Смерть Сталина и разоблачение культа личности на XX и XXII съездах партии (1956 и 1961 годы) могли положить конец утопии. Тем не менее, критике подверглись только средства. Хрущев, искренне верящий в первоначальную, свободную от «деформаций» коммунистическую утопию, дает ей вторую молодость [Gilison; Струмилин]. Контролируемое изобилие позволит заложить основы коммунистического общества в течение двадцати лет (к 1980 году) [Хрущев, 151]. «Самый высокий в мире уровень жизни»; устранение национальных различий и пережитков прошлого: усиление антирелигиозной борьбы; стирание граней между городом и деревней (боязнь различий): строительство «агрогородков» и распределение земельных участков; общество без классов; участие всех граждан в управлении государством, ведущее к его отмиранию («всенародное государство») — таковы грандиозные планы, таковы вершины, которые должен был взять СССР, согласно Программе партии 1961 года: «Марксизм-ленинизм вывел человечество на точно вычисленную орбиту светлого коммунистического будущего!» [Хрущев]. «Покорение целины», начатое в 1954 году, «кукурузная революция» (проводившаяся во всех климатических поясах), утроение производства мяса с целью догнать США к 1960 году таковы мнимые сельскохозяйственные чудеса хрущевского времени, которые впоследствии приведут к экономической катастрофе [Медведев 1977].
Первый спутник (1957) и полет Гагарина (1961) поддерживают веру в советскую науку как самую прогрессивную в мире. Американцы остались позади. реабилитация «буржуазных» отраслей знания (атомной физики и электроники) открывает грандиозные перспективы. Наука и техника, кажется, способны решить все экономические и социальные проблемы, унаследованные от сталинизма. В середине пятидесятых возникает мысль о том, что страна, «гордящаяся своими научными достижениями, должна создавать самую дерзкую научную фантастику» (Литературная газета, 2 июля 1959). Научная фантастика переживает беспрецедентный бум. Цензура ослаблена, количество изданий в год возрастает в десять раз. Среди этого моря книг самая важная, безусловно, Туманность Андромеды, роман И. Ефремова (1907 — 1972), написанный в 1956 году, почти сразу после XX съезда КПСС, и посвященный коммунистической Земле XXX века.
Ефремов, палеонтолог и географ, лауреат Сталинской премии 1950 года, дебютировал как писатель в 1944 — 1945 годах. Он переступил через запреты сталинской эпохи в двух исторических романах (Путешествие Баурджеда и На краю Ойкумены, 1945), исследовав механизмы тоталитарного государства на материале Древнего Египта. С 1947 года ефремовские Звездные корабли контрабандой «провозят» запретную тему космических путешествий и инопланетных пришельцев. Первая утопия оттепели могла быть написана только Ефремовым.
Внимательный к словам Замятина о повествовательной скудости утопии, ее «статичности» и отсутствии «сюжетной динамики»[67], Ефремов показывает мир будущего изнутри, драматически. В его романе переплетаются две истории: об астронавтах, установивших контакт с обитателями Туманности Андромеды, нашей соседней галактики, и о научном эксперименте («нуль-пространство», дающее возможность мгновенно перемещаться из одной точки вселенной в другую). Благодаря своему драматизму роман имел большой успех у юных читателей. Тем не менее «Туманность Андромеды» — классическая утопия. Акцент в романе делается не на технических новшествах, а на социальных, этических и философских аспектах общества будущего. Это общество не знает классовых и расовых конфликтов, разницы между городом и деревней, физическим и умственным трудом. Любовь свободна, дети воспитываются в коллективе. Равновесие между рассудком и эмоциями контролируется, но примитивные импульсы остаются. Остров Забвения — место добровольного (очень редко принудительного) изгнания. За исключением немногих случаев «атавизма», гражданин будущего — полностью раскрывшаяся личность, достигшая в своем физическом и нравственном развитии качеств античного героя. Культурная модель общества будущего — синтетическая, вдохновленная Элладой и Индией, воспринявшая от них некоторые праздники и обычаи, культ тела, дух гармонии, философию единства с природой и взаимосвязи всех вещей и явлений во вселенной.
Среди всех связей Ефремова с запрещенной или забытой утопической традицией самая важная — федоровская. «Туманность Андромеды», Cor Serpentis (1959), ставший ее продолжением, и последняя часть утопической трилогии Час быка (1964) создают широкую картину хаотической вселенной, подчиненной законам «инфернальности». Любая форма жизни обречена на страдание и регресс, которым может противостоять только организаторская, антиэнтропическая деятельность человека. Отцы этой теории космической борьбы между Хаосом и Логосом — Федоров, Циолковский, В. Вернадский (в нем Ефремов видел своего учителя), Флоренский и, может быть, Замятин. Это дуалистическое, спиритуалистское мировоззрение (вызов, бросаемый официальной материалистической диалектике) отмечено, благодаря Н. Рериху, влиянием индуизма и эзотерики, что вполне соответствует уже известной нам наклонности утопии.
