Росоховатский Игорь УТРАЧЕННОЕ ЗВЕНО

1

Сквозь приспущенные веки я увидел такую неестественную и страшную картину, что поспешил признать ее нереальной, рожденной больным воображением. Говорю себе: «Немудрено, старина, в твоем положении и не такое почудится. Припомни-ка в срочном порядке тесты для успокоения, ведь фиасол давно кончился».

Пытаюсь приподняться, чтобы высвободить затекшую руку. Но сил не хватает даже на это. Двигательные механизмы скафандра вышли из строя. Система регенерации основательно повреждена. Хорошо, что остался цел запасной ранец. А что продолжает работать в моем организме?

Левую ногу сводит от резкой боли, а вот правая онемела и, возможно, превратилась в ненужный придаток, подобно отмершей ветке или сухому корню. Пальцами рук могу шевелить, но согнуть руки в локтях не удается. Однако больше всего меня пугает онемение, подымающееся от правой ноги. Оно уже схватило обручем поясницу, и начинает каменеть позвоночник. Все, что могло мне помочь, осталось в корабле. Вот он — высится бесполезной громадой в нескольких шагах.

Как мне удалось выбраться из него?

Помню только обрывки происшедшего. Пульт начал надвигаться на меня, угрожающе сверкая зелеными и красными глазами индикаторов. Красных становилось все больше, пока они не слились в сплошную полосу. Одновременно нарастал гул в ушах, вибрируя, поднимаясь от низкого утробного гудения до тончайшего визга. Затем прозвучали оглушительные щелчки.

Больше ничего не слышал. Готов утверждать, что после этого потерял сознание, и оно вернулось ко мне только сейчас. Но в таком случае как же я отстегнул ремни и вылез из амортизационного кресла? Как выбрался в коридор и прошел мимо четырех кают и склада к шлюзовой камере?..

Мысли путаются. Никак не могу выяснить, произошла ли катастрофа на самом деле, или мне только показалось. Голова кружится. Тошнит. Понимаю сотрясение мозга. Но вспомнить надо. Напрягаю память. Начинает бешено пульсировать жилка на виске. Кажется, еще одно усилие — и голова лопнет.

Передо мной — громада корабля, такая же беспомощная, как я. Нет, пожалуй, еще беспомощней. Выходит, мне не кажется — авария была!

Медленно всплывает в памяти синюшно-белое лицо Роланда, его изогнутое туловище, стянутое ремнями кресла. Голова почти касается пола. С нее падают вязкие красные капли…

Помню чей-то стон, хрипенье. Это — Борис, с которым вместе кончали училище в Харькове. Я потянулся к нему, но неодолимая сила отбросила меня в сторону, швырнула на пластиковую перегородку, вдавила в нее. Лопалась пластмасса, металл закручивало спиралями, как бумажные ленты. Хрустели кости, и я понимал, что это мои собственные. Как сказал бы Борис, других у меня не будет. Но и тогда — помню отчетливо — я успел подумать и порадоваться, что в кресле второго бортинженера нет на этот раз Глеба. Впервые с тех пор, как он начал летать на «Омеге», он не был со мной в одном экипаже. Это мое самое большое утешение.

А Борис? Он был верным другом. Другого такого у меня не будет…

Почему я думаю о нем в прошедшем времени?

И опять вместе со сладко-тошнотворным туманом, окутывающим мозг, возвращается бессмысленная надежда на то, что происшедшее, непоправимое, мне только почудилось. Я чувствую, как губы складываются в дурацкую усмешку. И только громада корабля высится непререкаемой реальностью. Если, конечно, глаза не лгут…

Мне становится по-настоящему страшно за свой рассудок. Дошло до того, что я перестал доверять собственному зрению. А светофильтры скафандра? И они лгут?

Собираю волю в кулак, говорю себе: «Авария произошла на самом деле. Ты, Подольский Матвей, бортинженер, космонавт первого класса, находишься рядом с кораблем, в котором остался весь его экипаж. Кроме тебя, все мертвы».

Теперь я вспоминаю, что в корабле остались аккумуляторы, лекарства, установки для производства пищи — все, что крайне необходимо человеку для жизни. Меня знобит от предчувствия скорой гибели и, ужасаясь, я одновременно радуюсь своему ужасу, потому что он свидетельствует: могу предвидеть, рассуждаю правильно — значит, в своем уме. Скоро иссякнет запас воздушной смеси и энергии для подогрева скафандра, истощится запасной ранец, и я останусь с космосом один на один. Он раздавит меня и не заметит.

