XVIII век начался в России с важных событий: неудачи в войне со Швецией (через семь лет Швеция проиграет войну и потеряет свое господство на севере Европы); новые законы (от запрещающих носить бороду и вести себя не по-европейски при дворе до изменивших структуру государственного управления); основание Санкт-Петербурга (1703). От поражения к победе, от «леса-пустыни» к метрополии, от патриархальной жизни к современности ошеломляющий путь.
«Кто бы осмелился предположить в 1700 году, что блистательный и образованный двор появится на берегу Финского залива (…); что империя протяженностью в две тысячи лье, дотоле нам почти неведомая, станет культурной в течение пятидесяти лет; что ее влияние распространится на всю Европу (…)? Тот, кто предположил бы это, прослыл бы самым химерическим из людей»[25]. Так писал Вольтер в середине XVIII века. Слова «химера» и «утопия» тогда были синонимами [Baczko, 20].
Почти два века спустя поэт-символист М. Волошин скажет: «Царь Петр был первый большевик» (Россия, 1925). Не подходит ли самая краткая формула большевизма «утопия у власти» к режиму первого «отца отчизны»?
Петр ставит народ в условия всеобщей, постоянной мобилизации. Он хочет все регламентировать (в год более тысячи указов, одинаково строгих в отношении самых важных и самых эфемерных сторон государственной жизни) [Ключевский, IV, 311]. Он осуществляет свои замыслы любой ценой: так строится Санкт-Петербург, так роются каналы, связывающие все главные реки России. Строительство большинства каналов будет заброшено, а некоторые, к примеру Волго-Донский, фантасмагорически изображенный А. Платоновым в Епифанских шлюзах (1927), будут достроены только при Сталине. Неудивительно, что петровская шокотерапия станет для большевиков источником вдохновения и исторического оправдания.
Какая же утопия пришла к власти вместе с Петром? У него, в отличие от большевиков, не было готовой теории, которой он мог бы подчинить жизнь. Эти реформы были начаты не для разрушения старого строя, в отличие от реформ революционных, а для достижения целей, продиктованных сиюминутной необходимостью. Петру было достаточно нескольких основополагающих идей, в остальном он оставался прагматиком, но часто забывал подумать о средствах. Ему удалось воплотить свое представление о современном государстве только благодаря безграничной энергии и безграничной власти. На самом деле, это была не утопия, а государственный утопизм, взявший власть в свои руки.
Этот волюнтаристский активный утопизм стимулирует воображение, привлекает иностранцев, пробуждает таланты. Со всех концов России Петр получает планы улучшения жизни, в которых, как и в его реформаторских затеях, реализм соседствует с бредом.
Проектоманией захвачены и аристократ Ф. Салтыков (? - 1715), и ремесленник-ювелир И. Посошков (1652 — 1726). Разница между этими двумя главными «выразителями мнений» символична. Первый, автор Изъявлений прибыточных государству (1714), всецело за перемены. Его проекты идут гораздо дальше того, чего хочет Петр: Салтыков мечтает «европеизировать» русский пейзаж статуями и памятниками, запретить крестьянам строить избы и другие сооружения из дерева, сделать обязательной исповедь, по праздникам украшать церкви знаменами, как в Англии [Павлов-Сильванский, II, 16, 36, 42 — 46]. Он настаивает на индустриализации и урбанизации страны, на необходимости образования. Салтыков предлагает фантастический проект девяти «академий», по две тысячи учебных мест в каждой, с семнадцатилетним образованием! Он уверяет, что по завершении одного такого курса «Россия во всех свободных науках» будет вместе «со всеми европейскими государствами» [Уткина…, 77].
Посошкова можно назвать отцом современной русской экономики. Его Книга о скудости и богатстве (1724), написанная за три года, состоит из трех частей по три главы в каждой и представляет собой символическую схему улучшения российской жизни. Эта схема выдает утопические мотивы, лежащие в основе книги. Посошков объясняет государю, как избежать «неправды» и ошибок, как наладить государственные дела, как добиться любви народа и устроить ему беззаботную жизнь. Любимое слово Посошкова — «правда»: он защищает идеал средневековых мечтателей, которые искали способ преодолеть бездну, разделяющую богатых и бедных, великих и малых мира сего. Ненавидя иностранцев («проклятых лютеран»), Посошков признает их полезность. Этот традиционалист в вере и нравах поддерживает реформы Петра, поскольку считает их полезными для страны [Кафенгауз, 128 — 130]. Особый интерес в его труде вызывает именно это принятие перемен, с которым соседствует защита прежних национальных и религиозных ценностей.
Проекты Салтыкова и Посошкова выражали дух эпохи и формировали ее. Эти проекты представляют две стороны проблемы, с которой столкнулась Россия, перепаханная Реформами: стремление ко всему иностранному, светскому и сохранение связи с национальной традицией.
Петр не отдавал себе отчета в резкости разрыва со старым порядком вещей. Процессы европеизации, демократизации, секуляризации, начавшиеся в русском обществе в XVI веке, набрали силу при Алексее Михайловиче. Тогда же оформились и главные линии утопической мысли (Крижанич, Кульман). Приход Петра вызвал ускорение этих процессов. Миф о Петре складывался благодаря приближенным и иностранцам. Среди последних особая заслуга принадлежит Лейбницу: он считал Петра великим государем, призванным «деварваризировать» свою необъятную страну и тем самым изменить облик мира [Leibniz, 423, 511]. Вольтер позднее станет страстным пропагандистом этой идеи, принимая как необходимость деспотизм русского государя, который можно объяснить отсталостью его подданных (в этом Лейбниц и Вольтер напоминают иностранных «попутчиков» ленинско-сталинской эпохи). Русская панегирическая литература прославляет Петра, объявляя начало новой эры. Вождь, уверенно ведущий Россию из ночи в день, из небытия к жизни, подобно святому Владимиру, воспетому в XI веке Илларионом [Львов 1803а, 39]; краеугольный камень русской славы; орел, парящий в небесах; солнце, освещающее вселенную; воплощение всех великих героев, князей и святых древности, которых Ф. Прокопович поминает в своих пламенных речах: новый Самсон по своей силе, которой он одаряет Государство, новый Соломон по своей божественной мудрости, новый Моисей по величию своего законодательства, новый Константин по своим церковным деяниям [Прокопович, 279 — 281]. Русский дифирамбист одной фразой резюмирует новую государственную мифологию: «Где блаты и леса непроходимы зрились, / Петрополь тут и флот, и рай земной явились» [Дмитриев-Мамонов 1783, 2].
Санкт-Петербург должен был стать для современников Эдемом («мой парадиз» — называл его император), а также великой политической и культурной столицей. Вся Россия представлялась «равной небесам», «новым Сионом», «новым Иерусалимом», «новым Римом» и «новой Грецией» (староверы называли петровскую Россию «новым Вавилоном»).
С таким же энтузиазмом были встречены наследники Петра: Анна, Елизавета, Петр III, Екатерина, Павел. В каждом новом государе видели воплощение духа Великого Преобразователя, с каждым новым царствованием в России начинался золотой век. Аллегорические спектакли, праздники, оды и похвальные слова идут на смену наследию панегиристов XVII века — К. Истомина, С. Полоцкого. Растет влияние французского классицизма, но атмосфера немецкого барокко сохраняется в течение всего XVIII века. Эту идеализацию каждого нового правителя и его времени один из исследователей той эпохи назвал «эвтопией» («благоместием»), в отличие от утопии в обычном смысле слова [Baehr 1991, 114 — 115]. Нам ближе термин «панегирическая квазиутопия».
После Петра два царствования отмечены движением России к величию. Елизавета (правила с 1741 по 1762 гг.) утверждает западную (по преимуществу — французскую) модель в качестве образца для подражания. Снова вспыхивает преобразовательная лихорадка. Открывается Московский университет (1755). Вокруг университета и его издательства появляются «моральные» обозрения (наподобие английских). Печатные книги имеют большой успех, особенно художественная литература, начиная с первого русского «бестселлера», аллегорического романа П. Тальмана Езда в остров Любви (1663) в переводе В. Тредиаковского (1730). Сделанный Тредиаковским перевод Аргениды Дж. Барклая (1751) вызывает настоящую эйфорию у читателей. У панегирических жанров появляется серьезный конкурент — Staatsroman (политический роман).
Правление Екатерины II (1762 — 1796) окончательно упрочивает фундамент современной культуры. Начатое Екатериной обсуждение ее собственного проекта конституции (1767) послужило основанием для создания народного представительства, в которое вошли выборные от всех слоев российского общества, дало пищу прессе, подстегнуло общественную мысль, уже знакомую с Гротиусом и Гоббсом, Локком и Монтескье, энциклопедистами и Руссо. Подтверждение тому — Философические предложения (1768) украинца Я. Козельского (1728 — 1794), первого философа, систематизировавшего новые общественные теории без повеления государя. Политическая мысль стала опираться на изучение истории. Каждый год появлялись труды, посвященные прошлому России. Несмотря на то что историки еще не до конца различали документ и легенду, можно было говорить о зарождении исторической науки.
Распад единой картины мира, появление новой идеологии и новых культурных задач, западные влияния, вкус к художественной литературе, формирование интеллектуальной элиты, новые технические перспективы, политическая и историческая мысль — все это должно было создать новую и благоприятную почву для утопических построений. Тем более что под воздействием тех же факторов набрал силу и сам утопизм (прежде всего утопизм государственный).
