Случились это осенью. Анна Степановна Богдашкина, старенькая, но еще крепкая с виду женщина, носившая в это время года выцветшую стеганую телогрейку да бурый шерстяной платок и валенки с галошами, приехала из своей пустынной деревни в ближайшее большое село в магазин за продуктами. Она приехала на автобусе и с трудом вылезла из него, когда он остановился как раз около магазина. Народу в этот автобус набивалось так много, что ей никогда не удавалось отдохнуть на мягком сиденье, вечно приходилось ехать стоя, потому что никто никогда не уступал ей места. Она привыкла к этому и не роптала на людей, которым небось больше ее самой приходилось уставать на работе. Она не видела греха и в том, что даже и молодые сидели, подремывая, а она стояла. Тем более ехать-то ей было всего ничего: каких-то восемнадцать километров, — хотя проселочная дорога с разбитым давным-давно асфальтом была ухабиста, и автобус ехал очень медленно, все время тормозя и проваливаясь в ямы. Тесно прижавшиеся друг к другу люди раскачивались, давили друг на друга, покрикивали, поругивались, считая по простоте душевной во всем виноватыми тех людей, которые давили им на плечи или на живот, прижимая их к железным ободьям кресел.
— Так ведь это! Чего ты орешь?! Мне держаться-то не за что, — оправдывались те, которые давили, отвечая на ругань придавленных. — Вон ты локтем своим уперлась в меня, думаешь, мне не больно? Тоже больно, а я молчу.
Но молчали только те, которые сидели: им было хорошо. Они молчали даже и тогда, когда Анна Степановна, бессильная удерживать навалившихся на нее людей, тоже наваливалась на сидящих, опираясь руками на их плечи, а то и колени, если ей невмоготу было уже стоять и она, согнувшись в пояснице, нависала над сидящими людьми, придерживая свое тело упершимися в них руками. Она смущенно улыбалась при этом, охала тихонько и просила не обижаться на нее, потому что она не виновата.
Но все-таки из дома ехать было легче, чем домой. Из дома она выходила налегке, спускалась по полю под горку, торопясь, выходила на лесную дорогу, шла по ней два километра и приходила к проселку, к автобусной остановке. Заходила в бетонную будку, изрисованную и исписанную всякими словами, садилась на деревянную скамейку и спокойно ждала автобус, зная, что не опоздала. Расписание расписанием, а все-таки легче на душе, когда в запасе есть время: люди жаловались, что шоферы часто приезжают раньше на пятнадцать, а то и двадцать минут. Кто же тут чего скажет! Приехал и уехал, не соблюдая расписания. Люди меж собой говорили, что это нехорошо а надо бы жалобу написать куда следует, но куда писать в кто это будет делать — никто не знал. Поэтому и собирались на остановке загодя, радуясь и оживляясь всякий раз, если автобус приходил раньше времени, а они уже были тут как тут. Садились люди на этот автобус с передней площадки, а выходили с задней. От билетов отказывались, отмахивались от тонких этих бумажек, как от позора, давая тем самым понять, что и они не лыком шиты и не желают быть хуже других. Иной шофер оторвет билет и бросит, если пассажир не берет, а другой только ухмыльнется с презрением и швырнет монеты в жестяную коробочку из-под леденцов, которая полным-полна серебром и медью, рублями и трешками.
Никогда не брала билеты и Анна Степановна, отдавая всегда свои двадцать пять копеек с чувством материнской умиленности, приговаривая при этом с торопцой и радостью в тихом голосочке:
— Не надо, не надо… Боже упаси!
Село, в которое ездила Анна Степановна за продуктами, называлось Чеглоково. Она всегда с большим трудом протискивалась к задней двери, начиная это делать сразу же, как только входила в автобус. На нее покрикивали, называя бабкой, но старались потесниться и пропускали. Измучившись, она наконец-то пробиралась к выходу и, вспотевшая, блестела веселыми глазами, с благодарностью поглядывая на людей, которые ехали дальше и не вылезали в Чеглокове. Она рассказывала людям, зачем она едет в Чеглоково, называя свою вымороченную деревню, о которой мало кто знал, и никто не интересовался, как там живут люди.
— Людей там нет совсем, — с весельем в голосочке удивленно говорила Анна Степановна. — Последний годочек доживаю, скучно одной… Электричество отключили, а керосину нету… Свечей тоже нигде не достанешь. Хотела подольше пожить, да уже невмоготу одной. Все деревенские в поселок переехали, в леспромхоз, в Кияново. А нашу деревню, говорят, ломать будут. У кого дети, у кого внуки — те туда и переехали. У меня никого нету, меня и не тревожат. Живу и живу. Да отчего-то не могу больше. Так скучно, так скучно… Да и страшно, по правде сказать. В лесу-то одной. Магазина нету, а заболеешь — чего делать? Не знаю. Обещали устроить, а все вот никак… Да и то, старая нужна ли кому! Беда со старухами, — заканчивала она, как бы отмахиваясь от самой себя, от своей старости и беспомощности. — Согрешить недолго! Уж помолчу лучше, помолчу, — говорила Анна Степановна и посмеивалась желтым и морщинистым лицом, скаля вставные серые ровненькие зубки.
Когда она потихоньку жаловалась людям, ее никто не хотел слушать, а когда она смеялась, к ней люди относились хорошо и даже обращались как к ровне, называя на «ты». Она тоже к этому привыкла и старалась не жаловаться, не отвращать людей от себя, а побольше смеяться, чтоб быть угодной. Кому охота слушать жалобы чужой старушки!
Людей она любила, а наскучавшись в одиночестве, с удовольствием смотрела на них и, боясь быть навязчивой, ждала каких-нибудь вопросов. Все вопросы казались ей веселыми и добрыми: от шутки она никогда не бежала сама и шутливых людей любила особенно — раз шутят, значит, считаются.
И если какой-нибудь мальчишечка спрашивал у нее, обращаясь как бы и не к ней, а ко всем, кто слышит его: «Небось, бабуля, за пузырьком едешь? Раз скучно-то! Что делать… А?» — Она оборачивалась к нему и по возможности тоже весело отвечала:
— А ты, сынок, ко мне приходи дрова колоть, я тебе пузырек-то этот и поставлю. Чего ж… Сейчас вот в Чеглокове куплю, а ты приходи по адресу… деревня Томилинка. Одна я там живу, так и найдешь. Приглашаю. Вот говорю при всех свидетелях. Все слышат.
— Ну, бабка, гляди! — отзывался весельчак. — Раз приглашаешь, за мной дело не станет. Я эту Томилинку под землей отыщу. Мы с тобой, бабк, погуляем!
— Погуляем, сынок! Приходи, — откликалась она, вызывая смех и шутки. — И песню погадаем… Посидим с лучиною, как в старину. Все у меня есть: картошка есть и лук, а вот хлебушка куплю и конфеток к чаю — совсем хорошо будет. Тебе бы, сынок, лет сорок назад родиться, мы бы с тобой погуляли… У нас тоже какие девушки красивые были… Какие красавицы! Да и я тоже никому не завидовала. А песни гадала лучше всех. Теперь таких песен нету… Недогадливые теперь они, песни-то…
Тем временем за обочиной дороги расступался лес, и первые избенки Чеглокова выбегали навстречу автобусу: голубые, серые, зеленые, бурые, с ухоженными палисадниками, с антеннами на шиферных и железных крышах. А вскоре автобус тормозил около каменного желтого магазина с цементными ступеньками перед входом.
Тут люди жили очень хорошо, как понимала Анна Степановна, были зажиточными и счастливыми.
Она нетвердо ступала на землю, сходя с высокой подножки автобуса, и, вдохнув свежего воздуха, торопилась со своим пустым мешком к магазину, чтобы успеть на обратный автобус: они тут ходили так редко, что опаздывать нельзя было никак.
Обычно она успевала обернуться и, накупив хлеба, вермишели, спичек, чаю, липких карамелек, сахару и каких-нибудь рыбных консервов в масле, не забыв при этом и про «пузырек», содержимым которого она в самом деле угощала случайных помощников по хозяйству, без чего никак нельзя было обойтись ей, старой женщине, потому как за деньги никого не заманишь, торопилась к автобусной остановке, перекинув связанный мешок через плечо и согнувшись под его тяжестью. Ее серовато-бурые глаза светились в такие минуты, как камушки под дождем, и столько в них было и радости от удачи, и заботы, и страха перед предстоящей дорогой; она со страдальческой взглядкой так посматривала по сторонам, отыскивая среди поджидавших на остановке людей доброго какого-нибудь «сынка», который бы помог ей взобраться в переполненный автобус, так заискивающе улыбалась людям и жалостливо охала под тяжестью, стараясь разжалобить их, что всякий раз дорога домой превращалась для нее в истинную муку, в страдание ни с чем не сравнимое. На какой-нибудь Эверест или другую неприступную гору легче было забраться людям, чем этой одинокой старушке сесть на рейсовый автобус, идущий до Киянова, до большого поселка леспромхоза. Во рту у нее пересыхало от волнения при одной лишь мысли, что ей не удастся сесть, хотя до сих пор ей как-то удавалось втиснуться в людскую массу, втащив за собой проклятый и такой драгоценный для нее мешок, который застревал, стиснутый дверцами.