Подобные беспомощность и отчаяние я пережил в детстве, когда перевернулась лодка. Я, только что игравший в неустрашимого Колумба, барахтался в ледяной воде, как котенок, бил по ней изо всех сил руками и ногами, пытался столкнуть ее от себя, вопил, с остервенением выплевывал воду, звал на помощь. Там было кого звать — были родители, товарищи, просто знакомые и незнакомые люди. Да и враждебная — на некоторое время среда была хорошо знакомой. Я знал, что с волной надо бороться, что течение удается преодолеть. Как я мечтал поскорей стать взрослым, научиться плавать и ничего не бояться!

А теперь, когда я набрался опыта, закалился, то встретился со средой, перед которой стал более беспомощным, чем младенец.

Большие колючие звезды смотрят мимо меня. Им нет до меня никакого дела. Беспощадные звезды на черном небе, как на картине абстракциониста. Мне кажется, что лучи одной из них вытягиваются — невольно пытаюсь вжать голову в плечи, будто звездный выброс может мгновенно достичь меня.

Чернота неба все больше бледнеет, размывается, с одного края подсвечивается сине-багровым спиртовым пламенем — там готовится взойти местное светило. Приборы корабля доносили нам, что его корпускулярное излучение в семь раз жестче излучения Солнца в спокойный год. Здесь нет атмосферы, и я знаю, что оно уже вторгается в меня даже сквозь трехслойную оболочку скафандра, начиненную поглотителями. Часа через три-четыре оно достигнет убойной силы…

Схорониться в корабле я не могу — после аварии и повреждения атомных стержней в двигателях радиация там во много раз превышает допустимую.

Мое лицо влажнеет, будто на него упали дождинки. Душно. Кажется, что сейчас пойдет дождь. Но тут же я опомнился: какой дождь пробьется сквозь шлем?

Подтягиваю к себе левую ногу и пытаюсь оттолкнуться от выступа в почве. Если бы удалось перебраться воя к той скале, я мог бы укрыться в ее тени от жгучих лучей, которые уже начинают плясать по камням длинными багрово-синими языками. Скала меняет цвет сразу, без переходов. Только что была черной, а стала синей. Другая скала тоже изменила цвет. Мне кажется, что изменилась и форма скал, их расположение. Они словно повернулись друг к другу, чтобы проститься или заново познакомиться на рассвете. Черное небо приобретает цвет расплавленного олова. Прямые лучи режут его на части, кромсают, как лучи прожекторов.

Необычная картина. Приходится все время убеждать себя, что это реальность. Такая же, как и то, что я, единственный из экипажа «Омеги», остался жив. Один. Предоставленный самому себе.

Когда-то давно, после проигранного состязания Борис утешал меня: «Ничего, за все неудачи судьба в будущем сразу отплатит одним большим выигрышем». И вот, пожалуйста… Нелепый случай наградил меня «везеньем». Мне удалось пока уцелеть. Я не погиб сразу, вместе со всеми, сумел каким-то чудом выбраться из корабля. При ударе не пострадали защитные кольца и не произошло взрыва. Судьба словно берегла меня… Для чего? Не придется ли вскоре завидовать мертвым?

Вообще-то меня никогда не считали «везунчиком». Ничего в жизни не давалось даром. Рос я некрасивым, коренастым парнем с большой головой на короткой шее. Круглое лицо с растянутым ртом и крупным, расплюснутым на конце носом, оттопыренные уши. Никаких выдающихся способностей, разве что память цепкая. За всегдашнюю боязнь насмешек, настороженность и короткую стрижку друзья прозвали «ежиком». Девушки в школе не обращали на меня никакого внимания. Я должен был вечно самоутверждаться, вечно доказывать что-то себе и окружающим. Только по этой причине учился я неплохо, иногда побеждал на математических олимпиадах. Правда, до первого или второго места не дотягивался, но в десятку сильнейших входил. Стал мастером спорта по шахматам и планерному спорту.

Потом — факультет электромеханики политехнического института. Работа на космодроме. Училище космонавтов. Дружба с Борисом Корниловым. Первые полеты на окраины Солнечной системы, известность.

