обозрения, возможно, раз в его жизни. Спасибо за те выставки и за угощения шедеврами. (Правда, в очередях на Волхонке всегда стояло много служивых дам, меньше — служивых кавалеров, вырвавших в учреждениях билет на сеанс, у картин они не задерживались, а утекали в магазины или куда надо, благо было время, но суету в толпе создавали.) Иногда разговоры в публике вызывали и выставки отечественных художников. В особенности если гремели скандалы. Никиту Сергеевича, скажем, доставили на мосховский юбилей в Манеж, и случилось бушевание. Или бульдозерами отрецензировали выставку авангардистов. «Караул устал…» Или что-то там вышло на Малой Грузинской. Что — неизвестно, но вышло. При этом скандальные работы оставались от ведущих о них разговоры в отдалении, что они такое — никто и не знал. Есть, конечно, среди живописцев и личности, их немного, поднявшиеся в сознании их поклонников до уровня самих Юлиана Семенова, Валентина Пикуля, Анатолия Иванова и Иосифа Кобзона, у них происходили выставки в престижных залах, и там толклись. Но интересы и вкусы у патриотов тех выставок были специфические. На выставке Д. Левицкого я долго бродил рядом с подобными любителями. Блистательный Дмитрий Григорьевич оказался для них иллюстратором В. Пикуля. Только что вышел «Фаворит», и тут кстати подоспел какой-то Левицкий со своими картинками. Слышались реплики: «Вон та жена Гришки Орлова, невзрачная баба-то, а вон та, помните, мужиков пробовала для Екатерины, а вот тот по утрам опохмелялся щами из бутылки…» Прикасались к «истории», об искусстве речи не шло… Погруженные в мир обласканного рекламой собственного мастера купеческого портрета, ныне еще и названного художником коммерческо-благотворительным, восхищались ювелирными изделиями и мехами — волос к волоску, как живые — влиятельных и «нужных» персонажей. Не об искусстве и сущности рассуждали и на выставках И. Глазунова. В раскрасках, многометровых и среднескромных, пытались углядеть известные лица, их символику и роли во внутрикартинных концепциях, намеки, толковали их не столь упрощенно и простодушно (как, скажем, поклонники В. Пикуля), а в стараниях возместить хотя бы и разговорах неутоленность в правде об истории Отечества и драматизме бытия. Но расчетливые иллюстрации к истории, снабженные потеками крови, в частности, и оттого, что жидкость в этих потеках казалась притворной, вишнево-клюквенной, чуть ли не сладкой, ощущение драматизма бытия не создавали. Суждение здесь, естественно, субъективное. Но убежден, что первичными в причинах горячности разговоров были — злоба дня, собственная неудовлетворенность явлениями жизни и культуры, а не самодостаточность, самоценность предложенного искусства.

За два года открылись сундуки и короба. И в истории, и в философии, и в литературе, и в кинематографе, и в музыке. И в искусстве изобразительном. Во всеобщем возвращении к здравому смыслу, к реальностям жизни и культуры происходили ломки установленного и высветления вершин. С иронией, увы, печальной, оглядываемся на клетки соцреализма, при которых, впрочем, в вольерах лояльности сытно и удачливо паслись Н. Ефанов, Ф. Шурпин, А. Герасимов, С. Бабаевский, И. Пырьев и прочие. Случались нынче и крахи. Некто, скажем, числившие себя номером один, или два, или три среди духовных пастырей Отечества, а в реальности оказавшиеся в седьмом десятке, впадали в апокалипсические состояния, обнаруживали тут же гражданскую войну в искусстве и происки коварных вражин. Бог с ними. Таких и пожалеть стоит. Хотя они и теперь при секретарских эполетах и штанах с лампасами. Однако все ясней становится, кто есть кто и в ком есть в обществе потребность. Уровень ценностей приподнялся. И еще будет что достать из закромов. А ведь и теперь явили публике Лентулова, Шагала, Филонова, Малевича, Кандинского, по-иному будут поняты и канонизированные мастера (М. Нестеров, например, со вновь «рассмотренною» публикой «Душой народа», Кустодиев, Петров-Водкин).

Возвращаются долги прошлому («отложенный штраф», по хоккейной терминологии), возвращается Отечеству пласт культуры, без которого движение к реальному существованию невозможно. Но как успеть нам, должникам, все достойное прочесть, прослушать, посмотреть и осознать? Как все в себе вместить и совместить со страстями и заботами дня летящего? Да еще имея под рукой свежие номера газет и журналов. Пытаясь переварить пропущенное, не отнесем ли мы то, что делается сегодня в литературе и искусстве, в свой следующий долг? Не вызовет ли это сегодняшнее лет через двадцать — тридцать запоздалые открытия? Тем более что можно успокоить себя, посчитав, что ничего путного сегодня и не делается. Разве есть тут уровни «Котлована» и «Реквиема», Мандельштама и Булгакова? Какое там. Сплошной электрический гром массовой культуры, наводнения растаявших ледников авангарда, «митьки» с ухмылкой питерских швейков, сочинения-чернухи на злобу дня. Ну, если только Шнитке…

4

При таких обстоятельствах и открылась выставка Татьяны Назаренко. (По соседству — французский авангард, этажом выше — Т. Яблонская, «через стену» — долгожданный московско-ленинградско-мюнхенско-нью-йоркский В. Кандинский.)

Татьяна Назаренко — из «семидесятников». При этом она одна, сама по себе. Она из поколении «начитанных», иные ее полотна вызывают мысли об известных мастерах (Брейгеле, Ван Эйке, др.), но тут не заимствования и не подражания; обращения к мастерам необходимы ей в ту или иную пору для разговора с ними, или для опоры из них, или для смысловой цитаты («цитировали» Моцарт, Чайковский, «цитируют» нынче Щедрин, Шнитке). Она беседует с мастерами, но она — одна, сама по себе. Она одна, но в ней — множество Татьян Назаренко.

Эти множества Татьян Назаренко и были известны любителям чуть ли не четверть века. Они и вписывались в движение «семидесятников» разных настроений по выставкам и времени. Тут — поначалу — и некое отталкивание от «сурового стиля». Тут и увлечение уроками Д. Жилинского и В. Попкова. И использование (с иронией непременно) приемов «примитива» и лубка. И «карнавально-балаганное» направление. И стремление возродить ценность сюжетной картины. И, конечно, погружение в отечественную историю.

Назаренко — из «семидесятников». Но талантливый художник, следуя совместными дорогами со сверстниками, рано или поздно должен выбрести на тропу Одиночества, стать Единственным, вырваться из плена времени (хотя он все равно в нем останется), тогда он и будет не только лишь перечисляемым представителем группы или поколения, а приобретет самостоятельную ценность для искусства и для общества. Но чтобы понять это, надо иметь возможность увидеть сделанное художником.

Множество Татьян Назаренко после долгих хлопот и мытарств собрались вместе и отравились на выставки в Одессу, Киев. Львов и ФРГ. И вот, наконец, «соборную» Назаренко нам показали в Москве (перед путешествием ее работ в Нью-Йорк). «Соборную», цельную, но, надо полагать, не застывшую, а продолжающую существование человека и художника.

5

Теперь и я, возможно, был из тех тридцати — пятидесяти любителей, которые судили о Назаренко не понаслышке и не по пяти репродукциям. Я видел, что делала Татьяна Григорьевна в последние десять лет. Сам оказывался ее персонажем. В частности, и с пивной кружкой в руке. Думал, знаю, что и как будет на выставке.

Я пришел на Крымскую набережную и…

Не в суете вернисажа, естественно, возникли мои волнения. Там шумели, теснились. Но не было грозы.

Людям свойственна чуткость к энергетическим полям. По самонадеянности или вследствие собственных воображений я полагаю, что чуток к ним. В особенности на улицах Москвы, в замкнутых пространствах, в залах музыкальных и выставочных.

Назаренко получила на Крымской зал-пенал. Коробку-футляр для гигантских шприцев. Товарный вагон. И предзалье. Когда я ходил в этой теснине (а было у полотен человек сорок), я ощущал какое-то томительное напряжение, и будто нечто острое, бьющееся от стены к стене, от картины к картине, пересекающееся с изменением направлений, пронизывало меня. Я поднялся этажом выше. Там была тишина красоты. Тропинки в снегу вели к уюту украинской хаты. Ласковые овалы зелено-лиловых холмов обещали спокойствие. Певучая доброта. И сожаление о чем-то… Я направился к Кандинскому. В космосе его зала звучала музыка (она и на самом деле звучала), и происходило некое колыхание среды, перетекавшее в дальние сферы Вселенной… Вернулся в зал Назаренко. Все то же напряжение, все те же пересечения энергии, пронизывающие и меня.

Молнии возникают не в одной лишь земной атмосфере. Молнии возникают и в атмосфере душевной или духовной. И дело было не в тесноте зала. Живописные, смысловые и даже информационные сущности (или, по афинским мыслителям, «чтойности») собранных здесь полотен находились во взаимодействии друг с другом (и со зрителями, хотя бы с одним из них) и обладали способностью исторгать разряды разных свойств, «положительных» и «отрицательных», отчего и возникали молнии. В зале беззвучно стояла гроза.

Назаренко — художник трагический.

В искусстве распространился тип человека, бьющего себя в грудь, заявляющего, что ему стыдно, что в годы застоя он был нехорош, лгал, угодничал, больше не будет и просит его простить. Конечно, русскому интеллигенту всегда присуще чувство вины за все дурное, что происходило при нем в обществе. Да и вообще за все несовершенство мира. Но я знаю многих людей, которым не должно быть стыдно за то, что они делали (в своем творчестве) в годы неприличий. То есть профессионально они могли сделать все и лучше. Но от таких неудовольствий никогда не уйдешь. Однако были люди в любом роле деятельности, какие не лгали, позволяли себе быть честными, то есть быть самими собой, и им теперь не стыдно.

Полагаю, что не стыдно художнику Татьяне Назаренко.

Она — живописец трагический. И светлый. Банальность, скажете. Посоветуете припомнить еще: «Печаль моя светла…» и т. д. Есть в ее полотнах и светлая печаль. Но есть и свет иной, горячо-обнадеживающий. Или хотя бы просветы…

При попытках холодным исследователем рассудить и назвать свои ощущения («молнии», «напряжение», гроза, «правда о жизни», «свет») я растерялся. Для моей профессии важнее всего слово и мысль. На ум приходили литературно-смысловые толкования работ Назаренко. «Приятно ли будет, — подумал я, — узнать об этом художнику?» Наблюдал, как морщились композиторы, выслушивая словесные переводы их симфонических опусов. Музыка самостоятельна. Архитектура самостоятельна, и никакая она не «застывшая музыка». И живопись — самодержавна. Я не вытерпел, позвонил Татьяне Григорьевне, она нисколько не была обижена, напротив, она и рассчитывала на то, чтобы в ее работах зрители-собеседники (соучастники) разглядели смысл и сюжет, и это для нее очень существенно. А я вспомнил, что и на выставках Малевича, Кандинского, там, где уж «чистое искусство», где, казалось бы, главное — цвет, линия, мелодия, прием, я не раз занимался литературными разъяснениями их опытов. Да что я! И от экскурсоводов я слышал слова: революция, судьба, космос. Любой художник вписан в контекст истории, в восприятии потомков судьбы художников «помещены» в обстоятельства прошлого, взращены ими или погублены и от этого приобретают дополнительную ценность и смысл. И каждая их работа не существует для нас сама по себе, а «наложена» на сюжет драмы истории, борьбы художнических идей, судьбу автора и вызывает в нас не только эстетические, но и социально-нравственные чувства. «Черный квадрат» для нас уже не тот «Черный квадрат», каким он был для зрителей в 1915 году. Другое дело, что, не зная срединной сути своего времени, многих его явлений и тайн, мы часто воспринимаем его неосмысленно, между прочим, лишь как некую среду пребывания, и не «прикладываем» его к творениям сегодняшним, в особенности кажущимся элитарными. Но есть мастера и есть работы, которые сами высвечивают современникам суть их существования. Называют его.

Но что я все о сути, смысле, «чтойности», сверхзадаче? А собственно живопись как? Есть ли она при этом? Ремесленных иллюстраций ко всяким политическим или нравственным идеям и соображениям нам хватает. Высказывания Назаренко о жизни исходят из живописи, в живописи растворены и живописью обеспечены. Об этом уважительно сказано искусствоведами и коллегами Т. Назаренко. Добавлю только, что она мастер вольный. Порой и озорной. Может быть, она и мученица у холста, но кажется, что пишет она в свое удовольствие. Она свободно меняет манеру и приемы письма, способы обращения с цветом, техника позволяет, она выбирает художническую стихию, какая нужна ее мысли, руке и глазу именно для этого сюжета или состояния. С озорным желанием доказать, что она пишет натуру не хуже «фотографов», она создала обманку «Реклама и информация» (ныне собрание П. Людвига, ФРГ). В нашем цехе, как бы кого ни бранили, если вдруг спорщики сходятся на утверждении (не частом): «Да, но ведь это литература», — спор стихает. И оппоненты творчества Назаренко, не принимающие, в частности, картину «тематическую», соглашались: «Да, но ведь это живопись».