Екатерина, «единственный настоящий идеолог в России между Иваном IV и Лениным» [Billington, 217], предстала в своем Проекте визионеркой. Дерзкая, под влиянием Монтескье и Беккариа, в своем радикализме (во Франции «Проект» был запрещен цензурой), Екатерина не скрывает вдохновляющей ее идеи: «Боже сохрани! чтобы после окончания сего законодательства был какой народ боле справедлив, и следовательно больше процветающ на земле» (519).
Провозглашая будущее всеобщее счастье и соединяя государственное «Мы» с «я» своей личной страсти, Екатерина предлагает удивительный пример «эвномии» («благозакония», термин С. Л. Бэра), проект совершенного общества, основанного на идеальных законах, подчеркивает свой гуманизм, вызывавший восхищение философов. Последние приветствовали в Екатерине давно ожидаемого ими Просвещенного Монарха, мифическую фигуру, находящуюся «на грани утопии и реформы» [Baczko, 52]. В заключение своего «эвномического» романа Нума, или Процветающий Рим (1768), посвященного великому законодателю и благодетелю народа, М. Херасков (1733–1807) поместил стихотворение, в котором провел параллель между Петровской эпохой и светлым настоящим: «Петр россам дал тела, Екатерина душу» [Херасков 1768, 180].
Воодушевленная этим восхищением и своим могуществом, Екатерина не останавливается на достигнутом. Для того чтобы быстро создать необходимое современному обществу третье сословие, она берет курс на урбанизацию. Это, по выражению самой Екатерины, ее новая мания, после закономании [Lortholary, 163, 179]. Поднимаются новые города: Севастополь (sevaste polis, «священный город», греч.), Херсон, который должен был стать вторым Петербургом, Екатеринослав — будущий центр мировой культуры [Billington, 225]. Князь Потемкин, присоединивший к России Крым, организовал в 1787 году путешествие Екатерины на юг, через города, наполненные праздничными ликующими толпами. Маршрут был организован как посещение страны действующей утопии. Иосиф II, участвовавший в путешествии, назвал его «галлюцинацией», а другой гость, Г. фон Гельбиг, утверждал, что некоторые деревни на их пути были нарисованы на досках («потемкинские деревни»)[26] [Brinker, 99 — 101; Madariaga, 403]. Только через много лет в Екатеринославе с грехом пополам соорудят постоялый двор… Однако в этих воображаемых, зачастую «иллюзионистских», начинаниях важен принцип, который заставляет вспомнить о Футуристах и конструктивистах страны Советов, мечтавших преобразить жизнь, преображая город[27]. Царь-плотник и строитель каналов верил в возможность улучшения жизни и природы. Такой же «улучшаемой» представлялась ему и природа человека. Екатерина унаследовала эту философию от Петра.
Она задалась целью изменить человека. Живо интересуясь психологией и педагогикой, Екатерина знает все теории от Коменского и Локка до Юма и Руссо, систематизирует свои взгляды в записке, адресованной наставнику своего внука Н. Салтыкову, пишет поучительные истории. Связь между «эвномией» и тем, что можно было бы назвать «эвпедией» («благовоспитанием»), Херасков объясняет в «Нуме»: «Истинное блаженство человеческого рода от благоразумных законов проистекает. Но законы суть одно начертание, на котором щастие и благополучие общества утверждается; они требуют исполнения, а исполнение зависит от людей просвещенных и добродетельных; ибо законы сами собою действовать не могут» [Херасков 1768, 147]. При содействии своего вдохновителя И. Бецкого, Екатерина задумывает проект создания ни больше ни меньше чем «новой расы», с помощью воспитания нескольких поколений на одних и тех же фундаментальных и справедливых законах [Майков, 8]. Идея «нового человечества» — христианская. Во второй половине XVIII века духоборы и близкий к ним мистический философ Г. Сковорода пытались вернуть первоначальную силу идее преображающего милосердия. Этой идее нет места в концепции «новой расы». Впервые о «новом человеке» говорится в терминах «производства» и «выращивания»: такому подходу уготовано большое будущее.
А пока Дидро, узнав о педагогических планах Екатерины, пишет ей: «Как прежде любопытные ездили в Лакедемонию, Египет и Грецию, так теперь станут ездить в Россию, только любопытство их будет более оправдано (…). Ликург создал вооруженных монахов; его законодательство было величественной системой жестокости. Человечность — вот основа вашей системы» [Грот, 16]. Перед нами феномен утопически завышенной оценки деятельности императрицы ее западными почитателями[28]. Страна Петра и Екатерины казалась многим иностранным мыслителям широким полем для социальных, политических и философских экспериментов (как потом будет казаться страна Сталина). Гердер мечтал быть «новым Лютером и Солоном» Украины, этой «новой Греции». Бернарден де Сен-Пьер хотел организовать «республику свободных коммун» (что-то вроде новой Пенсильвании) в казахстанских степях [Billington, 224 229; Уткина…, 201]. Вольтер и Дидро надеялись подвигнуть Екатерину на реализацию их общих социальных идей.
Еще в начале XVIII века Лейбниц выдвинул теорию, в которой Россия сразу же узнала себя. У этой теории было два аспекта. По аналогии с историософской доктриной translatio imperii (передача империи), первый аспект можно назвать translatio sapientiae (передача знаний): науки, зародившиеся в Греции, покидают ее и путешествуют по всем странам, прежде чем вернуться к месту своего зарождения. Теперь очередь России принимать гостей [Leibniz, 512]. Второй аспект еще более важен: тот факт, что «скифы» не были готовы к приему, нисколько им не повредил. Напротив, они легко овладевают знаниями благодаря своей невинности, а также свободе от вредных влияний и традиций. Расцвет наук и искусств при Елизавете и, особенно, при Екатерине подтверждает верность этой теории. В конце XVIII века Россия превращается не только в райский сад, но и в сад наук, храм Минервы (с которой поэты сравнивают Екатерину).
В концепции Лейбница знание играет двойную роль, социально-культурную и метафизическую: оно отличает Цивилизованных людей от варваров и позволяет человеку подтвердить свое право на центральное место в мире, сотворенном Богом, на главенство в природе и управление ею. Уже при Елизавете, в одах, посланиях и торжественных речах, Ломоносов настойчиво превозносил эту роль, предрекая появление российских «Невтонов и Платонов», и заложил основы великолепной «эвсофии» («благомудрости»), мечты о познании и преображении природы [Ломоносов II, 230 — 234]. Эта мечта, разделяемая многими учеными и поэтами, стала в эпоху Екатерины официальной идеологией. Моментальное овладение сокровищами западного знания с целью догнать и перегнать «лучшие европейские государства» (вспомним взгляды Ф. Салтыкова) — привилегия молодой, полной сил нации. Чтобы избавиться от комплекса неполноценности перед Западом, отбросить или сублимировать этот комплекс, русские и впредь будут прибегать к этой ободряющей идее.
Эта привилегия простирается далеко за пределы научной области. Прежде мы говорили о главных идеях, связанных с формированием идеального представления о России как о новом Государстве. Однако Россия не просто одно из государств, она — «новый Рим», огромная империя, расширяющая свои границы в течение всего XVIII века. Имперский утопизм уже сделал несколько шагов при Анне и Елизавете. Екатерина дает ему полный ход.
Она старается придать своей империи образ многонациональной гармонии. В противоположность программе закрытия границ Крижанича и «мягкой ксенофобии» Посошкова она руководствуется принципом «странноприимства», заселяет широкую равнину Волги немецкими колонистами, а побережье Черного моря — греками. И, разумеется, под ее опекой все нации живут в мире и счастье: «Молдавец, Армянин, / Индеянин иль Еллин, / Иль черный Ефиоп, / Под коим бы кто небом / На свет ни произник; / Мать всем Екатерина; / Всем милости Ея / Отверсты присно недра» (В. Петров) [Венгеров, II, 373].
С этим космополитизмом соседствует имперская фантазия. Во внешней политике Петра ощущалось влияние старой проблемы отношений между Россией и другими славянскими народами, унаследованной от XV века вместе с доктриной Москвы — Третьего Рима и вновь сформулированной Крижаничем[29] [Панченко]. Эта проблема вышла на первый план во время русско-турецких войн. Уже в 1697 году ректоры Московской славяно-греко-латинской академии братья Лихуды пишут панегирик Петру на взятие Азова. Они призывают «русского орла» захватить Константинополь, по праву принадлежащий православным царям [Пекарский 1862, II, 364]. Победы в войне 1737 года дают надежду на взятие Константинополя и освобождение христиан, страдающих от турецкого ига. Эта надежда прямо или косвенно направляет русскую внешнюю политику в течение всей конфронтации с Оттоманской империей в XVIII–XIX веках. Екатерина, поддерживаемая Потемкиным и А. Безбородко, возвращается к идее пресловутого «греческого проекта»: раздел Турции должен завершиться (по фантасмагорическим критериям) восстановлением Византийской империи, трон которой предназначен русскому царю. Чтобы подтолкнуть провидение, Екатерина называет своего внука Константином [Ключевский, V, 159; Madariaga, 415–416].