— Помогите, люди добрые, христом-богом прошу… Помогите, — просила она сухим, срывающимся голосом, будто погибала ни за что. — Милок! — кричала она шоферу. — Подожди, а то ведь мешок-то мой… видишь ты как… Открой двери! Прижало его… Подожди ехать… Люди добрые, помогите, — молила она, надрываясь в тщетных усилиях протащить мешок в автобус…
Ее ругали нетерпеливо, особенно молодые бабы. Но все-таки находился кто-то среди пассажиров и помогал, втаскивая мешок, вырывая его из дверей, которые со скрипом и лязгом затворялись наконец за спиной у Анны Степановны, оказывавшейся всегда последней при посадке, потому что те, кто помоложе и посильней, никогда не уступали ей дороги, даже если она была на остановке первой.
Очередь на этом перегруженном маршруте никогда не соблюдалась, и люди лезли в автобус, как будто спасаясь от какой-то опасности, кричали, ругались, толкали друг друга в дверях. И только в автобусе они добрели и как ни в чем не бывало улыбались опять друг другу, успокаивались, приходя в себя, и делались опять обыкновенными незлобивыми людьми, будто стыдились самих себя и даже удивлялись, почему это они вели себя так нехорошо. Здоровались, перекидывались словечками со знакомыми, деньги платили за проезд, точно задобрить хотели шоферов, точно совали скромненькие подарочки, отказываясь от билетов, которые жгли им руки, как если бы за подарки свои они получали деньги.
Вроде бы не глупые люди, не бездельники, не мошенники, ищущие для себя выгоду, а не понимали, что творят зло. Не понимали, что где-то там, в неведомых сферах районной транспортной службы, такие же люди, как и они сами, составляя финансовые сводки, указывали, наверное, в них количество перевезенных за месяц, за квартал или за год пассажиров, исходя из числа проданных билетов. По сводкам получалось, что дела с пассажирским транспортом на районных маршрутах обстоят благополучно, пассажиров ездит мало, автобусы ходят полупустые и ни о каком улучшении в этом вопросе не может быть и речи. Бездумная доброта людей, сующих шоферам свои медяки, как будто шоферы эти, живя на одну зарплату, были нищими, оборачивалась страшным злом для них же самих.
Откуда такое напастье? Никто не хотел задумываться. Ругали начальство, что нет автобусов и что ездить по дорогам — мучение; не любили и даже презирали редких ревизоров, которые нет-нет да появлялись вдруг, задерживая отправку автобуса; платили штрафы, проклиная контролеров, считая их чуть ли не личными врагами, и жалели смущенного шофера, если контролер грозился и ругал его, выговаривая за халатность; называли контролеров дармоедами; которым делать нечего, но в толк взять не могли, что те по силе возможностей своих старались поправить положение дел, если, конечно, добросовестно исполняли свои обязанности. Отчетность, разумеется, была и у шоферов, да и не каждый из них был негодяем, как, впрочем, и пассажиры тоже далеко не все отказывались от билетов, особенно те из них, которые нечасто ездили по этим дорогам и не знали здешних порядков.
Но при всем при этом автобусов на маршрутах было так мало и были они такие старые, изношенные и изуродованные бездорожьем, так часто они ломались, подолгу отстаивая в ремонте, что сплошь и рядом людям приходилось добираться на попутных грузовиках, не дождавшись автобуса, а то и вовсе откладывать поездку, если дом был рядом и ехать было не к спеху.
Кто-кто, а уж Анна Степановна Богдашкина, родившаяся и выросшая в этих лесистых, приболоченных краях, хорошо знала все эти неурядицы и, состарившись тут, пускалась теперь в путь с опаской, радуясь всякий раз, если благополучно возвращалась домой; Она, правда, знала времена и потруднее теперешних, когда можно было добраться до Чеглокова или Киянова, которое было много дальше, чем Чеглоково, только пешком или на телеге, а об автобусах вообще не мечтали. Но в то время она была молодой. Теперь же восемнадцать километров, которые она раньше одолевала без особого напряжения, стали для нее непреодолимым препятствием. Да и то надо сказать, что раньше не было особой нужды часто ходить из деревни в эти большие села и поселки, потому что хлебы пекли дома, молоко, масло, сметану и мясо тоже имели под руками, а ездили или ходили в поселки или города только за тем товаром, какого не было в деревне. Собирались по нескольку человек и шли или ехали в большие села и городки как на праздник или на ярмарку.
А теперь столько мучений! Одно дело доехать до Чеглокова, а что если магазин там закрыт на санитарный день или на учет — что тогда делать? И об этом тоже волновалась Анна Степановна, пока ехала, и так уставала душою от всех этих переживаний, так нервничала, скорбно сжимая морщинистые и сухие губы, так ей хотелось скорее увидеть открытый магазин, что у нее даже грудь начинала болеть и не хватало воздуха, когда она подъезжала к Чеглокову. Она теперь с завистью поглядывала на тех людей, которые ничего этого не знали и не очень-то беспокоились о житейских своих делах, — жили так, будто это их не касалось. И порой жалела себя, не в силах уже припомнить того времени, когда она так же вот беззаботно жила на свете.
В этот осенний серенький день, когда она опять приехала в Чеглоково, магазин, к ее счастью, был открыт и, хотя время уже было послеобеденное, кое-какие продукты на полках лежали: буханочки серого хлеба, дешевые карамельки без оберток, круглый сахарный горошек, чай, водка дорогая, а в большом жбане была густая сметана, которую так давно уже не пробовала на вкус Анна Степановна, что у нее заломило под языком от слюнок…
«Ах ты господи! — думала она, сокрушаясь. — Как же это я посуду не взяла. Чего ж теперь делать? Вон люди как! Бидон сметаны вешают. Сколько же там килограммов? Килограмма три наверное будет. Чего же это я так оплошала? Может, какая банка найдется? А если найдется, ну как сметана кончится? Вот ведь какое горе-то!»
Она с жадностью и тайным страданием смотрела, стоя в очереди, как черпает продавщица Валя сметану из жбана, наливая ее, густую и духовито-кислую, в разную посуду, какую подавали ей женщины. И боялась лишь одного: вот подойдет ее очередь, а банку Вяля не даст… А может и даст, а сметана уже кончится… Тогда и банка не нужна. Банка-то небось есть, хорошо бы, конечно, трехлитровую с узким горлышком… Тяжело будет, но зато надолго хватит…
— За сметаной не стойте. Кончается! — вдруг как плетью стеганула Валя, и Анна Степановна с упавшим сердцем услышала, как длинный черпак в Валиных жирных руках, белых от сметаны, стал глухо стукаться о донышко жбана, который Валя уже завалила набок.
Анна Степановна сосчитала женщин в очереди впереди себя, но только у двоих из них увидела она небольшие стеклянные банки, остальные две были без посуды. И когда она это увидела, началось истинное мучение для нее: хватит — не хватит, дадут банку — не дадут. Сухость во рту была такая, что она даже боль чувствовала, когда ворочала языком, слыша клейкие, цокающие прикосновения его к нёбу.
Сметана еще оставалась, когда она подошла к прилавку. Одутловатое, нездоровое лицо продавщицы было в этот день угрюмо.
— Здравствуй, Валечка, — сказала ей Анна Степановна с заискивающей улыбкой и, не услышав ничего в ответ, робко попросила: — Мне бы сметаны, Валя, в баночку…
— А где банка-то? — грубо спросила продавщица, будто отшвыривая от себя что-то.
— Дай мне, Валечка, какую ни на есть, мне все равно… Я заплачу.
— Вот ведь народ какой! — крикнула Валя и грозно, басовито расхохоталась, налив лицо упругой багровостью. — Ну где же я тебе банку возьму? У меня ж не стекольный завод. Кто ж сейчас банки осенью сдает? Надо же, народ какой бестолковый! Сейчас все банки в дело идут, неужели не понятно! Кто грибы, кто ягоды, кто чего… Все катают! А ей баночку!
— Мне хоть маленькую… Хоть какую… Может, в бутылку можно? — виновато попросила Анна Степановна, слыша, как зашумели и зашамкали, заругались на нее в очереди.
— Бутылку! Это как же я в бутылку тебе сметаны налью? Чего говоришь-то?! Думаешь, чего говоришь… Ты видела когда-нибудь, чтоб сметану в бутылку клали? Вот народ! Ну народ! В бутылку ей сметаны! — говорила Валя с возмущением, обращаясь к людям, которые уже тоже кричали на Анну Степановну, на чужую эту и никому не известную бабку, поддерживая Валю в ее негодовании.
— Не молодая, чтоб такую глупость говорить! — звонко выкрикнула маленькая старушка из очереди. — Бери, что надо, или уходи, не мешай тут людям.
Бледная от горькой неудачи и робости, Анна Степановна стала перечислять, путаясь и забывая, что ей надобно купить. Губы у нее тряслись от обиды, а пальцы прыгали, когда она доставала деньги и рассчитывалась с продавщицей. И горько ей было видеть, как следом за ней женщина в очереди брала сметану в пластмассовую баклажку. Сметаны набралось чуть ли не килограмм. Анна Степановна и хмурилась, и губы поджимала, прикусывая их, чтоб только умять дрожь и не заплакать.
На продавщицу Валю она, конечно, не обиделась: откуда той банку взять, если нет. Ей за себя было больше всего обидно, что не догадалась сама это сделать: привезла бидон, была бы со сметаной. Не удалось…
«А люди чего ж… Люди посмеялись — и ладно. На это обижаться не надо. Им, конечно, какая выгода, если чужие всё раскупят, а им ничего не останется. Неучтиво это, конечно. Раз уж нет, горевать тоже нехорошо».