Девушки смотрели на меня уже с долей восхищения, и я этим умело пользовался. Женился на красивой девушке, Ольге, статной, длинноногой, с искрящимися весельем глазами. Через год она родила мне сына, Глебушку. Это были счастливые безмятежные дни. Временно я опять перешел работать на космодром. Борис звал в рейс, но я крепился, сколько мог. Потом не выдержал: улетел на полтора года. Прилетел — и не узнал сына, так он подрос за это время. Он мог часами расспрашивать меня о кораблях, о космосе. Мне было хорошо с ним, и я даже побаивался, что больше не захочется улетать. Тогда я еще не знал, как трудно постоянно удерживать уважение жены и сына, как мне понадобятся полеты, встречи с опасностями, испытания мужества и воли, слава…

…Малейшее движение отдается пронзительной болью в тех частях тела, которые еще чувствуют. Никогда я так ясно не осознавал единства жизни и боли. Передвигаюсь сантиметр за сантиметром, и уже успел так устать, что страх быть изжаренным в собственном скафандре притупился. Тень медленно скользит впереди меня — необычная тень, багрово-черная, посеребренная по краям. Я наблюдаю как бы со стороны за человеком в скафандре. Он пытается ползти, воет от боли. А в это время его тело сковывает онемение. Там, где оно захватывает новый участок, боль исчезает. Можно остановиться, лечь пластом, — и боль прекратится навсегда. Но человек движется, движется вопреки всему, и боится он не столько боли, сколько «спасительного» онемения.

Тень уже почти достигла холмика. До скалы совсем близко. Но и светило поднимается все быстрее. Тень укорачивается. Она уже только слегка обгоняет меня. Дышать становится намного труднее.

Вдали — справа — слышится шорох, и я опять невольно бросаю взгляд в том направлении, куда старался не смотреть. В мерцающем облаке, окутавшем гору, проступает искаженное лицо, похожее на человеческое. Наверное, каким-то образом там возникло мое отражение. Значит, это у меня сейчас такой перекошенный рот, безумные глаза. Но ведь то лицо видится мне не в овале скафандра. Поэтому и кажется таким страшным и неестественным, что я не могу объяснить его возникновения…

Спешу переключить сознание на другое. Вспоминаю, как однажды гулял с сыном — уже семиклассником — по заснеженному парку. Снег лежал горами… Снег… Я прокручиваю в воображении эти картины, пока мне не становится немного прохладнее и легче. Вот что способно сделать воображение. Но оно может и другое… Например, создать вон то лицо…

Стоп! Я гулял с сыном по заснеженному парку, и он рассказывал мне, что записался в кружок юных космонавтов, и его вступительную работу оценили наивысшим баллом. А теперь он, оказывается, готовит к олимпиаде чертеж звездного корабля новой конструкции. «Совершенно серьезно, папа! Я показывал его Олегу Ивановичу, и он сказал: „Классно! Из тебя, Подольский, выйдет конструктор!“»

Я кивал головой в ответ на его слова, а сам вспоминал, не тот ли это Олег Иванович, который однажды приходил на космодром и приглашал меня выступить во Дворце пионеров. В этом совпадении не было, конечно, ничего предосудительного, и моя слава могла быть ни при чем. Но я подозревал, как легко и приятно переоценить собственного сына, и оправдывал свою подозрительность.

На второй день я пришел к Олегу Ивановичу, и он подтвердил, что мой сын делает, по его мнению, весьма перспективную работу. Он так и выразился «весьма перспективную» — и удивленно смотрел, как я озабоченно хмурю брови. А я изо всех сил сдерживался, чтобы не расплыться в гордой и счастливой улыбке.

Супил брови я еще не раз — зачастую совершенно искренне, когда Глебушку наперебой приглашали девушки на дни рождения и вечера танцев. Он внешне пошел в Ольгу — высокий, с красивой круглой головой, четко очерченными, слегка полноватыми губами, с классическими носом и подбородком. Только уши подкачали — это были мои уши, торчком. Но он научился умело скрывать их густыми длинными волосами.