В этой живописи — жизнь людей и жизнь человека. И судьба художника. Я иронизировал. Зал-пенал. Зал — товарный вагон. Потом подумалось: а ведь это ущелье базилики. Или неф-корабль малого храма. Или — капелла. «Соборной» Назаренко предоставили персональную капеллу. «Крымская» капелла Назаренко… В «алтарном» месте ее оказался костер Пугачева. Напротив, на условной «западной» стене, мы увидели Музей революции, Склад революции, как некий символ общественных идей и их состоявшихся воплощений, а справа и слева от него старых людей, или участвовавших в революции, или просто живших в определенных ею обстоятельствах. Грустное это зрелище, уважаемые. А рядом, уже на «южной» стене, видение возникало более бодрое — стояние за большим столом людей (они — маски, но и типы из разных слоев) с рюмками, бокалами, кружками, стояние долголетнее — Великое Застолье, с пустыми разговорами и иллюзиями. Не знаю, случайно ли возникла «ось» Пугачев, Суворов (во главе конвоя) — Музей (склад) революции. Великое Застолье, или тут была режиссура, но так или иначе она, «ось», стала для меня существовать как некое структурообразующее начало. При этом мое воображение все время дополняло убранство стен недостающими на них работами Назаренко: «Казнь народовольцев», «Восстание Черниговского полка», «Партизаны пришли», «Мои современники», «Узбекская свадьба», «Московский вечер», «Праздник», «Фиалки» и др. На пространствах стен «северной» и «южной» не было отчетливых сюжетных циклов, а была стихия искусства и жизни, с непременным взаимодействием полотен в этой стихии.

На полотнах же этих — тишина предстояний, внутренней сосредоточенности человека или нескольких людей. И шум народного улья. Назаренко часто пишет многолюдье, движение толпы в пору праздничную, и в пору беспечно-бездарную, и в пору трагедийную. Ее радуют краски, гулы, ритмы искреннего людского веселья («Проводы зимы», «Узбекская свадьба», «Новогоднее гулянье», «Маскарад»). Она иронична, изображая суетные и простодушные развлечения горожан, не знающих, куда деть себя в бестолковщине жизни, но не зла, и сама она — всегда в толпе («Танцплощадка», «Гулянье в Филевском парке», «Весеннее воскресенье», «Воскресный день в лесу», «Товарищеский обед» — эпизод все того же Великого Застолья, горько-пародийная перекличка с колхозными праздниками изобилия соцреалистов). Она останавливает толпу в возобновленных ее воображением мгновениях исторической драмы («Пугачев», «Казнь народовольцев»). Народные сцены в зале на Крымской набережной были слиты, сопряжены с картинами «личной» жизни, составляя с ними очевидную целостность. А в них — люди любили, пестовали детей, расходились при долгих прощаниях, понимали и не понимали друг друга, слушали музыку, слушали собеседников и слушали себя, думали о смысле человеческого бытия, вспоминали, хоронили близких, замирали в предощущениях вечности, просто жили, праведно и неправедно. Среди их жизней, неотделимо от них, проходила, представленная нам, и жизнь художницы с ее заботами о сыне Николке, с ее отношениями с бабушкой, с ее азартной натурой, с ее разладами и ее любовью, с ее делом. Лукавые слова, скажете. «Неотделимо от них…» Да ведь все они — толпы, Пугачев с Суворовым, декабристы из Черниговского полка, народовольцы и их палачи, партизаны, снимающие с виселицы товарищей, нынешние быковские дачники, совместившие себя с чеховскими героями, девицы, разделывающие рыбу на Шикотане, панки на Николкином дне рождения, одряхлевший старик у одряхлевшего «Запорожца» без колес, джинсово-механические танцовщицы — это ведь все она. Одна.

Верно. Она. Одна она.

В искусстве равны все способы и объекты изображения (не равны субъекты, творцы), и, написав (описав) травинку, или навозного жука, или обломок металлической трубы, можно создать шедевр и угадать нечто существенное об эпохе и вселенной. Нет нужды говорить о важности суверенных пейзажа, портрета, натюрморта, опытов авангарда. Во всем может быть проявлено дарование. Талант же Назаренко, дар и обуза, хмель и вериги, таков, что она «обречена» запечатлевать зрительный ряд событийного потока жизни и состояний души. Исключительного в этом ничего нет. Хотя нынче сюжетных художников-композиторов не так уж и много. Обожглись на сгущенно-приторном молоке соцреализма. Но для Назаренко сюжетная живопись (пусть и не всегда с видимым действием) — естественная необходимость. Свобода и бремя. Сюжеты ее вызваны реальностями семидесятых — восьмидесятых годов. Светлейший бровеносец произносил «социалистические страны» так, что определил жанровое состояние общества. Но жить одним фарсом было нельзя, не оскорбляя самих себя. Я тут имею в виду людей совестливых, не увлекшихся устройством бытовых изобилий и удобий, а озабоченных несовершенством дел в Отечестве. Иные из них, малая часть, становились духоборами поступка, большинство же, соблюдая этикет установленных «приличий», просто жили в тихом инакомыслии, полагая, что рано или поздно перемены произойдут. Когда — неизвестно. Великое Застолье — Великое Застойе. В картинах Назаренко есть ирония, есть гротеск, но не они главное. Даже там, где резко говорится о бездуховности («Танцы», «Витрина»), очевидно сострадание, художница жалеет двух благополучных на вид танцующих автоматов, можно предположить, какая у этих «роковых» баб пойдет далее сладкая жизнь. Приятные же Назаренко персонажи в двусмысленном, искаженном существовании обращаются, как к спасению и опоре, к ценностям вечным, общелюдским. Свое понимание жизни художница растворяет в их раздумьях и судьбах. В них и ее хождение по мукам людским — «Свидание» (больница, приговоры и милосердие), «Чаепитие в Поленове» (прощание с хорошим человеком и мысли о смерти), «Воспоминание» (снова прощание и беззвучный плач у семейной фотографии, «порезанной» тридцать седьмым годом). В них — и необходимость перепроверить идеалы ушедших интеллигентов, дедов и прадедов, уяснить, о чем они грезили и что вышло («Лето в Быкове»). И — столь распространенное ныне воссоединение с прошлым, с намерением отыскать там правду, найти ответы на вопросы о человеческом достоинстве, свободе, выборах воли и плате за все. Исторические полотна Назаренко (по поводу их высокомерно кривились, их не допускали, но теперь к ним привыкли, они будто были всегда) менее всего похожи на киношно-оперные постановки (я преклоняюсь перед «Хованщиной» и «Борисом» и имею в виду бутафорско-костюмные «вампуки»). Это путешествие души и мысли художника в историю. Прорыв в нее с ощущением чужой боли и немоготы в моменты жизни трагические и, казалось бы, безысходные. Однако жизнь не прекращалась и докатилась до нас. Помимо трагедий в ней есть доброта. И любовь. Одним из главных персонажей выставки, да и всего творчества Назаренко, оказалась тихая старая женщина. Бабушка. Реальный человек, столь много значащий в судьбе художницы, и вместе с тем личность всеобщая — Матерь людская. Хранительница очага жизни. Труженица, в вечных хлопотах и отводах беды принявшая ношу простого бытия. Печальны картины «Жизнь» (триптих) и «Белые колодези». В «Белых колодезях» — уход человека, бабушки, и скорбь ближних. В трех квадратах «Жизни» бабушка застыла, но происходит движение времени (вне ее и в ней самой), вот прошлое со множеством ушедших людей, с событиями бурными и обыденными, вот день вчерашний — рядом в спокойствии, под ее покровом правнук Николка, порядок в доме, вот настоящее, смерть, исход в вечность, в дым чужих воспоминаний, в некое мерцающее облако доброй и деятельной души, которая никуда не отлетит из вселенной, а останется в ней как составная нашей с нами ноосферы.

Назаренко в своем воплощении, вольном или невольном, в своем реализме (слово это для иных ругательное, для меня же в искусстве реалисты — все, только у каждого своя реальность) — художник дерзкий, рисковый, порой и отчаянный. Дело тут и в натуре человека, способного, скажем, на узких улицах Памплоны преградить дорогу быкам, выгнанным на корриду. И дело в миропонимании и мировидении московскою интеллигента конца двадцатого столетия, знающего, что и как в этом столетии происходило, к чему привели выговоры природе и разбойные против нее действия, к чему пригребла наука, одарив человечество новыми смятениями и ужасами, дав в «век просвещенный» толчок мистицизму и вере в сверхъестественное. В частности, и поэтому в реализме Назаренко много новостей. В нем случаются совмещения прежде несовместимого. Среди собеседников оказывается человек иной эпохи, которого нет и о котором, возможно, не говорили, но он присутствовал в думах и явился. Прошлое входит в настоящее, сознавая необычные варианты ситуаций. Разрывается пространство и вмещает в себя картины и события, увидеть какие, казалось, было невозможно. Простой эпизод быта удивляет вдруг странностью космических тайн. Преображения, перетекания, пространственные и временные, вызванные необходимостями авторских решений, вместе с иными приемами, часто вольными, рождают реальный и воображаемый мир самостоятельного, единственного художника.

В искусстве самостоятельный, единственный художник, реализуя себя и являясь публике, никого не расталкивает — ни в своем времени, ни в прошлом, ни в будущем, не занимает чье-либо чужое, «освободившееся» место. Он занимает место никем не открытое, никем не названное, никому доселе не известное. Оно получает его имя.

Зал номер такой-то выставочного помещения.

«Крымская» капелла Татьяны Назаренко.

На этот раз…

Трагизм жизни. Доброта. И любовь.

6

Выставка закрылась. Ну и что? Ну знали подлинно (относительно подлинно), что есть Назаренко, тридцать — пятьдесят — сто человек. Теперь добавилось к ним еще три-пять тысяч побывавших. Ну прибавьте к ним наблюдателей из Львова, Киева и Одессы. И все. И это при тираже «Аргументов и фактов» в двадцать миллионов экземпляров. Какие тут могут быть властители дум?

Можно посчитать, что в разговоре о творчестве Назаренко автор был необъективен (давно интересуюсь ее работами, есть совпадения в наших представлениях о жизни, цвете и линии, лично знакомы). Отсюда «охи» и «ахи» неукрытого доброжелательства. А у других иные вкусы и иные легенды. Другим неизвестна и безразлична Назаренко, но им знакомы «свои» имена. Ну и слава богу! Стало быть, есть у нас художники! Не на каждом, конечно, суку сидит по Тициану, но есть. Исходя из виденного мною, предполагаю, что суверенными, единственными живописцами могут оказаться для публики Наталья Нестерова и Виктор Калинин, Ольга Булгакова и Александр Ситников, Ирина Старженецкая и Евгений Струлев, Макс Бирштейн, Михаил Иванов и Борис Жутовский (ныне он стал мемуаристом, и не рассмотрен, а прочитан, в мемуарах его упоминаются Павел Никонов и Николай Андронов, и они для большинства — лишь фамилии). Люди сведущие представляют свои списки. И есть, наверное, таланты совсем никому не ведомые. Они есть, но они как бы в недрах. Они не востребованы. Они не явлены и не извергнуты. А если и извергнуты, то с перелетом через пограничные столбы.

Чему тут радоваться? Мало чему. И как будто бы интерес к искусству у нас не иссяк. Но у многих он — с какой-то товарно-престижной окраской. Главное отметиться и главное добыть. Отметиться — заскочить на выставку, о коей ходят толки — Шемякина ли, Юккера ли, Кандинского, хоть на полчаса, а заскочив, посчитать, что ты видел. Добыть — каталог либо альбом, с переплатой, с унижениями, но зато ощутить: Шагал, Филонов — твои, прирученные, одомашненные. Потом каталоги и альбомы будут лежать в грудах. Увы, у многих в суете жизни времени нет для того, чтобы вступить с работами художников в длительное, неспешное и равноправное собеседование. Отвыкли мы, а ремесленники нас и отучили. И сейчас в интеллектуальном снаряжении искусству изобразительному чаще всего отводится положение хоть и уважительное, но второстепенное, как некоему непреложному украшению быта или знаку, способному разнообразить светский разговор (впрочем, чтобы не потерять лицо в светских беседах, многие пролистывают за пять минут и «трудную», вновь обретенную прозу — «Чевенгур» и «Котлован», например).

Досадно это и обидно. Спешим куда-то, шумим, рвем рубахи на груди, шелестим газетами, добываем продовольствие и мыло и не можем со вниманием оценить открытия и предчувствия художников. Пусть и не станут они сегодня властителями дум, но властителями чувств и вкуса стать могут. Свойственные именно им уроки постижения мира, необходимые в усилиях придать движение культуре общества, о нищем уровне которой мы не перестаем горестно восклицать. Не будем суетливы. Постоим у полотен.

7

И опять Успенский вражек. Татьяна Григорьевна Назаренко несет с улицы Станиславского свежий хлеб и сахар-песок. А вот и церковь Воскресения Словущего. Такой же чистенькой, благополучной, благовестной можно было увидеть ее у Крымскою моста на одном из московских пейзажей Назаренко. Но стоило обернуться, и церковь Воскресения напротив, на «северной» стене, возникала совсем иной. Там как бы триптихом оказывались картины Назаренко «Воскресная служба», «Пасхальная ночь» и «Цветы», созданные в разные годы и о разном. В «Цветах» (1979) художница написала саму себя и написала распятой.

Сцепления — художник и творчество, художник и судьба, художник и общество — в ее работе постоянны, неотвязчивы, приводит к решениям радостным и драматическим. Увереннее и счастливее художница пребывает в мастерских, своей и своих знакомых («Мастерская», «В мастерской», «Цвета в мастерской», «Новая работа»), здесь — свобода, здесь — необъяснимые чудеса творения, здесь всему хозяин ты. Хозяин мучений и удач. А дальше? Дальше ты уже ничему не хозяин. А надо идти на поклон к чиновнику, для которого искусство — школа послушания и отрасль промышленности, где удобнее всего вал посредственности и где портят настроение мастера «штучные», упрямые и неуправляемые. Экие они шушеры… Назаренко натерпелась (помню ее отчаяние после издевок над «Пугачевым») и имела право дерзко и горько пошутить над собой и над чиновными умами художественных советов, представив себя бесшабашной воздушной гимнасткой («Циркачка»), шествующей по невидимому или несуществующему канату над пошлостью и властью. Усмешка строптивой победительницы. Отчасти и напускная. От гордости. От боли. От слез. А пройдя над чиновными головами и свою на сей раз не сломав, художница оказывается перед зрителями. Перед людьми. Перед людьми она голая. И одинокая. А они на нее не смотрят или не обращают внимания («Обнаженная»). Или обращают («Зрители»), но на мгновение, и тут же начинают поглощать мороженое, громко судачить, хвастать обновами, расположившись в суете возле распятия художницы и ее реквиема по бабушке.

