Небо казалось низким и ребристым, будто чья-то гигантская рука налепила на нем серые полосы пластилина, густые, жидкие, с потеками. Мелкая изморозь покрыла окна; в классе было непривычно тихо, только равномерно, как прялка, гудел голос Анфисы Павловны, преподавательницы географии. Веня Рыжик задумчиво смотрела в окно — там, на верхушке старого, потрескавшегося от старости дуба, слабо колыхались остатки листвы. Она знала, что этот дуб был посажен знаменитой польской писательницей Элизой Ожешко, и казалось невероятным, что еще оставался живой свидетель эпохи, которая в ее сознании не многим отличалась от того времени, когда по земле ходили мамонты и динозавры…
Из задумчивости ее вывел шепот сзади:
— Пика, передай Стасе!
Она обернулась, взяла записочку и, перегнувшись через парту, протянула руку с бумажкой…
— Рыжик!
Веня вздрогнула: географичка шла к ней, преисполненная негодования, укоризненно качая увенчанной седыми пушистыми волосами головой.
— Что вы там держите? Сейчас же покажите!
Сбоку прошелестел сочувственный голос:
— Чего ждешь? В рот!
От неожиданности она сунула грязную бумажонку в рот и судорожно прожевала.
Географичка остановилась. Все замерли. Было слышно в тишине, как чавкает комком бумаги Веня.
— Кто передал записку, а? — Анфиса Павловна суровым взглядом обвела класс. — Молчите? Все равно узнаю! А вы, Рыжик, выйдите из класса. Вам нужно отдохнуть после такого подвига.
Веня встает из-за парты, идет к выходу и слышит, как смеется самый высокий и сильный из хлопцев, Валерка Антоник.
— Партизанка, ха-ха! Точно как на допросе, в рот! Сжевала — и никаких следов! Ха-ха-ха!
Венино сердце бьется чаще и болезненней: злосчастную записку передал ей не кто другой, как сосед Валерки по парте и его кумир Герман Ковальский. «Валеркин властелин» — так говорят про него все интернатовские, и, значит, па Валерке тоже лежит частичка той вины, за которую ее выгоняют из класса… Но опа не оглядывается, сутулясь, стыдясь своего роста, идет к выходу, противная масса во рту вызывает у нее тошноту, так что она ужо почти бежит. Оказавшись за дверями, Веня бросается к жестяной урне, что стоит в углу коридора, — а после, отплевываясь, вытирая ладони замусоленным платочком, садится на подоконник.
Отсюда, со второго этажа, хорошо видна темная полоса дороги, которая ведет от школы к интернату. Ночью выпал снег: белые его пятна плавятся на крышах невысоких домов, стекая вниз тонкими струйками воды. На дороге снег уже весь вытоптан. Недалеко отсюда Балтика, и это от нее ползут густые влажные туманы. Она смягчает морозы, принося взамен дожди, мокрый снег, который забивается в пощербленные проемы, что смотрят, словно бойницы, из стен серых приземистых домов. Улочки в городе узкие, им по нескольку столетий, и каждая машина может обдать пешеходов с головы до ног грязными холодными брызгами.
Вене не хочется выходить на улицу. Не хочется идти домой, в интернат, хотя география у них — последний урок. Но что, если история с запиской не кончится изгнанием Вени, а пойдет дальше? Анфиса Павловна не из тех, кто отступает от своего слова, раз уж она пообещала, что узнает, кто послал записку и к кому, то будет добиваться своего любой ценой. А Веня, ясно, не уступит— лаской еще могла бы что-то выведать у нее Анфиса, угрозами — никогда! Думает она о Валеркином смехе: это он вместе с Германом открещивался и от Вени, и от записки. Но, может, сама Стася признается, что записку Герман писал ей, и отведет грозу от Вени?
Веня терпеливо ждет конца урока, сидя на подоконнике и плечом уткнувшись в серое неприветливое окно.
Слышно, как по водосточной трубе, толкаясь и словно огрызаясь друг на друга, несутся куски льда, выскакивают наружу и с грохотом рассыпаются по тротуару. Ползут минуты, серые и ленивые, как и весь сегодняшний день, и Веня мысленно начинает разговаривать сама с собой, оправдываясь и возмущаясь…
Сидела себе спокойно, никого не трогала, и вот на тебе — вызвала гнев Анфисы. Конечно, ей теперь придется молчать, нельзя выдавать эту влюбленную парочку, которой вздумалось перебрасываться записками на уроках, хотя видятся они с утра и до вечера!
Обида все больше и больше охватывает Веню. И когда звенит звонок, она спрыгивает с подоконника, собираясь с силами для решительного разговора. Вот с журналом под мышкой выходит из класса Анфиса. Ожгла Веню взглядом, отвернулась и побежала дальше, мелькая темными чулками. Вместе с Катей Лагун торопливо проходит мимо Стася Заболоцкая, и вид у нее совершенно безмятежный, так что Веня как-то не осмеливается к ней приблизиться. Идут мимо близнецы Колотушки — обе кругленькие, быстрые, бросают на ходу: «Не горюй, Венька!» Вот наконец из класса выходят Герман и Валерка. Валерка что-то доказывает Герману на ходу, а тот, видно, слушает вполуха, и высокомерно блестят его очки, которые ему прислали родители, уехавшие за границу, — тонкие, в узенькой, похожей на золотую оправе. Веня преграждает им дорогу.
— Герман! Ты… — От возмущения и обиды она не находит сразу нужных слов. — Ты знаешь… знаешь, что у меня последнее предупреждение? Мне Анфиса давно говорила, что если у меня будут тройки или выговоры, то я не поеду со всеми в Ленинград на каникулы! А тут вы со своей запиской!
— Ну что делать, что делать? — разводит руками Герман. — Ну, не съездишь теперь — после соберешься.
— Как это — после?!
— Вот так — после! — включается в разговор Валерки. Он издевательски жмурит глаза: — Зачем ты нам нужна в Ленинграде? Кому ты там нужна?
— Как кому?! — теряется от этой наглости Веня.
— Ну да — кому? — дразнит Валерка.
— Веня, не волнуйся, — говорит Герман. — Поедешь после окончания школы. Отдохнешь здесь без нас, в строю но будешь ходить, как все мы…
Это звучит как оскорбление. Все знают, что Веня давно и упорно мечтает попасть в Эрмитаж. Эта мечта с такой силой завладела ею, что в последнее время Веня стала регулярно учить уроки, почти забросив любимое дело, которому отдается самозабвенно, всей душой, — рисование. Она рисует всюду и на всем — где доведется. Вот и сейчас Герман незаметно скосил глаза на подоконник там вполне могла появиться очередная карикатура, ни которые Венька мастер. Она уже однажды нарисовала на него карикатуру — над рисунком смеялся весь класс, и Герман не забыл той своей обиды. Потому он и не удержался сейчас от торжествующих интонаций. Лицо у Вени побелело, губы задрожали:
— Так вы… вы ничего не скажете Анфисе?
— Мы? — удивляется Герман. — А зачем?
— Как зачем? Почему я должна за вас отвечать?
— Кому-то же надо отвечать, — усмехается Валерий. — Пойми, ведь не меня же поймали — тебя. Ты не смогла сделать довольно простого дела.
— А Стася? — задает Веня последний, глупый, как она сама понимает, вопрос.
— А что Стася? — пожимает плечами Герман. — Ее ты вообще не впутывай сюда. Если бы погорела Стася…
— То в поездку не взяли бы ее!.. — договаривает Веня.
— Может быть. Но Стасе «гореть» нельзя.
— А мне можно?
— Тебе можно.
— Почему?
— Потому что тебе Анфиса простит. Посмотришь, она никому ничего не скажет.
По глазам друзей Веня видит, что они чего-то недоговаривают, но именно это, недоговоренное, и придает их глазам усмешливый блеск и уверенность в том, что все, о чем здесь толкуется, — непреложная истина.
— Почему это Стасе она не простит?
— Ой, не могу! — вздыхает Герман. — Валерка, я не могу с нею говорить. Скажи ты ей всю правду, раз она так настаивает.
— Потому, — насмешливо блестя глазами, но сохраняя на лице серьезность, говорит Валерка, — что ты не Прижит Бардо, потому тебя и любит географичка. Она же, глядя на тебя, душой отдыхает, Пика, что не одна она такая страшненькая… Ну что, все еще не понимаешь?
Веня наконец понимает. Но обида эта такая неожиданная, несправедливая, что она, задохнувшись, словно ее ударили в солнечное сплетение, молчит и только смотрит на губы Валерки. Его губы шевелятся — может быть, он произносит и другие обидные слова так же спокойно, словно объясняет урок другу-однокласснику, может быть, только она этого не слышит…
Ребята отворачиваются и собираются уйти.
— Нет, вы подождите! — Веня хватает уходящего Германа за полу пиджака. — Ты ведь знаешь… так же нельзя!
Ей не верится, что разговор, на который она возлагала такие надежды, закончен. Никто не будет ни в чем признаваться, а для нее поездка в Ленинград закрыта. За что?
Но Герман спокойно отводит ее руку.
— Ну и когти! Как у гарпии! — спокойно бросает он, и хлопцы уходят, пересмеиваясь, как будто не существует на свете никакой Вени Рыжик с ее проблемами.
И она вдруг понимает, что слова ничего не значат. До этих ребят ей не достучаться. Единственное, что она сейчас может сделать, это отвернуться к стене и заплакать. Она плачет, только так тихо, что Яна, которая подошла к ней, некоторое время не замечает ее слез и весело выпаливает:
— Ну ты, Венька, и правда как партизанка на допросе! И не противно было жевать грязную бумажку?
Веня оборачивается к ней, и подруга тотчас меняет голос:
— Ой, Венька, милая, не плачь! Анфиса же тебя любит, посмотришь, она ничего никому не скажет. Да и знает она, кто кому записку писал, она так на Германа посмотрели, так посмотрела!..
— Говоришь, любит меня Анфиса? — спрашивает Веня, переставая плакать и пристально глядя на розовое, персиковое лицо Яны Сапеги — лучшей своей подруги. А за что, не знаешь?
Яна поводит плечиком, легко откидывая назад рыжеватую прядь волос, — они у нее цвета потемневших осенних листьев, и от них еще розовее кажется ее личико.
— Ну, просто так! Меня она не любит, все придираемся. А почему?
— Вот именно, почему? — с сарказмом спрашивает Вени Стасю опа тоже не жалует, кажется?
— И Стасю тоже! — соглашается Яна, не понимая, к чему клонит подружка. — Пошли домой, Венька! Так кушать хочется!
«И тебе повариха Александра, как всегда, нальет чуть больше в тарелку, чем другим, и, может быть, как всегда, вздохнет: „Дает же людям бог такую красоту!“ — думает про себя Веня. — А Стасю любит медсестра, всегда приносит ей глюкозу. И других кто-то любит… А меня вот только жалеют, оказывается, за то, что я некрасивая!»
— Яна! — Она хватает Яну за плечи, смотрит в круглые, темно-карие ее глаза. — Скажи мне правду — я страшненькая?!
Яна растерянно смотрит па бледное продолговатое лицо Вени с лихорадочно горящими глазами и неуверенно начинает:
— Ты, Венька, хотя и не Прижит Бардо…
— И ты!
Слезы на Венином лице еще не высохли, но злое, мстительное чувство загорается в ее взгляде.
— Катись, Янка…
— Что с тобой? — пугается Яна. — Чего ты? Что я сказала?
— Правду, Яна, правду, вот что!
— Ничего не понимаю… — Яна тоже готова плакать вместе с Веней. — Пойдем домой, — тихо говорит она.
— Я пойду без тебя.
— Но почему, Венька?
— Потому. Могу я делать что хочу?
Веня пошла вперед, подружка за ней. Они вышли на школьный порог. Тут Веня остановилась, выжидательно и с сарказмом глядя на Яну. Та помедлила еще немного, потом вздохнула и, закинув портфель за спину, пошла по дороге. Веня тоскливо глядит ей вслед, потом вспоминает, что оставила в классе портфель, и возвращается назад. Останавливается возле двери, где в проеме висит зеркало, и вглядывается в стекло, по которому скользят хмурые тени зимнего короткого дня.
Сколько ни всматривайся, там, в зеркале, все то же лицо — оно, оказывается, настолько некрасивое, что даже старая седая Анфиса может радоваться жизни, глядя па него. Но разве оно и в самом деле непривлекательно? Раньше она никогда не думала об этом, не отмечала в сознании, что свои записки мальчики всегда адресуют другим, а не ей. Никто ее не любит: ни воспитательница, ни медсестра, ни учителя! Никто никогда не обнимал ее, как Стасю или Яну! А почему?
Запоздалый стыд жжет Веню, она опускает глаза, но потом снова с какой-то ненасытной жадностью рассматривает себя: нос, кажется, и впрямь великоватый, волосы редкие, глаза темные и небольшие. Оттого что она уродилась длинной и худой, ее прозвали Пикой. Раньше она не обижалась на прозвище, откликалась на него как ни в чем по бывало. Почему же, почему была она такой слепой?
Лучше бы не говорил ей Валерка этих страшных, безжалостных слов! И лучше бы она не напрашивалась на них!
В класс заглядывает уборщица, и Веня торопливо уходит. Моги привычно несут ее по утоптанной дороге, но возле самой речушки, через которую перекинут временный мосток, почерневший и скользкий от мокрого снега, она останавливается, потом медленно поворачивает назад.
Чего нестись в интернат? Кто там ее ожидает? Антоля Ивановна, воспитательница восьмой группы? Веня представила себе немолодое круглое лицо воспитательницы, рабочую комнату с ее десятью столами, где после обеда нужно будет готовить уроки. Герман и Валерка сидит за соседним столом — значит, придется весь вечер ловить их злорадные взгляды, слышать, как они шушукаются, возможно, и о ней.
Со Стасей Герман никогда бы не посмел так разговаривать! Стася высокая, синеглазая, у нее над верхней губой белеет шрамик, но это ей не вредит, она все равно красивая, и, значит, ей можно проходить мимо с таким видом, словно к записке, которую подсунули ей, Вене, она не имеет ровно никакого отношения!
Но назад тоже нет дороги. Куда идти, кроме интерната? Веня стоит перед мостком и переводит взгляд то на него, то на огромные бетонные сваи, которые беспризорно лежат неподалеку. Сваи привезли для нового моста, который будут строить через реку Городничанку, они уже давно лежат здесь. Перескакивать по ним через реку опасно, но Вене нужен какой-то риск, какая-то встряска, и она храбро прыгает на ближайшую сваю — скользкую, мокрую. Ранец на плечах тянет назад, она выгибается, но прыгает дальше. Пальто трещит под мышками, но Веня не обращает па это никакого внимания — зашьет потом!
— Ой, смотрите, убьется! — доносится до нее с другого берега.
— Это интернатская! — кричит молодой полноватый мужчина. — Распустили их, чертей!
— Подбрасывают туда бабы деток, не устают! — шутит, обращаясь к соседкам, молодой черноволосый парень.
— От таких, как ты, и подбрасывают! — отзывается одна из женщин.
— Ой, падает! — визжит другая.
Но Веня не падает. Она ловко спрыгивает на берег и, отдышавшись, проскальзывает в проем ограды, откуда недалеко и до интернатовской столовой.
— Вот не будешь слушаться, останешься без мамки, будешь вот таким висусом[1]! — пугает одна из женщин пятилетнего хлопчика, который с завистью смотрит вслед интернатской и не реагирует на слова матери. Женщины, остановившиеся у речки, отправляются по своим делам, втягивая головы в воротники, — сверху сыплется мелкая снежная изморозь, все гуще и гуще, и вот уже метет над речкой, над сваями короткая крупитчатая метелица.
А Веня уже стоит перед столовой. Привычные запахи вареной капусты и хлеба кажутся сейчас заманчивыми. Голод побеждает: она входит в столовую, стараясь не смотреть в сторону Антоли Ивановны, идет к окошечку, в котором белеет голова поварихи, и протягивает ей тарелку, мысленно отметая все свои заботы и тревоги. Но не тут-то было:
— Рыжик!
