Непротекаемый

Это было похоже на то, как если бы я вдруг среди ночи очутился в запасниках забытого людьми краеведческого музея — пропыленных, пропахших сухим старым деревом, ржавым железом и тряпьем. Музей давно закрыт, не горит ни одна лампа, но деревянные сохи, сани, глиняные горшки, железные скобы и топоры, медные самовары, мрачные картины, писанные маслом, пожелтевшие кружева — все это старье, не уместившееся в скрипучих зальцах музея, как бы само по себе испускает сумеречный свет, фосфоресцирует, поражая воображение и пугая своей бесплотной объемностью, своим реальным присутствием, приводя меня в оцепеняющее душу состояние расслабленности и удивления: зачем все это и почему я здесь? Бежать, бежать! Стучаться в старинную, тяжелую дверь, кричать и звать на помощь людей, авось кто-нибудь поможет, или какой-нибудь добрый-добрый припозднившийся прохожий услышит вопли запертого… Лишь бы этот прохожий сам не испугался, расспросил бы, в чем дело, и не убежал без оглядки от убогого кладбища, от могил прошлого быта. Но цепенящая сила удивления удерживает на месте, я делаю шаг, другой, вижу ажурные стрелки бронзовых часов, слышу их мертвую тишину и с колотящимся от страха сердцем, боясь оглянуться, вижу рядом мраморную головку кудрявой красавицы с застывшей навеки улыбкой в каменных глазах…

Примерно такой же вот страх и такое же небывалое удивление испытал я однажды, когда вдруг увидел перед собой потемневшую от времени кирпичную стену дома с седоватой плесенью над ямами подвальных окон, откуда, как я помню, всегда несло сыростью и куда иногда залетал наш деревянный чижик, который приходилось то ли мне, то ли еще кому-нибудь из играющих доставать со дна цементированных ям.

В подвале нашего дома была краскотерочная артель, на помойках валялись забитые отвердевшим суриком или зеленью квадратные решета.

Было до дрожи, до ужаса страшно встретиться взглядом в глубоких ямах подвальных окон с глазами какого-нибудь человека, смотревшего на тебя из подземелья сквозь пыльное стекло и грозившего тебе зеленым пальцем. В жизни не знавал большей беды, чем тот детский панический страх, выгонявший меня из ямы. Ноги мои скользили по заплесневевшей стене, пальцы рук, вцепившиеся в верхний камень ямы, срывались, я готов был орать от бессилия и жути, и все во мне вопило в минуты тех судорожных усилий, когда мое существо рвалось из могильного плена. Но стыд перед ребятами побеждал.

— Лёдик, дай руку, дурак! — со злобной дрожью в голосе говорил я своему лучшему другу, который, ухмыляясь, глядел на меня сверху. — Дай руку, ты! Ну, быстрей!

Он был на три года старше меня и позволял себе иногда поиздеваться надо мной: ему девять, а мне только шесть лет. Дружбу с Лёдиком я очень ценил!

— Руку дай! — кричал я уже в отчаянии. Он протягивал мне деревянную лапту и, когда я выпрыгивал из своего плена, говорил мне с насмешкой:

— Испугался! Ну чего ты? «Руку дай!» Шелобан тебе по лбу за это надо дать, чтоб не боялся. Дай сюда лоб! Дай лоб!

Я покорялся ему. Он заводил средний свой палец, вечно измазанный в лиловых чернилах, за большой и с размаху резко щелкал им по моему звенящему лбу.

— Нормально? — спрашивал он. — Больше не будешь бояться? Или еще дать?

— Нормально, — отвечал я, потирая лоб. — Да я и так не испугался…

— Чиво, чиво-о? — тянул, наступая на меня, Лёдик. — Чиво? Повтори…

Я знал, что он может столкнуть меня в подвальную яму, может подтащить меня и опустить опять на пыльное донышко с чахлой травой.

— А что? — ерепенился я, готовый сорваться в бега. — А что?! Руку трудно было протянуть, да? Трудно, да?

В глазах его появлялась вдруг сквозь улыбку какая-то пронзительная, сверлящая меня, азартная решимость, и я, зная Лёдика, бежал от него к сараям, к помойкам, а Лёдик бежал сзади меня и орал мне в спину:

— Догоню, гад!

И опять страх гнал меня что есть мочи прочь от этого кровожадного Лёдика, который был моим лучшим другом и который теперь казался мне чуть ли не рычащим зверем, настигающим меня, чтобы разорвать и съесть.

— Ма-а-а! — вопил я во все горло. — Ма-а! — единственное, что могло спасти меня.

И спасало.

— Подойдешь ко мне, гад! — говорил в таких случаях запыхавшийся, отставший от меня Лёдик, и лицо его бывало в эти минуты искажено настоящей злобой, от которой, впрочем, и следа не оставалось к вечеру или к утру следующего дня.

…Когда я увидел зловещие ямы моего детства, увидел наш дом, похожий на фабрику и снесенный лет двадцать тому назад по генеральному плану реконструкции, его широкие, в три переплета окна, на подоконниках которых зеленели когда-то цветы в горшках, хрипели патефоны, выплескивая во двор песню про Андрюшу: «Нам ли быть в печали…» — когда я, цепенея от восторга и страха, ступил на наш жесткий, застекленный двор, попав в странный сумеречный свет, которого хватило только, чтобы выявить кирпичные стены старинной кладки, зияющие чернотой высыпавшихся, истлевших от времени кирпичей, в то время как ямы подвалов, сараи и помойки, все закоулки двора, отдаленные стены соседних домов были погружены во тьму и даже окна покинутого дома смутно светились лишь переплетами рам, за которыми чернела угольная, беспросветная темнота, — когда я все это вдруг увидел в реальности, по телу моему опять пробежал панический холодок, словно бы с улицы в подворотню подуло ледяным ветром, хотя я знал, что никакого ветра тут быть не может, потому что вообще э т о г о ничего нет, нет этой мертвой и опасной тишины, а тот пыльный, сумеречный свет, из которого выглянула кирпичная стена дома, — всего лишь смутный свет угасающей памяти о прошлом. Я все это понимал, зная, что мне нельзя ходить по сумеречному двору, над которым нет даже неба. Но какая-то сила медленно сдвинула меня с места, и я, боясь заглянуть во тьму окон, пугаясь одной лишь мысли или, вернее, одного лишь предчувствия, что кто-то следит за мной из этих мертвых окон, пошел или поплыл в тишине в тот угол двора, где стояли черные сараи, которые я ощущал, как летучая мышь, всем телом, и где была наша старая голубятня, сколоченная из краскотерочных, отмытых в керосине решет. Я с такой радостью и с таким нетерпением вглядывался в черноту, пытаясь разглядеть эту ажурную башенку над крышей сараев, что совсем позабыл о страхе и о том, что мне нельзя туда идти… И был наказан за это!

В угловом окне, в его чернильной, мертвой темноте вдруг желтым огнем вспыхнула спичка, осветив изнутри пыльные стекла. И тут же погасла. Я остановился как вкопанный. Кто-то следил за мной, кто-то сурово и таинственно смотрел на меня в упор из темноты, не спуская с меня глаз. Я не в силах был превозмочь оцепенения и ужаса, охвативших все мое существо. У меня не было воли даже крикнуть кого-то на помощь. Последним усилием разума я попытался успокоить себя, объяснить себе, что в этом ушедшем в прошлое мире, в этом несуществующем, давно уже сломанном, снесенном доме, на месте которого много лет возвышается четырнадцатиэтажный корпус, в доме, который пригрезился мне, не могла вдруг вспыхнуть спичка, что это только померещилось мне… Но душа кричала мне, что за этим окном, этим черным окном, кто-то стоит, живой и очень опасный, смотрящий прямо на меня, не сводящий с меня глаз. Ну не призрак же, черт побери!.. Призраки не курят! А этот… Я вдруг увидел пальцы, чуть освещенные красненьким огоньком сигареты. Кто-то пронес огонек, зажатый в пальцах, снизу вверх, затянулся дымом, отчего огонек разгорелся сильнее и ярче, а потом опять опустил его вниз и как будто бы спрятал, чтобы не выдавать себя. Зачем же я пришел сюда?! Что же теперь делать? Ведь нельзя же было ходить сюда! Я это прекрасно сознавал теперь и с тоскою ожидал чего-то очень и очень страшного, не зная, как избавиться от упорного взгляда из темноты, хотя, казалось, страшнее этого взгляда и огонька, этой таинственной жизни за черными пыльными стеклами несуществующего дома, ничего уже быть не могло.

«Он, наверное, считает, — подумал я, чувствуя, как сердце холодеет у меня в груди, — что я еще не обнаружил его. Думает, что не вижу. А я ведь даже знаю, чье это окно! Это окно Ландышевых, Лёдик здесь жил… Лёдик Ландышев. Я знаю здесь все. А он думает, я не заметил его, что только он один увидел меня и наблюдает. Это ужасно!»

— Лёдик, это ты? Выходи давай! Что ты?

Это я хотел так крикнуть или, вернее, что-то во мне еще не обмершее от страха хотело крикнуть, но крика своего не услышал. Ноги мои ослабели, из них как будто совсем вышла вдруг вся сила, а из живота поднялась дурманящая голову тошнота, и я, захлебываясь этой одурью, мягко и бесшумно упал на каменную землю, в какой-то сырой и приятный холод…

— Ну, чиво ты? Чиво ты вообще? — услышал я вдруг над собой водянисто-булькающий и очень знакомый мне голос. — Очухался? Ух ты… Во! Давай, давай, правильно. Во, давай, давай… Молодчик. Напугал, гад… Ты меня-то хоть видишь, нет? Слышишь меня хоть, нет? Ты брось! Дыши, давай… Как следует, глубже дыши. Во! Правильно. Нормально… Чиво ты плачешь-то? Чиво ты?

Я лежал на жесткой, прогретой солнцем, обросшей курчавой травкой земле и плакал. Мне было больно дышать. Надо мной склонились огромные полуголые люди с испуганными лицами. Кто-то из них держал мои руки, обхватив холодными, мокрыми пальцами запястья. Мне стало очень страшно, и я, давясь раздирающим грудь дыханием, плакал навзрыд, усугубляя боль и чувствуя, как горячи мои слезы, которые выжигали мне глаза. Рыданья и только одни лишь рыданья имели какую-то силу над моим телом, заставляя меня судорожно колыхаться: других сил пошевелиться у меня не осталось.