Терзание, неизбывное и неизбежное. Зачем ты? Нужен ли ты людям? Поймут ли тебя?

Каждая работа совестливого мастера — его страдание. Его распятие.

Запястья вскинутых рук художницы («Цветы») пронзили не гвозди, а тигровые лилии. Легче ли от этого? Но рядом с «Цветами» — «Пасхальная ночь», левее — «Воскресная служба». В возникшем триптихе одни из смысловых ударов выставки. Церковь Воскресения в «Пасхальной ночи» преобразилась. Она раскалена. Она — будто печь, которая вот-вот выпустит из себя жидко-огненный металл. Красная рубаха Пугачева — она невдалеке, на виду, — костер Пугачева, колокол его, словно бы бледнеет и сравнении с жаром «Пасхальной ночи». Но огненная лава не выливается на асфальт Успенскою вражка. Напротив, полуночная толпа людей со свечами в руках втекает в недра храма. Жар храма к картины — это жар их душ, жар их горестей и надежд. Пламенеющая душа художника.

Распятие Татьяны Назаренко и ее воскресение.

Вечное состояние творца.

1989

Таинственный мир Натальи Нестеровой

Старая фотография. Воспроизведена в альбоме «Наталья Нестерова», изданном «Авророй». Пятьдесят девятый год, Дзинтари. Ученица пятнадцати лет уходит писать море и людей на берегу. В руке — этюдник. Мальчишьи штаны чуть ниже колен. Куртка-штормовка. Туфли-сандалии для дальних хождений по грешной земле. Светлые волосы будто растрепаны ветром. А ветра нет. Трудный подросток. Сорванец. С такой намаются. И она намается сама с собой. Во взгляде хмурость (или дерзость), упрямство, вызов кому-то. Независимость. Самодержавность. И недовольство (фотографом?). «Зачем вы меня остановили? Мне надо идти». И видно, что уже знает, куда ей идти.

Перед ней изгибы дороги. В кустах и деревьях. Дороги (аллеи, улицы, переходы, лестницы) нередки в ее картинах. Иные из них ровные, прямые, иные с поворотами в неизвестность. Или в невозможность. Вот «Никитский ботанический сад». Парковая дорожка, вишнево-гаревая, ухоженная, словно бы отутюженная. На ней человек, мужчина в черном пальто и черной шляпе, он уходит от нас и никак не может уйти. Он уходит уже девять лет, и ему не дано уйти никогда. Кто он, зачем он, какая у него судьба? Не знаем. Но он живет, как живут деревья и остриженные кусты вокруг, как живут рыбы в фонтанном бассейне, он идет и приглашает нас следовать за ним в тайну, В мир Натальи Нестеровой. Недавно холст «Никитский ботанический сад» встречал зрителей прямо при входе на выставку работ Нестеровой и Лазаря Гадаева.

О Наталье Нестеровой известно куда больше, нежели о мужчине, забредшем в ботанический сад в Никитах. О ней пишут, выходят наконец-то альбомы, ее картины приобретают уважаемые отечественные музеи и коллекционеры многих стран, ее имя с почтением поминают в Нью-Йорке, Париже, Гамбурге, Токио. И все же она личность загадочная. Художник-сфинкс. Из тех, что не любят говорить о своих работах («из какого сора…») и уж тем более что-то разъяснять в них. То, что в них есть, то и есть. И пусть каждый видит то, что видит, и разумеет то, что разумеет. Примем условия автора.

Кажется, что и названия своим картинам Нестерова часто дает неохотно, как бы по необходимости, лишь обозначая для зрителя место или сюжет живописного происшествия. «К чему подсказки?» А нередко никаких происшествий на ее холстах и вовсе нет. Нечто (люди, дома Пречистенки, балтийские чайки, карты, разбитые вещи) замерло. Или снится. Будто и не бурлит за стенами мастерской или галерей трагедийно-нервный конец тысячелетия. Бурлит, бурлит, конечно, и живопись Нестеровой, потому как она — истинное искусство, отражает суть летящих дней, беспокойства и надежды художника, и даже держа в памяти заботы и хлопоты будней, а в кармане — авоську, отойти от ее полотен долго не можешь. Мне случалось писать о Нестеровой, и нынче я вынужден повториться. Картины ее имеют свойство оживать и втягивать вас в пределы своей энергетической плотности. Это обеспечено даром и умением мастера. Полотна ее тут же берут в плен ваш взгляд, и ощущаешь в них такую энергию, такое напряжение красок, душевных и динамических состояний, что жизнь внутри прямоугольников холстов начинает казаться равносильной и равноправной жизни, что вокруг и внутри нас. При этом перед нами не копии жизни, а возможные варианты ее.

А поначалу ее работы представлялись забавой, игрой в странность, вызванной желанием «выделиться». Возле ее холстов качали головами, а порой и ехидничали. Потом к ним привыкли. А упрямая Нестерова, не изменив себе и своему искусству, вытерпев непонимание, и вправду выделилась. Она ни на кого не похожа. Осведомленный любитель, попав на очередную «сборную» выставку, скользнув взглядом по стенам, сейчас же сообразит: «Ага, а это Нестерова». Объявлялись подражатели, но у них ничего не выходило. Подражать большому художнику нельзя. Мартышкин труд… Но коли подражают, стало быть, признали, увлеклись. Оценили.

И к миру Нестеровой привыкли. Как привыкают к новой сложной или неожиданной музыке. Ведь какими, предположим, неприятными или дурными казались сочинения композиторов венской школы, а теперь без них не представишь современную музыку. С Нестеровой случай вроде бы проще. В ее искусстве немало старых мелодий. Она не создавала ни серийную додекафонию, ни супрематизм. Не переводила паровые локомотивы на электрическую тягу. Она с упорством и дерзостью создавала в себе художника, способного особенным образом передать волшебство и драму бытия. В этом самосозидании участвовали и свободная стихия натуры («Я беспечный ездок», — заявила Нестерова на открытии выставки), и дисциплина разума, и знание о многом, сделанном до нее. В отечественной культуре двадцатого столетия — гибельные обвалы и пропасти. Но в роду московских интеллигентов Нестеровых, на наше счастье, связь времен не распадалась. И обращение художницы к тем или иным приемам, скажем примитивизма, произошло в согласии с традицией высокой культуры. И слава Богу.

Да, странен, порой таинствен мир Натальи Нестеровой с ее условными персонажами, с лицами-масками, с карточными домиками и существами, с парковыми скульптурами, какие живее людей, с холодом и тоской старых зданий, с мертвыми и нападающими собаками, с нервными полетами птиц-кардиналов, с фантазиями автора, с ее умозрениями и с ее горячим житейским чувством, с ее гротеском и с ее элегическими любованиями, с ее озорством и с ее благонравием. Но это наш с вами мир. Другое дело, что он увиден истинным художником, каких доселе не было, а нам предложено: станьте соавторами, призовите на помощь свою душу, свой опыт жизни, свое мироощущение, и вы догадаетесь, ради чего живет и творит Наталья Нестерова. Но можно и не догадываться, а просто еще раз воспринять красоту и печаль жизни, тайны же пусть останутся тайнами.

На Крымской набережной на выставке Натальи Нестеровой и Лазаря Гадаева («…наконец-то дождались своего часа…») Нестерова была представлена публике лишь «частичная». Многим полотнам, существенным для нее и для нашей живописи, из «отдаленных» коллекций трудно было бы добраться до Москвы. Жаль, конечно. Но Нестерова два последних года со страстью писала специально для своего долгожданного Большого показа. И мы увидели новое в ней. Не новую Нестерову, а именно новое в Нестеровой прежней.

Беспокойней, тревожней, скажем, стали иные сюжеты, некое «эльгрековское» движение возникло в облаках. Другое. И раньше казалось иногда, что ее людям, домам и вещам в ограничениях холстов тесно (в «Людях на пляже», например), они готовы разорвать пространство картины, разлететься, занять всю стену. А то и небо над нами. «Камерная» Нестерова — и вдруг монументалист? А почему бы и нет? Она и прежде не всегда позволяла себе быть камерной. Но все же чаще ее точка зрения была земной. А нынче будто воспарила, и стало ощутимо в ее работах космическое видение. И персонажи ее получили именно всю стену («Человеческие маски», «Город Москва», «Улетающие кардиналы», «Времена года»). И естественным вышло обращение к сюжетам, пронизывающим народы и века («Тайная вечеря», «Избиение младенцев», «Бегство в Египет»), Провидение и человек, идеальные замыслы мироздания и житейская практика. И кто эти осуществители замыслов, числом тоже двенадцать («Человеческие маски»), в чьей воле, в чьих ладонях и на чьих весах людские души, наши заблуждения, страсти, забавы? И как быть человеку в ладу со всем живым, с морем, с камнем, с белыми птицами, с самим собой? Куда плывем мы («Плывущие»), к какому берегу?

Впрочем, что я тут фантазирую «по поводу» Нестеровой? Гвоздями рассудка чудо искусства не приколотишь к злобе дня. Да и ни к чему. Важно, что чудо это заставляет тебя думать о вечном и надеяться на доброе в гуле людских потрясений, при топоте толп и расколах земной коры…

Бурные румынские дни. Смотрю программу «Время». На трибуне митинга неожиданно вижу Анну Блондиану. Красивая женщина, такие украшают приемы и балы. Несколько лет назад удивил ее рассказ. Преподавательница диалектического материализма в Бухаресте, чтобы не голодать, решает держать на балконе кур. Но из яиц, ею купленных, вылупляются ангелы. Розовые путти, из тех, что окружают мадонн. Миропонимание ученой дамы не соглашается с возможностью их существования, однако ангелята — живые, они пищат, плачут, требуют пищи, тепла, ухода. И материнское возникает в ученой даме. Ей делать важный доклад об Основах; но приходится тащить на заседание кафедры (не с кем оставлять) розовых ангелят, каких не должно быть, и предъявлять их вместо доклада… В прошлом году впервые в истории Литинститута на первый курс женщин было принято больше, чем мужчин. В читающей публике на слуху нынче имена Л. Петрушевской и Т. Толстой. С горьким триумфом заняли свое место в отечественной культуре и людской совести Анна Ахматова и Марина Цветаева… Одна за другой прошли и стали явлением выставки Т. Назаренко, Н. Нестеровой, И. Старженецкой (кто следующие? Ольга Булгакова? Ксения Нечитайло? Ольга Гречина? Анна Бирштейн?). Но ничего тут неожиданного и необъяснимого нет. В годины житейских катаклизмов, ожесточений и отчаяний, озоновых дыр, ожиданий вселенских катастроф необходимы для сохранения человеческого бытия благоразумие и доброта женского начала. Вечной женственности. Матери. Жены. Дочери. Хранительницы очага. Кормилицы. Берегини (под ее покровом оказались на выставке крестьяне, поэты, чудаки, философы, влюбленные Лазаря Гадаева, но о них разговор особый, и не в этих заметках его вести). Отчасти и ведьмы…

Девочка-подросток в штормовке с этюдником в руке уходила писать море в Дзинтари. К каким тайнам и открытиям она еще придет?

1990

И наступило — «после войны»…

Кто я есть, чтобы отважиться на воспоминания о дне победы, зная, что мои слова могут оказаться рядом с воспоминаниями людей воевавших, выстрадавших победу?

Вернее, кем я был в день победы, какие такие заслуги имел перед отечеством в ту пору? Что я могу помнить? Я просто прожил годы войны и встретил День Победы живым.

В ночь с 8 на 9 мая в нашем трехэтажном доме стало шумно, хлопали двери, люди кричали. Я проснулся испуганный. Мать успокоила меня: «Спи, спи! Завтра не пойдешь в школу». — «Почему?» — «Воина кончилась…» Я не должен был заснуть, но заснул. А утром и вправду не надо было идти в школу, в 243-ю, начальную, в Напрудном переулке. Я учился тогда в первом классе…

Что я могу помнить о войне?

Впрочем, оказалось — многое… Помню и из сорок первого. Нас трое. Двое мальчишек и девчонка. В июльскую жару, в подмосковном поселке. Родители наши в городе. Нам сказали: идет война. Падают бомбы и снаряды. От кого-то нам стало известно: если приложишь ухо к дороге и услышишь, как дрожит земля от взрывов, значит, немцы близко. Мы не раз укладывались на дачную просеку. Нет, земля не дрожала и не тряслась…

Помню, вижу, слышу те свои годы, ощущаю боли и запахи военной поры, и прежде всего запахи черной горбушки, жмыха, подсолнечного и соевого, горячей картошки, «настоящего лорха»… Но все эти воспоминания кажутся мне слишком личными, касающимися только меня и нужными лишь мне. Что может добавить память тогдашнего школьника к истинной, окровавленной памяти народа о войне? Да и знал я малую малость о том, что такое настоящая война.

К тому же за сорок лет в меня вошло столько сведений и откровений о войне — из документов, из свидетельств воинов и очевидцев, из архивных материалов, из пленок фронтовых операторов, из рассказов бывалых людей, из произведений литературы, кино, которым поверил, из исследований историков, — целые контейнеры информации, и ледяной и обжигающей, пошли в меня, и все, что я не видел и не пережил, стало моим, а мое детское подчас и забылось или перемешалось с чужим, отчего есть опасность приписать себе ощущения и мысли людей старших поколений.