Веня поворачивается с полной тарелкой в руках и встречается взглядом с воспитательницей, чье щекастое лицо сейчас гневно. Низенькая, пухленькая воспитательница седьмой группы вовсе не демон зла, наоборот: она часто бывает слезливо-сентиментальной, ласковой… Но у Антоли Ивановны два конька — порядок и дисциплина, и свою группу она вынуждает соблюдать их неукоснительно.
— Где ты задержалась? Что случилось на последнем уроке?
Веня идет в угол, к своему месту, садится, ставит тарелку, которая уже начала обжигать пальцы, и только тогда отвечает с вызовом:
— А кто вам сказал о последнем уроке?
Антоля Ивановна густо краснеет. Так бывает всегда, когда она сталкивается с непослушанием. Теперь она не отступит, будет во что бы то ни стало добиваться победы. Без победы в стычках с воспитанниками не будет авторитета! А авторитет она зарабатывает так долго и упорно, что он поневоле становится еще одним коньком, еще одним кумиром, которому опа готова служить самозабвенно и истово.
— Ты мне не отвечай вопросом на вопрос! Тебя не касается, откуда я что знаю! Я спрашиваю: что случи-лось на последнем уроке?
За ближайшими столиками притихли, удивленные не-понятным Вениным сопротивлением и, можно даже сказать, вызовом. Чего она добивается? Откуда им знать, что вопрос: «Кто передал Антоле?», до которого она, пожалуй, вчера бы еще и не додумалась, сегодня кажется ей самым важным.
— А вы скажите — кто вам донес? Я тоже человек, как и вы. Могу я спрашивать?
Антоля Ивановна оглядывается, почему-то проводит языком по нижней губе, словно у нее пересохло во рту. Потом торжественно и немного зловеще произносит:
— Пообедаешь — сразу же к директору!
Веня принимается за еду. Она знает: дальнейшее будет проходить как по нотам: нотация в кабинете директора, потом еще одна нотация в пустой рабочей комнате, и все это придется выдерживать, зная, что самое главное — поездка в Ленинград — безвозвратно потеряно!
Еда застревает в горле. Десяти минут не прошло после того, как пришли в интернат одноклассники, а кто-то уже успел рассказать, что произошло на уроке. Антоля Ивановна не из тех, кому открывают душу воспитанники. Значит, тем, кто рассказывал, двигала какая-то своя заинтересованность. А какая? Неужели причиной всему сегодняшний разговор с Валеркой и Германом? Она чувствует себя оскорбленной, ей не хочется быть прежней— беззаботной и невнимательной ко всему, что происходит вокруг, довольной всем, одинаково спокойно относящейся и к доброму и к плохому.
Одинаково ли? Слушая нотацию Антоли, которая тащит ее к директрисе, она думает о себе. К выговорам Вене не привыкать. За четырнадцать лет жизни набралось их порядочно. Почти у всех девчат и хлопцев кто-то есть из родных. У Стаси — какие-то тетки, которые забирают ее на все каникулы. У Веры — старший брат. У Валерки — мачеха, зато отец родной. У Кати — мать и целая куча маленьких сестричек. У Вени же — никого. Они с Толиком — подкидыши. Их просто бросили: его в парке, ее — у двери Дома младенца, бросили — и пошли себе, не горюя.
А если бы мороз был покрепче и Толика не нашли в кустах? А если бы, если бы она не пережила ту ночь, когда лежала на пороге, брошенная и никому не нужная?! С ней-то обошлись получше, чем с Толиком: и подбросили куда надо, и на бумажке написали имя и фамилию — Веня Рыжик. Что это за имя, что за фамилия?! Ах, узнать бы, одним глазом бы взглянуть на ту, которая выводила корявыми, дрожащими буквами такое дикое сочетание: «Веня Рыжик»!
Тем временем они дошли до кабинета директрисы, и вот уже Савватея Викторовна смотрит на Веню внимательными и, несмотря на ее внешнюю строгость, все же добрыми глазами.
Очки делают ее худое лицо еще более грустным, кожа на висках слегка натянута оттого, что тяжелая коса на затылке собрана в узел и клонит голову назад. Красивая она, директриса… Почему бы мне не иметь вот такую мать? Кто-то зовет же ее мамой. Почему, не я?
— Ну так что такое, Рыжик? — спрашивает Савватея Викторовна. — Откуда такое непослушание, нежелание объяснить свой поступок?
— Скажите, а у вас есть дети? — вместо ответа спрашивает Веня.
— Что? — Савватея Викторовна удивилась. — Ну конечно, есть. А почему ты спрашиваешь?
— И кто же у вас есть — сын, дочка?
Антоля Ивановна, которая сидит рядом с директоршей, упираясь толстыми коленями в черную ножку старинного стула, озабоченно сдвигает брови и перебивает:
— Это не ты должна спрашивать, это мы у тебя должны спросить, почему…
Савватея Викторовна делает ей предостерегающий жест и отвечает Вене серьезно, как взрослой:
— Дочка, она уже взрослая. Ну и что?
«Вашу дочку небось не допрашивали вот так, вдвоем, с такой Антолей… Вашу дочку не бросали на пороге ночью… И конечно, она красивая — у такой-то матери! Дли нее вы не были пугалом, к которому приводят непослушную воспитанницу, вас она могла даже обнять…»
Веня невольно переводит взгляд на белый кружевной воротник, что украшает черное платье директорши. Неужели кто-то обнимает ее, целует — невозможно представить! Счастливица эта неизвестная дочка!
— Что ж ты молчишь?
Веня не отвечает. Она туманно смотрит на женщин, и видно, что она занята какими-то своими мыслями, не обращает внимания ни на грозный тон Антоли Ивановны, ни на строгость в голосе Савватеи Викторовны.
— Ну, видите, что делается?!
Анатоля Ивановна нервно поправляет завивку. Глаза ее краснеют.
— Недавно Толик два часа сидел на крыше, теперь она тут из себя дурочку изображает! Я вас прошу — ни в коем случае на каникулы не пускать ее в Ленинград. Пусть сидит дома!
— Подождите, подождите! — останавливает ее директриса. — Выйди, Рыжик. — Тут голос ее становится просительным, мягким. — На некоторое время…
Веня выходит, директорша с Антолей Ивановной остаются.
— Как вы думаете, что с нею? — доносится из-за двери голос Савватеи Викторовны.
— Я думаю, что это просто заскоки. Начинается переходный возраст. Она не послушалась Анфисы Павловны, мне отвечает дерзко! Если мы сейчас не обрежем ей рожки — все, пиши пропало!
— Но ведь она способная девочка. Рисует. И неплохо. Как вы думаете, не озлобим ли мы ее еще больше? Озлобить такую девочку легко…
— Ее? Такую тюхтю? Ручаюсь, она после наказания шелковой станет. Троечница, а еще нос задирает. Рисунки… Мало ли кто что может? Нет, я прошу категорически! Мой авторитет…
Веня, которая подслушивала у двери, расстроенная, тихо отходит подальше в коридор, а потом, забыв, что ее еще могут вызвать, идет к выходу.
Значит, новогодние каникулы придется провести здесь, в пустом интернате? Кто поедет в Ленинград, кого заберут свояки — а «тюхтя» будет сидеть в пустой спальне и становиться шелковой!
Погода все та же: бесконечный, выматывающий душу дождь — снег, серое пластилиновое небо и редкие тяжелые капли, что холодно щекочут шею и пробуют пробраться ниже, к спине… Веня прыгает на кирпичину, которая лежит в луже, но кирпичина переворачивается, грязные брызги летят на платье, правая туфля вязнет в глиняном месиве.
— Что, Пика, и тебе достается? — слышится со стороны.
Герман выходит из-за клуба, набросив на голову мокрую куртку. Куртка заграничная, с непонятными надписями, капли дождя блестят на ее желтой поверхности, буквы переливаются, как будто их только что начистили. Томные глаза Германа возбужденно сияют, тонкое лицо его с нежной смугловатой кожей кажется оживленным и добрым.
— Герман! — решается Веня. Забыв о луже, она пробует подойти к Герману, дергается — и вторая туфля увязает, холод сразу охватывает ногу.
— Ну?
— Я… скорее всего, я не поеду. Не поеду. Понимаешь!
— Слушай… — Оживление на лице Германа проходит, он сдвигает ровные, словно нарисованные, брови. — И тебе все же скажу: ты зря делаешь из этого трагедию.
— Как же зря?
— И винишь нас со Стасей. Стася хотела сегодня идти к Савватее.
— Правда?! — радостно вскрикивает Веня.
— Хотела. Я не разрешил.
— Почему?
— Да как ты не понимаешь? — уже злится Герман… Это ничего бы не изменило. Ничего! В ту минуту, когда ты не подчинилась Анфисе, ты уже стала нарушителем дисциплины. Ты не отдала ей записку, а мужественно съела. Первое. Второе: ты не стала оправдываться перед Антолей. Какая разница, грызло ли тебя при этом отчаяние или ты сделала так нечаянно, — все равно стала нарушителем, таким образом, твоя дерзость — посягательство на Анфисин авторитет.
Герман говорит не то всерьез, не то в шутку, и Вене кажется, что он просто дразнит ее.
— Нужно только не трогать самолюбие старших, и все будет хорошо, — продолжает Герман. — И понимаешь… когда бьет молния, не надо превращать себя в громоотвод, на том месте, куда нацеливается молния, не обязательно должна находиться ты.
— Какая молния?
— А если она ударила в тебя, — продолжает Герман, натягивая куртку на голову, — не нужно хныкать и делать из этого трагедий. Остается утешать себя тем, что в следующий раз нужно вывернуться — хотя бы в последний момент. А уметь вывернуться… о, это уже настоящая проблема. Ну, например, ты… Посмотрим, умеешь ли ты правильно реагировать на неожиданность…
Он лезет в карман. Веня не успевает ничего понять — что-то круглое, темное летит прямо в нее, мягко ударяет о лоб и залепливает глаза. Что это? На ладони остается что-то мягкое, теплое…
— Картошка, всего только картошка! — Герман отходит, чуть сгорбившись. — Вот, пожалуйста, тебе эксперимент: не смогла вовремя среагировать, хотя я только что об этом говорил. Ладно, иди, а то из-за тебя кроли без еды останутся. Кролям нес! — кричит он и прячется в дверях подсобного помещения, где держат уток, кроликов и других птиц и животных, над которыми шефствуют воспитанники. Через мгновение желтая куртка появляется в окне второго этажа и мгновенно исчезает: Герман, видимо, пошел в мастерскую.
— Эксперимент? — шепчет сама себе Веня, вытирая картофельное месиво. — Ах ты волк! Герострат несчастный! — Она кричит это, обращаясь к окну. Картофельная мякоть сжата в ее кулаке.
— Кого это ты ругаешь, Пика? — насмешливый голос Валерки окончательно выводит ее из равновесия.
— Я — пика? А ты… ты затычка! Лизоблюд! Душу Германову жвачку отдашь и не задумаешься! — Веня одним прыжком выбирается из лужи и, по-мальчишески размахнувшись, вмазывает жидкий комок в Валеркино лицо. Ошалев от неожиданности, Валерка на мгновение застывает, стоя возле лужи, а потом, опомнившись, прыжками, словно кенгуру, мчится за Веней. Но она оказывается более проворной: на одном дыхании перелетает через забор, отделяющий двор от нового микрорайона, который вплотную подступает к старым деревянным строениям интерната. Их интернат еще недавно назывался детским домом номер один, а сразу после войны он был первым в городе Домом младенца. Задыхаясь, бежит девочки между одинаковыми, еще пахнущими штукатуркой каменными домами. Валерка же, оставшись за забором, вспоминает, что Герман ожидает его возле кроликов, и отправляется назад, вытирая липкое месиво со своего лица и тихонько ругаясь.
Веня, отдышавшись, заходит в подъезд. Новый дом уже пропах салом, жареной картошкой, пеленками. На батарее пятна накипи, вода тихонько сочится из радиатора. Веня благодарно кладет руки на батарею, озябшим телом плотно прижимается к ребристой поверхности.
Кажется ей, что за последние часы она стала меньше, как будто съежилась. Как больно обидел Германов эксперимент! Раньше, пожалуй, просто бы вытерла лицо и все равно смотрела бы на Германа снизу вверх, как собачонка, с удовольствием, с тайной завистью бы переда-вала его записочки Стасе. Герман ведь и раньше говорил так же: чуть свысока, умно, как будто ему было известно нечто, недоступное ей. Почему же теперь так нестерпимо слушать его слова? Резала в них фальшь, рисовка, пренебрежение, с каким он смотрел на ребят, заставлял служить себе, восхищаться им — за что?
Вспомнилось, как Герман впервые приехал к ним в интернат. Она тогда дружила с Валеркой, помогала ему то пришить пуговицу, то зашить рубашку. Постепенно ей стало необходимым то тепло, готовность прийти к ней на помощь, которые она ощущала в Валерке. Помогал, правда, он все больше по пустякам: несколько раз вместе дежурили на кухне, и он взял на себя самую трудную работу — таскал хлеб, мыл грязные тарелки. Однажды в рабочей комнате стал ей рассказывать какую-то вычитанную историю и тут же сбежал, стоило зайти в комнату Антоле Ивановне. Как-то ночью она вышла в коридор. Там, прислонившись головой к батарее, сквозь зубы чуть слышно стонал и корчился Валерка — у него сильно болело ухо. Он не решился будить дежурного воспитателя: Веня побежала в изолятор, вскипятила воду, налила в грелку и примчалась обратно. Через несколько минут ему стало легче, он поднял голову и слабо улыбнулся: «Ты свой парень, Пика!» — и она обрадовалась так, как будто легче стало ей самой.
Теперь-то Валерка чужой, он смотрит на нее свысока, во всем копируя своего друга и повелителя… И от утраты этой маленькой искорки тепла Вене было грустно. Грустно ей было и оттого, что какой-то чужой показалась сегодня и Яна, с которой они столько лет сидели вместе и за рабочим столом, и за партой. Яна — славная, но, видно, ей трудно понять все то, что происходит сейчас в душе Вени. Взгляд ее все такой же бездумный и приветливый… Может, и она, как Валерка, скоро потянется к тому, кто сильнее, кто умнее, и где равняться с ними, сильными и умными, Вене-троечнице…
…День, когда приехал Герман, был из тех летних ненастных дней, когда нескончаемый дождь как будто устает поливать примолкшую землю и наконец уступает на время место законному владыке летних месяцев — солнцу, которое, разгоняя серую завесу туч, принимается за работу, как заботливый хозяин. И тогда выпрямляются березы, поникшие под тяжестью дождя, начинает дымиться луг, ярко, как петушиный гребень, алеет крыша из красной черепицы…
Интернатовцы только пообедали, когда перед летней столовой, где на дороге еще блестели зеркальца воды, остановились две машины. Из одной вышел какой-то мужчина и направился в кабинет директрисы. Другую, грузовую, сразу же обступили любопытные: с машиной мог приехать в их летний лагерь чей-то родственник, машина привозила продукты и газеты, а также письма. Веня тоже побежала к машине вместе со всеми, хотя к ней никто не мог приехать, письма тоже никогда не приходили ни ей, ни Толику… Германа она увидела в тот момент, когда он, откинув намокший брезент, осторожно выбирался из кузова машины. Это был невысокий худощавый подросток в коричневой замшевой курточке и синих потрепанных, с какими-то заплатками брюках в обтяжку. Кто-то из девчонок даже хихикнул, показывая на эти черные кожаные заплатки. Мальчишеский голос — Веня узнала в нем Валеркин — отозвался из толпы:
— Весь в заплатках! Он что, сюда за подаянием приехал?