Той реки, в которой я тонул, уже нет. Нет и берега, на котором я лежал. Нет и другого берега, захламленного какими-то бревнами, заборами, дровяными складами, куда я осмелился плыть вслед за Лёдиком, переплывая впервые в жизни Москву-реку. Остались лишь смутные очертания Москвы-реки и берегов, окованных теперь гранитом и залитых асфальтом.

Выходит дело, что я лежал когда-то там, где теперь проложена асфальтированная дорога, то есть я лежал когда-то под этой серой дорогой, на зеленой траве… Ни меня того, ни той травы — ничего этого уже нет. Есть запыленные, забитые хламом подвалы памяти. И в этой серой, обесцвеченной временем памяти я плыву вслед за Лёдиком, который то и дело оглядывается, подбадривает меня, плывя то саженками, то на боку, легко и просто, как будто розовое его тело выталкивает вода, а ему только и остается что грести руками, отталкиваться от плотной этой, напирающей на него массы. Мокрая спина его, обожженная на солнце, кажется эмалированной, мокрые волосы на голове похожи на черные перья и торчат на затылке, растянуты в улыбке розовые, тонкие, как у девочки, губы. Он плывет впереди меня, не торопится, мой удивительный и верный друг, и даже подмигивает мне, покрикивает сдавленным, отфыркивающимся голосом: «Молодчик, хотя и не летчик! Не устал, нет? Давай!» А мне легко и радостно плыть за ним, но ни улыбнуться, ни ответить ему я все-таки не могу: все мои мысли заняты берегом, так медленно приближающимся ко мне, и еще теми черными глубинами, которые разверзлись подо мной… Лишь бы доплыть до берега. А доплыть обязательно надо. И не потому вовсе, что у меня уже нет выбора, а для того доплыть надо, чтобы потом сказать, что я переплыл Москву-реку. Обратно можно в конце концов по железнодорожному окружному мосту, если пустит, конечно, милиционер, охранявший тогда этот мост.

И я доплыл. Докарабкался изо всех сил и, ощутив под ногами глинистое дно, добрел до теплого, деревянного берега, который всегда казался мне загадочным и таким далеким, будто это была не земля даже, а как бы другая планета, серый бок луны.

Лёдик уже сидел на сухом, серебристом бревне, грелся на солнышке, и когда я в мокрых своих трусиках сел с ним рядом на горячую покатость бревна, он положил руку мне на плечи и, пошлепывая ладошкой, сказал: «Молодчик! Сейчас отдохнем, позагораем и обратно. А то без порток останемся».

Я уже тогда знал, что не доплыву обратно. На этом сером, выгоревшем, захламленном щепой и досками, затянутом забором берегу стало вдруг так тоскливо, словно бы я и вправду попал на неживую луну.

— Я не доплыву, — сказал я Лёдику.

— А чего будешь делать?

— А если по мосту?

— Кто тебя пустит-то? Дурила! Доплывешь. Сюда доплыл, а чего… Раз доплыл, значит, доплывешь, — с равнодушной уверенностью сказал Лёдик. — Свистнут портки, тогда будешь знать.

— Нет, Лёдик, — грустно сказал я, разглядывая родной берег, пестрящий голыми людьми, валяющимися на зеленой траве под высокими липами и кленами, счастливыми и бесконечно далекими, чьи умные головы как маленькие шарики с ручками, плавали под крутым бережком, темнея над поверхностью широченной реки. Я завидовал им с тоской обреченного человека. Все они, неразличимые отсюда, превратились для меня в одно какое-то многоликое, многогрудое, обоеполое существо, частью которого я только что чувствовал себя, как и они счастливо греясь на солнышке, полоскаясь недалеко от берега в прохладной мутной реке, радуясь с восьмилетней своей вершинки, что я тоже человек свободный, как и все тут на берегу, что и мне тоже можно на весь день уйти из дома на Воробьевку, потому что у меня есть отличный друг, которому уже одиннадцать лет.

— Лёдик, — сказал я. — Я не доплыву, наверное. Ты плыви, если хочешь, а то и правда стащут портки.

Мне было очень стыдно перед старшим другом, и я боялся, что он рассердится на меня. Я все еще чувствовал дружеское прикосновение его руки, его похлопывание по плечу, и мне не хотелось быть ему в тягость.

— Плыви, а я тут посижу, отдышусь малость и тоже… попробую. Ты только гляди, когда я поплыву. Я тебе рукой помахаю, ладно? Ты наблюдай за мной, а я помахаю.

— Утонешь, отвечай тогда за тебя.

Я понимал, конечно, что если я утону, у Лёдика будет много всяких неприятностей, и поэтому чувствовал себя кругом виноватым. Нельзя тонуть, да и не хотелось. Ужасно не хотелось тонуть!

— Порток-то не жалко, — задумчиво сказал Лёдик. — У меня они старые, никто и не возьмет вообще-то. На левой коленке уже кожа просвечивает. Рубашку жалко! Хрен с ней вообще-то, конечно… Мать жалко! Скажет, вот работаю, стараюсь… бьюсь как рыба, а он… У тебя-то портки да майка — и все. Жалко, что ль. Конечно, чего говорить — без порток по городу неудобно. Ух ты, елки-палки… Мать будет орать, ужас! Ты знаешь ее, чего говорить…

— Плыви, Лёдик, а? — взмолился я. — Я постараюсь. Ты не бойся. А вообще-то тебе ничего не будет! Скажешь, не видел…

Он сурово оглядел меня и молча отвесил крепкий и радостный для меня шелобан по лбу.

— Вообще-то, знаешь, как учат плавать? Бросают на глубину — и барахтайся. Поплывешь, если жить хочется. Вот и я тебя брошу сейчас, и делай что хочешь. А то, действительно, неудобно голым по городу. Ты малолетка, ладно, а я как дурак. У меня, главное, рубашка, хрен с ней, конечно, но, главное, мать недавно купила на толкучке, отдала все деньги. Ее уже точно сопрут. Если еще не сперли. Ты как? Может, вместе? Чего тут сидеть-то? Высох уже. Вон у тебя кожа на спине шелушится… Как хочешь, конечно. Может, лучше подождать, не знаю. Отдохни как следует и давай. Не торопясь, потихонечку.

У меня и в мыслях не было осудить его за что-либо: сам я во всем виноват, и никто не обязан нянькаться тут со мной. А Лёдик уже встал, похлопал себя по мокрым трусам, засучил их наподобие плавок. В глазах его опять появилась решимость и пронзительная, всегда пугавшая меня то ли угроза, то ли злоба. Разбежался, нырнул и, отфыркиваясь, поплыл, оглядываясь на меня.

— Лёдик! — крикнул я. — Лёдик!

— Как поплывешь, помахай, — ответил он. — Не бойся, главное.

Когда я, измучившись в одиночестве на безлюдном и ставшем вдруг опасным берегу, тоже все-таки поплыл, я ничего не боялся. Плыл медленно, чувствуя, как тяжелеют руки. Достиг уже середины и вдруг ужасно испугался, увидев, как далеко еще до берега и как одинок я… Вот тут-то все и случилось. Я заторопился, стал задыхаться, глотнул воды, подавился ею, закашлялся, из меня невольно вырвался кашляющий крик, который еще больше напугал меня. К ногам моим как будто привязали вдруг тяжеленные камни, и я солдатиком уже стоял в воде, из последних сил стараясь вытянуться, подтянуться кверху, словно на турнике, дотянуться последний раз подбородком до перекладины, беспорядочно колотя руками у себя перед лицом, не находя никакой опоры для своего отяжелевшего и безвольного тела. У меня даже крика больше не получалось. Мне словно бы не до крика стало, не до людей, которые могли еще услышать меня. Чуточку отдохнуть! Зацепиться за что-нибудь и отдохнуть, самую малость… И в каком-то странном помешательстве я решил это сделать под водой, потому что, рассуждал я, больше негде, а там немножко передохну и снова подтянусь… Я совсем расслабился и, совершенно утратив вес и ощущение своего тела, с облегчением на душе стал куда-то медленно и очень приятно проваливаться, и проваливание это было похоже на легкий полет или парение. Это парение казалось очень долгим, хотя, наверное, продолжалось считанные секунды. Я, кажется, пил воду, вернее, она вливалась в рот, а я только успевал заглатывать ее, пока мне не стало больно. Силы опять пробудились во мне. Я расталкивал руками тяжелую, душащую меня тьму, голова моя и мое сердце, мои легкие готовы были уже лопнуть, разорваться от нестерпимой боли, и, ничего уже не понимая, я в паническом страхе, удесятерившем силы, с открытыми от ужаса глазами искал свет в этой тьме, и, когда в голове моей зазвучали колокола пульсирующей в висках бешеной, черной крови, свет этот вдруг ослепил меня, я продрался к нему и с неимоверным усилием стал звучно стонать, втягивая в себя этот слепящий и дурманящий свет, который вдруг стал очень и очень тяжелым, давя мне на голову, как железной плитой. К моему приятному удивлению, я вновь почувствовал облегчение, как только скрылся опять под водой, паря в каком-то мутно-зеленом, игривом и веселом, звучащем пространстве. Когда я снова устремился вверх, подчиняясь неподвластным моему одурманенному сознанию силам, мне было лень грести руками, и я делал это нехотя, подневольно, зная уже, что там, наверху, мне будет очень тяжело приподнять головой сверкающую плиту. Я даже, кажется, подумал тогда с грустным недоумением, что делаю это в последний раз, потому что новое мое состояние мне начинало нравиться — я никогда еще не испытывал такой головокружительной легкости и, как ни странно, явившейся вдруг ясности сознания. Я стал понимать, что утонул и что это вовсе даже не страшно, а приятно. Одно меня угнетало — горе матери и отца, которые будут плакать и думать, что я мучился и страдал, не зная о том, что я совсем не мучился и совсем не страдал, и я злился на них за это непонимание: они мне казались ничего не понимающими людьми, какими-то несмышленышами, раздражавшими меня теперь своими слезами.

Но воздуха я все-таки глотнул, не понимая, зачем это надо было делать. И успокоился совсем. Хотя еще и еще раз, как во сне, поднимался и с трудом приподнимал затылком тяжелую плиту света, которая, казалось, расплющивала мне голову.

