Часть вторая АВАТАРЫ ЭКОНОМИЧЕСКОЙ ИДЕОЛОГИИ

6. ПЕЙН, ГОДВИН И ЛИБЕРАЛЬНАЯ УТОПИЯ

1. Общество рынка и угасание политики

Как мы подробно продемонстрировали, неверно сводить рынок к простому экономическому механизму оптимального распределения ресурсов в мире, где они ограничены, к системе регулирования циклов производства и распределения богатств. Концепт рынка следует понимать прежде всего социологически и политически. И у Смита он предстает в экономической форме лишь постольку, поскольку Смит имплицитно рассматривает экономику как реализацию политики. Впрочем, бóльшую часть читателей-современников Смита это не вводило в заблуждение. Наиболее быстро и охотно идеи «Богатства народов» были подхвачены именно на политическом уровне. И лишь позже, к середине XIX века, Смита сведут к роли основателя политической экономии, превратив его в пророка и предка экономического либерализма, расцветающего в то время вокруг фигуры Бастиа[167] во Франции и в рамках манчестерской школы в Великобритании. У такой «нормализации» Смита, впрочем, есть определенная подоплека. Она – часть великого предприятия по формированию экономического либерализма (в отрыве от всех его исторических связей с политическим либерализмом) как доминирующей идеологии на службе буржуазии. В конце XVIII века, напротив, тезисы Смита оказываются наиболее плодотворными как раз в сфере политической философии. Во многих отношениях он выступает как проводник или даже вдохновитель радикальных либеральных идей, достигших тогда расцвета в Великобритании и встречавших широкий народный отклик[168]. Даже во французском контексте нельзя не принимать в расчет прямое влияние его трудов на некоторых из наиболее известных теоретиков Революции. Так, «Богатство народов» было одной из настольных книг Сиейса, который видел в гармонии экономического мира основу нового социального порядка[169].

Тем не менее именно в Великобритании Смит обрел наибольшую политическую плодотворность. Английский радикализм конца XVIII века, отмеченный трудами Годвина, Пейна, Прайса, Пристли, можно рассматривать как попытку использования концептов Смита для изучения политических вопросов. Этот процесс особенно отчетлив у Годвина и Пейна, которые, можно сказать, явным образом выражают и развивают политическую философию, исподволь присутствовавшую в произведении Смита.

И в частности, они выводят все возможные следствия из проводимого Смитом концептуального различия между обществом и правительством – различия, основанного на признании автономности формирования и регулирования рыночного общества. К примеру, этот вопрос составляет ядро книги «Common Sense» Томаса Пейна, опубликованной в 1776 году, в год выхода «Богатства народов». Так, с первых же строк книги он упрекает некоторых писателей в том, что те путают общество с правительством. С точки зрения Пейна, «общество и правительство не только представляют собой разные реальности, но у них еще и разное происхождение. Общество – результат наших потребностей, правительство – плод наших слабостей». Правительство, то есть политика, – не более чем второстепенная, остаточная реальность. «Общество, – пишет он, – есть в любом случае благодать, в то время как правительство, даже в своем наилучшем виде, – это лишь необходимое зло». Факт самодостаточности общества обосновывает перспективу угасания политики, отмирания государства и расцвета гражданского общества: «Чем больше правление приближается к республиканской форме, тем меньше остается работы у суверена» (Common Sense. P. 80). В рамках общества, понимаемого как рынок, нет больше места для отдельной инстанции регулирования и ориентации социального порядка (правительства). Практическое применение принципов Смита ведет, таким образом, к анархизму в первоначальном смысле слова, то есть к концепции неопосредованного общества, которое не нуждается в особом организованном управлении. В применении к политике принцип естественного совпадения интересов напрямую обосновывает анархистский тезис[170].

Параллель между Пейном и Смитом, уже угадывающаяся в «Common Sense», прослеживается, на этот раз гораздо более явно, и во второй части «Прав человека» (Rights of man, 1791). Там Пейн сокрушается о том, что все относящееся к жизни нации было сведено и перемешано под общим словом «управление». В своей знаменитой главе «Об обществе и цивилизации» он стремится показать, что общество не нуждалось в правлении для того, чтобы развиваться. «По большей части правящий среди людей порядок, – пишет он, – не является производным от правления. Он происходит из принципов общества и из естественного становления человека. Он существовал раньше всякого управления и будет по-прежнему существовать даже тогда, когда формальное управление исчезнет. Взаимозависимость и обоюдный интерес людей друг к другу создают эти могучие узы, объединяющие общество. Землевладелец, фермер, фабрикант, торговец и все прочие процветают благодаря всеобщей взаимопомощи. Общий интерес регулирует их отношения и формирует их закон <...>. Одним словом, общество само для себя осуществляет почти все то, что обычно оставляют на попечение правительства» (Р. 185). Подобные высказывания словно бы прямо взяты из «Богатства народов». Обществом управляет только закон обоюдного интереса, а потому нет нужды в отдельном органе, за исключением «тех очень редких случаев, которые общество и цивилизация не могут сами решить удобным образом» (Р. 186). Чтобы обеспечить социуму сплоченность и мир, вполне достаточно принципа обмена и разделения труда. «Безопасность индивида и общности зависит в гораздо большей мере от непрерывного круговращения интересов, которое, проходя через миллионы каналов, питает человечество, чем от того, что могло бы сделать самое лучшее из всех правительств» (Р. 187). Впрочем, Пейн не ограничивается рассмотрением этого вопроса об отношении между обществом и правительством с политической точки зрения. Опираясь на американский пример, он столь же подробно показывает, что главным результатом отмены классической формы правления могло бы стать головокружительное снижение налогов, которое позволило бы каждому оставлять при себе бóльшую часть плодов своего труда. Видя в борьбе за отмену правительства революционную борьбу, Пейн, таким образом, идентифицирует демократию с обществом рынка. В его представлении эти две реальности переплетаются. Коммерческие отношения остаются для Пейна архетипом новых социальных отношений, которые предстоит учредить: торговля есть двигатель человеческой общительности и залог мира между нациями. Для автора «Rights of man» демократическая революция и подъем коммерции идут рука об руку. Однако политическая мысль Пейна остается более сложной, чем это можно подумать на основании многочисленных пассажей из «Rights of man», копирующих «Богатство народов». Действительно, он критикует любое правление в принципе, хотя иногда и кажется, что он отвергает правительства лишь «таковыми, какими они до сих пор существовали в мире». Порой представляется, что его критика сводится к изобличению «старых правительств», основанных на насилии, и что сам он говорит о необходимости учредить правительства, основанные на народном представительстве. Если безусловной целью Революции всегда было уничтожение правительств, основанных на насилии или принципе наследования, в дальнейших своих предположениях он, судя по всему, колеблется между учреждением общества, основанного исключительно на естественной гармонии интересов, и правительства, функционирующего по представительскому принципу. Чтобы преодолеть эту трудность, он прибегает к словесным уловкам, применяя для обозначения постреволюционной ситуации термин «всеобщая ассоциация» (association générale) вместо термина «правительство». «Общество начинает функционировать с того момента, когда уничтожено формальное правительство, – пишет он. – Создается всеобщая ассоциация, и общий интерес гарантирует безопасность всех и каждого» (Р. 186). «Новое» правительство, таким образом, есть не что иное, как «народная ассоциация, действующая по принципам общества» (Р.189). Позже Маркс и Энгельс используют тот же прием, проводя различие между коммуной (новым состоянием) и государством (старым состоянием). Словом, именно у Пейна обнаруживаются истоки неясности марксистской мысли о государстве, которая предстает здесь в своем истинном свете – как прямой результат вытеснения вопроса о политическом в рамках идеологии общества рынка[171]. Но это не единственная неясность у Пейна. Действительно, он постоянно колеблется между двумя противоположными принципами: с одной стороны, утверждение прав человека, с другой стороны, утверждение принципа общей пользы. И здесь само за себя говорит различие точек зрения в двух частях «Rights of man». Он частично преодолевает это противоречие, попросту разнося во времени эти два принципа. В рамках борьбы против Старого режима демократическое движение идентифицирует себя с борьбой за права, в то время как в новом обществе царит принцип пользы и гармонии интересов. Поэтому идея демократии у Пейна противоречива: она является одновременно входом в сферу права через утверждение прав человека и преодолением этой сферы через признание верховенства естественного закона. Вот почему Пейн не может представить будущее демократии как движение борьбы за права человека. Демократия угасает сразу же после революции, она – лишь момент борьбы против старого общества. Здесь снова обнаруживаем истоки марксистско-ленинской теории отмирания демократии, основывающейся на различии между формальными правами (по Пейну, правами человека) и реальными правами (верховенством естественного закона в бесклассовом обществе). Мы также к этому вернемся. Сейчас же ограничимся тем, что подчеркнем глубокий смысл противоречивости Пейна в его попытке применения основополагающих идей Смита к решению вопроса о политическом.

И в этот момент нам следует обратиться к Годвину. Годвин радикализует идеи Пейна, изгоняя всякую неясность. В своем труде «Enquiry concerning political justice» он ясно высказывается за общество без правительства, выдвигая принцип совпадения интересов вместо принципа равноправия. Он целиком и полностью сплавляет идею полезности с демократической идеей, которая логически путается с анархизмом. Годвин строит свои рассуждения вокруг отказа от постановки проблемы в терминах прав человека. На его взгляд, признать, что человек имеет права, означает признать, что он способен совершить что-то несправедливое или абсурдное. Ни человек, ни тем более общество, таким образом, не имеют прав в собственном смысле слова. Они могут лишь слушаться «вечного голоса разума и справедливости». Вот почему в универсуме Годвина не остается места для политики. Но его анархизм – а лишь немногие авторы продвинулись дальше его в этом направлении – не означает отвержение всякого порядка, совсем наоборот. Он различает три формы авторитета (власти). Первая основана на доверии и уважении к личности, которую ценишь. Он подчеркивает, что это и есть изначальное значение данного термина. Он считает эту форму власти легитимной в том случае, если она не слепа. Далее, власть разума состоит в том, что индивид подчиняется только самому себе. На его взгляд, это высшая форма власти, которая необходимо связана с отсутствием какого бы то ни было правительства как принудительной политической власти, внешней по отношению к индивиду. Третью форму власти – политическую власть – Годвин категорически отвергает как противную природе. Правительство при любом режиме действительно является формой власти, никоим образом не гарантирующей подчинение универсальным принципам справедливости и морали. К тому же эта власть лишает индивида возможности отправления своего частного суждения, самого ценного, что у него есть: «Универсальное отправление частного суждения – столь прекрасная доктрина, что настоящие политики, безусловно, почувствуют бесконечное отвращение при одной мысли о том, чтобы позволить себе в него вмешаться» (Enquiry. Р. 208). Таким образом, Годвин логично заключает, что «правительство в любом случае есть зло» (Enquiry. Р. 566). Опираясь на учение Смита, он до предела радикализует недоверие Локка к идее правительства.

Радикальность и четкость его теорий контрастируют с незавершенностью и неясностью концепции Пейна. Но эти два мыслителя обращаются к разной публике. Годвин считал себя чистым теоретиком, он стремился писать лишь для ограниченной публики и предпочел опубликовать книгу в дорогом издании и малым тиражом. Пейн же, напротив, был популярным писателем. «Common Sense» и «Rights of man» пользовались огромным успехом в книжных магазинах. Пейн – современник эпохальных битв и революций во Франции, Великобритании и США. Чтобы влиять на реальность, он должен был с ней считаться.

Однако, несмотря на все отличия Пейна и Годвина между собой, у них вырисовывается один и тот же образ общества и его будущего. Общество рынка как плоскость угасания политического остается непреодолимым горизонтом их теоретической мысли.


2. Простое и сложное

Это представление о сворачивании и угасании традиционной политики проявляется также в распространении идеологии политической простоты. Этот вопрос – в центре произведений Годвина и Пейна. Понятие политической простоты отсылает у них к двум аспектам. Прежде всего к ограничению собственно сферы политики в обществе. Сюда попадает уже упомянутая нами тематика сужения области полномочий правительства. Но сюда также входит и утверждение простоты политической сферы в новом мире. В действительности править должны законы. Именно этим восхищается Пейн в строящейся Америке. «В Америке правит закон, – пишет он в «Common Sense». – Точно так же, как при абсолютистском правлении король идентифицируется с законом, в свободных странах закон должен быть королем; и иного суверена быть не должно» (Р. 98). Этим законом является естественный закон рынка и совпадения интересов, это моральный закон. «Хорошее политическое регулирование, – отмечает Годвин, – есть не что иное, как часть морального закона» (Enquiry. Р. 166).

Эта простота не мешает признанию социальной сложности. Наоборот. Ибо социальная сложность саморегулируется благодаря законам рынка, если только она не нарушена и не стеснена особыми формами социализации. Вот почему Пейн, как и Смит, жестко критикует всевозможные хартии и корпорации, мешающие функционировать обществу как рынку. Годвин идет еще дальше. Действительно он отвергает все ассоциации и политические партии, которые, на его взгляд, по сути представляют собой недопустимое вмешательство в действие морального закона. В этом состоит пункт его решающего расхождения с Берком. Действительно, с точки зрения Берка, политика неустранима, поскольку она есть искусство, а вовсе не частная наука, которую можно включить в общую науку, например науку об обществе или об экономике. Таким образом, для него политика неизбежно сложна. «Человеческая природа запутанна, – пишет он, – и предметы общества настолько сложны, насколько это вообще можно представить; вот почему простая власть в деле распоряжения или руководства обществом уже не подходит ни для природы человека, ни для характера его дел» (Réflexions sur la Révolution de France. P.110). Этот вопрос стоит в центре полемики, которую Пейн развивает против него в первой части «Rights of man». По Пейну, оппозиция между старым и новым равнозначна оппозиции между сложным и простым: революция призвана упростить мир. Вот почему он мечтает о том, чтобы побороть врага – полную противоположность простоты, которой он так жаждет. Показательны его строки из «Common Sense»: «Преимущество абсолютистских правительств в том, что они просты; и если народ страдает, он знает, откуда происходят его страдания, он знает, что в этом случае делать, и не обескуражен. Но конституция Англии столь безмерно сложна, что нация может страдать годами, не понимая, откуда происходит зло; каждый политический врач (sic) станет советовать свое лекарство» (Р. 68). Пейн жаждет революции, которая попросту перевернула бы мир. Поэтому сложное общество вдвойне опасно, на его взгляд. Оно опасно одновременно с философской и с тактической точки зрения. Берк кажется более проницательным: он изобличает упрощающие теории, пугающие право народа с его реальной властью; он постигает природу процесса, который ведет от теоретического упрощения к практической девиации. «Именно дурная склонность к тому, чтобы идти самыми короткими путями и попадаться на мелкие уловки обманчивой простоты, – отмечает он, – породила в столь многих частях света сомнительные правительства; именно это вызвало к жизни прежнее сомнительное французское правительство, именно это породило сомнительную республику в Париже» (Considérations. Р. 308–309). Он первым поймет механизм, благодаря которому демократическая простота может обернуться тоталитаризмом, поскольку, в отличие от деспота, который вполне уязвим, «целый народ никогда не может служить примером самому себе».

Впрочем, Годвин, в отличие от Пейна, не отверг бы подобное рассуждение. В «Enquiry concerning political justice» даже встречается решительная критика якобинских революций: он обвиняет их в том, что они хотят насильно загнать общество в схемы, сфабрикованные их политическим воображением. У него политическая простота проявляется прежде всего в полной интериоризации политики гражданским обществом. Политика в буквальном смысле растворяется в частных суждениях всей совокупности индивидов. Вот почему «позитивная искренность» и «общественный контроль» – в центре его философской системы. Социальный порядок – целиком и полностью внутри общества. Он – результат существования каждого на виду у всех. «Контроль каждого за поведением своих соседей, – пишет он, – будет представлять собой совершенно непреодолимую цензуру» (Enquiry. Р. 554). Позитивный закон и правительство, то есть политика, заменяются у Годвина внимательным цензурирующим оком общественного мнения как последней инстанции. Он считает, что и политика и юстиция как институты могут быть изъяты из жизни общества. Таким образом, выдвинутый им принцип общественного порицания как способа заставить людей делать добро (который позднее систематизировал Бентам) вполне логично сопровождается полной интериоризацией социального принуждения. Его «око общественного суда» превращает все общество в тюрьму, наподобие паноптикона, о котором мечтал Бентам. Его демократический анархизм плавно перетекает в тоталитаризм с человеческим лицом: в тоталитаризм невидимого, вездесущего, безграничного принуждения, которым нагружает себя все общество, стирая всякую границу между частной и общественной сферами.

К счастью, Годвин ожидает, если так можно выразиться, постепенного осуществления этой концепции через медленную нравственную трансформацию индивидов и сурово отвергает позиции своих современников-радикалов, которых он упрекает в желании уничтожить политику политикой же.

Радикальный самоконтроль общества, за который ратует Годвин, тем не менее противоречив по определению. По его мнению, этот самоконтроль подразумевает уменьшение роли экономики в обществе, в то время как вся годвиновская социальная философия – высшая точка осуществления рыночной концепции общества. Это следует пояснить. Годвин представляет отказ от политики, основываясь на терминологии Смита. Но непременное условие осуществления своего проекта он видит в равенстве условий, которое только и способно гарантировать, на его взгляд, полную социальную текучесть. В то же время Годвин признает, что именно на экономическом уровне производится фундаментальное неравенство. Признавая тот факт, что «любовь к дифференцированию» – источник человеческих страстей, он не считает возможным ее уничтожить, но лишь полагает, что из экономической сферы ее можно перевести в сферу культуры. Чтобы, попросту говоря, различие между интеллектуалом и поэтом или между артистом и оратором заменяло неравенство между богатым и бедным. Годвин показывает себя настойчивым сторонником ограничения экономического развития и, в частности, осуждает современную технологию (здесь он косвенным образом присоединяется к неявной гипотезе об умеренности по общему согласию, на которой построена «Теория нравственных чувств» Смита, – об этом мы говорили в предыдущей главе). Но при этом он делает более уязвимым принцип естественной гармонии интересов, на который опирается вся его философия. Последняя представляется, таким образом, внутренне противоречивой.

Во всех этих случаях, идет ли речь о Годвине или Пейне, идеология политической простоты проявляется в перенесении идей Смита на политическую почву, обосновывая либеральный идеализм или еще утопический либерализм как осуществление демократии.


3. Невидимая рука и всеобщее избирательное право

Реализация всеобщего избирательного права – один из базовых принципов демократии. Но можно ли считать, что он является тем же самым в политике, чем в экономической и социальной сфере является невидимая рука? Ответив на этот вопрос, мы сможем понять связи между современной концепцией демократии и представлением об обществе как о рынке. Исследования Годвина и Пейна особенно хорошо проливают на это свет.