Подросток дружелюбно, но с легким оттенком превосходства заметил:
— Чудак ты, старик! Чтоб ты знал, Элвис Пресли в последний раз вышел на сцену именно так…
— Плевать я хотел… на твоего Тресли! — снова крикнул Валерка, но Герман упруго подошел к своему неожиданному противнику. Валерка стоял набычившись, кулаки его сжимались, готовясь к драке.
— А что тебе не нравится в моих джинсах?
Никто из интернатских тогда еще не знал этого слона «джинсы», поэтому Валерка тоже не понял вопроса.
— А вот как получишь, тогда сразу узнаешь, что мне нравится!
— Нет, ты скажи, — не отступал Герман. — Что тебе не нравится?
— Тебе родичи не могли собрать на брюки, когда ехал сюда?
Удар был запрещенным. Неизвестно, что привело новенького в интернат, может быть, родичей у него нет вообще. Но незнакомый парень улыбнулся и, несмотря на враждебность, с которой смотрел на него Валерка, стал объяснять ему, как маленькому:
— Знаешь, старик, молодежь многих стран теперь отказывается от красивых вещей. Она считает, например, что красивые, дорогие вещи только развращают, а нужно, чтобы вещь служила человеку… Мне нравится эта теория. А ты что, против?
— Вот чешет! — выкрикнул кто-то из ребят, и все рассмеялись. К машине тем временем торопливо подошла Антоля Ивановна, позвала с собой новенького, и Веня заметила, как заулыбались Яна и Стася: значит, новенький будет в их группе! Валерка тоже почему-то пошел за Ан-толей Ивановной и Германом; шел он как потерянный — наверное, сильно пленил его уверенный, спокойный Герман! В эту минуту Веню кольнула какая-то неясная догадка или предчувствие. И сразу вокруг опять потемнело, дождь с новой силой обрушился на землю, так что все сыпанули кто куда, и только она одна задержалась перед пустой машиной, под огромной черной тучей, окаймленной по краям зловещими желтыми завитками, похожей на огромную птицу, готовую вот-вот ринуться вниз. Она рванулась бежать, и дождь промочил ее уже на последних метрах у крыльца, промочил до нитки, так что до самого вечера она пролежала в постели, потому что никуда не хотелось идти в такой день.
И все же, проснувшись рано утром, она почувствовала, что все опять стало на свое место. Ну и что из того, что Валерка вчера не заглянул к ним после ужина, не принес обещанную книжку! Она вскочила, быстро натянула еще не совсем просохшее платье, крадучись выбралась из помещения.
Прояснившееся за ночь небо было на западе еще прозрачно-синим, лимонно-розовая заря густо пробивалась над лесом, и уже намечались над ней невидимые пока лучи, образуя нечто вроде веера, расходящегося по небу. Омытые вчерашним дождем деревья возле крыльца были густо-зеленого цвета, а сосенки затканы серебристо-жемчужной паутиной, которая кругами колыхалась между ветвями. Отовсюду — из недалекого леса, с луга, что начинался за рекой, веяло могучим дыханием зелени, что привольно растет себе под солнцем, не зажатая ни город-гной теснотой, ни наступлением химии.
Легко и хорошо было на душе у Вени, когда, зажав в руке белое вафельное полотенце и зеленую пластмассовую мыльницу с куском ярко-розового земляничного мыла, она пошла к речке.
Интернат был погружен в сон, только повариха у кухни ловко секла ножом овощи, плотно обвязав клетчатым фартуком необъятную талию. Время от времени она поднимала ногу и терла ею о другую — видно, мучили комары. Выбравшись через дыру в заборе, Веня вихрем понеслась по холодному еще песку, прыгая через узловатые светло-коричневые корни сосен.
Речушка спокойно дремала в своих берегах среди зеленых листьев, кувшинок, тоненькими струйками обтекая коряги и камни, что торчали над водой. Перегородив речку, они образовали нечто вроде дамбы, отчего возле дере-пи иного помоста собралось целое озерцо, где купались интернатовцы. Здесь было по горло самому высокому парню в лагере, но во время купания воспитательницы стони и возле речки наготове, по нескольку раз шепотом пересчитывая головы бултыхающихся ребят. Интернат летом переезжал на дачу, занимая помещение школы-восьмилетки, и Вене до мельчайших деталей были знакомы и ольхи, что наклонились над дамбой, и песчаная дорожка, петляющая среди сосен, и широкая долина, что открывалась за ивняком…
Сейчас на берегу было пусто, и Веня, на ходу раздевшись, сиганула в протоку, так что несколько диких уток с гоготанием поднялись из ивняка. Тремя сильными гребками доплыв до помоста, Веня вскарабкалась на холодные, скользкие доски, добежала до мыльницы и, выгибаясь, стала натираться мылом. Еще раз окунулась в воду и только потом, не жалея усилий, стала вытираться жестким вафельным полотенцем, отчего все тело налилось краснотой. Острая радость от ощущения свежести, свободы и чего-то еще неосознанного переполняла ее. Она зажмурила глаза и застыла на помосте, вытянувшись во весь рост…
…Сейчас, стоя в теплом подъезде, она вспоминала это утро с горьким сожалением. Сожалела об утраченном равновесии, о счастье того мгновения, но она не понимала, что именно мучает ее, почему воспоминание о серо-стальном блеске воды среди кустов ивняка, о запахе мятой травы, о едва ощутимом тепле встающего солнца вызвало у нее сейчас чувство утраты? Что опа утратила, она не понимала, но было ей холодно и неуютно, хотя батареи дышали жаром и спину начинало припекать. Она стояла одна в тишине гулкого подъезда, чувствуя себя одинокой и потерянной…
Дни шли своим чередом, и группа школьников во время зимних каникул уехала в Ленинград без нее. Наверно, на этом настояла-таки Антоля Ивановна, чтобы не ронять перед воспитанниками свой авторитет. Огромный Зимний дворец с его анфиладой комнат, где блеск темных полов растворяется в сиянии фарфора, золота и эмали, а сквозь потемневший лак старинных картин пробиваются живые, звучные и словно трепещущие краски знаменитых мастеров, — Зимний дворец с его огромной хрустальной люстрой при входе и толпами бесцеремонных, шумных иностранцев, которые перекликаются через голову гида, — остался за кругом ее теперешного состояния. Еще одна потеря! Кажется, будто ее можно восполнить после. Но нет! Каждое движение души, радость или горе остаются в том единственном пласте времени, которому не повториться. Остаются и откладываются в памяти, как семена, которые сами не знают, когда прорастут. Так отложилось в Вене все, что было в давние, самые ранние времена. Почему никогда не возникало у нее желание обпить кого-то из взрослых, приласкаться к ним? Она не впала. Другие девчонки старались сесть поближе к воспитательнице, взять ее за руку: как собачонки, они терлись возле тех, кто работал в Доме младенца или интернате. Это было понятно — ими двигала могучая жажда быть любимыми, нужными, — но ведь и ей, Вене, хотелось того же. Но причина отчужденности, возможно, была в том, что когда-то, в младенческие годы, она прямо-таки влюбилась в молодую сероглазую медицинскую сестричку. Когда та заходила в группу, Веня упорно называла ее мамой, старалась обнять и ревниво отгоняла остальных детей. Может быть, именно шутки воспитательниц привели к тому, что у медсестры зародилась скрытая неприязнь к замурзанной, нескладной девчушке, которая упрямо пыталась вцепиться в белый халат и измазывала его грязными ладошками? Во всяком случае, однажды, когда Веня добралась до медсестры, занятой разговором, и по своей привычке обхватила ее за ноги, та… машинально оттолкнула малышку. Веня отлетела в сторону и больно ударилась лбом о ножку стола. Увидев кровь, медсестра побелела, бросилась к Вене, попробовала подхватить ее на руки. Напрасно. Веня отчаянно отбивалась, кричала — и так было всякий раз до того времени, пока медсестра не уехала от них.
…Шла весна. Апрель согнал снег с пригорков, растопил его в самых глубоких лесных оврагах, и весенняя вода журчала, размывая русла возле дороги, устремляясь к Городничанке, разбухшей и глубокой, которая бурлила, поднимаясь к самому мостику. Грачи, несметные колонии которых гнездились в старых тополях над речкой, оглушительно галдели с самого утра, как будто не могли нарадоваться возвращению. Над речкой, защищенные от холодных ветров, уже желтели пушистыми сережками вербы.
В тот день Веня вдоволь набегалась с Яной вдоль речки. Последнего урока не было, и всем классом они отправились на Городничанку, сидели там, разморенные весенним солнышком, гонялись друг за другом по лугу, на котором зеленела трава, и топорщились первые желтки одуванчиков. Восьмиклассники жили ожиданием экзаменов, после которых они вступали в самостоятельную, взрослую жизнь. Школы реорганизовывались, сначала воспитанников обещали оставить учиться в девятом классе, а позже было решено выпустить их в этом году. Нужно было решать, куда идти дальше, многие колебались: ремесленные училища, казалось им, не давали твердой уверенности в будущем.
Веня не принимала участия в общих разговорах. Замкнутость ее все возрастала, она явно сторонилась одноклассников, и все были вынуждены оставить ее в покое. Может быть, признанные заводилы класса — Герман и Валерка — все же чувствовали свою вину перед ней, а может, в ее взгляде, прежде бесхитростном и прямом, появилось что-то ожесточенное, непримиримое, что воздвигло стену между нею и остальными. Но в тот день она забыла обо всем — дурачилась с Яной, прыгала через речку так, что промочила туфли, а потом, возвращаясь в интернат, не успела поменять обувь — было комсомольское собрание, и она просидела, поджав под себя ноги в мокрых туфлях и чувствуя, как по телу волнами проходит озноб.
Вечером, когда группа закончила готовить уроки, Ан-толя Ивановна, ласково улыбаясь, сказала:
— До ужина еще полчаса. Мы можем поговорить по душам.
— По душам! — фыркнул Валерка, но тут же осекся под укоризненным взглядом Германа.
— Дайте почитать! — проговорила Катя, тихая, довольно инертная девочка, она было уселась на диван с книгой приключений.
Остальные тоже не выразили особого желания говорить по душам. Все и так знают друг друга как облупленных и уже представляют, кто что собирается делать после школы. Но Герман, как всегда, поддержал воспитательницу:
— Почему бы и не поговорить? Давайте!
Его слово — последнее. Выбив книжку из Катиных рук, к Антоле Ивановне подходит послушная Стася, высоко подняв свою светло-русую голову с толстой косой. Веня, вздохнув, отрывается от рисунка, который только что начала рисовать, прячет его под скатерть возле своего места за рабочим столом.
— Ну что, девочки и мальчики, — начинает воспитательница, улыбаясь, с таким видом, точно сейчас сообщит им какую-то новость. — Вы заканчиваете школу. Вы уже почти взрослые. Давайте поговорим, помечтаем! — Она возвышает голос. — О том, какими вы будете… ну, скажем, через десять лет. Ну что, представили? С кого начнем? Может быть, со Стаси?
— Будет теперь каждого трясти, как грушу! — шепчет Катя, дотрагиваясь до Вениного уха теплыми губами. Она снова держит в руках книгу и время от времени украдкой открывает, как будто хочет хотя бы насладиться самим видом непрочитанных страниц. Веня тоже нетерпеливо посматривает на скатерть, под которой спрятан рисунок.
— Ну, кем будет наша Стася?
Стася молчит, прямо держа головку с пушистыми завитками над крутым лбом. На верхней губе ее — беловатый шрам, нестираемый след автомобильной катастрофы, во время которой погибли родители и маленький братик.
— Доктором! — выпаливает Валерка. — Хирургом!
— Ну что ж, — одобряет Антоля Ивановна. — Стасе это подойдет. Представьте: она в белом халате. Пойдет ей белый халат?
Все соглашаются. Стася пользуется в группе авторитетом. Учится она на четверки и пятерки, есть в ней сдержанность, чувство собственного достоинства и какая-то потаенная грусть.
— Она будет хорошим хирургом, — негромко говорит Герман.
— Конечно. Представьте: к ней приносят больного, его нужно срочно спасти, и вот наша Стася оперирует его, спасает от смерти!
По строгому лицу Стаси пробегает облачко, она сжимает губы, равнодушно-вежливо склоняя голову в знак согласия, но Веня в какое-то мгновение вдруг понимает: Стасе больно. Ну конечно же! Ей больно от этого разговора о белых халатах, о спасенных жизнях — не спасли же ни отца, ни мать, ни маленького брата, как врачи ни старались! Не их вина, но ведь очевидно, что именно на них, на врачей в белых халатах, надеялась она в эти самые страшные минуты, когда поняла, что осталась жива! Вене хочется крикнуть: «Замолчите!», но игра уже перекинулась на других, и Стася отходит в сторону. Теперь говорят о Валерке.
— Венька, а кем ты себя представляешь? — шепчет Катя.
С другой стороны тихонько подсаживается к ним Яна, любовно поправляет подол аккуратно отглаженного платьица. Сегодня Яна надела кружевной воротничок, связанный своими руками, и это украшает ее темно-коричневую форму. Яна — великая мастерица на всякие выдумки: то как-то особенно повяжет платочек, то ловко приладит в волосы бант, то из простой ленты соорудит нечто вроде кокетливого галстучка. Голова ее всегда причесана по-особому, Яна никогда не ленится просидеть возле зеркала лишние минуты.
— Так кем ты себя представляешь? — настаивает Катя, и Веня серьезно отвечает:
— Кикиморой!
Девочки хихикают.
— Я не шучу, — шепчет им Веня. — Просто вы такие сладкие, что хочется горького. Вы такие красивые и правильные, что вам нужно пугало. Кому-то же нужно быть и пугалом!
— Тихо вы! — толкает Веню Толик. — Дайте послушать!
— А что тут слушать? — громко отвечает Веня. — То, что Герман станет изобретателем?
Герман и в самом деле сейчас находится в центре умиленного внимания Антоли Ивановны, которая даже сложила на груди пухлые руки, слушая его. Она оборачивается в их сторону, глаза ее становятся гневными:
— Рыжик, ты снова тут бунтуешь?
— Нет, я не бунтую. Я просто разговариваю.
— Ах, вы разговариваете?! Тогда выйдите… вместе с Саперной.
Яна вспыхивает, дергается, но молчит.
— Выйдите, выйдите! — настаивает Антоля Иванов-ив. — Там говорите, чтобы не мешать другим.
Веня чувствует, как горячая волна гнева и возмущении охватывает ее. Надо бы покорно выйти, тем более что на этот раз Антоля права, но Веня не сдерживается:
— Вы тут умиляетесь, что Герман будет изобретателем. Только он не машины, не приборы будет изобретать. Он будет изобретать, как… как легче и проще жить. Как обходить всякие углы. Как не трогать авторитеты.
Топкий смуглый румянец на щеках Германа становится гуще.
— Есть всякие авторитеты. И необязательно бросаться на них, чтобы чувствовать себя праведником. Особенно бросаться, как… как собака, которой дали пинка.
Все слушают их спор, и зловещая тишина повисает в рабочей комнате.
Веня не реагирует на оскорбление. Она добивается, чтобы ребята в группе поняли, о чем она говорит. Нет, не оттого затронула она Германа, что ей дали пинка, как выражается он! Просто ей непонятно: неужели пустыми словами можно запутать, затуманить все? Неужели ребята не чувствуют, что за красивой позой, за умными выражениями у Германа на самом деле совсем-совсем не то, что он говорит.
— Но нельзя служить любому авторитету. Ему нужно… его нужно проверять. Чтобы доверять ему! — отвечает она, не замечая, что невольно встала, как на уроке, когда спрашивают о чем-то и нужно отвечать.
— Значит, ты доверяешь только себе? Ты считаешь, что нужно проверять все и все подвергать сомнению? А как же с тем, что открыли до тебя? Как быть с учениками Сократа, Платона, с философией и наукой?