В девятом классе он получил первый болезненный щелчок — на школьной математической олимпиаде занял лишь седьмое место. Больше всего меня огорчило, когда он начал искать для себя «оправдательные мотивы» и винить в предвзятости одного из членов жюри. Выходит, я что-то проглядел в своем сыне. И немудрено. Полеты, полеты… А сын тем временем рос. Я не сумел вовремя нейтрализовать похвалы и комплименты в его адрес. Но прекратить длительные отлучки не собирался. Не мог. Я уже накрепко привык, что Глеб гордится мной, собирает газетные и журнальные вырезки, показывает их своим друзьям…

Шорох слышится снова, затем звучит протяжное гудение. Мерцающее облако меняет очертания и цвет. Иссиня-черное, оно успело перемолоть отрог горы и создает из него подобие арки. Может быть, это не марево? Но в таком случае что же? Инопланетный корабль в защитной оболочке? А почему в нем проступает лицо человека?

Голова кружится, разламывается от боли. Такое состояние уже было у меня. Еще в юности я попал в аварию на планере. «Легкое сотрясение мозга», — диагностировали потом врачи. А мне никак не удавалось вспомнить, на самом ли деле было падение, набежавшее под углом в сорок пять градусов поле, хруст дюраля, удар лицом о панель приборов. Осталась боль в губе, и я осторожно касался языком соленой вспухшей губы, пробуя ее «на реальность». Но как только я отнимал язык, мне казалось, что ничего не было, а падение просто почудилось.

Теперь же вместо разбитой губы — громада «Омеги», как непреложный факт случившегося. Почему же опять появились сомнения? Их пробудило возникновение «марева». Слишком уж неправдоподобно и призрачно мелькнувшее в нем лицо, слишком похоже на бред. А если причина этого — сумасшедшая надежда на помощь и действие на мозг лучей? Воображение способно и не на такое…

Надо как-то проверить реальность того, что я называю «маревом», хотя бы независимость его существования от меня. Попробую исследовать его. Во-первых, надо проверить версию об инопланетном корабле, чтобы избавиться от соблазна несбыточной надежды. Но как это сделать?

Пытаюсь сосредоточиться на мысли-призыве о помощи. Включаю биоимпульсный усилитель, вкладываю в призыв всю силу воли, эмоций. Затем сигналю прожектором, применяя все известные мне межпланетные коды.

«Марево» никак не реагирует на мои попытки контакта, но и не исчезает.

Светило поднимается над горизонтом — багрово-синее, разбухшее, похожее на чудовищного спрута. Скалы начинают светиться. Температура повышается до пятидесяти градусов по Цельсию. Даже сквозь фильтры шлема долетает какой-то смрад, напоминающий запах паленой пластмассы…

Задыхаюсь. Кожа на губах превращается в лохмотья. Язык деревенеет… Переключаю регулятор до конца. Все. Запаса кислорода хватит еще минут на двадцать. А потом? Не думать! Вспоминать о другом!

…После того, как Борис вытащил меня из вездехода и мы вернулись на Землю, я долго объяснял шестилетнему сыну, почему у меня обгорели волосы и брови. А он снова ненова спрашивал: «Ты больше не полетишь туда? Больше не полетишь?» «Да, да!» — соврала за меня Ольга и прижала сына к себе. Золотистые искорки в ее глазах потемнели…

Мои воспоминания обрываются. Мне кажется, что очертания марева вдруг изменились, что оно каким-то образом слышит мои воспоминания и реагирует на них. Вот до чего может дойти больное воображение. Ну, какое дело мареву до моих воспоминаний?

Приходится снова делать усилие, чтобы поймать оборванную нить мысли… Да, глаза Ольги с золотистыми искорками, от которых разбегаются первые легкие морщинки, когда она смеется. Ее глаза всегда улыбались. Даже тогда, когда Глеб сказал: «Предки, я люблю вас. Но надо же когда-нибудь предоставить чаду свободу делать собственные ошибки». Он улыбнулся, но тут же плотно сжал губы. Я уже тогда заметил у него эту привычку — все время плотно сжимать губы, поджимать, даже прикусывать нижнюю. Но ненадолго. Пухлые губы опять наивно и доверчиво приоткрывались…

— Я решил окончательно. Буду поступать на астронавигаторский, — сказал Глеб.