По Годвину, демократия не является политическим режимом в собственном смысле слова, она есть общественное состояние. Показательно, что он определяет ее как «систему правления, при которой каждый член общества рассматривается как человек и не более того» (Enquiry. Р. 486). Демократия, таким образом, идентифицируется с равенством условий, это состояние, при котором «каждый человек рассматривается как равный» (Ibid.). На его взгляд, она не имеет ничего общего с коллективным способом принятия решений; она не является народным волеизъявлением. «Голос народа, – пишет он, – не есть "голос правды и Бога", как это иногда нелепо утверждают; всеобщий консенсус не может ложное сделать истинным» (Enquiry. Р. 196). Действительно, править может только естественный закон. Люди же могут лишь интерпретировать этот закон и следовать ему, этот закон есть власть, которой они не могут избежать. Вот почему даже «самый многолюдный форум и самый уважаемый сенат не могут учредить ни единого правила справедливости, которое уже не существовало бы как таковое до их решения» (Ibid. Р. 197). Демократия как коллективное осуществление свободы, таким образом, сводится к признанию превосходства морального закона. Она существует лишь как интеллектуальное созерцание необходимости, если воспользоваться гегелевским языком. Поэтому демократия как реализация народного суверенитета, не признающая никакой внешней по отношению к себе инстанции, опасна; она может привести человечество к потере себя.

В то же время Годвин признает, что настоящая демократия как равенство условий, связанное с угасанием политического, еще не осуществлена. Поэтому он допускает возможность некой переходной формы. Но насколько радикальным выглядит он в выстраиваемой им перспективе, настолько же осторожным и умеренным он оказывается, когда речь заходит о путях ее претворения в жизнь. Отвергая, в отличие от английских радикалов, любые политические решения и ратуя за угасание политики, он вверяет элите задачу постепенного введения человечества в царство частного суждения. «Гениальные мужи, – пишет он, – должны проявить себя и посвятить себя анализу общественной машины, они должны показать, как разные ее части связаны между собой, и найти ее неполадки и способы их устранения. Только так и возможно осуществить великие реформы»[172]. Действительно, только эта элита обладает необходимыми знаниями и достаточно полной добродетелью, чтобы вести общество к его будущему. По Годвину, нет никакого противоречия между целью и средствами в таком решении, поскольку он понимает демократию как определенное общественное состояние, а не как форму политического режима. Более того, stricto sensu, политическая демократия противоположна демократии, поскольку подразумевает неизбежное допущение принципов представительства и большинства. Как и Руссо, он действительно считает, что суверенитет не может делегироваться представителям. Но, в то время как Руссо, чтобы обосновать эту невозможность, опирается на глобальное видение общества, Годвин основывается на радикально атомизированном представлении об обществе. Принцип репрезентативности предосудителен потому, что общество для него – собрание индивидов; этот принцип противоречит утверждению абсолютного верховенства частного суждения. По этой же причине он отвергает и принцип большинства, который привел бы к отчуждению у меньшинства права на осуществление частного суждения. Впрочем, большая часть классических теоретиков общественного договора, от Гоббса до Руссо, тщательно избегали этой проблемы отношения «большинство/меньшинство», настаивая на консенсусном характере изначального контракта, основанного на добровольном решении. В этом смысле применение принципа большинства по сути означало бы оправдание социального исключения.

Позицию Томаса Пейна по этому вопросу выявить сложнее. В сущности, он разделяет одновременно и концепцию Годвина, и традиционное политическое видение. Для него демократия – и социальное состояние, и политический режим. Но он внимательно и последовательно различает демократию и представительство, утверждая, что это две разные вещи. Именно это и позволяет ему примирить две концепции демократии. Он понимает демократию как социальное состояние, а представительство – как политическую форму. Последняя кажется ему технически необходимой, но при этом ее задача – сформировать правительство, не возвышающееся над обществом, со строго ограниченной сферой полномочий.

Весь ход рассуждений Пейна, впрочем, строится на чисто экономическом понимании роли правительства, и именно это определяет всю его логику. Он не забывает о том, что именно девиз «no taxation without representation» [нет представительства – нет и налогов] мобилизовал колонистов Америки против Великобритании. Цель политики, таким образом, состоит не в том, чтобы управлять обществом, политика – лишь место управления общими для всех граждан экономическими интересами (именно эти общие экономические интересы и определяют гражданство). Его видение политического вопроса в этом пункте полностью совпадает с подходом Смита, который тот развивает в книге V «Богатства народов». Именно это ограничение политической сферы позволяет ему оригинально подойти к вопросу отношений между меньшинством и большинством и пойти дальше простого указания на возможную опасность угнетения меньшинства большинством. Политические предпочтения, сведенные к экономическим интересам, общим для разных граждан общества, понимаются у него в тех же терминах, что и предпочтения в обычном экономическом обмене. «Каждый человек, – пишет Пейн, – является собственником правления, – и он рассматривает правление как необходимую часть дел, которые он должен вести. Он проверяет затраты и сравнивает их с возможными выигрышами; и прежде всего он не следует обычаю, который заключается в том, чтобы слепо идти за теми, кто при других формах правления зовется лидерами» (Rights of man. P. 206). Коль скоро политическая жизнь и всеобщее избирательное право сводятся к расчету затраты/выигрыши, понятие большинства и меньшинства теряет, действительно, всякий смысл. Меньшинство существует лишь постольку, поскольку есть проигравшие в экономическом обмене. В этом смысле, подобно тому как в обмене товарами всегда присутствует взаимная выгода, результат всеобщего голосования всегда выгоден всем. Продолжая его рассуждения, можно было бы утверждать, что понятия большинства и меньшинства для политического порядка суть то же самое, что «справедливая цена» в экономической мысли Средневековья: они состоятельны лишь до тех пор, пока экономический обмен или политические выборы рассматриваются как игра с нулевой суммой. Великий перелом, произведенный Смитом в экономической теории, состоял как раз в этом: показать, что обмен, производимый на базе расширения и разделения труда, выгоден каждому из затронутых им партнеров. Перенося эту концепцию Смита в политическую сферу, – а это перенесение стало возможным благодаря экономическому пониманию политической сферы, – Пейн, таким образом, закладывает основы нового представления о демократии. Интересно, между прочим, подчеркнуть, что современная американская школа «Public choice» лишь развивает этот подход, задаваясь целью распространить применение классических экономических понятий на анализ всех видов социальной и политической деятельности[173].

В такой перспективе нет больше противоречия между невидимой рукой и всеобщим избирательным правом: и тем и другим одинаково управляет естественная гармония интересов. Всеобщее избирательное право автоматически порождает консенсусные и единодушные решения, потому что его цель – определить цену (то есть ставку) налога и потому что эта цена, как и все другие, необходимым образом приходит к равновесию благодаря механизмам политического рынка. Голосовать – значит в конечном счете выражать спрос на рынке налога. Это преодоление противоречия между принципом большинства и принципом единодушия предполагает, таким образом, ограничение политического поля и сведение его к управлению теми видами деятельности, которые необходимы для реализации экономического интереса каждого индивида (инфраструктуры, образование и т.п.). Политика сводится к налоговой сфере.


4. Либеральный Янус

Принято различать политический либерализм и экономический либерализм. Первый – по сути демократическая политическая теория, тогда как второй – не более чем доктрина, или даже просто экономическая идеология, оправдывающая развитие дикого капитализма. Такое противопоставление не кажется мне операциональным. Оно разделяет в некоем ценностном и методологическом a priori две реальности, связь между которыми как раз и важно точнее понять. Нередко можно наблюдать, что экономический либерализм «оправдывают» политическим либерализмом, как если бы они составляли две неотъемлемых части одной доктрины свободы. Аргументация эта, как известно, весьма сильна, как только речь заходит об оправдании капитализма как наименьшего зла. На практике также известно, что экономический либерализм почти всегда одерживает верх над политическим либерализмом, когда они вступают в конфликт. История современных обществ часто давала тому трагические примеры.

Но простое разоблачение экономического либерализма и капитализма слишком часто служит щитом против критики собственно политического либерализма. Подобное отсутствие истинного критического анализа глубинного значения либерализма представляется мне серьезной проблемой. Я полагаю, что заполнение пробелов в этой критике помогло бы лучше понять смысл современной идеологии, природу связей, позволяющих объяснить причины превращения демократии в тоталитаризм и, шире, странные союзы, что складываются иногда между враждующими политическими идеологиями.

Следует прежде всего подчеркнуть, что мы не можем удовлетвориться определением либерализма как апологии свободы во всех сферах, основанной на одновременном утверждении субъекта и естественного права. То, что принято в целом называть политическим либерализмом, в реальности отсылает к двум доктринам: утверждению прав человека, с одной стороны, и утверждению общества рынка, с другой стороны. Первый мы будем называть позитивным либерализмом, а второй – утопическим либерализмом. Эти две формы либерализма различаются на нескольких уровнях. Во-первых, они состоят в разных отношениях с историей. Позитивный либерализм – доктрина защиты прав человека; поэтому он имплицитно признает, что его объект будет всегда актуален, что нужно будет всегда и всюду заботиться о защите, прогрессе и восстановлении этих прав, которым постоянно угрожают разнообразные формы экономического, политического и социального угнетения. Утопический же либерализм, напротив, задается целью осуществить общество рынка, представляющее собой зрелый возраст счастья человечества. Он, таким образом, стремится завершить историю. Обе эти формы либерализма кажутся демократическими. Но они отсылают к двум разным концепциям демократии: с одной стороны, демократия как общественное состояние (утопический либерализм); с другой стороны, демократия как защита и расширение прав человека (позитивный либерализм).

Двусмысленность либерализма происходит из смешения или уподобления этих двух концепций, которые находятся в совершенно разных отношениях с экономическим либерализмом. Позитивный либерализм не связан с экономическим либерализмом; поэтому, между прочим, он так часто противоречит последнему, и поэтому им так часто жертвуют в мире капиталистических интересов, прикрывающихся экономическим либерализмом. С утопическим либерализмом все иначе. Как мы показали на предыдущих страницах, он лишь переносит принципы Адама Смита в сферу политики. В этом смысле можно еще охарактеризовать его как демократический анархизм. Он политически воплощает рыночную концепцию общества. Именно утопический либерализм и представляется мне опасным, и именно через него можно понять возможное превращение демократии в тоталитаризм. Это превращение не всегда легко осознать, поскольку оно, разумеется, является лишь логической возможностью. Действительно, во многих случаях демократический анархизм ограничивается идеологией без практических последствий. Он является отдаленной утопией, теоретические последствия которой даже, как ни странно, ослабляются противоречиями или предосторожностями со стороны тех, кто ее развивает. Это, например, случай Годвина. Его противоречивая мечта – общество рынка, в котором экономический обмен играл бы лишь ограниченную роль и которое может осуществиться лишь благодаря растянутым во времени эффектам морального преобразования индивида. Точно так же дикий экономический либерализм, которому Смит открывает теоретический путь, компенсируется в его произведении апологией умеренности. Томасу Пейну сама двусмысленность его логики мешает совершить «политическое соскальзывание», поскольку он почти всегда одновременно обращается и к позитивному, и к утопическому либерализму. Впрочем, столкнувшись с реальностью, его теории легко обнаруживают способность к пересмотру. В то время как в «Common Sense» и «Rights of man» Пейн обрушивался с критикой правительства, которое «крадет у промышленности причитающиеся ей достоинства и почести», в работе «Justice agraire» (год V), посвященной «исполнительной директории французской Республики», он предлагает создать национальный государственный фонд, чтобы «исправить неравенство, связанное с защитой права собственности», предвосхищая, таким образом, политические ориентиры государства социального благоденствия.

Но интеллектуальные основания утопического либерализма открывают и куда более жесткие пути. Отказ от политики, утопия полностью прозрачного общества, критика промежуточных автономных социальных структур: здесь есть все для того, чтобы политическое использование такой идеологии могло привести к тоталитарному обществу. Именно в этом смысле и опираясь на эти характеристики демократического анархизма, выросшего из рыночного видения общества, и можно анализировать условия превращения в тоталитаризм демократии, понимаемой как утопический либерализм. Этот тоталитаризм проявляется одновременно в перспективе общества всеобщего надзора (см. Годвин) и в нарастании политического и общественного принуждения, необходимого для того, чтобы силой заставить реальность втиснуться в эту утопию. Тоталитаризм действительно является продуктом бессмысленного политического усилия по разрушению политики. Мы видим, следовательно, что Смит не обязательно ведет к дикому капитализму, натиск которого в следующем веке он, впрочем, и не мог предвидеть, – настолько его универсум был далек от мира новых возможностей, открытого промышленной революцией. И если Адам Смит оказался на перекрестке эпохи современности [modernité], то скорее по гораздо более глубоким причинам: потому, что его произведение задает матрицу, в соответствии с которой развивается утопический либерализм. Продолжать Смита политически действительно предполагало разрыв с тем, что можно назвать неопределенностью его либерализма. Поясним это. У Смита позитивный либерализм и экономический либерализм еще остаются относительно нераздельными, поскольку он развивает свою теорию рыночного общества без анализа его отношения к английской конституционной традиции правового государства, с которой он стихийно солидарен. Поэтому Смит постоянно предполагает возможность их наложения и даже их единства, хотя иногда он и осознает крайнюю нестабильность и хрупкость этой связи (см. гл. III). В этом смысле его мысль не завершена[174], и именно поэтому его преемники Пейн и Годвин попытаются преодолеть практическое противоречие между правовым государством и обществом рынка в фигуре утопического либерализма.

7. ГЕГЕЛЬ: ОТ НЕВИДИМОЙ РУКИ К ХИТРОСТИ РАЗУМА

1. Гегель, наследник английской политической экономии

В интересующем нас вопросе рыночного представления об обществе Гегель занимает важное место. В его интеллектуальном становлении открытие политэкономии в трудах английских авторов играет действительно ключевую роль. Он станет первым философом, который будет развивать свою мысль в этом поле. Хотя он и читает великих немецких авторов своего времени – Гердера, Фихте, Канта, Шеллинга, – основные элементы его системы складываются под воздействием Фергюсона, Юма и Стюарта. Английскую политическую экономию он открывает в Берне, с 1793 по 1796 год. Его первый биограф Карл Розенбранц говорит даже о некоем Glossierender Commentar, будто бы написанном Гегелем в феврале-марте 1799 года на главную книгу Стюарта «An inquiry into the principles of political oeconomy», переведенную на немецкий в 1769–1772 годах[175]. Известно также, что в этот период созревания Гегель внимательно изучал «Богатство народов» Смита и «Опыт истории гражданского общества» Фергюсона в переводах Гарва.

В то же время Гегеля интересует не экономика как таковая. Его почти не заботит теория стоимости или будоражащие «экономистов» дебаты о соотношении ролей сельского хозяйства и промышленности. Оригинальность Гегеля состоит в том, что он понимает политическую экономию как scienza nuova современности. Как он позже напишет в «Философии права», «это одна из тех наук, что родились из современности, как если бы современность была для них идеальной почвой». Возможно, заинтересовавшись политэкономией под влиянием Гарва[176], он понимает огромную философскую важность главных выводов этой науки нового мира. Действительно, мир труда и система потребностей представляются ему как место соединения субъекта и объекта, примирения духа с природой, приобщения частного к универсальному. Это открытие выражается в работах «Иенская реальная философия» и, в меньшей степени, «Система нравственности» и «О научных способах исследования естественного права». Начиная с этого периода, Гегель понимает систему потребности «как систему всесторонней физической взаимозависимости»[177]. В «Естественном праве» он пишет: «Физические потребности и наслаждения, которые, будучи для себя вновь положены в целостность, повинуются в своих бесконечных переплетениях необходимости и образуют систему всеобщей взаимной зависимости применительно к физическим потребностям, труду и накоплению для этих потребностей, образуют науку – систему так называемой политической экономии»[178]. Так, Гегель находит в политической экономии референции, позволяющие ему наделить праксис центральной ролью и порвать с традиционным немецким идеализмом. В этот период труд – центральное понятие, на основе которого он мыслит развитие общества. С этой точки зрения можно даже трактовать «Иенскую реальную философию» (1803–1804) как попытку философской интерпретации политической экономии Смита. Действительно, Гегель оказывается в состоянии понять, что «труд в самой своей уникальности становится универсальным трудом», лишь постольку, поскольку он усваивает фундаментальное открытие Смита, в соответствии с которым обмен предшествует труду и разделению труда, а не наоборот. Впрочем, в этой книге он прямо ссылается на Смита, упоминая его имя на полях, напротив пассажа, в котором он снова разбирает знаменитый пример разделения труда на мануфактуре по производству булавок. Поначалу Гегель даже как будто бы перенимает понятие «невидимой руки», преобразуя его в «хитрость разума». Универсальность богатства, описанная в «Феноменологии духа», происходит, на его взгляд, из своего рода хитрости диалектического разума: «Каждая отдельная единица, будучи внешней по отношению к этому моменту (богатства), убеждена, что действует исходя из своего эгоистического интереса <...>, но, если рассмотреть этот момент извне, он предстает таковым, что польза каждого служит пользе всех, и в своем труде каждый трудится равным образом для всех, как и для себя и как все для него»[179]. Существует, таким образом, скрытая гармония, которая есть результат взаимодействия между трудом и индивидуальной пользой всех членов общества. Здесь Гегель обращается к собственной проблематике Адама Смита.

Именно в этом контексте следует понимать гегелевскую концепцию гражданского общества, которая будет им развита в «Философии права». Что касается самого происхождения термина, судя по всему, он позаимствовал его либо у Фергюсона, либо у Стюарта[180]. Но Гегель придает ему новый смысл. У Фергюсона этот термин сохраняет традиционное значение, которым его наделила английская политическая философия (см. 1-ю часть). У Стюарта термин «гражданское общество», напротив, обладает очень ограниченным содержанием: он обозначает особый социальный класс, разделенный на профессиональные корпорации и посвятивший себя экономической деятельности. «Гражданское общество» Гегеля – это на самом деле позаимствованная «нация» Смита: оно сформировано социально-экономической системой потребностей. Оно сводится к тому, что вытекает из «опосредования потребности и удовлетворения индивида посредством его работы и посредством работы и удовлетворения потребностей всех других» (Principes de la philosophic du droit. § 188)[181]. Таким образом, Гегель понимает гражданское общество исторически – идея, которую энергично подхватит Маркс. Гегель видит в гражданском обществе продукт современной экономики; оно уже не смешивается с самим процессом цивилизации, означающим разрыв с первоначальным состоянием дикости. Продолжая размышления Смита о свободном труде, Гегель осознает связь между развитием гражданского общества как нового общества и все более настоятельным требованием политической свободы, которое было одним из главных двигателей революционных движений того времени. На его взгляд, именно переход к современному обществу, основанному на труде и разделении труда, приводит к утверждению революционной идеи свободы всех. Только в гражданском обществе «человек ценен потому, что он человек, а не потому, что он иудей, католик, протестант, немец, итальянец и т.д. и т.д.» (§ 209)[182]. Поэтому оно воплощает принцип универсальности, разрушая прежние различия рас, сословий и религий, устраняя барьеры и географические границы. С приходом гражданского общества весь мир может стать подвижным, как море, благодаря которому развивается торговля; в конечном итоге мир обретает свойственную морю прозрачность и текучесть. Между прочим, поразительно, какую важность придает Гегель оппозиции между твердым и жидким, между землей и морем, – как если бы она была выражением, одновременно метафорическим и реальным, различия между сословно-иерархическим обществом и обществом рынка. Так, он пишет: «Если условием принципа семейной жизни является земля, твердая почва, то в отношении промышленности стихией, оживляющей ее извне, является море. Стремление к наживе вследствие того, что оно связано с опасностью, поднимает последнее над его утилитарной целью и заменяет им прикрепленность к земле, к ограниченному кругу гражданской жизни, к ее наслаждениям и вожделениям, которые переплетаются с элементом текучести, опасности и гибели <...> Все великие, стремящиеся вперед народы рвались к морю» (§ 247)[183].