Неудивительно поэтому, что экспансия Российской империи не ограничивается только востоком и югом. В Европе ходят слухи о претензиях России на мировое господство. Эти слухи, кажется, подтверждаются проектами Потемкина и особенно Политическими рассуждениями последнего фаворита Екатерины П. Зубова, составившего карту будущей Европы, на которой больше нет Швеции, Пруссии, Австрии, Польши, Дании, Турции: они входят в состав Российской империи с шестью столицами — Петербургом, Москвой, Астраханью, Веной, Константинополем и Берлином [Ключевский, V, 35–36].
На деле Россия довольствуется решением «польского вопроса», провоцируя разделы Польши. Петров лучше любого политика определяет позицию России в Оде на взятие Варшавы. Заклеймив Польшу «дщерью, одичавшей словно зверь», поэт обращается с призывом к славянам, живущим под турецким игом, обещает полякам, «наперсникам России», что им «должно прежде всех процвесть», и поет хвалу императрице, которая покорила Польшу, «чтоб ее спасти» [Венгеров, I, 398, 401]. «Пленяя и спасая вдруг» — не есть ли это определение имперских амбиций и одновременно некоего утопического духа?
Обратим внимание и на то, что панславянская идея (сугубо утопический проект), формирование которой в России обычно относят к 1810 — 1830 годам [Пыпин 1913, Кон 1963], выражена здесь уже вполне ясно и предполагает объединение не только православных государств для Польши оставлено привилегированное место.
Мы следим, как множатся, пусть в осколочном виде, утопические идеи и проекты, и нам становится все труднее выделить утопию stricto sensu на фоне вездесущего, со времен Петра, государственного утопизма. Не будем, однако, смешивать позиции властителя-визионера и «выразителя мнений», тем более оппозиционного. Возьмем последнего. Можно ли рассматривать, к примеру, тексты Посошкова или Салтыкова с той же точки зрения, что и проекты аббата де Сен-Пьера? Они появились в разных контекстах и, несмотря на критическое отношение к современной им реальности, далеки от того, чтобы эту реальность полностью отрицать. Тем не менее сближение представляется возможным, поскольку и тут, и там дело решают стремление к «улучшению» и социальные мечтания, то есть надежда на создание в скором времени совершенного общества по предлагаемым рецептам.
С этой точки зрения можно прочесть и другие тексты, например уже упомянутый трактат Козельского. В этом трактате предлагается справедливое распределение материальных благ и регламентация труда с целью уменьшения социального расслоения: «Мне думается, что для труда человеку довольно восемь часов в сутки, другие восемь часов может он употребить на одеяние, кушанье и забаву, а третьи восемь часов на сон» [Козельский, 538 — 539]. Если мы не ошибаемся, это первое упоминание о досуге на русском языке, причем труд, оставаясь морально полезным занятием, рассматривается здесь как прерывающаяся и исчисляемая деятельность: для христианского общества это совершенно новый подход. Козельский не принимает упрека в том, что его идеи, «напоминающие республику Платона», невозможно реализовать, и чтобы доказать, что массы можно организовать и заставить трудиться сообща ради улучшения своего положения, приводит пример больших армий, действующих, как один человек, согласно четкому плану [ibid., 539 — 540]. Козельский идет вслед за Мором, говорившим о необходимости сокращения и регуляризации рабочего времени.
Так утопические элементы проникают в «неутопические» тексты (это отражает дух века. Деменье в своей Методической энциклопедии помещает статьи об утопии в раздел «Теория управления» [Baczko, 44]). Эту категорию текстов, куда входит большинство упомянутых нами «эвномий», «эвсофий», «эвпедий», мы называем «квазиутопиями».
В конце XVIII — начале XIX века появляются авторы, видящие счастье России либо в образовании, доступном всем социальным слоям, либо в улучшении общественной организации, и доходящие даже до пропаганды отмены крепостного права[30]. Вряд ли можно назвать их труды «контрутопиями» по отношению к официальной версии лучшего будущего. Они не ставят под сомнение ни автократический принцип, ни иерархию русского общества. Наиболее радикальный из этих авторов, Кайсаров, посвящает свой труд императору. Пнин, обличитель рабства и защитник частной собственности, надеется на добрую волю государя, который «может делать все, что пожелает». В этом смысле он мало отличается от аболициониста 1760-х годов князя Д. Голицына или Н. Карамзина, поэта, реформатора литературного языка, автора знаменитых Писем русского путешественника (1793) и монументальной Истории государства российского, которая станет символом консервативной мысли XIX века.
Эти связи с государственным утопизмом не перестают усложняться вплоть до момента, когда восстание Пугачева (1773 — 1775), а потом Французская революция вызывают изменение общественной атмосферы. Последний период правления Екатерины проходит под знаком реакции, которую нельзя объяснить только политическим лицемерием. Тем не менее продвижение социальных и законодательных проектов задерживается, потенциальных оппонентов заставляют замолчать, утопический пыл охлаждается. Именно тогда появляется несколько подлинных «контрутопий».
Первым выступает И. Еленский (мы уже встречались с этим поляком в связи со скопцами). Его стиль напоминает указы Пугачева, «переводившие» на политический язык идеи народного утопизма. Около 1794 года Еленский, заключенный в монастырь, делает 243 копии своего сочинения Благовестъ Израилю Российскому и распространяет их [Бабкин, 98]. «Благовесть» обращена к староверам, к «русскому Израилю», чья молитва одна способна защитить Россию от кары, которую она заслужила за рабство и неравенство, поддерживаемые знатью. Русский народ обретет «евангельское состояние», последовав «благой вести». Искоренение всех зол в России должно произойти до окончания века. Православие восторжествует, славянские народы объединятся вокруг России, русский монарх станет править Грецией, святыми местами и всей Центральной Европой. Это завоевание произойдет не насильственным путем, а благодаря щедрости и «благой вести». Проект состоит из «письма протеста», адресованного Екатерине и призывающего ее уступить трон своему сыну Павлу, и проповеди, обязывающей Павла объявить «установление божественной милости» и выполнить программу социальных и политических преобразований из 30 пунктов, среди которых — упразднение знати, разделение общества на три класса с равными правами (земледельцы, ремесленники, купцы), введение справедливых налогов, ликвидация безграмотности и т. д. Еленский грозит народным гневом, но делает упор на терпимости: совет мудрецов, не только староверов, но также евангельских «Эллинов» и «Латинян», должен сформулировать постулаты общей веры, которые упразднят раздоры внутри христианского мира. Месть и насилие в отношении знати и нехристиан («даже евреев») исключены, если последние обратятся к евангельской истине, а что касается первых, то для них составлен образец исповеди, в которой они публично признаются в своих грехах и попросят позволения вступить в братство русского народа [Бабкин, 104]. Тут же дается инструкция народным представителям, обязанным распространить «благую весть». Эта инструкция предусматривает массовую акцию (посылку писем императрице), назначенную на 1 сентября 1796 года.
В отличие от идей Салтыкова или Посошкова, проект Еленского невозможно реализовать в рамках существующей системы, даже если он апеллирует к царской власти (что делал и Пугачев). Это революционный манифест. Наполненный «утопическими» идеями, он представляет собой удивительный синтез народного утопизма, эгалитаризма, эсхатологизма и политической мысли того времени. Сделав себя глашатаем «русского Израиля», Еленский подражает то пугачевской риторике, то стилю раскольничьих пророков, то Кульману. В его дискурсе одновременно чувствуются влияние Французской революции и отголоски революции в Польше. Еленский подкрепляет свой проект объединения славянских народов в русской империи невероятными для «старовера» ссылками на А. Нарушевича, советника короля Станислава Августа. Так неожиданно подтверждается наше наблюдение над панславистской предрасположенностью эпохи и польской составляющей этой предрасположенности. Положительная оценка Петра, который вывел русский народ из невежества [ibid., 101], и терпимость выдают в Еленском человека Просвещения. Еленский представляется не обычным бунтарем (как Разин и Пугачев), а «профессиональным революционером» нового типа, предшественником тех, кто (от народников до большевиков) приведет Российскую империю к гибели.
Утопия И. Тревоги отличается от программы Еленского своими общественными целями и средствами их достижения, но идея радикального разрыва с существующим миропорядком сближает их. Тревога — яркий и незадачливый персонаж, сын украинского иконописца, разорившийся издатель, военный моряк, дезертир, посаженный в Бастилию, возвращенный русским властям и закончивший свои дни в сибирской ссылке. В 1783 году в Бастилии Тревога пишет большую часть своего сочинения о «царстве Голкондии», которое он также называет «Иоанией». Основу царства, которое Тревога хотел основать на Борнео, должен был составлять «Офир» или «империя знания», академия, призванная объединить «в одно место все науки, художества и ремесла для приведения оных в совершенство и для просвещения народов». Эта вселенская миссия Офира должна была завершиться в России, которой предстояло «открыть миру все сокрывающиеся в природе вещи» [Уткина…, 277]. Важная деталь: Тревога разработал алфавиты для трех языков Голкондии, которыми сам владел [Тревога, 330 — 331]. Он был, пожалуй, первым в русской литературе изобретателем утопического языка. Как правило, в других утопиях языки были вариантами существующих языков или искусственными языками, созданными на основе существующих (жители «Утопии» Мора говорили на языке, близком к персидскому).