И вот когда я, взрослый, обладающий апокалипсическим знанием прошлой войны, думаю о собственном детстве, оно начинает представляться мне благополучным, и потому мне как бы неловко теперь перед листом бумаги. Я не был под немцем, не был в блокадном Ленинграде. Меня не угоняли в Германию. Я не голодал (случались, конечно, голодные дни и недели, но я не умирал от голода, всегда выручала картошка, а особенное лакомство тех лет — посинюшки, или драники, из тертого сырого картофеля — и теперь мое любимое блюдо). Я не попадал под бомбежки (правда, бомбежки я видел, а однажды, в ноябре сорок второго, фашист, неизвестно как — говорили, из-под Сталинграда — залетевший за Чебоксары, сбросил не спеша, с заходами на поселок Юрино в дом, в котором жили мы, эвакуированные, двенадцать бомб, не попал, уложил их на берег Волги, с той поры и до конца войны я инстинктивно старался угадать по звуку, наши летят или немцы; но ведь это было однажды). В меня не стреляли. Я не стоял у станка в мерзлом цехе. Я не терял близких. Правда, многие мои родственники воевали, пропал без вести младший брат матери, отец ее (и мой дед, Сергей Никифорович, первый председатель сельсовета подмосковной деревни Починки, под Яхромой, а потом колхозный конюх) был угнан оккупантами в морозы на заготовку дров, простудился, захворал и умер. Но я почти не помнил ни дядю Колю, ни деда (сижу у него на коленях… белая борода, отраженная в серебре самовара… и все) и ничего не мог рассказать мальчишкам-ровесникам о них. Да и что ставить себе в заслугу несчастья своих родственников или их подвиги! А когда меня спрашивали, что делают мои отец и мать, я старался молчать, чуть ли не испытывая чувство стыда. Мать не была ни летчицей, ни связисткой, ни санитаркой (военным врачом прошла все годы войны моя двоюродная сестра, личность в нашей семье примечательная, я долго носил подаренную ею пилотку, форсил). Мать лишь вязала сети для маскировки орудий и танков, на них потом — я видел в кинохронике — набрасывали зеленые ветки и листья. Отец не воевал. У него был протез выше колена и костыль, он работал в «Вечерней Москве» и сидел в тихом кабинете здания на Чистых прудах. Человек по натуре рисковый и неспокойный, он редко реагировал на вой сирен и объявления воздушной тревоги. А однажды во время одной из бомбежек Москвы он снова не стал спускаться в бомбоубежище — ходил он медленно, и дел по номеру хватало, — а бомба попала в редакционное здание, пробила его насквозь невдалеке от отцовского кабинета, влетела в типографию и не взорвалась. Но об этом случае в годы войны можно было рассказывать лишь с улыбкой, как о некоем курьезе. А у других-то отцы воевали… Не пережил я вместе с Москвой самые тяжкие для города месяцы. С матерью нас эвакуировали в марийские земли, двести километров ниже Горького, в поселок Юрино. Юрино тогда раздалось и уплотнилось. Были здесь и эвакуированные, и беженцы из западных областей, даже из Польши. А потом стали привозить и блокадников из Ленинграда. И их и нас юринцы приняли хорошо. Как своих. Не помню, чтобы у нас было ощущение, будто мы сиротствуем в чужом доме, стесняя при этом хозяев. А война, казалось, была далеко. Отцы моих юринских ровесников были кто в ополчении, кто в дивизии Доватора, кто в тылу врага, кто на оборонных заводах, от них приходили вести добрые и печальные. Но мы-то, малые дети, радовались Волге, лету и зиме, санкам, весенним наводнениям, рыбешкам, оставшимся в воронках от бомб. Мы жили, болели, выздоравливали, росли, играли. Чаще играли в красноармейцев, не зная, что такое фронт и смерть. Не зная порой, что было в душах взрослых.

Кое-какое понятие, опять же детское, о том, что такое фронт и война, я получил только летом сорок третьего. Мы вернулись в Москву, и вскоре меня отправили в Яхрому. На земле два самых близких мне города — Москва и Яхрома. В Яхроме прошла молодость моих родителей. В Яхроме на Перемиловской высоте совсем недалеко от знаменитого теперь монумента защитникам Москвы похоронены мои предки. В Яхроме у меня и сейчас много родственников и знакомых. После войны я почти каждое лето (а порой и зимние каникулы) проводил в Яхроме. Жил у тети с дядей в крайнем к лесу доме влезшего на гору Красного поселка. По моим понятиям, этот дом был самой восточной точкой Подмосковья, куда добрались гитлеровцы. На террасе дома, обращенной к глубокой и длинной лощине, они устроили наблюдательный пункт и поставили пулемет. Но здесь, на правом берегу канала, они провели лишь сутки. Их вышибли уральцы и сибиряки. Они шли с востока горбом нашей горы и лощиной. На другой же стороне канала немцы держались дольше. Но не удержались. И началось именно от Яхромы (так мне всегда хотелось считать) легендарное наступление под Москвой… Почти два года прошло со дней боев на яхромских высотах, а я увидел Яхрому в сорок третьем не оправившейся от нашествия. Мост был взорван, временные деревянные опоры и устои поддерживали его справа. Огромная текстильная фабрика в дни боев горела. Канал при мне «лечили», во время боев воду из него спустили в яхромскую пойму, чтобы задержать продвижение гитлеровцев. Но главное было то, что осенние и зимние дни сорок первого как будто бы еще оставались во всех домах. Они были раной в душе города. Но город жил и, как все в отечестве, участвовал в войне. По Савеловской дороге шли составы с боевыми машинами, со снарядами, говорили: под Ленинград. В окопах, в блиндажах и дотах ребята постарше все еще находили оружие, патроны, гранаты, игры их становились серьезными, а то и жестокими и трагичными. И гибли мальчишки, и становились калеками…

Позже, в Москве, после одной из таких игр на чердаке флигеля в нашем дворе в Напрудном переулке и я угодил в больницу (как бы в компенсацию за эту свою неудачу я получил билет в сказку — на елку в Колонный зал, потом была и еще елка, и «Щелкунчик» в Большом за буханку хлеба: взрослые старались устраивать нам и праздники). Но война уже уходила на запад. Позывные «Широка страна моя родная», предвещавшие правительственные сообщения, не вызывпали тревоги, как это было в сорок первом и сорок втором. Репродукторы, залатанные в местах трещин ленточками папиросной бумаги, все чаше гремели: «Произвести салют!» Марши, следовавшие за приказами о салютах, были для меня в ту пору самой прекрасной музыкой. Впрочем, обычно о том, что вечером будет салют, мы узнавали от ребят из Самарского переулка, пропавшего ныне ради олимпийских строений. Самарские всегда первыми видели, что на площадь Коммуны и в парк ЦДКА опять привезли прожекторы. Салюты тогда были с перекрестьем в небе прожекторных лучей. Эти салюты, как и сводки Информбюро, преподавали нам географию страны. А потом и географию Европы…

Взрослые ребята из нашего двора и переулка — иные из них уже работали, иные суетились при «щипачах», в трамваях, для нас почти дяденьки, им было по двенадцать-тринадцать лет, — понятно, продумывали планы, как попасть на фронт (тогда говорили «бежать на фронт»). Иногда и мы, мелкота, где-нибудь на чердаках или задних дворах с дровяными сараями, какие были почти повсюду в Москве, присутствовали при обсуждении тех планов, удостаивались. На нас смотрели свысока, но мы старались доказать, что и мы не хуже старших, и мы можем кое-что сделать для победы. Доказательства эти приводили подчас к неожиданным эффектам. Так, я, еще не поступив в школу, бросил курить. И на всю жизнь. Недалеко от нас, за Трифоновской, на товарный двор Ржевского вокзала свозили, прежде чем отправить на переплавку, искалеченную фронтовую технику, чаше трофейную. После путешествий с приключениями на товарный двор мы разживались (чем для себя, чем на обмен) и оружием (доставали даже и «шмайссеры»), пусть помятым и негодным, и немецкими орденами, и легкими, серыми, будто посыпанными металлическим порошком монетами (для расшибалки и пристенка они были бесполезны), а иногда и пачками сигарет. Однажды, поощряемые подростками и к их развлечению, мы вместе с двумя моими сверстниками выкурили по пачке сигарет каждый, пряча небрежно после затяжек тлеющую сигарету в рукав («Как на фронте, чтобы снайперы ихние не заметили»). Позже, побывав в Париже, я понял, что это были французские сигареты «житан» с махорочными запахом и крепостью. Тогда же нас долго откачивали, мы были одурманены, да и выворачивало нас. Так я и завязал с курением. Но это, понятно, были мелочи войны…

До Дня Победы был в Москве еще один замечательный день, взволновавший город. Это был летний жаркий, зеленый, солнечный день (так теперь кажется мне), когда по Москве провели десятки тысяч пленных гитлеровцев (мы тогда говорили не «провели» а «прогнали», хотя движение пленных было неспешное). Это не был день злобы и мести (пусть из толп москвичей на моих глазах — у кинотеатра «Форум» — иногда и выскакивали люди, женщины и мужчины, с лицами злыми и словами проклятий, люди, имевшие для проклятий право и основания). Это не был день издевательства над раненым, но не добитым врагом. Это не был день зрелища диковинных и смертельно опасных зверей. Сами-то пленные оказались не главными в тот день. Они прошли и пропали…

Мне запомнилась тишина на улицах (а наверное, вся Москва была здесь), в этой тишине, казалось, тонула, утихала скребущая поступь, шарканье по асфальту солдат, офицеров, генералов в чужой форме, прячущих глаза. Это был день высокого достоинства народа, не сломленного, выстоявшего, думающего о горестях и потерях войны, о своей силе и своей сути. Это был день предощущения победы. Впрочем, взрослые-то догадывались, каким тяжким оставался путь к победе…

А потом та тишина разрядилась шумными гуляньями в парках возле трофейных самолетов и танков, под музыку духовых оркестров, уютно сидевших под раковинами на дощатых сценах. Непременным обещанием того, что победа скоро наступит, для нас, ребятни, было удивительное событие: в тот день впервые на нашей памяти стали торговать в Москве мороженым — пломбиром в вафлях (тридцать пять рублей) и эскимо в шоколаде (двадцать пять рублей). Правда, тогда на мороженое мне пришлось глядеть лишь издали. Из ребят нашего двора в тот день мороженое получил лишь сын сапожника Минералова. Под конец воины мы стали звать его Минералиссимус.

Но до конца войны оставалось еще почти десять месяцев…

И хватит. Тут пришла пора оборвать воспоминания. В те дни, когда я писал эти строки, взбудораженная память стала чуть ли не извергать сбереженное ею — то, что казалось давно забытым или навсегда задавленным гранитом, базальтом, перекрытиями впечатлений иных событий и лет. Но хватит…

Вспомнилось и другое.

Вспомнилось, как я, взрослый, с другом (он-то из ленинградской блокады), готовя разворот для «Комсомолки» о Сталинградской битве, сидел над бумагами, нашими и немецкими, в архиве Музея обороны Царицына и Волгограда и что я там читал.

Вспомнилось, как в Берлине не раз днем и ночью (тянуло!) бродил возле бывшей имперской канцелярии и думал о далеких страшных годах. То, что было когда-то имперской канцелярией и бункером Гитлера, стало полуметровым холмиком, поросшим сорной травой, — ночью среди обломков там шныряли юркие дикие кролики…

Вспомнилось то, что я знал о Хатыни, Бухенвальде, Освенциме…

Чем дальше уходит в историю война, тем больше оказывается известного о ней, тем более грозным предостережением человечеству становится она. Должна бы становиться…

И вот в соображениях об этом опять пришли мысли о благополучии моего детства.

Но я подумал и вот о чем. Тогда редко звучало выражение «после войны». А вот слова «до войны» произносились чуть ли не каждый день. Но эти слова были существенны для взрослых. И хотя я тоже что-то помнил из «до войны», по сути дела, «до войны» для меня не было. Я и мои ровесники росли детьми войны со всеми ее тяготами, страхами и заботами, и все в той жизни представлялось нам естественным. Для кого в силу обстоятельств тяжким и гибельным, для кого (как для меня) — благополучным. Нам не с чем было сравнивать нашу жизнь, иного для нас, казалось, и быть не могло.

Естественным для нас — пяти-, шести-, семилетних — было вот что. Разрывы бомб. Буржуйки посреди комнаты вместо обеденных столов. Зашторенные по требованиям светомаскировки окна. Перекрестья бумажных лент по стеклам. Источники света — керосиновые лампы, а то и лампады из гильз. Или лучины. Примерка противогазов, часто обязательная. Отоваривание карточек. Стояние в мороз, а то и по ночам в очередях. С чернильными номерками на ладонях, а иногда и на лбу. Мы знали, как нелегко родителям и как заняты они, и старались не ныть и не быть им обузой. Впрочем, из-за такой «обузы», возможно, и им было легче выжить… Ордер на галоши или ботинки — праздник в семье. Игры в бои, во взрывы эшелонов, в допросы и пытки наших разведчиков и партизан, пусть и с побегами и посрамлением врага (играли мы, конечно, в футбол и хоккей, но в футбол — консервными банками и тряпками, набитыми ватой, а в хоккей — без коньков, в нашем переулке ни у кого не было коньков, а коньки нам заменяли железные крюки, которыми мы зимой цеплялись за трамваи и грузовики)… Калеки вокруг — слепые, глухие после контузий, безрукие, безногие, на кожаных или деревянных культях… Тихие рассказы соседа по парте Толика о том, как его дядя, повар по профессии, в сорок втором году спятил, зарезал сестру, тетку Толика, и пустил на котлеты… Боязнь почтальонов — не принесли ли они похоронки соседям или родственникам (квартиры в нашем доме были коммунальные, вдов и осиротевших в них хватало)… Прически «под лысого» с короткой челкой (чтобы помочь в борьбе с насекомыми, как-то постригли машинкой весь наш первый класс, а потом и головы каждому помазали керосином)…

Но пришел День Победы.