Homo oeconomicus, которого Гегель называет буржуа, является, таким образом, основой будущего для свободного и универсального человека. Он есть условие полного признания человека человеком, и процесс этот бесконечен, поскольку Гегель определяет потребности как результат диалектики между «потребностью в подражании» и «потребностью в особенности»[184]. Таким образом, обмен и разделение труда обретают у Гегеля важнейший философский смысл. Он совершает философское преодоление политической экономии Смита. Именно в этом смысле в Смите можно видеть великого собеседника Гегеля. Последний явно зачарован тем, что представляет собой, в его понимании, рынок: важнейшим принципом организации современного мира, а не просто экономическим механизмом. Во многих местах он, впрочем, лишь копирует Смита. Например, когда он пишет, что «себялюбивая цель, обусловленная в своем осуществлении всеобщностью, обосновывает систему всесторонней зависимости, так что пропитание и благо единичного лица и его правовое существование переплетены с пропитанием, благом и правом всех» (§ 183)[185], трудно не вспомнить знаменитую формулу Смита: «Не от благожелательности мясника... и т.п.». Также в терминах, близких Смиту, мыслит он естественную гармонию интересов, реализуемую рынком, отмечая даже, что «проникновение света разумности в эту сферу конечности есть рассудок, та сторона, которая важна при рассмотрении и которая составляет примиряющий момент внутри самой этой сферы потребностей»[186] (§ 189, курсив мой. – П Р.). Для Гегеля политическая экономия – великая наука современного мира, та, что сообщает правду о нем и указывает его будущее; это наука, совершенно адекватная своему объекту. Он, впрочем, говорит об этом прямо: «Но этот кишмя кишащий произвол порождает из себя общие определения, и факты, кажущиеся рассеянными и лишенными всякой мысли, управляются необходимостью, которая сама собой выступает. Отыскивание здесь этой необходимости есть задача политической экономии, науки, которая делает честь мысли, потому что она, имея перед собой массу случайностей, отыскивает их законы <...>. Эта взаимная связь, в существование которой сначала не верится, потому что кажется, будто все здесь предоставлено произволу отдельного индивидуума, замечательна главным образом тем, – и сходна в этом с планетной системой, – что она всегда являет глазу лишь неправильные движения, и все же можно познать ее законы» (§ 189)[187].

Гегелевскую философию можно понимать и как переосмысление английской политической экономии. Он один из немногих, если не единственный философ, осознавший ее истинное значение. В первой части мы уже показали, каким образом эта политическая экономия должна была пониматься изнутри самого движения классической политической философии, и в каком-то смысле Смит становится экономистом лишь по мере развития своей моральной философии. Поэтому, основывая свою работу на Смите и Стюарте, Гегель лишь продолжает мыслить как философ, но именно эта опосредованность позволяет ему создавать новое, она является местом, дающим ему возможность осуществить определенный прорыв и освободиться от традиционного немецкого идеализма. Впрочем, если бы он на этом и остановился, он бы лишь принес в Германию английскую моральную философию XVIII века, довольствуясь подлинно философским конструированием понятия симпатии (см. тему борьбы за признание в «Феноменологии») и понятия гармонии (переходя от невидимой руки к хитрости разума) в рамках определенного исторического осмысления философии[188]. Его мысль тогда представляла бы собой не более чем философский синтез Смита и Стюарта. Но сила Гегеля в том, что он пошел дальше, благодаря самому этому интересу к политической экономии. Будучи заворожен открытием общества рынка как места осуществления универсального, он в то же время лучше любого экономиста своего времени осознает его границы и противоречия. Именно в этом Гегель нас здесь интересует: сила гегелевской мысли связана с тем, что она есть одновременно плод восхищения английской политэкономией и результат сопротивления этому восхищению.


2. Критика гражданского общества и возвращение политического

Уже у Адама Смита обнаруживаются элементы критики разделения труда. Он пришел к необходимости рассмотрения ее негативных и отчуждающих моментов под влиянием Руссо[189]. Так, в V книге «Богатства» он говорит о ремесле простых людей из народа, которое, очевидно, столь просто и однообразно, «что дает мало упражнения уму, тогда как одновременно с этим их труд так непрерывен и так утомителен, что оставляет им мало досуга и пробуждает мало охоты заняться или даже подумать о чем-нибудь другом» (Т. II. P. 445)[190]. Но он ограничивается тем, что предлагает решить эту проблему при помощи образования; впрочем, преимущество именного такого способа решения, по Смиту, было бы в предотвращении «заблуждений экстаза и суеверия, которые у непросвещенных наций часто вызывают самые страшные беспорядки»[191]. И такой подход у Смита не случаен. У него встречается множество критических пассажей по поводу неравенства и отчуждения, порождаемых обществом рынка, и в этом он, кстати, повторяет зачастую весьма едкие тезисы Фергюсона из его «Опыта истории гражданского общества». Но, поскольку его теоретический фрейм не позволяет ему изучать и анализировать эти проблемы, он в конечном итоге неизменно их опускает или сводит к минимуму. И по большому счету принцип естественной гармонии интересов оказывается спасен лишь благодаря добродетели и умеренности. Таким образом, по сути, вся теория Смита основывается на «софизме композиции», если воспользоваться точным выражением Самюэльсона: она представляет собой неправомерное обобщение принципа, который может быть осуществлен только при определенных социальных и моральных условиях.

Гегель, напротив, озабочен тем, чтобы учесть все эти «непредвиденные побочные эффекты» и рассматривать их как нормальные, а не случайные последствия развития гражданского общества. Например, он понимает, что разделение труда неизбежно порождает как богатство, так и отчуждение. С разделением труда, отмечает он в «Йенской реальной философии», «труд становится еще более безнадежно мертв, он превращается в труд машины; навык отдельного рабочего становится от этого лишь еще более узкоспециализированным, а сознание заводского рабочего скудеет до крайней степени отупения» (Premières Philosophie de l'esprit. P. 128). Отношение труда отдельного индивида к совокупности потребностей становится, в буквальном смысле, нечитаемым (Гегель говорит, что его «невозможно увидеть»), оно теперь превращается в «слепую зависимость». Гегель так настоятельно обращает внимание на этот процесс еще и потому, что он – фактически единственный философ своего времени, предчувствовавший последствия грядущей промышленной революции. Он понимает, что гражданское общество, то есть рынок, конструирует и одновременно разрушает общество. Констатация этого факта, уже присутствовавшая в его первых произведениях, находит свое полное воплощение в «Философии права». «Когда гражданское общество действует беспрепятственно, – пишет он, – его народонаселение и промышленность растут. Благодаря тому, что связь между людьми, создаваемая их потребностями, и способы изготовления и доставления средств для удовлетворения последних получают всеобщий характер, накопление богатства увеличивается, ибо, с одной стороны, из этой двойной всеобщности извлекаются величайшие выгоды, а с другой стороны, эта же двойная всеобщность ведет к отрозненности и ограниченности особенного труда, а следовательно, к зависимости и бедственности положения прикрепленного к этому труду класса, с чем также связана неспособность чувствовать и наслаждаться дальше свободами, и в особенности духовными преимуществами гражданского общества» (§ 243)[192]. Таким образом, Гегель, понимая, что гражданское общество есть условие политической эмансипации индивидов, поскольку подразумевает свободный труд и предполагает свободу и социальную мобильность, в то же время приходит к необходимости решительной критики рынка по трем основным пунктам:

1. Рынок вызывает рост классового неравенства. Естественное неравенство непрерывно усугубляется в силу своего рода механической необходимости, поскольку богач и бедняк, из-за нужды последнего, оказываются связаны друг с другом. В результате «при чрезмерном богатстве гражданское общество недостаточно богато, т.е. не обладает достаточным собственным достоянием, чтобы бороться с чрезмерностью бедности и возникновением черни» (§ 245)[193]. Между прочим, в этом плане интересно отметить, что Гегель очень подробно интересовался всей английской системой poor laws, и, в частности, он читал сделанный Гарвом перевод книги Ж. МакФарлана, «Inquiries concerning the poor» («Исследования о бедности»). Пределы гражданского общества определяются тем фактом, что, будучи совершенно не способным уменьшить бедность, оно в конечном итоге вынуждено ее узаконить и институционализировать.

2. Экономический механизм как таковой подвержен различным формам утраты равновесия, выйти из которых спонтанным образом он не способен: флуктуации рынка, изменение моды, технические инновации и т.п.

3. Экономика как целое подчиняется закону направленного нарушения равновесия. Парадокс этого нарушения равновесия состоит в том, что оно проистекает из нищеты тех, по кому бьет более всего. Таким образом, складывается порочный круг, ведущий от неравенства доходов к недостаточному потреблению. И этот процесс необратим. Действительно, если заставить богатый класс поддерживать бедных, то гражданское общество будет противоречить своему базовому принципу, в соответствии с которым членом общества является лишь тот, кто обеспечивает себе существование независимым трудом. Бедняк, взятый под опеку, оказывается социально исключен, поскольку вновь впадает в свое прежнее состояние зависимости (см. § 245).

Гегель понимает, таким образом, что гражданское общество, в силу свойственной ему диалектики, оказывается «вытолкнутым за свои пределы» (§ 245). Оно вынуждено искать потребителей вне себя самого; ему приходится находить новые выходы вовне. Таким образом, чтобы сохранить себя, оно неизбежно должно экстериоризироваться. Но одной этой экстериоризации не может быть достаточно: гражданское общество, развитие которого пущено на самотек, не может быть средством реализации универсального.

Гегелевская мысль как альтернатива экономическому либерализму построена вокруг этих рассуждений. Начиная с «Феноменологии духа», ее можно понимать как попытку до конца принять современность, разрешая при этом противоречие между осуществляемой современностью универсализацией абстрактного человека (homo oeconomicus потребностей) и обеднением конкретного человека, к которому она ведет.

Логика этой попытки объясняет, почему Гегель осуществляет возврат к политическому. Вопреки либеральному представлению об обществе как о рынке, он не ожидает от экономики осуществления политического. Сфера богатства для него – лишь один из двух аспектов объективного сознания, лишь одно из двух средств реализации универсального. Поэтому проблему современного мира он понимает как проблему оппозиции между государством (в котором всеобщность индивида непосредственно универсальна) и гражданским обществом (в котором индивид осуществляет всеобщее лишь косвенно). Он, впрочем, тем лучше понимает либеральный соблазн редукции мира к сфере богатства, что и сам он был зачарован экономическим миром гражданского общества и воспринял «природу» гражданского общества как историческую. В представлении либеральных философов все выглядит так, как если бы диалектика государство/гражданское общество была лишь проявлением исторически переходного этапа и новый мир богатства строился на руинах старой государственной власти. Хотя Гегель иногда и очень близок к такой трактовке (в частности, в «Феноменологии»), он делает из нее иной вывод: усматривая в гражданском обществе преодоление старого мира, он вместе с тем видит будущее гражданского общества в преодолении им самого себя. Для Гегеля гражданское общество – лишь момент в истории, а вовсе не ее завершение. Развиваясь благодаря освобождению исторических структур – семьи и государства, гражданское общество, в свою очередь, требует учреждения нового политического порядка, адекватного тем новым проблемам, которые оно ставит. Таким образом, Гегель избегает смешения двух вещей – политики вообще и политики как она есть, – которое лежит в основе либеральной двусмысленности и на котором последняя основывает свой проект растворения политики, всегда ассоциирующейся со старой политикой (см., в частности, тезисы Томаса Пейна).

Гегель оказывается в состоянии преодолеть либеральный горизонт представления об обществе как о рынке, так как понимает это представление исторически. Критика понятия пользы, которую он разворачивает в «Феноменологии духа», особенно показательна в этом плане. В главе об Aufklärung[194] он наглядно демонстрирует, каким образом понятие пользы стало мощным инструментом освобождения от религиозного мировоззрения: отныне для учреждения социальной связи уже не было необходимости привлекать что бы то ни было, кроме естественной полезности людей друг для друга. «Так же, как для человека все полезно, он и сам полезен, и равным образом его определение – сделаться общеполезным и общепригодным членом человеческого отряда»[195]. Таким образом, каждый человек становится одновременно целью и средством: общественная мораль выражается в утилитаризме. Но Гегель рассматривает понятие пользы как понятие, предназначенное для борьбы. Оно выполняет полезную функцию как инструмент освобождения, но на самом деле он ничего не конструирует. Гегель показывает, таким образом, невозможность превращения полемического концепта в позитивный. «Эта собственная мудрость просвещения необходимо кажется в то же время самой пошлостью и признанием пошлости»[196]. Aufklärung прогрессирует, лишь сводя многосложность и богатство социальных отношений к абстрактной схеме пользы. Поступая так, оно уходит от главного вопроса, вопроса о процессе реализации этой пользы. Для Гегеля же речь идет о решении именно этого вопроса. Для него дело уже не просто в критике старого мира; он хочет сделать пригодным для жизни мир современный.


3. Трудное преодоление рыночного общества

Гегель, таким образом, – первый философ, осознавший важность политической экономии как науки о гражданском обществе. Он также первым предлагает ее последовательную критику, разоблачая диктатуру абстракции, каковой оборачивается способ эмансипации, редуцирующий конкретного человека до абстрактного человека потребностей. Он понимает, что вытеснение политики, подразумеваемое либерализмом, равнозначно ее замаскированному возвращению в самой худшей из возможных форме: в форме войны. Экономическая война между народами, экономическая война между социальными классами становятся, на его взгляд, естественным следствием развития гражданского общества.

Где же выход из этой ситуации? Оригинальность мысли Гегеля – в том, что он по-новому понимает становление современного мира. Его Aufhebung[197] смитовской мысли основывается на тройном отказе:

1. Он отвергает романтическую позицию, заявляющую о себе с 1799 года, с выходом «Die Christenheit oder Europa» («Христианство, или Европа») Новалиса, эссе, в котором прославляются «прекрасные и блестящие эпохи, когда Европа была христианской». В движении романтиков критика гражданского и промышленного общества находит прибежище в простой ностальгии по Gemeinschaft[198]. Для Гегеля такой взгляд бессмыслен, поскольку историю отрицать невозможно. Поэтому он также будет критиковать политическую Реставрацию за ее противоречивость: она стремится противостоять существующему принципу, но тем самым отрицает историческую субстанцию, которую, однако, хочет сохранить и восстановить[199]. Тем не менее, как и немецких романтиков, Гегеля ожидает тройное разочарование: крах Французской революции, вырождение нового экономического мира гражданского общества и неспособность Германии сформировать государство. Но он не стремится преодолеть это разочарование через апологию империи или христианства, показывая, напротив, нелепость подобного подхода. К слову, важно подчеркнуть, что на протяжении всего XIX века многочисленные авторы, в том числе и самые проницательные в своих оценках современного общества, оказались не способны преодолеть эту ностальгическую перспективу. В частности, в этом ключе может быть прочитано и монументальное произведение Гирке. В целом показательно, что рождение современной социологии будет тесно связано с этим вопросом об отношении и оппозиции между «общностью» и «обществом», если вспомнить знаменитую дихотомию Тенниса (см. Gemeinschaft und Gesellschaft, 1887).

2. Гегель также подчеркивает тупиковость этатизма. «В противоположность свободе промыслов и торговли в гражданском обществе другой крайностью является опека над работой всех, так же как и ее определение публичными мерами; такова была, например, работа над древними пирамидами и над другими чудовищными египетскими и азиатскими сооружениями, которые возводились для публичных целей помимо опосредования труда отдельного лица его особенным произволом и собственным интересом» (Principes de la philosophic du droit, § 236)[200]. Этот этатизм действительно – всего лишь отрицание, но не преодоление гражданского общества: по сути, он означает, что рабство рассматривается как допустимый ответ на негативные последствия развития свободного труда. Подобный этатизм оказывается, в свою очередь, формой ностальгии. Действительно, по Гегелю, гражданское общество – это исторический прогресс, который невозможно повернуть вспять: оно является условием освобождения индивида от прежних форм зависимости, воплощенных в семье и традиционном государстве. Лучше уж быть «сыном гражданского общества», чем подданным неправомочной политической власти.

3. Наконец, Гегель отвергает закрытость мира и отказ от универсальности, подразумеваемые, к примеру, тезисами, которые развивает Фихте в «Замкнутом торговом государстве». Действительно, Фихте лишь проповедует возврат к национализму на основе сугубо меркантилистской экономической политики. Он добавляет к недостаткам общества, основанного на системе потребностей, недостатки классического и авторитарного государства. «Правовое (juridische) государство, – объясняет Фихте, – является замкнутою совокупностью людей, подчиненных одним и тем же законам и одной и той же высшей принудительной власти. Эта совокупность людей должна быть впредь ограничена взаимным промыслом и торговлей друг с другом и друг для друга; всякий, кто не подчинен одним и тем же законам и принудительной власти, должен быть отстранен и от участия в этом общении. Эта совокупность образовала бы тогда торговое государство и именно замкнутое торговое государство, как в настоящее время она образует замкнутое правовое государство»[201]. К тому же предложения Фихте противоречат принципу исторического развития гражданского общества. Действительно, вся его теория «исключительного права на свободную и определенную деятельность», выдвигаемая как пересмотр концепции права на собственность, оборачивается разделением социальной и экономической деятельности на столько маленьких монополий, сколько существует индивидов. Подобная формула, хоть и оригинальная, означает действительно уничтожение всякого прогресса, поскольку разделение труда не может теперь давать свои обычно положительные результаты. Точно так же Гегель не может не отвергнуть концепцию государства-организатора и распределителя, которую вынужден параллельно развивать Фихте, дабы обеспечить возможность экономического равенства в обществе. По сути, в данном случае равенство становится инструментом подавления свободы. Такой будет и основная линия развития немецкой политико-экономической мысли в XIX веке, которую Гегель заранее критикует (см., в частности, Листа и Лассаля).

Что же предлагает Гегель?