Так рассуждала Анна Степановна, выйдя из магазина с покупками, сложенными в чистый мешок. К тяжестям она привыкла с малых лет, спина ее и до сих пор была здоровой, а руки цепкими и сильными. Серый мешок из простой холстины привычно лежал на спине. Второпях Анна Степановна не успела аккуратно уложить в нем буханки хлеба, и они теперь, брошенные в мешок кое-как, давили на спину, причиняя боль. Она то и дело встряхивала мешок, подкидывая его на спине, прилаживаясь к нему, стараясь и его тоже приладить к своей согбенной спине, сутулясь под ним, хотя тяжести в нем было не очень много, не больше пуда.
Лицо ее порозовело от возбуждения, и она его чувствовала, как какую-то горячую, надетую на кожу маску. Жилистые ее руки ухватились намертво за свитую мешковину и бледно голубели на груди, на темном и мягком ватнике.
Сколько она помнила себя, вечно она жила с этими мешками… Картошку с огорода — мешками, овес в колхозе получала — опять мешки, в город ездили — тоже мешки. Со всех сторон окружали ее эти ржаво-серые, грязные или чистые, новые или дырявые, прогнившие мешки. Вся жизнь ее была, как в поговорке: дадут — в мешок, не дадут — в другой. До старости дожила, а в доме только и были сундуки да мешки — сумок никаких никогда не водилось, и шкафов тоже не стояло. Мешок! Теперь хороший мешок купить нелегко. А как без него обойдешься? Анна Степановна и представить себе не могла жизни без мешка, а то что люди ругались на нее, когда она с мешком садилась в автобус, так это пусть себе ругаются, если не понимают.
На автобусной остановке стояло уже человек шесть или семь, молчаливо ожидая и поеживаясь на ветру.
«Значит, успела, — подумала Анна Степановна. — Вот и хорошо. Теперь уж как-нибудь… А там потихонечку, с передышечками и добреду… Там уж полегче будет».
И она тоже остановилась среди людей, расставив ноги в валенках и сгорбившись под мешком, — вросла в землю, глядя на пустынную ленту выщербленной дороги.
День был ветреный и холодный, но сухой. В небе быстро текли серые, как дым, тучи. Шумели голые деревья. Земля под ними была желтая от листьев. Листья все время шевелились под ветром, переметались, когда налетал ветреный порыв, стлались по дороге, набивались в лужи. Деревья качали серыми ветвями в сером небе. За дорогой, в канаве, ржавела кабина трактора, завалившаяся набок. Она тут ржавела, наверное, лет пять, если не больше. Отчего она тут лежала и зачем, никто бы толком не смог ответить, — видимо, руки ни у кого не доходили убрать ее.
По расписанию на Кияново должно было пройти еще два автобуса: один в шестнадцать сорок, а второй, последний, в девятнадцать часов. Надо бы, конечно, приехать пораньше, но Анна Степановна в этот день не собиралась в магазин, хотя продукты у нее уже кончились. Когда же посчитала дни недели, получилось, что надо ехать, — назавтра магазин закрывался на выходной день, который бывал в среду, а нынче вторник… Вот и поехала с опозданием…
Анна Степановна приглядела среди ожидающих молодую женщину с красивым и добрым лицом, подошла к ней, держась затекшими и озябшими уже руками за мешок, и с улыбкой стала глядеть на нее, как бы любуясь ее красотой, ее синим пальто и красными резиновыми сапожками. А когда та повернулась к ней и, хлюпнув носом, зябко поежившись, гундосо сказала, взглянув на часики: «Чего-то опаздывает», — Анна Степановна словно бы кинулась к ней на крыльях:
— Доченька, милая, я чего хочу попросить-то… Подсоби ты мне, пожалуйста, когда залезать в автобус будем. Ты меня протолкни впереди себя, а там уж я сама как-нибудь.
— Ладно, — ответила женщина, опять хлюпнув носом, и отвернулась.
Анна Степановна успокоилась и стала ждать. Будки здесь не было на остановке. Щиток с расписанием прибит к телеграфному столбу.
Людей к этому времени уже поприбавилось. Были они моложе Анны Степановны, здоровее и сильнее ее. Будет трудно. Но она теперь уж не отходила от женщины в синем пальто, надеясь на ее помощь.
Люди поглядывали на часы, ворчали, ругали опаздывающий автобус, злились. Анна Степановна боялась злых людей и вступилась за автобус, а точнее, за шофера, который вел этот автобус:
— Дорога-то плохая, — сказала она, успокаивая себя и людей. — Он бы и рад по расписанию, а ведь по такой дороге скоро не поедешь. Вот и опаздывает.
На нее покосились сердито. Мужчина в зимней шапке сказал мрачно:
— Чего хотят, то и делают. Могут раньше, могут совсем не поехать. При чем тут дорога! Они по этой дороге гоняют, как пьяные, будто не людей, а дрова возят.
Опять Анна Степановна вступилась:
— Ни одного пьяного никогда не видела. Все трезвые ездят. Сколько уж я тут живу в Томилинке, а пьяных никогда не встречала. Я про шоферов говорю. Это им запрещается. Другой какой, может, и ездит пьяный, когда на грузовом, а на автобусах нельзя этого — людей можно убить. Они ведь не дураки… Дураков-то этому делу не обучишь. Туда отбирают хороших людей, непьющих.
— Да замолчи ты, бабк… Живешь в своей Томилинке, ну и живи. Ты чего, пьяных, что ль, не видела никогда?
— Видела. Почему ж…
— Ну и молчи тогда.
Вместо того чтоб успокоить людей, Анна Степановна внесла смуту в их души, и стали они вспоминать пьяных водителей, которые сами погибли или людей покалечили, и мрачнели и злились, поминая недобрым словом Анну Степановну, ставшую на защиту, словно она и была виновата в том, что на дорогах часто ездят пьяные шоферы.
— Да ведь я ж… — пыталась она защищаться. — Я ж ведь не за то… Я про дорогу… А конечно! Куда ж это годится… Я ж про то говорю…
Но ее никто не хотел слушать. Даже женщина в синем поглядела на нее осуждающе.
Люди совсем отчаялись. Мужчина в зимней шапке стоял посреди дороги, вперившись в серенькую даль, как какой-нибудь древний мореплаватель, взобравшийся на мачту корабля и тщетно вглядывающийся в унылый простор, надеясь первым увидеть землю.
Анна Степановна подошла к телеграфному столбу и привалила мешок к нему, освободив одну руку, которая совсем онемела от тяжести и холода.
Стало уже заметно смеркаться. Потемнели деревья, а в иных домах уже засветились окна.
Прошло еще немного времени, и продавщица Валя, с большой и тяжелой сумкой в руке, одетая в пальто, вышла из магазина и заперла дверь на замок, включив над крылечком электрическую лампочку. Лампочка горела еще неярко, свет ее не мог пока спорить с мерклым светом дня.
Проходя мимо озябших людей, Валя сказала как бы самой себе, ни к кому не обращаясь:
— В домино играют…
Люди уныло проводили ее недобрыми взглядами, как будто она что-то нехорошее сказала им всем.
— Чего она сказала? — спросила Анна Степановна, освобождая ухо из-под платка рукой. — Про автобус чего-нибудь, нет? Ай про него?
Растерянный и испуганный, ее взгляд ощупывал молчаливых людей.
— Про какое-то домино, — ответила женщина в синем. — Кто ее знает!
Анна Степановна опять спросила:
— Играть пошла?
Люди тоскливо улыбнулись, посмеялись над старушкой.
— Играть, играть, — за всех ответил мужчина в шапке, нетерпеливо прохаживаясь по асфальту. — Поиграет, а потом сядет, — добавил он с остервенением в голосе. — Вон какую сумищу набила.
«Господи, чего ж они такие злые? — подумала Анна Степановна. — Теперь ведь не уехать мне отсюда. Затолкают теперь, и не сядешь».
Мешок ее, прижатый к столбу, сползал вниз, оттягивая руку, и она то и дело встряхивала его, подкидывая спиной и плечами.
Сумерки уже растворили все вокруг, смазали деревья, шатающиеся на ветру, смешав их с небом. Лампочка над ступеньками магазина разгорелась ярким светом. Глянцево чернели стекла пустых витринных окон под железными решетками. Шумел ветер.
Сначала один человек, потом другой, а потом и все ушли с дороги, рассевшись на ступеньках магазина. На остановке осталась только Анна Степановна. Она все еще надеялась, что автобус придет. А если не он, то какая-нибудь машина, припозднившись, пройдет мимо и подберет ее. Но и справа и слева — везде было темно над дорогой. Однажды только заколыхался со стороны Киянова в сизой тьме живой свет, похожий на вздрагивающий свет августовской зарницы, а потом из-за леса показались яркие глаза автомобильных фар. Ветеринарный фургончик, пофыркивая и покачиваясь на колдобинах, проехал мимо, осветив впереди себя дырявую дорогу и туманно-голубой воздух над ней.
И как только фургончик проехал, сразу как будто наступила ночь.
