Посвящается Шону, Брид и моему маленькому братику
Я стал убийцей в три года… когда отправил на тот свет своих родителей. Убивать их я не собирался – просто так вышло, и ничего теперь с этим не поделаешь.
Бывают в жизни огорчения, как говаривал папаша.
Звали его Джонни Уокер – на этом настоял дед, никудышный, вечно датый прохвост и сукин сын. Понятно, что друзья отца иначе, как Виски, его не окликали. Друзей, правда, было не слишком много – он строил из себя одинокого ковбоя и держался по жизни соответственно.
На него я возлагаю вину за все, что со мной случилось. На него и на его гены. Дело в том, что, по моему убеждению, тяга к убийству, как это ни печально, у нас в крови. Небольшое отклонение от нормы, если угодно, ошибка в генетическом коде, причины которой таятся где-то глубоко в корнях нашего фамильного древа. И поэтому я не могу нести ответственность за те трагические недоразумения, что с завидной регулярностью падают на мою голову. Вновь, вновь и опять.
Я не пытаюсь сделать вид, будто не чувствую угрызений совести. Время от времени я ощущаю покалывание в груди, но это и так понятно. Гораздо больше, нежели преждевременная смерть близких, на меня подействовал тот факт, что, с учетом смягчающих вину обстоятельств, суд отдал меня на воспитание крестным отцу и матери. С ними я прожил вплоть до своего восемнадцатилетия. Если Господь и питал какие-то надежды, рассчитывая, что из меня получится норматьный, приспособленный к жизни человек, то это беспримерное по своей жестокости решение суда лишило Господа последних иллюзий.
Бывают в жизни огорчения.
Мои крестные, Хелена и Винсент де Марко, были не от мира сего. Отчасти это, по-видимому, объясняется их домом.
Нелепая постройка из серого кирпича, вечно сырая и холодная из-за протекающей крыши, угнездилась высоко на склоне горы как причудливый памятник архитектуры, задуманный парнем с необузданно-извращенной фантазией. Этот, с позволения сказать, дом обозревал лежащую перед ним долину своими подслеповатыми окнами и круглый год трясся на ветру.
Внутри было темно, промозгло и пахло плесенью. Даже в редкие погожие дни солнцу не удавалось проникнуть в лабиринт коридоров и комнат с эркерами и нишами. Прилегающая к дому территория, несколько акров неухоженной земли, была огорожена высокой каменной стеной – го ли для того, чтобы не впускать незваных гостей, то ли чтобы не выпускать обитателей наружу.
Супруги де Марко были странными людьми. Такими они и остались, если хотите знать мое мнение.
Да, да. С придурью, одним словом – иначе не скажешь.
Главным в семье – если размер для кого-то имеет значение – был Альфред Морган. Человек неопределенного возраста, несгибаемый старик-патриарх. Альфред был прикован к инвалидному креслу и проводил почти все время в гостиной, где в любую погоду отблески бушующего в камине пламени плясали на холодных каменных стенах. Он обычно сидел впритык к камину, укутанный в теплую одежду: большой плотный джемпер, фланелевую рубаху с жилетом, вельветовые брюки и толстые носки. Шея была туго обмотана шарфом, шерстяная шапка с наушниками низко надвинута на вспотевший лоб. Вниз он надевал теплые кальсоны. Можно было подумать, что семейство решило таким образом выпарить из него излишек веса. Но Альфреда, похоже, это не волновало, и он просиживал день за днем, тщательно запеленутый в потрепанный плед; стакан с теплым виски в одной руке, сигара – в другой.
Альфред был по большей части слеп и глух ко всему окружающему и редко что-нибудь говорил. Огромная недвижная глыба. Такие эпитеты, как «толстый», «тучный», «ожиревший», «расплывшийся», «пузатый», слишком слабы, чтобы описать ту картину, которая возникает у меня перед глазами. Иногда мне представлялось, что его туша того и гляди растает от жара, как кусок масла, и стечет с кресла.
На лице у Альфреда не было никакой растительности, что отнюдь не облегчало задачу тому, кто пытался угадать его возраст. Кожа мерцала прозрачной бледностью, как у ожившего покойника. Из-за его выпученных голубых глаз все время казалось, что он вот-вот взорвется. Все части его тела плавно перетекали одна в другую, и различить колено, локоть или лодыжку было очень трудно. Его бесчисленные подбородки, ниспадая каскадом, незаметно переходили в грудь.
Подо всей этой массой плоти был погребен старый человек, слишком уставший от жизни, чтобы интересоваться ею. Ему, по существу, нечего было сказать своим близким, и они его обычно не трогали, но в тех случаях, когда у кого-нибудь из них возникала проблема, они в конце концов обращались к Альфреду.