Поначалу он, кажется, довольствуется проповедью «либерализма вмешательства», по выражению П. Шэмли. Поскольку интересы производителей и интересы потребителей могут прийти в конфликт, необходимо «регулирование, сознательно предпринятое инстанцией, стоящей выше их обоих»; крупные отрасли промышленности оказываются зависимы от внешних превратностей, о которых отдельный человек не может составить общее представление, и именно это «делает необходимыми общую заботу и руководство» (Principes de la philosophie du droit. § 236)[202]. Но Гегель не ограничивается коррекцией естественных последствий рынка; отношение между политической экономией и экономической политикой не есть основной предмет его интереса. Главный вопрос не в том, чтобы уравновешивать стихийные экономические механизмы посредством централизованного регулирующего действия. Рассуждать подобным образом означает – действительно сводить политическое действие к экономическому вмешательству и, следовательно, в каком-то смысле оставаться в рамках либеральной философии; сам Адам Смит априори не исключает возможность подобного вмешательства в том случае, если его цель – помочь рынку заработать как рынок. Настоящая цель Гегеля – политически сконструировать то, что рынок обещает, но не исполняет: реализацию универсального. В отличие от Годвина и Пейна, он стремится не к политическому переводу принципов Смита, а к их преодолению в новом видении политики. Таким образом, экономика оказывается подчинена политике, а не наоборот.

Гегелевское решение этой проблемы связано с его теорией государства. Но Гегель отлично усвоил урок, связанный с попыткой преодоления политики через движение от понятия договора к понятию рынка. Он не путает осуществление государства как «действующей реальности объективной нравственной Идеи» с появлением некой коллективной воли. И только поэтому ему удается преодолеть Смита позитивно, а не регрессивно. Критика рынка, не учитывающая Смита, обречена, на его взгляд, на неминуемый возврат к Гоббсу и Руссо. Поэтому политика может преодолеть экономику лишь в том случае, если она освободится от теории контракта. Именно это и делает Гегель, трактуя государство как выражение универсальной воли. Таким образом, он одновременно учитывает и Смита и Руссо. Будущее современности состоит в понимании, что гражданское общество как «внешнее государство» потребностей и согласия преодолевается в современном государстве как «неразрывном единстве универсального и индивидуального».

Одновременно с этим Гегель видит в развитии корпораций непосредственный и ограниченный опыт универсального, которое государству следует реализовать до конца. «Член гражданского общества, – пишет он, – является соответственно своему особенному умению членом той или другой корпорации, всеобщая цель которой, следовательно, совершенно конкретна и не обнимает собою ничего более широкого, ничего другого, кроме того, что содержится в промышленности, в ее собственном занятии и интересе» (Principes de la philosophic du droit. § 251)[203]. Корпорация, таким образом, становится для индивидов «второй семьей», «моральной основой государства, укоренившейся в гражданском обществе». В ее лоне примиряются противоречия, свойственные гражданскому обществу. Принцип социальной поддержки, равнозначный определенного рода социальному исключению в гражданском обществе, теряет свой несправедливо унизительный характер, когда он осуществляется в государстве, внутри которого фактор признания корпораций функционирует одновременно как посредник универсального и как гарант уважения индивидуальных прав. Для Гегеля речь не идет о волюнтаристском или идеалистическом преодолении гражданского общества, поскольку он понимает государство как реализацию уже наличествующего и действующего разума. Именно здесь признание всех и каждого всеми и каждым – и по отношению к этому признанию принцип симпатии был лишь грубым приближением – осуществляется сполна.

Как известно, сегодня в моде выносить обвинения, зачастую несправедливые, в отношении этого практического итога гегелевской философии. Мы здесь не задаемся целью обсуждать эти выводы сами по себе[204]. Зато мы считаем важным подчеркнуть, что философское творчество Гегеля развивается именно в русле альтернативы по отношению к либеральной мысли как мысли общества рынка. Это преодоление, безусловно, лишь частично, оно остается внутри его собственной логики. Например, Гегель вынужден признать неизбежный характер войны между нациями, которую либерализм предполагал преодолеть благодаря принципу естественной гармонии интересов. В этом он возвращается к Макиавелли, которого английская философская традиция, от Гоббса до Смита, последовательно отрицала (Гоббс – вытесняя насилие в естественное состояние; Смет – экстраполируя принцип естественного совпадения интересов на отношения между нациями). Для него именно в межнациональных отношениях конденсируется «в высшей степени оживленная и принимающая огромные размеры игра внутренней особенности страстей, интересов, целей, талантов, добродетелей, насилия, несправедливости, пороков» (Principes de la philosophic du droit. § 340)[205]. Но, на его взгляд, война – лишь последнее испытание в процессе реализации Универсального.

В то же время он не постулирует уничтожение конфликтов и насилия (как это делали, к примеру, физиократы), он лишь мыслит необходимость и, следовательно, и возможность их преодоления. Его утопия – исторична, поскольку он считает, что становление всемирной истории – «не есть лишь суд, творимый силой» (§ 342)[206]; история уже не случайна, как у теоретиков общества рынка. Таким образом, он философски претворяет утопию английской политической экономии, представляя государство как истинное воплощение глобального и тотального общества. Именно в этом он смог осознать себя самого как предельный и непреодолимый момент современности: он берет всю современность целиком, принимая всю негативность ее развития (см. критику гражданского общества), но не имея никакого иного горизонта, кроме выполнения ее программы, программы реализации объединенного и прозрачного общества. Гегель, таким образом, воплощает одновременно момент проницательнейшей критики современного мира и удвоение свойственной современности иллюзии реализации универсального.

8. МАРКС И РАЗВОРОТ ЛИБЕРАЛИЗМА

1. Либеральный горизонт мысли Маркса

Как известно, критика Гегеля – основополагающий момент мысли Маркса. Это переворачивание Гегеля Марксом обычно понималось как операция, имевшая целью поставить Гегеля с головы на ноги. Но отношение Маркс/Гегель, по крайней мере в доминирующей версии марксизма, постоянно сводят к простой оппозиции между идеалистической и материалистической мыслью. Тем самым истинные исторические корни мысли Маркса предаются забвению. А между тем вполне уместно говорить здесь о развороте. Но такая интерпретация обретает весь свой смысл только в свете той работы, что совершает Гегель над английской политэкономией. В такой перспективе Aufhebung Гегеля Марксом следует понимать как возврат к либерализму. На самом деле Маркс критикует Гегеля, опираясь на Адама Смита. Все его прочтение «Философии права» выражает эту либеральную критику Гегеля. И если она явным образом не представляется таковой, то лишь потому, что Маркс прочитывает Гегеля и Смита, как если бы между ними не было связи. Он читает Гегеля как чистого философа, а Смита – как чистого экономиста. Показательно, впрочем, что в своей «Критике гегелевской философии права» Маркс фокусируется исключительно на главах, которые Гегель посвящает государству, как будто этот итог гегелевской мысли не является результатом размышлений о гражданском обществе. Точно так же Маркс интересуется только «Богатством народов» и почти не обращается к «Теории нравственных чувств»[207]. Таким образом, он закрывает от себя как философское формирование политической экономии Смита, так и экономическое формирование философии Гегеля. В оправдание ему можно лишь отметить, что некоторые основополагающие тексты Гегеля, такие как «Йенская реальная философия» (Иена, 1803), в которых рефлексия об английской политической экономии находит наиболее яркое выражение, не были известны в его время.

Когда Маркс критикует Смита, эта критика разворачивается исключительно в сфере экономики. Так и хочется сказать, что она остается «технической», и об этом свидетельствуют, в частности, длинные пассажи из «Теорий прибавочной стоимости». Таким путем ему удается экономически «преодолеть» Смита – в частности, через разработку понятия прибавочной стоимости, – не выходя, однако, за рамки имплицитной политической философии Смита. Это сближение оказывается еще более очевидным, если сравнить критику Гегеля Марксом с теориями Годвина, который лишь продолжил Смита, перенеся его в сферу политики. Через все труды Маркса проходят две важнейшие политические темы, которые также составляют сердцевину того, что мы назвали утопическим либерализмом: угасание политики и критика прав человека. Нам представляется, что философия Маркса обретает новый смысл, если понимать ее в этой перспективе.

Главное, за что Маркс критикует Гегеля, – это развитая Гегелем теория разделения между гражданским обществом и государством и тот способ, каким Гегель преодолевает это разделение, а именно через развитие подлинного «формализма государства». По Марксу, разделение между гражданским обществом и государством, которое воплощается в разрыве между гражданином и буржуа (как человеком, если обратиться к гегелевской проблематике), выражает расколотость общества. Государство же представляет собой лишь внешнюю и абстрактную всеобщность, поскольку оно может быть только отделенным. Поэтому мыслить реализацию единства общества в политическом обществе есть иллюзия и противоречие. Лишь гражданское общество может быть местом этого единства. Так, в «Святом семействе» Маркс пишет: «Интерес – вот что сцепляет друг с другом членов гражданского общества. Реальной связью между ними является не политическая, а гражданская жизнь <...>. Только политическое суеверие способно еще воображать в наше время, что государство должно скреплять гражданскую жизнь, между тем как в действительности, наоборот, гражданская жизнь скрепляет государство»[208]. Вся «Критика гегелевской философии права» основана на этой реабилитации гражданского общества в противовес государству. И если Маркс резко критикует буржуазное общество, то как раз за то, что оно не есть подлинная реализация гражданского общества, как мы увидим далее.

Именно таким образом он переворачивает Гегеля, вновь возвращаясь к либеральной идее самодостаточности гражданского общества. Вся политическая философия Маркса основана на этом представлении. Подобно Годвину, он анализирует демократию как общественное состояние, а не как форму политического управления. «В истинной демократии, – пишет он, – политическое государство исчезает»[209]. Он идет от человека и рассматривает государство как объективированного человека, в отличие от Гегеля, который идет от государства и рассматривает человека как субъективированное государство. По Марксу, истинная демократия – не что иное, как «действительный элемент, который во всем государственном организме создает свою разумную форму»[210]. Она становится частью естественного процесса развития истинного гражданского общества. Вот почему «упразднение бюрократии возможно лишь при том условии, что всеобщий интерес становится особым интересом в действительности»[211] (курсив Маркса). На его взгляд, как только политика ассоциируется с разделением, она неизбежно превращается в отчуждение и подчинение. По этому поводу он, кстати, не стесняется выражать некоторое восхищение Средневековьем, когда «собственность, торговля, общность людей, человек имеют политический характер» и «всякая частная сфера имеет политический характер и является политической сферой»[212]. «Когда расчленение гражданского общества имело еще политический характер и политическое государство было гражданским обществом, – пишет он, – этой раздельности, как двойственного значения сословий еще не существовало. Сословия не означали в гражданском мире одно, а в политическом мире – другое. Они не приобретали какого-то особого значения в политическом мире, а обозначали самих себя»[213]. Поэтому логично, что он определяет Средние века как «демократию не-свободы»[214] (курсив мой). Для него истинная демократия – это просто постепенное растворение политического в социальном, осуществление общества, данного самому себе непосредственным образом.

Именно в этой перспективе следует понимать критику Маркса в адрес конституции как «системы опосредований» (Гегель). По его мнению, представительная демократия, будь то представительство социальных сословий или недифференцированных и равных граждан, заключает в себе противоречие в терминах. Проходя через систему представительства, гражданское общество неизбежно дробится и распадается на части. Маркс следует за Руссо (считавшим, что общая воля не может выражаться через представительство) и утверждает, что общий интерес не может выражаться через представительство. В этом пункте его критика Гегеля фактически является повторением Смита: «Переход особого интереса на ступень всеобщего не совершается сознательно посредством государственного закона, а совершается против сознания, как опосредованный случаем, но ведь Гегель хочет видеть везде в государстве реализацию свободной воли!»[215] Критиковать гегелевский процесс осуществления универсальной воли в государстве ему помогает теория невидимой руки и естественной гармонии интересов. Но если демократия как форма представительного правления недопустима, она тем не менее может привести к реальной демократии благодаря процессу универсализации выборов. Если освободить всеобщее избирательное право от всех ограничений, все еще сдерживающих его, оно в конечном итоге станет выражать требование уничтожения собственно политической сферы как отдельной области, причем изнутри нее самой, приводя к слиянию гражданского общества и политического общества. «При таком положении вещей, – пишет он, – значение законодательной власти как представительной власти полностью исчезает. Законодательная власть является здесь представительством в том смысле, в каком характер представительства присущ всякой функции; в том смысле, в каком, например, сапожник является моим представителем, поскольку он удовлетворяет известную социальную потребность; в том смысле, в каком всякая определенная социальная деятельность, как деятельность родовая, представляет лишь род, то есть некоторое определение моей собственной сущности; в том смысле, в каком каждый человек является представителем другого, – он играет здесь роль представителя не в силу чего-то другого, чтó он представляет, в силу того, чтó он есть и что он делает»[216]. Поэтому в пределе всеобщее избирательное право ведет к уничтожению политики, оно сливается с рынком. Этот текст удивительно многое проясняет. Он кристально ясно отражает либеральный горизонт мысли Маркса, усматривающего в реализации рыночного общества фигуру истинной демократии. Утверждать, что каждый является моим представителем в той мере, в какой его функция отвечает социальной потребности, в действительности означает сделать общественное распределение задач достаточным основанием социальной связи. Это равнозначно признанию рынка принципом социальной организации. Именно в этом смысле можно понимать переворачивание Гегеля Марксом как возврат к Смиту: это отрицание гегелевского отрицания Смита.

В этой перспективе целью Маркса становится теоретизировать угасание политики. И вопрос угасания государства оказывается у него второстепенным, фактически это не более чем следствие. Но Маркс не путает проблему политического с проблемой управления. Напротив, он вполне допускает, что угасание государства как выражения социальных делений (которые он приравнивает к классовым делениям) оставляет в силе некоторые управленческие функции. Но они перестают быть политическими в полном смысле слова и превращаются в «простые административные функции». И здесь мы обнаруживаем все ту же либеральную тему политической простоты: поскольку политика состоит исключительно из задач технического управления, она становится простой настолько, что уже не является политикой в полном смысле слова. Именно это позволяет понять, что угасание государства у Маркса, будучи лишь формой, которую принимает устранение политического, не противоречит сохранению простых функций социального администрирования. Современное государство критикуется одновременно как политическая форма, отражающая деление общества на классы (тема угасания политического) и как сложный бюрократический аппарат (тема политической простоты). И эти два аспекта у Маркса увязаны между собой лишь поверхностно: он устанавливает хрупкую связь между развитием бюрократического паразитизма и заинтересованности буржуазии в получении хорошо оплачиваемых функционерских должностей[217]. Но независимо от этого вопроса об угасании государства нам представляется важным подчеркнуть, что Маркс разоблачает не просто классовое и бюрократическое государство, он целит также и в государство как правовое государство. Подобно Годвину и большинству утилитаристов конца XVIII века, Маркс, по сути, критикует само понятие прав человека.

По Марксу, вести речь о правах человека означает признать отказ от универсального. На его взгляд, проблематика прав человека в конечном счете воспроизводит и закрепляет разделение государство/гражданское общество и разрыв между человеком и гражданином. Он усматривает в «Декларации прав человека и гражданина» 1791 года окончательное формирование этого разделения, которое он подробно анализирует в своем ответе 1843 года на «Еврейский вопрос» Бруно Бауэра. Действительный смысл прав человека состоит в утверждении принципа свободы каждого и ненанесения вреда другому; поэтому «право человека на свободу основывается не на соединении человека с человеком, а, наоборот, на обособлении человека от человека. Оно – право этого обособления, право ограниченного, замкнутого в себе индивида»[218]. Следовательно, права человека – лишь еще одна грань политической абстракции. Отстаивать их означает не что иное, как бороться за «освобожденное рабство» (см. «Святое семейство»), это означает принимать преобразование индивида в буржуа за его освобождение, поскольку буржуазное общество как раз и воплощает разделение между работником и гражданином. Это означает закреплять сведéние гражданского общества к буржуазному гражданскому обществу, которое неизбежно сопровождается формированием выделенного, изолированного политического общества. В истинном гражданском обществе (далее мы увидим, чтó именно следует понимать под этим у Маркса), напротив, «человек познает и организует свои "собственные силы" как общественные силы и потому не станет больше отделять от себя общественную силу в виде политической силы»[219]. Вот почему он утверждает в «Святом семействе», что современное государство и буржуазное общество и есть права человека. «Признание прав человека современным государством имеет такой же смысл, как признание рабства античным государством»[220]. Словом, отстаивание прав человека – не более чем иллюзорная борьба. «Ни одно из так называемых прав человека, – пишет он в «Еврейском вопросе», – не выходит за пределы эгоистического человека, человека как члена гражданского общества, то есть как индивида, замкнувшегося в самого себя, в свой частный интерес и частный произвол и обособившегося от общественного целого»[221]. Здесь снова обнаруживаем проблематику, очень близкую годвиновской, но с той важной разницей, что Маркс, в отличие от Годвина (остающегося неясным в этом пункте), не рассматривает буржуазное общество как фигуру истинного гражданского общества. В «Критике гегелевской философии права» он, впрочем, употребляет термины, близкие Годвину, выводя принцип правления разума как условие настоящего угасания сферы права. «Воля народа, – утверждает он, – так же мало может выйти за пределы законов разума, как и воля индивида <...>. Законодательная власть не создает закона, – она лишь открывает и формулирует его» (курсив мой. – П.Р.)[222]. Поэтому как у Маркса, так и у Годвина угасание политики и права логически артикулируются между собой. Следует правильно понимать классическую марксистскую оппозицию между формальными и реальными правами. Речь не идет о противопоставлении истинных, полных прав – правам частичным и противоречивым, прав для всех людей – правам, полезным лишь буржуазии (например, свободе промышленности). Напротив, Маркс показывает, что права невозможно выбирать. «Реальные права» означают попросту уничтожение прав человека. Истинное освобождение неотделимо от уничтожения права. Эта концепция характеризует не только «раннего Маркса», она проходит через все его произведения. «Критика Готской программы» (1875) особенно показательна в этом смысле. Там Маркс подробно демонстрирует, что право, существующее только как равное право, – это всегда, в самóм своем принципе, буржуазное право. Рыночное общество как таковое, управляемое системой меновой стоимости, на самом деле «может быть только реализацией системы свободы и равенства»[223], поскольку в нем всегда происходит обмен стоимости на стоимость[224]18. В этом контексте равное право может быть лишь неравным правом на неравный труд. Маркс подробно останавливается на этом пункте, чтобы продемонстрировать немецким социалистам, что их борьба за «справедливый раздел продукта» отнюдь не преодолевает буржуазное право, а, напротив, отлично в него вписывается. Маркс не отрицает такую необходимость в переходный период, как раз наоборот (поскольку совершенствование капитализма неизбежно предшествует приходу социализма), но при условии, что буржуазный характер подобной борьбы за равенство представал бы со всей ясностью. Но, с его точки зрения, необходимо пойти дальше, чтобы на высшей стадии коммунистического общества преодолеть этот ограниченный горизонт буржуазного права и воплотить в жизнь действительно новаторский принцип: «От каждого по способностям, каждому по потребностям».