Герман опять, как всегда, вывернулся: разговор о себе он вывел на недоступные для Вени просторы философствования, и она чувствует, что ее выкрики, ее слова повисают в воздухе. Она пробует вернуться назад, но уже знает, что проиграла, Герман сейчас утопит ее в потоке слов! Антоля Ивановна, которая слушала их спор, открывает рот, чтобы все же выставить непокорную за дверь, но Веня в какой-то горячке доканчивает свою мысль:
— Я себе доверяю… И я тебе скажу, тебе и Валерке: если человек ощущает, что все, кто рядом, тоже люди, а не… не манекены, что им больно, и если он понимает это, то он сам — человек!
— Ничего не понимаю! — улыбается Герман. — Человек — не человек, люди… Что ты вообще хочешь объяснить?
Он прикидывается непонимающим, прикидывается ловко, чтобы ребятам надоел спор и они решили, что вот, мол, лезет в спор эта дуреха, не зная толком, чего хочет…
— В самом деле, что вы развели тут склоку? — недовольно говорит Антоля Ивановна. — Тебе, Рыжик, в последнее время все неймется. Заняли время, а давно пора ужинать.
— Нет, вы подождите! — У Вени дрожит голос. — Вы сами… похожи на Германа.
— Веня!
Это предостерегающий Катин голос. Яна испугалась, она подскочила к подруге, схватила за рукав:
— Венечка, ты что? Пошли на ужин!
— Говори, говори! — подзуживает Герман.
— И скажу! Вы холодная и злая. Вы в нас не видите людей. Вы видите только группу целиком. Для вас существует класс, а не мы!
— Вас, моя милая, тридцать, — взволнованно говорит Антоля Ивановна. — А я одна.
— И я одна! — восклицает Веня. — А вы из меня и из нее… — она показывает на Яну, которая сразу же выпускает Венину руку и испуганно замирает, — и из Кати, например, вы из нас каждой хотите сделать одну тридцатую! Я не хочу быть одной тридцатой!
— Она хочет быть единицей! — скептически бросает Герман и тут же командует как ни в чем не бывало: — Давайте-ка, братцы, на ужин!
И все начинают подниматься со стульев, с дивана, облегченно потягиваться.
— Вы! — отчаянно вскрикивает Веня, но Антоля Ивановна, теперь уже зло и настойчиво, перебивает ее:
— Ну хватит! Наслушались мы! В тебя как будто какой-то вирус упрямства вселился. Но ничего — на каждую болезнь есть свое лекарство.
Вопя чувствует, как рвущееся у нее из груди чувство возмущения возносит ее высоко-высоко, так что ухает сердце, но нельзя показывать, как ей страшно и непривычно выступать вот так, одной против всех.
— Вы лучше Германа лечите! Вы недаром его люби-те: он здорово бережет ваш авторитет! И уважением! И подарками!
Вот когда по-настоящему вздрогнула и побледнела Антоля Ивановна: в самом деле, в группе шептались — да Веня и сама как-то видела в руках Германа таинственные свертки, которые исчезали после в сумке воспитательницы. Шептались в группе о том, что родители Германа, которые поехали на два года за границу, часто присылают оттуда подарки и для Антоли Ивановны. За последний год у нее появилась импортная кофта какой-то необыкновенной вязки, перчатки, духи…
Герман, который уже пошел к двери, оглядывается. Глаза его загорелись ненавистью, он вплотную подступает к Вене:
— Ты… подкидыш! Замолчи, а то…
— Герман! — обрывает его воспитательница. — Нельзя так!
— Я подкидыш… подкидыш… — повторяет Веня. — А ты… Ты…
Толик, который уже выходил из комнаты, одним прыжком очутился перед Германом и схватил его за грудки:
— Кто тут подкидыш? Кто! Гад, я тебя…
Валерка мгновенно бросается на выручку Герману. Сцепившись с Толиком, он катается по полу, девочки поднимают крик и пытаются их разнять. Со стойки в коридоре летят портфели, с грохотом вываливается откуда-то чернильница и, ударившись о пол, разлетается на кусочки. С хрустом топчут их дерущиеся, Антоля Ивановна гневно стучит мягким кулачком о подоконник, испуганно что-то выкрикивая… Герман отбивается одной рукой от Толика, Стася старается ему помочь.
— Ты… ты завела весь этот гвалт! — кричит она Вене. — Посмотри, что с ним!
Веня скорчилась, ее трясет. Глазами она ищет Яну, но той давно уже нет в рабочей комнате. Неожиданно у нее находится защитница. Это Вера Кривель. Вера тянет Веню подальше от побоища, на ходу громко ругая Германа.
— Ты, монашка! — вне себя кричит ей Стася, вытирая Герману щеку. — Ты-то что лезешь? Тебе никогда ни до кого не было дела, а сейчас лезешь?!
Веня видит, что Стася кричит так потому, что ей плохо: она побелела, а глаза у нее испуганные, дикие. Вера же, которая всегда держалась за чужими спинами, в самом деле не вмешиваясь в мелкие дрязги, случавшиеся в группе, теперь словно ожила, она тянет Веню властно и уверенно, как взрослая.
— Ну-ну, ты Стасю не жалей, ты себя пожалей! — Легко толкая Веню в плечи, она сводит ее вниз по лестнице. — Задаст тебе Антоля перца! Что с тобой творится в последнее время?
— А что они все? Что они? То Пика, то подкидыш? Что, у меня нет имени? Фамилии?
— Есть, конечно… Идем ужинать, чего ты упираешься, как бык! — быстро-быстро, не давая Вене раскрыть рот, утешает Вера. Но та вдруг останавливается, словно ужаленная.
— А… а ведь фамилии у меня в самом деле нет! И имени также! Правда ведь нет!
— Все глупости. Есть у тебя и имя и фамилия. — Вера клонит набок голову, взор ее скользит в сторону. Маленькая, худая, с огромными голубыми глазами и резкими, почти неприятными чертами лица, она кажется старше всех в группе. Какой-то спокойной силой веет от нее, и Веня поддается искушению открыть ей наболевшее:
— Разве ж то имя? Ве-ня. Ты слышала когда-нибудь что-нибудь подобное? Нет!
— Почему же, слышала. Наша соседка, пани Аглая, когда-то в гимназии училась. Вот она на моего брата старшего — он красивый, как картинка, — так и говорила, что он как Цезарь: пришел, увидел, победил. По-латински это было так: «Вени, види…» Дальше не помню, но первое слово «вени» помню очень хорошо.
— Что же получается: у меня имя латинское? Да это не имя: «Пришел…» Может, пришовшая? — останавливается Веня.
— Пришедшая… — поправляет Вера, и девочки идут дальше.
— Наверно, так. Даже скорее всего — именно так… Возле столовой Веня останавливается.
— Верочка, ты мне все навыдумывала. Навряд ли знали латынь те… Ну, мои, эти… Ты, наверно, придумала такое слово. Ну, скажи.
— Венька, клянусь! Спроси кого хочешь. Того, кто знает. «Вени» — пришел. Значит, Веня — та, что пришла.
— Ты просто меня утешаешь, — печально сказала Веня. — Ну все равно и за это спасибо. Буду теперь хоть утешаться, что у меня латинское имя. Хотя, знаешь, может же быть и так: те, кто подкидывал меня, просто пьяные были и написали лишь бы что…
— Не мучай себя!
Верино лицо дышит добротой и сочувствием.
— Зачем думать, кто ты и зачем ты? Все мы — дети человеческие. У каждого есть своя задача, но не нам про то ведомо…
— Вера, слушай! Ты рассуждаешь прямо как старушка. Откуда у тебя такое? «Ведомо»! Как будто ты все прощаешь всем… так не должно быть, не может быть! Ты и родителям небось все простила?
Веру забрали в интернат от родителей, религиозных фанатиков, полумертвой от холода и голода. Вене, как и всем другим, они представлялись какими-то нелюдями, чудовищами, и потому, задавая вопрос, она хотела припереть Веру к стенке этим неотразимым, как ей показалось, аргументом. Но Вера отвечает спокойно и доброжелательно:
— Ну конечно, простила. Да и прощать нечего. Они же о моей душе заботились. Особенно отец. Он говорил, что я, именно я, могу стать избранницей.
— Избранницей… Чьей избранницей? — ошеломленно спрашивает Веня.
— Его, — Вера показывает на небеса.
Только теперь Веня замечает, что они, придерживая у горла воротники пальтишек, давно стоят в переулке у самой столовой, а вокруг темно, хмуро, и ветер свищет в голых ветвях. Все уже прошли, мимо них в столовую, и Вене отчего-то делается страшно и холодно.
— Ты имеешь в виду небо? Нет, я туда не хочу! Знаешь, Верка, я уж думала, что ты все это из головы выкинула, а ты…
— А что, мне тоже хочется поговорить с кем-нибудь, — вздыхает Вера. — Знаешь, как тяжело иногда…
Веня плотнее закутывается в пальто. Холодный ветер добирается до ее открытой шеи, оголенных рук. Но она готова стоять так сколько угодно: Вера, суровая Вера, от которой слова не добьешься, открывает свою душу именно перед ней, Веней! Не перед Стасей, не перед Германом или даже Яной… Правда, ей странно, что Вера, окапывается, все думает о своем давнем, жалеет родителей. Уж на что бережно воспитывали ее по приезде в интернат: раз в неделю приезжал лектор из областного общества «Знание» и проводил с нею беседы, ради Веры в пионерской комнате повесили стенд «Религия и наука несовместимы». Однажды даже Антоле Ивановне довелось прочитать лекцию на антирелигиозную тему. И хотя она безбожно путалась во всех этих исайях, петрах, моисееях и обливалась потом от напряжения, заглядывая в тетрадку, главное было достигнуто: Вера вступила в комсомол, отреклась от религии. Тогда перестал приезжать лектор, веселее вздохнула Антоля Ивановна, а стенд остался в пионерской комнате и пожелтел от времени.
— Ведь родители мои через год выходят оттуда, — продолжает Вера. — А как я посмотрю им в глаза?
Веня знает, что Верины родители осуждены за религиозное изуверство, и до сих пор она была уверена, что Вера вряд ли захочет их даже видеть.
— Но они же так с тобой обращались… — неуверенность слышится в ее голосе.
— Ну и что? — Огромные Верины глаза туманятся. — Не могу я от них отречься. Не могу, и все! Люблю отца. Он так хорошо рассказывает. И о страданиях на Голгофе, и о крестном пути…
— Неужели ты веришь… во все такое?
— Такое! — ласково и немного пренебрежительно отзывается Вера. — Эх, Венька! Прежде чем отрекаться, надо хотя бы знать, от чего отрекаешься. А ты и знать не хочешь. Но вот что… — Она наклоняется к самому уху Вени и шепчет: — Знаешь, про что я больше всего думаю? В Библии написано, что, создав все сущее, бог только после всего увидел, что это хорошо. Значит, и сам он не знал, каким же свет получится — хорошим или плохим. Как же нам-то принимать все, что им сделано? Как ты думаешь, а?
Вечером после отбоя, когда все улеглись спать и ночная дежурная отправилась к себе в кабинет, Веня тихо встала. Что-то мучило ее, горел лоб, и начинало неумолимо ломить в суставах. Какая-то нервная радость и вместе с тем беспричинная тоска томили ее. Она закуталась в одеяло и тихо побрела между кроватями. Вера, мимо которой она проходила, открыла глаза и некоторое время всматривалась в нее, потом снова зажмурилась и отвернулась к стене — наверное, она думала о чем-то своем. Стася, кровать которой возле окна, тоже не спит — закинув руки за голову, смотрит в окно, через которое в спальню струится голубовато-лимонный свет полной луны. На стекле морозные узоры — наверно, к ночи похолодало. Кажется, что стекла тоже трепещут в этом меняющемся, дрожащем свете.
— Венька, ты что там ходишь как лунатик? — окликает из своего угла Яна.
— У нас говорят «памесявник», — словно только и ждала того момента, чтобы вступить в разговор, отзывается Вера.
— Перестаньте мешать, только начала засыпать — опять разговоры! — поворачивается Стася.
— А ты что-то слишком суровая стала, Стасечка, — чуть повышает голос Вера. — Антоля тебя больше любить стала.
— Антоля никого не любит, — спокойно парирует Стася.
— Не любит, не любит, а работает педагогом, и никто ее не выгонит! — вскакивает на кровати Яна.
— Как могут ее выгнать? У нее стаж большой и дисциплина самая налаженная, — откликается Вера.
Веня присаживается на крайнюю кровать, где спит кудрявая Валечка из младшей группы, и тоже вступает в разговор:
— Савватея как-то говорила, что единственное средство избавиться от Антоли — отправить ее на пенсию.
— Откуда ты знаешь?
— Сообщили!
— А, ты подслушивала! Как всегда!
— Подслушивала, Стасечка! Может, ты мне запретишь? Или донесешь Антоле?
— Веня, ты, ей-богу, и вправду ошалела в последнее время. Все это замечают.
— Не ссорьтесь, девочки! — ласково говорит Вера. — И что дальше, Венечка?
— Она с завучем про меня говорила, Савватея. Что конфликтов с Рыжик бы не было, если б Антоля Иванов-на больше любила детей… А после про то, что Антолю невозможно уволить. Сказала: «Хорошо бы в нашей педагогике ввести новую графу в трудовой книжке: „Любовь к детям“».
— Значит, ее не за что увольнять? — злится Яна. — Когда мама приезжала, она ко мне в изолятор ее так и не пустила!
— Ты болела? — вспоминает Стася.
— Наорала, что я инфекционная, а у меня просто была температура. Мама три дня ждала, а она же у меня инвалид.
— А помните, как Толик ей кнопочек в стул насадил? — смеется Веня.
— Ничего ее не берет! Зад у нее железный. За столько лет окаменел! — фыркает Яна.
— От вас окаменеет, мои милые! — При звуке голоса девочки с ужасом вскочили, не понимая, почему в дверях стоит Антоля Ивановна. А она действительно стоит там, наклонив голову с завивкой, которая топорщится при свете, что падает из коридора, в темном платье, тесном для ее низенькой фигуры.
— Ой! — первой визжит Яна и бросается к своей кровати. За ней остальные.
Через минуту в спальне тихо, как будто и не было перед этим никакого беспорядка, который так не любит Антоля Ивановна. Воспитательница медленно выходит. В воздухе пахнет духами. Вполне возможно, что Антоля Ивановна возвращается с какого-нибудь концерта или кино и, пока внизу ждет муж, забежала в интернат посмотреть, все ли в порядке. Такое бывало не раз: интернат стоит чуть не в самом центре города: здесь неподалеку и Дом офицеров, и лучший в городе новый кинотеатр, который вырос на месте старых, розоватых, приземистых зданий позапрошлого века с затейливыми узорами над маленькими каменными балкончиками, кокетливо нависающими над шумной улицей. Интернат стоит в переулке, который как раз выходит на главную улицу, правда, в переулке этом не встретишь машин, здесь редко бывают даже прохожие, потому что переулок заканчивается тупичком,
Подождав, пока за Антолей Ивановной закроется входная дверь, девочки снова возбужденно заговорили между собой. Но Веня, обернув вокруг себя одеяло, ушла наверх, в рабочую комнату.
Месяца теперь не видно: он спрятался за старым костелом, который стоит в конце улицы. А теперь кажется, что островерхое это здание с узкими, стремящимися вверх шпилями, с темным треугольником крыши — прекрасная вырезанка, которую делают иногда из цветной бумаги, наклеивая ее на светлый фон.
Старый дом словно живет своей таинственной жизнью — сами собой поскрипывают ступеньки, половицы. Веня останавливается, слушает и этот скрип, и шелест в углах — наверно, это врывается в открытые везде форточки весенний ветер. Чуть скрежещет о жестяной подоконник длинная голая ветка каштана, который растет прямо под окнами, — когда каштан зацветает, кажется, что внизу осело огромное розовое облако. Перила лестницы чуть тепловатые, и кажется, что тепло это идет изнутри — сколько рук полировало это гладкое, как будто лаком покрытое дерево!