Потрясая коммунистическими лозунгами (как в целях маскировки, так и во имя возвращения к «чистому», «человечному» коммунизму), писатель занимается критическим исследованием официальной доктрины. Классический прием: советская реальность показывается лишь как инверсия. То, что в этой реальности запрещено или невозможно становится частью утопии, начиная с самого главного — свободы перемещения по всему миру, свободы перемены места работы, свободы собственного мнения, противоречащего мнению большинства или официальной идеологии.
«Туманность Андромеды», несовместимая со сталинским образом коммунизма, стала в 1959 году мишенью для «консерваторов». Роман обвиняли в «забвении истории человечества, трудного пути к коммунизму, героических усилий наших современников». Ефремова упрекали за то, что он изобразил не коммунистический мир, а царство технократии. Тем не менее оптимизм «Туманности» был признан достаточным доказательством ее благонадежности. Представляя содержание романа как можно более безобидным и скрывая его истинные культурные и межтекстовые связи, критика делает «Туманность» образцом для подражания.
Очень быстро в советской научной фантастике оформляются два направления[68]. Для первого общество будущего — обязательный и условный фон технологических или научных предвидений (произведения Сапарина, Альтова, Днепрова), либо «космической оперы», более или менее связанных в одно целое приключений (На оранжевой планете (1959) Л. Оношко; Гриада (1960) А. Колпакова; Путешествие «Геоса» (1962) В. Новикова). Другая тенденция представлена авторами, описывающими разные стороны организации общества будущего. Н. Амосов (Записки из будущего, 1966) показывает, как информатика может усовершенствовать работу общественной машины. Братья Стругацкие (Возвращение. Полдень, XXII век, 1962) пытаются изобразить будни коммунизма с их конфликтами и личными драмами. Гуревич представляет психологию «новых людей». Г. Мартынов (Каллистиане, 1960; Человек из бездны, 1962) или С. Снегов (Люди как боги, 1966-68) рассматривают формы правления и общественной жизни в масштабах планеты: будет ли коммунистическая партия всегда «авангардом» человечества? Как она будет участвовать в политической жизни? Будут ли появляться в ее среде исключительные личности, и какую роль они будут играть?
В стороне от этого движения держится Г. Гор, писатель, сформировавшийся в тридцатые годы, ученик обэриутов и этнограф, замечательный стилист, соединяющий лирическое и философское начала: в его повести Ольга Нсу (1965) впервые за многие годы с почтением упоминается имя Федорова. От повести к повести Гор создает мир, в котором сосуществуют разные времена и пространства, где есть «живая» техника, где мысль и природа едины, предметы меняют форму, и человек может стать озером, садом, птицей. Только мир Гора, с его овидиевым «эвморфизмом», насыщенный идеями Федорова, Циолковского, Хлебникова, Платонова (Эфирный тракт), может сравниться с ефремовским миром своей оригинальностью, связностью, переоценкой ценностей. Это, безусловно, поэтическая утопия.
Под грифом «научная фантастика» утопия снова входит в советскую литературу. Научная фантастика позволяет использовать утопию в идеологических целях. «Литература крылатой мечты» (так критика называет сочинения о коммунистическом будущем) выполняет задачи технологической популяризации, научного прогноза, а кроме того — идеологического воспитания. Ее светлое будущее прочно связано с советской идеологией и реальностью, оно — их прямое следствие. Единственным истинным утопистом так и останется Ефремов, несмотря на свою конъюнктурную роль, навязанную ему критикой (Гор — слишком поэт для этого). «Литература крылатой мечты», лишенная своей критической и новаторской функции, станет всего лишь канонизированным, типично советским вариантом утопического жанра. Вариантом законным и вполне продуктивным, но быстро закосневшим, который скорее ограничивает вновь полученную свободу воображения, чем способствует ее расцвету.
Именно поэтому во время «второй оттепели» (1961) «литературу крылатой мечты» начинают критиковать. Советская научная фантастика входит в пору зрелости. У нее появляются новые примеры для подражания. Рядом с Сэлинджером и Апдайком, литературными фаворитами оттепели, — представители англо-саксонской научной фантастики: Брэдбери, Саймак, Каттнер, Шекли, которых начинают переводить с 1958 года. Все увлекаются поляком Станиславом Лемом, чей Солярис (1961, переведен в 1963), без каких-либо иллюзий определяющий границы человеческого разума, стал противоядием от ефремовского эйфорического антропокосмизма. В 1962 — 1964 годах появляется «роман-предупреждение» (эвфемизм, принятый цензурой для обозначения антиутопии). В рамках этого жанра и будет развиваться новая научная фантастика.