— Мы ведь уже говорили об этом…

— Но ты меня не убедил. Когда-то сам Борис Михайлович сказал, что я умею думать быстрее, чем…

— Нельзя переоценивать себя, сынок, — как можно мягче произнес я. Каждому хочется это делать, особенно в молодости, каждый цепляется за все, что подтверждает его самомнение. Поэтому возрастает опасность переоценки. Молодой человек пылко мечтает, ему трудно отделить мечту от реальности. И, мечтая, он завышает свою значимость в обществе, свои способности и возможности. Надо все время помнить, что истинна только цена, которую тебе назначают другие. Ибо она определяется тем, что ты можешь дать людям. А это и есть то, что ты стоишь на самом деле…

Всегда, когда я волновался и старался говорить проще и понятнее, моя речь менялась к худшему. Я никак не мог избавиться от словосплетений, одно из которых должно было объяснить второе, и в конце концов растерянно умолкал в надежде, что слушающий окажется понятливым.

Глеб понял меня, но согласиться не хотел. Он потер подбородок, на котором начинали прорастать жидкие, закрученные жгутиками волосинки:

— Мне не нравится электромеханика, папа. У нас в семье уже есть один электромеханик. И потом я…

У него чуть было не вырвалось «способен на большее». Профессия «инженер-космонавт» Глеба не устраивала. Ему не давали покоя лавры Бориса. Он хотел начинать с того же, что и командир «Омеги» Борис Корнилов, а не оставаться на вторых ролях, как я. И надо же было Борису сказать как-то, проиграв подряд две партии в шахматы Глебу: «Ты умеешь думать быстрее, чем я». Пожалуй, своему сыну он не сказал бы такого. Воздержался бы…

— У тебя нелады с геометрией, — напомнил я.

Глеб вскочил со стула, глаза сузились, голос стал хриплым:

— Вечно ты вспоминаешь о деталях. Подумаешь — геометрия.

Ольга тронула меня за рукав, напоминая, что мы условились не доводить беседы с сыном до «точки кипения».

Я умолк, и тогда сын сел на стул боком, подогнув под себя правую ногу, чтобы быть повыше и принять ту задиристую позу, которую я так не любил. Его лицо цвета незрелой черники — он недавно ездил с товарищами в горы побледнело от волнения. Он сглотнул слюну и сказал:

— Да, ты не убедил меня, и я сделаю по-своему.

Глеб все же добился своего — поступил на астронавигаторский. Через год, накопив «хвосты», перешел на электромеханический. Учился он все хуже и хуже.

Скоро Глеб перестал переживать из-за каждой «тройки». Он уже не боролся за первые места, зато научился находить виновных в своих неудачах. Потом он привел в дом высокую худощавую девушку с капризным ртом и длинными ногами. У нее было худое остроносое лицо с ямочками на щеках.

— Познакомьтесь. Это — Ирина.

Он произнес ее имя так, чтоб мы сразу поняли: Ирина — не просто знакомая.

Ольга радушно улыбнулась, но в следующий момент выражение ее лица изменилось: улыбка осталась, радушие исчезло. Я проследил за взглядом жены, направленным на сапожки Ирины. Они были оторочены диковинным светло-коричневым мехом. Ольга напряглась, подалась вперед:

— Элегантно. Давно не видела ничего подобного.

Я достаточно изучил Ольгу, чтобы сразу же уловить в ее голосе недобрую настороженность. Девушка тоже ощутила ее. Отвечая, она смотрела не на Ольгу, а на меня:

— Да! Это не синтетика! Настоящий, натуральный мех! Куница. Ну и что?!

В ее словах явственно сквозил вызов.

Пробормотав наспех придуманное извинение, я поспешно вышел из комнаты. Только самые заклятые модницы в наше время отваживаются надеть естественный мех. И для чего? Ведь синтетика и красивее, и прочнее. Кто же станет губить животное ради моды? Таких варваров осталось немного.

Мне было ясно, что сын не уживется с ней.

Они расстались менее, чем через год. На Ирину расставание не произвело никакого впечатления, словно она разводилась не впервые. Глеб проводил ее до такси. В тот день он выглядел почти веселым. А затем помрачнел, плохо спал ночами, осунулся.

Кое-как он закончил электромеханический, некоторое время слонялся без дела, и я упросил Бориса взять его к нам стажером. Сначала Глеб обрадовался и форме астролетчика, и тому, что будет летать с прославленным Корниловым. Потом его стала тяготить моя опека.