На первый взгляд нет ничего, что связывало бы этого одинокого автодидакта и его причудливые идеи с теориями интеллектуального и духовного сообщества того времени. Тем не менее некоторые черты проектов Тревоги указывают на то, что ему было близко масонское учение. Название «Иоания» заставляет вспомнить об «иоановских степенях» масонской инициации (оно также может быть связано со средневековой «страной пресвитера Иоанна»!). «Офир» (библейская страна золота) — традиционное самоназвание масонства. Структура «Офира» напоминает структуру ложи. «Бэконизм» Тревоги близок эзотерической традиции Андреа, Коменского, Гартлиба и др. У Тревоги народная утопия связана с научной (как у Еленского). Это напоминает о первостепенной формирующей роли масонских, мартинистских, розенкрейцерских доктрин в русской культуре второй половины XVIII — начала XIX века.
Утопическим аспектам этих доктрин, образующих изменчивое единство представлений об идеальном обществе, совершенном человеке и будущем России, посвящено множество исследований[31]. Поэтому мы коснемся лишь некоторых тем, важных для нас.
Масонство появилось в России в 30-х годах XVIII века, но распространилось только тремя десятилетиями позже. Оно стремилось к совершенствованию «внутреннего человека» и очищению нравов перед лицом придворной распущенности. Иногда масонов с их морализмом противопоставляют «вольтерьянцам» (слово, ставшее в России уничижительным), адептам философии Просвещения. На самом деле, в то время не было более влиятельных ее пропагандистов, чем масоны [Вернадский, 99 — 101]. Пример тому — Ф. Дмитриев-Мамонов (1727 — 1805), вольтерьянец и автор повести Благородная философия. Аллегория (1769), написанной в духе вольтеровского Микромегаса. Герой «Аллегории»9[32], «философ», создает в своих владениях уменьшенную модель вселенной и населяет ее разными животными. Появление некоего мага превращает игру в реальность и позволяет «философу» наблюдать Землю-муравейник, истощенную предрассудками, а также посещать другие миры: на Юпитере, к примеру, народ журавлей ведет счастливую жизнь без правителей и войн. «Аллегория» не просто «антирелигиозный памфлет». Эта повесть, антиклерикальная в своей основе, — об относительности поверхностного и самодовольного знания, стремящегося овладеть тайнами природы. «У меня одно намерение — показать ошибочность некоторых мнений» [Дмитриев Мамонов 1796, 18]. «Философ» отказывается от магического дара — перстня, управляющего стихиями, поскольку он все равно не смог бы изменить законов природы. Этот скептицизм — дань рационализму Просвещения, равно как и «Архитектору Вселенной».
Проблема истинного и ложного знания, поставленная Дмитриевым-Мамоновым, очень важна. Если масоны, верные традиции, ищут истину, они должны одновременно готовить слабых смертных к восприятию груза этой истины. Превознося великолепие Храма Минервы, авторы-масоны принимают участие в разработке екатерининской «эвсофии».
В 60-х годах XVIII века культ сердца берет верх над культом разума. В русскую литературу проникают сентименталистские мотивы. Умы усваивают руссоистскую критику науки и урбанизма. Масоны — движущая сила этих перемен. Большинство лож ориентируется на мистицизм. Их вдохновители Бёме, Сведенборг, Сен-Мартен. Неоплатонический идеализм этих авторов притягивает русскую мысль сильнее рационализма. Ее философско-этический максимализм, унаследованный от православной традиции, набирает силу. Центром масонства становится Москва, где в 1780 году молодой немецкий эрудит И.-Г. Шварц, издатель и журналист Новиков, поэт и куратор университета Херасков создают «научную ложу» «Гармония». Эта группа московских «мартинистов» или «розенкрейцеров» станет питомником мистицизма, из нее выйдут И. Лопухин и А. Лабзин, влияние которых сохранится вплоть до первых десятилетий XIX века.
Несправедливо настаивать на антинаучности мистицизма [Baehr 1991, 128 — 131]. На пути истины, учит Шварц, нельзя пренебрегать ни одной из трех стадий познания, ведомого поочередно разумом, чувствами и откровением. Поэма Хераскова «Плоды наук» противопоставляет ужасную эпоху невежества новому золотому веку («Проник в закрытый храм натуры испытатель, / И Химик действует, сокровищей податель») [Херасков 1820, 247 — 264]. Тема «эвсофии» появляется здесь в эзотерических коннотациях, а химик не только ученый, алхимик, но и Бог, Великий Химик Традиции. В своих московских лекциях Шварц касается геометрии и астрономии, анатомии и физиологии, алхимии и хиромантии [Фурсенко, 625]. Масонство высших степеней предается герметическим мечтам о «Всеобщем знании», соединяющим христианство с новыми теориями и традиционными оккультными науками. Это знание поможет выйти за рамки «материалистской», «механистической» науки Гельвеция и Ламетри, взглянуть дальше таких певцов Творения, как Ломоносов, который только прозревал перспективы, скрытые в ньютоновой системе. Эзотеризм открывает мир мистических иерархий, где человек-микрокосм обнаруживает свои макрокосмические измерения. Это открытие вдохновляет даже противников мистицизма, например А. Радищева (1749 — 1802), автора Путешествия из Петербурга в Москву (1790). Книга Радищева О человеке, его смертности и бессмертии (1792), написанная в сибирской ссылке и, по недоразумению, включаемая лишь в курсы русской философии, но не литературы, — одна из наиболее ярких русских книг XVIII века в силу живости мысли, глубины личности автора и изобретательности его стиля. Радищев говорит об усложняющейся и постоянно совершенствующейся материи, о человеке, венчающем это становление. «Но неужели человек есть конец творения? Ужели сия удивления достойная постепенность, дошед до него, прерывается, останавливается, ничтожествует? Невозможно!».
Вопреки «метампсихозу» поклонников Сведенборга или теории Ш. Бонне, восхищавшей современников, к примеру Гердера (кумира Радищева) и Карамзина, который перевел Исторический палингенез в 1789 году, Радищев предполагает, что смерть человека — это переход на более высокий уровень материи, недоступный нашим грубым чувствам. Ему представляется космос, полный совершенных существ, наделенных совершенным языком и объединенных в совершенное общество. Эта почти тейярдовская идея ляжет в основу утопии «русского космизма», одним из великих предшественников которой был Радищев (наряду с эзотериками, не уступавшими ему в космических масштабах мысли).
Вот как формулирует свои эзотерические устремления Лопухин: «Когда престанет всякий труд и работа? Когда не останется на земле ни единой воли, которая, бы совершенно не предалася Богу? Когда золотой век, который Бог хочет прежде внутренне восстановить в малом своем избранном народе, распространится везде и явится внешне, и когда Царство самой Натуры освободится от проклятия и возвратится в средоточие солнца?» [Лопухин, 37].
Изменить человека, общество, природу с помощью Знания. Не теряя своих основ, «эвсофия» развивается в проект, неожиданно напоминающий «Пансофию» Андреа или Коменского. Неудивительно, что ученик Коменского Кульман оказывается среди пророков мистического масонства [Billington, 285].
Знание способно привести к священному союзу науки и религии, к объединению религий, созданию «внутренней церкви», в лоне которой со временем объединится очистившееся и преображенное человечество. Эзотерические лекции и трактаты посвящаются разным аспектам этой мечты, среди которых — организация государства будущего. Общественная взаимопомощь и милосердие упразднят бедность, обеспечат защиту больным и старым; исчезнет рабство; общество изменится благодаря терпеливому труду «чистых» людей; в конце концов, возникнет вселенское государство или, скорее, союз государств, что-то вроде Священного союза, гарант вечного мира [Вернадский, 186–188]. Все эти мечтания группируются вокруг идеи самосовершенствования. Появляется паренетическая[33] литература, представляющая примеры для подражания, «зерцала» государей и честных людей и пользующаяся большой популярностью, как естественное дополнение утопических построений. Авторы-масоны, такие как Лопухин (автор Духовного рыцаря, 1790), сближаются с теми, кто продолжает христианскую традицию в этом жанре.
Настольные книги целого поколения масонов, анонимные Новое начертание истинной теологии (1784), Истина религии (1785) — одновременно идеальные проекты и практические пособия, побуждающие к социальной активности, предвещают социалистические утопии XIX века. Будущие революционеры унаследуют от эзотерической традиции структуру ордена, а также веру в то, что группа посвященных может повлиять на судьбу мира и историю. Однако, за несколькими исключениями (венские иллюминаты, некоторые польские ложи), франк-масонство XVIII века отказывается от социального радикализма.
Мы подходим к другой проблеме, связанной с самой сутью масонского проекта, который, как любая утопия, стремится упорядочить жизнь. Так, масоны собирались бороться с безумствами моды и роскошью введением единой формы одежды для каждого состояния и каждого случая: «Достоинство и добродетель были бы виднее, и личность имела бы более уважения» («Истина религии»). Кроме того, в «обществе очищенных» должен соблюдаться порядок: «святые» выполняют обязанности «владык» (подразумевается, конечно, что то вроде духовного министерства, но выбор слов говорит сам за себя), «облагодатствованные» помогают им, а «кающиеся» подчиняются («Новое начертание»). Христианская покорность будет необходима в новом обществе, как необходима она в жизни масонских лож. Дух братства и солидарности не противоречит ни символической иерархизации, ни «естественному подчинению» условиям истинного духовного равенства.