Отправная точка романа-предупреждения — сомнение в официальном сциентистском оптимизме. Новая научная фантастика задается вопросом об ответственности науки (со временем экологическая тема станет одной из ведущих в советской научной фантастике, равно как и в «деревенской прозе»), а также — о месте человека в системе мироздания: миссия человека, столь явная для Ефремова и его эпигонов, теряет смысл во многих пессимистических рассказах о контакте с Иным или, наоборот, вырабатывается в катастрофистской полумистической атмосфере таких романов братьев Стругацких, как Пикник на обочине (1970), по которому А. Тарковский снял Сталкера. Наука должна нести ответственность за дегуманизацию общества и человека: среди многочисленных примеров отметим Глеги А. Громова (1962) и День гнева С. Гансовского (1966), в которых научные эксперименты, нацеленные на полное подчинение личности и улучшение расы, угрожают существованию всего человечества. В этом контексте возникает тема, волновавшая уже утопистов двадцатых годов, — технологическое эгалитаристское общество, способствующее развитию мелкобуржуазного духа и лицемерия: Стругацкие придают этой теме антиутопическую перспективу в Хищных вещах века (1965) и Втором нашествии марсиан (1967).
Постепенно спор переносится в область философии: наука и вместе с ней позитивистский дух обвиняются в создании схематических моделей общественной жизни или жизни вообще. Попытка улучшить человека (создать «нового человека») оборачивается установлением концентрационного режима (Побег И. Варшавского, 1967), роботизацией мысли (После перезаписи А. Шарова, 1966), стиранием и изменением памяти (Тревожных симптомов нет И. Варшавского, 1972), вездесущей и притупляющей пропагандой с помощью поголовного облучения (Обитаемый остров Стругацких, 1970).
Опасность вмешательства в законы общественного развития показана Стругацкими в их главных романах Трудно быть богом (1964) и Улитка на склоне (1967), породивших множество подражаний. Манипуляцию историей можно рассматривать как специфическую тему советского «научно-фантастического романа-предупреждения». так настойчиво он к этой теме возвращается, клеймя (косвенно) тот исторический опыт, который насильственно вверг российское общество в коммунистическое будущее. Научная фантастика не перестает сводить счеты с диктатурами, идеократиями, партократиями, пытаясь найти ответы на вопросы, поставленные Замятиным, Платоновым, Булгаковым, влияние которых распространяется даже на писателей второго и третьего плана. Пример: рассказ Б. Борина Оранжевая планета (1968), герой которой обнаруживает на далекой планете Верховного Рулевого, отца всех великих научных и технических открытий. Язык планеты сведен к тысяче слов, причем эпитеты намертво привязаны к существительным, а глаголы используются только в императиве. Доносительство является долгом каждого гражданина, дети учатся в «школах очистки мысли»: все эти элементы, отсылают в равной степени и к антиутопической традиции, и к советской реальности.
Так во второй половине шестидесятых годов антиутопия становится «обычным» способом самовыражения писателей-фантастов. Последствия этого оказываются не только идеологическими. Роман-предупреждение использует сатиру. Его научно-рациональная составляющая часто приносится в жертву фантастическому и чудесному. Его стиль эволюционирует в сторону щедринского и даже символистского гротеска. Лучшее в этом роде снова принадлежит перу Стругацких: Сказка о тройке (1967), бурлескная притча о хрущевском правлении. Так научная фантастика выходит за рамки, отведенные ей соцреализмом.
В 1968 году, после вторжения в Чехословакию, научная фантастика будет взята на короткий поводок. После нескольких предупреждений журналам, печатавшим слишком смелые сочинения Стругацких, и временного закрытия журнала Фантастика вводится более строгая цензура. В результате, количество научно-фантастических публикаций резко падает, место антиутопии вновь занимает «советская утопия», уже не такая «крылатая». В ноябре 1967 года Брежнев объявляет о построении в СССР «развитого социализма» (еще его называют «реальным» или «зрелым»). Научно-техническая революция (НТР) объявляется прямой дорогой к объединению человечества в планетарную семью и превращению «человека разумного» в «человека человечного» [Фролов, 174 и т. д.]. Пропаганда НТР становится приоритетом государства.
«Золотое десятилетие» научной фантастики оказало серьезное влияние на советскую литературу. Этот жанр привлекает писателей мейнстрима, совершающих «вылазки» на его территорию (В. Тендряков, С. Залыгин, В. Шефнер), и даже в период своего упадка оказывается источником тем и художественных приемов (Ч. Айтматов, В. Ким, Е. Евтушенко). Своим влиянием научная фантастика обязана, скорее, не своему качеству (несмотря на то, что произведения Гора, Громова, Стругацких, Ефремова гораздо выше среднего уровня советской продукции), а заново открытым стилистическим приемам (сатире, гротеску, притче, парадоксу) и связям с русской утопической и фантастической традицией. Научная фантастика предвещает и стимулирует развитие литературы, которая будет вдохновляться именно этой традицией, литературы, которая расцветет в «краденом воздухе» (слова Мандельштама) самиздата.