Я с интересом, но и с некоторой грустью наблюдал, как мое ослабевшее тело, светлое, словно переливающееся перламутром, странно и нелепо оцепенев, плывет в струящихся зеленых сумерках, наполненных тихим и приятным звоном…

А потом, когда я, истерзанный болью, лежал на сухой и жесткой земле, окруженный людьми, мне было страшно и тоскливо, будто я впервые родился, покинув приятное, нежное чрево матери. Я ничего еще не понимал, но мне было больно и тошно. Сухая трава впивалась в меня иглами. Я чувствовал себя зажатым двумя чуждыми для меня стихиями: бугристой землей, упирающейся в мою спину, и сверкающим столбом тяжеленного воздуха, который давил на меня так, что я не мог шевельнуть даже пальцем, и который рвал мою грудь, как будто он шершавым колом входил в мою гортань. Меня стала бить дрожь. Сознание мое снова помутилось, и я слышал только тревожные голоса, повторяющие монотонно одно лишь слово: «Тише, тише, тише…» Я куда-то опять поплыл…

Мне и невдомек тогда было, что меня вернули к этим мучениям двое мужчин, которые переплывали, на мое счастье, реку.

И лишь когда меня выписывали из больницы, я понял, какая это приятная штука — жизнь.

Это было перед самой зимой. Так что я, как бы выйдя из реки, сразу ступил на заснеженную землю, уже обутый в валенки и одетый в зимнее пальто. Лёдик, увидев меня во дворе, презрительно ухмыльнулся и тихо сказал:

— Не подходи, гад. Не я буду — убью…

— Лёдик, ты что! Ты мне говоришь это? За что? Ты? Лёдик? Я же не виноват!

И я заплакал, чувствуя свою неизъяснимую вину перед другом, которого я так жестоко подвел.


На улице мело. Сухой снежок никак не мог улечься на мерзлую землю. На широкой мостовой, казалось, шевелились волны с барашками на гребнях. За автомобилями неслись следом белые метели, точно каждая машина везла сухой, как опилки, снег.

В детские годы мы порой неосознанно составляем для себя некий кажущийся недосягаемым образ мужественной красоты, которой хочется подражать безоглядно; и не замечаем, как этот образ уже входит в нас самих, формируя привычки, манеру говорить, ходить по улице, улыбаться и даже сидеть на стуле или на дворовой скамейке. Рядом с Лёдиком я чувствовал себя, во-первых, очень маленьким и недостойным его внимания, а во-вторых, мне всегда казалось, что я глуп и ненаходчив, что не умею так смеяться, шутить и так уверенно смотреть на людей, как это делал Лёдик, оставаясь всегда каким-то непротекаемым и горделивым корабликом, скользящим по житейскому морю. Он умел насмешливо разговаривать с девчонками, снисходительно поглядывая на них со своей недоступной высоты, никогда не подпуская их слишком близко. Он оставался всегда как бы настороже, всегда готовый замкнуться и уйти в себя. И мне нравилась его недоверчивость. Я трепетал перед ним, когда с какой-то странной подозрительностью выспрашивал он меня, пытаясь узнать имя какого-либо затаившегося обидчика, видя во мне в эти минуты чуть ли не изменника, перекинувшегося на сторону врага.

— Чего он тебе говорил обо мне? — спрашивал Лёдик. — Я видел, ты разговаривал с ним вчера у сарая.

— Я не разговаривал с ним у сарая! — с искренним и пугливым удивлением отвечал я своему другу.

— Ну, не у сарая, а там… я видел, знаю. Чего он говорил-то тебе? Чего ты? Не хочешь мне сказать, да?

— Я ничего не говорил. Честно, Лёдик! Он чего-то сказал мне, но совсем не о тебе. Чего-то про гильзу какую-то… Гильза какая-то у него была или патрон, я даже не разобрал. Кажется, патрон от винтовки…

— Ну, — хмуро понукал меня Лёдик. — А ты чего?

— Ничего, — пожимал я плечами. — Посмотрел и ничего не сказал. Говорю, шарахнет тебе по лбу, тогда узнаешь.

— А чего ж, гад, говоришь, что ничего не сказал! Сказал! А говоришь «ничего не сказал».

Он меня частенько так запутывал своими допросами, я совсем терялся перед ним, потому что не понимал, чего он от меня хочет, никогда не помня, о чем, когда и с кем я разговаривал и кто и когда о нем что-нибудь говорил мне. По правде сказать, со мной тогда никто из сверстников Лёдика и не разговаривал всерьез. Так уж получилось, что я был самым младшим в нашем дворе, все ребята успели родиться года на три, на четыре раньше меня, а я как бы волею судьбы оказался в одиночестве, потому что только среди девчонок были мои ровесницы, пятилетних же я вообще не принимал всерьез, хотя их было у нас во дворе штук пять или шесть. Я их тогда и в самом деле считал на штуки.

А Лёдик в презрительной задумчивости пронизывал меня холодным своим, светлым и даже каким-то прозрачным, как ледышка, взглядом.

— Смотри, гад, — говорил он угрожающе, — увижу с ним, все! Близко тогда не подходи. А подойдешь, глаз выбью. Я шутить не люблю.

У меня и тени обиды не оставалось, когда он прощал меня, прощал мой неосторожный разговор с его противником — противником, о котором я, как правило, и не подозревал. Скорее, наоборот, я даже ревновал его к старшим ребятам, потому что, когда он бывал с ними, он не обращал на меня никакого внимания: с Рыжим, с Колькой Давыдовым, с Серенькой Генераловым — все это были его главные друзья, а меня он только принимал к себе, когда бывал один. Я это знал, это было так, и потому меня всегда пугала его подозрительность, пугали его допросы. Но вместе с тем подозрительность эта и радовала меня — пугала и радовала одновременно, потому что своим умишком я понимал, что таким образом Лёдик именно мне оказывал особое свое доверие, словно бы боясь моего предательства, боясь потерять во мне друга.

— Что ты, Лёдик! — восторженно отвечал я ему. — За кого ты меня принимаешь! Даже обидно.

Я вовсю старался выказать ему свою преданность, и он снисходительно принимал ее.


Ландышевы занимали угловую комнату первого этажа, под окном которой была яма, правда, закрытая железной решеткой. Я никогда не забуду этого окна, тем более после того, как увидел его сквозь годы, когда весь дом и все вокруг меня было словно бы соткано из мельчайшей серой пыли, поглощавшей звуки и источавшей странное, лунное какое-то свечение, когда из этого окна бесшумно выпорхнула и вдруг оказалась посреди замкнутого двора очень большая и толстая кукла с неживым и словно бы забинтованным, бесформенным лицом…

Это была пожилая, плохо и неряшливо одетая женщина с нечесаными волосами и с растопыренными, как на шарнирах, опухшими руками… Она двигалась точно на маленьких колесиках, вмонтированных в толстые, обмороженные стопы, изуродованные язвами…

Я понимал, похолодев от ужаса, что она не видит меня, но тайные силы, которые управляли этой игрушкой, направили ее прямо на меня. Задыхаясь от страха, я попятился от этой жуткой бабы, которая вытянула свои неживые, кукольно-безобразные, огромные руки в мою сторону, как будто собиралась меня обнять…

— Пошла!! — закричал я на нее, как на медведицу. — Иди своей дорогой! — Но голос мой был так слаб и так вежлив, что забинтованное лицо бабы, тряпичная, грубо размалеванная ее башка сплющилась в непотребной, похотливой и хищной улыбке. И я понял, что моя догадка оправдалась: она приближалась ко мне, чтобы обнять меня и овладеть мною.

Я, полумертвый от отвращения и ужаса, вдруг уперся спиной в шаткую, как мне показалось, стену и, шаря сзади себя рукой, нащупал дверную ручку. Изо всех сил ударил я каблуком в эту дверь, что-то в ней хрястнуло, и я перед самым носом сопящей нежити упал навзничь в темное и затхлое помещение, успев ногой же захлопнуть хлипкую дверь. Что было мочи держал я дверь, которую толкала с наружной стороны толстая баба. На этот раз я отчетливо слышал глухие стуки ее то ли деревянных, то ли резиновых рук, от которых дверь под моим плечом вздрагивала и чуть-чуть приоткрывалась, сквозь узкую щель заметно было движение и слышалось недовольное плаксивое сопение и стоны.

Мне хватило сил удержать фанерную, обитую войлоком и дерматином дверь, и я, зная, что где-то здесь должна была быть щеколда, вскоре нащупал ее в темноте и, сдерживая напор снаружи, со сладострастной радостью задвинул железку и даже улыбнулся от счастья, избавившись от неожиданной встречи.

Я огляделся и понял, что попал в нашу старую контору домоуправления, размещавшуюся в кирпичном флигелечке, в котором к тому же жила семья нашей дворничихи и было складское помещение, набитое бумажными мешками с цементом, связками березовых веников, досками, песком, кирпичами.

Через окно в помещение конторы лился смутный свет. Я увидел стол с приколотой кнопками зеленой, залитой чернилами бумагой, ржавый дырокол, запыленные счеты, какие-то бланки, пластмассовую «непроливашку», школьную деревянную ручку. И странное дело, я видел все это, как бы находясь вне этой конторы, как бы заглядывая снаружи через окно, но в то же время чувствуя себя в полной безопасности, зная, что дверь закрыта на щеколду. Кстати, возня и стуки за дверью прекратились, и я уже забыл о недавнем страхе, как будто зашел я в эту контору, а вернее, заглянул в окно из простого любопытства, как в тот раз, когда наша домоуправша вызвала Лёдика Ландышева к оперуполномоченному, ожидавшему Лёдика в конторе.


— Лучше сознайся сразу, если чего натворил. Сознайся, говорю тебе, — наставляла Лёдика наша Нина Петровна.

Лёдик, которому в то время было уже лет шестнадцать и который в те годы был очень похож на Наполеона, сидел за столом один на один с простоватым худощавым мужчиной в кепке.

— Твоя фамилия Ландышев? — спрашивал мужчина усталым и бесцветным голосом.

— Да.

— Ясно.

Лицо у Лёдика было бледным, смотрел он на оперуполномоченного с испугом, но глаз не опускал. Левая рука его лежала на зеленой бумаге, а правую он держал на коленке. Он словно бы оцепенел в этой позе. Крутой и полный подбородок выдавал внутреннее волнение, подрагивал, и от этого подрагивания каким-то невольным презрением кривились его плотно сжатые, тонкие губы.