«В самом деле, сколько?» — думает Веня, садясь на подоконник. Она знает, как и все, что в этом доме до событий 1939 года была школа хороших манер, где пансионерки приобретали не только манеры, но и основы знаний по гигиене, кулинарии — словом, готовились к жизни домашних хозяек и жен. Что-то домашнее, чуть жеманное, еще как будто осталось в этих длинных коридорах с большими окнами, в бесконечных лесенках и переходах, в старинных каминах, где розовые полустершиеся пастушки улыбаются с пожелтевших изразцов. И рабочая комната седьмой группы, обитая когда-то ситцем, а теперь заштукатуренная, иногда, особенно перед ром оптом, когда обнажается в углу кусок полуистлевшей ткани с яркими когда-то цветами, словно приоткрывается страница чьей-то жизни, которая вот так же протекала в этих стенах, с какими-то своими заботами, волнениями… На всю жизнь осталось у Вени это волнение и внимание к прошлому, с каким она рассматривала полустершиеся плиты на городских улицах, памятники на дере-венском кладбище, которое было совсем недалеко от летней дачи интерната и куда они часто бегали с Яной. Особенно запомнился ей один памятник рядом со старинной усыпальницей магнатов, откуда свинцовые гробы медленно вымывало паводками. Памятник был из белого, невиданного в этих местах мрамора, привезенного, как рассказывали колхозные ребята, откуда-то из Италии. Нежное девичье личико выступало из плиты, а внизу, переломленный, падал из розового букета юный бутон. Веня перед этим памятником иногда проводила часы, вглядываясь в тонкие черты умершей, пытаясь понять причину странного очарования, которым веяло от этого памятника, сделанного, как говорили местные легенды, великим скульптором. Тени от кустов сирени скользили по мраморному личику, и казалось, что оно дышит и меняет свое выражение, а в осенние дни, когда летели с кладбищенских кленов желтые, красные и оранжевые листья, мрамор сиял белизной и отрешенностью, в дождливые же дни казался теплым…
Она вспоминала обо всем этом, сидя на подоконнике. Тяжесть в ее голове все усиливалась, и постепенно мысли Вени переключились на то, что подспудно не переставало мучить ее. Мучить с того дня, когда Валерка, смеясь и куражась, открыл, что она так же некрасива, как географичка, уродство которой даже вошло в школьные поговорки. Она искала оправдания в том, что пришла в мир ненужной, отвергнутой самыми близкими людьми…
«Ну хорошо, я не нужна ЕЙ, — думала она о своей матери. — Но, кроме НЕЕ, у меня должна быть бабушка. Может, тетя, дядя. Может быть, кто-то из них бездетный, я им подошла бы как приемная дочка. Вообще ведь где-то, и, может, даже и этом городе, живут мои родные, а ОНА им ничего обо мне, возможно, не сказала. Просто взяла, завернула в пеленку и принесла на порог Дома ребенка. И теперь никто, никто из них не знает обо мне. Может, моя тетка взяла собачку, чтобы не быть одинокой? Может, моей бабке сейчас плохо — а я могла бы помыть у нее пол, приготовить еду? А еще где-то живет мой отец, и у него целая куча родни. И никогда, никогда я ничего не узнаю о них — ни об их привычках, ни о характерах, даже лиц и тех представить себе не могу. А ОНА? ОНА же — настоящая преступница. Пусть бы только ОНА бросила меня, но ОНА же отобрала у меня сразу всех моих родных, обрезала меня, как ветку яблони, и бросила на землю — выживешь так выживешь, а нет — черт с тобой. Интересно, а на кого из них я похожа? На НЕЕ, на деда, на прабабку?»
Она всматривается в темноту блестящими глазами и вдруг вздрагивает: из стены медленно выходит невысокий человечек, весь в черном, с красноватыми трахомными глазами, что горят недобро и пронзительно. Он растягивает губы в улыбке:
— Я скажу тебе — ты похожа на свою бабку.
— А кто она?
— А зачем тебе это? Зачем тебе родня, близкие? Каждый сам по себе космос, зачем ему другие существа?
— Я хочу знать свои корни, — шепчет Веня пересохшими губами.
— Бред! Живи сегодняшним днем, сегодняшними заботами. Все это глупости — род, кровь, семья.
— Нет, не глупости! Я не хочу быть веткой, которую срезали с какого-то дерева, не хочу быть перекати-полем — говорили, есть такая трава, которая катится, не разбирая дороги, куда подует и погонит ветер! Я хочу так мало!
— Это немало. Это много, так много, что ты даже и не представляешь себе, чем за это платят люди. — Платят за то, чтобы иметь землю под ногами, — свою, родную, землю, по которой ходили и в которую уходили предки. За то, чтобы ощущать себя не пылинкой, песчинкой, которой не за что зацепиться, а деревом, крона которого упирается в небо, а корни ушли вглубь — так далеко вглубь, что никакая буря не страшна этому дереву…
Веня слушает, маленький человек продолжает:
— Чтобы родиться, человеку нужно сначала умереть. Да, да! Человек рождается дважды. Чтобы выйти из материнского чрева, ему нужно умереть в первый раз. Второй — когда обрывается его земная жизнь. Третьего ему не дано. Но духовно он рождается и умирает много раз. Жизнь — это подвиг, который творит сам человек. Ты готова к этому подвигу?
— Я… не знаю… — лепечет Веня. — Это все так сложно.
— Но ты пришедшая… ты пришедшая. Зачем ты пришла? Для чего?
— Мне рано еще думать об этом.
— Нет, не рано! Вы, нынешнее поколение, долго остаетесь несмышлеными. Вы вызреваете так медленно, что это может привести в отчаяние кого угодно. Как говорить с вами о бытии, если вы, иногда на протяжении всей жизни, не в состоянии взглянуть на себя со стороны, понять, что за сила управляет вашими поступками, ощутить себя частицей целого? Вы плывете по жизни как рыбы. Они улавливают изменение тока воды — и уходят на дно или всплывают на поверхность, чтобы хватать корм, не задумываясь, откуда этот корм и что скрывается там, за линией, которая отделяет воду от суши!
— Я буду думать. Не знаю, смогу ли я понять много, но постараюсь понять!
Тяжесть все более окутывает голову Вени, давит на виски.
— Постарайся понять… понять… ты, пришедшая!
Эти слова Веня слышит как во сне. Что-то еще договаривая немеющими губами, она медленно скользит вниз, на пол, уплывая в бездну…
Дежурная воспитательница, уже на рассвете обходя спальни, заметила пустую Венину койку и встревоженно поднялась в рабочую комнату. Она увидела лежащую на полу воспитанницу и поспешила вниз — вызывать «скорую помощь».
Назавтра, когда Антоля Ивановна пришла в рабочую комнату, ее встретило молчание. Яна, к которой она обратилась, ничего не сказала, а только отвела глаза и отвернулась. Молчала и Стася, накануне, за завтраком, впервые поссорившись с Германом. И только Герман счел нужным заговорить:
— Они тут почему-то решили, что вы… виноваты в том, что случилось с Веней.
Придя после работы домой, Антоля Ивановна долго сидит в оцепенении на кухне, не замечая, что суп давно выкипел и теперь угрожающе бурлит в кастрюле густая каша.
— Ну что, покормишь ты меня когда-нибудь? — в нетерпении заглядывает на кухню муж.
— Я боюсь их, боюсь! — разражается плачем Антоля Ивановна, размазывая по лицу краску с коротеньких ресниц. — От них вечно жди каверзы! Стараешься, стараешься, а что толку?
— Я тебе всегда говорил: зачем пошла в педагогический?
Муж повышает голос. Ему не нужны эти выкрутасы, он спешит в вечерний университет культуры.
— А что мне теперь, на завод идти?
— Надо было пойти в библиотечный, если с детьми не можешь работать!
От его слов Антоля Ивановна плачет еще громче и безнадежнее.
— А надбавка за стаж? А пенсия?
Антоля Ивановна в последние годы часто поговаривает про пенсию. Она ждет ее так, как иные ждут повышения в должности, но эти разговоры почему-то безмерно раздражают мужа. Вот и сейчас — одно упоминание о пенсии, которая не за горами и для него самого, разрушило его почти праздничное настроение, с которым он собирался на занятия университета, и это раздражение он, как всегда, сорвал на жене:
— Черт возьми, не дом, а бедлам! Еда пригорела! В квартире не повернешься!
Он хватает с кресла халат жены, швыряет его в шкаф и, повернувшись, уходит из дому, хлопая дверью.
А Антоля Ивановна еще долго плачет на кухне, выскребая из кастрюли остатки подгоревшей еды, мучаясь сожалением о том, что когда-то, безмерно влюбленная в мужа, решила жить только для него и не заводить ребенка. Она плачет о том, что, несмотря на все ее старания, в последнее время стал рушиться налаженный ею, казалось бы, до последнего винтика механизм ее жизни — и на работе, и дома…
Веня лежала на узкой скрипучей больничной койке. Она понемногу приходила в себя, и ее бледную, бескровную щеку царапали грубо накрахмаленные складки подушки с засохшими остатками крахмала. Подошла дежурная медсестра, держа шприц иголкой вверх. Она жалела девочку, выхаживала ее как могла: иногда, если не было у нее времени подежурить у постели бесчувственной Вени, просила это сделать больную из третьей палаты по прозвищу Сирена — толстую кокетливую женщину с крашеными сиреневыми волосами, которая оглушала свою палату громогласными рассказами и хохотом, но с готовностью выполняла все просьбы персонала.
Веня открыла глаза, и свет хлынул в них — так много света, что он сразу же обессилил ее. Но потом, чуть привыкнув, она стала вглядываться в окружающие ее предметы со все возрастающей жадностью и любопытством.
…О свет Утра, он пронизывает все твое существо, еще вчера блуждавшее между светом и тьмой. О свет Утра, который скрывает цветы и снимает с уст печать молчания!..
— Ожила наконец, моя голубка, бедненькая ты моя!
Веня, прищурившись, точно старается что-то вспомнить, смотрит на медсестру. Именно так, нараспев, с нежностью и лаской в голосе, говорила далекая дикторша радио, которое горланило в их Доме ребенка, когда там находилась Веня. Тридцать малышей играли и ползали по ковру в просторной комнате, кто-то плакал, кто-то пытался вырвать у другого игрушку — а над всеми их голосами разговаривало радио, которое включала молодая нянечка, отдыхая от нелегких своих обязанностей. Буйно цвела в палисаднике сирень, бубнил что-то под окном старый сторож, хохотала нянечка, а в комнате вдруг начинала щебетать дикторша, и ласковый, низкий голос ее слушала, ничего не понимая и только замирая от восторга, маленькая Веня. Голос дикторши был для нее голосом самого человечества, которое любило ее, ждало и ласково звало куда-то. И эту расположенность, нежность не мог перебить даже резкий голос нянечки, которая иногда, подчиняясь чувству долга, влетала в комнату и начинала пеленать, переодевать малышей, попутно награждая непослушных шлепками.
Веня всматривается в лицо медсестры, которая разговаривает чуть протяжно, словно выпевая каждый звук. Она впитывает в себя это новое лицо, пытается понять причину, по которой незнакомая женщина говорит с ней так, словно Веня самый близкий ей человек. Веня не знает, что, пока она лежала в беспамятстве, не замечая и не понимая ничего вокруг, медсестра вместе с врачами боролась за нее, и теперь жизнь Вени, которую она отвоевала у смерти, кажется ей такой же дорогой, как жизнь родного человека.
А Веня чувствует себя так, будто опа вступила в мир, непохожий на тот, в котором жила раньше. Здесь, в этом новом мире, даже первый розовый луч — вестник будущего дня — ощущается ее телом как тяжесть. Салатовый цвет стены и тот почти непереносим для ее взгляда — слишком долго он блуждал в темноте. Веня удивленно всматривается в предметы.
Отныне восторг и удивление перед окружающим миром заполнили все ее дни. Выздоровление тянулось медленно, нервно, медики разводили руками, удивляясь тому, что она выжила вопреки всем прогнозам, что менингит не затронул ни сознания ее, ни психики. Шла поздняя весна, в недалекой роще кипение листвы захлестывало деревья, и пух от созревающих одуванчиков носился по палате — Веня впитывала в себя каждый запах, узнавая и нежный, чуть ощутимый аромат цветущих вишен, и пряный запах черемухи, и терпкую душистость мягкого тополиного листа. С нетерпением ждала она ночи, не отрывая глаз от неба, густо синевшего к вечеру, вспыхнувшего красками заката — желтыми, чуть зеленоватыми, и первая вечерняя звезда проклевывалась на горизонте, колючая, далекая. Веня лежала на спине, взгляд ее жадно льнул к небу, где густые гроздья созвездий медленно перемещались в пространстве, и от этого зрелища великое спокойствие овладевало ею, и она крепко, словно после тяжелой работы, засыпала, положив под голову грубо накрахмаленную подушку…
Постепенно она начала узнавать созвездия, придумывая им свои названия и рассматривая самые маленькие звездочки. Вот эта, Полярная, — голубоватая, малозаметная, а заставляет кружиться вокруг себя все остальные; вот та, большая и белая, — Вега, она как бы замыкает плоский колчан: Веня найдет их всех после на карте — оранжевые, красные, бледно-желтые, названия которых будет выговаривать с наслаждением, словно пробуя на вкус: Мицарь, Ан-та-рес, Аль-де-баран…
Шло время, и природа тоже словно развертывала перед нею свои краски и чувства, свои месяцы, каждый из которых имел особую палитру. Она удивлялась, как много не замечала раньше — июнь зажигал свечи каштана, наливал соком первые, еще зеленые яблоки, бушевал грозами, и молодые ручьи неслись по асфальту, закипая пеной; в июле созревали лесные ягоды, и высокая трава пыталась их спрятать от самых внимательных глаз; в августе никли листья берез и ночами бухались в траву яблоки; в октябре на огородах жгли картофельную ботву, и синеватая дымка проглядывалась далеко между домами, рождая грустное, одинокое чувство. Каждый день имел сотни оттенков, и она теперь бережно собирала их; жадные, молодые глаза ее прятали собранные сокровища в шкатулку памяти — до времени, пока не понадобятся…
Несмотря на то что ей становилось все лучше, в общую палату ее долго не переводили. Веня боялась передвижения, ей не хотелось лишаться своих одиноких вечеров, когда она чувствовала себя частичкой мудрой Вселенной и никто не надоедал ни разговорами, ни заботами. Наконец ее — перевели. Диковато, исподлобья смотрела она на соседок по палате — старуху Любимовну, которая так и сыпала словами, долголицую остроносую Нелю Абросимовну — она работала научным сотрудником в какой-то лаборатории; на высокую, с широко расставленными коричневыми глазами студентку Лиду. Четвертой в палате явилась Сирена. Она вошла, повиливая могучими бедрами, бухнула на Венину тумбочку большой кусок пирога. Волосы у нее были такими же сиреневыми, только теперь они были уложены в стог, который сзади подпирался полосатым бантом.
— Опять сюда, холера ясна! — сказала она грустно. — Опять с почками какие-то дела. А ты все лежишь?
— Да вот… — Веня почувствовала себя виноватой.
— В общей легче. И как ты лежала столько одна-одинёшенька, не пойму!
Сирена удивлялась искренне. Сама она, кажется, минуты не могла пробыть одна: все время что-то напевали, вертелась перед зеркалом.
— Да продавщица ж я! — так объясняла она эту свою постоянную готовность находиться на людях. — У нас народу — не продыхнешь, а все равно интересно: наслушаешься, наругаешься в свое удовольствие, чем не жизнь!
Но в конце концов все свои разговоры Сирена сводила к мужчинам. Ее периодическая классификационная таблица другой половины человечества заставила бы позеленеть от зависти самого Менделеева — так говорила Неля Абросимовна о своей соседке. Экономические, этические и все другие качества мужчины она определяла мгновенно, тут же ставя его на, определенное место в своей таблице, и никогда не ошибалась при этом.