Пугачев и Французская революция усилили консерватизм большинства лож. Анархистский эгалитаризм Пугачева и демократический эгалитаризм Французской революции оказались двумя ликами того зла, которое угрожало разрушить мир. Только Новое Христианство в духе Сен-Мартена, Лаватера и других проповедников эзотеризма могло остановить это зло. Поскольку главный закон для «христианина патриота» — любовь к Богу и ближнему, изменения в христианском обществе должны происходить без принуждения и жестокости, в рамках существующего порядка. Красноречивая иллюстрация этого принципа название одного из трактатов Лопухина: Излияние сердца, чтущего благость единоначалия и ужасающегося, взирая на пагубные плоды мечтания равенства и буйной свободы (1794).
Тем не менее масонство пострадало от того идеологического поворота, который оно подготовило. Начав с тайного наблюдения за деятельностью и изданиями масонов и закончив арестом Новикова и запретом лож в 1792 году, Екатерина продемонстрировала хороший политический инстинкт (Павел восстановит масонов в правах). Масонство с его мистицизмом и склонностью к оккультизму стало соперничать с тем православным порядком, который оно, казалось бы, поддерживало. Масоны демонстрировали свою лояльность к нему, но полностью не слились с ним. Именно в ложах удивительным образом сохранился «эвномический» дух Просвещения. Наверное, поэтому в начале XIX века самая влиятельная в России ложа взяла имя Астреи, богини справедливости, которая жила среди людей золотого века и, вместе с Минервой, была покровительницей философов и просвещенных монархов.
Сложность этой позиции отражена в Путешествии в землю офирийскую г-на С…, шведского дворянина, сочинении князя М. Щербатова (1733 — 1790), написанном в 1784 году, но опубликованном лишь в 1896-м. Несмотря на свою незавершенность, эта книга — наиболее детальное в русской литературе описание идеального общества. Фабула ее проста. Корабль, на котором плывет герой-повествователь, направляется к Южному полюсу. Оказавшись в стране, чье название отсылает к масонской символике[34], автор беспрепятственно изучает эту страну, поскольку ее язык (санскрит) ему известен. Путешествуя по огромной империи, он наблюдает, собирает факты и документы. Две первые главы написаны в жанре приключений. Этой же условностью оправдана вставка нравоучительной новеллы о «честном человеке» из Офирии. Несмотря на все романические уступки, в книге преобладает полемический стиль.
Сочинение Щербатова отходит от моровского канона в трактовке соотношения реальности с идеальным «экзотическим» миром. Идею травестийной топонимии Щербатов вероятно, нашел в «Аргениде» Барклая. Города и реки Офирии носят имена: Евки (Киев), Квамо (Москва), Перегаб (Петербург), Голва (Волга). Сложные политические отношения с соседями «палями» (поляками) и «дышвами» (шведами); основание императором Перегой новой столицы в ущерб древней Квамо; четырнадцатиклассная табель о рангах гражданской и военной службы; урбанизация; стратификация общества, в основании которого находятся крестьяне-рабы, — делают Офирию похожей на Россию XVIII века. Это свидетельствует не о недостатке воображения [Мякотин, 165], а о стремлении привнести динамику в статическую структуру утопии. Когда «шведский дворянин» прибывает в Офирию, там идет 1704 год эры, наступившей после перенесения столицы из Перегаба в Квамо (центр империи). По европейскому летоисчислению это 1774 год. Согласно календарю, введенному Петром Великим, год 1704 (начало строительства Петербурга и Кронштадта) считается первым годом новой эпохи. Одна и та же дата устанавливает и сводит на нет расстояние, отделяющее читателя от воображаемого мира, создает напряжение между историей, современностью и вероятностью. Книга отбрасывает в символическое прошлое негативные стороны екатерининской России: развращение нравов и забвение национальных ценностей, имперскую роскошь, урбанистические безумства, экспансионизм, милитаризм и слабое правление.
Офирия — это образ будущей России, а не абстрактного идеального государства. Наследственная монархия устранила опасность деспотизма, благодаря выборным государственным институтам, в которых представлены разные слои общества: не только аристократия и знать (истинные властители), не только купцы и ремесленники, но и «ученые люди» [Щербатов, 1052]. Деистская церковь, принявшая некоторые элементы масонского ритуала, ведет граждан не столько по пути духовности, сколько по пути добронравия и социального порядка. Священники — офирская полиция. Государство управляет экономикой, за свой счет кормит чиновников, организует военные колонии, позволяющие повысить сельскохозяйственное производство, обеспечить армию и организовать народ. Медицина и образование бесплатны. Историк экономической и политической мысли заинтересовался бы системой выборов, законами наследования, способами достижения экономического равновесия между городом и деревней, отношениями центральной, региональной и местной власти трактат Щербатова говорит обо всем этом со знанием дела.
Вездесущность Государства предполагает полную регламентацию жизни, основанную на строгой общественной организации. Все социальные группы имеют свои четкие обязанности и привилегии, равно как и строго определенный образ жизни, включающий жилье установленного размера, тип одежды, пищу и питье (алкоголь неизвестен в Офире, по контрасту с Россией). Постоянный полицейский (или священнический) надзор поддерживает механизм неравенства и подчинения личности интересам Государства. Этот механизм вызывает раздражение у большинства исследователей, что нередко приводит к недоразумениям.
Строгость социального порядка и законодательства Офирии часто преувеличивается. Система социальных групп не исключает некоторой гибкости, и Щербатов приводит примеры выхода граждан за пределы своих каст. Регламентация жизни (не сильнее, чем у Кампанеллы или Кабе) не устанавливается законом, а востребована общественными нравами. Стараться быть выше своего положения безнравственно [Щербатов, 860]. Офирец несовершенен (школа запрещает контакты между учениками и взрослыми в соответствии с «новой педагогикой» Бецкого). Самосовершенствование длительно, и никто не освобожден от него, ни правитель, ни крестьянин. В центре этой концепции — нравственный человек, способный ошибаться. Он оправдывает противоречия этой концепции, связывает ее с масонской доктриной, какой она предстает в трактатах 80-х годов XVIII века, со всеми своими принципами подчинения и духовного «надзора», акцентами на «органическом», естественном неравенстве и т. д. Книга явилась «любопытным конгломератом ретроградных чаяний и новых идей, причем первые парадоксальным образом служат последним» [Monnier 1982, 195]. Парадокс присущ масонской мечте. Щербатов показывает, как изменить мир, не разрушая социально-политического устройства. Офирия не разрешила всех своих проблем, это не «идеальное масонское государство» [Baehr 1976, 138], она — шаг к «новому человечеству». Офирийцы готовы к откровениям христианской веры [Щербатов, 967]: их история не завершена.
Эта перспектива проливает свет на проблему рабства в книге Щербатова. Казалось бы, автор должен был прояснить свою позицию, но он не делает этого. Его недомолвки, а также некоторые указания в тексте (в результате урбанизации крестьяне становятся иногда ремесленниками или торговцами) позволяют предположить, что участь рабов может измениться. В предписаниях правителям Офирии рабство осуждается. Однако день освобождения еще далек, и нетрудно понять почему. Рассказчик прибывает в Офирию в 1774 году: еще одна символическая дата, отсылающая на этот раз к подавлению восстания Пугачева, во время которого крестьяне показали, что без хозяев они могут превратиться в зверей. От Щербатова до Карамзина масоны защищают самодержавие и крепостное право, потому что их доктрина противопоставляет внешней свободе свободу истинную, свободу «внутреннего человека». Только эта свобода идет в счет: внешняя свобода, ложная и опасная цель революции, разрушает общественный организм.
Прежде чем оставить перекресток масонских идей, отметим еще один явный парадокс. Масоны преследовали универсалистские цели. Лаватер говорит об этих целях, определяя Новое Христианство как внутреннюю вселенскую церковь, предполагающую единство языка, монархическое единоначалие, единую религию и единую медицину [Billington, 279]. Но универсальное может быть достигнуто через национальное. Масоны — и прежде всего немецкие ложи, боровшиеся против французского влияния, — вдохнули новую жизнь в идею «нации», придали этой идее новую ценность. Они вместе с Лейбницем признавали исключительное положение России. Мистики, от Кульмана до Юнга-Штиллинга, пользовавшегося огромным влиянием на рубеже XVIII–XIX веков, ждали прихода новой Церкви с Востока, роль которого вполне могла сыграть Россия [Billington, 279]. Эти ожидания связывались для русских масонов со старой идеей Москвы — Третьего Рима, поэтому они проявляли растущий интерес не только к Древней Руси (Новиков, Щербатов), но и к учениям сектантов. В частности — Лопухин, который, как мы видели, входил в контакт с духоборами и даже вступался за них. «Новый человек» духоборов оказывается близок «новому человеку» мартинистов!
Такая эволюция соответствует духу времени. Бейль называл себя «человеком мира». Монтескье уже видел различия между нациями. Руссо, а за ним Гердер признали эти различия существенными.
Мы отметили рост в России интереса к истории в тот момент, когда Россия стала садом наук. Это кажется очевидным: великое государство нуждается в истории. Однако не была ли Россия той молодой нацией, созданное Петром ex nihilo и ставшей, благодаря провидению, хранилищем наследия древности и стареющей западной Цивилизации, согласно заверениям Лейбница, Вольтера. Дидро и русских панегиристов? В таком случае Россия, целиком устремленная в будущее, не только не имеет прошлого, но и не нуждается в нем. И тем не менее, не отрекаясь от «Петра-творца», Россия крепко держалась за свою старую веру, за свои мифы и сознание того, что у нее есть тысячелетнее прошлое, которому она обязана своей исключительностью среди других государств.