Автобус, последний по расписанию, тускло засветился в темноте габаритными огнями и медленно, как перегруженный теплоходик, причалил к остановке, накренившись набок. Дверцы тяжко заскрипели, и люди долго втискивались в душное нутро автобуса, кричали на тех, кто был внутри, просили потесниться, кричали друг на друга, цеплялись руками за расхлябанные дверцы, срывались с подножки и снова лезли, отпихивая друг друга. Пахло жженой резиной. За грязными стеклами в желтом свете сидели и стояли усталые люди, набившись в этот последний автобус так тесно, что казалось, ни один человек не сможет уже втиснуться в него. Но несколько пассажиров сошло в Чеглокове, люди каким-то чудом еще больше спрессовались в автобусе, подпираемые влезающими снаружи, и постепенно все уместились, хотя двое и висели на подножке, уцепившись за косяки дверец, не переставая кричать на тех, что были внутри, чтоб потеснились еще больше.
Сильнее и отчаяннее всех кричала Анна Степановна. Про нее все забыли, она осталась со своим мешком на земле и металась от дверец к дверцам, вскрикивая громко:
— Сынки! Да как же… Доченька! Сынок! — кричала она, забегая вперед автобуса. — Не бросай! Возьми ты меня, христа ради… Люди добрые — молила она, чуть не плача. — Мне ж до развилки только.
Люди из окошек смотрели на нее и молчали. Шофер, к которому обращалась старушка, с улыбкой разводил руками и что-то отвечал ей, но она не слышала его слов.
— Да куда ж взять-то, бабк! — сипло крикнул ей кто-то, вися на подножке. — Видишь, что творится. Куда взять?!
Дверцы заскрипели, но не закрылись, а только прижали висящих людей, которые с усилием толкались в людские спины.
— Сынок! — кричала Анна Степановна шоферу, забегая опять вперед. — Подожди… Сынок!
Но автобус задрожал, мотор напрягся и из последних сил потянул гудящую, пахнущую жженой резиной машину.
Анна Степановна, обомлев, смотрела, как автобус медленно отъезжает от нее, и не верила в то, что случилось. Мешок ее сполз на поясницу, оттянув руки за плечо. Она стояла согнувшись и беззвучно шевелила пересохшими губами.
Вот уже заляпанные грязью пепельно-красные огни показал ей уходящий автобус, уезжая от нее с повисшими на подножке, застрявшими в дверях людьми… И вдруг эти огни вспыхнули, автобус зашипел и остановился.
Анна Степановна как могла побежала к нему, показывая свой мешок, думая, что ее пожалели и решили тоже посадить как-нибудь. Но не успела приблизиться к автобусу, как дверцы его наконец-то со скрипом захлопнулись, он стрельнул густым и вонючим дымом, утробно затрещал мотором и поехал дальше.
Запыхавшись, Анна Степановна остановилась в крайней растерянности и загнанно, жалко улыбнулась, чувствуя себя так, как если бы люди подшутили над ней, а она, глупая, не поняла их шутки.
Она проводила автобус взглядом, надеясь еще на что-то, но когда он превратился в желтую паутинку света и скрылся за лесом, вдруг испугалась. Пошатываясь и задыхаясь от страха, пошла она обратно к остановке, не зная, что ей теперь делать.
Люди в селе еще не спали и смотрели, наверное, телевизоры. В ветреном шуме перелаивались собаки.
Анна Степановна опустила мешок на землю и привалилась спиной к столбу. Ей было трудно и больно дышать, точно вместе с воздухом в грудь ее попадал жесткий и сухой песок. Отдышавшись и пересилив потливую слабость в теле, она с трудом дотащила мешок до освещенных ступенек магазина и села, чувствуя опять тяжелую, пугающую слабость.
После всего, что с ней случилось, она не хотела проситься к кому-нибудь на ночлег: «Люди телевизоры смотрят, отдыхают, а тут я со своим мешком… — думала она. — Неудобно…»
К одиночеству, в котором оказалась Анна Степановна, она тоже давно привыкла в безлюдной своей Томилинке, и это не пугало ее. Одета она была тепло, был у нее и хлебушек в мешке — так что переночевать на ступеньках в обнимку с душистым мешком тоже не очень-то страшно, хотя и долга осенняя ночь, — лишь бы дождя не нагнало. Все это так. Но боль в груди не отпускала и страх не покидал ее, будто какое-то чудовище напугало ее до смерти во сне, а сон никак не кончался.
«Зачем же это я поехала-то, господи! — думала она в отчаянии. — Сидела бы сейчас дома, в тепле, ничего бы со мной не стало, а теперь вот… Сладенького захотелось. Вот тебе и сладенькое. Люди, конечно, что ж… Можно понять. Изработались за день, устали. Чего им до меня. Сама виновата, что поздно поехала, когда люди с работы. И автобус сломался к моему несчастью. А все ж таки, конечно, могли бы и подсобить, а то ведь бросили, как собаку, не спросили. Крику-то, крику что было! Как на пожаре. Лишь бы только себе. Хотя, конечно, и я тоже хороша, выбрала время… Поделом и досталось. Вот и сиди теперь, старая. И мучайся тут, так тебе и надо. Люди-то работают, а ты на пенсии, могла бы и подождать. Ничего бы не стало с тобой. А то людей только смутила. Едут теперь небось и мучаются совестью. Как они могли тебя взять? Никак не могли. Сами висели, того гляди под колеса упадут. Грех на них сердиться. У них, может, дети дома, а завтра опять на работу. Вот и сиди тут под лампочкой, а на людей не наговаривай», — увещевала себя Анна Степановна, прогоняя боль, мучавшую ее, и обращая себя к добру, с которым ночевать одной будет легче.
Она подняла мешок на колени, подгребла его поудобнее под руки, оперлась на него и склонила голову на скрещенные руки, свернувшись в комочек. Сквозь холодную мешковину пахло хлебом, и запах этот согревал. Даже дышать стало легче, словно воздух очистился от песка, и боль в груди поутихла, хотя и жгло еще за грудиной. Анна Степановна глубоко вздыхала, стараясь освободиться от тяжелого жжения, и на одном из глубоких этих вздохов то ли сон, то ли слабость закружили ей голову, и она увидела теплый летний вечер и себя в этом, коричневом от заката, радостном вечере, сидящей на широком порожке деревенского амбара.
Земля перед пустым амбаром светлеет среди травы рваной холстиной. А на холстине этой стоит и улыбается молоденький, худой мальчишечка в расстегнутой косоворотке. Грудь у него впалая, а в глазах, — Анна Степановна знает это и чувствует, — немальчишеское уже ласковое внимание к ней, сидящей на пороге среди таких же, как и сама она, девушек и ребят, которым всего-то лет, наверное, по пятнадцать — шестнадцать, не более.
Стадо уже пригнали домой. Блеют где-то заблудившиеся глупые овцы, а в тихом воздухе, мешаясь с запахами пыли, витает еще коровий, молочно-теплый дух. Старая ива возле амбара, накренив дуплистый ствол, свесила над холщовой, вытоптанной землей пряди своих ветвей. Веселая собачка заливается в лае на краю деревни. Пепельно-красное небо тусклым своим светом красит лица притихших девушек и ребят, а тот, который стоит перед ними, курчаво улыбаясь большой коричневой головой, тоже как будто весь светится, хоть и темно выделяется он на зоревой стороне неба, как и темна склонившаяся над ним ива. Стоит он, сложив руки голубком, а в ладошках у него бронзовое колечко. Оттого и улыбается Серёня Богдашкин, что лежит оно у него и что нужно ему водить… Это колечко только что вложила ему в руки, когда он сам сидел в рядке на пороге, бойкая Аннушка, выбрав его среди всех. «Кольцо, кольцо, ко мне!» — крикнула она в азарте. Никто и подумать не мог, что оно у Серёни в руках… Теперь Аннушка сидит и весело смотрит на Серёню, который мнется в улыбке, никак не решаясь начать. Но вот он подходит к протянутым рукам, тоже сложенным голубком, и, словно бы кланяясь каждому сидящему, раздвигает сомкнутые ладони своими руками… Аннушка ждет, когда он и ее руки, холодные от волнения, раздвинет одним своим прикосновением, веря и не веря, что колечко выпадет из его рук в ее руки, скользнет, теплое, и нечаянно останется в ее ладонях. Серёня с улыбкой кланяется над ней и скользящим движением раздвигает ждущие ее руки. Но колечка нет!..
Аннушка так же бойко и озорно улыбается, но чувствует, что улыбку надо уже удерживать на лице, что ей уже не очень-то просто улыбаться, а надо усилие прилагать, чтоб не показывать виду… В руках так пусто без колечка, на сердце печально, будто ее обманули, и даже играть нет больше охоты. Смотрит с застывшей улыбкой, как Серёня подходит к последнему в ряду ребятенку, а сама в озабоченности думает: «Хорошо бы хоть кому-нибудь из ребят положил, а не девушке… Хорошо бы хоть не девушке». А Серёня, не разгибаясь и все так же курчаво и загадочно улыбаясь, идет по ряду обратно. «Вон оно что!» — думает Аннушка, чувствуя, как силы опять приходят к ней, и снова радуется, сладко замирая в ожидании тайны. Серёня приближается, она смотрит на него во все глаза, и хоть сам он и не глядит ни на кого, смущенно отводя взгляд от сидящих на пороге, и Аннушка не видит его глаз, но знает почему-то, что колечко он оставит в ее руках. И когда теплые и сухие его пальцы коснулись прохладных ее разомкнувшихся рук, она уже так была уверена, что только и думала о том, как бы не выронить колечко, которое и в самом деле горячо скатилось вдруг в ее вздрогнувшие от счастливой ожиданности руки…
Серёня кончил маять, разогнул спину, лукаво оглядел всех сидящих, отошел на середину светлеющей земли и тихо, невнятно сказал:
— Кольцо, ко мне…
Аннушка встрепенулась, вскинулась, а соседка уже растопырила руки, но она успела прорваться и выбежать со смехом на середину…
И началась с того вечера вечная ее маета. День еще не успевал родиться, а она уже думала о Серёне или, вернее сказать, не думала, а как бы везде ощущала его присутствие, зная и чувствуя, что он живет недалеко от нее, всего лишь через четыре двора, и что сегодня она, может быть, опять увидит его и поздоровается с ним. Шла ли она за водой, она знала, что и Серёня тоже ходит на этот колодец и пьет ту же воду, что и она сама. Шла ли зимою в школу, она только и думала, обстукивая веником заснеженные валенки на крылечке деревянной школы, что вот сейчас, через несколько минут, она увидит Серёню и улыбнется ему, а он опустит голову и покраснеет, стесняясь ребят. Шла ли она теперь за малиной в лес, она только и мечтала о том, чтобы и Серёня собрался за ягодой… И всегда ей было радостно сознавать, что все люди в деревне знали об их случайных и неслучайных встречах, говоря о них в шутку ли, всерьез ли как о женихе и невесте. Ни для кого не было неожиданностью, когда они, дождавшись восемнадцати лет, поженились.