— То был другой Ландышев… не ты, — сказал мужчина. — Вернее, то был не Ландышев, — добавил он и тяжело усмехнулся. — Непонятно?

— Нет.

— Все правильно, — говорил мужчина так, будто был озабочен совсем другими делами и сам не знал толком, зачем вызвал этого Ландышева и что ему от него нужно. — Все верно. А ты не знаешь, — спросил он, — худого парня твоего роста, с челочкой… под глазами веснушки… Он должен хорошо тебя знать. Подумай.

— Не знаю, — ответил Лёдик.

— Не торопись, подумай…

— А в чем дело? Почему я должен знать?

— Потому что он попался на воровстве в метро, мы его допросили.

— А чего он украл?

— Кто? — настороженно спросил уполномоченный.

— Ну, этот… с веснушками…

— А-а, этот-то. Карманник. Украл золотое перо из кармана и назвался Леней Ландышевым, назвал твой адрес, твою мать и отца… Мы поверили, отпустили. Зря, конечно. Позвонили, узнали, что Ландышевы проживают с сыном по тому адресу, который он назвал, дом восемь, квартира четыре, правильно?..

— Правильно.

— Поверили человеку… Документов не было… Вот так-то.

Лёдик знал или, вернее, догадывался, кого разыскивают. Конечно, Серёню Генералова. Я тоже это знал, я даже нисколько не сомневался, что это мог быть только Генералов, у которого под самыми глазами были не просто веснушки, а какие-то коричневые брызги, кляксы, не тронувшие ни шеи, ни носа. Все знали, что он был вором, и очень боялись его. Как-то однажды он всем ребятам во дворе подарил по флакону «Белой сирени», сделав это с царственной улыбкой и величием, говоря при этом, что он нашел целый ящик духов. Несколько дней наш сухой и голый двор, пахнущий масляной краской, благоухал цветущим сиреневым садом, и взрослые люди с удивлением принюхивались, ничего не понимая. Потом он прикатил как-то на немецком велосипеде с необыкновенно легким ходом и тоже по-царски одарил нас возможностью прокатиться на этой машине с никелированными крыльями и педалями, сверкающими янтарями.

Все мы знали, что он вор, но никто не знал точно, хотя Генералов и сам иногда с бахвальством говорил: «Я вор». Мы верили ему в таких случаях и не верили, потому что нам казалось подозрительным, с чего бы это ему хвалиться перед нами?! Об этом, как думали мы с Лёдиком, настоящие воры не говорят. «Я, падла, за червонец могу кровь пустить человеку», — сказал однажды Серёня Генералов и как-то так при этом закатил глаза, так осклабился в слюнявой ухмылочке, что нам с Лёдиком показалось, будто он правой рукой сжимает в кармане нож и сейчас вынет его…

— У меня никогда и не было таких денег, — сказал вдруг ни с того ни с сего Лёдик и засмеялся.

А я, поддавшись его страху, тоже изобразил смех.

— У нас и не было никогда…

— А за духи кто мне будет платить? — спросил вдруг Серёня. — Каждый флакон трешница.

Не знаю уж, где взял эту трешницу Лёдик, а мне пришлось ее украсть из маминой сумки. К счастью, мать решила, что она потеряла эту трешку. Зелененькая бумажка жгла мне руки, и я мечтал о той минуте, когда увижу Серёню и отдам ему деньги. Но Серёня в ту пору куда-то надолго, чуть ли не на целый месяц, пропал со двора. А когда вернулся, ему, видимо, уже не нужны были деньги. Я протянул ему измятую, свернутую в трубочку купюру, и он на моих глазах разорвал на мелкие кусочки эти три рубля и с приблатненной хрипотцой в пьяном голосе сказал, закатывая глаза:

— Я тебе дал, что сильно пахнет, а ты мне то, что не пахнет совсем. Ты мне дай что-нибудь такое, что приятно пахнет, понял? А деньги не пахнут. Что ж ты, падла, мне их суешь? Зачем ты это делаешь? Ты их заработал? Нет. Я ж тебе дал душистую вещь, ты помнишь тот аромат? Белая цветущая сирень! А твоя трешница если и пахнет, то это запах твоего, падла, мелкого страха. Отвали от меня.

Я сказал ему с дрожью в голосе:

— Мне все равно… Я отдал тебе, и все… И мы в расчете. А то, что ты разорвал, — это твое дело. А я тебе отдал. Мы рассчитались.

Но он загадочно промолчал, не спуская с меня коричневых глаз, от которых словно бы падала вниз коричневая, крапленая тень… Я с тех пор боялся встречаться с ним и даже прятался, завидев его.

Нет, у меня не было никаких сомнений в том, что уполномоченный разыскивает именно его, Серёню Генералова. Знал это, конечно, и Лёдик, но он как будто забыл о нем и вышел из конторы с лицом, похожим на гипсовую маску. Он не ожидал, что я все видел и слышал, наблюдая за ним из окна, и был недоволен этим.

Я вздохнул и сказал:

— Я бы тоже, наверное, не сказал, потому что… Нет! Я бы не испугался! Я бы рискнул. Но как-то это вроде не полагается. Вроде бы как-то неудобно, да? Верно, Лёдик?

И вдруг я увидел слезы в глазах Лёдика. Он их прятал от меня, но я все-таки увидел разбухшие от слез глаза.

— Купил, гад, — сказал Лёдик сырым голосом. — Купил, как бескрылка, за пятерку.

— За трешку, — с тихой грустью подсказал я ему.

— Какая разница за сколько! А эта дура сразу поверила. «Сознайся, сознайся», — передразнил он нашу домоуправшу. — Именем моим назвался!

Я никогда не видел Лёдика плачущим и очень переживал за друга.

— Кончай, Лёдик, ну, кончай, слышишь, — говорил я ему, виновато опустив голову. — Ты все правильно сделал. Иначе нельзя. Все верно! У нас с ним будут свои счеты. Ясное дело — он подлец. Клянусь тебе, я отомщу ему! Я б ему вот этим ножом сам бы отрезал язык! Сам бы! Вот так…

Я вынул из кармана очень острый складной нож, оголил лезвие, которое с металлическим щелчком встало на место, и, размахнувшись, всадил его в дощатую стену сарая. Я даже вскрикнул от какого-то мгновенного бешенства, в глазах у меня потемнело от злобы, и я зарычал, как звереныш, не в силах сдержать своей ненависти к Серёне. — Я его порежу, гада!

— Сломаешь, — заметил мне Лёдик, — или руку порежешь. Чудак ты вообще…

Он перестал плакать, улыбнулся и опять превратился в того мудрого и осторожного Лёдика, который никогда ничего в своей жизни не делал без ума. Он насупленно смотрел на меня, сдвинув брови и стиснув губы, и с заплаканными глазами был очень похож на Наполеона, которого я видел на картинках. У него даже волосы были подстрижены как у завоевателя.


Лёдика всегда с кем-нибудь путали.

Когда он был еще совсем маленьким, мать отпустила сыну длинные локоны, которые круто завивались вокруг его шейки. И даже повязывала бант на воротничок рубашки. На ноги надевала белые чулки и короткие штанишки, похожие на юбочку. «Ах, какая хорошенькая девочка!» — говорили пассажирки трамвая, когда мать везла Лёдика в гости. Лёдик злился, ненавидя в эти минуты ласковых и добрых теток, и когда те спрашивали: «Девочка, а как тебя зовут?» — отвечал им с мраком в глазах: «Я мальчик», — не догадываясь, конечно, почему его принимают за девочку. «Он у нас мальчик, — говорила мать, цветя в улыбке. — А зовут его Лёдик». И все в вагоне, кто слышал этот разговор, улыбались: «Ах, он мальчик, оказывается! Вон в чем дело! Лёдик, оказывается. Ну, вылитая девочка!»

К нему, уже взрослому человеку, подходили на улице или окликали чужим именем незнакомые люди, всматриваясь в его лицо, в смущении разводя руками или пожимая плечами, изумленно отходили, бормотали что-то вроде: «Поразительное сходство!» — или: «Да вы просто двойник! Извините, пожалуйста. А может, Володя — это ваш брат? Нет у вас брата? Странно…»

В общем, Лёдик многих вводил в заблуждение, но, видимо, то, что его чуть было не спутали с вором-карманником, подействовало на него сильнее всего. Тут уж, конечно, не до улыбок, черт побери! Я это хорошо понимал, переживая за друга, и готов был ночами не спать, чтобы выследить Серёню, который опять куда-то надолго исчез, и отомстить. Я так распалял себя этой навязчивой идеей мести, что в голову мою лезли только кровавые картины расправы. Самые жестокие, какие мог сочинить мой воспаленный мозг, и я не расставался с ножом, отточив его лезвие до остроты бритвы.

И меня ужасно удивляло равнодушие и спокойствие самого Лёдика.

— Надо все хорошенько обдумать, — говорил он, морща лоб. — Что ты думаешь, он один? Ха! Ты его порежешь… В чем я сомневаюсь, конечно, — вставлял он с усмешкой. — Ну, ладно, порежешь… А дальше? Он, конечно, будет стоять на коленях и плакать от страха: «Простите, братцы, больше не буду!» Так, что ли?

— А мы ему пригрозим, если что, мол…

— А что «если что»? Если он кодлу свою соберет, да? А он соберет! Не-ет! Тут надо все обмозговать… Вот уж где нельзя рисковать — это здесь, в таком деле. Нужно наверняка. Чтобы он и не узнал даже, кто его искалечил…

— Как это не узнал?! Ты что! А какой же тогда смысл! Он ведь трус, ты пойми… Трус! Что ж мы с тобой — не отфигачим его как надо? Он нас стороной обходить будет! Какую там кодлу! Он кустарь, на горло берет. Пойми ты, Лёдик.

— Да я понимаю, — отмахивался от моей назойливости Лёдик. — Да где он, кустарь-то этот? Нет его… Кого бить-то? Появится, тогда и будем думать.


В нашем дворе ходили слухи, что Серёня подался на Север, завербовавшись в бригаду лесорубов. Кто-то говорил, что видел его на каком-то рынке или вокзале. Этому верили и не верили, махнув рукой на беспутного Серёню.

Но однажды я сам вдруг столкнулся с ним в нашем дворе: у меня даже ноги ослабли от неожиданного и мгновенного испуга.