Происходило это так. Вы излагали Альфреду свои беды, веря, что теперь разделили с ним свою тяжелую думу и она стала вдвое легче, а затем садились рядом, воззрившись, как и он, на огонь. Немедленного ответа вы, как правило, не получали и, промаявшись полчаса в нетерпении, начинали думать, что потратили свое драгоценное время напрасно и этому старому хрычу нет до вас никакого дела. Затем, спустя несколько дней, или недель, или месяцев, вы сталкивались с ним в коридоре в тот момент, когда Альфреда катили в гостиную или вывозили на еженедельное проветривание в сад, а он бубнил себе под нос что-то нечленораздельное. Никто, насколько мне известно, не мог толком разобрать, что он там бормочет, но по прошествии какого-то времени смысл произнесенного становился ясен. Всякий раз, независимо от того, кто обращался к нему и с каким вопросом, он получал ответ в виде такой невнятной тирады.
Надеюсь, у вас не сложилось впечатление, будто об Альфреде никто не заботился. Его оставляли в одиночестве, потому что он так хотел. Он был вполне в состоянии разъезжать по всему первому этажу, где почти всегда можно было обнаружить кого-либо из домочадцев. Ему достаточно было подать сигнал велосипедным звонком, примотанным к ручке его кресла пожелтевшей от времени клейкой лентой, и к нему тут же подходили. Естественно, всех беспокоил его вес, служивший, как мы опасались, непосильной нагрузкой для его сердца, однако он никогда не жаловался на боли и даже ни разу на моей памяти не хворал. С ним никогда не случалось ничего примечательного – по крайней мере, до самой смерти. Но вот она-то, при всех жутких сопутствующих обстоятельствах, оказалась весьма примечательной.
Жена Альфреда, Чокнутая Нана Мэгз, как ее прозвали в семье, была его единственным верным спутником в жизни. И хотя она пылинки с него не сдувала, но всегда находилась неподалеку. В гостиной, где Альфред день-деньской таращился на огонь, она пристраивалась в расшатанном кресле-качалке в полуосвещенном углу напротив и читала или вязала, а чаще всего играла сама с собой в карты, ведя в то же время нескончаемые разговоры с воображаемым собеседником.
– Придурки! – время от времени восклицала она без всякого повода.
Мы не принимали это на свой счет. Она обращалась непосредственно ко всему человечеству, и это нас несколько успокаивало.
Жалобный скрип кресла-качалки и бросающийся в глаза весьма почтенный возраст Чокнутой Наны Мэгз вызывали у тех, кто изредка заглядывал к нам, подо зрение, что она нуждается в более внимательном присмотре. Но не могло быть ничего более далекого от истины. Просто она предпочитала собственное общество любой компании.
Не могу сказать, что временами она превращалась в неуравновешенную старую каргу. Она все время была раздражительной, капризной, взбалмошной старой каргой. Глаза не успевали уследить за ее проворными ручками – она утверждала свою правоту кулаками с белыми, как у скелета, костяшками, и даже если вы были уверены, что правы, чувствительный подзатыльник давал вам понять, что это далеко не так.
С Альфредом она бывала добра и нежна, и ему, вероятно, казалось, что она ничуть не изменилась. Внешность давала совершенно превратное представление о ее характере. Да, конечно, она была маленькой, хрупкой, аккуратной старушкой, но вместе с тем жесткой, как задубевший от мороза ботинок. Черты ее лица, судя по фотографиям в старом альбоме, который то и дело извлекался на свет, были когда-то чрезвычайно утонченными, а кожа гладкой и белой как алебастр, но под действием времени она растрескалась и сморщилась. Волосы, в юности густые и пышные, черные как вороново крыло и ниспадавшие до пояса, исчезли, превратившись в редкие растрепанные пряди, не скрывающие усеянные веснушками проплешины.
Она носила черные викторианские платья с белыми кружевами, которые с годами приобрели оттенок выцветшей на солнце сепии, и сама стала морщинистой, жилистой, сгорбленной, покрытой пигментными пятнами ведьмой, какие часто являются детям в ночных кошмарах. В тот самый момент, когда взгляд ее слезящихся глаз впервые остановился на мне, я с ужасом понял, что она избрала меня своим любимцем.
Эта привязанность повлекла за собой целый ряд тягостных последствий. Я стал тем ребенком, в чьи обязанности входило желать ей доброй ночи, в то время как остальные дети разбегались во все стороны, вопя: «Чокнутая Нана Мэгз! Спасайся, кто может!»
Кроме того, я был удостоен чести читать ей вслух по вечерам. Она предпочитала в качестве снотворного какой-нибудь невообразимо сентиментальный вздор из приобретенных у букиниста дешевых замусоленных книжонок. Но это было не самое худшее. Она настаивала, чтобы при чтении я сидел у нее на коленях, где уже совершенно невозможно было спастись от прокисшего тошнотворного запаха, характерного для человека, который чуточку запоздал с переходом в мир иной.