Хождение литературы, избегающей цензурного контроля и «официальных каналов», имело в России особое значение со времен раскола XVII века. Количество такой литературы возросло в XIX веке в результате политических волнений и появления свободных издательств за границей. Однако после дела Пастернака (1958), процессов над Бродским (1964) и над Синявским и Даниэлем (1966) самиздат и неофициальное распространение литературы приобретает в СССР исключительные масштабы. Сегодня значительно труднее написать историю подпольной литературы, чем десять лет назад. «Поднявшись на поверхность» она смешалась с постперестроечными течениями, со старыми и новыми произведениями авторов «третьей эмиграции». Последние исследования «метаутопической» [Clowes] или «антиутопической» [Lanin] литературы отражают эту ситуацию. Смешиваются три литературных поля, разделенные временем, пространством и условиями формирования: новая литература, литература новой эмиграции, самиздатская литература 60 — 80-х годов. Это смешение методологически обосновывается присущей всем им общей идеологией и поэтикой (антимарксизм, антиутопизм, антисоцреализм). Однако в историко-литературном плане это смешение не рассматривается, что сказывается и на анализе текстов. В рамках нашего труда мы не можем детально разработать эту проблематику: ей должны заняться будущие исследователи.
Фантастическая литература, благодатная почва для антиутопии, становится полем битвы против всех догм. Не случайно первыми подпольными писателями, получившими международное признание, были А. Синявский (Абрам Терц) и Ю. Даниэль (Николай Аржак), авторы фантастических сатир с уклоном в антиутопию. Подавляющий кошмар повседневной жизни под оком Вождя или под влиянием кафкианской силы, именующей себя государством, абсурдность этой жизни — почва фантазий Синявского. Его Любимов — история города, чей «губернатор», наделенный парапсихологическими способностями, может превращать воду в водку и пытается установить царство справедливости и счастья — отсылает непосредственно к Салтыкову-Щедрину. Это жестокая и веселая сатира на советское общество и русский народ, которая многими своими приемами предвосхищает Москву-Петушки (1973), карнавальный и трагический шедевр В. Ерофеева. Фантастика рассказа Даниэля Говорит Москва отталкивается от реальности: вместо больших публичных процессов сталинских времен, правительство объявляет «День открытых убийств» (по образцу многочисленных праздничных Дней — Женщины, Металлурга, и т. д.) в честь растущего благосостояния советского общества. Это объявление не вызывает ни удивления, ни человекоубийственного безумия: отсутствие реакции обнаруживает полную ритуализацию власти, ее пустоту, а главное сопротивляемость людей абсурду.
Эти произведения были опубликованы за границей в 1965 году. Режим обвинил Синявского и Даниэля в том же, в чем обвинял Пильняка и Замятина тридцать пять лет назад. Аналогия здесь не только юридическая. Именно у Замятина Синявский берет свое определение литературы как синтеза фантасмогорического и повседневного, который один может противостоять соцреализму [Синявский 1959]. Отличие от замятинского «Мы» (но не от Пещеры и не от булгаковских или платоновских вещей) в том, что «новым синтетистам» не нужно делать проекцию реального на картину мира, созданного с помощью экстраполяции: черты воплощенной утопии и антиутопии они улавливают в самой реальности.
Научная «фантастика предупреждения» идет по тому же пути и, в свою очередь, выходит за рамки системы. Романы Стругацких, запрещенные цензурой («Сказка о тройке», «Улитка на склоне») распространяются в самиздате наравне с Гадкими лебедями (1968), очередной «историей одного города», в которой мотив духовных поисков осложняет антиутопическую ситуацию (люди, запертые в стенах города, обречены на неизбежную деградацию).
Поиски, которыми занимается «другая литература», вносят большой вклад в развитие нереалистических жанров: сатиры, притчи, аллегории, гротеска, иррациональной фантастики [Zveteremich]. Миры, которые она исследует, могут быть отмечены гоголевским или платоновским абсурдом, как в пьесах А. Амальрика или рассказах В. Марамзина. Эти миры могут терять свои привычные очертания при контакте с иной реальностью и оборачиваться пугающими закоулками утопии, как в оккультистских рассказах А. Ровнера и Ю. Мамлеева (с шестидесятых годов вновь входит в моду эзотерика Блаватской, Успенского и восточных мудрецов).
Н. Боков, преимущественно самиздатский автор, эмигрировавший в 1975 году, — недостаточно оцененный представитель этого нового литературного авангарда, связанного одновременно с абсурдом обэриутов и набоковской игровой традицией. Невероятные приключения Вани Чмотанова (1970) — история о похищении головы Ленина из Мавзолея, отчаянных попытках скрыть эту катастрофу (перед читателями проходит армия ленинских двойников, как на картине Дали или в фильме М. Брукса) и опустошительной гражданской войне, которой все заканчивается. Город Солнца — рассказ о восстании человека против гигантских пауков, наделенных разумом, которые подчиняют людей научно рассчитанному порядку ради их же благополучия. Своей темой рассказ Бокова близок Стругацким, но при этом он более насыщен, пессимистичен и стилистически более радикален (рассказ посвящен Набокову).