Современность прививает к древним мотивам райской жизни (подробно проанализированным в блестящей книге С. Л. Бэра) мечту о мировом могуществе и традиционную тему Москвы — Третьего Рима, вновь ставшую актуальной благодаря масонскому мессианству (только теперь «северный Рим» видели в городе Петра).
Чтобы оправдать появление северного колосса, популярная в XVII веке историософская теория четырех царств (вавилонского, персидского, греко-македонского и римского) с 20-х годов XVIII века переориентируется географически (царства Юга, Востока и Запада) [Уткина…, 47–48; Алпатов, 12–13].
Цели духовной, православной Москвы — Третьего Рима и господствующей благодаря своей мощи России — Четвертого Царства кажутся далекими друг от друга, даже несопоставимыми. Ситуация запутанная и, возможно, безвыходная. Русский ли город Петрополис? А сама Россия — русское ли еще государство? Не обуздал ли ее Петр только для того, чтобы подчинить игу иноземных ценностей? В центре этих сомнений, углубленных славянофилами и не потерявших актуальности по сей день, находится «национальный вопрос».
Согласно Руссо, ошибка Петра была в том, что «он с самого начала хотел из русских сделать немцев, англичан, в то время как ему следовало сделать из них русских» (Об общественном договоре, II, 8). Екатерина утверждает, что протяженность русской земли, ее почва, климат повлияли на характер и нравы ее обитателей и что законодательство должно следовать за духом нации. Для нее успех Петровских реформ показывает, что Россия — держава европейская, ее неевропейские черты — всего лишь деформация, результат продолжительных контактов с азиатами. Такой подход, примиряющий европейство и сознание национальной исключительности (она чаще всего служит защитой автократического принципа), преобладает в середине XVIII века. Ему противостоят защитники традиции. Щербатов, к примеру, страстно бичует упадок нравов. Он воссоздает идеализированный образ древней Московии, сомневается в европейском характере России и объясняет ее исключительность православной верой и азиатским наследием [Щербатов 1935, 15 — 16]. Сама Екатерина, по мере сползания Европы в революцию и перед лицом нападок со стороны иноземных «русофобов», приближается к национальной идее. Императрица предписывает И. Болтину написать опровержение Истории древней и новой России француза Леклерка (1782). В своем пояснительном и хвалебном очерке географии, нравов, социального строя и истории России Болтин, наряду со Щербатовым, закладывает основу для всех будущих размышлений о традиции и «русскости».
Исторические изыскания дают этим размышлениям богатый и противоречивый материал. Теория варяжского происхождения русских князей, предложенная двумя немецкими историками в 1749 году, вызывает всеобщее возмущение [Алпатов, 22 — 81]. Одни (Ломоносов) доказывают, что Рюрик, основатель княжеской династии, был славянином; другие (Ф. Эмин) вновь обращаются к старой генеалогии, согласно которой род Рюрика происходит от императора Августа. Однако это для нас не столь важно. Важно то, что историческая наука пока близка к мифотворчеству, граница между ними остается размытой даже в самых серьезных исследованиях. Прошлое — хранилище «химерических» образов, материала, из которого создаются лучшие миры.
У каждого из этих образов — свое назначение, они могут смешиваться, могут дополнять друг друга. Прошлое служит экраном, на который проецируются мечты о счастье. В прошлом видят «славянскую старину», куда можно поместить идиллический золотой век (изобилие, патриархальность, простое счастье, единство с миром богов). Этот золотой век появляется в сочинениях, которые используют фольклор для создания славянской мифологии по греко-римской модели и разрабатывают новые формы повествования, напоминающие одновременно Сказки тысячи и одной ночи, рыцарский и приключенческий романы. Таковы Славянские сказки М. Чулкова (1766 — 1768), Славянские древности М. Попова (1770 — 1771), Русские сказки В. Лёвшина (1780 — 1783). В этих книгах описываются страны соперничающие с Римом и Грецией с незапамятных времен, где правят добродетельные государи: город Винета у Чулкова, Славенск у Попова, счастливая страна дулебов у Лёвшина. Некоторые черты утопии (в Славенске запрещена смертная казнь, нет бедняков, развивается горная промышленность, работают современные фабрики [Попов, I, 2 — 4]) растворены в сказочной атмосфере, окутывающей эти повествования.
Прошлое может служить фоном для споров о политике, просвещенном деспотизме и абсолютизме, об упадке и Совершенном Государстве. В театре тема «славянской старины» разрабатывается постоянно, начиная с трагедий Сумарокова, исторических драм Екатерины и заканчивая Вадимом Новгородским (1789) Княжнина (1742 — 1791). В этой пьесе противопоставлены два образа идеальной России: древний героический и республиканский Новгород («…Те славные, священные чертоги, / Вельможи наши где велики, будто боги, / Но ровны завсегда и меньшим из граждан») и новая гуманная и могущественная автократия в лице Рюрика.
Однако чаще взгляд назад служит разработке инструментария исторического оправдания. Возвеличивать русское прошлое предназначено оде, исторической песне, героической и эпической поэзии. Наиболее часто в такой литературе используется слово «слава» (предполагаемая этимологическая основа слова «славяне»). Из Храма Славы российских Ироев (1803) П. Львова (1770–1825). Мы узнаем, что в начале шестой мировой эпохи Славяне царили на землях между великим Севером и Кавказом, Балтийским и Черным морями, Каспием и Адриатикой. Там, где потом будет Новгород, славяне воздвигли в 2041 году до н э. великую столицу Славенск. В подтверждение своих слов автор ссылается на исторические находки — неизвестные рукописи, изданные его однофамильцем Н. Львовым, — которые так раздражали Вольтера[35]. Упор делается на том, что славянское государство древнее Рима и Карфагена и на преемственности, если не на идентичности Славенска и Новгорода, т. е. России [Львов 1803а, VII–VIII]. История — не что иное, как череда великих деяний царей и героев. Пышные картины процветающей страны сопровождают повествование. Когда же оно подходит к эпизоду разгрома Новгорода войсками Ивана IV, богиня Слава скрывает дальнейшее своим плащом (декларативное украшение) [ibid., 60].
Бывает, что писатель, вдохновляясь пророческой традицией, смотрит на историю из ее начальной точки, чтобы «увидеть» грядущее. Во Владимире, мистической поэме Хераскова (1785), первый русский князь-христианин прозревает после своего обращения бурную судьбу России вплоть до счастливых дней царствования Екатерины. В Картине Славянской древности П. Львов показывает русских воинов, буколически справляющих праздник урожая: они вспоминают свои победы над византийцами, тевтонами, татарами и предсказывают, что «Славянам свыше определено (…) спасти Царей на западе и решить судьбу престолов» [Львов 1803b, 21]. Е. Костров, сочинитель од и переводчик Гомера, восхваляет последнего за то, что в своем темном столетии он прозревал славу Екатерины в лице Паллады и победу русского Септентриона (Севера) над своим южным врагом [Венгеров II, 346]. Такая «ретро-перспективная» точка зрения придает утопический нюанс всей истории, воспринимаемой как шествие к неизбежному совершенству.
Лингвистический утопизм: между универсальным и национальным
Не следует недооценивать значения другого «ретро-перспективного» аспекта исторических споров, который раскрывается в текстах 1760-х годов двух великих представителей классицизма — Тредиаковского и Сумарокова. В ответ на норманнскую теорию они хотели показать, что славянский язык и русская нация принадлежат к древнейшим в Европе. Для Тредиаковского «словенский» язык (от «слова»), предшествовал старославянскому (от «славы») и был языком древних скифов, название которых произошло от русского корня «скит», как в «скитании» [Тредиаковский 1773, 7 — 8, 29 — 30]. Такого рода сравнительно-аналогический анализ языков позволяет открыть целую сеть неожиданных родственных этнических и культурных уз.
Славянский оказывается близок тюркским языкам, обнаруживаются кровные связи русских с кочевниками Азии. От древнееврейского rosh (голова или начальник) и mosoh (продолжение) можно произвести «россов» и «Москву», а из этих имен вывести, что Россия должна стать «продолжением самого главного»[36]. Таким образом русские наследуют евреям, как богоизбранному народу [ibid., 28, 197]. Сумароков считает, что древние славяне происходили от кельтов. Лингвистическая аналогия позволяет ему провозгласить фундаментальное единство всех языков. Везде он находит русские корни (например, «галлы» — от «гулять»): «Мы по языкам можем доступить до первых народов нашей системы, и до начала нужнейшия и полезнейшия нам Истории: а при сем не умолчу я и того, что слово История знаменование свое от Славянского имеет языка: „Из стари“» [Сумароков, X, 112].