Но если ее физиономия расплывалась в беззубой улыбке, то казалось, что весь необъятный мир весело ухмыляется тебе, и тебя внезапно охватывало ощущение счастья. Именно поэтому я так скорблю о ней. Мэгз не заслужила той смерти, что выпала на ее долю. Какой угодно, только не такой!
Гостиная была очень длинной, а потолки – высокими, так что в дальнем конце комнаты соорудили второй камин. В этом уголке, среди полок с книгами, каждый мог выбрать развлечение по вкусу – смотреть телевизор или слушать радио. При этом, естественно, завязывались битвы диванными подушками и споры по поводу того, чья очередь вставать и переключать программу.
В эту компанию входили Хелена, единственный ребенок Альфреда и Мэгз, муж Хелены, Винсент де Марко, и дети. Хелена в то далекое время была одной из тех по-настоящему красивых женщин, которые будто светятся изнутри. Поэтому я не могу осуждать отца за то, что он переспал с ней. Если бы мне было столько же лет, сколько ему, я сделал бы то же самое.
У нее были длинные черные волосы – такие же, как у ее матери когда-то; она зачесывала их наверх и завязывала «хвостом», вплетая множество веселеньких разноцветных ленточек. Хелена придерживалась правила: ни за что не надевать одну и ту же вещь дважды, и ее наряды, к несчастью, всегда являли нам последний писк моды, каким бы кошмарным и неуместным он ни был. Но недостаток вкуса возмещался ее умением подать самый банальный «писк» с таким блеском, что вы остолбеневали.
Взгляд ее в то время – да и сейчас – порой подолгу задерживался на вас. К сожалению – а может, и к счастью, как посмотреть, – мой отец был одним из «тех единственных», кого она одарила своим вниманием. Бедняга даже не успел понять, что произошло.
Ее дочери, Ребекка и Виктория, были близняшками и унаследовали материнскую красоту, поделив ее на двоих. Дурнушками я бы их не назвал, но никогда не считал привлекательными и, должен признаться, был порядком удивлен, когда к ним зачастили поклонники. Они не представляли собой ничего особенного.
Не могу сказать, что я остался безутешен по поводу того, как сложилась их жизнь. Просто над некоторыми людьми, по-видимому, с самого рождения сгущаются тучи. Однако я исполняю свой долг и каждый год возлагаю цветы на могилу Виктории в день ее смерти, а также на Рождество и на Пасху, как подобает примерному приемному брату.
Самый ненормальный из всей компании был, пожалуй, Винсент. Профессиональный художник с типичным для людей этой профессии темпераментом, он безнадежно заблудился в своем двухмерном мире. Того, что не было изображено на холсте, для него не существовало. Возможно, по этой причине он запирался на целый день в своей мансарде, хотя лично я в этом сомневаюсь.
Он возвышался над землей на шесть футов, четыре дюйма и, худой до прозрачности, покачивался, как змея под дудку заклинателя, удерживаясь на ногах исключительно благодаря своей способности принимать желаемое за действительное. Его глубоко посаженные серо-голубые глаза непрерывно шныряли туда-сюда под густыми седеющими бровями – особенно в тех случаях, когда он оказывался в центре внимания. Похоже, он с самого рождения ни минуты не находился в покое, так как просто-напросто был не способен достичь этого состояния и постоянно испытывал тик, спазмы и судороги различной интенсивности.
Даже его картины были полны движения. Мне случалось видеть, как он работает над двумя или тремя холстами одновременно – очевидно, для того, чтобы не задумываться всерьез над чем-то одним. Разумеется, вся эта активность губительно сказалась на его организме, износив мускулатуру и высосав жизненную энергию. Винсент проводил много времени во сне, засыпая в любом месте, как только представится возможность. На всякий случай он не расставался с пижамой – вдруг удастся поспать. Даже в те редкие дни, когда он покидал родную обитель, можно было быть уверенным, что под выходным костюмом у него надета пижама.
Мой приемный брат Бобби де Марко – подлец, врун и подонок, и это далеко не все, что можно о нем сказать. Он – я готов подтвердить это в судный день – законченный негодяй, подлая коварная змея, предатель, коллаборационист, Иуда, Квислинг, изгой и червяк, враг цивилизованного общества «нумеро уно», с какой стороны ни посмотреть, кровавый ночной кошмар всех вдов и сирот, монстр и бурбон, но это мое сугубо личное мнение. К тому же он хладнокровный, расчетливый, злобный, невменяемый маньяк. Убийца, одним словом.