Парадигмы новой «антиутопии» обогащаются двумя схемами. Использование классической антиутопии для художественного эксперимента (по образцу «Приглашения на казнь» Набокова) и повесть-катастрофа, задолго до политологов диагностирующая близость краха советской империи. Предсказания Бокова можно поставить рядом с предчувствиями А. Амальрика, но не стоит их смешивать с апокалиптическими картинами мира, идущего к атомной катастрофе (в соответствии с официальной точкой зрения), которые можно найти в космистских вещах Леонова или в квазифантастической прозе Айтматова: у Бокова катастрофа начинается изнутри, из-за нарушений в работе самой системы, как это было и у Булгакова.
Подпольная литература СССР и литература эмиграции продолжают развиваться путями, проложенными в шестидесятые годы. Принцип Даниэля реализм на службе у парадоксальной фабулы — применяется на практике В. Аксеновым в Острове Крым (1979), повествующем о жизни суверенной демократической республики, основанной белоэмигрантами в Крыму, который стал чем-то вроде Тайваня и теперь хочет вернуться в лоно «матери-родины» Этот же принцип используют И. Ефимов в Архивах страшного суда (1982), где реализуется панпсихическая идея Циолковского (шпионы всех государств ведут беспощадную борьбу за изобретение, дающее физическое бессмертие) и А. Гладилин в романе Французская Советская Социалистическая Республика (1985), название которого говорит само за себя.
Добавим к нашему краткому перечню басню ф. Искандера Удавы и кролики (1982), ставящую вопрос о тоталитарной власти и возможностях сопротивления ей. Эта книга обнаруживает ловушку, в которую может попасть автор утопии: очевидность. Знаменитый автор времен «оттепели» В. Тендряков попадает в эту ловушку, описывая в Покушении на миражи (1982) посещение Кампанеллой выдуманного им Города Солнца, который превратился в концентрационное общество. В ту же ловушку угодил, на наш взгляд, и автор блестящего Ивана Чонкина В. Войнович в романе Москва 2024 (1989): его герой, писатель, прошедший лагеря и выставляющий себя пророком (карикатура на Солженицына), погружается в анабиоз, чтобы проснувшись, захватить власть в СССР будущего. Вместо полностью исчерпавшей себя коммунистической системы, он создает нечто вроде пассеистской утопии под знаком монархизма и русского национализма. Стремления автора похвальны (поставить преграду волне шовинизма), но он явно ошибается в выборе адресата критики и, что важнее, легкостью своего стиля сводит на нет серьезность своих намерений.
Только одному писателю, не отступающему от раз и навсегда выбранной повествовательной манеры, удалось избежать этой ловушки. Начиная с Зияющих высот и до последних произведений А. Зиновьев исследует «законы общественной комбинаторики» путем сатирико-социологического описания советского «коммунализма». После Русских ночей Одоевского и, может быть, после Зощенко, Зиновьев — первый русский писатель, сумевший по-настоящему внедрить в повествование научный язык, сплавить вульгаризмы и теоретический комментарий. Эта интеграция языков и стилей создает четкую и парадоксальную картину «рая», в который превратился коммунистический мир, «крысария», где ни один государственный или общественный институт не препятствует игре первобытных инстинктов и сил (ср. Ибанск в «Зияющих высотах», Желтый дом, Партград и т. д.). Зиновьев отказывается от места в числе последователей Замятина и Оруэлла, хотя он и написал в 1984 году маленький текст по законам жанра (Предупреждение будущего. Мир после Третьей мировой войны, 1984): население планеты согнано в гигантские муравейники, как в классических американских научно-фантастических антиутопиях [Зиновьев 1990, 490]. Для Зиновьева реальный коммунизм — это и не воплощенная утопия (поскольку она включает негативные аспекты), и не искажение идеала. Это реальность, глубоко укорененная в истории и человеческой природе, она не может быть заменена лучшей системой — отсюда враждебность Зиновьева к «реформаторам» (Катастройка, 1990). Его герои, оппортунисты или диссиденты, — продукты «социзма», «гомососы». Названные согласно их функции или роли (Справедливый (пародия на Солженицына), Мыслитель (его прототип философ Мамардашвили), Пачкун, Болтун, Член (партии), и т. д.), они представляют социальные или идеологические типы. Утопизм Зиновьева коренится в стремлении дать (преимущественно на материале круга московских мыслителей и ученых) полное научное описание советского общества [Зиновьев 1976] в том его логическом завершении, которого, к счастью, удалось избежать.