— Отец, истины тоже устаревают, — говорил он мне, вытягивая губы трубкой. — То, что было хорошо для твоего времени, не годится для моего. А потому не лезь в мою жизнь со своими мерками.

Я молчал. Ответь ему что-нибудь сейчас, и он перейдет в другой экипаж.

Помню, каким негодующим Глеб прибежал ко мне, когда получил выговор «с занесением» от начальника управления. Он потрясал скомканной бумажкой, потом швырнул ее на стол, кое-как разгладил и крикнул:

— Читай это… это…

Он не находил подходящих слов, чтобы выразить свое возмущение.

— Я же предупреждал тебя. Ты постоянно нарушаешь правила техники безопасности…

— Значит, ты знал, что готовится приказ?! Знали… — Он слишком волновался.

— Поговорим позже, когда ты успокоишься.

— Нет, сейчас! Сию минуту!

— Ну, что ж, изволь. Правила безопасности одинаковы для всех нас. Их создавали, чтобы выполнять.

— Казенные фразы!

— И тем не менее они точны, сын.

— А ты… Ты поддерживаешь эту… подлость? Чуть что — и приказ. А ведь ты говорил мне и другие так называемые «прописные истины». Например: «из каждого правила бывают исключения», «нужно уметь быть снисходительным к ошибкам других…»

«Не только говорил, но и делал их. Для тебя, — думал я. — Да, сынок, это называется отцовской слабостью. А если по совести, то „отцовской слепостью“. Надо было предвидеть последствия, можно было их предвидеть. А я позволил тебе больше, чем позволят посторонние. Я прощал тебе то, что другие не простят…»

— Скажу тебе откровенно, отец. Дело не в правилах. Ты просто боишься поднять голос за правду. Как же, восстать против начальства! Предать собственного сына легче и безопаснее.

Его лицо исказилось. Он хотел изобразить презрительную гримасу, но губы беспомощно дрожали, щеки дергались и кумачово пылали. Все-таки он оставался еще мальчишкой. Внезапно он схватил листок, где был отпечатан приказ о выговоре, свернул его в трубку, сделал свистульку, пищик. И когда я сказал: «Ты поймешь позже, сынок», он быстро поднес пищик к губам и в ответ мне издевательски свистнул.

Я заложил руки за поясницу: левая удерживала правую. Я молчал. Не потому, что помнил о своей вине. Но если продолжать спор, он уйдет из экипажа. Уйдет, чтобы не работать рядом со мной. «Рано, — думал я, сжимая руку. — Рано».

В его глазах — глазах Ольги — укор, вызов, злость, почти ненависть. Как он был похож не нее в ту минуту, как похож!

…И снова мне кажется, что марево меняет очертания. Это потому, что светило поднялось уже в растопленное оловянное небо. Оттуда бьют языки синего пламени. Печет сквозь скафандр, сквозь череп. Кажется, что мозг плавится. И вот уже шлем скафандра, и шапочка, и волосы будто и не существуют. Все это чужое, постороннее. Шлем скафандра как бы одет прямо на шею. А под ним кишат и барахтаются раздавленные мысли, воспоминания, пробуют выбраться наружу. Тонко и пронзительно где-то свистит, завывает: если бы здесь был ветер, я бы подумал — «ветер», если бы песок был, подумал бы — «песок». Но здесь нет ничего привычного, кроме тверди из базальтов и гранитов, кроме адской жары и… марева. Вот оно оставляет скалу и устремляется ко мне. Обтекает груды камней, оставляя на них какие-то светящиеся точки…

Оно все ближе и ближе. И вдруг исчезают корабль, скалы, языки пламени, льющиеся с неба. Нет, не исчезают, а отделяются. Я вижу их сквозь зеленоватую дымку. Проходит саднящая боль в голове, в ноге. По телу разливается истома. Я чувствую обе ноги…

И еще ничего не понимая, я уже каким-то шестым чувством знаю: спасший меня — рядом. Не могу увидеть его, притронуться к нему, но могу обратиться к нему с надеждой, что он поймет. И я говорю:

— Спасибо за спасение. Кто ты?

Конечно, я не надеюсь сразу услышать ответ, я даже не питаю надежд, что он понял меня. Но едва успели затихнуть мои слова, как где-то совсем рядом, а, может быть, во мне самом прозвучало.

Загрузка...