Потом родился Генка. Так уж она была против этого имени, но Серёня настоял на своем, назвав сына Геннадием. И пошел гулять по деревне лупоглазенький голопузый Генка, шкодливый и не в отца озорной и нахальный парнишка, в семь лет убивший камнем соседскую курицу, а в девять повредивший пятилетнему мальчишке глаз, ударив того железным прутом по лицу. Мальчонка не ослеп, но зашитая рана оттянула верхнее веко и оголила голубой белок, будто глаз его стал стеклянным, неживым. Ни битье, ни уговоры, ни ласка — ничто не помогало: Генка рос бандитом, его не любили и боялись в деревне.
Вот он стоит перед матерью, выпучив бессмысленно насмешливые глаза, желтые, как луковицы, запавшие взглядом в таинственно притаившуюся свою душу и словно бы невидящие ни матери, ни людей, а только созерцающие свою какую-то шалую думу, не дающую ему покоя.
Ему было десять лет, когда началась война, и Серёню забрали на фронт.
Вот она дорога, по которой ушел муж и по которой идут и идут под осенним дождем со снегом измученные, серые люди в обмотках и набухших, тяжелых шинелях. Кучками идут или одиночками… Небо по ночам красное от близких бомбежек, от артиллерийских обстрелов, грохотанье которых подземным своим гулом пугает Анну Степановну.
Она выходит днем на дорогу, по которой отступают наши, прижимает к себе бессмысленно ухмыляющегося Генку и все еще надеется среди идущих по чавкающей грязи усталых и равнодушных людей увидеть своего Серёню, от которого с тех пор, как ушел он, не было писем. Спрашивает у тех, кто смотрит на нее, не слыхали они о Богдашкине Сергее… Один ответит, другой пройдет мимо, будто не слыша ее вопроса.
Потом опустела дорога, и по ней, изуродованной, промокшей насквозь, налитой коричневыми лужами, проехали однажды на автомобилях люди в зеленых шинелях. Их тоже поливал дождик, и они, сутулясь, сидели в длинных кузовах, подняв воротники. Лица их тоже были серые и равнодушные.
Анна Степановна испуганно провожала их, все так же прижав к себе любопытного Генку, и боялась пошевелиться, с ужасом поняв, что это о н и…
Все в груди ее сжалось от страха, и она боялась даже взгляд отвести от проезжающих мимо, глухо урчащих, покачивающихся на ухабах тупорылых машин, набитых сидевшими на скамейках людьми, будто если она отведет одних глаза, то случится что-то непоправимое. И она смотрела, расширив от ужаса немигающие глаза, оцепенев и лишившись сил. Лишь когда проехала колонна и замызганная дорога опять опустела, силы вернулись к ней, и она в панике побежала в лес, таща за собой плачущего Генку.
Потом она еще раз видела и х. Они въехали на грузовике в деревню, спрыгнули через борта, гремя оружием, закричали что-то, побежали по домам, ловя кур и поросят… А потом приехала, буксуя на горке, еще одна машина с солдатами, среди которых сидели четверо наших в исподнем, очень грязном белье, вытолкали их на землю, и они, босые, попадали и, с трудом поднявшись, с жалостью и тоскою глядели на выгнанных на улицу женщин, стариков и детей… Потом наших отвели на край деревни, к амбару, поставили под ивой и торопливо убили из автоматов. Все люди ахнули и завопили, не ожидая такого конца, а о н и тоже как будто очень испугались и побежали к домам, прячась от дождя и холодного ветра, оставив под ивой груду белых трупов. Женщины нахлынули, плача и затыкая руками орущие свои рты, к убитым, и Анна Степановна, боясь увидеть среди них Серёню, не увидела его, но ей стало плохо, когда один из убитых, молодой и красивый парень с остриженной наголо головой, скалясь, взглянул на нее остановившимися мертвыми глазами, будто хотел ей сказать, как обидно ему было умирать, — такая мука исказила его лицо, такое страдание…
А о н и, забив кур, порезав овец и пристрелив теленка, торопливо побросали все это в свои серые машины, забрались опять в кузова, завели моторы и поехали, но вдруг остановились, и несколько солдат спрыгнуло на землю. С серыми, испуганными лицами тяжело побежали к иве, под которой лежали убитые ими люди, похватали их за руки, за ноги и поволокли по земле к колодцу… Головы убитых подпрыгивали, стукались об землю, точно кивали остолбеневшим от ужаса людям… А те, которые тащили их, стали переваливать трупы через сруб колодца и, тоже с ужасом на землистых лицах, спихивать в глубину… Когда они это сделали, один из них стал вытирать руки об траву, испачкав, видно, их в крови… А потом, пошатываясь, побежал догонять тех, которые уже забрались в кузов. Ему подали руки и втащили, как мешок, а потом кто-то стал хлопать его по щекам и смеяться над ним…
Все это случилось так быстро и так неправдоподобно страшно, что, когда затих внизу под горкой гул автомобилей, только тогда Анна Степановна, забыв про Генку, опять увидела раздетых наших, босых ребят с серыми лицами; которых поставили возле ивы и стали стрелять в них и которые, подогнув колени, повалились друг на друга, и даже никто из них не вскрикнул, не застонал… А ведь как было страшно-то им, господи? Какие муки приняли они в этой казни на скорую руку… И она стала кричать… И все люди: старики, старухи, женщины, дети — все, которые только что пребывали в немоте, стали тоже кричать, и крик этот, слившись в протяжный вой и плач, долго еще оглашал деревню и серый под мокрым снегом, пронизанный дождем, мертвый и холодный лес.
Анна Степановна очнулась от странного забытья, не понимая, что с ней происходит, спит ли она или силы оставляют ее. Увидела над собою голую лампочку и словно бы вся потянулась к ней, в испуганном удивлении чувствуя себя на дне холодной черной ямы, из которой никак нельзя уже выбраться к маленькому тому, яркому свету, заманчиво сияющему в вышине…
Вот он опять стоит и смотрят на нее сверху вниз желтыми своими, как у собачьего выродка, бессмысленными глазами…
«Вон он ты где, — думает Анна Степановна, стараясь разглядеть сына. — Жив или нет? Ведь не подашь… Знаю, что не подашь мне руки, хоть и буду просить… Не подашь, — страдальчески понимает она простую эту истину, которая как будто всю жизнь мучила ее с той поры, как Генку за украденный мешок ржи осудили по Указу и он пропал без вести, как и отец его, погибший где-то в муках, о котором она получила справку, что, мол, пропал без вести Сергей Кузьмич Богдашкин. — А может, он так же, как эти ребята, страдал, погибая без вести, как и они».
«Есть на что надеяться, — горестно говорили ей вдовы, знавшие уже, что мужья их погибли. — Есть на что надеяться, Анюта… Не то что нам…»
И она жила этой надеждой, истощавшей ее силы. А потом забрали Генку, и он как будто тоже без вести пропал, ни разу не написав письма. Кончились все его сроки, но она не ждала сына, а он и не появился: то ли еще чего натворил, то ли устроился где-то, забыв про мать…
Вот он опять смотрит на нее из светящегося горла темной ямы, склонившись над ней в бессмысленном любопытстве.
«Серёня, — тихо зовет Анна Степановна, цепляясь холодными руками за льдисто мокрые стены ямы. — Серёня…»
И вдруг перед ней засверкала высокая и крутая лестница с сияющими ступенями, и она легко пошла с удивлением по этой лестнице вверх к золотисто-голубому, небесному свету… И какие-то люди в светлых одеждах ласково глядели на нее, такую легкую и счастливую, и, подбадривая ее, улыбались… Хорошие какие-то люди, которых она ни разу еще не видела, но как будто бы знала всегда… Особенно одного из них, который был как бы главным среди всех остальных и должен был обязательно посмотреть на нее, поймать ее взгляд… Она жадно вперилась в него, стараясь обратить на себя его внимание, но он с застенчивой и строгой улыбкой отводил все время от нее свой взгляд и не хотел смотреть на нее… Другие люди: и мужчины и женщины, — в сияющей какой-то смущенности тоже смотрели на него, как бы уговаривая, чтоб он взглянул на Анну Степановну. А она уже совсем высоко поднялась по легкой лестнице и взошла на светлую площадку, окруженная со всех сторон хорошими и добрыми людьми, которые кивали ей, точно кланялись, и с улыбками указывали глазами на того главного, что стоял между ними, и как бы говоря звенящей тишине, исходящей от них, что если, мол, только сам он посмотрит на нее, то она останется тут среди них. Ей так хотелось остаться тут, так она умоляюще удивленно смотрела на него, что он сжалился вдруг и, все так же застенчиво и строго улыбаясь, поднял на нее свои очи…
Утром жители села Чеглоково нашли Анну Степановну Богдашкину, никому не известную старушку, мертвой. Она сидела на ступеньках, привалившись к стене магазина и обняв сцепленными руками мешок. Над ней горела желтая, померкшая в утреннем свете лампочка. Земля и трава в это утро были матовыми от инея.