— Хватит дурить ей голову вашими разговорами! — говорила Сирене медсестра. — И выключите наконец радио, а то ей тяжело так долго музыку слушать.
— Музыку? — удивлялась Сирена. — Не говорите! Мой муж вот какой-то… припадочный, и то как послушает песню, тише становится. Такая есть пластинка — «Балера», так он слушает, слушает эту балеру, а потом голову на руки — и плачет. Что хочешь тогда говори ему — будет молчать. Я как-то под настроение спрашиваю: «Что тебе, Петя, в той „Балере“? Одно и то же — полчаса». А он мне говорит: «Я пустыню себе представляю, где нет ни одного человека, и радуюсь, что она, эта пустыня, есть на свете». Ну не дураки эти мужики?!
Любимовна тоже все время пыталась опекать Веню. Она угощала ее деревенской колбасой, пыталась разговорить молчальницу:
— Помнишь, я про Ягу тебе вчера говорила? Дак спрашивают у девицы братья: «Девка, чего это ты такая худая, хлеба тебе не хватает иль чего другого?» А девица им в ответ: «Ай, дяденьки, не знаете вы…» — «А что?» — «Да как вы уйдете, ко мне баба приедет, какая-то Яга, да еще у нее железная йога, на железной ступе едет, железными толчками погоняет и понукает. Придет да кровь мою тянет, сосет!»
— Любимовна, снова вы девочке гемоглобин снижаете? — укоряла медсестра Анна Герасимовна, заглядывая в палату. — Что вы ей про Бабу Ягу? Веселое бы что-нибудь рассказали!
— А сказка — не веселое? Савсим иссохла девка, мы ее тут на ноги поставим! И без твоих глобино. Смотри, посмеивается!
— И правда? — приглядывалась Анна Герасимовна. — Ей сейчас не так лекарства нужны, как доброе слово. Только вы тут не злоупотребляйте этими самыми словами. Слабая она…
То же говорил о ней и лечащий врач Вячеслав Степанович, когда по утрам смотрел список температур. Он присаживался к Вене на кровать, морщил лоб, задумывался, а потом мягкими, чуткими пальцами что-то выстукивал по тонким ребрам, которые выпирали из-под желтоватой кожи, слушал ритм ее сердца.
— Слишком много ты читаешь взрослых книг, — говорил он ей. — Вчера ты мне вернула книгу. Сказала, что прочла, а я вижу — соврала, потому что я тебе туда листок бумаги положил — записку.
— Не читала… — сознавалась Веня. — Не хочу глотать ваш сиропчик.
— Это, по-твоему, был сиропчик? Это классика детской литературы!
— Вот именно — детской!
— А ты уже взрослая. Так? Ага, так. Но если ты взрослая, ты должна знать, что выздоровление зависит и от волевых усилий больного. А ты этих усилий не делаешь. Почему?
Веня отворачивалась, чтобы не видеть глаз Вячеслава Степановича. Конечно, он догадывался о том, что ей не хотелось уходить из больницы. Мир, который открылся перед нею, давал такую пищу ее уму и воображению, по занятому мелкими будничными делами, что ей не хотелось возвращаться в интернат, готовить уроки, дежурить и постепенно забывать о том, что открывалось ей здесь в ночные часы.
Днем она почти все время спала. Зато ночью, почти до рассвета, лежала, вглядываясь в темноту, разглядывая ночное небо, думая о себе и пытаясь разобраться, почему она, Веня Рыжик, появилась именно здесь, в стародавнем городе с узкими древними улицами, засаженными толстенными коричневыми тополями, появилась, несмотря на ненужность ее жизни для той, которая ей эту жизнь дала. И он, отец, кто тоже дал ей жизнь, свои привычки, черты лица и характера, — тоже ничего не знал про нее, а может, и не хотел знать. Эти самые близкие ей люди были более чужими, чем любая нянечка или медсестра в больнице,
«Не зря же я пришла на землю, — думала Веня, глядя, как горит в хрупком четырехугольнике окна Большая Медведица. — Не зря же я живу, двигаюсь, думаю?!»
Как-то однажды Сирена, укладывая Веню спать, разговорилась:
— Злые мы стали в последнее время. Только про себя думаем, о тряпках заботимся, о деньгах. А возьмите: припечет болезнь, горе — и хочется возле людей быть, легче вроде бы, когда кто-то жалеет… Вот ты — сирота горькая. Ничья. Так это ж мы, люди, должны о тебе заботиться. Все, скопом!
— Не разводите философию, — отозвалась со своей кровати Неля Абросимовна. — Каждый сам по себе. И пусть она не рассчитывает на жалость чью-то, а учится сама твердо на ногах стоять.
— Самой век не проживешь, — вставила и свое слово Любимовна. — Как так — сама по себе? А кто ж учить будет, кто наставлять? Кто будет кормить? Худая ж она, будто с креста снятая! А вы говорите — сама…
— Что вы накинулись все? — оборвала их Сирена. — Дайте ей покой. Пусть отдыхает!!
Веня прислушивалась к едва уловимому писку двери, похожему на крик летучей мыши, вглядывалась в танец золотых пылинок возле окна, впитывала запахи наступающего дня — все это словно держало ее здесь, на земле, для того, чтобы она узнала ласку и горечь, заботу и страх смерти, и весь окружающий мир как будто ждал от нее чего-то.
А иногда, когда она лежала, глядя в темноту, где свободно и равнодушно перемещались далекие звезды, вдруг начинала задыхаться от острой догадки, что она, Веня, всего только неприметная, случайная (снова это страшное слово «случайная») песчинка, гостья, которая беззаботно пользуется бесценными хозяйскими вещами, пока… пока не позовут ее домой, в черную бездну… Темнота постепенно опускалась на нее все ниже и ниже, и огромная жалость к себе, к людям, чей век короток, как молния, охватывала ее. В такие минуты она тихо плакала, а наплакавшись, наконец засыпала.
Как-то ночью она неожиданно проснулась словно от толчка, и первое, что зазвучало в ее ушах, были слова Сирены: «Ничья…»
В первый раз она поняла их по-настоящему, всем сердцем — эти невероятно жестокие и вместе с тем справедливые слова, сказанные так просто, словно речь шла о чем-то совсем обыкновенном.
Тонкий, прозрачный серп молодого месяца стоял высоко над городом, и прозрачный желтоватый свет его обтекал темные силуэты домов, не достигая земли. Одиноко светилось окно в далеком доме; тускло блестел прямоугольник площади.
Глубокая, безмерная тоска придавила Веню. Люди спали, их было так много, но никто не хотел ничего о пей знать. «Ничья!» — эхом катилось по земле: по узким, упругим тропинкам, застланным хвоей; по дорогам, где иссохшие колеи держат жгуты оброненной соломы, постепенно превращающейся под колесами в коричневое месиво; по этим тусклым асфальтовым улицам, вдавленным в землю тысячами тяжелых машин…
Внезапно какой-то сдавленный, почти неслышный звук донесся из коридора. Веня прислушалась, потом закуталась в одеяло, сунула худые ступни в жесткие тапочки и открыла дверь палаты.
Тускло освещенный лампочкой, пустой коридор более чем когда-либо напоминал те средневековые времена, когда здание было монастырем: по выгнутому, ребристому потолку, который на всем протяжении коридора распадался на несколько выпуклых четырехугольников, соединенных в центре, трепетали тени, и казалось, что от толстых каменных стен, заштукатуренного потолка веет чем-то грозным, словно эти стены могли вдруг сомкнуться и навсегда заточить все живое. Днем можно было рассмотреть под облупленной штукатуркой выпуклый каменный крест; внизу, от склада, шел подземный ход, огороженный решеткой, — его закрывала массивная дверь, обитая железными полосами.
Веня медленно кралась по коридору, вслушиваясь в тишину. Возле туалета она внезапно остановилась, потом осторожно потянула за ручку.
Дверь открылась, и женщина в длинном выгоревшем халате, которая стояла, уткнувшись лицом в стену и заломив руки, повернула голову. Веня узнала Нелю Абросимовну. Узнала с трудом: смуглое лицо ее с глубокими провалами вокруг глаз было искажено страхом и отчаянием, а волосы висели прядями, словно их только что трепала чья-то безжалостная рука.
— Ну чего тебе? — не глядя на девочку, спросила Неля Абросимовна.
— Я… я ничего, — отступила назад Веня.
Неля Абросимовна посмотрела на нее, и что-то доброе мелькнуло в глазах, еще недавно таких чужих, отстраненных. Она глубоко вздохнула, наклонилась над краном, из которого текла вода, провела по лицу мокрой рукой.
— Не бойся, — сказала она. — Меня нечего бояться. Это я сама тут… запаниковала. Еще бы… Жить-то осталось всего ничего. Месяц… может, чуть больше…
— Что вы! — Веня почувствовала, что холодеет. — Доктор говорил, вам скоро станет легче.
— Да, потому что жизнь исчерпала себя. Я это чувствую. Чувствую, как пропадает гнев, как захватывает вялость, приходит смирение. Это — смерть. Проклятая! — повысила она голос. — Никогда не думала о ней, не боялась, не хныкала. Делала свое дело и смотрела вперед. А она меня высматривала. И высмотрела! И когда — когда мне надо еще год, ну два, и тогда бы я по крайней мере ушла спокойно, я бы знала, что прожила не напрасно, что-то оставила после себя!
Веня знала, что Неля Абросимовна работала прежде на кафедре радиационной химии в Минске, а когда заболела лейкемией, приехала сюда, в родной город, где жила ее мать — высокая, молчаливая полька с аккуратной седой прической. Неле Абросимовне приходило много писем от коллег. Бывшие одноклассники, приходившие навестить Нелю, называли ее «Склодовской-Кюри», и она всегда была веселой, ровной, глядя на нее, нельзя было подумать, что она обречена и знает об этом.
— Ты слышала, малышка, изречение: «мыслящий тростник»? Хотя что я спрашиваю, откуда тебе знать Паскаля! Знаешь, как страшно чувствовать, что тебя связали но рукам-ногам и водят бритвой по горлу, и она впивается все глубже и глубже… И вот-вот перережет дыхание… Да что ты! — Она только сейчас заметила мертвенную бледность на Венином лице, подхватила ее, обняла за плечи, подставила ладонь под вялую струйку воды и смочила Вене лоб.
— Девочка моя, извини! Извини меня, дуру. Что ж это я? Ну, лучше?
— Ничего, Неля Абросимовна. Это вы меня…
— Пойдем в палату.
Неля Абросимовна легонько подтолкнула Веню, ее тапочки зашлепали по линолеуму. Возле самой палаты она остановилась и шепотом произнесла:
— Торопись, девочка. Жить торопись, делать свое дело. И все же… Не шути с жизнью, не отвергай ее дары. Люби ее, преклоняйся перед ее радостями — слышишь меня? Пробуй ее — на вкус, на слух, ощущай ее… О, Венечка, милая… Как я завидую тебе…
В начале октября Веню должны были выписывать.
— Недельку еще подержим, чтобы убедиться, что ты нам больше сюрпризов не поднесешь, — сказал Вячеслав Степанович и добавил что-то по-латыни. Потом удивился: — Ты что молчишь? Не рада?
— Рада, — вяло сказала Веня, равнодушно глядя на ватагу студентов, окружающую Вячеслава Степановича.
С утра шел дождь, и парк перед больницей, желтокрасный, пышный, обвял, постарел. Отчетливей стали видны темно-серые и коричневые стволы огромных деревьев, прежде скрытые зеленью. Тонкие плети дождя падали и падали вниз, прибивая к земле листья. Веня, обернув вокруг себя колючее одеяло, торопливо прошла по асфальтовой дорожке, углубилась в парк, утопая тапочками в глине, и зашла в беседку под кряжистым тополем, уже облезшую от дождя, с вырезанными и почерневшими надписями на скамейках, где в углу намело целый ворох отсыревших листьев, заскрипевших под ее ногами. Веня не знала, почему ей так хотелось сегодня в парк вопреки суровому приказу не выходить из палаты, но она неприметно проскользнула мимо дежурной, рассчитывая так же тихо и ловко вернуться назад.
Она порядком замерзла, но упорно не хотела уходить и сидела, молча глядя перед собой. Когда ее нашла нянечка, одеяло было уже сырым и тяжелым, а ноги совсем застыли в тонких тапочках. Нянечка, найдя ее, громко и визгливо выругала беглянку и, бесцеремонно ухватив за одеяло, повела к Вячеславу Степановичу. Тот корпел в кабинете за какими-то бумагами. Увидев их, отложил бумаги, попросил Веню сесть и некоторое время молча смотрел на нее.
— Есть у тебя кто-нибудь из дальних родственников? — спросил он наконец.
— С чего вы взяли, что я не хочу возвращаться в интернат? — вопросом на вопрос ответила Веня, угадав его мысли, и он, удивленный, подтвердил:
— Не хочешь, моя милая. И это так же верно, как и то, что если ты заболеешь снова, то…
Он выразительно и зловеще пощелкал пальцами.
— Наоборот! — вспыхнула Веня. — Думаете, ваша больница мне нравится? Нянечка сегодня вон ругалась, как…
Она задохнулась от обиды, от того, что Вячеслав Степанович был как-никак прав, от того, что прочитала на его лице сочувствие и жалость.
— Нянечка о тебе думала, — продолжал он. — И ты должна заботиться о здоровье, никто это лучше тебя самой не сделает. Жизнь — дорогая штука, а ты еще никто, и тебе уйму сил и всего остального надо, чтобы стать художницей, коль уж ты начала рисовать…
Веня покраснела. Вячеслав Степанович смотрел на нее с улыбкой, значит, он не рассердился на ее шаржи — она довольно точно ухватила его манеру сутулиться, прятать шею в воротник халата, щелкать пальцами… Но как нашли эти рисунки, тщательно запрятанные в тумбочку и перевязанные нитками?
— Нянечка, нянечка их нашла, — снова пояснил Вячеслав Степанович, — и мы провели с нею творческую дискуссию. Она получила урок по этике, — добавил он непонятно, — а я — по эстетике… — И, вздохнув, совсем непоследовательно заметил: — Жалко, что ты такая большая. Совсем барышня…
— Почему? — Веня снова осмелилась взглянуть на врача.
— Я бы мог брать тебя на выходные, — задумчиво сказал он и объяснил: — Изменить бы тебе обстановку, моя милая, ну, хоть бы в гости к кому-то сходить. А ко мне… Жена будет коситься. Так-то.
Веня пристально посмотрела на врача. На его худое усталое лицо с серыми припухшими глазами, вокруг которых отечно желтела кожа, иссеченная ранними морщинками. Ему, наверное, тоже не хватало тепла и внимания. И у него была своя, потаенная, неизвестная для других жизнь — какая же она? Кто там встречает его дома, какая она, его жена, которая стала бы коситься даже на нее, Веню? И почему потянулся он к ней, словно видя в ней близкую ему душу и в то же время понимая, что никогда, никогда не приблизить ему к себе и своей жизни диковатую интернатскую девчонку, у нее своя дорога, а у него, взрослого, солидного, степенного человека, — своя? И горечь мгновенно коснулась ее сердца — горечь догадки, что вот еще одна непонятная потеря, а сколько их впереди! Стало страшно и опять бесконечно одиноко. Слезы уже готовы были брызнуть из глаз, но Вячеслав Степанович, видимо, почувствовал это, сказал:
— Ну иди, иди, моя милая! Отдохни. И помни мои слова — береги себя!