Несмотря на всю архаичность этих изысканий, от нас не должна ускользнуть их главная идея: русский язык — один из первых языков человечества. Утверждение, отсыпающее к достойной традиции: уже в IX веке монах Храбр говорил, что старославянский, один из языков Библии, столь же священ, как древнееврейский или греческий. Этот дискурс «первенства» важен по многим причинам. Он свидетельствует о престиже языка. Изначальное единство языков сохранилось в лоне русского языка благодаря его древности, поэтому (и в силу своей связи с греческим) он превосходит совершенством все существующие языки. Уникальный и универсальный, русский язык предстает в качестве койне империи и одновременно как средство русификации и ключ к мировой культуре, как основа будущей федерации славянских народов (Тредиаковский со своими упражнениями в сравнительной славистике напоминает Крижанича) или, согласно эсхатологическому канону, как мировой язык будущих времен. Этот дискурс тесно связывает язык и историю. Изучающий язык может расшифровать эту связь, понять скрытый в ней дух народа, узнать его прошлую и будущую судьбу. Таким образом, филологу придается статус пророка.
В России власть решила присвоить себе этот статус. Начиная с XVIII века язык был объектом постоянной заботы государства. Государи хотели «реформировать» мир, «переименовав» его. Однако если государство берет на себя контроль за развитием языка, оно неизбежно находит множество советчиков и соперников. Тредиаковский и Сумароков модернизировали старые основы лингвистической мечты, которая впредь будет одним из главных двигателей русского утопизма.
Путь этой мечты пересекается с путем «ретро-перспективной» утопии «русскости» (или «славянства»). Она также ведет либо в сказку, либо в универсалистский мир объединенного человечества. Новшества Тревоги могли служить основой первого пути. Второй порожден прежде всего масонской мечтой: одна из задач братства — найти утерянное знание первых людей и первоязык, «язык адамический», хранилище тайн творения. Лингвистический поиск может сравниться с поисками рая, золотого века.
Было верно замечено, что в конце века Н. Карамзин бывший масон, в программном стихотворении наделил таким же символизмом и мистической надеждой язык поэзии [Baehr 1991, 98–99, 238–239]. Однако его реформа русского поэтического языка не пошла в этом направлении. Побеждает элегантный, логический «новый стиль». Это вызывает сопротивление «архаистов», которые защищают высокое предназначение слова, его духовный потенциал и силу его воздействия на реальность. Со времени своих Рассуждений о старом и новом стиле (1803) А. Шишков (1754 — 1841) следует принципам, завещанным Тредиаковским, Сумароковым, Ломоносовым, Екатериной. Он считает, что современный человек может обновить свои силы, припав к чистому источнику языка героев. Погруженный в сотворенное им самим прошлое, «Шишков был не традиционалистом, а утопистом» [Lotman — Ouspenski, 175]. И действительно этот новый филолог-пророк смотрит в будущее. Он компилирует языки, сравнивает их, очищает, нащупывает «изначальное древо» для этимологического словаря, который помог бы воссоздать идеальный «славянорусский», предназначенный для воспитания будущих поколений[37]. Шишков, литературный и политический консерватор, открывает путь революционерам. Его кружок «архаистов», насмешливо прозванных «славянофилами», привлекает молодых поэтов-романтиков, будущих декабристов, по мнению которых литература должна превозносить духовные ценности и воскрешать национальные мифы. Некоторые находки Шишкова, дилетанта в глазах современников, предвосхитили лингвистику XX века. Шишков ввел в России идею «корнесловия»[38], которая сто лет спустя легла в основу зауми великого поэта-футуриста (и пророка) В. Хлебникова. Труды Шишкова связывают XVIII век с последующими эпохами. Если Тредиаковский создал описание языка, то Шишков показал, как создавать сам язык — язык предков или потомков, нации или всего человечества. Именно на этом двойном пути русская литература обретет свою удивительную жизненную силу. Однако мы забегаем вперед. В XVIII веке филологи только предчувствовали возможность такого пути. Литература XVIII века использовала другие средства реализации утопизма, и прежде всего — уже упоминавшуюся «панегирическую квазиутопию», которая питала большие жанры и, вместе с ними, творчество величайших поэтов эпохи.
Было бы неправильно свести эту литературу к апологии современности. Ее приемы позволяли ей заглядывать и в грядущее: дифирамб А. Сумарокова (1717 — 1777) рисует будущие богатства России, которые заставят побледнеть весь остальной мир, степи, превращенные в пашни, города, выросшие в пустынях, науки, процветающие в стране вечных снегов[39]. С другой стороны, хвале часто сопутствует подспудная критика: панегирист наставляет государя, предлагая ему взглянуть в идеальное «зерцало». У панегиризма есть, как правило, обратная сторона. Классицизм примирил религиозный и рационалистический, идеалистический и скептический дискурсы, распределив их между разными жанрами. Опыт Сумарокова может служить примером в этой области. Сумароков ввел в русскую поэзию «вздорные оды». Он приветствует возвращение Астреи и меланхолически спрашивает, существовал ли вообще когда-нибудь золотой век, прославляет достоинства России и не перестает, вместе с Экклезиастом, повторять, что все в мире лишь суета. В одном и том же аллегорическом спектакле чередуются «хор к золотому веку» и «хор ко превратному свету», где отрицательные определения идеального общества напоминают читателю о реальности рабства и разврата. Защитник знати Сумароков в рассказе Сон. Счастливое общество дает картину общества, основанного на естественном законе, который устанавливает равноправие для всех: крестьянин может получить те же почести и должности, что и дворянин. Этот «Сон», предшественник целой серии снов в русской литературе, можно рассматривать как настоящую утопию, если бы не его краткость и финал, подчеркивающий его сказочность.
Через несколько лет проблематика идеального государства развивается в более емкой форме: Ф. Эмин (1735–1770) со своими Приключениями Фемистокла (1763) к Херасков со своим «Нумой» ставят новые вехи в истории русского романа вообще и политического романа в частности.
Образцы для этих романов — те же, древние, которыми вдохновляется весь Век Просвещения (Платон, ксенофонтовская Киропедия, плутарховские жизнеописания великих законодателей — Солона, Ликурга, Нумы). Избрав своим героем последнего и в этом опередив Флориана, чей Нума Помпилий, весьма популярный на Западе, появится в России только в 1781 году, Херасков показывает, до какой степени русским писателям удавалось не отстать от моды. У них были и другие образцы для подражания: более или менее современные авторы, от Барклая до французских философов. Сама Екатерина приложила руку к переводу Велизария Мармонтеля. Мода на Staatsroman продолжалась до конца века: это была самая переводимая литература[40].
Фенелоновские Приключения Телемаха были особо популярны. Эта книга, ходившая в рукописях с 20-х годов XVIII века, была переведена, по крайней мере, семь и переиздана около двадцати раз (треть переизданий приходится на начало XIX века, не считая многочисленных переложений для оперы и театра). На этот успех повлияли разные факторы, и прежде всего совершенство прозы, ее удивительное равновесие, прозрачность, в сравнении, например, с «Аргенидой», перегруженной мелодраматическими эффектами. Строгий стиль «Приключений», их темы (просвещенный правитель, воспитание, естественное право, справедливость) привлекали классицистов, равно как и две представленные в этом произведении утопические модели: буколический «примитивизм» Бетики и патриархальная «эвномия» Крита и Салента. Тредиаковский, автор Тилемахиды (1766), считал, что Фенелон выше Гомера, поскольку к поэтической силе последнего он прибавил философскую мощь Пифагора. Критик деспотизма, руссоист и физиократ, Фенелон (с его традиционализмом и мистическим квиетизмом) был в то же время противовесом философии Просвещения. Его персонажи близки масонским героям: Антиной «показывает железному веку великодушие и невинность века золотого», правители Идоменей и Телемах ищут истину и достигают благодати путем проб и ошибок. Масоны канонизировали формулу Фенелона и его учеников, таких как Рамсей или Террасон.
Эмин первым воспользовался этой формулой, рассказывая о путешествии по Греции и Персии Фемистокла и его юного сына Неокла, преследуемых Афиной. Рассуждения о законности и справедливости, разбитые на диалоги и пересыпанные уроками военного искусства или этнографическими наблюдениями (в данном случае — самого автора, бывшего турецкого подданного), составляют довольно пестрое целое. Традиционный морализм перемешивается с новыми идеями (текст переполнен скрытыми цитатами из Руссо и Кондильяка), социальный радикализм — с осмотрительностью «смиреннейшего и преданнейшего раба Ее Величества», как подписывает Эмин свое предисловие. Книга написана в подражание Фенелону, но ей не хватает энергии, никакая высшая цель не обогащает драматическим напряжением путешествие молодого принца и его наставника.
Херасков, наоборот, строит свои романы Кадм и Гармония (1786) и Полидор, сын Кадма и Гармонии (1794) как поиски инициации. Мистический элемент (воплощением которого в «Нуме» была нимфа Эгерия) и эзотерическийй символизм этих романов обусловливают их сюжет, образность и характеры персонажей. Кадм, мифологический герой и принц-изгнанник (как фенелоновский Идоменей) должен выбраться из плена, чтобы найти свою жену (Гармонию; так называлась московская ложа) и вернуть себе трон. В то же время его путь удел внутреннего человека, «Адама Кадмона» Каббалы. Полидор идет похожим, но еще более мистическим путем (анализ масонского аспекта этих сочинений см в: Baehr 1992).