На основе этой теории угасания политики и права и строится вся марксистская философия. Именно в этом смысле политический либерализм в годвиновском духе составляет ее непреодолимый горизонт. В этом отношении вряд ли возможно провести водораздел между разными произведениями Маркса. Именно в их совокупности мы обнаруживаем эту философию, которая просто по-разному «тактически изложена», в зависимости от того, идет ли речь о скорее теоретических произведениях или о текстах, имеющих целью политическое действие. Но всегда, даже когда Маркс развивает вроде бы противоречивые принципы, он неизменно остается верен этой либеральной основе. Когда он заменяет теорию «реального движения» общества практической необходимостью захвата политической власти пролетариатом, его цель остается прежней: устранение политической сферы. Он просто разносит во времени момент усиления политического (диктатура пролетариата и усиление государства) и момент его угасания. Становится понятным, почему эпигоны Маркса во главе с Лениным возвели диалектику, сведенную к возможности утверждать противоречивые вещи, в великий принцип, оправдывающий все их тактические изменения генеральной линии!

Если уж говорить о наличии в творчестве Маркса некоего разрыва, то помещать его надо не между ранними произведениями Маркса и его книгами «периода зрелости», но скорее среди самих произведений раннего периода. Действительно, единственный и фундаментальный разрыв в мысли Маркса возможно локализовать только в начале 1840-х годов. Именно в этот период Маркс действительно переходит от концепции демократии, основанной на правах человека, к концепции угасания политического. И если уж мы во что бы то ни стало хотим обнаружить в творчестве Маркса некий разрыв, то поместить этот разрыв следует между его статьей 1842 года «Дебаты по поводу закона о краже леса», в которой Маркс требует расширения прав бедняков, и «Критикой гегелевской философии права».


2. Индивидуализм Маркса

Всю философию Нового времени можно понимать как философию субъекта. Она позиционирует себя в противовес традиционному органическому воззрению, представлявшему общество как тотальное целое, в котором индивид – лишь частица, не обладающая никакой автономией. В этом отношении противопоставление холизма и индивидуализма довольно хорошо отражает фундаментальное различие между традиционными обществами и обществом Нового времени – таким, каким оно постепенно формировалось с XIII века. Как в данную оппозицию вписывается Маркс? Ответ на этот вопрос принципиален, поскольку является ключом к анализу его отношения к современности; по крайней мере, если мы принимаем, в первом приближении, уместность оппозиции между холизмом и индивидуализмом. На уровне общепринятых идей большинство марксистов и антимарксистов без труда согласились бы друг с другом в том, что Маркс – не индивидуалист в общем и вульгарном смысле слова и что его философия берет в качестве референтного субъекта глобальное общество или коллектив. Я полагаю – вместе с Луи Дюмоном и Мишелем Анри, – что это совершенно не так[225].

Действительно, вся философия Маркса может быть понята как попытка углубления современного [moderne] индивидуализма. Его критика капитализма и буржуазного общества обретает всю полноту смысла, только если мы помещаем ее в эту перспективу. В «Капитале» он даже подробно показывает, что характерной чертой капитализма является то, что он способствует прогрессу общества, взятого глобально и абстрактно, и одновременно приводит к индивидуальной деградации людей. «На самом деле, – пишет он, – лишь за счет огромнейшего ущерба для развития отдельных индивидов обеспечивается и осуществляется развитие человечества в целом» (Т. IV, livre III. P. 107)[226]. «Капитал» изобилует примерами, иллюстрирующими это противоречие; Маркс насыщает его множеством точных отсылок к отчетам и репортажам об условиях жизни рабочих, выражающим контраст между совокупным богатством общества и бедностью большинства его членов. Как справедливо заметил по этому поводу Мишель Анри, «Капитал» – это мемориал и мартиролог, посвященный людям его времени. Впрочем, сам концепт классовой борьбы имеет смысл лишь в рамках индивидуалистического представления об обществе, тогда как в традиционном обществе он лишен всякого смысла. В последнем социальные деления вписываются в глобальное органическое представление о различных, но дополняющих друг друга социальных сословиях с нерушимыми границами; отдельный индивид может лишь требовать более справедливого обращения, но никогда не может и мечтать избавиться от того места, к которому приписан. Классовая борьба, напротив, подразумевает возможность переворота существующей иерархии распределения мест в обществе; она имеет в качестве перспективы бесклассовое общество, то есть общество подвижное и недифференцированное. Классовая борьба невообразима вне рыночного представления об обществе.

Однако Маркс все-таки не принимает концепцию индивида в том виде, в каком она предстает в философии XVIII века. Отвергая гегелевскую идею универсальной воли, немало страниц он отводит и критике «Единственного и его собственности» Макса Штирнера, апологета роли индивидуальной воли. Индивидуализм Маркса формируется в процессе критики, в котором можно выделить три этапа:

1. На первом этапе Маркс разоблачает фикцию изолированного индивида, обосновывающую целый ряд теорий первичного общественного договора, в соответствии с которыми свободные от рождения индивиды (см. Руссо) решают объединиться, чтобы создать общество. В этом пункте он полностью присоединяется к анализу Юма и историков шотландской школы, которые перевернули традиционные представления об институциировании социального, показав, что людей свело друг с другом не абстрактное стремление к общению, а потребность. Маркс в «Святом семействе» подробно демонстрирует бессмысленность подобного представления об индивиде как об атоме. Здесь имеет смысл привести развернутую цитату. «Пусть эгоистический индивидуум гражданского общества в своем нечувственном представлении и безжизненной абстракции воображает себя атомом, то есть не стоящим в отношении к чему бы то ни было, самодовлеющим, лишенным потребностей, абсолютно полным, блаженным существом. Нечестивой чувственной действительности и дела нет до его воображения. Каждое из его чувств заставляет его верить в существование мира и других индивидуумов вне его <...>. Каждое деятельное проявление его существа, каждое его свойство, каждое его жизненное стремление становится потребностью, нуждой, которая делает его себялюбие любовью к другим вещам и другим людям, находящимся вне его»[227]. Таким образом, именно экономическая логика интереса, а не государство создает реальную социальную связь. Поэтому «атомы эти являются таковыми лишь в представлении, в небесах их воображения»[228].

2. На втором этапе Маркс демонстрирует, что это представление индивида является всего лишь историческим продуктом определенных обстоятельств. «Этот индивид XVIII века, – пишет он, – продукт, с одной стороны, разложения феодальных общественных форм, а с другой – развития новых производительных сил, начавшегося с XVI века»[229]. Изолированного индивида, свободного, ничем не детерминированного homo oeconomicus никогда, на его взгляд, не существовало, и «лишь в XVIII веке, в "гражданском обществе", различные формы общественной связи выступают по отношению к отдельной личности как всего лишь средство для ее частных целей, как внешняя необходимость»[230]. По Марксу, «индивиды, производящие в обществе <...> – таков, естественно, исходный пункт»[231]. Та концепция индивида, что получила развитие в XVIII веке, не более чем историческое представление; это лишь идеология, постулирующая в качестве вечной истины то, что является лишь продуктом определенного способа общественного бытия. Впрочем, Маркс не вполне последовательно проясняет этот вопрос. Если данное представление об индивиде возникает в XVIII веке вместе с буржуазным обществом, то как тогда объяснить генезис представлений об индивиде, на которых строятся все теории общественного договора начиная с конца XVI века? Чтобы разрешить это противоречие, Маркс логически вынужден усматривать в них лишь «предвосхищение гражданского общества»[232]. Одновременно он стирает различие между процессом освобождения политики от религии (который происходит с XIII века) и процессом отделения экономики от политики (который действительно происходит в XVIII веке). Капитализм, буржуазное общество и современное [moderne] общество, на его взгляд, суть одно и то же. В то время как робинзонады являются лишь отражением в экономической сфере современного [moderne] политического представления об индивиде, Маркс неявным образом рассматривает их как основание этого представления. У Смита, между прочим, нет никакой робинзонады. Когда Смит говорит об отдельном рыбаке и отдельном охотнике, он делает это исключительно в демонстративных целях, это абстракции, которые он конструирует в педагогических целях, чтобы облегчить понимание некоторых своих рассуждений. Это не выражение философской позиции, а методологическое упрощение. С точки зрения Смита, действительно имеет место обратная ситуация: первичен именно обмен, исходя из него и следует понимать разделение труда, а не наоборот; без обмена не было бы отдельно рыбаков и отдельно охотников, существовали бы только рыбаки, которые были бы в то же время и охотниками.

Несмотря на эти противоречия, суть Марксовой критики все-таки уловима: он отвергает не понятие индивида как таковое, но лишь абстракцию homo oeconomicus, получившую развитие в XVIII веке. Более того, он критикует эту абстракцию, с тем чтобы вернуть понятию индивида всю полноту его смысла. Действительно, парадокс буржуазного общества заключается в том, что индивид получает признание в ходе того же самого процесса, который приводит к его отчуждению. И тогда встает необходимость пересмотреть саму категорию интереса.

3. На третьем этапе Маркс приступает к радикальной критике понятия интереса, на котором основывается буржуазное представление об индивиде. По его мнению, интерес всего лишь выражает разделение между индивидом и его жизнью: «Когда речь идет об интересе, буржуа всегда впускает третью составляющую между собой и своей жизнью»[233]. Интерес является разрушительным опосредованием, он отчуждает индивида от самого себя. Категория интереса в конечном счете редуцирует многообразие потребностей и устремлений. Труд индивида обречен на то, чтобы принять «абстрактную форму обобщенности» и пониматься исключительно по отношению к общему эквиваленту – Маркс подробно опишет это в «Капитале» и в черновиках «Критики политической экономии». Таким образом, буржуазное общество становится препятствием для универсальности потребностей, делая их всех однородными и эквивалентными. Богатство, таким образом, представляют суженным образом, если мыслят его только в этих терминах: в этом весь смысл, который Маркс придает различию между потребительной и меновой стоимостью. Индивид сводится к своему экономическому интересу, и социальная активность «окаменевает», она трансформируется в объективную силу, которая господствует над индивидами и над которой они уже не имеют никакого контроля. Сама собственность усугубляет это отчуждение. Отнюдь не являясь принадлежностью, которая расширяла бы существование индивида, она лишь усиливает его внутреннюю разделенность: собственность вынуждает каждого существовать в качестве буржуа, то есть как индивида, чья жизнь ограничивается одной только сферой интереса[234]. Вот почему единственной революционной целью является уничтожение собственности, а не ее расширение.

Критика интереса выражается, таким образом, через критику торгового общества, в котором отношения между индивидами застывают в вещах. Жизнь общества здесь оказывается сведенной к «отношениям спекуляции, <которые> стали основой всех прочих отношений», отношения между людьми предстают в перевернутом виде, как социальные отношения между вещами. Все эти элементы марксовского анализа достаточно хорошо известны, и нет необходимости приводить их более подробно. Полезно лишь подчеркнуть, что Маркс не считал, будто такое положение может быть преодолено через обобщение понятия интереса. Для него дело не в том, чтобы заменить частный интерес общим. Аньес Хеллер убедительно показала, что у Маркса не сможем найти понятие классового интереса[235]. Общий интерес может быть лишь совокупностью эгоистических интересов. Отсылать к категории интереса, пусть даже говоря об общем или классовом интересе, по Марксу, неизбежно означает оставаться внутри капиталистического мира. Поэтому речь идет не о том, чтобы расширить понятие интереса, а о том, чтобы его устранить и больше не превращать его в основание индивидуальной и социальной деятельности.

В этом смысле проект Маркса очень четко вписывается в перспективу расширения и преодоления традиционных представлений об индивиде. Маркс предстает как теоретик особого рода интегрального индивидуализма, основанного на стремлении к развитию всей совокупности потенций и возможностей, которыми богат каждый индивид. Но он не считает, что эти возможности обладают автономным существованием. На его взгляд, именно общество является условием индивидуальности: человек «не только животное, он еще и животное, которому свойственно общение, но животное, которое только в обществе и может обособляться»[236]. Концепция эта, впрочем, весьма близка смитовской, поскольку для последнего именно склонность к обмену является источником разделения труда, а значит – и способности быть одновременно отдельным существом и существом, нужным другим существам. Концепция Маркса далека от эссенциализма, она прежде всего реляционная: «Сущность человека не есть абстракт, присущий отдельному индивиду. В своей действительности она есть совокупность всех общественных отношений»[237]. Полное самоосуществление индивида предполагает, таким образом, общество полной и прозрачной коммуникации. Общество должно представлять собой чистое сообщение [commerce] между индивидами, без посредничества товара. Этот пункт, впрочем, заслуживает того, чтобы обратить на него внимание. Показательно, что Маркс часто употребляет термины Verkehr, Verkehrsform для обозначения социальных отношений. Но эти слова обладают в немецком языке очень отчетливым коммерческим смыслом. Поэтому удивительно, что Маркс их употребляет так, словно он сам целиком погружен в коммерческое представление об обществе, словно торговля есть архетип всякой коммуникации (здесь, кстати, можно вспомнить о двойном, экономическом и социальном, значении слова «коммерция» с XVIII века; см. часть III). Таким образом, перспектива, в которой мыслит Маркс, – это перспектива осуществления некоего подлинного гражданского общества, которое было menschliche Gesellschaft[238], а уже не просто bürgerliche Gesellschajf[239] [240]. Буржуазное общество – лишь карикатура, редукция гражданского общества, понятого как чистое сообщение [commerce] между людьми. Лишь при коммунизме индивид сможет реализоваться одновременно как индивидуальность и как социальное существо; коммунизм действительно есть не что иное, как «полное возвращение человека к самому себе как человеку общественному, то есть человечному»[241], он есть условие «свободного развития индивидов» («Немецкая идеология»).


3. Угасание экономики

Коммунизм как преодоление буржуазного общества предполагает, что должно быть устранено посредничество интереса в общественных отношениях, на котором зиждется это общество. Только при этом условии отношения между людьми смогут превратиться в чистое сообщение. В этом смысле коммунизм предполагает угасание экономики. При анализе концепции Маркса этим пунктом часто пренебрегают. А он очень важный, поскольку составляет одну из основ всей его системы. Поясним. Маркс говорит не просто о том, чтобы контролировать экономику и переориентировать ее таким образом, чтобы отныне она была направлена на удовлетворение потребностей, а не на производство прибыли. Его философский анализ гораздо более радикален: он подвергает сомнению сам принцип рыночного обмена. И даже сама экономическая сфера как таковая, на его взгляд, является источником отчуждения индивидов. Действительно, он явным образом приравнивает капитализм к торговому обществу, и если еще глубже – капитализм к собственно экономике[242]. Весь труд Маркса невозможно понять вне этого приравнивания, которое является логическим звеном, увязывающим его философию с его критикой буржуазной экономики. Вот почему коммунизм равнозначен обществу изобилия. Только в обществе изобилия экономика отменяется, поскольку нет больше ни в чем недостатка. В противном же случае, как он пишет в «Немецкой идеологии», «имеет место лишь всеобщее распространение бедности; а при крайней нужде должна была бы снова начаться и борьба за необходимые предметы и, значит, должна была бы воскреснуть вся старая мерзость»[243]. В «Капитале» он несколько раз возвращается к этой ключевой идее: только по ту сторону производства может начаться расцвет человеческого богатства. Мир интегрального богатства в корне противоположен миру ограниченного богатства (экономики). Это утверждение фундаментально для Маркса, оно присутствует уже в первых его трудах. Оно есть одновременно плод его анализа отчуждения, в котором он остается в плену либерального представления об экономике, и результат его зачарованности капитализмом. Остановимся более подробно на этих двух пунктах.

1. Как только Маркс определяет отчуждение как отделение, он приходит к критике всех форм отделения индивида от самого себя. В этом был смысл его критики политического, в той мере, в какой она основана на различии между человеком и гражданином. Маркс логически приходит к применению этой аналитической схемы и к сфере экономики. Разделение между человеком и производителем можно преодолеть только благодаря радикальной критике политической экономии как отдельной и автономной науки; отдаленность эта, впрочем, лишь отражает в теоретическом поле то, что реально происходит в обществе (в этом смысл марксистской теории идеологии). Коммунизм, таким образом, есть угасание как политики, так и экономики. Только при условии этого двойного угасания возможны «отношения всеобщности» человеческого рода. Расхождение между человеком и производителем, представленное в историческом противоречии между производительными силами и общественными отношениями, может быть преодолено, только если производительные силы станут чистым праксисом и будут полностью идентичны человеческой активности во всем ее богатстве и многообразии. Производительные силы и общественные отношения будут полностью совпадать: «Только на этом этапе самодеятельность совпадает с материальной жизнью <...>. Точно так же соответствуют друг другу превращение труда в самодеятельность и превращение прежнего ограниченного общения в такое общение, в котором участвуют индивиды как индивиды»[244]. Преодоление отчуждения как отделенности проявляется во внутренней универсализации общества каждым; деятельность каждого индивида принимает всеобщий характер, нет больше «исключительного рода деятельности». Каждый имеет «возможность сегодня заниматься одним, завтра другим, охотиться утром, рыбачить во второй половине дня, выращивать скот вечером, заниматься критикой после еды, в зависимости от того, что он пожелает, никогда не становясь ни охотником, ни рыбаком, ни критиком»[245]. В этих условиях обмен становится полностью бескорыстным, он больше не основан на нужде и зависимости, а превращается в дар и общение. Теперь индивиды не обмениваются товарами, а разделяют друг с другом всю полноту своей индивидуальности.

Действительно, человеческий труд, который есть мера стоимости, является подлинно меняемой стоимостью только для занятого этим трудом индивида. Только в самом индивиде качественно разные виды труда могут быть одним и тем же, поскольку они являются тогда самим этим индивидом. Товарный обмен, напротив, основывается на допущении отделенности индивида от самого себя, поскольку он неизбежно трансформирует свойственную индивиду особенность в абстрактное и соизмеримое общее понятие (время труда). Именно поэтому, впрочем, Маркс так часто заводит речь о развитии искусства в коммунистическом обществе: искусство представляет собой par excellence то, что может быть лишь даровано или получено, но ни в коем случае не обменяно в собственном смысле слова, то есть сведено к абстрактному и взаимозаменяемому количеству труда. В этом смысле коммунизм неотделим от угасания экономики, которая отныне ограничивается своим формальным смыслом (экономить, сберегать). Экономика перестает существовать как отдельная сфера деятельности, теперь она становится просто индивидуальным и коллективным действием, имеющим целью сэкономить время труда, чтобы увеличить свободное время. Таким образом, значение экономики меняется, она становится средством развития индивидуальности, которая управляет условиями собственной материальной жизни: «С точки зрения непосредственного процесса производства сбережение рабочего времени можно рассматривать как производство основного капитала, причем этим основным капиталом является сам человек»[246]. Отныне, следовательно, настоящей мерой богатства становится уже не время труда, но свободное время, которое не может быть обменяно. Поэтому абсурдно было бы говорить о политической экономии коммунизма. Экономика как наука об ограниченном богатстве исчезает вместе со своим объектом. В своей экономической деятельности общество нуждается теперь лишь в простых методах управления общественным производством. Ему достаточно уметь считать, чтобы экономить труд. По сути, это юзврат к политической арифметике, или, как сказал бы Маркс, к социальной арифметике. Политической и экономической простота достаточно для того, чтобы управлять коммунистическим обществом. Став непосредственно саморегулирующимся, это общество больше не нуждается в производстве знания о своей собственной практике. Как известно, Ленин в политике и Троцкий в экономике были вполне в этом убеждены, и им пришлось немало удивиться тому жестокому сопротивлению, которое оказали факты этому идиллическому видению простого общества!