Наклонив голову, девочка стремительно выскочила из кабинета, а он, потоптавшись на месте, с досадой махнул рукой и снова стал, подперев голову руками, читать бесконечные истории болезней, стараясь не думать о Вене и заглушить в себе неясное, непонятное ему самому чувство вины перед нею…
После обеда Веня опять сидела в холле, бездумно глядя на пустое крыльцо, по которому изредка проходила нянечка или кто-нибудь из медсестер. Все словно съежилось в ней, и такой же съеженной казалась одинокая пальма в углу, в деревянной крашеной кадке. Мечеподобные ее листья обвисли, словно ветви ивы, на них кое-где проступили желтые пятна. Высокая худая старуха вошла в холл, бережно отвела их рукой и тоже уселась в кресле, лицом к окну. Нога ее в простом темном чулке подрагивала, из-под белого платка густо текли вниз белые волосы — по вискам, по впалым бескровным щекам и дальше по шее, на которой видна была нитка коричневых круглых бус. Веня уже несколько раз встречала эту женщину в коридоре, успела заметить, что та ни с кем не разговаривала, молча прохаживалась весь вечер. Яна, которая время от времени забегала в больницу, поежилась, когда они с Веней встретили старуху на прогулке.
— Что-то ведьминское в ней есть… Ты с ней пореже встречайся, Венька, а то такая всякую охоту выздоравливать отобьет!
Яна училась в техникуме, первые туфельки с острыми каблучками изящно сидели на ее ногах, обтянутых капроном, и всегда кто-нибудь ожидал ее за оградой: то высокие, в непривычно узких брючках парни — стиляги, как из называли вокруг, то какой-нибудь солидный парень в очках. Дистанция в полтора года, которая была между подругами, теперь становилась особенно заметной: Яна выглядела взрослой девушкой, изящной, кокетливой, Веня же была еще похожа на нескладного, угрюмого подростка, и ей предстояло возвращение в тот же восьмой класс, к Антоле Ивановне, которая добивала последний свой предпенсионный год.
Сейчас, сидя в углу, девочка думала о том, как ей, узнавшей столько о жизни, увидевшей воочию те страшные ворота, через которые уходит человек, жить теперь среди младших, как говорить с Антолей Ивановной и учить уроки, как совместить все это? И ей впервые стало жалко и Антолю Ивановну, не любимую всеми, страдающую от этой нелюбви, и Яну — беззаботную бабочку, жадно летящую к огню, и Нелю Абросимовну, которая, кусая почерневшие губы, задыхаясь и натужно хватая воздух, говорила своей молчаливой, иссохшей матери:
— Не хочу! Мамочка, не хочу! Еще… хоть год, хоть неделю!!!
— Ты что, дитя? Что ты плачешь?
Старуха стоит перед Веней, лицо у нее суровое, как всегда, но какая-то тень сочувствия лежит на нем.
— Я… ничего… — всхлипывает Веня, кулаками вытирая мокрые щеки.
— Мамку, наверно, вспоминаешь? Ничего, не плачь, скоро пойдешь домой.
— Нет у меня матери! — Веня застегивает слишком большой для ее нескладного тела халат, на котором расстегнулись верхние пуговицы. — Я детдомовская. Интернатская, — тут же поправляет она.
Темные глава старухи загорелись каким-то глубинным огнем. Она положила руку на голову девочки, пригнула ее к своей груди.
— Дай я тебя послушаю… Только ты не пугайся, чуешь?
Рука на Вениной голове кажется тяжелой, но удивительно — от нее исходят покой и тепло, и Веня чувствует, как в душе что-то тает.
— Ну что, успокоилась? — спрашивает старуха и улыбается. Зубы у нее еще крепкие, странно видеть такие на старом, сморщенном лице. Но лицо это, хотя и темное и морщинистое, уже не кажется страшным. Наоборот — улыбка у старухи добрая, чуть насмешливая. Что в ней страшного нашла Янка, непонятно!
— Вы что же, знахарка? — с любопытством спрашивает Веня. — Даже Вячеслав Степанович так не может.
— А эта сила, дочушка, не от науки — от земли, — отвечает старуха. — А как у меня выходит — и сама не ведаю. Я ж не ученая, только бедами мученная, откуда мне знать что и как?
В холле сгустились тени. Входит Вячеслав Степанович, щелкает выключателем и весело спрашивает:
— Кто это тут у меня от процедур прячется?
— Я уже не прячусь! — отзывается Веня, а ее собеседница сразу же каменеет, замыкается и снимает руку с Вениной головы, стриженной в больнице ученицей парикмахера, отчего голова девочки напоминает поле, которое выжала тупым серпом неумелая жнея. Вячеслав Степанович чувствует, что он помешал:
— Куда же вы, Печурко? Как вас, кстати, по отчеству? Мария, а дальше?
— Можете просто — баба Марыля, — отвечает старуха, и ее губы тут же сжимаются, становятся одной узкой полосой.
— Ну хорошо, хорошо. Я тут вижу, что Веня с вами повеселела. Глаза заблестели. А, Веня? Раз так, то вы уж ее не оставляйте.
— Вы врачи, вы и помогайте!
— А вы? Доброе слово лечит иногда сильнее, чем лекарства. А Веня, между прочим, на вас похожа. Ей-богу, можно подумать, что вы ей родня.
В глазах бабки Марыли промелькнул испуг. Она смотрит на Веню и тут же с тревогой переводит взгляд на доктора.
— Не надо мне никакой родни!
— Жалко. — Вячеслав Степанович огорчен. Он, видимо, ожидал чего-то другого и теперь говорит сухо, почти официально: — Я-то думал, что вы тоже к сироте тянетесь. Может, и подружились бы. А раз так… Что же вас дети-то не навещают, не приходят?
— Какое ваше дело? — Баба Марыля поспешно шагает прочь. — Не хочу я ничего, хватает мне своего горя!
Вене стыдно и горько. Ей ничего не нужно от бабы Марыли, зачем же та с такой злостью отказывается от нее? Все равно ей осталось тут быть два-три дня. Ведь она не навязывалась, старуха сама подошла к пей. Это Вячеслав Степанович разной ерунды наговорил и все испортил!
Она срывается с места и, не глядя на доктора, обгоняет бабу Марылю, выбегает из холла. Но неприятности не ходят поодиночке: тут же налетает она на медицинскую сестру Зою. Звон стекла, мелкие осколки под ногами, испуганный крик медсестры.
— Сумасшедшая! — кричит Зоя. — Тебе известно, что это лекарство днем с огнем не сыщешь? Его столько выбивали, выпрашивали!
— Потому что ваш больной в министерстве работает! По блату выписывали!
Вене стыдно и горько, и потому голос ее звучит нахально, он, голос, словно существует отдельно от нее и повторяет то, о чем когда-то шептала ей Сирена.
— Что-что? — взвивается Зоя. — Кому это здесь дают по блату? Что ты знаешь, сопливая!
Но тут к ним подходит Вячеслав Степанович. Он успокаивает медсестру и, обняв Веню за плечи, ведет ее в палату. И побелевшее лицо девочки тянется к нему. Есть же на свете добрые люди, и как хорошо, что они рядом.
А ночью Вене снится, что она плывет по теплой спокойной реке и сквозь зеленоватую толщу воды время от времени посматривает на песчаное дно. Там суетятся маленькие серебряные рыбки; сверху падают на голые коричневые плечи Вени рубиновые капли солнца и не обжигают кожу, а, наоборот, холодят ее…
Веня просыпается. Кто-то сидит возле нее. Присмотревшись, девочка видит бабу Марылю, неподвижную и прямую, как привидение.
— Не пугайся, дзитя, — говорит она. — Не пугайся и прости меня. Я недобрая бываю. Доброй мне не с чего быть-то… Не с чего… Одна я, как палец на руке. А что за рука с одним пальцем!
В палате раздается храп Сирены; телевизионная вышка смотрит в окно, ее красные огни словно уголья, которые раздувает осенний ветер; зеленая забытая реклама мигает вдалеке ярко и ненужно; черная осенняя ночь плещется о стены больницы.
— Что я хотела спросить: кто ж тебя в сиротский дом сдал, где твои родные?
Венины глаза привыкают к темноте, ей отчетливо видно лицо бабы Марыли. Может, и в самом деле они похожи? Глубоко посаженные глаза, впалые щеки… А может, просто все это выдумал добрый доктор, мечтатель и неудачник?
— Никого у меня нет, — неохотно отвечает Веня. — Подбросили меня в детдом, а кто — неизвестно. Только имя написали и фамилию.
— Что же, моя детка? Так ничего о своих и не знаешь?
Не знаю. А зачем вам это?
— Зачем… Когда доктор сказал, что мы похожи, я его с горячки обругала, а потом опомнилась и думаю: он же плохого ни тебе, ни мне не хотел. Да и я тоже хороша. Вздумала злость свою на сироте вымещать!
— Какую злость?
— Не перебивай, дитятко! Я и говорю: как подумаю, что ты одна, что-то грызет и грызет внутри. Я думала, сердце у меня закаменело, а оно, вишь, живое еще, напоминает о себе, болит! Василя, сынка моего, убили на глазах моих, с тех пор сердце изошлось, думала, что не выживу, не смогу больше на свет смотреть.
— Кто убил?
— Они, гады, кто же? Эсэсовцы. Развязали ему руки, бедному, говорят: «Беги!» А когда побежал… Разрывными в него, да сблизку! Каждая пуля сквозь меня прошла. Но смерть ему досталась, а не мне. А во мне те пули на веки вечные засели, чтобы всем наказала, чего жизнь человеческая стоит! А она ничего не стоит, мое дитятко.
Баба Марыля все так же сидела у кровати. Заскрипели пружины, женщина напротив беспокойно заворочалась — наверно, ей снилось что-то недоброе. Баба Марыля следила за ней пустым-пустым взглядом.
— Ну а мать твоя кто? Хоть живая она?
— Я ж вам говорю — ничего не знаю. Думаете, мне самой не интересно? Как подумаю, что я как та трава у забора…
Наступило молчание. Потом баба Марыля тяжело поднялась.
— Когда тебя выписывают?
— Дня через два.
Веня откидывается на подушку. Как крик души, вырвалось у нее это признание, и теперь ей неловко и стыдно — зачем говорила все это чужому человеку, тем более непонятной, своенравной бабе Марыле? И тут же приходит успокоение: ведь и баба Марыля рассказала ей свою жизнь, и как ни говори, а есть уже между ними какая-то душевная близость, подобная той, которую она чувствует с Вячеславом Степановичем!
— Я еще зайду к тебе, — опять помолчав, говорит баба Марыля и направляется к двери.
Но Веня не хочет ее отпускать. Таинственное чувство близости и теплоты не дает покоя, ей хочется говорить и говорить, несмотря на то, что им приходится шептаться, чтобы не разбудить остальных, — а может быть, именно поэтому. Есть слова, которые можно говорить только так — шепотом, чтобы не подслушало чье-то равнодушное ухо, чтобы самому еще раз пережить то, что в них, словах, заключено.
— А у вас… у вас… неужели больше никого нет?
— Девка моя, дочка, где-то живет. Двое их было у меня. Василь весь в меня. А Ксеня — в батьку своего пошла, в Аркадия. Тот такой же… летун. Как огонь, быстрая была, верткая. Зато и скрутилась с ними…
— С немцами?!
— Ну да.
— Немцы, дочушка, тоже разные были. Одного я как-то шматком сала шлепнула с горячки, когда полез в скрыню, — так избил, еле живой осталась. А другому соседка Курылиха возьми да скажи, что у меня муж в партизанах. При мне это было. Обмерла я, думаю — все, конец! А он сделал вид, что не понял, а потом назавтра говорит мне: «Шлехт соседка» — плохая, значит, соседка моя. Так вот оно как…
А тот Ганс, с которым Аксинья связалась, гад был, не дай господи! Уж как я кляла его, как проклинала! Он однажды выхватил револьвер и стал в меня целиться, да эта… сучка… на руке повисла, и пуля в дверь бабахнула. Стыдно было, что мать родную при ней застрелят, а может, и правду пожалела меня… Я все думала: за какие грехи так меня покарали, что доброе семя мое в землю пошло, а плохое взошло, да еще как взошло! Аксинью мою бог красотой наделил, да статью, да умом. Не девка — королева! Тот же Ганс, как ее увидел, завертелся вокруг, замаслился, как блин…
Голос бабы Марыли пресекся, она закрыла лицо руками. И снова в палате стало тихо. Тонкий, жидкий луч света падал из приоткрывшейся от сквозняка двери, и Веня увидела, что рядом с нею, проснувшись, лежит и слушает бабу Марылю студентка Лида, и лицо у нее сосредоточенное и серьезное. Белая косынка бабы Марыли сползла на плечи, стали видны седые пряди волос.
— Другие бабы, у которых тоже детей убили, как-то смирились. Подруга, Анеля, так и говорит: «Чего грешить, чего детей оттуда звать! Пусть уж лежат там спокойно, пусть земля будет к ним доброй». А я, как спать ложусь, все про Василя думаю и никак не могу принять мир этот, где твое дитя железом разрывают и после этого солнце светит, как светило, и небо ясное… — Она судорожно глотнула, помолчав немного, добавила: — Я и Анелю возненавидела, что она, сына похоронив, живет как остальные, и вечером на лавке языком потрепать любит, и горелки хлебнуть не отказывается. А вторая моя подруга в церковь ходить начала, там успокоение для души ищет. А я ей говорю: вспомни, как сын отца в саду Гефсиманском звал, оставленный на муку крестную! Отозвался отец хоть словом? Помог ему в смертный час? За что же ты ему, отцу такому, кланяешься?
Она всхлипнула и вдруг, держась за стенку, мягко сползла на пол. Лида, стремительно вскочив, успела ее подхватить и вдвоем с Веней уложить на кровать. Потом они сбегали за медсестрой, в палате вспыхнул свет.
…Укол сделал свое дело: бабка Марыля открыла мутные глаза, потом с усилием встала и, попросив Веню помочь ей, медленно вышла из палаты, поддерживаемая с другой стороны Лидой. Шла она как оглушенная и, дотащившись до своей кровати, рухнула на нее, не сказав своим помощницам ни слова.
Назавтра в столовой она была такой же, как всегда, замкнутой и неприветливой, только лицо еще больше осунулось и потемнело, заострился нос — совсем как у старой, нахохлившейся птицы. Веня несмело поздоровалась с нею, баба Марыля тихо ответила и сразу отвернулась, как бы стыдясь вчерашней откровенности. Но после завтрака сама подошла к девочке, сунула ей в руку клочок бумаги.
— Тут адрес мой… Может, надумаешь написать когда… И ты свой адрес дай мне, дитятко…
Когда Веня через два дня, выписавшись из больницы, ехала назад в интернат, она все думала о том, как это получается, что чужие люди становятся вдруг близкими и хочется делиться с ними сокровенным. Почему человеку так тяжело одному, почему одиночество невыносимо для него? Простой разговор порой снимает тяжесть с души, особенно если чувствуешь, что тебе открываются искренне. Незнакомые люди выхаживали ее, приносили в палату лакомства и подарки. Даже Сирена с ее невпопад высказанным сочувствием, дарила ей тепло своей души, и девочка размышляла над тем, что в мире, где, как ей казалось раньше, холодно и одиноко, есть бескорыстная и щедрая доброта.
И снова пришла осень с дождями и непогодой. Казалось, что бесконечные серые сумерки заполнили собой все дни, а окна так и останутся рябыми от дождя, как будто капли примерзли к стеклу навечно.
Но даже эта постоянная непогода не могла испортить настроения, с которым теперь жила Веня, на удивление спокойно вошедшая в новый круг своей жизни. Теперь она была самой старшей в группе. Как-то само собой случилось, что Антоля Ивановна изменилась — она похудела, стала задумчивой, все реже вмешивалась в дела, которыми раньше так жадно рвалась управлять. В интернат время от времени заглядывали бывшие выпускники, которые остались в городе, и Веня встречала их спокойно и слегка отчужденно, удивляясь их здоровой, беззаботной радости от того, что они стали самостоятельными и живут своей, отдельной от всех жизнью. И вместе с тем она жадно вглядывалась в них — эта своя, самостоятельная жизнь делала их странно чужими, непонятными ей, а ведь когда-то казалось, что каждого она знает до мелочей. И потому она резко отвергала все попытки обращаться с ней как с прежней, тоже привычной и знакомой всем Веней. Она тоже стала другой, теперь буквально все — зрение, слух и способность чувствовать — было в ней настроено на другую, более глубокую и болезненную волну. Рисование, прежде бывшее для нее радостью, стало мукой и наваждением. Спрятавшись в пионерской комнате, которая не запиралась на ночь, Веня мучительно пробовала передать в своих рисунках человеческую суть тех, кого знала, кто ее окружал. Она открыла, что внешнее сходство черт лица не делает человека на рисунке узнаваемым, — тогда что же придает лицу неповторимость? Черты лица не меняются, но все равно в каждую следующую минуту человек делается другим. Вот скользит по его лицу улыбка — и глаза вспыхивают, преображаются. А усталость тоже кладет свою печаль на лицо — как передать все это?