Люди, собравшиеся около магазина, пожимали плечами и в страхе перед случившимся переглядывались друг с другом, негромко разговаривали, нагибались и вглядывались в мертвое лицо, уткнувшееся в мешковину. Никто из них не узнавал старушку, не ведая, откуда она приехала и кто она такая. Одна лишь Валя, продавщица, прибежавшая с заспанными, опухшими глазами, вспомнила ее и басовитым со сна голосом сказала, что видела ее вчера, отпускала ей товар, вспомнив и про сметану, которую старушка просила налить в бутылку.
— Банку у меня просила, — со вздохом сказала она. — А где ж я ей банку возьму… Говорит, мне — в бутылку… Точно! Это она… Я ее помню. Небось на автобус не успела сесть. Чего-нибудь с сердцем. — И она вдруг зычно крикнула: — Ну, народ! Ну, люди! Удушила бы, ей-богу! А вчера еще этот… автобус-то опоздал или не пришел, не знаю… В домино небось играли, — ором прокричала она и злобно выругалась, начальственно спросив у людей: — Кто-нибудь пошел в контору звонить?
— Побежали, — ответили люди хором. — К Петру Николаевичу за ключом побежали! Уже дозвонились, никак… Должны приехать. Такое дело, что… должны приехать. — И стали говорить громко, успокаивая себя.
— Никто к ней не подходите, — распорядилась Валя, — и ничего не трогайте. Может, какое преступление, кто ее знает.
— Мы не трогали, — ответили ей. — Кто ж посмеет! Мы понимаем.
Но преступления, как выяснилось, не было.
Анна Степановна Богдашкина, не признанная никем и не имевшая при себе никаких документов, несколько дней пролежала в морге при городской больнице, пока милиция тщетно наводила о ней справки. А потом была похоронена на кладбище за государственный счет. В могилу ее воткнули дощечку с номером. И только когда сырую эту могилу засыпало снегом, из Киянова пришла справочка в городской отдел милиции, где было сказано, кто она и откуда.
— Это что, которая с мешком? — спросил, вспоминая и вертя в руках справку, молодой лейтенант. — Ясно. Вон когда спохватились! Одинокая? Нет… сын где-то… Надо бы разыскать и сообщить… По морде бы дать такому сыну. Как его, значится, — сказал он, бравируя этим «значится», — Геннадий Сергеевич Богдашкин… Богдашкин, — повторил он, розовея тонкой, девичьей кожей. — Редкая фамилия. Можно найти.
Справочку зарегистрировали и подшили куда следует, забыв вскоре про старушку и про ее сына, увязнув в текущих делах, которых в милиции, и без того было много.
Весной, в конце апреля, в чистый и прохладный солнечный день, в леспромхозовский поселок Кияново, к местному егерю, приехали из Москвы два молодых охотника. Бруснично-красный, новый еще автомобиль «Жигули», обметанный, как краской из распылителя, дорожной грязью, постукивая раскаленными клапанами, остановился возле бревенчатого нового дома, во дворе которого залаяла собака.
Приехали они с путевками, с разрешением на отстрел двух глухарей; приехали по хорошей дороге, кончавшейся тут, в Кияново, и успели вовремя, но егерь уже никого не ждал, а уж тем более гостей из Москвы, рассчитывая сам наконец добраться до глухариного тока, который он сумел скрыть от приезжих охотников и не разорить его, и потому был не рад гостям. Он кривился лицом в досадливой гримасе, точно у него болели зубы, говорил что-то непонятное на каком-то бранливо вскрикивающем языке, поругивая высшее свое начальство, которое, как наконец поняли охотники, присылает гостей не вовремя, всего за два дня до закрытия весеннего сезона, когда все тока уже разбиты.
Но, понимая, что гостей не прогонишь и что придется ему обслуживать их, он с досадливыми вздохами, обреченно повел их к себе в дом, в душную, пропахшую едой, теплую избу, погасив своим ворчанием охотничий пыл молодых людей.
Жена его и, видимо, дочь с маленьким ребенком на руках сидели за столом, накрытым старой клеенкой, и обедали. Тарелки с супом дымились духовитым паром. Девочка (или мальчик?) на руках молодой матери испуганно смотрела (или смотрел) на вошедших; жена егеря с неудовольствием поздоровалась, сказав усталым голосом:
— Опять, выходит, не спать… Охо-хо…
Дочь ее была занята ребенком, суя ему в ротик алюминиевую ложку с супом, и, казалось, не обратила на гостей никакого внимания.
Егерь надел очки и стал в трясущихся пальцах изучать путевки, присев на свое место за столом на табуретку.
— Видала, что пишут! — в сердцах сказал он жене. — Два глухаря и по два вальдшнепа. А мне что делать? И что характерно. Звонил ведь, кажется, говорил, не присылайте больше… Не-ет! Два глухаря, пожалуйста! А где я их возьму? У меня до ближнего тока девять километров, а до другого одиннадцать… А там сколько взято?! Шесть… Нет, семь! Семь глухарей. Так что нет никакого смысла. А дальний ток в двадцати восьми километрах. Доберись-ка туда! Вот и ломай голову как хочешь. У вас машина «Жигули», что ль? — спросил он у охотников и махнул рукой, будто это не машина вовсе, а какое-то недоразумение. — Была бы «Нива», а на этой не проедем. Да и то! Вот и не знаю, чего теперь делать… Вальдшнеп тоже плохо тянет, холодно… Придется Василия просить, — сказал он, обращаясь опять к жене, которая доедала свой суп.
Охотники понуро стояли над егерем и молча слушали, а потом один из них, в коричневом берете, неожиданно улыбнулся и, глядя в водянисто-серые, туманные глазки ребенка, спросил, наклоняясь к нему:
— Ты кто же все-таки такой? Мальчик или девочка?
— Девочка, — ответила молодая мать, не поднимая головы, но губы ее вильнули в ответной улыбке. — Ешь давай, — с нарочитой строгостью, с ласковой какой-то грубостью в голосе приказала она дочери.
Взгляд девочки плавал в пространстве, розовые губки покорно раскрывались, и она из своего далекого далека, казалось, грустно и бесконечно долго глядя на новых людей, ела суп. Слышно было, как легкая алюминиевая ложка постукивает по ее зубам.
Все притихли и задумчиво тоже смотрели, как девочка ест суп.
— Придется, видно, Василия просить, — опять сказал егерь, поднимаясь. — Нечего голову ломать.
— У него что же, машина какая есть? — спросил охотник в берете.
— Нет, трактор К-24, и что характерно — собственный… Не то чтобы собственный, — поправился егерь, — но как бы вроде и так… Его списали, а Василий возьми да и за свой счет отремонтируй. Мотор перебрал и все остальное… Ездит теперь. А кто ему чего скажет? Трактор-то слабенький, двадцать четыре силы, а по нашим дорогам в самый раз. Тележку прицепит и поехали. Ну да ладно, вы тут отдыхайте, а я пойду. Как он там посмотрит, не знаю. Меня он, думаю, выручит, если что. Пойду, мать. Ты бы накормила чем гостей или чаем… Я не знаю. Если поедем, так мы на ночь поедем, так что ученое это дело… Я вас там на тягу поставлю, а мы с Василием на послух поедем. Потом уж переночуем там в одной деревеньке… Не то что деревеньке, нет. Там теперь не живет никто, но один домишко с печкой. Как-нибудь переночуем. Вот и учтите это дело… Обеды там готовить некогда будет, — говорил он, надевая зеленую, военного покроя куртку на вате. — К глухарю-то подходил кто-нибудь из вас? Или нет?
Охотники переглянулись и нерешительно ответили:
— Приходилось. Бывало.
Егерь все понял и сказал с неожиданным удовольствием:
— Ну и хорошо… Значит, не убьете ничего. — Нахлобучил шапку на брови и вышел.
И началась счастливая суматоха торопливых сборов на охоту. Ружья из машины, из чехлов, из фланелевых подчехольников засветились тускло-черной синевой стволов, отразивших небо, цокнули и клацкнули, заходя в замки, хищно вытянулись, обретя наконец-то грозный вид. А там и патроны игриво покатились из коробки, поблескивая зелеными и красными гильзами с золотисто-желтыми шляпками, снаряженные мелкой и крупной дробью, новенькие, чистенькие и словно бы невинно радующиеся в руках охотников, но плотно закрученные и тяжеленькие, готовые в любой момент со страшной силой вытолкнуть снаряд дроби в ствол ружья, направленного в любую цель.