В тот золотисто-голубой прохладный осенний денек душа моя была младенчески чиста от всякой злобы, размягчена была красотою желтого клена, запахом вялых листьев под ногами и синевой пустынного неба. На плечах у меня был новый и первый в моей жизни красивый плащик, в котором я себя чувствовал взрослым и привлекательным человеком. Из дома вышел специально для того, чтобы пройтись в этом плащике сталистого цвета, покрасоваться на улице, перекинуться взглядами с девушками, а быть может, даже встретиться случайно с одной пятнадцатилетней — на два года старше меня — девочкой, о которой я слишком много и часто стал думать в ту пору, всякий раз, когда проходил мимо, поглядывая на два окна четырехэтажного дома возле площади, и которая совсем не обращала на меня внимания. Лишь однажды, когда я заорал в хохоте и нервном возбуждении: «Марья, Марья, люблю тебя я!» — она посмотрела на меня, фыркнула и сказала, что я придурок. Теперь я шел в слабой надежде показаться ей человеком вполне взрослым и достойным ее внимания. Плащик, который я называл «макинтошем», и мои тайные надежды поглотили меня так, что я ни о чем и ни о ком не думал в ту минуту, когда повстречался с Серёней. Руки мои были глубоко засунуты в уютные, шелковисто-нежные карманы, плащик приятно колыхался на ходу, пола мягко откидывалась и так же мягко падала на колено, ботиночки поблескивали из-под брюк. Я смотрел себе под ноги, обходя большущую лужу, набитую листьями…

И вдруг увидел Серёню Генералова. Вернее, сначала увидел коричневую, гладкую, как тюлень, собаку на поводке, которая затягивалась и, сипло хрипя, шла ко мне…

— Ты чего это? С собакой? Твоя? — спросил я, опешив.

— А что, уже нельзя? — спросил и Серёня, заметив мой испуг. — Уже поздно, да? Уже обо мне ходят шлюхи, что я сижу на нарах?

Собака, почувствовав слабину поводка, поднялась и положила свои грязные лапы на мою грудь, а я от неожиданности чуть было не упал, потеряв равновесие.

Я ругал ее последними словами, отряхивая испачканный плащ, а Серёня хохотал. Его жилистое, тренированное тело извивалось, распираемое радостью и здоровьем.

Я никогда не видывал Серёню в таком веселом настроении, и это меня очень смущало. Он говорил, говорил, говорил, изгибаясь в каких-то мягких полупоклонах, откидываясь назад, делая шаг влево, шаг вправо, словно исполнял передо мной какой-то ритуальный танец; руки его извивались в воздухе. Он мне что-то говорил про Север, про Печору, про диковатых местных жителей, а я, ненавидя себя в эти минуты, стоял, как под гипнозом, улыбался, слушая его, похожий на вежливую собаку на поводке… Нет! Собаку он наверняка украл. Она ни при чем! Я был хуже этой собаки. Я даже не вспомнил о ноже, который лежал у меня в брючном кармане. А вся моя громкая музыка на тему мести, которую я до сих пор слышал в своей душе, оказалась всего лишь мышиным жалким писком.

Но еще более страшным и невероятным было то, что Серёня вдруг стал мне нравиться, я даже почувствовал к нему какую-то симпатию, был польщен его вниманием, ощущая в себе до отвращения гадливое желание улыбнуться ему.


Я мучительно искал оправдания себе и, прошатавшись до вечера по городу, придумал слабенькое и не очень убедительное утешение.

При встрече с Лёдиком я рассказал ему о Серёне, добавив со вздохом:

— Ты, Лёдик, прав: голыми руками его не возьмешь — хитрый, гад. Они умеют как-то так говорить, знаешь, как-то вроде бы по-хорошему, вроде бы свой человек… Я даже растерялся.

А Лёдик посмотрел на меня недоверчиво, усмехнулся и сказал:

— Он страха не знает. Это уж будь спок!

Ударил первый морозец, побелел курчавый просвирник, помрачнело небо. В один из таких серых деньков за Серёней приехали. Об этом мы сразу догадались, увидев, как в подъезд вошли два милиционера, а третий, пожилой и неказистый сержант в синей шинели, быстро прошел в конец двора и стал под угловым окном второго этажа нашего дома. Это было окно Серёни Генералова.

Сержант отмалчивался, не отвечая на наши вопросы; он казался нам совсем старым, отвоевавшим войну человеком, зачисленным в милицию случайно.

Мы с Лёдиком стояли так, чтобы нам было видно и окно и подъезд, и ждали, когда же наконец выведут Серёню, и были тревожно возбуждены.

Наверху раздался вдруг стук, хруст и дребезг распахнувшихся рам, и со звоном стекла оттуда, со второго этажа, полетел вниз Серёня, растопырив руки и подогнув ноги в коленях. В мгновение ока он был на земле, упал, спружиня ногами, но тут же, отпихиваясь от жесткой земли руками, поднялся и, согнувшись, помчался так быстро прочь со двора, что ни мы, ни сержант не успели даже опомниться. Сержант потопал за ним в своих сапожищах, на ходу расстегивая кирзовую кобуру. У нас с Лёдиком остановилось дыхание, когда он наконец выковырял пальцами черный пистолет и, не целясь, выстрелил на ходу вслед убегающему за сараи Серёне. Но промахнулся. «Стой!» — закричал он и опять выстрелил. Но Серёни уже и след простыл. Потом я спрашивал у возбужденного Лёдика:

— Видел, как пули чиркнули по земле? Он по ногам стрелял, да, Лёдик?

— Да, — отвечал Лёдик, — конечно, видел.

— А как гильзочки прыгали из пистолета? Вот они, порохом пахнут, тепленькие…

— Дай сюда, — вдруг грубо сказал Лёдик. — Обе давай. Может, сержанту отчитываться надо, это тебе не игрушки.

А когда я отдал ему гильзы, Лёдик замахнулся на меня и с побелевшим от злости лицом сказал мне мстительно:

— «Порежу, порежу»! Три мужика не могли взять, а ты, трепач, порезать его хотел! Понял теперь, кто он такой, если даже стреляли? И когда тебе говорят, слушай. «Порежу!» Порезал один такой!

Я никак не ожидал от него этой беспричинной, казалось бы, злобы. Но, видимо, все, что мы только что наблюдали с ним, — прыжок, бег и выстрелы — все это явилось вдруг для Лёдика каким-то мгновенным оправданием всей его прошлой нерешительности, его слез, которые видел я. Теперь он уже не мог простить мне своего малодушия и мстил как свидетелю, ненавидя меня и в то же время злорадно торжествуя, празднуя свою победу надо мной. Он так презирал меня и мое недавнее легкомыслие, что готов был ударить. Зубы его были стиснуты и скрипели, рука его, занесенная для удара, судорожно дергалась. Но ударить меня он так и не решился. Я ударил первым, ткнув ему кулаком в лицо, и попал в нос.

Удар получился резким и сильным, у Лёдика пошла кровь. Зажав нос рукой и почувствовав кровь на пальцах, он не озверел от этого, не кинулся в драку, как это обычно бывает, а болезненно сморщился и, поддерживая нос рукой, побежал мимо меня, побежал какой-то неторопливой и скользящей рысцой, чиркая подошвами о мерзлую землю, и я с отчаянием понял, что он побежал домой.

Мы не скоро помирились. Я так и не знаю до сих пор, помирились ли мы вообще, хотя, казалось бы, со временем все опять вошло в свое русло: мы встречались, разговаривали, а когда наступила пора, стали вместе гулять в парке, где Лёдик знакомился с девушками. Тут он был смел до отчаяния. Нахален, смешлив, изворотлив в словах, прилипчив до бесстыдства. Я проваливался сквозь землю и тянул Лёдика за рукав, оттаскивая от возмущенных девушек, а Лёдик, войдя в азарт, отдергивал руку и каким-то образом все-таки выторговывал улыбки девушек. Знакомясь, он никогда не называл своего настоящего имени, бывая то Колей, то Сашей. Ни под каким видом не позволял мне говорить, где мы живем, заставляя меня порой в метро садиться на поезд, идущий в противоположном направлении, лишь бы запутать следы.

— Так надо, понимаешь, — говорил он, — чтобы в случае чего она не явилась к тебе с подарком… Ты ни при чем, а она заявится, скажет — принимай. Ты же не знаешь, кто они такие! И что тогда делать? Жениться? Думать надо!

Меня это и смешило, и удивляло, и возмущало, но Лёдик так крепко сидел в моем сознании, в моей душе, что я и сам иногда назывался Петей или Васей, вызывая у Лёдика улыбку одобрения. Он, как учитель, бывал доволен своим учеником в таких случаях.


Лёдику было восемнадцать лет, когда он поступил учиться на первый курс строительного института, как бы сразу уйдя далеко вперед в своем развитии. Став недосягаемым для меня. Разрыв этот был очень заметен, и мы все реже и реже встречались с ним. Я иногда заглядывал к нему в раскрытое окошко, стоя на ржавой решетке подвальной ямы. Он сидел за столом и что-то чертил. Так мы и разговаривали с ним: он за доской, спиной ко мне, я на решетке, перевалившись в его комнату через низкий и пыльный подоконник. Мне казалось, что он бывает рад встрече со мной, потому что у него никого, кроме матери, не было, и я никогда не видел, чтобы он возвращался из института с каким-нибудь парнем или с девушкой, да он и не рассказывал ни о ком: ни одного имени не сорвалось у него с языка, о котором я мог бы спросить: а кто это? Иногда я заставал его обедающим с матерью, тогда в разговор вступала и мать, расспрашивая меня о моих делах, которые были не так блестящи, как у ее сына, чем она была, по-моему, очень довольна, хотя и не показывала этого. «Поменьше гулять надо, — говорила она, прожевывая пищу. — Догуляешься, что и в институт не поступишь, а там армия, женишься после армии, и пропала жизнь».

Она как в воду смотрела: так оно и случилось впоследствии. Но когда она мне говорила это, я, вдыхая резкие запахи острой еды — томатной приправы, лука, вонючих котлет, — хорохорился, отвечая ей, что только тогда и начнется настоящая жизнь.

— Да что ты понимаешь в жизни-то? Молчал бы уж!