Если перестройка и переставила какие-то акценты, она мало что изобрела. Ее родство с подпольной литературой шестидесятых годов может быть проиллюстрировано Градом обреченным Стругацких, историей Эксперимента (инопланетного?), который должен объединить в отделенном от мира городе сторонников разных проектов улучшения жизни, от нацистов до комсомольцев и реформаторов всех мастей. Цель этого эксперимента — иммунизация против идеологии. Этот роман, написанный в 1970 году, напечатанный в 1988-1989-м, без труда укладывается в новый литературный контекст. Последние антиутопии не расходятся с известными нам схемами. После Невозвращенца (1989) А. Кабакова, предсказавшего распад СССР рост преступности и войну всех против всех, целая поросль авторов повествований-катастроф, черпающих вдохновение из американских фильмов, находит удовольствие в описании насилия: повести В. Рыбакова, А. Курчаткина, Л. Петрушевской — притчи о вырождающемся мире. Фантасмагория повседневности царит в произведениях В. Маканина и Б. Бахтина. Антиутопические эксперименты таких авторов нового поколения, как В. Пелевин или А. Курков, — обусловлены в основном стилистическими исканиями: композиционные эффекты служат плещущему через край воображению. Примером может служить хотя бы пелевинское описание жуткого тоталитарного мира, который оказывается птицефабрикой, увиденной глазами куриц. Отметим появление в 1991 году отличного альманаха В. Бабенко Завтра, посвященного обсуждению проблем утопии и открытию молодых авторов, а также неизвестных или забытых русских и зарубежных произведений этого жанра.
Практически все отмеченные нами авторы отрицают, по примеру Зиновьева, свою принадлежность к антиутопической традиции и выдвигают на первый план чисто литературные аспекты своего творчества. Безусловно верно, что новая фантастика, пусть даже и отмеченная чертами антиутопии, не имеет четко определенного противника и соответствует эклектической, иронической атмосфере «постмодернизма», враждебного всякой мифологии и идеологии (парадигматический пример «постмодернизма» — Мрамор И. Бродского). Заслуживает ли эта новая фантастика лестного названия «метаутопия»? Оставим вопрос открытым. Скажем лишь, что не одна фантастика занимается проблемами утопизма. На утопической ниве трудятся не только фантасты.
В тот момент, когда коммунистическая утопия наводняет научную фантастику а Хрущев заявляет о необходимости «по большевистски безжалостно вырывать с корнем любые проявления националистических пережитков» [Хрущев], возрождается славянофильство. Утопия порождает контрутопию.
Неославянофильство уходит корнями в XIX век. Необходимо разделять возвращение к истокам (Гоголь, Достоевский, Киреевский, Соловьев) и «национал-большевизм», возводящий свою родословную к «сменовеховским» идеям двадцатых годов, пытающийся «спасти коммунизм от опасности смешения с русским национализмом»[69]. А. Солженицын и «деревенские писатели» 60 — 70-х годов относятся к первому направлению. Второе, то приходящее в упадок, то снова оживляющееся, поначалу было представлено литературными критиками журнала «Молодая гвардия».
В основе утопизма Солженицына лежит неприятие революционной прометеевской утопии: история — это живой организм, как дерево или река, и ни топор, ни новое русло не могут ее исправить (Август четырнадцатого, гл. 42). «Скачку» или «бесконечному прогрессу» Солженицын противопоставляет необходимость внутреннего развития, более важного, чем юридическая свобода, противопоставляет «строй души», еще для Гоголя определявший общественный порядок и необходимый как России, так и Западу. Солженицын проповедует нации, понимаемой, как личность (этически, а не этнически), пути духовного совершенствования: его статья О покаянии и душевном смягчении, как категориях жизни нации (1974, в сб.: Из-под глыб) и теоретическая основа его Письма вождям Советского Союза (вместе с идеями Сахарова, автора более «западнического» меморандума того же времени) станут достоянием гласности только в эпоху перестройки. Советский Союз должен отказаться от экспансионизма, сосредоточиться на самом себе и заново построить на северо-востоке страны, «еще не обезображенном нашими ошибками», «не безумную пожирающую цивилизацию „прогресса“, нет — безболезненно ставить сразу стабильную экономику и соответственно ее требованиям и принципам селить там впервые людей». В сочинении Как нам обустроить Россию (1990) Солженицын ратует за «демократию малых пространств», возрождение страны снизу (а не путем революции сверху) с использованием опыта земств, региональных учреждений самоуправления, созданных в 1864 году. Микрообщества, очищенные испытаниями, как группа ученых-зеков, ищущих Грааль в Круге первом [Nivat 1974, 121], староверы, практикующие самоограничение, объединенная трудом многонациональная бригада из Одного дня Ивана Денисовича — вот образцы для подражания. Само искусство приобретает эсхатологический теургический смысл: оно дает мгновенный доступ к Истине, Красоте, Добру [Nivat 1980, 92], способно одолеть ложь, «забодать» тоталитарный «дуб», потрясти, как Архипелаг Гулаг или «Один день Ивана Денисовича». Вынужденная полемика исказила убеждения Солженицына [Nivat 1993, 526; Shturman]. Вернувшись в Россию в мае 1994 года, Солженицын был встречен враждебно и некоторыми «демократами», и «патриотами», союзниками коммунистов: не была ли утопией его программа умеренности?