«Квазиутопический», фенелоновский образ мыслей Хераскова остается близок «салентской» модели, уже использованной им в «Нуме». Не приносит сюрпризов и ретро перспективный утопизм. Сам Тиресий предрекает славянам великое будущее: они укрепятся на Севере. Кадмос решает закончить свои дни в идиллической земле славян, уже преданных единому Богу (в окружении языческих племен), и управляемой патриархальным правительством, [Херасков 1786, 287 — 297]. Новаторство Хераскова в другом. «Остров философов» в «Кадмосе», остров Терсита в «Полидоре» — две республики, организованные в соответствии с идеалами Просвещения Там царит беспорядок, война всех против всех, нищета — естественное следствие демократического режима. В отличие от тиранов или развращенной знати, служителей зла, основатели этих республик преследовали добрые цели Но динамика их утопии неподвластна им и все искажает (как у пресловутых Троглодитов Монтескье). В эпизоде, замечательно проанализированном Ж. Брейаром [Breuillard 1984] Полидор, на пути к счастливому острову Крисеи, падает на другой остров, принявший облик последнего. На самом деле этот остров — замаскированное гармонией красотой место инфантилизации и отчуждения личности, подпавшей под власть деспота.
Херасков, вслед за масонами, выступает против идей рационализма и эгалитаризма. Задолго до Французской революции масоны предвещали «бедное и гнилое царство мира сего, царство демократическое разнообразных страстей и пороков», по выражению масона 3. Карнеева [Вернадский, 192], и предсказывали печальный удел общества, которое попробует реализовать эти идеи[41].
Сконструировать мир, имеющий черты утопии, еще не значит предложить проект лучшего общества. Такая конструкция может служить иллюстрацией социальных идей, как в том случае, когда нам предлагают вообразить страну, все жители которой будут Сократами, правителями или истопниками, чтобы согласиться с необходимостью образования и уважения к человеку, независимо от его положения [Сумароков 1787, VI, 240]. Херасков использовал эту конструкцию в целях критики: она позволила ему создать абрис нового литературного жанра, связанного с великой традицией Аристофана Карикатурная, превратная утопия, утопия-обманка — вот отправные точки современной антиутопии.
Пример конструкции другого рода — в Новейшем путешествии (1784) В. Лёвшина (1746 — 1826). Его рассказ раздвоен, землянин отправляется на Луну и обнаруживает там совершенное общество, в то время как житель Луны посещает Землю и возвращается напуганный земными обычаями, но воодушевленный ходом дел в екатерининской России. Лунное общество совмещает модель Бетики с сентименталистским идеалом. Оно напоминает Офирию Щербатова своим этическим утилитаризмом и аппаратом нравственного принуждения, усиленным административными мерами (самая суровая — изгнание непокорных на темную сторону Луны, населенную дикарями). Лунный закон запрещает все «бесполезные науки» и наказывает любопытных, стремящихся проникнуть в тайны природы. Тем не менее «Путешествие» включает курс астрономии и механики, написанный в приподнятом тоне. Антинаучная установка селенитов расшатывает связность этого «фрагмента утопии» [Breuillard, 123]. Мы можем рассматривать этот подчеркнутый примитивизм как гиперболу, позволяющую благосклонно проверить руссоистскую гипотезу.
Отделенная от непосредственных утопистских намерений, «утопизация» становится мысленным опытом, гиперболой или иной фигурой, посылкой силлогизма, введением к абсурду. Не только некоторые сказки, «восточные истории» или другие аллегории прибегают к этому инструментарию, но и романы со структурой, отличающейся от схемы, о которой мы говорили.
Такова сказка, написанная подругой Екатерины и президентом Академии Наук княгиней Дашковой (под псевдонимом «Некая Россиянка»). В этой сказке повествуется, в частности, о жизни «Зельтов» (может быть, кельтов — предков славян?). Они равны между собой, не знают частной собственности, учреждений, оружия и сельского хозяйства — сама природа заботится об их пропитании [Дашкова, 35 — 37]. Несмотря на руссоистский образ людей в естественном состоянии, несколько отличающийся от обычных изображений «монархического» золотого века, этот эпизод не утопия, а интеллектуальный ориентир для истории другой страны, ставшей цивилизованной и счастливой благодаря «иноземной принцессе» (т. е. Екатерине).
Привычную патриархальную картину мы находим в романе П. Львова Российская Памела (1789). Бегло обрисованный в нем остров счастья привлекает внимание деталью: все его обитатели живут под одной крышей, «их город — один дом, очень длинный». Перед нами будущий фаланстер, смелая идея, не получившая развития в то время. Оригинальность романа, стремящегося «русифицировать» Новую Элоизу, — в выборе сельской обстановки и сельских персонажей, а также — в описании имения, в котором отношения между помещиками и крестьянами напоминают гармонию чувств, царящую на Кларене, счастливом острове Руссо.
Что касается знаменитого «проекта будущего», включенного в «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева, он хорошо иллюстрирует нашу идею. Далекий от желания рассуждать об организации идеального общества, Радищев только в общих чертах касается идеи парламентаризма и, может быть, демократии; его задача — показать в перспективе тот исторический тупик, в который попала рабовладельческая Россия (его видение будущего яснее представлено в поэмах «Осьмнадцатое столетие» и «Песнь историческая»).
В 1793 году в свет выходит Арфаксад. Халдейская повесть, роман П. Захарьина (1750 — 1800), бедного провинциального однодворца. Интрига этого романа — «гомеровская» распря между добрыми князьями, среди которых Арфаксад, и мятежниками Ваалом и Аввадоном. В отличие от своего соратника, жаждущего власти, Аввадон воюет за идею. Он провозглашает: «Свобода моя (…) всегда со мною, и никакими узами сомкнута быть не может». И уточняет: «Истинная свобода состоит в безбоязненном и незазорном произведении своих желаний, за которые бы не было нужды страшиться; ни людских уреканий, ни внутренних терзаний совести» [Захарьин, IV, 269 — 270]. Аввадон — дух смерти, чье имя будет прославлено в Мастере и Маргарите М. Булгакова несомненно, первый анархист в русской литературе. В одном из эпизодов романа описывается община, живущая вокруг Храма, посвященного Высшему Существу. Этот набросок эзотерической утопии открывает нам частицу великого знания: «Мы сотворены помощниками родотворной природе; чрез нас грубые ея начала усовершенствовавшись делаются прочными, изящными и блистательными (…) Без трудолюбивой руки рудокопа железо, медь, сребро и злато в грубых недрах земли ни что иное есть, как одна пыль и грязь» [ibid., II, 61].
Несмотря на несколько вспышек оригинальности «Арфаксад» тонет в заимствованиях и ссылках. В конце 1770-х годов Сумароков сочинил маленький рассказ Сон (как тот, о котором мы уже говорили) о посещении им совершенного государства на Луне. Сумароков не может подробно описать это государство: бумага и издание слишком дороги[42]. Утопический топос уже становится объектом пародии. Спустя десятилетие он превратится в клише, которым злоупотребляют Staatsroman, приключенческий роман, панегирическая, аллегорическая, паренетическая и пасторальная литература.
XVIII век в одно и то же время увлекает и разочаровывает историка утопии. Увлекает, потому что утопизмом отмечена вся русская культура этого времени. Разочаровывает, потому что, несмотря на вроде бы благоприятные условия, этот век не произвел на свет сочинений, которые можно было бы поставить рядом с великими западными утопиями. Кроме зависимости от государственного утопизма есть, на наш взгляд, еще две важных причины, по которым утопия XVIII века в России не приобрела специфической формы и, следовательно, не смогла свободно развиться в рамках «утопизирующих» жанров.
Первая — столкновение разных моделей, которые русские утописты пытаются ассимилировать. Эти модели мешают им создать свою самодостаточную картину будущего. Мы признали интеллектуальным опытом противоречия, обнаруженные у Лёвшина. Гораздо сложнее сделать это в отношении «Фемистокла», где Эмин превозносит науки, осуждает их пустоту [Эмин 1781, 38] и вновь пускается в долгие рассуждения о геологии, физике, психологии. Когда можно верить Захарьину: когда он рисует картину первобытного человечества розовыми красками или черными — в соответствии с идеями Руссо или Гоббса, и все это на протяжении каких-то ста страниц [Захарьин, I, 23; II, 48–51]? Русская история рассматривается одновременно как круг (с неизбежным возвращением к былому блеску), как восхождение, согласно формуле прогресса (каждая следующая русская победа, каждое следующее царствование прибавляют славу России) и как воплощение эсхатологических чаяний (череда апофеозов, приготовляющая последний апофеоз в будущем). В этом — причины многостороннего конфликта между двумя идеалами: «мессианским» (Москва Третий Рим) и «миссионистским»[43] (Четвертое Царство). Этот конфликт затуманивает видение исторического процесса, в свою очередь отягощенное борьбой разных моделей. Лишь некоторым писателям удается рассеять этот туман. Что же касается упадка «утопизирующих» жанров в конце XVIII века, он связан с общим упадком классицизма и его жанровой системы. Мор был переведен слишком поздно (1789, 1790), чтобы послужить образцом для подражания в полной мере.
На этом этапе важная роль досталась Н. Карамзину (1766–1826). Свидетель революционного хаоса во Франции, с подозрением относившийся к «химерам», он продолжал использовать старые утопистские ораторские приемы в своих похвалах Александру I. При этом Карамзин сочинял идиллии, создал неоклассическую «квазиутопию» Афинская жизнь (1793) и совершил переворот в паренетическом жанре своим Фролом Силиным, благодетельным человеком (1791), историей крестьянина (человека из народа!), который помог своей деревне пережить голод.
Преемственность и обновление: эта формула применима ко всей первой четверти XIX века.