И тут она тоже была права! Я ничего не понимал в жизни, не знал, зачем живу, зачем учусь, зачем встречаюсь и гуляю допоздна с девушками, ни одну из них не любя так, как хотелось бы, зачем тащусь через всю Москву ночью, когда уже даже трамваи не ходят, бужу своих родителей, которые ворчат на меня спросонья, а потом еле поднимаюсь с постели, проклиная школу и себя за вчерашнее ночное гулянье по Москве ради выпрошенных, выклянченных поцелуев девушки, которую я ненавидел по утрам и которой все-таки звонил после школы из автомата, прося о новой встрече, и, как правило, получал отказ, доводящий меня до тихого бешенства и тоски. Зачем все это?

— Ну, все-таки! — говорил я, сопротивляясь. — Люди-то живут. И я как-нибудь. Дело нехитрое.

— Ладно, ступай, — говорила она сердито. — Дай нам с Лёдиком пообедать спокойно.

И я уходил, не испытывая ни смущения, ни обиды на этих людей, молча жующих мясо или какие-нибудь толстые сардельки.


…Пальцы, похожие на эти сардельки, вдруг появились за пыльным стеклом в сером, мерцающем свете. Забинтованная голова и эти пальцы прильнули к стеклу, и я опять увидел ожившую куклу, это толстое привидение, стучащееся в окно конторы.

Я не знал, что мне делать, и, притаившись в темноте за выступом холодной печи, с ужасом чувствовал, что она, эта огромная кукла, видит меня. Нас разделяло хрупкое волнистое стекло, которое от ударов ее толстых пальцев жалобно дребезжало. Кусочки сухой замазки отваливались и падали на подоконник с тихим рассыпчатым звуком… Я видел ржавые гвоздики, которые держали тонкое стекло, видел, как один из них, пошатавшись, выпал из трухлявой древесины рамы и, цокнув по подоконнику, отскочил на пол и тоже там процокал по доскам пола…

Все было так реально, так зримо и физически ощутимо, что я нисколько не сомневался в реальности мятущегося за окном лица этой ужасной бабы, которая, как мне стало вдруг казаться, поняла мой испуг и была очень огорчена, очень опечалена этим и старалась как-то дать мне понять, что она вовсе не так страшна и отвратительна, как я полагаю. Она пыталась успокоить меня улыбкой. Тряпичное ее плоское лицо с прорезями мутных глаз и рта всячески старалось изобразить доброту и даже нежность. И когда мне стали понятны эти жуткие потуги, я похолодел от страха и отвращения. Я знал, что уже не в силах терпеть пронзительного своего страха и сейчас закричу, забьюсь в истерике, зажмурюсь, провалюсь сквозь щелястый пол, лишь бы не видеть чудовища, понимающего каждое мое движение, предугадывающего мои мысли и чувства.

Она была похожа на белую медведицу, сидящую на камне тесной вольеры и просящую подачки от зрителей. Руками-лапами она как бы подгребала к себе воздух, подвывала, манила к себе зачарованных зрителей, делая это с неуклюжестью зверя, привыкшего рвать мясо зубами, а не вымаливать себе кусочек печенья.

Сквозь тот панический страх, которым было пронизано все мое существо, я угадывал, как это ни странно, какое-то непреодолимое любопытство и даже более того, я понимал, как несчастен я оттого, что вижу это страшное чудовище в одиночестве, что мне никто из людей не поверит, если я буду рассказывать о нем, и подымут меня на смех или сочтут за сумасшедшего пьяницу, допившегося до чертиков. Мой воспаленный страхом и любопытством мозг никак не мог смириться с этой несправедливостью, и я даже, помнится, пожалел, что у меня нет с собой фотокамеры.

Она меня куда-то звала. Зазывая, попятилась вдруг от окна, заскользила на своих колесиках на середину двора, и я видел, как она, пятясь и подзывая меня руками, растворилась в черном пятне несуществующего окна, в котором недавно кто-то зажигал спичку, наблюдая за мной из темноты.

Я знал, что этого ничего нет: нет дома, нет двора, нет конторы, в которой я стоял в оцепенении, прислушиваясь к тишине мерцающего за окном света, — ничего этого нет и не могло быть, потому что на этом месте, я знал, выстроен другой дом, который занял все пространство нашего дома и нашего двора. И не только пространство! Землеройные машины срыли на глубину фундамента всю ту землю, которая когда-то была нашим двором, а рычащие самосвалы куда-то увезли ее и рассеяли где-то.

Но я, влекомый любопытством, опять очутился вдруг на сухой и запыленной плоскости нашего двора, почти догадываясь о чем-то очень и очень для меня важном, постигая какую-то глубочайшую тайну, которая словно бы всю жизнь преследовала меня…


Очутился на площадке двора в весенний день, когда на крышах и в зеленых ветвях распушившегося клена ликовали токующие воробьи, спустя три года ступил опять на неживую, набитую камнем и стеклом, чисто выметенную дворником землю, об острые углы которой я столько раз сбивал до крови колени и локти, что вправе был назвать ее родной своей землицей.

Три года я не видел этой чахлой земли, и, видимо, поэтому она словно бы усохла тут без меня, уменьшилась, стиснутая кирпичными стенами, стала каким-то крохотным закуточком, вытоптанным загончиком для кур, и мне непонятно было, где же мы тут бегали когда-то, играли в прятки, догоняли друг друга, где тут мог летать наш деревянный чижик, в каком поднебесье парили наши бумажные голуби, окрашенные черной и красной тушью под цвет настоящих монахов, сорок и шнапсырей.

Но не прошло и месяца, как двор наш приобрел для меня прежние размеры: стены домов, казалось бы, отодвинулись, посторонились, земля, насыщенная летними дождями, из заскорузлой, мертвой шкурки превратилась опять в лоснящуюся шкуру какого-то гигантского зверя, на которой резвились, плакали и смеялись незнакомые мне дети, родившиеся и выросшие тут без меня.

Жизнь шла своим чередом. Вскоре после армейской службы я женился на девушке, из-за которой когда-то не спал ночей, и как бы одним махом обогнал Лёдика, все еще остававшегося студентом. Я работал шофером на автобазе, благо в армии меня научили водить грузовик, был женатым человеком, ждал ребенка и, естественно, зарабатывал деньги, пытаясь к тому же учиться заочно на истфаке МГУ.

Все у меня было как бы впервые в жизни: женитьба, работа, учеба, впервые я имел свои деньги, мог позвать гостей и быть хозяином за столом, но самое главное — впервые в жизни — ждал своего первенца.

Такая жизнь ошеломляла меня, точно я случайно попал на бесконечный ее праздник, или, вернее, праздник этот был устроен специально для меня, и словно бы я был в центре этого счастливого веселья.

Лёдик Ландышев, наверное, остро чувствовал перемену, произошедшую во мне. Он с удивлением поглядывал на мою жену, замечая ее тяжелый живот, и с какой-то странной опаской раскланивался с ней, проносясь мимо, а встречаясь со мной, с неестественным и болезненным любопытством расспрашивал о таинствах семейной жизни, выпытывая у меня сведения о таких подробностях, что мне оставалось только посылать его к черту.

— А почему? Почему ты не хочешь сказать! Я бы на твоем месте, — говорил Лёдик в нервном и неприятном возбуждении, — я бы не воспринял это как что-то недозволенное. Почему?! Что за глупость! Раньше я не замечал за тобой такого кокетства.

— Лёдик, — говорил я ему, — тебе жениться пора. Это точно.

— Жениться я всегда успею. Вот я знаю, у твоей жены есть подружка… Познакомь меня с ней. Познакомь, чего ж ты? Мне нравятся черненькие…

Я ему обещал, но делать этого не торопился, хотя он и не раз расспрашивал о ней.

— А кто у нее родители? — спрашивал он и огорченно причмокивал, когда я отвечал ему, что не знаю.

— А ты узнай, — настаивал он. — Это нетрудно сделать… Как же так!

— Хорошо, я спрошу у Ольги, — обещал я Лёдику.

— Конечно, она должна знать. А вообще-то мне уже надоело! Ты меня познакомь, я сам все узнаю… Она создает впечатление порядочной девушки, как ты думаешь? Но ты сам ничего не говори ей обо мне, кто я и где учусь… Ничего не говори.

Я и это обещал Лёдику. Но никак не мог решиться познакомить его с Галей Макаровой. Вел себя так, точно мне было жаль знакомить Галю со своим другом, как если бы я ревновал Галю к Лёдику и берег ее для себя. Во всяком случае, мне казалось, что Лёдик мог заподозрить нечто подобное. Меня и самого смущало необъяснимое сопротивление или, вернее, активное нежелание знакомить Лёдика с ней.

Я даже испытывал вину перед Лёдиком, как когда-то в детстве.


Было время, когда я не обращал на нее никакого внимания, и она существовала для меня лишь как подруга моей будущей жены. Хорошенькая, стройная, с очень нежным и неопределенным цветом глаз: то ли серые, то ли синие с зеленцой. Меня совсем не привлекала ее черная коса, ее гладко зачесанные, отливающие кипящим варом волосы с четко светлеющей стрелкой прямого пробора, а привычка носить черное платье казалась мне смешной и нелепой. Она рядом с Олей виделась мне невзрачным, погасшим угольком, ее постоянной тенью, и относился я к ней как к человеку, который иногда позарез нужен, чтобы срочно разыскать Олю или что-то передать ей, условиться о встрече, а то и помириться после какой-нибудь ссоры. В этом смысле она была незаменима. У меня порой невольно возникало такое чувство, будто мы с ней были хорошими товарищами, занятыми одним очень важным общим делом: уговорить Олю стать моей женой. Мне даже казалось иногда, что Галочка была со мной в негласном сговоре и только благодаря ее усилиям Ольга согласилась выйти за меня замуж.

Разглядел, или, точнее сказать, увидел, я ее совсем недавно, когда она стала приходить к нам в гости, в нашу маленькую комнатку. Это случилось вдруг, совершенно неожиданно для меня. Я посмотрел на нее, когда она сидела на стареньком диване, и с удивлением понял, что она красавица. Совсем непохожая на Олю, таинственная какая-то красавица с умными глазами и, что было странным и трудно объяснимым, — умными и чуткими губами, движения и каждый вздрог которых, каждая морщинка так тонко согласована была с движением глаз и бровей. Впрочем, я не берусь объяснять того впечатления, какое произвела на меня в тот вечер Галя Макарова, потому что все будет ложью или полуправдой. Но я не женщину, не соперницу своей жены вдруг увидел в ней, а как бы разглядел в ней ее умную и мало кому понятную красоту, и был очень счастлив в тот вечер, будто сам поднялся на одну ступеньку выше людей, не заметивших еще потрясшую меня красоту этой девушки, был очень рад за себя и горд своим открытием.