С утра я не пошел в школу. В нашем переулке стояла еще одна школа, парадным выходом на 3-ю Мешанскую, новая, огромная, в четыре этажа, но — закрытая, бывшая средняя, 245-я (через четверть века в ней стал учиться мой сын). В войну в ней размещалась часть ПВХО. Все больше девушки, обслуживавшие аэростаты. Квартировала там и музыкантская команда. Утром 9 мая девушки из ПВХО во всем чистом, в отглаженных юбках, в смазанных сапожках маршировали по 3-й Мещанской. То в сторону Трифоновской, то в сторону Садового кольца. И музыканты при них старались вовсю. Играли марши Чернецкого и Иванова-Радкевича. Сворачивали и на булыжную мостовую Напрудного переулка. А мы, ребятня, бегали за ними и кричали: «Победа!» Потом сержант Драницын катал нас на союзном «виллисе»-амфибии по 3-й Мещанской. Сержант Драницын был ухажер одной из жительниц нашего дома. Он был шалый, беспечный и добрый малый (для нас — дяденька). Драницын катал по 3-й Мещанской ребятишек по пятнадцать, то гнал, то делал развороты чуть ли не на сто восемьдесят градусов, только что не переворачивался, а мы радостно орали. И потом пришел с работы отец, и мы втроем, с матерью, отправились в центр. Были и на Красной плошали, и возле Большого театра, и на Манежной (там выступал оркестр Утесова), и на улице Горького. Рассказывать в подробностях о 9 мая нет нужды. Все описано и снято на пленку. Скажу только, что такого дня более не было в моей жизни. Теперь поют: «Со слезами на глазах». Может, и были слезы, но я их не помню. Это был день радостного единения и единодушия. Случилось так, что все доброе, благородное, счастливое, что есть в натурах и природе людей, но часто не имеет выхода, выплеснулось, соединилось и создало общую ауру, общую энергию, общее состояние, общую душу Москвы. В этой общей душе были и свобода, и удаль, и как бы даже желание пуститься в пляс, и свершить несвершимое, и добро, и справедливость, и счастье.

Это был день, после которого для нас наступило время «после войны».

И — не сразу, а через несколько лет — то, что казалось естественным и единственно возможным, увиделось нам неестественным и вынужденным состоянием человека. Но для этого нужен был День Победы.

Вечно будут благодарны мои ровесники, дети войны, родине, взрослым, погибшим и оставшимся в живых, отстоявшим наше существование. Ради этого я писал эти слова.

1985

Романтика латиноамериканской прозы

Я шел сюда в большом смущении. Упрекал себя в легкомыслии: сгоряча согласился участвовать в этом разговоре, полагая, что его предмет мне известен. А когда прочитал материалы, опубликованные в журнале «Латинская Америка», почувствовал полную некомпетентность в этом деле. Увы, неизвестен мне «океан» латиноамериканской литературы, или ее «галактика», или ее «горные системы» (многие сравнения в ходу); я знаком только с несколькими произведениями. С двумя романами Гарсиа Маркеса. С двумя романами Варгаса Льосы. И томом Кортасара. Для меня есть один великий роман, возможно и гениальный роман, и есть несколько произведений высокого класса. А вот об океане, о материке, где взрывом вулкана (опять же ходовое сравнение), подводного или наземного, оказался роман «Сто лет одиночества», я получил теперь некоторое представление из высказываний знающих людей, собравшихся здесь, а потому и не уверен, что мои слова или мое ощущение могут быть полезны в начатом разговоре. Но раз уж пришел и уселся за стол, скажу вот о чем.

Когда я читал материалы вашего журнала, у меня возникло не то чтобы чувство протеста, скорее чувство несогласия с наиболее решительными заявлениями, что латиноамериканская литература заскочила чрезвычайно далеко вперед, обогнав все прочие литературы и преподав этим прочим литературам и культурам урок. При этом шла речь об «усталости» прозы Старого Света, Северной Америки и т. д. Перечислялись открытия, сделанные прозой Латинской Америки последних десятилетий, «адреса» ее влияний. Слова об этом — более других — и вызвали мое несогласие.

Я читатель. Меня окружают книги. Они мне нужны, к ним я отношусь просто как человек, а не как литературовед, не как специалист, который занят изучением процесса во всей его временной последовательности. И для меня литература — вовсе не многодневная велогонка, в которой кто-то на каком-то из этапов должен получить желтую майку лидера, кто-то — приз и чья-то команда вот-вот первой ворвется на стадион. Для меня литература — единое целое, библиотека жизни. На одной полке у меня могут стоять Петроний и Гашек. Экземпляры этой библиотеки для меня — объекты общения с кем-то и с самим собой, средство понимания людей, средство самопознания, в них уроки разума и жизни, в них обретение надежды. Сегодня я протяну руку и возьму с полки Распутина, а завтра Монтеня. Этапов велогонки для меня в литературе нет.

Вот слышу об усталости европейской прозы, а я только что перечитал Томаса Манна, и для меня слова об «усталости», пусть и относящиеся к прозе последних лет, уже не важны. Манн оказывается для меня собеседником не менее интересным и необходимым, нежели, скажем, латиноамериканские прозаики. А потому мне и кажется, что «выдача» латиноамериканской прозе «желтой майки лидера» является делом отчасти искусственным и условным (выделяю опять же «Сто лет одиночества» — этот случай на самом деле особый).

Вызывают мое несогласие слова о некоей исключительности латиноамериканской прозы в процессе развитии мировой культуры. Для меня, как для читателя и человека, современная японская проза, как, впрочем, и средневековая, возникшая на другой почве, в других условиях человеческого существования, в других культурных традициях, не менее интересна, чем латиноамериканская. То есть латиноамериканская проза для меня не одинока. Разные культуры при тех социальных совпадениях, которые возникают в разных странах мира, при том, что ли, настроении человечества, общем его состоянии, обшей мифологии, возникшей и возникающей в конце второго тысячелетия, могут создавать произведения общечеловеческого уровня. Не одна лишь латиноамериканская литература.

Оказала ли на меня влиянии латиноамериканская проза? Пожалуй, пока нет. Произвела впечатление. И впечатление сильное. Прежде всего, конечно, «Сто лет одиночества». И потом Варгас Льоса — «Капитан Панталеон и Рота добрых услуг» и «Тетушка Хулия и писака».

Когда я прочитал «Сто лет одиночества», среди прочих пришла мысль: «А ведь я видел нечто подобное». Мысль была странная, но вот пришла. Потом я вспомнил, что именно я видел. Видел фотографии зданий Мехико, Лимы, Боготы, в частности в монографии Е. Кириченко «Три века искусства Латинской Америки». Искусствоведами признано, что Латинская Америка уже дала человеческой культуре явление мирового порядка: это архитектура трех веков колониального периода. И живопись, и скульптура той поры подчинились регламенту испанской церкви и были провинциальными и посредственными. А архитектура пошла своим, вольным путем. На те три века истории приходится и Высокое Возрождение, и классицизм. Однако архитектура Латинской Америки проскочила и Высокое Возрождение, и классицизм — они ей оказались ненужными. Зато латиноамериканские зодчие любили готику, а потом в особенности барокко, то есть искусство взволнованное, неспокойное. Барокко они довели до крайности. При простоте планов церквей декор их фасадов удивляет буйством фантастических форм и линий. Тут и разные контрасты форм, и гиперболизация иных из них, и многокрасочность, и напряжение. Это романтическое барокко.

Конечно, мысль об «отражении» латиноамериканской архитектуры в романе Гарсиа Маркеса была личностной и частной, но мне она показалась существенной.

У меня своя «домашняя» терминология, которая, наверное, не соответствует многим ученым словам. И вот для меня латиноамериканская проза является продолжением и развитием романтического направления в литературе. А направление это существует тысячи лет. Оно жило в устной мифологии, жило и в литературе письменной, в «Золотом осле» Апулея в частности. Многие свойства латиноамериканской прозы вырабатывались именно этим направлением. Обращение к мифу, например, к поэтическому и фольклорному восприятию мира. Оно было и в чисто реалистических вещах, в таких, как «Дон Кихот». А «космовидение»? Оно и прежде было. Оно было у Гомера. Оно было у Босха. Было у Свифта. Было у Вольтера. Оно было у Гёте в «Фаусте». Конечно, латиноамериканская проза самобытна, и ей свойственны достижения, о которых речь уже шла в выступлениях Кубилюса и Адамовича. Однако мне кажется, что при этом латиноамериканскому роману приписываются еще и открытия, которые были сделаны до него, даже тысячелетия назад. Порой же открытия были сделаны и в вещах, широкому читателю теперь малоизвестных, скажем в романе Ч. Мэтьюрина «Мельмот-скиталец». И там есть многие элементы, какие были развиты латиноамериканскими прозаиками (нет, пожалуй, там лишь «смехового» видения мира из-за особенностей натуры автора).

Можно выявить и другие связи латиноамериканской прозы с общим потоком литературы и искусства. Вот, например, умение говорить прямо, без эвфемизмов о вещах, для кого-то, предположим, «грубых». О ночных горшках и прочем. Эти слова и эпизоды идут не для какой-то литературной нагрузки — они естественны, дают ощущение полноты, сочности жизни. Фернанда в «Ста годах…» начинает употреблять всякие деликатные слова по поводу совершенно определенных явлений жизни. Амаранту это приводит в раздражение, и она говорит о том, что Фернанда, видимо, путает задницу с великим постом. Так вот, латиноамериканская литература (по всей вероятности, уже в традициях своей культуры) задницу с великим постом не путает. Для нашей, русской литературы это отчасти урок, не то чтобы предоставление каких-то возможностей — у каждой культуры свои особенности, и иные слова, какие в тебе не воспитаны, не произнесешь, — но все же это урок яркой передачи полноты жизни.

Однако опять же очевидны здесь и европейские истоки этого явления. Естественная грубость, или грубоватость, была и у Шекспира. Была и у Рабле, была и у Брейгеля, была и у Босха. Кстати, в Испании еще в XVI веке с большим интересом относились к Босху — не случайно самое важное собрание работ художника оказалось в Музее Прадо. И опять же эта «грубоватость» была присуща явлениям других культур. Брейгелевские картины жизни встречаются и в китайской живописи, и в работах монгола Марзана Шарава, творившего уже в начале XX столетия и не знавшего ни Брейгеля, ни Босха. Так что для меня латиноамериканская литература, при всех ее победах и действительных открытиях, существует в потоке общечеловеческой культуры. Вынесение ее в нечто исключительное и вызывает мое несогласие.

Еще об одном. Речь заходила здесь о том, что время у нас якобы итоговое и вершинное. А по-моему, в истории человечества таких итоговых и вершинных времен встречалось немало. В особенности для тех людей, которые в это верили. Порой назывались и даты. Скажем, 1400 год, когда ожидался конец мира. Иногда происходили события более оптимистические, и они тоже казались вершинными и итоговыми. Поэтому и явления литературы, представляющиеся нам вершинными и итоговыми (впрочем, гениальные произведения всегда вершинные и итоговые), могут оказаться явлениями промежуточными, а с другой стороны, вечными, причем на других витках спирали человечества они смогут приобрести и новые качества. Или новые отсветы.

Что же касается влияния латиноамериканской прозы на другие литературы, то и тут вопрос непростой. Влияния бывают разные. Иногда скорые, но и чисто внешние. Иногда то или иное явление «не спеша» входит в культуру другого народа, порой через столетия, как, например, творчество Достоевского. Тут влияние оказывается естественным и глубинным. Оно как бы уже «в крови» новых поколений. Порой же влияние новой человеческой позиции, или даже позы, как, скажем, «байроническое» влияние, способно удержаться лишь на двадцать — тридцать лет.

Роман Гарсиа Маркеса, произведя впечатление, напомнил нам, как можно использовать те или иные литературные приемы, и старые, и связанные с особенностями латиноамериканской культуры. Но вряд ли он «поколебал» литературные привязанности уже сложившихся мастеров. Да и, как правило, сильные увлечения новым талантом испытывают прежде всего молодые литераторы с несложившимися еще художественными и жизненными принципами.

Когда же говорят о влиянии латиноамериканской прозы на таких писателей, как Амирэджиби или Айтматов, то тут есть натяжка. Эти личности самостоятельны и сами по себе велики (Амирэджиби и написал-то «Дату Туташхиа» раньше, чем прочитал Гарсиа Маркеса). Приемы же, напомненные Гарсиа Маркесом, они использовать, не изменяя себя, могут. Это дело естественное. Вспомним хрестоматийный пример с тем же Мэтьюрином. Известно, что «Мельмот-скиталец», ныне полузабытый, но не достойный забвения, был внимательно прочитан многими писателями Европы и России. Считается, что из «Мельмота» «вышли» «Шагреневая кожа» Бальзака, «Черт в бутылке» Стивенсона. Тут вспоминали «Страшную месть», но «Страшная месть» вышла не только из украинского фольклора, а из страниц «Мельмота». Там есть и свой Плюшкин. Из «Мельмота» возникли первые строки «Евгения Онегина», да и в самом Онегине первых глав есть что-то мельмотовское. В связи с «Мельмотом» можно вспомнить лермонтовского «Демона», «Странника» Александра Фомича Вельтмана. Есть в «Мельмоте» и разговор с великим инквизитором. Достоевский тоже увлекался Мэтьюрином.