Кусок хлеба с куском колбасы под горячий жидкий чай с сахаром, а там и полупустой рюкзак за плечи, ружье за плечо и в высоких резиновых сапогах вон из душного дома в тихую прохладу ясного весеннего дня, под голубое его небо, которое словно бы опустилось на самую землю, подкрасив голубизной каждую сосенку, каждый дом в поселке и открывшуюся из-под снега травянисто-серую землю, изрезанную дорогами и колеями. В лесу, который начинался сразу за поселком, даже снег казался голубым в этот чистый и солнечный день оживающей земли.
Трескотня тракторного мотора не в силах была поколебать голубую тишину, царящую среди бледно-желтых стволов сосен, в зеленых их вершинах и над песчаным откосом дороги, уходящей в лес. Трактор стоял возле огромной, жирно поблескивающей бочки с соляркой, а Василий, тепло одетый, толстый от стеганых, ватных одежд мужичок, зачерпнув ведро горючего, которое тоже светилось туманно-масленой голубизной, заливал его в кратер работающего двигателя. Солярка ручьями текла на землю, разнося вокруг керосиново-масленый приятный запах.
Егерь бросал в тележку поленья дров для печки в далеком доме неведомой деревеньки. Одноосная тележка казалась слишком большой и высокой рядом с маленьким колесным трактором, который был похож на кузнечика с длинными, скошенными под узким тельцем задними ногами, — так же велики были ведущие колеса трактора, возвышающиеся над сиденьем, и над моторным отсеком, и над маленькими передними колесами, косо вывернутыми вбок.
Владелец трактора, этот единственный в своем роде собственник на орудие производства, вернувший к жизни бросовый металл, кивнул московским гостям, оглядывая чистенькую их одежду и, перекрикивая треск мотора, сказал:
— Замараетесь в тележке… Надо бы где-нибудь сена или чего…
— Ничего не надо! Все нормально.
— Холодно будет эдак…
— Ничего! Не впервой.
— Ружья не поломайте, а то бросает на дороге. Тележка-то не от него… велика будет для него, вот и скачет. Ружья дорогие, жалко…
— Хорошо! Все будет в порядке!
— А у меня тоже в Москве сестра живет, на улице Усиевича. Слышали?
— Ну как же! Конечно…
— Вот там живет… с мужем.
Ружье его было надето через плечо. Косо прижатое к мягкой, ватной спине Василия, оно торчало бурыми стволами из-за левого уха. Так он и уселся на открытое сиденье трактора, с ружьем за плечами, а охотники с егерем повалились на поленья и, держась за борта тележки, затряслись по дороге или, точнее сказать, по той свободной от деревьев и пней лесной просеке с двумя заболоченными канавами по сторонам, которая называлась дорогой, являя собой зрелище печальное и, к сожалению, привычное для глаза русского человека. Бурая жижа, заливавшая дорогу, скрывала ямы и колдобины, и тракторишко, бодро и громкоголосо потрескивая мотором, вдруг проваливался в ямищу, кривясь весь вдоль и поперек. Василий поддавал газу; дымно грохоча, трактор вылезал из ямы, кидая туда тележку с людьми, а сам потом вставал на задние колеса, словно лошадь на дыбы, подкидывал вверх передние колесики, дергался, вытаскивая тяжелую тележку из ямы, опять опускался на все четыре колеса и, пофыркивая, покрякивая мотором, тащил и тащил ее дальше, не оставляя следа на поверхности разжиженной, плывущей среди заболоченного леса дороги. Сосняки давно остались позади, дорога повернула к югу и углубилась в чернолесье. Поваленные березы по сторонам дороги делали мрачным и гиблым этот серый лес с нерастаявшим еще снегом.
— Видали! — кричал егерь, мотая головой в сторону леса. — Сколько березы лежит! Ураган в прошлом году повалил. С тех пор все так и лежит. И что характерно, людям не разрешают брать, и сами не убирают. Это что же такое? Зачем? Ничего не понятно. Сгинет хорошая береза без всякого толку. Кому от этого выгода? Лес испорчен, это раз, потому что гниль, нельзя… У нас нет березы, у людей, ладно, — два. И у государства нет ни березы, ни леса хорошего. Вот тебе три! Кому это выгодно, непонятно. Да и людям обидно! Видят, добро пропадает, а взять не дают. Ну ладно, не давай, так сам хоть возьми. Тогда понятно! Тогда и люди обижаться не будут, если государству польза. А то ведь никакого интересу. Экономика! Вот она — экономика лежит. Я считаю так, — кричал он, входя в азарт, и видно было, что говорит он о наболевшем, не раз уже обговоренном с людьми. — Экономика — это когда людям выгода и государству. Экономика — это выгода. Или я не так го-говорю?
— Правильно говорите! — откликался охотник в берете, который был так далек в эти минуты от всяких выгод и невыгод, что готов был на все согласиться, лишь бы его не беспокоили пустыми разговорами, которых он столько уже наслышался дома и в поездках, что даже удивляться перестал, почему это все люди от старого до малого всё понимают, обо всем говорят с озабоченностью истинных хозяев, а, например, солярку сами же льют из ведра через край и не видят в этом беды. Непонятно ему было и то, что бы эти люди стали делать с березой, если бы им разрешили брать ее из лесу, и как бы они ее стали брать. — Все правильно! — кричал он, заметив в чащобе рябчика, который серым снарядиком умчался в чащу. — А вон рябчик! Видал? — спрашивал он у товарища. — Рябчик сейчас сорвался… Вон там.
Ехать было трудно. Прерывистый, оглушающий треск мотора, вертящиеся колеса с бурыми от льющейся жижи скобами, жесткая болтанка. Но наконец трактор остановился на повороте дороги, на развилке, и егерь, спрыгнув на землю вместе с охотниками, стал им объяснять, где стать на тягу и как найти деревню, которая от поворота в двух километрах.
— По правой стороне, — кричал он, — увидите горку. Не то чтобы горку, а поле, а над полем увидите крыши. Это и есть деревня. Ее мимо не пройдешь… Лес справа кончается и сразу поле… Фонарики-то есть с собой? Ну и хорошо. Вот там и встретимся, как условились. Тут заплутать невозможно. Только, ребята, там не то что поосторожнее, а так… Тут у нас медведи, и немало. Если с медвежонком, лучше как-нибудь поосторожнее, лучше не показываться ей… А медведя не бойся, он ничего не сделает. Да и медведица не дура, но на всякий случай… Договорились? Все! Тяга тут неплохая должна быть. А мы с Василием на послух…
Он вскарабкался в тележку, и вскоре треск тракторного мотора затих в лесу.
Была потом вальдшнепиная тяга. В сумерках в розовом небе над голыми полянами, над кустарником, над березками и осинами летели лесные кулики, и охотник в берете убил одного из них. И этот единственный вальдшнеп не доставил ему никакого удовольствия, а только растревожил душу. Тем более, что, раненный в крыло, он падал из розового неба, кружась, как лист, и крича верещащим голосом. Потом, волоча крыло и кувыркаясь, перепархивал по земле, и за ним пришлось гоняться между кустами, ловить и добивать. Был он маленький, щуплый и несчастный, потерявший много сил в длинном перелете с юга на север и наконец полетевший в брачном азарте над лесными полянами в поисках самки. Когда охотник поймал его, он царапался, вырывался из руки, но после первого сильного удара о приклад обмяк, засучил лапками, судорожно откинул голову и удивленным, страдальческим черным глазом словно бы взглянул на человека и спросил у него: за что же это так меня?..
Но чувство вины перед птицей быстро прошло, и, когда после тяги охотники встретились и делились впечатлениями, никаких угрызений совести никто из них уже не испытывал. Охотник в берете, показывая свою добычу, сказал о вальдшнепе с пренебрежением в голосе:
— Так себе… вшивенький. А ты вроде бы хорошо палил!
— Тяга отличная… Ничего не могу понять! Двух как минимум… Верные были!
Небо еще тлело над западной стороной, отдавая смутный свет чистым полям. Но лес уже почернел и смешался с мраком наступающей ночи. Пока еще не распустилась листва на деревьях, не зацвела бредина, пока еще не распахнулось небо, приняв отсветы северных белых ночей, апрельские ночи темны и даже как будто бы грязноваты на цвет. Где земля, где небо? Смутна и неопределенна граница между ними. Глаз с трудом находит ее, особенно в пасмурные ночи: все тогда размыто в сыром, теплом воздухе, все колышется, меняя очертания, куст оборачивается человеком, а человек — елкой. Чавкающие шаги на дороге раздаются то сзади, то спереди, в грязноватом воздухе летают бесшумные птицы черного цвета, а по обочинам дороги смотрят, провожают путника лопоухими мордами бурые лоси. Мазнет по обочине трепещущий лучик карманного фонаря, выхватит елку, в которую обернулся головастый лось, или упрется в туманную высоту и потеряется в мокроватой и грязной ее бесконечности.
Охотники шли по дороге и, ощупывая лучами сильных фонариков дорогу перед собой, поглядывали в правую сторону, дожидаясь, когда кончится лес и начнется поле. Время, казалось, тоже обернулось безвременьем, чудилось, будто давно уже прошли они те два километра, о которых говорил им егерь, а дорога глохнет, теряясь в густом, сероватом от снега лесу.
Но наконец-то они почувствовали, ощутили справа от себя простор.
Лучи фонарей выхватили золотистые кустики над придорожной канавой, а за ними мокрую, зализанную половодьем пашню.