«Деревенская проза» 1960 — 70-х годов с ее уклоном в историзм и социологию вместе с Солженицыным признает главенство этического и того, что перестройка назовет «универсальными ценностями». В связи с этой прозой вряд ли есть смысл говорить о пассеистском утопизме, поскольку она описывает главным образом гибель русской деревни и русской души, как это делали сто лет назад писатели-народники, с которыми у «деревенщиков» более надежные связи, чем со славянофилами. Перед лицом макрокосмической утопии Хрущева зарождается утопия микрокосмоса: изба (Матренин двор Солженицына (1963), архетип этической «деревенской» литературы); остров на Ангаре, прибежище древней крестьянской цивилизации, исчезновение которого под волнами искусственного моря — образ tabula rasa прометеевской утопии — переживается как конец света (Прощание с Матерой В. Распутина, 1976); колхоз, который оказывается последним оплотом солидарности и относительной автономии перед идущими ему на смену совхозами промышленного типа (Дом Ф. Абрамова, 1978). «Деревенская» литература противопоставляет «обществу» «память о земле и небе» [Niqueux, 1981], без которой у народа нет будущего.
Распутин больше не создаст ничего выдающегося и примкнет к лагерю патриотов-неосталинистов, чья шовинистическая концепция «русскости» имеет мало общего с идеями Солженицына. В середине 60-х годов неославянофильство представляло собой всего лишь слегка фрондирующее течение мысли, бывшее на подозрении у стражей догмы, но поддерживаемое брежневской «русской партией», которая была напугана хрущевским утопизмом. Произошло «сплетение официальной идеологии и русофилии» [Berelowitch, 243], позволившее продлить жизнь первой благодаря единственной не до конца попранной ценности национальному сознанию. Перед лицом «загнивающего» Запада, бездуховного, меркантильного, развратного, нигилистического, СССР представал «большой семьей», склонной к мессианизму, цитаделью коммунистического гуманизма и искусства, служащего народу. По мере упадка общественной и политической жизни, а также исчезновения цензуры, неославянофильство постепенно Дошло до поисков козла отпущения (сионизм, «русофобы», США, жидомасонский заговор) и прямолинейных решений (необходимость возврата к чрезвычайщине) для наведения порядка и восстановления мощи русской или советской империи.
«Величайшая утопия в истории, десятилетиями определявшая жизнь трети человечества, потерпела крах»[70]. Тем не менее перестройка (1985 — 1991) была начата Горбачевым и его советниками ради спасения этой утопии двойным путем (антиутопическим и утопическим): первый — возврат к реальности (главным образом экономической), подмененной «реальным социализмом» Брежнева, при отказе от сталинской модели с целью «исправления искажений» системы и ее «улучшения»; второй — разработка новой идеологической и экономической моделей (лозунг «социализм с человеческим лицом», брошенный в 1989 году и программа «500 дней» Г. Явлинского, оставшаяся в проекте). Перестройка началась в чисто большевистской (сталинской, андроповской) традиции «ускорения» («социально-экономического развития на базе научно-технического прогресса»), «интенсификации» производства и ужесточения дисциплины (искоренения алкоголизма, спекуляции). Считалось, что для восстановления системы и вступления в светлое будущее достаточно «преодолеть процесс стагнации, избавиться от механизмов торможения» [Горбачев, 41]. В июле 1986 года перестройка, приравненная к революции, увязла в бесконечных препирательствах. Реальность оказалась менее податливой, чем предполагалось. Консервативный путч в августе 1991 года побуждает Ельцина, первого президента России, сделавшего ставку на идею русского возрождения, «ликвидировать» СССР (декабрь 1991 года): «Падение СССР не означает гибели России, это падение коммунистической утопии»[71]. Однако Ельцин не смог предложить взамен ничего более привлекательного, кроме приватизации (выгодной ловкачам) и либеральной утопии, вводившейся путем постановлений. После смещения Гайдара (январь 1994) премьер-министр Черномырдин разоблачает «рыночный романтизм», т. е. ельцинскую государственную утопию. Теперь на отсутствии государственной утопии наживаются националистские и фашистские партии и группировки, примыкающие к коммунистам, которым Ельцину так и не удалось понравиться. «Коммунизм обеспечивал минимум безопасности в обмен на безусловное подчинение. Он предлагал простой образ мира и врага. Он предлагал также равенство в нищете»[72]. Все это кануло в лету. Жириновский, лидер партии, называющейся на новоязе «либерально-демократической», обеспечил себе бессмертие крайними заявлениями, при том что его апология мелкобуржуазного «национал-социализма», скорее, соответствует его реальным устремлениям, а его «геополитическая» программа Drang nach Sьd (Последний бросок на Юг, 1993), кажется, возрождает индийские амбиции Петра I и в то же время соответствует вековой русской ностальгии по теплым южным морям. Ожидание Отца, который восстановит порядок, или Великого Инквизитора, который обеспечит материальное благополучие, показывает, что утопизм не умер и может еще принять самые мучительные формы.