Кстати, и «Мельмот» возник не на пустом месте. Мэтьюрин продолжил готический роман, продолжил Сервантеса и т. д. Утверждение, что Пушкин, Гоголь, Достоевский вышли из Мэтьюрина, было бы, конечно, весьма условным. Все эти люди были сами по себе гениями, и они, взяв тот или иной прием Мэтьюрина либо сюжетный поворот «Мельмота» как подсобное средство, конечно же выражали самих себя.

Может, влияние латиноамериканской прозы на поколение литераторов, которые придут потом, на уже другом историческом витке, будет более сильным и ярким, нежели нынче. Но вряд ли оно будет исключительным. Ведь мифологией в XX веке писатели многих стран увлекались без всякого напоминания о ней латиноамериканцев. В частности, не выпускала ее из виду австрийская литература, о чем можно судить по вышедшему у нас сборнику «Австрийская новелла». Там не редко обращение к мифу, причем не к классическому, а к мифу народному, местному. Это и объяснимо: австрийская литература как бы находится под покровом немецких романтиков и венской школы музыки, создавшей, между прочим, и «Волшебную флейту» Моцарта.

И еще. Адамович уже говорил о значении научной фантастики. Она отражает мифологию (или пытается создать ее) именно нашего, XX столетия, с выходом в космос, с удивлениями, радостями или, наоборот, растерянностью человека перед ранее неведомым ему. Научно-фантастическая литература разрослась, много в ней вещей низкосортных, но некоторыми своими произведениями, как Саймака или Лема, она, несомненно, явление культуры и влияет на «обычную» прозу. (Латиноамериканцы пока обращаются к мифам прошлого, к фольклорным мифам.) И вот тот же Айтматов в своем романе «Буранный полустанок» использовал не только фольклорный миф, но и уроки научной фантастики, взяв ситуацию, которая до него разрабатывалась фантастами-специалистами. И такой путь плодотворен.

Все эти соображения и вызвали мое несогласие с отдельными высказываниями. Но вот пока я сейчас говорил, запал как бы исходил из меня, и теперь я ощущаю некую растерянность.

«Океан» латиноамериканской прозы мне на самом деле незнаком. Готовясь к этому разговору и перечитывая Гарсиа Маркеса, Варгаса Льосу, я испытывал увлечение и радость. Может, я слишком категоричен в своих суждениях? Уверен в одном: ежели появится новая публикация латиноамериканского писателя, постараюсь прочесть ее, потому что знаю: скорее всего, это будет литература высокого класса.

1987

Далеко ли поплыли каравеллы…

Под каравеллами Колумба я вырос. Есть такой город Яхрома. Матушка моя родом из Яхромы, и в детстве я каждое лето проводил в яхромском Красном поселке у тетки. Степенное Подмосковье, рядом княжеский когда-то Дмитров, березы, ели, орешник. бузина на склонах высот Клино-Дмитровской гряды, хлопчатобумажная мануфактура. И вот посредине текстильного городка вознеслись две бронзовые каравеллы. (Теперь-то выяснилось, что не бронзовые. Сталь, дерево, но крашены под бронзу.) В тридцатые годы здесь рыли канал. От Москвы и до Волги. Кто рыл и как рыли, сейчас хорошо известно. Надсматривал над рытьем недальновидный нарком Ягода. Открывали канал уже без него, в 1937 году. При открытии канала белым теплоходом проплывал по каналу Сталин. По здешней легенде, он останавливался в яхромском шлюзе (№ 3), согласился посетить насосную станцию и произнес там краткие, но неизбежно мудрые слона. Якобы и про каравеллы. А каравеллы эти, размером, говорили, с настоящие, а то и поболее их, в 37-м году были поставлены на башнях шлюза № 3. Всюду вдоль канала возникали украшения, достойные декора эпохи — где монумент отцу народов, где девушка-небоскреб с чайкой в руках. А Яхрому, на зависть соседей, одарили каравеллами Колумба. Все сухопутные прежде места от Москвы и до Волги, получившие на канале хотя бы пристани, были объявлены отныне портами пяти морей, а моря, как известно, — племянники океанов. Во всей России лишь в Яхроме океанические ветры дули в паруса каравелл.

Каково было яхромским мальчишкам! К тому же самым лучшим в мире в ту пору считался фильм «Волга-Волга». А там теплоход «Иосиф Сталин», доставлявший в столицу письмоносицу Стрелку — Любовь Орлову, — трижды выходил именно из нашего шлюза, а не из какого-нибудь икшинского или деденевского (правда, по географии получалось, что он плыл не в столицу, а из столицы, но имело ли это значение, главное — народу были показаны яхромские каравеллы!). На вопросы наши: отчего именно в Яхроме каравеллы Колумба — взрослые, кто деликатно, а кто с пафосом, разъяснили, что дело не в Яхроме и не в Колумбе, тут символика, в семнадцатом году страна наша отправилась в куда более отважное путешествие, нежели Колумб, человечество ждет от нас окончательных решений, и что там какая-то Америка! Приятно было слышать от взрослых это.

Между прочим, примечательным кажется мне теперь и такое обстоятельство. Осенью сорок первого года к Москве подошла рать Гитлера, положение было трагедийное. Яхрома оказалась в Подмосковье самым восточным местом немецкого продвижения. Из Яхромы лесами немцы были намерены напрямую выйти к Троице-Сергиевой лавре и пересечь дорогу из Москвы в Сибирь. Бои шли здесь погибельные. Нынче в Яхроме на Перемиловской высоте поднялся притягивающий туристов монумент защитникам Москвы… Канал гитлеровцы перешли и заняли Красный поселок, на взгорбке, на восточном краю которого как раз и стоит дом моей тетки, дом моего детства. Но лишь на день. Приказом то ли Жукова, то ли Рокоссовского вода из канала была спущена, залила пойму, и немцы не смогли перебросить к Красному поселку и кирпичному заводу танки. Взорвали мост через канал, горела фабрика. А каравеллы остались. Десять дней стояли под ними солдаты Гитлера, а через десять дней полки сибиряков и уральцев погнали завоевателей на запад. Началось памятное в истории Второй мировой войны наступление Красной Армии под Москвой. Для меня — именно от каравелл…

Впрочем, в послевоенную пору менее всего занимали нас соображения о серьезных обстоятельствах эпохи. Мы знали, что пребываем в счастливом детстве, невозможном ни в какой иной стране, и знали, кому и чем за это обязаны. Мы играли на берегу канала в футбол, ныряли с бетонных лотков в теплую волжскую воду, а над нами плыли бронзовые каравеллы, они были здесь до нас, были здесь всегда, и плыть куда-то им следовало вечно…

Когда мне позвонили и предложили написать нечто об открытии Колумбом Америки, я удивился. С чего бы вдруг мне-то? Ну как же, вы (я то есть) интересуетесь латиноамериканской прозой и делились соображениями о ней. А совсем скоро человечество будет отмечать пятисотлетие великой экспедиции, и хотелось бы, чтобы в связи с этим высказались люди разных свойств. Из вежливости я согласился. Отчего же не высказаться? Выскажусь. Дело известное — открытие Америки… Каким безответственным наглецом я оказался! Знания мои предмета, как выяснилось, были на уровне ученика пятого класса. Пожалуй, и о Яхроме я знал не меньше. Какие-то информационные обрывки, какие-то видения возникали в моем мозгу… Долгое плавание, чуть ли не в несколько лет (нельзя же вот так сразу открыть Америку)… голодное ворчание моряков… бунт на корабле… потом кто-то кричит: «Земля! Земля!»… Когда это было? В каком году? В каком веке? Ах ну да, подсказано, пятьсот лет назад… Выяснилось, что и многие мои ровесники, с университетскими дипломами, имеют о плаваниях Колумба столь же мимолетно-снисходительное представление. Представление это разместилось на складе нашего сознания обязательным инвентарем, в подробности которого нет нужды входить. Данность есть данность. Понятие же «Открытие Америки» потеряло свою торжественную глубину, омертвело, превратилось в расхожий словесный блок, который можно вставить в любое смысловое построение, а то и пустить егозливым катышем по булыжникам быта: «Тоже мне, Америку открыл!» Стало стыдно. Я набрал книг с чувством должника. И увлекся. Теперь уже я открывал для себя эпоху, судьбы, истории трагедий и приключений, видел голубоглазого адмирала… Но обещанного так и не написал… Снова суета жизни отодвинула пятнадцатый век в свою дальность.

И опять звонок. «Вы не забыли?..» Естественно, забыл. Но чтобы не обидеть человека пренебрежением к делу его души, принялся бормотать извинения, хотел, мол, собирался, занозой сидит тема, записи даже делал, но где уж тут при наших заботах… И записи действительно нашел. Читал я среди прочего замечательное исследование Джона Фиске «Открытiе Америки съ краткимъ очеркомъ древней Америки и испанскаго завоевания» (в 2 томах, издание К. Т. Солдатенкова, Москва, 1892–1893 гг.) и вот что записал: «Почти закончил второй том Д. Фиске… И происходило-то все пятьсот лет назад, — и совсем иная жизнь на дворе, а вот волнуюсь. Есть вечное, необходимое мне сегодня. Прошлого нет и нет будущего. Они слиты в «сейчас». Есть только «сейчас». Для каждого из нас. От того сейчас рядом со мной — Кортес, Монтесума, Марина, их хитрости, их подлости, простодушие, величие… Зачем мне все это? Не знаю… Но стало быть, есть нужда…» Нужда есть. И есть волшебное свойство человека оживлять душой исчезнувших давно людей и вступать в их жизнь.

…Но, может быть, Колумб, Лас Касас, Кортес, Марина оживали для меня лишь потому, что я рос под каравеллами?..

И да. И нет. Для меня оживали не только персонажи далекого действа. «Оживал» и, превращаясь в нечто важное для меня, феномен Открытия Америки.

Я человек быта, а его хлопоты требуют времени, с детства для меня естественным стало пребывание во всевозможных очередях, я не выхожу из дома без спасительного изобретения граждан — авоськи, думать в толкотне жизни чаще приходится острием шариковой ручки (острием ли?). Для меня существенен интерес к документам разных столетий, к историческим исследованиям, но этот интерес любительский и бессистемный (или бестолковый?). А в суете летящих дней, да еще и с истериками многолюдных действий и говорилен, история в сознания моем как и в сознании многих знакомых, равна простой хронологии. Еще одной людской очереди, которой суждено растянуться на тысячелетия. Или на миллионолетия. Стоят или шествуют курфюрсты, превращающиеся по ходу очереди в саксонских королей, на фризе замка в Дрездене. А невдалеке на мостовой камень, его давил сапог Бонапарта. История… Даты расставляют людей во временной последовательности, создавая при этом у многих последних иллюзию того, что они, последние, далеко ушагали от первых по дороге к совершенству. Хронология облегчает людям школьное восприятие жизни и разводит их в некие отдаленные друг от друга помещения… Впрочем, прошу простить меня за эти домашние глубокомыслия. Я хочу лишь сообщить о своих чувствах, вызванных знакомством с феноменом Открытия Америки. Хронология-история стала для меня здесь служанкой-условностью, временные же состояния совместились, и я опять ощутил некий единый миг человеческого существования…

…А при знакомстве с феноменом Открытия Америки обнаружилось столько связей с мириадами явлений, великих и пустяковых, столько поводов для размышлений, для проекций на жизнь прошлую, на жизнь нынешнюю и предстоящую. На жизнь вечную.


С какой стороны ни взгляни…

А «стороны» у нашего исторического происшествия были — и торжественно-хоральные, и героические, и трагедийные, и постыдные, и забавные.

В причинах предприятия Колумба очевидна житейская, практическая необходимость. После взятия турками Константинополя прервались связи христианской Европы с Индией и Китаем, при этом было нарушено не только кровообращение мировых культур, но расстроилось и дело купеческое, товарное, оно и подвигнуто Европу к эпохе Великих географических открытий. Некуда было деваться.

Но среди тех открытий предприятие Колумба выглядит и авантюрой (хотя и не совсем). Авантюристом, впрочем, считали Колумба и некоторые просвещенные современники, справедливо полагавшие, что в предложенных Колумбом расчетах и картах несомненны ошибки. Они-то и не давали Колумбу ходу. А те, кто ошибок и несуразностей не увидели или не захотели увидеть, помогли совершить еще одну ошибку. Каравеллы Колумба отправились в страну Сипанго, а приплыли совсем в иную страну. От ошибки, стало быть, к ошибке? Или все наоборот? Как рассудить. …Ошибки в расчетах Колумба шли от незнания. Нет, неточно, не так. Полагаю, что в простодушных и наивных (как нам кажется) представлениях предков было не меньше знания о Вселенной, чем в наших. Они лишь обладали меньшими сведениями и наблюдениями, а стало быть, меньшим числом условных понятий, систем и полезных приспособлений. Но они-то, предки, как раз и приобретали те сведения. Пусть и малую толику их.

Так, авантюрой ли вышло предприятие Колумба? Ну хоть бы и авантюрой. Человек ринулся напролом в место, которого нет. Но в результате-то получил право выкрикнуть: «Земля!»


А коли бы не было карты Тосканелли? Знаменитый флорентиец, астроном и картограф, высокочтимый умами Возрождения, подарил на своей карте Азии десятки тысяч километров земной поверхности, необходимые неизвестным тогда Тихому океану и Америке, и поместил в нынешнем Мексиканском заливе Японию. Будь та карта «в порядке», великая экспедиция, возможно, и не состоялась бы. Да, из-за «заблуждавшейся» карты Тосканелли, в частности, и была открыта Америка.