Можно спросить себя, не отражаются ли в самой сути этой концепции угасания экономики отношения между самим Марксом и объектом его изучения, капитализмом? Действительно, Маркс в конечном итоге предлагает рассматривать классическую политическую экономию как точное и адекватное теоретическое выражение реальной природы капиталистического общества. Особенно показательно в этом отношении, как Маркс критикует Листа (Système national de l'économie politique, 1841)[247]. Лист упрекает классических экономистов в том, что те представляли себе человеческий род как своего рода огромное космополитичное интернациональное сообщество, где правит всеобщее согласие между разными индивидуальными интересами. Он выводит теорию национальной экономики, основанной на производительных силах, и критикует теорию меновой стоимости. Таким образом, Лист критикует создаваемое классическими авторами представление о международной экономической жизни, показывая конкретное воздействие политических проблем, которое они не учитывают. Маркс же энергично и жестко атакует его в этом пункте. «Г-ну Листу, – пишет он, – по-видимому, никак не может прийти в голову, что экономисты лишь дали этому общественному строю соответствующее теоретическое выражение. <...>. Он нигде не критикует действительно общество, а как истинный немец критикует теоретическое выражение этого общества и упрекает это выражение в том, что оно является выражением действительности, а не фантазий о действительности»[248]. Маркс, таким образом, оказывается в плену у своей собственной теории идеологии. Рассматривая теоретическое выражение политической экономии как истину капиталистической системы, он не допускает, что она может быть неточным или ложным представлением. Так что он сам в конце концов принимает это представление за реальность. По этому поводу стоит также вспомнить его критику некоторых французских социалистов[249]. Он ставит им в упрек их желание доказать, что социализм является осуществлением буржуазных идей Французской революции. По Марксу, нелепо рассматривать в качестве задачи «воплощение на практике идеалов этого общества, которые есть в чистом виде просто рефлексивное отражение существующей реальности». Действительно, он открыто считает систему меновой стоимости, то есть капитализм, «системой свободы и равенства». Вслед за этой критикой он упрекает также американского экономиста Кэри в стремлении привлекать государство к делу восстановления экономической гармонии и защищает идею о том, что внешнее вмешательство государства как раз наоборот является причиной искажения «естественных гармоний»[250]. Маркс, таким образом, как ни парадоксально, выступает в качестве бескомпромиссного защитника самых поверхностных либеральных представлений об обществе. И хотя он, разумеется, не разделяет их, но все же считает их точными. Поэтому вся его теория и критика отчуждения следует за упрощениями и иллюзиями, свойственными этим представлениям. Таким образом, его радикальная критика буржуазного общества является в значительной степени критикой либеральных представлений о буржуазном обществе, и, вследствие этого, он выводит условия преодоления этого общества на очень абстрактный уровень. Коммунистическая перспектива угасания экономики, в этом смысле, может быть понята как результат воздействия иллюзии экономического либерализма на марксизм.

2. Но Маркс – не просто пленник своей общей теории идеологии. Он одновременно пленен либеральными представлениями об экономике и зачарован капитализмом, мощь которого растет у него на глазах. Он – свидетель радикально меняющей облик мира промышленной революции, которая его одновременно и ужасает, и восхищает. Мне кажется, на этот аспект мысли Маркса слишком редко обращают внимание; а между тем он решающим образом формирует радикализм его анализа. Маркс считает силу капитализма непобедимой, а его развитие неизбежным. Можно было бы процитировать многие страницы «Капитала» или других произведений, свидетельствующие о том, что его отношение к капитализму сочетает в себе яростное отвержение и смутное влечение. На это указывает жесткость, с которой он критикует ограниченность рабочего сопротивления, и иногда кажется, будто он считает, что капитализм заслужил историческую победу. Он видит в рабочей борьбе лишь мелкие стычки, не способные подорвать грозную власть капитала и только невольно укрепляющие ее (см., например, «Заработная плата, цена и прибыль»[251]). Капитал может быть преодолен только при условии его абсолютного триумфа: это глубочайшее убеждение повсюду присутствует у Маркса. Поэтому он рассматривает коммунизм лишь как завершение исторического процесса, движимого капитализмом, которое наступит тогда, когда массовое обнищание человечества будет сопровождаться развитием производительных сил, позволяющих прийти к изобилию. Маркс, явным образом полагает, что именно от полного экономического успеха капитализма зависит возможность его уничтожения. Именно при этом условии ему удается помыслить одновременно осуществление коммунизма и угасание экономики как сферы деятельности. Если капитализм не справится со своей исторической миссией, если он не приведет к царству изобилия, то коммунизм будет невозможен. И Маркс здесь последователен в собственной логике. Поскольку экономика является определяющей, она может быть либо всем, либо ничем. На его взгляд, невозможно подчинить экономику политике (это означало бы к тому же заменить один вид отчуждения другим), как это предлагал Гегель, или свести к минимуму сферу экономической деятельности в обществе, как предлагал Годвин.

Его критика отчуждения вкупе с его восхищением мощью капитализма помогают ему концептуализировать коммунизм как угасание экономики. Однако в его анализе есть противоречие, на которое следует обратить особое внимание. Постулируя изобилие, к которому приводит развитие производительных сил, как предварительное практическое условие коммунизма, по существу, Маркс противоречит самому себе. Объясним, что мы имеем в виду. Изобилие, уничтожая нехватку, уничтожает и потребность. А он сам признает, что «общественная потребность, то есть то, что регулирует принцип спроса, обусловливается в основном отношением различных классов друг к другу и их относительным экономическим положением»[252]. Понятие потребности существует только тогда, когда помещено в общественную систему потребностей; то есть оно лишь повторяет понятие общественных отношений (эта идея уже нашла яркое выражение у Гоббса и Гегеля). Изобилие как уничтожение потребностей в этом смысле не имеет ничего общего с уровнем развития производительных сил: оно – просто следствие равенства общественных отношений. Изобилие, таким образом, можно определить как общественное состояние, в котором диалектика «потребность в имитации / потребность в отличии» уже не играет никакой роли; изобилие попросту выражает тот факт, что многообразие индивидов теперь проживается не как неравенство, а как различие. Умеренность и изобилие в этом смысле равнозначны (по этому поводу можно обратиться к роли, которую играет умеренность в экономической философии Смита, см. гл. II). Таким образом, логически Марксу совсем не обязательно было опираться на развитие производительных сил, чтобы концептуализировать условия осуществления коммунистического общества. Напротив, гораздо проще работать с относительно операциональным понятием (умеренность), чем с предельным концептом (изобилие). Когда Маркс размышляет о развитии капитализма и производительных сил, логика его мысли определяется не тем, что он исходит из предпосылки, никем не доказанной, согласно которой шествие капитализма невозможно ни сдержать, ни контролировать, а его появление представляет собой единственную истинную революцию, когда-либо произошедшую в истории человечества. Исторический материализм, таким образом, также является косвенным результатом его очарованности капитализмом.


4. От естественной гармонии интересов к естественной гармонии людей

Мысль Маркса развивается как двойная последовательность. На первом этапе Маркс опирается на либеральное экономическое представление об обществе и с его помощью критикует политику как бесполезное и отчуждающее опосредование. Это представление, на его взгляд, точно отражает реальность буржуазного общества. На втором этапе он философски критикует собственно буржуазное общество, а не представление о нем, разоблачая отчуждение, порождаемое посредничеством экономического интереса. Он также логически представляет коммунизм как одновременное угасание политики и экономики, то есть как общество, которое перестанет быть разделенным и в котором никакое внешнее опосредование не будет управлять отношениями между людьми. Политическое опосредование преодолевается буржуазным обществом самим и внутри себя, экономическое опосредование может быть уничтожено коммунизмом, реализующим принцип изобилия.

В этом смысле Маркс опирается на концепцию естественной гармонии людей, которая выходит за узкие рамки буржуазной естественной гармонии интересов. Естественная гармония интересов действительно есть всего лишь представление, характерное для определенной и преодолимой исторической реальности, пусть она и сыграла необходимую прогрессивную роль. Поэтому Маркс говорит, что утилитаризм был исторически оправданной философской иллюзией[253]. Таким образом, он проделывает путь, в точности обратный пути Смита. Мы показали, что великий поворот, совершенный «Теорией нравственных чувств», заключался в переходе от гармонии, основанной на симпатии, которую Смит считал непрочной, к гармонии интересов. По Смиту, интерес или польза составляют гарантию гармонии, конкретное поле, в котором социальная связь по-прежнему может установиться даже тогда, когда между людьми не остается взаимной благожелательности (см. гл. II). В своей критике буржуазного общества и посредничества интереса Маркс, следовательно, лишь возвращается к классическим теориям XVIII века о симпатии и естественной гармонии людей. Только ценой подлинного регресса ему удается преодолеть Смита; он, таким образом, лишь дублирует и усугубляет политический регресс самого Смита и всей современности по отношению к Макиавелли[254]. Поэтому Маркс так уверенно чувствует себя со всеми «материалистами» XVIII века и, не колеблясь, называет Мандевиля «характерным для социалистической тенденции материализма»[255]. Этот «материализм» представляется ему действительно истинным натурализмом. А мы помним, что в «Рукописях 1844 года» Маркс определял коммунизм не иначе как полностью осуществленный натурализм. По Марксу, именно буржуазное общество извратило индивида, так что социально такой редуцированный индивид оказывается лишь проявлением своего экономического интереса. В контексте, отличном от буржуазного общества, арифметика страстей спонтанно породит гармонию, и для осуществления социальной гармонии ей больше не нужно будет опираться на интерес. Таким образом, Маркс считает себя прямым сторонником Гельвеция. Он неявным образом рассматривает естественное функционирование коммунистического общества в тех же терминах, в которых Гельвеций мыслил функционирование общества в целом[256]. Коммунизм, таким образом, становится местом осуществления самой классической философии XVIII века, он возвращается к Ларошфуко. Впрочем, Маркс очень четко выражает эту преемственность в «Святом семействе»: «Не требуется большой остроты ума, чтобы усмотреть необходимую связь между учением материализма о прирожденной склонности людей к добру и равенстве их умственных способностей, о всемогуществе опыта, привычки, воспитания, о влиянии внешних обстоятельств на человека, о высоком назначении промышленности, о правомерности наслаждения и т.д. – и коммунизмом и социализмом»[257]. Если Смит понимал экономику как реализацию философии XVIII века, то Маркс видит эту реализацию в уничтожении экономики. Это значит, что он понимает ее в самой себе.

Как объяснить эту особенность марксовской мысли, которую действительно следует назвать регрессией? Мне кажется, тут есть два вида причин. Во-первых, у Маркса очень упрощенное видение процесса современности. Он не делает различия между моментом освобождения политики от религии и моментом эмансипации экономического по отношению к политическому. А мы показали, что рождение политической экономии может быть понято только в контексте этого двойного движения современности [modernité], упирающегося в переопределение институциирования и регулирования социального. По Марксу, современность целиком выражается одним вопросом об эмансипации по отношению к религии. Коммунизм есть не что иное, как полный атеизм. В конечном итоге именно религия выражает все формы отчуждения человека. Показательно, что он напишет в «Капитале»: «Религиозное отражение действительного мира может вообще исчезнуть лишь тогда, когда отношения практической повседневной жизни людей будут выражаться в прозрачных и разумных связях их между собой и с природой»[258]. Таким образом, общество производит негативные эффекты только постольку, поскольку оно находится в состоянии отчуждения, и религия есть символ отчуждения как отделенности. Маркс, таким образом, полностью реализует нововременную иллюзию социальной прозрачности, и смитовский либерализм, в некотором роде, компенсирует его политический идеализм долей экономического цинизма. Его критика религии мешает ему осознать реальность фундаментального внутреннего разделения между человеком и обществом; она дает ему возможность считать это разделение чисто историческим и внешним. И здесь Маркс опять-таки остается в плену у своей теории идеологии. Поскольку a priori религия может быть уничтожена и преодолена, то и разделение и отчуждение человека, которые религия воплощает в себе, тоже могут быть преодолены. Вся его «утопия» логически основывается на этом постулате возможности уничтожения религии; и он никогда не задается вопросом, – если воспользоваться его собственными терминами, – не является ли она выражением той реальной тоски, что онтологически присуща человеку. Маркс понимает религию лишь как нечто исторически датированное и преходящее. Среди прочего, опираясь на этот последний пункт, можно объяснить вторую причину того, что мы назвали регрессом у Маркса. Здесь речь идет о его концепции истории: он ее одновременно переоценивает и обесценивает. Переоценивает в том смысле, что усматривает в ней возможность идеализировать истинную природу человека, доказав, что социальное разделение есть лишь продукт истории; задачей истории становится объяснить все, что мешает прозрачности в человеке и в человеческих отношениях.

Но одновременно логика принуждает Маркса завершить историю приходом коммунизма, поскольку последний приводит к реализации прозрачности. История, таким образом, существует лишь как история отчуждения: она сама становится исторической.

Нам, однако, следует разрешить еще один последний вопрос, центральный у Маркса: вопрос о связи между будущим коммунистическим обществом как осуществленной прозрачностью, полностью свободным союзом людей, – и предшествующими историческими формами коммунитарной жизни. Как известно, Маркс часто упоминал эти формы в связи с критикой буржуазного общества и даже охарактеризовал Средние века как «демократию несвободы». В «Капитале» он заостряет внимание на том факте, что в обществе Средних веков общественные отношения предстают в своем истинном свете, как отношения между конкретными людьми, поскольку естественная форма труда предстает там в своей особости, а не в абстрактной обобщенности, как в торговом обществе. «Эти древние общественно-производственные организмы, – пишет он, – несравненно более просты и ясны, чем буржуазный, но они покоятся <...> на незрелости индивидуального человека»[259]. Означает ли это, что коммунизм – не что иное, как эти старые социальные организмы плюс зрелость и расцвет индивидуального человека? Маркс недалек от того, чтобы так считать. Вот почему он интересуется русской крестьянской общиной, в которой, на его взгляд, реализуется непосредственный союз; схожим образом он говорит о сельском патриархальном производстве крестьянской семьи, предназначенном для удовлетворения собственных нужд. Знаменитые черновики его «Письма Вере Засулич» особенно интересны с этой точки зрения. В них он доказывает, что крестьянская община – это точка опоры для общественного возрождения в России, но что спасти ее можно лишь ценой революции, поскольку она никак не вписывается в окружающий ее капитализм, который беспрестанно стремится ее уничтожить: «Чтобы спасти русскую общину, нужна русская Революция». Во всем творчестве Маркса есть глубинная ностальгия по Gemeinschaft; между прочим, именно этот термин он употребит для описания коммунизма как неопосредованной и прозрачной общности. Показательна резкая критика Маркса, адресованная Г.С. Мэну[260], который проводит различие между обществом и общиной и доказывает наличие прогресса в переходе от общества, управляемого статусом (община), к обществу, управляемому контрактом; Маркс видит в этом различии лишь стремление прославить капитализм (см.: Pléiade. Т. II. Р. 1568). Таким образом, как прекрасно показал Луи Дюмон (см. Homo aequalis), коммунизм предстает как реапроприация первобытного или средневекового коммунитарного аспекта в контексте полного расцвета современного индивида, освобожденного от своих ограничений, свойственных буржуазному обществу. И это не может не вызвать вопросов. Ибо как возможно полностью примирить принцип общинности и принцип индивидуальности, противоречащие друг другу по определению? У Маркса не было теоретических инструментов, необходимых для анализа этой проблемы, поскольку его концепция развития капитализма, действуя в сторону, противоположную его непосредственной ностальгии, вела его к необходимости подчеркивать непрерывность развития производительных сил (капитализм уже присутствует в зародыше с начала развития городов и возрождения торговли) и пренебрегать элементами культурного разрыва. Речь, таким образом, снова идет о непонимании Марксом движения современности; но здесь это непонимание позволяет ему не видеть природу противоречия, которое он развивает.

Но, мне кажется, нужно пойти еще дальше. Определяя коммунизм как неопосредованное и прозрачное общество, Маркс в конечном итоге приходит к совершенно абстрактному обществу, в котором каждый индивид есть выражение всеобщности, поскольку общество структурировано лишь чистым сообщением [commerce] между людьми. Коммунизм, идя до конца в этом развороте либерализма, в конечном итоге приходит к воображаемой возможности социальной связи, основанной на одних лишь «нежных узах любви», если воспользоваться выражением Смита, отвергая всякое политическое или экономическое опосредование в отношениях между людьми. Маркс видит эту сложность и открыто обсуждает ее в черновиках «Критики политической экономии». В какой-то момент он, кажется, осознает утопичность видения неопосредованного общества. «Опосредование, естественно, должно иметь место», – пишет он[261] (курсив мой. – П.Р.). «В первом случае, который исходит из самостоятельного производства отдельных лиц (товарное общество), – продолжает он, – как бы эти самостоятельные производства ни определяли и ни видоизменяли друг друга post festum своими взаимными связями, – имеет место опосредование путем обмена товаров, путем меновой стоимости, путем денег, которые все являются выражением одного и того же отношения. Во втором случае (коммунистическое общество) сама предпосылка служит опосредованием; то есть предпосылка – это коллективное производство, поскольку коллективность есть основа производства. Труд отдельного лица с самого начала выступает как общественный труд»[262] (курсив Маркса). Этот текст является определяющим. Именно на предпосылке общества как тотальности основана возможность социальной связи. Иными словами, уничтожение политического и экономического опосредования дается ценой отождествления всех индивидов в едином организме. Коммунизм как чистое общество рынка, общество чистого сообщения [commerce] между людьми, таким образом, доводит до завершения либеральную утопию ценой противоречивого учреждения тотального социального организма. Отдельные частные виды отчуждения оказываются замененными единственным и единым глобальным отчуждением: человек принуждается к универсальности, которая может быть реализована только благодаря внешней по отношению к нему силе, которая тем менее уловима, что представляется не чем иным, как он сам. Таким образом, послед ним словом утопии социальной прозрачности оказывается тоталитаризм. Маркс не увидел этого следствия по причине, которая мне кажется принципиально важной; дело в том, что, говоря об осуществленной общности, он часто ссылается на модель семьи[263]. У кого в XIX веке могло бы вызвать опасения это внушающее доверие сравнение? Кто смог бы остаться равнодушным при упоминании будущего мира, задуманного как большая семья?