Погасив фонари, они долго вглядывались в лиловую грязь ночи, стараясь уловить разницу между землей и небом, а когда глаза привыкли, увидели черные горбинки за полем. Ни дороги, ни тропинки, ни межи не нашли они в поле и, увязая в глинистой пахоте, тащились напролом, намотав на сапоги липкие колтуны тяжелой земли. Выдохлись, пока достигли края поля, как бы выйдя из болота на сухое и твердое место: не то что на землю вышли, а показалось, поднялись в воздух — так легко и радостно пошли они к темным домам мертвой деревни, до которых уже рукой подать…
Домов было немного. Полуразрушенные, с выбитыми стеклами, они чернели глазницами окон, отблескивая осколками в рамах ярый свет фонарей. Дом с палисадником, с голым кустом возле окон, со скамеечкой, вынесенной за ограду.
— Сядем, — сказал охотник в берете.
Сели, оглядываясь и высвечивая мрак покинутого жилища…
— Похоже, что этот, — сказал товарищ. — В три окна, с палисадником.
— Тот должен быть целым…
В мокрой тишине ночи раздался вдруг треск тракторного мотора, да так близко, будто его только что завели неподалеку, и за соседним домом, вырисовывая его в темноте, забрезжил дрожащий и прыгающий свет фар, золотистым туманом пронизавший темноту и встряхнувший полнеба голубоватым электрическим сиянием. Видимо, трактор выскочил из лесу на открытое пространство и, невидимый за лесом, обнаружился сразу, круто полез в горку, к деревне, и, надрываясь мотором, скоренько выкатился к дому, уставившись фарами в темную стену.
В лучах света что-то дымилось, испарялось, мотор разгоряченно тарахтел, темная фигура человека загородила вдруг лучи, и тень шарахнулась в небо, потом упала, и огни фар с новой яростью засияли, дымясь и испаряясь.
Охотники помигали фонариками, и, когда подошли к дому, егерь уже входил в отодвинутую дверь. Шагнули и они следом.
— Иех-ты, ма! — воскликнул егерь. — Кто ж это тут! Видал, что натворили, — говорил он, сутулясь в темном проеме двери, ведущей из сеней в избу. — Паразиты!
В сенях в лучистом свете фонарика валялись какие-то серые фанерные ящики, битые серые горшки, что-то непонятное и никому не нужное, брошенное, покрытое как будто лучистой серой пылью, хотя и не было тут пыли. Тени метались по углам и по низкому потолку; плесенный, зимний холод угнетал душу. В избе в левом углу горбилась глинобитная печь; справа, возле окон, щелястый, покатый и тоже серый, точно под слоем пыли, пол, на котором тоже было разбросано что-то: ржавые ведра, фанерные ящики, рваный, плетенный из лыка короб, подметка с остатками заплесневевшей кожи, разбитая бутылка, серый резиновый сапог и что-то еще, что-то еще… Весь этот серый хлам, который когда-то зачем-то был нужен кому-то, жившему в этом доме, теперь мешался под ногами, отбрасывая тени, создавая впечатление хаоса.
В дом вошел Василий, стукнувшись стволами ружья о дверную перекладину.
— Видал! — сказал ему егерь, окидывая взглядом голые стены и разор на полу. — Кто-то зимой… Туристы, что ль?!
Василий поднял с пола чугунный горшок с отколотым краем и бережно положил обратно на пол, будто вернул на место.
— Непонятно, — сказал он, озираясь. — Кому это нужно? Дверь-то заперта?
— Нет! Замок сбит.
— Непонятно, — опять сказал Василий. — Зачем? Одно можно сказать: взбесился народец. Тут старушка жила, — сказал он, обращаясь к охотникам. — А прошлой осенью умерла. Поехала в магазин и умерла. Старенькая. А домишко ее с осени хороший был. Его, как она умерла, вроде бы опечатали, а потом видят — нечего тут опечатывать, видно, кто-то искал… Денег, может, надеялся найти или золота, что ль! Чего делать-то будем, мужики? Ночевать или домой поедем? Надо решать! — с сердитой какой-то плаксивостью в голосе крикнул он.
— Просидели мы, — сказал егерь. — Ни один не подлетел. Заря тихая, услышали бы… Нет! Тока завтра не будет! Вот и решайте сами. Ночевать, так мы сейчас печь растопим, как-нибудь переночуем, а нет — садимся и домой.
— Что это за весна такая нынче холодная! — сказал Василий, поднимая с полу деревянную рогульку и разглядывая ее.
— Что это? — спросил охотник в берете, освещая рогульку фонарем.
— Это-то?! Как что! Палец на косу.
Что-то промелькнуло вдруг в сознании охотника, глаза его вцепились в рукодельную вещицу, память словно бы что-то воскресила, он потянулся рукой к рогульке, взял ее, пружинящую, и сразу представил себе, как этот палец обхватывает косовище и, затянутый сыромятинкой, крепится под руку.
— А можно взять на память? — попросил охотник.
— Возьми… На что тебе? — спросил Василий и махнул рукой. — Чего решать будем? Ну?
И все решили, что надо ехать домой: раз уж с вечера глухари не прилетели, значит, не будет утром тока.
Охотник бережно спрятал в рюкзак деревянный палец, чувствуя себя человеком, покидающим навеки родимый край и берущим в дорогу горсть земли. Он оглядел напоследок обреченный и разоренный дом и, стуча резиновыми каблуками, молча вышел на освещенное фарами крыльцо. Палисадничек с кустами желтой акации, прогнивший порожек покосившегося крыльца…
Но чувство отчаяния, охватившее вдруг молодого человека, быстро прошло, и когда он трясся опять в тележке, видя, как рычащий трактор опять встает на дыбки, кидая свет фар в небо, душа его была спокойна, и ему не терпелось скорее добраться до теплого дома, поужинать, выпить чего-нибудь, согреться, а потом улечься на мягкое и теплое и уснуть. «Вальдшнеп, палец на косу… Ну и хватит, — думал он, — ну и хватит… Довольно с меня».
Поздно ночью с особенным, озорным каким-то треском и тарахтением трактор ворвался в спящий поселок, в тихую его улочку, освещенную одиноким фонарем, и, играя переливчатыми огнями в стеклах темных окон, подкатил к егерскому дому. Мотор его работал уж много часов подряд, жадно сжигая солярку, но Василий и не думал его выключать. В лучах забрызганных фар опять задымились выхлопные газы, смутно заблестел покрытый изморосью бруснично-красный автомобиль, такой же темный, как и спящий дом.
Пока сошли на землю, пока прощались с Василием, пока он разворачивался на собственном своем тракторе, высвечивая окна дома, в одном из этих окошек засветился вдруг злобный, как всем показалось, желтый огонек, будто хозяйка, проснувшись среди ночи, послала всем проклятие. Радостно заскулила за забором собака.
Среди ночи, сытый и полупьяный, разморенный усталостью охотник, приглаживая рукой измятые под беретом упруго вьющиеся волосы, лег на низенький матрас в темной половине, слыша, как товарищ его, опьянев, о чем-то тихо и страстно все еще говорит с хозяином, о чем-то спорит с ним, что-то доказывает, потягивая крепкое вино из стакана. Под этот говорок он блаженно потянулся на скрипучем матрасе, как маленький ребенок, которого родители, оставшиеся за столом, уложили спать, и вдруг увидел в косых лучах желтого света, пробивавшегося из-за перегородки, в теплом полумраке спящую за занавеской женщину, которая днем кормила дочку супом.
Она спала, раскинувшись под жарким одеялом, и он увидел лишь золотистое ее, округло-точеное колено, отблескивающее упругой кожей.
Он закрыл глаза и улыбнулся в смущении — так близко и так таинственно тихо спала чужая женщина, выпростав из-под стеганого одеяла ногу и не подозревая, что ее может увидеть он, вернувшийся из леса в неурочный час.
Все смешалось в его сознании, все чувства пришли опять в смятение, и он, не понимая, для чего ему все это нужно: ехать за тридевять земель, жечь бензин, рисковать на обгонах, торопиться, чтобы залезть в грязную тележку и трястись по бездорожью, а потом стрелять и ранить вальдшнепа, прилетевшего в эти гиблые леса с юга, тащиться по тяжелому полю в мертвую деревню, освещать фонариком нищету разоренного дома, наткнуться взглядом на ручную поделку ушедших из жизни людей, увидеть в ней что-то важное для души, а после всего этого лежать на продавленном, скрипучем матрасе, пропахшем чужим потом, слышать спорящих за стенкой товарищей и в радостном удивлении смотреть краешком глаза на обнаженное колено спящей женщины, которую он не успел даже рассмотреть как следует днем, — не понимая, для чего все это нужно ему, он между тем чувствовал, что запомнит теперь на всю жизнь эту странную ночь с томящими душу подробностями, с ее запахами, звуками, страданиями, радостями, сомнениями, которые вплетались в эту ночь как неотъемлемые ее части, и что никогда он уже не спутает эту ночь с другими ночами и зорями… Он чувствовал, что именно эта ночь была очень нужна ему в жизни: ночь с убитым вальдшнепом, с деревянной рогулькой, называющейся пальцем, и с этой ничего не подозревающей, крепко спящей за ситцевыми занавесками женщиной, недавно родившей девочку с плавающими голубыми глазами.
Зачем?
Он еще раз хотел взглянуть на спящую женщину, но глаза его уже так тяжело и плотно закрылись, что он никак не мог справиться с ними, — улыбка пробежала по всему телу, и он в счастливом и блаженном неведении удивленно провалился в сон.