«Америка России подарила пароход…» Пароход этот, «Севрюга», с делегацией талантов Мелконодска не доплыл до яхромского шлюза № 3…

А страну Сипанго, куда отправились три каравеллы Колумба, из европейцев никто не видел. О ней узнали в тринадцатом веке от хитроумного и делового венецианца Марко. Марко Поло тоже до Японии не добирался, однако слышал о ней в Китае от сведущих людей и мог смело сообщить соотечественникам, что дворцы там строят из золота, а женщины обладают таким искусством в любовных утехах, какого нигде более не отведаешь. При всем том, как выяснилось, позже Марко Поло оказался и большим фантазером. Однако и из его рассказов Европа узнала о том, что Азия не безгранична, ее омывает океан. Океан этот, как полагал Колумб, был Атлантическим.

Заблуждение человека. Отважная авантюра человека. Дерзость. Его фантазии и мечты. Его целеустремленность. Его любопытство.

И неизбежность.

Америка рано или поздно должна была явиться людям. И присутствие ее в мире должно было быть ими осознано.


Берега неведомого континента давно были ведомы. Известны путешествия исландцев (один из них назвал будущую Америку — Винной страной, Винланд), корабли и мореплаватели иных стран наверняка приходили к ним. Но это были посещения чьих-то чужих берегов, утыкание в них. А в 1492 году после экспедиции Колумба земной шар по необходимости собрался. Да, несомненно, именно тогда произошел сбор земного шара. При этом выяснилось, что нет антиподии, предсказанной античными мыслителями, и нет антиподов, которым следовало бы передвигаться вверх ногами, a есть одно человечество. В этом для меня суть Открытия Америки. Земной шар собрался и замкнулся. А событие это было предопределено и подготовлено развитием жизни на нашей планете.

Но если это так, если Открытие было неизбежным, кем же тогда считать Колумба? Если бы не он, то, стало быть, мог бы и любой другой? И не простой ли он инструмент (функциональное орудие осуществления) неизбежности? И не потому ли имя другого мореплавателя покрыло Западное полушарие? И не подобен ли он пилоту космического корабля, которого в наши дни усадили в кабину и отправили в выси люди более, нежели он, пилот, существенные? Если брать вселенский счет, то, конечно, и инструмент. По вселенскому счету и гении — инструменты. Или личности, способствующие движению (горизонтальному ли, вертикальному ли, спиралеобразному или еще какому, вперед ли, назад, не важно куда, а мне и неведомо куда). Сам же Колумб ощущал в себе нечто пророческое и мессианское. Он полагал, что не случайно назван Христофором. Христоносцем. Он готов был сравняться со своим патроном, покровителем путников и моряков, великаном, переносившим младенца Христа через речной поток и почувствовавшим вдруг такую тяжесть, будто на плечах у него был не ребенок, а весь мир. Когда пришло Колумбу, в юности ли, в зрелые годы, в пору удачи или, напротив, в часы отчаяния, ощущение, что на плечах у него весь мир и ему суждено перенести человечество в счастливое состояние, не знаю. Но думаю, что ощущение это было необходимо Открывателю. И думаю, что принятие во внимание пророчества святого Августина (при пересчете Колумбом: конец света — не за горами, века через полтора) и как следствие — желание одарить людей золотом, богатством приобретенной земли, дабы они в благополучии достигли конца света и освободили к сроку Гроб Господень, было для Колумба не игрой и не позой, а естественным пониманием своей планетарной предназначенности. Он знал себе цену и знал, что обязан сделать. И сделал.

…много званых, но мало избранных…

А избранными становятся достойные. (Или — соответствующие? Ведь избранными бывают и на роли злодейские, как-то не хочется называть их достойными.) Колумб был профессионалом высшего класса, мореплавателем, возможно гениальным. Однако профессионалов хватает, но не все из них желают произвести себя в Христофоры. Много бравых мужчин и великих путешественников пребывают в тепле городских квартир, а узнав о том, что какой-то провинциальный художник Федор Конюхов нацепил на плечи рюкзак и в морозы покатил на лыжах к Северному полюсу, понимающе улыбаются и вертят пальцем у виска. И сколько Христофоров, нам неизвестных, берут на себя ношу в делах вроде бы совсем незаметных. Но ими осуществляет себя человечество.

Поклон им. И хвала. И спасибо им.

При этом Колумб не видится мне неким монолитом. Каменным командором идеи. Человеком проявлял он себя гибким. Мог допустить установления соглашательские. Прибыв, скажем, к чудесному Жемчужному берегу и обнаружив несоответствия увиденного со сведениями Марко Поло, картой Тосканелли, он позволил себе предположить, что Земле не обязательно быть образцово сфероидальной. Она может быть и как бы мячом «со вздутием наподобие соска женской груди». Или как бы грушей с некоей вершиной, приходящейся именно на то место, куда он, Колумб, приплыл. А вершина эта предназначена Господом для земного рая. Эдема…

…или «недописки» Колумба. Нам хорошо известны приписки, способствующие велению: «Время, вперед!» А Колумб занимался «недописками». В первом своем путешествии вел два журнала. Один для себя. Другой для команды. В том, что для команды, каждые сутки преуменьшал число пройденных в «море мрака» миль, чтобы создавалось впечатление, будто пройдено еще мало, и не было поводов для роптания. Тише (на бумаге) едешь — дальше будешь?

На одном из первых обсуждений проект Колумба практическими людьми был назван — «мечтательным»…


Но сколь часто адмирал Моря-Океана проявлял и твердоалмазность натуры! И упрямство (или упорство). В плавании втором, вблизи берега Кубы, его спутники заворчали, засомневались, Индия ли перед ними. Адмирал заставил их под присягой дать письменные показания, что они находятся именно в Азии, те же, кого сомнения не успели покинуть, вольны были сойти на берег и сухим путем добираться до Испании. Условились и что тем, кто потом откажется от заверенных нотариусом показаний, укоротят язык. Несмотря и на собственные удивления в связи со многими несоответствиями, Колумб так и умер, не осознав, что открыл не числившийся на карте Тосканелли материк. Материк он и не намерен был открывать. Он прокладывал западный путь в Азию через «море мрака». Проложил…

Одна из королевских милостей, отпущенных адмиралу на закате его сухопутной жизни. По своему положению он был обязан передвигаться на лошади. Он болел, страдал от подагры. Лошадь ему позволили заменить мулом. Меньше трясло.

И другой великий мореплаватель Америго Веспуччи не знал, что открывал Америку. Имя его было подарено Западному полушарию лотарингскими интеллектуалами (в шутку ли, всерьез) при его жизни. И об этом он, скорее всего, не знал. Нужны были подвиги множества мореходов, прежде чем Европа поняла, что произошло. И, конечно, подвиг Магеллана, обогнувшего Америку с юга и прошедшего обнаруженный им Тихий океан (чтобы погибнуть на Филиппинах). Но Америго Веспуччи, добравшийся до берегов нынешней Бразилии, все же догадывался, что посетил южнее экватора землю, неизвестную древним и, возможно, отдельную от Азии (то ли остров, то ли еще что). А потому и назвал ее в частном письме «Новым Светом». Слово, произнесенное иногда между прочим, становится вдруг существенным навсегда. Письмо кормчего и астронома было вскоре напечатано и переведено. Три молодых интеллектуала, Люд, Рингман и Вальдземюллер, жившие в маленьком городке Сант-Дье вблизи Страсбурга под опекой просвещенного лотарингского герцога Рене, никогда никуда не плававшие, но обладавшие знанием, любопытством и воображением, письмо кормчего прочитали и, поразмыслив, присудили в 1507 году «Новому Свету» Веспуччи имя Америго. По их соображениям, в частности, выходило, что три известные части света получили имена женщин — Европа, Азия, Африка, почему бы теперь четвертой части света не дать имя мужчины. Иные исследователи предполагают, что в решении лотарингцев была доля шутки. Или озорства. И брошюра-то их разошлась в малом количестве экземпляров, и шутка (ну пусть и не шутка) возникла в тихой провинции… Судьбу и силу слова порой предвидеть невозможно. Одни открывают, другие осознают…

И все же четвертая часть света не Америго, а Америка. Так и должно быть? Земля, материк, мать-кормилица, вечное женское начало. А Океан, выходит, свирепый или добродушный мужчина? Может, оно и так…

Но что всегда печалит, гнетет в размышлениях об Открытии Америки. Гуманизм. Высокое Возрождение. Ну, не совсем Высокое, но близко к Высокому. И вот представители Высокого Возрождения, явившись в Новый Свет, крушат несовместимую с их понятиями и представлениями цивилизацию. Правда, что теперь печалиться, коли ничего не поправишь? К тому же находятся оправдания и объяснения. Тот же упомянутый мной Д. Фиске, исследователь серьезнейший, был уверен, что обитатели Нового Света находились в третьей степени варварства. Лишь перуанцев он относит к полуцивилизации. Стало быть, надо ли жалеть о прошлом человечества? Ко всему прочему, настаивая на своей «правильной точке зрения», Д. Фиске вводит рассуждения о жестокости индейцев. Мол, несомненно, они были более жестоки, нежели средневековые европейцы. Мол, те, европейцы, даже и при кострах и пытках имели определенную моральную цель, «которая, хотя она и была ошибочной и извращенной, давала, однако, особый характер этой пытке, характер, отличавший ее от мучений, наносимых просто для забавы…».

Да эти средневековые европейцы, а с ними и наслаждавшиеся убиением пленников индейцы — просто ласковые дети! Американскому ученому прошлого века и в страшных видениях не могло открыться, какие происшествия случатся в столетии двадцатом. А уж насчет моральных целей тут и говорить не приходится, все ими было устлано и обставлено. Люди грядущих тысячелетий будут вправе отнести и наши времена к средневековью. Хотя и нам не дано знать, что натворят они…

Д. Фиске без симпатий описывает «Длинный дом» индейцев. Вроде казармы, комфорт примитивный… После четвертого класса я попал в пионерский лагерь на станции Турист, рядом с Яхромой. Палата нашего отряда стояла метрах в ста от канала. Нам казалось, что живем в уюте. Местный крестьянин пожалел нас: эк вас разместили, на манер зеков, это же — барак каналстроевцев. Мы возмутились: небось бывший и недобитый кулак. Мы-то, юная коммуна, с алыми галстуками на груди, прекрасно набираемся здесь сил, а нас еще сравнивают с врагами народа!..

Но ладно. Допустим, что индейцы, не знавшие, что они индейцы, были нехороши. Каннибалы, людоеды, приносящие в жертву злым богам себе подобных. Значит, они заслужили превращения в рабов и лишения собственного, особенного пути развития? Но благородно ли при этом вели себя незваные пришельцы, осуществители Возрождения, вестимо понимавшие, что краснокожие куда слабее их и нет у них средств для серьезного сопротивления? Кабы все было просто… По большей части конкистадоры и не представляли Возрождение, а были практиками, профессионалами войны в отрядах быстрого реагирования, только что одолевшими и выгнавшими из Испании мавров (отличных работников) и некрещеных евреев (купцов и финансистов), за это достойными, по их мнению, даров небес, к тому же оставшимися без дела. На вновь увиденных землях дело для них открылось. Оправданием для их действий, и дурных, и порядочных, могла быть религиозная доктрина. А следуя ей, сопротивляющихся язычников легко было посчитать недочеловеками. Теми самыми антиподами. И отказать им в правах. Тем более что они охраняли золото и всякие прочие прельщающие завоевателей штуки.

А мог бы отправиться с ними в Новый Свет рыцарь печального образа из Ламанчи? И как бы повел себя? Смешил бы коллег книжным благородством или бы оказался фанатиком в борьбе с неверными? Не знаю. Но как проявил себя в Новом Свете последовательный гуманист Лас Касас, мне известно.

Для большинства явившихся в Новый Свет европейцев континент оказался неопознанным объектом, к странностям которого они отнеслись исходя из своих стереотипов. Впрочем, иные хитрецы сразу многое уловили и скумекали. Тот же Кортес, подаривший Испании Мексику. Он оценил мифологию ацтеков и стал действовать согласно ее протоколу. У ацтеков был дурной бог Тескатлипока и достойнейший бог Кецалькоатль. Кецалькоатль на время удалился на плоту из змей в сторону моря (на восток) вместе со своими светлоликими бородатыми спутниками, но обещал когда-нибудь вернуться и одолеть злого Тескатлипоку. Европейцы были признаны ацтеками Сыновьями неба, спутниками Кецалькоатля, прибывшими осуществлять благие деяния. Остальные подвиги решительного, склонного к авантюре смельчака Кортеса были делом рискованной, но техники. Помогало Кортесу, как и другим конкистадорам, и то обстоятельство, что туземцев, не знавших лошадей, приводило в ужас раздвоение сверхъестественного кентавра — всадника и коня.

Сыновья неба и дети природы… В случае с победами Кортеса над Монтесумой — лихо, подловато, вероломно. Но это на наш взгляд. А сами-то мы кто такие? Далеко ли поплыли наши каравеллы? Не были и мы уверены в своей правоте и в неправоте не принявших Высокую Идею и, значит, недостойных жить самими собой и по-своему?