Я испытывал к ней с той поры братские чувства, любя ее как младшую сестру, и не мог, конечно, решиться вдруг познакомить ее с человеком, который когда-то был моим кумиром.

Этому, однако, суждено было случиться.

Но все мои сомнения вскоре рассеялись без следа, потому что Галя так увлекла Лёдика и так сама увлеклась им, что чудилось, оба они наконец-то нашли друг друга. Прошло полгода, и мы с женой, нянча сына, вспоминали и говорили о Лёдике и Гале Макаровой как об одном неделимом целом.

Они и внешне как будто были созданы друг для друга: Лёдик рядом с ней казался истинным мужчиной, а Галя была истинной женщиной, с нежной покорностью признавшей за Лёдиком первенство во всем, что касалось общего их мнения о чем-либо значительном или совсем незначительном. Она с нежной покорностью умолкала, преданно глядя на Лёдика, если он начинал говорить, и с умных ее, нервных губ не сходила улыбка тихого любования им. А он, в свою очередь, тоже умел смягчать резкость своих суждений, каким-то образом делал так, что получалось в итоге, что Галя тоже в чем-то права и ее мнение заслуживает внимания и уважения.

Мы с Ольгой любовались ими, слушая этот их дуэт, а порой даже добродушно посмеивались, что Галя, конечно, замечала и всегда смущалась, вспыхивая вся, будто бы мы вдруг увидели и почувствовали, как безмерно, как глубоко счастлива она; Галя стыдилась своего счастья.

Не знаю, все ли уж так хорошо и благополучно было у них на самом деле, всегда ли они так нежны и уступчивы бывали друг с другом, когда оставались наедине, но нам с Олей хотелось тогда, чтобы они поскорей поженились. Я опять любил своего друга и преклонялся перед ним. Опять, как когда-то, чувствовал себя в чем-то виноватым перед ним, словно, женившись, я поступил эгоистично и вроде бы не по-дружески, оставив как бы его одного в трудный момент жизни. Бросил, да к тому же еще стал нехорошо думать о нем, стал не доверять одинокому, как мне теперь казалось, не понятому мною и даже оскорбленному тайным подозрением человеку. Я опять сотворил для себя непревзойденного, умного и мужественного друга — того кумира, которому мне страстно хотелось подчиняться, как в детстве, без раздумий, чтить его денно и нощно, драться за него с несогласными и не щадить себя в этих воображаемых драках.

Лёдик очень рано стал лысеть, у него уже к двадцати четырем годам оголилось залобье, образовались две высокие, до блеска отшлифованные залысины. Черты лица от напряженной пятилетней учебы обострились и приобрели ту суховатую мужественную законченность, которая вызывала во мне восхищение и горделивое какое-то чувство, граничащее с раболепием, что этот великолепный экземпляр истинной мужской красоты, этот, в моем представлении, образец мужчины, этот человек с умными, усталыми и проницательными глазами запросто приходит ко мне и скромно спрашивает меня о чем-то, просит совета или пятерку взаймы, в то время как сама природа создала его для того, чтобы повелевать мною, давать мне советы, как жить и как поступать мне в том или ином случае, не говоря уже о деньгах, которые ему — Лёдику Ландышеву! — приходится просить у меня, вместо того чтобы иметь их самому в неограниченном или уж во всяком случае достаточном количестве, чтобы не думать об этом, не отвлекаться на такие мелочи быта.

Во мне опять проснулся и с новой энергией зажил неисправимый, глухой ко всяким размышлениям фанатик, и я порой даже с женой своей ссорился, если она вдруг находила в Лёдике какие-либо недостатки. Простые ее замечания, что Галя совсем что-то потускнела за последнее время и что Лёдик имеет к этому прямое отношение, приводили меня в бешенство, и я очертя голову бросался на защиту друга, не слушая и не желая слушать объяснений жены.

— Нет, ты уж послушай, — сказала мне однажды Оля. — Почему бы тебе не послушать? Все-таки твой друг. Галка мне рассказывала, что он доводит ее чуть ли не каждый день и требует, чтобы она до свадьбы стала его женой, чтоб доказать — только тогда он женится, когда узнает, — что она девушка. Он же оскорбляет ее… Она плакала, когда мне рассказывала.

— Ну, а почему бы ей не стать его женой? Какая разница — до или после свадьбы. Все это предрассудки! — взорвался я в негодовании на жену и на Галю Макарову.

— У кого предрассудки-то?! Если тебе не верят и прямым текстом говорят, что не верят, и требуют доказательств… Я б ему по морде за такие слова… Полтора года голову морочил, а теперь наше вам — доказательства потребовались. Допрашивает ее, как прокурор, о ее знакомых парнях, с кем куда ходила, с кем целовалась… С ума можно сойти!

Я не перебивал жену, пока она мне рассказывала о Лёдике. Я вдруг с мучительной грустью понял, что это правда. Я узнал его. Я и сам всегда знал Лёдика именно таким: подозрительным, расчетливым и не рискующим ни в чем человеком. Я никогда ничего не рассказывал жене о Лёдике, она его совершенно не знала, а я… Получалось так, что я, зная Лёдика, сочинил его не только для себя, но и для них тоже. Они поверили мне, и теперь мне было очень стыдно перед ними, особенно перед Галей, младшей моей сестренкой, словно бы это я, и только я, обманул ее. В сознании моем рушилось хрупкое, стройное сооружение, которое я возвел в своем воображении, впервые оно рушилось с таким треском и с такой серой, мучнистой пылью…

Я ударил кулаком по столу и сказал в сердцах:

— Так какого дьявола она не врезала ему, если такое дело! Взяла бы да и послала его к черту!

«Всю жизнь я выступал его адвокатом, — думал я в отчаянии, — всю жизнь сочинял для себя образ превосходного и обаятельного человека и сумел так убедить себя в его непогрешимости, что и люди тоже начинали верить в это. Значит, я страшнее его? — спрашивал я себя. — Значит, вина моя тяжелее? Значит, не он, а я последний из подлецов? Его адвокат».

Я так доказнился в тот вечер, что жена, которая оскорблена была за свою подругу, стала меня успокаивать, говоря что-то о потемках чужой души, о невозможности узнать до конца человека, о моей доброте и всепрощении…

— Да не в этом дело! — вскрикивал я чуть ли не в истерике, пугая жену, которая не понимала моей тоски. — Если бы только! Какая доброта, какое всепрощение?! Кого прощать-то — вот в чем дело. Его или меня? Я ведь почти знал, знал, что все так кончится. Знал — и не хотел знать. Она обманулась… Нет! Это я ее обманул. Вот что меня мучает…

В тот вечер я обещал жене обязательно поговорить с Лёдиком, объясниться по-мужски, пристыдить его, но со дня на день откладывал свой разговор с ним, оправдываясь то занятостью, то усталостью. Да и как начинать разговор?

Прошла неделя. Сын наш в это время заболел корью, лежал весь красный, с высокой температурой, и мы были настолько заняты им, что все остальное отодвинулось на задний план для нас, исчезла вся острота переживаний, которые так мучили меня.


В этом туманном состоянии я и встретился вдруг во дворе с Лёдиком. По какому-то странному совпадению встреча эта произошла примерно так же, как когда-то с Серёней Генераловым. Была такая же лужа, я ее обходил, глядя себе под ноги, и столкнулся носом к носу с Лёдиком.

— Как наследник? — первое, что спросил он у меня.

Я ему стал рассказывать о температуре, о сильной сыпи, о том, что он спать не дает нам по ночам, подробно и нудно перечисляя все симптомы этой детской болезни, а сам все время ощущал в себе пугливое смущение и неловкость, как если бы его обманывал, лгал ему в глаза.

— А ты чего пропал? — спросил я у него как бы случайно, но и это получилось у меня неловко и деревянно. — Где Галя? Где вы вообще-то? Не заходите что-то… Поцапались, что ль? — спросил я и до омерзения глупо хохотнул.

— Я тебе, кажется, двадцать рублей задолжал? — спросил вдруг Лёдик. — Или больше? Ты мне напомни. По-моему, двадцать.

— А-а, брось ты!

— Ты не волнуйся, я не забыл. При первой же возможности как штык.

Мыслишка мелькнула, что он хочет отдать, ан — нет. Жаль… Ладно, переживем.

— Нет, серьезно, — сказал я ноющим каким-то голоском. — Что у вас с Галей-то? Скрываешь что-то? Она тоже молчит. Что случилось-то?

Я сидел с ним на нашей старой-престарой лавочке, столбушки которой подгнили в земле и расшатались, и никак не мог согнать с лица застывшую улыбку. Я все время вспоминал о ней и словно бы сбрасывал с лица, как неприятное насекомое, но она незаметно опять ползла по щекам и замирала, точно перед укусом. И я снова скидывал ее, стараясь быть серьезным и внимательным.

Половину из того, что говорил мне Лёдик, я не слышал. А моя улыбка со стороны, наверное, выглядела вовсе не глупой, а грустной, потому что я все время, ежесекундно, словно бы в самом себе ощущал большее Галино горе и очень жалел ее. Такая смертная тоска навалилась вдруг на меня, такая мертвящая апатия, что казалось, Лёдик мне о смерти близкого человека вдруг сказал, пытаясь чудовищным образом успокоить меня и объяснить мне, что эта смерть была неизбежна.

А говорил он мне то же самое, что уже сказала моей жене Галя, только объясняя все это, конечно, со своей позиции.

— Я почти уверен, — слышался мне его голос, — иначе я не могу понять ее поведение. Я готов на ней жениться, готов на все… Ты знаешь мое отношение к матери. Но я и с ней ругался тыщу раз из-за этой… Галки… Но тогда уж, простите, будьте и вы со мной до конца честны! Я тебе абсолютно точно могу сказать, что у нее уже был парень, мужчина, в общем… Может, я и простил бы ее, признайся она, но она уверяет, что ничего не было. А я знаю… В общем, скажу тебе откровенно: не хотелось бы в первую же брачную ночь напяливать на себя оленьи рога, — Лёдик засмеялся.