9. КАПИТАЛИЗМ, СОЦИАЛИЗМ И ЭКОНОМИЧЕСКАЯ ИДЕОЛОГИЯ

1. В поисках либерализма

Часто утверждают, что XIX век ознаменовал собой торжество либерального капитализма. Это утверждение двусмысленно. Если капитализм как таковой действительно диктует свой закон всему миру, в корне меняя образ жизни людей и производя революцию в способах производства, то либерализм, напротив, показательным образом в этом движении отсутствует.

В области международных обменов на протяжении XIX столетия протекционизм являлся правилом, а свободный обмен – исключением. В течение всей первой половины XIX века Франция упорно придерживалась принципов протекционизма и даже сохраняла полный запрет на некоторые виды импорта. Соединенные Штаты почти никогда не отклонялись от линии очень жесткой таможенной политики на протяжении целого века. С созданием Таможенного союза в 1834 году Германия получила внутреннее таможенное единство и замкнулась в себе. И только Великобритания составила исключение, упразднив в 1846 году ограничения на ввоз зерна и отменив в 1850 году знаменитый «Навигационный акт» 1651 года, запрещавший импорт колониальных товаров на неанглийских судах. Однако Англия являлась сторонницей свободной торговли лишь потому, что находилась тогда на вершине своей индустриальной мощи. Англия, эта мастерская Европы, рассчитывала наводнить весь континент товарами своих мануфактур. Лист напишет в своей «Национальной системе политической экономии», что свободный обмен являлся для нее лишь одним из орудий империалистической политики: «Как только взбираешься на вершину величия, то в правилах элементарной осторожности – отбросить лестницу, по которой взобрался, чтобы не дать другим возможности по ней подняться». Пример Англии все-таки задаст некоторую тенденцию к либерализации торговых обменов в Европе во второй половине XIX века, по крайней мере на строго двухсторонней основе: договор о свободной торговле между Францией и Германией в 1862 году, договор 1860 года между Францией и Великобританией. Впрочем, это будет лишь кратким отклонением от общего принципа. В 1879 году Бисмарк утвердит предельно протекционистские таможенные пошлины, и во Франции при Третьей республике по настоянию Мелина будет сделано то же самое. Даже в Англии Манчестерская Торговая палата, эта подлинная твердыня свободной торговли, организовавшая в 1839 году Anti-Com-Law League[264], в 1887 году потребует возврата к таможенным пошлинам. И хотя большинство теоретиков-экономистов продолжали восхвалять свободную торговлю и демонстрировать ее преимущества, следует признать, что на практике побеждал протекционизм.

Именно в XIX веке большинство европейских стран проводит политику беспощадной колонизации, в то время как Адам Смит в «Богатстве народов», а вслед за ним и все остальные экономисты-классики доказательно разоблачают колониальные иллюзии с экономической точки зрения. «Все страны полностью получили на свою долю все неудобства, вытекающие из обладания колониями. Что касается выгод, даваемых торговлей с ними, то их им приходилось делить со многими другими странами» (см. кн. IV, гл. VII)[265]. И тем не менее Франция, Германия и Англия втягиваются в дорогостоящую борьбу за контроль над Африкой.

В области внутренней политики либерализм, кажется, также забыт. Экономическая и социальная роль государства растет практически везде, и особенно во Франции и Германии. Принцип направлять оказывается актуальным в гораздо большей степени, нежели принцип не препятствовать, laissez-faire. Усиление роли государства становится одним из главных требований рабочего движения, которое видит в этом единственный способ улучшить свое положение[266]. Одновременно государство развивается, следуя собственной политической логике.

Священный принцип свободной конкуренции попран формированием могущественных трестов и картелей. Картельные сговоры и монополии правят рынком. В XIX веке практически только рабочий класс, положение которого к тому же усугублялось наличием огромного резерва рабочей силы, отдан на произвол рынка, его превратностей и колебаний. Утопия рыночного общества была лишь интеллектуальным инструментом, позволившим отменить законы, которые мешали формированию рабочего класса, пригодного для использования буржуазией (см., например, отмену закона Спинхемленда в Великобритании в 1834 году).

В XIX веке торжествует не либеральный, а дикий капитализм. Повсюду либеральные «идеи» подвергаются жестокой атаке со стороны господствующего класса, как только тот не может использовать их с выгодой для себя. Практический эффект либеральных теорий ограничился отменой закона Спинхемленда, с 1795 года гарантировавшего каждому человеку нечто вроде прожиточного минимума, и привел к победе Кобдена, возглавлявшего Лигу против хлебных законов, которая отменила в 1846 году таможенные ограничения на ввоз зерна. Именно на этот последний факт будут ссылаться либеральные экономисты на протяжении всего XIX века, чтобы не терять веру в преобразующую силу своих идей. Бастиа непрерывно хватается за этот пример как за настоящий миф, не желая расстаться с иллюзией, что достаточно одной лишь пропаганды, дабы рассеять тьму предрассудков и невежества и заставить воссиять науку и разум. Мир политической экономии и мир капиталистического общества в целом так и останутся не связанными друг с другом. По справедливому замечанию Парето, «с сугубо конкретной, практической точки зрения большой пользы в политэкономических теориях до сегодняшнего дня не обнаруживалось» (Marxisme et économie pure. P. 163). Почему же столь малый эффект оказали либеральные теории на реальную капиталистическую экономику, и это при том, что классическая политэкономия представляет себя как наука нового мира? Ответ на этот вопрос очень важен. Он дает и ключ к лучшему пониманию капитализма, и возможность прояснить статус классической политэкономии.

Выражение капиталистическая «система» часто вводит в заблуждение. Капитализм не является реализацией утопии или плана построения общества. Он не есть плод рациональной и продуманной конструкции. Капитализм – не более чем совокупный результат конкретных экономических и социальных практик. Он обозначает такую форму общества, при которой один социальный класс, капиталисты, контролирует экономику и формы социальной организации, влияющие на экономическую жизнь. Это определение может показаться банальным, и оно действительно банально. Тем не менее оно позволяет устранить устойчивую двусмысленность, выражающуюся в привычке отождествлять капитализм с некой идеологией (представлением о мире).

Хотя класс капиталистов может скрывать и оправдывать свое господство при помощи идеологии (прибегая к оправдательным и мистифицирующим уловкам), он руководствуется лишь соображениями собственной выгоды. Вот почему он может поочередно придерживаться то идеологии свободной торговли, то протекционистских принципов, то этатизма, то анти-этатизма. В этом смысле либеральная утопия рыночного общества совершенно чужда капитализму. Капитализм взял из этой утопии лишь то, что устраивало его практически (например, утверждение частной собственности как первоосновы общества); поэтому он пользуется либерализмом исключительно инструментально. Он борется с государством, когда оно выходит из-под его контроля, зато когда оно становится классовым государством на службе его интересов и позволяет, по меткому выражению Адама Смита, «богатым спокойно спать в своей постели», капитализм содействует его укреплению. В этой связи совершенно бессмысленно критиковать капитализм за то, что он не следует в точности принципам экономического либерализма и не реализует программу либеральной утопии. Ибо единственная свобода, которой он добивается, это свобода капитала, и он признает то принципы свободного обмена, то протекционизм в зависимости от того, что в данный момент способствует этой свободе. Капитализм – это прежде всего классовый прагматизм. Именно по этой причине классические экономисты оказываются не способны постичь природу капитализма: они принимают за систему то, что на самом деле является лишь результирующей социальной практики. Их робкие попытки преобразовать капитализм, с тем чтобы подчинить его своим либеральным представлениям об экономике, заведомо обречены на неудачу. Например, усиление государственного вмешательства они рассматривают как зло или непоследовательность, вызванные незнанием «экономической науки», и не способны понять, что это неизбежный процесс. Маркс был первым, кто попытался покончить с этой иллюзией классической политической экономии. Так, в «Речи о свободе торговли» (1848) он показывает, что противопоставлять протекционизм и свободную торговлю бессмысленно. И если он высказывается в пользу последней, то исходя из совершенно иных позиций, чем, например, Бастиа. «В общем случае, – пишет он, – протекционистская система в наши дни консервативна, в то время как система свободной торговли действует разрушительно. Она устраняет прежние национальные границы и доводит до крайности антагонизм между пролетариатом и буржуазией. Одним словом, система свободной торговли ускоряет социальную революцию. И вот, господа, только в этом революционном смысле я и подаю свой голос за свободу торговли»[267]. Но в то же время Маркс остается в плену у своей концепции идеологии, упорно продолжая считать капитализм выражением либеральной идеологии (см. предыдущую главу). Поэтому он лишь перемещает иллюзию классической политэкономии. Просто вместо того, чтобы видеть в капитализме грядущую реализацию благополучного общества – при условии, что последнее будет следовать либеральным принципам, – Маркс считает, что при тех же самых условиях капитализм станет революционным, то есть в процессе развития своих противоречий приведет к социализму. Капитализм способен выполнить свою «программу», свою историческую миссию, только если он воплощает либеральную утопию.

В этой концепции и следует искать корни разных видов критики капитализма, которая парадоксальным образом обвиняет его в том, что он одновременно недостаточно верен себе (будучи этатистским или протекционистским), и в том, что он слишком верен себе (либерализм лишь как свобода капитала и дикий капитализм). Такая неясность – результат непонимания разницы между капитализмом как совокупным результатом определенных социальных практик и капитализмом как теоретической системой. Тем самым одновременно искажается как критика классической политэкономии, так и критика капиталистического общества. Политическую экономию критикуют, рассматривая ее как то, чем она не является, – как простое отражение в форме экономической теории буржуазной идеологии. Капитализм также понимают как то, чем он не является, – как практическое воплощение классической политической экономии. Рассмотрим еще раз пример протекционизма. Понять его и объяснить его устойчивость на протяжении всего XIX века можно только в том случае, если понимать капитализм как результирующую социальных практик и как доказательство утопичности либеральной идеологии. Действительно, протекционизм есть следствие двух факторов – интересов капиталистического класса (манчестерские фабриканты, объединившиеся вокруг Кобдена, выступают за отмену прав на импорт зерна лишь потому, что это позволит им понизить зарплаты рабочим) и конфигурации силовых отношений между социальными классами. С этой точки зрения протекционизм XIX века во многом свидетельствует о политической силе сельских производителей. Показательны слова Ферри, который, будучи руководителем таможенной комиссии в Сенате, скажет, что «современное протекционистское движение уходит корнями в демократию, которая выращивает виноград и пшеницу. В этом причина его успеха»[268]. С другой стороны, протекционизм является конкретным выражением устойчивости и силы национальных политических идентичностей, от которых либеральная утопия надеялась избавиться, рассматривая экономические отношения как достаточный тип связи между людьми. Успех протекционизма – это, таким образом, одновременно и практическая критика политической слепоты и социологической наивности классической политэкономии, и проявление реальной природы капитализма, понятого как результирующая социальных практик. Либерализм, следовательно, есть нечто призрачное вдвойне. Его историческое поражение – лишь оборотная сторона его теоретических иллюзий. Даже если бы его удалось просто свести к рецепту не препятствоватьlaisser-faire, laisser-passer»), он бы все равно не привел ни к каким конкретным результатам. Именно осознание этого поражения и стимулировало многочисленные дискуссии о самом статусе политэкономии на протяжении всего XIX века.


2. Развитие капитализма и расколдовывание политической экономии

Осознание дистанции между реальным обществом и дискурсом классической политэкономии ведет к разрушению внешнего единства последней. За исключением таких в конечном счете маргинальных экономистов, как Бастиа, бóльшая часть теоретиков снова вынуждены задаваться вопросом о статусе и границах политэкономии. Эти дискуссии развиваются в трех направлениях:

– возвращение к политическому проекту: экономика на службе у политики (Лист);

– политэкономия просто как средство обеспечения общего благосостояния в обществе (Сисмонди);

– чистая экономика как научная теория обмена (Вальрас).

1. Лист публикует свою «Национальную систему политической экономии» в 1841 году. До этого он успел побывать в роли вдохновителя и организатора «Всеобщей ассоциации германских промышленников и купцов», боровшейся за создание в Германии единой внутренней таможенной зоны. После того как благодаря Германскому таможенному союзу в 1834 году эта цель была достигнута, на повестке дня оказался вопрос о том, какую позицию в таможенных делах следует занять по отношению к внешним странам. Лист становится пылким сторонником протекционизма, доказывая, что установление свободной торговли привело бы лишь к подчинению Германии могущественной в этот период английской экономике. Но его тезис не может быть понят лишь с точки зрения защиты интересов немецких промышленников. Он также опирается на предельно точную критику политэкономии Смита, основания которой он оспаривает. В частности, Лист критикует Смита за его «космополитическую гипотезу», из-за которой тот забывает, что между индивидом и человечеством есть еще нация, которая остается основным пространством политической и социальной идентичности. Лист уже понимает нацию с политической точки зрения, а не просто с социальной, как ранее Смит (нация = гражданское общество). Здесь он перекликается с идеями меркантилистов[269], которые не отделяют экономического благосостояния от политической мощи. Таким образом, протекционизм становится для него инструментом политического управления в мире, в котором, как считается, интересы наций расходятся (поскольку международные политические отношения в терминах силы неизбежно являются игрой с нулевой суммой). Он в целом ставит под вопрос главное завоевание революции, совершенной Смитом, – возможность рассматривать экономику как реализацию и преодоление политики, в частности на международном уровне. Политэкономия, таким образом, меняет свой теоретический статус. Лист определяет политическую, или национальную, экономику как экономику, «которая, взяв идею нации за отправную точку, выявляет, каким образом та или иная нация, с учетом современной ситуации в мире и особых условий, в которых она находится, может сохранить и улучшить свое экономическое положение» (Système national d'économie politique. P. 227). Политическая экономия понимается здесь как экономическая политика. Это не историческая наука, но прикладное искусство. К примеру, Лист показывает, почему таможенные пошлины невозможно рассматривать как применение некой чисто «экономической» теории. По его мнению, они являются закономерным результатом компромисса между внешними интересами наций и внутренними интересами различных социальных классов (он даже подробно объясняет, каким образом электоральные предпочтения играют решающую роль при установлении пошлин). Оригинальность Листа состоит в том, что он окончательно порывает с любым чисто теоретическим видением экономической жизни. Протекционизм осторожно представлен им в перспективе «промышленного воспитания нации». Лист не отвергает сам принцип свободного обмена и даже неоднократно дает понять, что речь идет лишь о том, чтобы сделать его условия благоприятными. Он не занимается отвлеченными рассуждениями о возможностях построить мир, в котором равновесие сил способствовало бы утрате политических задач экономики. Таким образом, он выбирает иную перспективу, нежели Смит, теории которого он считает скорее утопичными, чем ложными, поскольку они соответствуют представлению о мире и обществе, не имеющему ничего общего с сегодняшней реальностью.

2. Как и Лист, Сисмонди констатирует, что классическая политэкономия конструирует мир, не соответствующий реальности. Его «Новые принципы политической экономии» (1819) являются первой попыткой социальной критики последствий индустриализации. Он утверждает, что мир экономики есть поле столкновений и делений между людьми, а вовсе не универсум гармонии. Он – свидетель нарождающегося капитализма и «совершенно неожиданных кризисов, (которые) следовали один за другим в мире торговли». Сисмонди наблюдает страдания, сопровождающие индустриализацию, когда богатые богатеют еще больше, а бедные становятся еще беднее. «Именно перед лицом этих конвульсий богатства, – напишет он, – я почел за долг пересмотреть мои доводы и соотнести их с фактами» (Nouveaux principes. P. 51. Курсив мой. – П.Р.). Подход Сисмонди в этом плане особенно интересен. Он не считает эти «побочные эффекты» индустриализации лишь результатом неполного воплощения в реальности классической политэкономии. Напротив, он понимает эти непредвиденные эффекты как призыв к радикальному пересмотру самих оснований экономики как дисциплины. С его точки зрения, все зло происходит от того, что политическая экономия последовательно строилась как отдельное знание, не связанное с другими формами знания. Он стремится реабилитировать ее, основываясь на том принципе, что «рост богатства не есть цель политической экономии, но средство, которым она располагает, чтобы обеспечить всем счастье». Его ученик Бюре дает схожую оценку «Все зло происходит от того, что из моральной науки сделали науку математическую, и в особенности от того, что грубо развели те вещи, которые должны были оставаться связанными». Политическую экономию, таким образом, следует рассматривать как общественную науку, как науку о счастье человека. С этой точки зрения Сисмонди, как он сам считает, полностью порывает с классическими экономистами. Говоря о «Принципах политической экономии и налогообложения» Рикардо, он недвусмысленно замечает: «Мы настолько хорошо ощущаем, что стоим на иной почве, что нам вряд ли представилась бы возможность процитировать это произведение – с тем ли, чтобы опереться на приводимые в нем подсчеты, или же с тем, чтобы их оспорить, – если бы нас к этому в некотором роде не обязывала его слава» (Р. 92). Он упрекает классиков за диктатуру абстракции; в крайностях индустриализации он видит нечто вроде дорого обходящегося реванша со стороны реальности за допущенные классиками упрощения и особенно узость их взгляда. Впрочем, интересно отметить, что Смита эта критика обходит. Сисмонди даже видит в нем «творческого гения». «Богатство народов», «бессмертное произведение», представляет, на его взгляд, результат философского исследования человечества, подкрепленного анализом экономических революций прошлого. «Он пытался, – пишет Сисмонди, – рассматривать каждый факт в свете состояния общества, при котором тот имел место, и никогда не терять из виду разнообразные обстоятельства, с которыми этот факт был связан, и различные результаты, через которые он мог влиять на счастье нации» (Р. 91). Упреки Сисмонди адресованы ударившимся в абстракцию последователям Смита, поскольку «наука в их исполнении настолько спекулятивна, что кажется отделенной от всякой практики». Девиз Сисмонди, таким образом, – возврат к конкретному. Именно в этой перспективе он считает необходимым вмешательство правительства в экономику, дабы обеспечить социальное процветание, и ставит под сомнение принципы laissez-faire и laissez-passer. С этой точки зрения экономика и политика неразделимы, «высокая политика» и «политическая экономия» есть две неразделимые ветви науки управления, целью которой должно быть счастье людей, объединенных в общество. Таким образом, Сисмонди берет политэкономию в ее этимологическом значении (управление национальным богатством), возвращаясь, как и Лист, к политической концепции экономики, хотя и совсем в другом смысле (для него важен каждый член общества, а не общество в целом): «Мы считаем, что правительство, – пишет он, обязано быть защитником слабого против сильного, защитником того, кто не способен защитить себя сам, и представителем интереса всех – постоянного, но спокойного – против интереса каждого – сиюминутного, но страстного» (Р. 90). Сисмонди, таким образом, видит себя как решительную оппозицию по отношению к либеральной утопии угасания политики в рамках естественной гармонии интересов.