А Марадона забивает голы рукой, скажете вы. Марадона? Марадона тут вовсе ни при чем. Кыш, Марадона… Так или иначе независимая культура (хотя, конечно, в ней возникали совпадения и с иными культурами, человек есть человек), существовавшая тысячелетия, была порушена в славную пору Возрождения. Обломки ее прикрыли гранитной плитой, позже заросшей зеленью. Между прочим, так не произошло при встречах сильных мира сего, попросту колонизациях, с культурами Африки, Индии, Китая. Видимо, оттого, что и прежде имелась информация об этих культурах, уже протекали давние «коммунальные» отношения между землями. Была привычка. А здесь столкнулись с непривычным и необъяснимым. И что же, ничего достойного при этом столкновении не углядели? Почему? Вот А. Дюрер осмотрел изделия из Нового Света и записал в дневнике: «Во всей моей жизни я не встречал чего-либо, что столь же поранит мое сердце, как эти вещи, ибо увидел я среди них изумительные произведения искусства и долго размышлял о тонкой изобретательности человека в далеких и чуждых странах…» Практики же не размышляли, им многое было именно чуждо, низменно, как отросток все той же антиподии, к тому же важней иного им было золото, а потому украшения и статуи превращались в слитки…

«Золото инков». Показ в музее на Волхонке. Очередь длиною в километр…

Но ведь и «Колумбы» двадцатого столетия («более, чем Колумбы»), в том числе и отечественные, признававшие лишь за собой историческую правоту, крушили неугодную им культуру и накрывали разбитое, раскуроченное бетонным монолитом. И тут происходили открытия, и для самих первопроходцев удивительные. Может быть, через пятьсот лет и их будут отмечать. Современникам же опыты и открытия доставались тяжко. И мы отправлялись в несуществующую страну. Брали ли при этом карту Тосканелли? (Колумб, правда, ехал не в утопическую страну, ему-то нужно было совершенно ощутимое, определенное: пряности, золото и пр. А вот Томас Мор, услышав о его путешествиях, в туманном Альбионе сотворил страну-утопию на бумаге. И мы были призваны в страну-утопию. Но никуда не уехали из страны реальной. О приключениях двадцатого столетия человечеству еще предстоит судить (или судачить) долго…)

«Я на мир взираю из-под столика, — сказано лукавым пересмешником Н. Глазковым. — Век двадцатый, век необычайный. Чем он интересней для историка, тем для современника печальней…»

Но все живое, для природы — естественное, никакие гнеты, никакие гранитные плиты вовсе уничтожить не могут. Живое, естественное это рано или поздно прорастет. К тому же неопознанный объект Нового Света потихоньку становится распознаваемым. Мы уже видим его иным, нежели люди Возрождения. Археологи, реставраторы, историки, филологи в последние сто пятьдесят лет сделали немало. Хотя и прибавили загадок. Возможно, при этом мы несколько романтизируем мир и культуру древней Америки. Причины тут разные. И новые наши космические представления. И увлечения (порой «игровые», что ли, из детского любопытства) теориями внеземного происхождения человечества. Не пришельцы ли Кецалькоатль и его спутники? И поисками в прошлом — будущего. И неким чувством вины. Или хотя бы сожаления… Но произошедшего в шестнадцатом веке отменить нельзя. Случившееся случилось. И нынешние сожаления досужего созерцателя в московском переулке, конечно, смешны. Но ведь чем-то они вызваны. Может быть, мыслями именно о будущем. А вдруг?.. А вдруг мы не одни по Вселенной. И встречи с иными цивилизациями возможны. (Правда, специалисты-уфологи утверждают, что НЛО, проявляющие любознательность там и тут, в контакты с людьми вступать не желают по причине темноты нашего состояния. Но ведь это пока…) Вот и думаешь о том, как бы не оказалась гипотетическая встреча космических цивилизации встречей непонимания, встречей несовпадения, встречей силы и слабости, встречей несовместимых и высокомерных доктрин, чтобы не привела она к трагедии. Какие тут нужны осторожности, нравственные, философские, физические тонкости, чтобы дурного не случилось. Все в мире хрупко. Хватит ли человеку и его возможным партнерам благоразумия и порядочности? Или Вселенной никогда не суждено собраться?

А то, что истребляемое неистребимо, а замерев пусть даже и на века, оживает и прорастает, принимая при этом и неожиданные формы, подтверждает движение культуры Латинской Америки. Прорастает даже и то, что и у инков, и у майя, и у ацтеков по разным сюжетам судеб уже не существовало («замерло») и до встречи с европейцами. И то, что, напротив, только вызревало, но не успело дать ростки. А в ходе долгого и соединительного существования с культурами латинской, негритянской, иными ожило и придало образу жизни, характеру, темпераменту, голосу, мелодии, осанке, пластике континента признанную всеми самобытность. Даже и мяч-то по зеленому полю латиноамериканцы «перемещают» особенным образом. И всюду проникающую сейчас ламбаду могли создать лишь они. Ну мяч и ламбада, предположим, пустяки (смотря, правда, для кого). А явленная миру в двадцатом столетии мощь латиноамериканской прозы, монументальной живописи, архитектуры? Это уже серьезно. Впрочем, и в колониальные годы архитектура Латинской Америки была мирового класса. Мне уже приходилось высказывать суждение об этом. Здешние зодчие на протяжении трехсот лет не слишком увлекались формами и линиями Ренессанса, классицизма, а вот неспокойные стили — высокая готика, маньеризм и в особенности барокко — их чрезвычайно волновали. Прежде всего при творении с затеями (буйством их) фасадов, порталов храмов и дворцов. В их искусстве несомненно отражение житейских и художнических вкусов народов континента, фантазий, пластики индейских скульптур, орнаментов, украшений. Когда я в первый раз читал «Сто лет одиночества», мне вспоминались вдруг фасады храмов Мехико и Сакатекаса, виденные мной, понятно, на фотографиях. Ощущение это могло показаться странным, вовсе необязательным. Возможно, его вызвали профессиональные соображения об использовании приема (здесь — барокко). Но ощущение это и теперь не уходит от меня. Без оглядки на европейцев латиноамериканская литература развиваться, конечно, не могла. Уроки литератур французской, испанской, итальянской, североамериканской, русской (в меньшей мере, кажется мне, — немецкой и английской) в ней ощутимы. Но нынче она первична и сама дает уроки. В лучших ее проявлениях сочетается для меня интеллектуализм, порой изящно-аристократический, с мощью и темпераментом натуры континента. А то, что было когда-то погашено, казалось остывшим вулканом, ожило, раскалилось и было исторгнуто латиноамериканской прозой. В этом тоже ее заслуга и сила.

Возвращавшиеся в Испанию моряки могли уже не валяться на палубах каравелл. Кое-что приобрели в мнимой стране Сипанго. Усмотрели, скажем, в быту туземцев «кама кольганте». И появились в Европе гамаки. В каждом крупном явлении много вещей «сопутствующих». Им вначале и значения не придают, а через столетия выясняется, что эти «сопутствующие» важнее золота. А уж пряностей тем более. В сорок втором году по Москве разнесся слух: «Карандаша выслали…» Возникла тут же легенда. Мол, на представлении в цирке на Цветном бульваре любимцу публики клоуну Карандашу был задан вопрос: «Эй, Карандаш, чего это ты сидишь на мешке с картошкой»? «Что я? — прозвучало в ответ. — Сейчас вся страна сидит на картошке». И выслали… Однако, и вправду нелегко бы пришлось нашему народу в двадцатом столетии, если б не она, родимая, рассыпчатая. И очистки ее были в войну хороши… Вот и представьте, что бы вышло, если бы карта Тосканелли оказалась верной и никакой Америки на свете бы не существовало… А сколько еще разных мелочей случились приобретениями! Маис-кукуруза, табак, вкусная толстая птица, опять же по недоразумению названная индейкой. И еще… И наверняка посетители и завоеватели Америки на иные из таких мелочей не обратили и внимания, и теперь нечто существенное, возможно, утеряно навсегда. Не упустить бы человеку ни одну из мелочей при встречах с другими мирами…

Дались, скажете, ему эти предполагаемые встречи! Дались. Возможно, из-за того, что для меня важны фантастические сюжеты в литературе. И в жизни. А чем дальше, их будет все более и более. И такие еще предстоят Открытия!.. Порой нам кажется, что предков мы превзошли, что мы куда мудрее их, к тому же под руками у нас есть и компьютеры, они-то все явления обтолкуют, цифрами и знаками дадут ответы на угрюмые и ехидные загадки… Повторюсь, не уверен, однако, что мы знаем о сути мироздания больше, нежели эллины или подданные фараонов. Или инки Перу. По моим дилетантским понятиям, науки, пусть и самые точные, к истине нас приблизили чуть-чуть. Они лишь систематизировали людские наблюдения и опыты, обозначили связи между ними для облегчения нашего с вами бытия. И создали множество приспособлений, самых хитроумных, опять же для облегчения и приятностей человеческого существования (вместо дубин — лазеры, и пр., впрочем, эти приспособления способны вызвать и погибель человечества). Но вековые наблюдения и опыты с объяснениями наук привели нас к таким безднам тайн, о каких неграмотные предки и догадываться не могли.

А искусства? Они-то пролагали путь к истинам? Думаю, что искусства (музыка, литература — в первую очередь) в гениальных своих созданиях сумели приблизиться к передаче ощущения людьми вечных истин. Прикосновения к ним человеческой души. (Тут, понятно, — мнение гуманитария…)

Но, может быть, человеку и не следует иметь «полное» знание? Наверное, и не следует. И чтобы не заскучать. В частности. И чтобы не потерять надежду. И чтобы быть вынужденным проявлять себя творцом и открывателем. «Голь на выдумки хитра…» Так уж выходит, что чем больше люди не знают, тем больше они могут создать и открыть. Но выходит также, что чем больше мы узнаем, тем определенней возникают в нас и чувства неуюта, тревоги, порой страха и нежелания открывать. Но всегда отыщутся Колумбы, которые ринутся открывать то, что другие открыть боятся. И открывают порой нечто именно от незнания того, что хотят открыть и каким способом. Для Колумба западный океан был «морем мрака». Нынче для нас «моря мрака», «антиподии» — дальние туманности, черные дыры… А ведь и туда ринутся Колумбы.

Вот только бы не совершались ради Великих Открытий опыты над людьми. Но, похоже, это — увы! — невозможно. И главное-то — люди, население, народы — сами с охотой принимаются участвовать в опытах…

А потом, когда-нибудь, нечто прорастает…

Теперь мы грустим оттого, что потеряли (и теряем) культуру. Помимо крови, колючей проволоки, разрушения храмов случилось и простое вытеснение интеллекта нации серостью, толпой, может быть во многом и не виноватой, ведь в ней существовали не только шариковы, а и обычные, но полуграмотные люди, их вытолкнули в пустоты обстоятельства эпохи, и они заняли места, какие не имели права занимать. В человеке происходили печальные превращения. Лишь нынче социальные мутанты, в их числе и я, задумались о возвращении к здравому смыслу. И к культуре. И тут же явились «из недр» блестящие отечественные мыслители, писатели, художники первой половины века, дав нам понять, каким может быть движение к достойному существованию… Впрочем, все на свете так взаимосвязано, так сцеплено, так пронизано человечество множеством нитей, сосудов, нервных клеток, совпадений, что порой «прорастания» происходят быстрые и отчасти неожиданные. Борхес. Кем-то он назван Великим Библиотекарем… Читаю в прошлом году конкурсные работы абитуриентов Литинститута. Рассказ из Амурской области. Явно под Борхеса. Сочинение из Липецка, жанр определен автором: «Вариации в стиле Борхеса». Приамурье, Черноземная Россия, Мадрид, Буэнос-Айрес. Совпадение умонастроений, литературных привязанностей, видений мира. Или мода и моментальное действие современных коммуникаций. Собранный земной шар…

Но знаменитый роман назван — «Сто лет одиночества». Тысячи лет одиночества… Да, при Открытии Америки собралось человечество, но это не значит, что состоялось слияние душ каждого из людей друг с другом. Человек по натуре своей одинок. Он стремится к общению, к пониманию и себя, и другого человека, но под небом он одинок. В романе Габриэля Гарсиа Маркеса сказано, в частности, о неизбежном разъединении одиночеств. Традиция же русской литературы вызывает надежды на соединение многообразий суверенных душ. Мне эти надежды ближе.

Муки и боль, надежды, пафос, ирония, насмешки в судьбе человечества…

Да не посчитают мои слова читатели, коли такие случатся, претензией на некие глубокомысленные откровения. В моих словах много упрощений и дилетантства — ученые люди могут над ними и посмеяться. Это всего лишь ощущения (или даже клочья их) обычного московского жителя (или скажем — обывателя), решившего сдержать обещание. Ну да, высказаться относительно Открытия Америки…

Полагал, что мне еще долго будет позволительно похваляться каравеллами детства. Но в начале года позвонил знакомый и сказал, что со шлюза № 3 в Яхроме их сняли. Гласность гласностью, а дознаться у нас толком, кто отдал распоряжение и зачем, дело унылое. Кто говорит: местные власти. Кто утверждает: речники, в чьем ведоме канал. Для них, мол, это никакое не произведение искусства, а просто тяжелые предметы на крышах башен управления шлюзом. А предметы эти нуждаются в починке. К чему на это тратиться? Упоминаются кооператоры, мол, им переданы каравеллы, на ремонт ли, на разборку ли, неизвестно. Не так давно кооператоры под Яхромой намеревались строить лыжные трамплины, но дело не пошло. К тому же сейчас кооператив есть, а завтра его нет. Высказывался довод: зачем, мол, хранить память о проклятой поре? Довод этот сомнительный. Именно-то и следовало бы оберегать каравеллы как свидетельство истории, как увековечивание памяти о подневольной жизни строителей канала. Так или иначе каравеллы сняли. За два года до предстоящих на Земле торжеств. Досадно. И грустно… Но вернули Яхроме каравеллы! Вернули!..

А каравеллы человечества в пути. Далеко ли они поплыли? Далеко ли приплывут?

1990

Загрузка...