После периода «советизации» и стереотипизации литературной утопии, вынужденной скрываться под прозрачными одеждами научной фантастики, не появилось ни одной позитивной утопии, достойной своего имени. Стоит ли говорить о романе Интерконтинентальный мост Ю. Рытхэу (1989), рецидиве «советской утопии», технологических мечтаниях, замешанных на идее дружбы народов? Стоит ли цитировать сочинение из другого политического лагеря, Наследницу (1993) Ю. Сергеева? В этой невероятной истории о сокровищах адмирала Колчака казак, спрятавший эти сокровища, отдаст их наследнице русских царей, которая восстановит Россию по старому образцу. В отличие от литературной, дискурсивная утопия набирает силу. Одной из самых популярных книг времен перестройки становится Роза Мира Д. Андреева, написанная в заключении в 40 — 50-х годах и опубликованная в 1991-м. Этот мистический трактат отражает все традиции оккультизма, теософии, индийской мудрости, а также идеи космизма и личный опыт (Андреев обладал провидческими способностями). «Роза Мира», поражающая своим терминологическим творчеством и масштабами видения, охватывающего всю вселенную, где силы Добра постоянно сражаются с мировым Злом, — набросок новой «сверхрелигии». Эта религия должна объединить все существующие религии, каждая из которых открывает часть мировой истины. Кроме того, это проект объединения планеты и создания на ней общества духовного счастья и неустанного творчества.
Сочинения по русской истории очень плодовитого и влиятельного в наши дни историка Л. Гумилева (сына Ахматовой, умершего в 1992 году) ближе всего к утопии евразийцев двадцатых годов: внутренняя связь истории России с судьбами Азии; идея единства «этноса» (органической сущности народа) и ландшафта (климата, географии, почвы, и т. д.); неверие в возможность свободного обмена между этническими группами. К этому нельзя не прибавить идеи энергетизма, взятые у Вернадского, а также, безусловно, у Богданова и Флоренского. Теория «пассионарности» (энергетической природы «этноса», связанной с притоком космической энергии, которая усиливает активность «этноса») предсказывает близкое пробуждение России и ее новый тысячелетний взлет. За внешностью Гумилева-ученого (с его потрясающей исторической эрудицией) скрывается пророк новой формы милленаризма. Манифесты евразийцев популяризуются сегодня в журнале Элементы. Евразийское обозрение. В нем энергично пропагандируются проекты «Великой России», которая должна занять весь Азиатский континент («теоретическая» база идей Жириновского)[73].
Популярность Андреева и труды Гумилева — доказательство неустанного кипения утопической мысли. Правда, нередко она выражает в примитивной или экстремистской форме утопические настроения прошлых эпох: монархизм, национализм (от умеренного до фашистского), религиозный интегризм (при этом экуменизм тоже имеет место), космизм, славянское язычество, эротизм, натуризм, эзотерика (самое широкое течение). Все это находит свою нишу в бесконечно разнообразных средствах массовой информации. Многочисленные публикации под видом исторических или футурологических исследований предлагают пути возрождения России. Пример — книга бывшего диссидента С. Солдатова, который видит решение всех проблем в религиозном порыве, в установлении политической системы, которую Солдатов называет «патриократией», и создании системы учебных заведений, в которых будет насаждаться дух «Патриокультуры» и «Патриофилии» [Солдатов, 94 — 98]. Этот трактат, близкий по духу к националистическому неославянофильству, — одна из многих дискурсивных утопий.
С тех пор как идеологический монолитизм дал трещину, между внутриполитической ситуацией и образом мыслей интеллигенции появился зазор. С 1987 года «гласность» подогревает мечты о правовом государстве, гражданском обществе, многопартийной системе. Спор вокруг утопии [Cowles; Ланин] начинается в тот момент, когда, переиздается «Мы» Замятина, а за ним — и «Чевенгур» и другие антиутопические тексты, в основном те, которые прежде причислялись стражами ортодоксии к антикоммунистическим (Оруэлл, Хаксли). Этот спор помимо своего публичного характера, отличается от предыдущих декларированным «антиутопизмом» своих участников, который передает скорее горячку «выхода из утопии» [Померанц], чем стремление к анализу. Утопия как таковая отождествляется с воплощенной утопией ради абсолютизации и мифологизации и той, и другой (во имя борьбы против мифов). Термин «утопия» становится синонимом «казарменного коммунизма». В таком контексте возможна любая путаница, любые упущения и упрощения. Нельзя пренебречь и такой очевидностью, как упорная ностальгия по утопии, бесконечное разнообразие форм утопизма, питающее русскую культуру (свидетелями чему мы были на протяжении всего нашего исследования). Представить мир, и тем более Россию, без утопизма — значит создать еще одну утопию.