3. Вальрас попытается преодолеть ограниченность и абстрактность классической политэкономии, двигаясь в совершенно ином направлении. В то же время исходный пункт его рассуждений близок Сисмонди и даже Листу. Как и они, Вальрас начинает с вопросов о статусе и поле политэкономии. Но он не приходит ни к прагматическому национализму Листа, ни к политическому социализму Сисмонди. Он стремится всецело оставаться в сфере науки. С этой целью в своем «Исследовании об общественном идеале» (1868) он делит политическую экономию как общественную науку на три части:

– изучение естественных законов стоимости и обмена: чистая политическая экономия;

– теория экономического производства общественного богатства, или организации промышленности в условиях разделения труда: прикладная политическая экономия;

– изучение наилучших условий собственности и налогообложения, или теория распределения богатств: социальная экономия.

Вальрас намеренно ограничится развитием теории чистой политэкономии[270]. Он решительно нацелен на занятия наукой, принципиально отказываясь смешивать ее с ремеслом (прикладная политэкономия) и с моралью (социальная экономия). Таким образом, в ответ на обобщенную и непреднамеренную абстракцию у классиков Вальрас развивает некую определенную абстракцию, понятую именно как абстракция. Чистая экономика, таким образом, понимается как дисциплина со своим ограниченным полем применения (обмен в гипотетическом режиме свободной и абсолютной конкуренции) и со своей ограниченной конкретной целью (математическая теория данного типа обмена). Вальрас полагает, что здесь нужно идти от абстрактного субъекта, homo oeconomicus, и не путать эту абстракцию с конкретным человеком; он не утверждает, что чистая экономика составляет всю политэкономию. Но он настаивает на том, что к чистой экономике необходимо подходить так же, как к любой другой физико-математической науке, признавая за ней право выделять идеальные типы, на основе которых априорным образом строится система теорем и доказательств. На вопрос «часто ли применимы эти чистые истины?» Вальрас отвечает: «В принципе делать науку ради науки – это право ученого, так же, как право геометра (которое он использует каждый день) – изучать самые необычные свойства самых странных фигур, коль скоро они интересны. Но мы еще увидим, – добавляет он, – что эти истины чистой политической экономии помогут найти решение самых важных, спорных и наименее изученных проблем прикладной политэкономии и социальной экономии» (Eléments d'économic politique pure. P. 30). Таким образом, Вальрас заявляет о своей принадлежности к целой традиции, основанной на разделении экономики и морали. Он неоднократно критикует спиритуализм за то, что тот повсюду подменяет интерес правом, нарушая принцип истины в чистой экономике и устраняя принцип справедливости в социальной экономике, подменяя его практикой филантропии. Вальрас причисляет себя к сторонникам материалистического подхода, утверждающего примат интереса над правом (cf. Recherches de l'idéal social. P. 58–59). Исходя именно из этой логики, он среди прочего будет постоянно поддерживать мютюэлистский и кооперативный проект и на протяжении всей жизни будет считать себя социалистом. Парето, хотя и разделяет иные, чем он, политические взгляды, продолжит его труд, радикализуя его принцип отделения экономики от морали, и даст наилучшее определение чистой экономики: «Подобно тому как рациональная механика рассматривает материальные точки, чистая экономика рассматривает homo oeconomicus. Это абстрактное существо, без страстей и без чувств, которое во всякой вещи ищет максимум удовольствия и занимается лишь тем, что преобразует одни экономические блага в другие. Существует механика точки; существует чистая экономика индивида» (Marxisme et Economie pure. P. 107).

У Вальраса политическая экономия определяется через радикальный отказ от универсальности. Она сужает свое поле и ограничивает свой объект настолько, что сохраняет лишь очень слабую связь с классической политэкономией. Этот выход к чистой теории и к скромности предвещает скорый конец великим надеждам XVIII века.

Таким образом, в XIX веке происходит общее «расколдовывание» политической экономии: воплощается ли она в чистой экономике, экономической политике или становится простой отраслью науки об управлении, так или иначе, она больше не претендует на роль глобальной и единой науки о современном мире. Хотя Лист, Сисмонди и Вальрас работают в очень разных направлениях, все трое способствуют тому, что экономика начинает занимать гораздо более скромное место. Рынок больше не является центральным понятием, на основе которого рассматривается вся совокупность социальных отношений: теперь он не более чем теоретическая модель, которую нужно построить, или экономический механизм, подлежащий корректировке. С этой точки зрения в истории политэкономии есть два переломных момента, два разрыва. Первый, относящийся к XVIII веку, характеризует переход от политической арифметики к науке о богатстве; экономику начинают рассматривать как реализацию политики и философии. Второй, в XIX веке, выражает стремление преодолеть расхождение между реальностью и либеральным представлением о реальности путем отказа от амбиций классической политэкономии. Именно эти два разрыва имеют решающее значение, именно их следует выделять в качестве возражения тем, кто опирается на реконструирующие подходы и говорит о непрерывном постепенном движении некоего единого и цельного знания, плавно развивающегося от невежества к истине. Экономика не есть нечто единое, куда каждый вносил свой большой или малый вклад начиная с XVI века или даже со времен Аристотеля; она есть прежде всего место постоянного вопрошания о самой природе своего объекта и границах своей сферы.

И наконец, нам нужно ответить на еще один последний вопрос. Как получилось, что в тот самый момент, когда экономическая деятельность начинает господствовать над всей жизнью общества, экономическая теория вдруг начинает демонстрировать явные признаки скромности и осознания пределов своих возможностей? Или иначе: почему классическая политическая экономия возникает в мире, который еще ничего не знает о будущем развитии капитализма, и почему в век торжества экономического капитализма она сужает свое поле и умеряет амбиции? Моя гипотеза такова: экономическая идеология, которую выражает классическая политэкономия XVIII века, в XIX веке уже больше не воплощается в самой экономической науке – по причинам, о которых мы говорили выше; она в целом перемещается в политическое поле.


3. Политическое следствие экономической идеологии

Вспомним прежде всего главные характеристики экономической идеологии в том виде, в котором мы ее до сих пор определяли:

– Сведение всех форм обмена к рыночному обмену как к единственной «естественной» форме экономических отношений. Игнорирование экономики дара и управляемой экономики.

– Обмен, непременно эгалитарный, рассматривается как архетип всех прочих социальных отношений.

– Экономика есть реализация философии и политики. Мир движим единственным и достаточным принципом – естественной гармонией интересов; политическое посредничество между людьми считается ненужным и даже вредным. Гражданское общество, понимаемое как некий текучий рынок, объединяет в себе всех людей и позволяет преодолеть деление на страны и расы.

Такая экономическая идеология воплощается в английской политэкономии XVIII века, прежде всего в трудах Адама Смита. Индустриальное общество XIX века строит мир, полностью противоположный этим представлениям. Ясно, что капитализм не был осуществлением этой либеральной утопии. В этот период уже мало кто продолжает думать, что экономика XIX века сможет реализовать программу классической политической экономии; Бастиа потребуется для этого вся его слепая вера в добродетели некоего «чистого» капитализма, который можно было бы отождествить с «истинным» либерализмом. Сколь показательно его утверждение о том, что есть лишь два способа предохранения от коммунизма: распространение экономических знаний в массах и безукоризненная справедливость создаваемых буржуазией законов! В «Экономических гармониях» он пойдет еще дальше: «Коммунисты, вы мечтаете о коммуне. Она у вас уже есть. Социальный порядок все полезное делает общим, при условии свободы обмена соответствующими стоимостями» (Œuvres. Р. 140). Эта фраза Бастиа может вызвать, конечно, только улыбку. И, однако, мы здесь имеем дело с чем-то гораздо большим, чем просто забавная прихоть. В этой фразе действительно находит свое выражение важнейший факт: на рубеже XVIII и XIX веков либеральная утопия переместилась из экономической сферы в политическую[271]. Бастиа остается одним из немногих экономистов, продолжающих мыслить в смитовских терминах роль экономики в обществе, которое, как считается, реализует в себе самом социальную гармонию. Поэтому может сложиться впечатление, что в XIX веке утопия английской политической экономии сходит на нет, вырождаясь в примитивную идеологию на потребу восходящей буржуазии, в то время как большинство экономистов отказываются от наследия экономики XVIII века. Таким образом, не у Рикардо, Сисмонди или Вальраса следует искать подлинное наследие Адама Смита. Только очень узкий взгляд на Смита как на теоретика экономики, в том новом смысле, который обретает эта дисциплина в XIX веке, может породить такую иллюзию. Таким образом, все экономисты XIX века ошибались в своем прочтении Смита. Читая «Богатство народов» сквозь призму волновавших их вопросов, они сводили его к научному трактату по теории стоимости и обмена. Между тем истинное значение этого труда – философское, социологическое, политическое, и мы уже подчеркивали это множество раз. Подлинные наследники Смита – это Годвин, Прудон, Фурье, Бакунин, Сен-Симон, Маркс. Все основные темы экономической идеологии XVIII века переносятся и встраиваются в социалистические концепции XIX века. Интернационализм производителей, сплачивающая сила классового интереса, апология труда и промышленности, отмирание государства и переход от руководства людьми к управлению вещами – все эти социалистические темы есть лишь повторение и продолжение главных идей английской политэкономии. Либерализм как развитая экономическая идеология немыслим в капиталистическом обществе XIX века. Он может существовать, только если перевести его на язык другой идеологии, рассуждающей о грядущем, еще не наступившем мире. Экономическая идеология XVIII века смогла развиться именно потому, что являлась утопией: она была возможна лишь в контексте, не испытывавшем давления со стороны капитализма и промышленной революции. Утопия существует только до тех пор, пока не появляется возможность ее исторического опровержения. Гегель был первым, кто предугадал реальную природу этого нового мира в его отличии от экономической утопии, и именно этим объясняется гегелевская критика английской политической экономии и его стремление помыслить в новых терминах осуществление всеобщего. Либеральная утопия, таким образом, продолжает жить своей жизнью в XIX веке, но чтобы сохранить свой прежний масштаб, она вынуждена принять новый облик Парето, следовательно, был прав, ставя на одну доску либеральную утопию (экономическую) и социалистическую утопию (политическую), отмечая, впрочем, что первая в XIX веке настолько деградировала, что ей следовало бы ограничить свои амбиции реализацией очень простых задач (заключение такого-то торгового договора, отмена такого-то закона и т.п.) «Либеральная утопия, – отмечает он, – обещала своим сторонникам рай на земле, так же как и социалистическая утопия, но она ошиблась, поместив этот рай в места слишком близкие и доступные. Подобные обещания способны воодушевить людей, только если их исполнение откладывается на столь долгий срок, что опытным путем их проверить невозможно» (Les systèmes socialistes. Т. II. P. 65). В этом смысле социализм XIX века остается пленником либерализма. Таким образом, именно отсутствие серьезной критики идей XVIII века составляет основу иллюзии социализма XIX века. Иллюзии, во многом вызванной игнорированием связи между революционными идеями 1789 года и экономической идеологией. Сиейс, Пейн, Робеспьер – если ограничиться только несколькими именами – снабдили экономическую идеологию сертификатом революционности, поскольку, утверждая роль рынка, она, казалось, ведет к наиболее явному разрыву с тем, что представлялось им старым режимом. Особенность Французской революции состоит в том, что она воплощает в реальность культурный сдвиг, происходивший в течение более четырех веков, лишь не намного предваряя при этом сдвиг экономический, вызванный промышленной революцией. Удивительное историческое совпадение чрезмерного запаздывания и слишком малого опережения! – которое позволяет понять и не судить слишком строго XIX век с его слишком узким видением современности [modernité], разные этапы которой, казалось, нашли свое выражение в одном единственном моменте.

Эта точка зрения, разумеется, характерна только для теоретиков социализма. Рабочее движение в борьбе за права, и в частности за всеобщее избирательное право, спонтанно опирается на позитивный либерализм. Правда, социализм также апеллирует к этому позитивному либерализму, но лишь из тактических соображений, видя в нем не более чем исторический переходный момент в процессе строительства общества, конечной целью которого является преодоление политической сферы как таковой. Ленин ясно говорит об этом в «Государстве и революции». Это различие достаточно известно, и нет нужды на нем останавливаться.

В целом, следовательно, именно в политическую сферу перемещаются идеалы, в XVIII веке находившиеся в сфере экономической. Утопия упразднения политического принимает, таким образом, свою окончательную форму. Впрочем, даже у авторов правого толка обнаруживается этот перенос. Но здесь он действует не в режиме утопии; здесь это просто инструмент – внутри самой политической сферы – в борьбе против демократических идей, опирающихся на права человека. Поскольку буржуазия едва ли может утверждать, что ее цель – реализация всеобщей гармонии, она стремится, по крайней мере, перехватить идею устранения политики и конфликтов здесь и сейчас. Она хочет утвердить мысль о том, что демократия – это общественное состояние, которое уже осуществлено, пусть хотя бы и в несовершенной форме, а вовсе не движение борьбы за права. Гизо начинает свой труд «О демократии во Франции» (1849) с утверждения о том, что «сегодня слово Демократия сделали синонимом хаоса», и затем критикует эту демократию хаоса, противопоставляя ей «новое и великое явление»: единые законы для всех и равенство в гражданских правах. Правые всегда будут использовать это понимание демократии как общественного и гражданского состояния, противопоставляя его требованиям расширения демократических прав за пределы узко юридической сферы. На протяжении XX века все инстанции власти, озабоченные идеей порядка, будут развивать и рационализировать эту концепцию. Так, Людвиг фон Мизес, выдающийся экономист 1930-х годов и предтеча мыслителей чикагской школы (от Хайека до Фридмана), скажет, что функция демократии состоит прежде всего в том, чтобы «устанавливать мир и предотвращать жестокие потрясения» (Le Socialisme. P. 80)[272]; единственная ее цель – реализовывать во внутренней политике то же самое, что пацифизм стремится реализовать во внешней политике. Понятая таким образом, «демократия не просто не революционна, но и сама функция ее состоит как раз в предотвращении Революции» (Ibid. Р. 82). Таким образом, рассуждая о современном обществе, он переносит на него суждение Токвиля об Америке[273].

Арифметика страстей, гармония интересов, всеобщее братство – экономика XVIII века и политика XIX века опираются на одно и то же представление о человеке и об обществе. Именно в этом смысле можно считать, что экономическая идеология составляет ядро современности. Она не есть лишь выражение того факта, что собственно экономические проблемы признаются отныне определяющими; она несет в себе гораздо более глубокое требование вытеснения или подавления политики.


4. Либерализм в наших умах

Сближая в теоретическом отношении Смита и Маркса, мы рискуем вызвать удивление. Но именно в таком удивлении, на мой взгляд, выражается непонимание глубинного смысла современности. И если эта слепота вряд ли может считаться простительной, ее, по крайней мере, можно попытаться объяснить. Действительно, можно выделить три последовательности феноменов, которые позволяют объяснить историческое непонимание глубокой близости между утопическим либерализмом XVIII века и утопическим социализмом XIX века.

1. С XIX века классовая борьба отождествляется с борьбой между капитализмом и социализмом, а либерализм одновременно приравнивается к капитализму. Поэтому имеет место постоянная путаница между уровнем представлений и уровнем практик, и в первую очередь у Маркса из-за его теории идеологии. Антикапитализм стал синонимом антилиберализма, в то время как у социализма не было иной реальной перспективы, кроме как осуществлять программу либеральной утопии. Противостояние между капиталистами и пролетариатом на уровне социальных практик затушевывало это родство между либеральной и социалистической утопиями, ведя к ошибочному отождествлению либеральной утопии и буржуазной идеологии – если воспользоваться предложенным Карлом Мангеймом концептуальным различием между утопией и идеологией, которое здесь оказывается очень полезным. Ибо, хотя буржуазия может иметь идеологию, она уже не может быть движима утопией, как только оказывается в ситуации управления обществом: ее программа неизбежно сводится к руководству обществом в соответствии с собственными интересами. Но как только мы начинаем рассматривать капитализм как осуществление либеральной утопии и ожидаем от него выполнения программы классической политэкономии (см. Маркс), это различие между утопией и идеологией оказывается нерелевантным. Связь между либеральной и социалистической утопиями становится необнаружимой. С этой точки зрения критика экономического либерализма как идеологии, оправдывающей дикий капитализм, стала подлинным теоретическим препятствием. И хотя она по-прежнему нужна и важна, исторически она привела к непониманию важнейших оснований современного общества, создав иллюзию его исчерпывающего описания, а на самом деле фокусируясь лишь на одном из частных его проявлений.

2. Эта трудность связана также с тем, что теоретики социализма и теоретики либерализма придерживались разных взглядов на реальность XIX века. Утопическая составляющая либерализма постепенно приходит в упадок в XIX веке. Как я уже упоминал (см., в частности, пример Бастиа), огромная пропасть разделяет теоретические претензии либерализма и его практические устремления. И напротив, теоретики социализма мыслят в терминах радикального потрясения основ общества; в эту эпоху они еще не успели столкнуться с сопротивлением реальности попыткам воплотить на практике их социальный проект. Это различие в степени радикальности делало предельно затруднительным осознание прямого родства между либеральной и социалистической утопиями. Действительно, это родство становится видимым, только когда мы соотносим утопический либерализм XVIII века и социализм XIX века; его невозможно ухватить, сопоставляя экономический либерализм XIX века с социалистической идеей той же эпохи.

3. Ни либералы XVIII века, ни социалисты XIX не могут вообразить будущее, отличающееся от их утопий. Они понимают самих себя как последнее слово современности, но не анализируют ее движение, а потому ни на миг не могут представить возможность ее преодоления. Они в принципе не способны понять современность как нечто историческое и переходное. Одновременно они концентрируются на вопросе конечного осуществления современности и не интересуются ее историческим генезисом. Позади себя они видят лишь пустоту, варварство, бедствия; они говорят о полноте жизни, о цивилизации и о счастье исключительно как о новых идеях, новой реальности (см. Сен-Жюст: «Счастье – новая идея в Европе»). Поэтому социалистическая утопия, исторически более поздняя, не способна осознать себя как повторение и перенос.

Именно потому, что мы сегодня понимаем современность как нечто относительное и историческое, мы способны осознать эту тайную общность между либеральной и социалистической утопиями и, исходя из этого – их общую ограниченность. Действительно, у них аналогичное отношение к искажениям собственного проекта и к взаимной критике друг друга. Утопический социализм в целом отвергает капитализм, но остается слеп по отношению к глубинному смыслу экономической идеологии, внутри которой он развивается. Точно так же либерализм критикует коллективизм, но при этом воспринимая его лишь как некий радикальный деспотизм; он не анализирует коллективизм в его отношении к индивидуализму, поскольку сам опирается на иллюзию деполитизированного общества, в котором демократия сводится к консенсусу.

Загрузка...