— Ты что говоришь-то, Лёдик! — пробормотал я жалко и невнятно. — Она чиста, я не знаю, как кто… Что говоришь-то?!

— Я знаю, что говорю. Я ей, чтоб не рисковать, поставил условие. Она обиделась. А почему я должен верить ей на слово?! Я не знаю, говорила ли она что-нибудь твоей жене, может, и сказала, может, и ты от меня что-то скрываешь, все знаешь, а вопросики вроде бы случайные, а? Знаешь! По глазам вижу, что знаешь! — сказал он, тыча в лицо мое пальцем и нехорошо усмехаясь при этом. — Знаешь — тем лучше. Отчитываться я перед тобою не собираюсь. Это мое личное дело в конце концов, но ты, как мужчина, должен понять. Ты бы тоже на моем месте поставил бы это условие. Это нормально и естественно.

— А что? — спросил я вдруг. — Что было бы, если б она это условие приняла? Другая, может, и приняла бы… Верно? Другая, которая, как бы тебе сказать-то… Которая, в общем… У которой не развито чувство собственного достоинства. Так, что ли? Да, так. Что было бы, а? Ты мне ответь, ради бога.

— Слушай, ты таким это тоном, что… Я понимаю, она подруга твоей жены… Короче говоря, ничего этого уже не может быть, потому что, простите, но позвольте теперь покапризничать и мне, позвольте и мне отказаться от этой жертвы. Мне не нужна ее жертва. Я поставил именно так вопрос не для того, чтобы она пошла на это, а чтобы припереть ее к стенке, доказать ей, что она мне лгала. Понимаешь? — И он посмотрел на меня внимательно и строго, как на несмышленыша.

А я и в самом деле чувствовал себя в эти минуты глупцом, ткнувшим пальцем в веревочную петлю и оставшимся ни с чем — палец, уперевшись в доску, остался голым, глупым и смешным пальцем, который обошла эта ложная петля, казавшаяся мне настоящей. Я проиграл Лёдику по всем статьям. Но, как ни странно, меня это не трогало. Мне было жалко Галю Макарову, жалко ее красоту, которую никто, кроме, может быть, меня одного, так и не сумел разглядеть и понять, — я только о ее горе и думал. И я задал Лёдику последний, глупый и, главное, ненужный, пустой вопрос, который почему-то мучил меня так, словно от ответа на него зависела судьба Гали Макаровой.

— Ты ее не любишь? — спросил я.

Он положил мне руку на колено и сказал, смущенно усмехаясь при этом:

— Я считал тебя, слушай… взрослым человеком. Я понимаю, увлекающаяся натура… хорошо, но неужели тебе не все еще ясно?


Лёдика Ландышева, защитившего диплом инженера-строителя, забрали в армию. Он исчез, чтобы неожиданно вдруг появиться в лейтенантской полевой форме, в пыльных яловичных сапогах. Я увидел его, когда он, усталый и похудевший, быстро вошел во двор, цокая по каменным плитам подковками, и, с трудом узнав, кинулся навстречу.

Он как будто бы создан был для военной формы. Лихо и ладно сидела на нем фуражка! Бриджи и гимнастерка плотно облегали его сильное и словно бы сразу взматеревшее тело.

— Ну-у, гусар! — воскликнул я, любуясь. — Тебе идет!

Но он отмахнулся от меня, как от мальчишки, проворчав что-то нелестное по поводу новой своей роли и новой одежды, хотя ворчанье это было не мне, а кому-то еще адресовано, кому-то безликому и сильному, который произвел с ним это превращение. Он торопился.

— У меня всего полтора суток, — сказал он на ходу. — Извини. Потом как-нибудь… Мне надо тут по делу.

Я знал от его горевавшей и плачущей матери, что он служит где-то неподалеку от Москвы. Я понимал, что ему надо скорее обнять старушку, но он еще успел мне мстительно и горько сказать на прощанье:

— Я все отдам, чтобы вырваться оттуда. Все! Я гибну, понимаешь? Самым настоящим образом. Схожу с ума, понимаешь?

Что Лёдик отдал за это, я не знаю, но через восемь месяцев он демобилизовался из армии и устроился на работу в стройуправление. Но что-то в нем надломилось, он сник и как-то весь примолк, стал скромным, вежливым и, я бы даже сказал, загадочно грустящим человеком, как бы все время стараясь создать у людей хорошее впечатление о себе, одиноком неудачнике. Он старался загадочно и туманно говорить о жизни и, изрядно облысев к тридцати годам, казался и в самом деле многоопытным и бывалым человеком, успевшим многое повидать и пережить за свою в общем-то короткую жизнь.

Но я-то знал Лёдика! Я знал, что, попав в армию, он так испугался ответственности и неизбежного риска, что никак не может отделаться от испуга, прикрываясь маской разочарованного в жизни, созерцательного человека, который исполняет маленькое дело в управлении и которому ничего больше в жизни не нужно, потому что все уже позади, все прошло и ждать уже нечего.

Он сделался красивым и печальным. И стал опять, как и всегда, на кого-то очень похож.


Но наступила пора, когда он вроде бы ожил душою. Это продолжалось примерно года полтора. Он стал всерьез и обстоятельно ухаживать за очень молоденькой, семнадцатилетней девушкой, наивным и милым существом с толстенькими ножками, которая, сидя на стуле или на диванчике, то и дело одергивала платьице, натягивая его на литые и точно жиром смазанные колени, потупливая при этом озорные и хитрые глазки.

— Нет, Леонид Петрович, — говорила она, умиляя Лёдика. — Я выпью только водички, а вы сами как хотите… Пожалуйста, не обращайте на меня внимания, а то я стесняюсь.

Спустя два года Лёдик говорил мне со вспоминательной грустью в голосе, что он отказался от своего счастья, хотя был впервые в жизни близок к нему.

— Впервые, понимаешь, — говорил он, покачивая печально лысой головой, — впервые был влюблен по-настоящему. Я боялся дотронуться до нее! Испытывал трепет перед ней, испуг, восторг — мистика какая-то! Она это чувствовала и, ты знаешь, была тоже влюблена в меня. Не смейся, да! В этом возрасте возможно такое. Я знаю, она пошла бы за меня замуж… Но посуди, дружище, почти шестнадцать лет разница! Мне будет шестьдесят, я буду старым, лысым чудаком, а она еще женщина в соку, ей еще покуролесить, повеселиться надо, глазки состроить и тому подобное… Жениться на молоденькой, — говорил он, по-учительски внимательно глядя мне в глаза, — значит, заранее обречь себя на рогатую корону. А мне эти царские почести ни к чему.

Лёдик Ландышев оставался самим собою, хотя и носил маску стареющего, уверенного в себе, умного человека, который, увы, ничего уже не ждет от жизни, хотя имеет на это полное право — любить, быть любимым.

«Не судьба! — казалось, говорил он своим печальным взглядом. — Не всем же быть обласканным фортуной! Кому-то и крест нести надо».


Прошло еще несколько лет. Наш дом давно уже снесли, и все мы переехали в новые дома на окраине Москвы. Мы на троих получили однокомнатную квартиру, а мои родители комнату. Истфак я свой, конечно, забросил, но зато окончил к тому времени вечерний политехнический, получил хорошую специальность, стал неплохо зарабатывать.

И я совсем потерял из виду Лёдика. Даже стал забывать его.

Но вдруг — узнаю! Лёдик женился. Это сказал мне мой бывший сосед, с которым я случайно встретился на улице.

— Женился, — рассказывал он, то и дело срываясь на веселый тон. — Выбирал, выбирал и выбрал! По соседству с ним бабенка одна с девочкой, как это говорят, мать-одиночка. Я ничего не имею против! Пожалуйста… Но эта была… Я тебе скажу — пробы негде ставить, пьяница и развратница страшная… У нее даже ребенка хотели отбирать из-за пьянства. Мужиков к себе приведет, а в комнате девочка. Что ж это такое за безобразие?! В суд вызывали, ну, и все такое… В молодости была, наверное, красивая! Но какая же красота, если водка? Глаза опухшие, напудрится, сигарету в зубы — вот и вся красота. Как она Лёдика окрутила, никто не знает. Все удивляются, а он вроде бы ничего. Ребенка удочерил, за ней ухаживает. Смешно! Ты бы навестил товарища-то! Они теперь вместе другой раз выпьют и песни поют.

— Лёдик, песни? — с удивлением переспросил я, ошарашенный всем, что услышал.

— Еще как поет! Орет, главное, спьяну-то! Особенно эту, про какие-то листья… «Листья желтые!..» Не помню. Он у меня над головой поет, слышно. «Листья желтые… чего вам…» Нет, во: «Листья желтые, скажите, что вам снится…»

— Не может быть! Ах, Лёдик, Лёдик! Запел… бедняга.

— Ну, сам приедь и увидишь. Бутылочку привези, они рады будут. Бедновато, конечно, живут, ничего не скажешь… Она ему кое-что вяжет… То шапочку серую, то свитер. Он шапочку эту наденет и ходит всю зиму. Кастрюлька с козырьком. Чудной стал до умору! Но живут дружно. Вроде бы не ругаются. Я бы услыхал… А ты, я гляжу, в порядке? Ну, бывай… Привет своим.

И мы расстались, чтоб никогда уже больше не встретиться в многоликой житейской сутолоке большого города.


К Лёдику я не собрался. Не смог.

Иногда мне снится наш старый двор, и сны мои, как правило, страшные, фантастические, вперемежку с дьявольщинкой, хотя и очень реальные.

Я всегда просыпаюсь в ужасе и боюсь смотреть в темноту. Мне и наяву тогда чудится черное окно и зажженная спичка, кукольно неуклюжая, опухшая баба… И я всякий раз догадываюсь или почти догадываюсь, что мне опять приснился Лёдик со своей пьяницей женой, которую я ни разу не видел. Я подолгу не могу уснуть и думаю о Лёдике, обещая самому себе в ближайшие же дни навестить его…

Ах, Лёдик, Лёдик! Что-то все-таки слепил в своей жизни… Семейный человек! Чужой ребенок, загульная жена… Все-таки он до конца остался самим собою. Знал, на что идет, знал, что не обманывается в этой женщине, потому что все было известно о ней и не надо было рисковать.

Оттого, наверное, и сны мои — страшные.

Загрузка...