Горстка сухого золотистого песка, что просеивается сквозь пальцы, стремясь слиться с мириадами таких же— и совсем других — песчинок под ногами; абрис густо-синей озерной волны, которая мчится к берегу, чтобы, ударившись в него, откатиться назад; дыхание спелого житного поля, принесенное в окно ветром, которое тут же сменяется острым, пряным запахом аира, — вот что такое человеческое лицо, и как поймать в нем мгновение, как разгадать хотя бы частицу целого и воспроизвести это на бумаге?
Веня старательно прятала свои новые рисунки, но разве в интернате, где все так близки друг к другу, можно утаить хоть что-нибудь? Извлеченные из темноты тумбочки, ее работы вскоре лежали перед директрисой Савватеей Викторовной. И та, мягко преодолев Венино сопротивление, стала уговаривать ее не стыдиться. Наоборот, говорила она, это мы должны стыдиться, что до сих пор не помогли тебе. А потом директор интерната позвонила в местное отделение Союза художников, и оттуда пришел лохматый парень в сапогах и рыбачьей куртке. Парень рассматривал рисунки, чуть присвистывая, потом вызвал Веню в пионерскую комнату и осмотрел ее худую, угловатую фигуру с удовольствием и симпатией.
— Так я о тебе и думал, — сказал он. — Слава богу, что не красотка с голубыми бантиками. Трудяга, сразу видно.
Веня не поняла, почему он заговорил о красотке с голубыми бантиками, хотела было обидеться на парня, но он хлопнул ее по плечу, посадил рядом с собой и стал говорить о рисунке и его технике. Веня постепенно оттаяла, принялась спорить, забыв обо всем, но парень быстро показал ей, что она еще много не знает и не умеет. Когда он ушел, девочкой овладело предчувствие чего-то необыкновенного, что должна принести ей жизнь, и она, не спросясь никого, сбежала в парк, где, тронутые первым морозцем, блестели асфальтовые дорожки и одиноко стояли обшарпанные скамейки. Там она бродила до самого вечера, но никто не ругал ее по возвращении, и эта свобода тоже опьяняла ее, будоражила, как будоражит молодую душу первый весенний ветер — тонкий и чуть хмельной…
На Веню теперь смотрели в интернате иначе — новые ее рисунки и похвала лохматого парня сделали свое дело. Антоля Ивановна чуть ли не робела перед нею, взгляд ее, устремленный на Веню, был настороженным и испытующим, как будто она старалась рассмотреть в девочке что-то особенное, Венины одноклассники признавали ее старшинство и превосходство, и это новое для нее чувство уверенности в себе тоже было волнующим и необыкновенным.
Наступал Новый год. Этот праздник с давних пор был самым любимым для Вени, да, наверное, и для всех остальных ребят интерната, потому что ему сопутствовали большие каникулы, поездки. На каникулы в интернат приезжали прежние выпускники. Веня особенно ожидала приезда Германа и Валерки, однако ждала их с каким-то недобрым, мстительным чувством.
Но Валерка приехал один — приехал неожиданно, поздно вечером, когда был объявлен «отбой» и в доме оставались только дежурные. Веня только что вымыла коридор и лестницу, сразу же покрывшуюся тонким ледком, и поднялась в рабочую комнату. Когда она открыла дверь, сквозняк распахнул шкаф, стоящий в глубине комнаты, и стали видны нарядные накрахмаленные костюмы, приготовленные к новогоднему карнавалу. Один из них, белый, с наклеенными серебристыми блестками, привлек ее внимание. Она осторожно сняла его с вешалки: «Кажется, Царевна-Лебедь — это Таня?» Она вспомнила, что отказалась от карнавального костюма. До сих нор на маскарадах она была Бабой Ягой, и ей не хотелось повторяться. И вдруг она быстро сбросила с себя лыжный костюм, в котором убирала лестницу, и торопливо натянула прохладное, шуршащее одеяние, одернула на бедрах твердую, как навощенную, марлю, несмело провела рукой по оголенной шее. Потом взглянула в зеркало.
Незнакомая девочка, тоненькая и испуганная, смотрела на нее. Темные глаза, чуть великоватый рот, худые обнаженные руки… Веня перевела дыхание, уже спокойное и пристальнее осмотрела себя, пригладила на висках волосы. Словно подчиняясь неслышной музыке, повела головой — вправо, влево… потом, не отрывая взгляда от зеркальной дверцы шкафа, засмеялась легко и освобождение, словно сбрасывая с себя давнюю тяжесть.
Она кружилась по комнате, вскинув руки и запрокинув голову. Из приоткрытой двери с удивлением следил за ней Валерка. Наконец он не выдержал, вошел в комнату. Веня обернулась, лицо ее отразило смятение и вместе с тем злую готовность защищаться.
— Пика, тебя просто не узнать!
Он вошел с чемоданом и поставил его у двери, потом сел на диван.
— Зато тебя можно узнать сразу — все тот же грубиян.
Валерка смотрел на нее странным взглядом. Потом ответил, словно только сейчас дошел до него смысл сказанных ею слов:
— Зачем ты так? Я вовсе не грубиян.
— А ты зачем дразнишь меня Пикой? Ее уже нет. Понятно? Нет! И никогда не будет!
— Ну, нет так и нет. Чего сразу цапаться?
Голос у Валерки был чуть хрипловатым, растерянным. И она, глядя на него, вдруг почувствовала себя старшей, взрослой, хотя была всего лишь восьмиклассницей, а Валерка как-никак уже учился в техникуме связи и был студентом. Расставшись с Германом, который уехал к вернувшимся из-за границы родителям, Валерка стал наконец самим собой. Он обезоруживающе усмехнулся. Веня вспомнила вдруг, как когда-то на уроке труда он сделал за нее молоток, с которым она никак не могла справиться.
— Ну что, явился — не запылился? — уже добродушно спросила она.
— Да как-то… Соскучился. Не ценил раньше интернат. Тут тебе никаких забот — как поесть, что надеть. Помнишь, как злились на кастеляншу, что она новое жалеет? Носили и не думали, что делать, когда ботинок прохудится. А теперь…
Он все смотрел на Веню, а говорил как-то машинально, словно думал о другом, и она вдруг застыдилась, вспомнила, что шея и плечи у нее совсем оголенные.
— Венька, а ты и правда совсем взрослая стала! — смущенно сказал Валерка и тут же застыдился и неловко заерзал на диване.
— Ну, чего стоишь. Садись. Хоть поговорим! — басом пригласил он, стараясь, чтобы смущение его было не так заметно. И эта робость Валерки совсем раскрепостила Веню. Она поняла, что отныне Валерка не сможет, да и не захочет обижать ее, и то, что с ним не надо теперь сводить счетов, а, наоборот, можно по-дружески говорить, сидеть рядом, наполнило ее спокойствием и уверенностью. А главное было в том, что была взята еще одна, пусть даже маленькая, высота…
Сразу же после Нового года, как только уехал Валерка — какой-то притихший, словно растерянный, — в интернат пришло сообщение о том, что Венины рисунки на республиканской выставке заняли первое место. А вслед за тем почтальон вручил Вене первую в ее жизни посылку. Там лежали ее призы — набор кистей и большая толстая книга по истории искусств. И это тоже было впервые — то, что у Вени завелись отныне свои личные вещи, которые не надо сдавать кастелянше, а можно было хранить у себя, и никто не мог без Вениного разрешения взять книгу — яркую, в блестящей пахучей обложке, с множеством иллюстраций, которые она разглядывала жадно и подолгу.
И к ней начали приходить письма — сначала от Яны, которая уехала в другой город, потом от Валерки и наконец от бабы Марыли.
Дни и недели, которые прошли после больницы, как-то смыли воспоминание о бабе Марыле, вначале такое живое и яркое. Но, получив письмо, исписанное неровными, корявыми буквами, Веня обрадовалась. Она выбежала из рабочей комнаты, влетела в пустую спальню и там, присев на кровать, снова перечитала письмо. Баба Марыля писала о соседке, у которой сдохла корова, о том, что на могиле Василя скоро будет стоять каменный памятник, который заказан в промкомбинате. Был и вопрос — любит ли Веня сало, она хочет прислать ей посылку.
Веня писала ответ долго и старательно, только о сале ничего не написала, неловко как-то, да и не голодает она здесь, в интернате… Но через неделю пришла посылка от бабы Марыли, и Веня первый раз в жизни смогла кого-то угостить, хотя и на всю группу посылки едва-едва хватило.
И снова пришло письмо — уже через два месяца, словно именно в такой срок вызревала у бабы Марыли небольшая кучка новостей, которые она могла бы сообщить Вене. Веня постепенно вникала в бабины заботы, стала представляться по рассказам и письмам бабы Марыли незнакомая деревенька с озером, вокруг которого располагались хаты и темные, аккуратные баньки, а также новая, вся в огромных стеклах, почта, которая стояла рядом с хатой бабы Марыли. Невиданная та деревня становилась постепенно притягательной и близкой, и Веня уже с беспокойством думала о том, хватит ли сил у бабы Марыли топить печь, ведь уже совсем зима на дворе, и серая, истомленная осенними дождями земля равнодушно принимает каждый день новые порции ледяной предзимней влаги… Неизвестное ей дотоле дело — топить печь — представлялось заманчивым, вроде еженедельного субботнего фильма в клубе или отдыха после уроков. А дни и недели катились и катились ровной, спокойной чередой, наступила зима, и волнение в Вениной крови все нарастало. Ночами влетал в форточку молодой колючий ветер, ночь была исколота голубыми лучами звезд — все было юное, новое, радостное. Иногда в стылом холоде утра чувствовалось приближение весны. Старый каштан, который рос перед окном спальни, медленно наращивал на своих коричневых ветвях маленькие узелки новой жизни, чтобы позднее развернуть их в могучую, чуть шероховатую листву. И Веня чувствовала себя такой же почкой — одной из миллионов, росших па ином, необъятном дереве; наступала ее пора, и она готовилась, пусть неосознанно, развернуть свои листки, прожить все, что предназначено ей, — именно ей, и никому другому!
В один из дней уже на исходе зимы, когда теплая, мягкая метель бушевала вокруг домов, ее позвала к себе Савватея Викторовна.
Директорша стояла, прислонясь спиной к теплым изразцам печи, на плечах у нее был большой вязаный платок. Маленький синий листок бумаги был у нее в руках. Она улыбалась.
— Видишь? Это направление в художественное училище. Без экзаменов. Поедешь туда?
Веня стояла ошеломленная новостью, не веря тому, что все ее надежды сбываются. Потом слабо кивнула головой.
— Вот и хорошо. Я рада за тебя, моя девочка. Рада, что наши интернатовцы выходят в люди. Это справедливо, что тебя зачислили без экзаменов. Кому же, как не тебе?
— Спасибо вам, Савватея Викторовна.
— Ну что ты… Это и нам почет, что наши дети находят признание. Сама ведь знаешь, у нас нелегкий контингент, дети с изломанными судьбами, все время приходится быть начеку, как бы чего не вышло, не случилось.
То, что директор говорила с ней как с равной, поднимало Веню в собственных глазах, и она неожиданно для себя попросила, зная заранее, что сейчас Савватея Викторовна не откажет:
— Позвольте мне на каникулы съездить на недельку к одной женщине знакомой…
— А-а! Это та, что прислала тебе посылку?
— Да, она. Я знаю, что у нас отпускают только к родственникам, но у меня… сами знаете. Я очень прошу!
— Не волнуйся так, — с улыбкой сказала директор. — Что ж… В виде исключения можно. Ты у нас уже взрослая девочка. На каникулы и поедешь. Через четыре дня…
…Шесть часов дороги утомили Веню, автобус попался еще старый, тряский, и она неприметно для себя задремала на своем заднем сиденье. Проснулась, когда едва заметно засветилась полоска неба на востоке, и, оглянувшись, увидела, как огромная красная луна неслась вслед за автобусом. Текли минуты, и вот как будто вздрогнуло, заколыхалось небо, бледным золотом брызнул свет на дорогу, на сонные ивы вдалеке, и луна отстала, заколыхалась, как ведро в воде, утонула в глубине неба, и только абрис ее бледно желтел навстречу наступающему дню.
Автобус вскоре остановился возле маленькой автостанции. До деревни, где жила баба Марыля, было четыре километра, а первый автобус шел туда только через три часа, поэтому, немного поколебавшись, девочка решительно зашагала по дороге, которую ей показала сонная женщина из-за ограды, увитой диким виноградом.
Здесь, на юге республики, весна наступала раньше, виноградник уже слабо зеленел, и утро было на диво теплым.
Городок, маленький и чистый, кончался сразу за автостанцией, и стоило Вене пройти мимо последнего домика, как сразу же начались поля; мягкая грунтовая дорога коричневой полоской вилась среди зеленой озими. Сиреневая дымка висела на горизонте, закрывая далекие леса.
Шагать было легко, хотя в сумке у Вени были не только ее два платьица, но и подарки, которые по разрешению директора девочке выдали из кладовой: круг сухой колбасы, три банки сайры, булки и конфеты в блестящих разноцветных обертках.
В утренней тишине слышно было далекое мычанье коров, пахло навозом и землей, и молодая трава росла из-за обочин. Запах ее несмело вплетался в ароматы весеннего деревенского утра, слишком крепкие и непривычные для горожанки. Вскоре Веня почувствовала, что у нее закружилась голова, и присела на старую ольху, упавшую возле дороги. Но голова кружилась не от слабости, а от хмельных запахов молодой зелени и распаханной земли, которые обрушились на нее, как весенние струи дождя на зеленеющее поле… Ей захотелось закричать, замахать от восторга руками, чтобы всколыхнуть прозрачный воздух вокруг, чтобы так же сумасшедше гудел в высоких кронах ветер, чтобы летела с крыш перепрелая за зиму солома! Но Веня только глубоко вздохнула и, словно пробуя на вкус, медленно выдохнула из себя воздух, а после встала и пошла дальше, улыбаясь тому неудержимому и непонятному, что творилось в ней.
Солнце стояло уже высоко. Пели провода у дороги, осыпался под ногами влажный песок. Растертая тонкими пальцами девочки, почка березы запахла остро и совсем по-весеннему. Талая вода в недалеком овраге курилась паром, и тяжелые грачи важно ходили по мягкой, прорастающей травой земле.
Вскоре выросла перед нею деревня. Пройдя немного, она увидела почту. Немолодая женщина в черной юбке и синей шерстяной кофте скрежетала ключом в замке, который никак не хотел отпираться. За почтой стояла изба, два окна ее словно оледенели в угрюмой замкнутости. Изба была небольшой, с ветхим крыльцом. Но Веня осторожно поднялась по ступенькам, стук ее в дверь был несмелым и тихим. И все же его услышали сразу, как будто ждали, хотя вряд ли могло дойти посланное четыре дня назад письмо.
…Темные глаза бабы Марыли, в которых светится радость, сразу же застилаются слезами; заскорузлая печь в углу вся преображается, словно только и ждала гостей; чистая скатерть, что стремительно взмахивает белыми крылами, вылетая из обитого железом сундука… Почему маленькие эти приметы заставляют Веню судорожно сглотнуть ком, подступающий к горлу? Ей кажется, что она была в далеком путешествии и теперь вернулась к родному человеку, укоряя себя в небрежении и беспамятстве…
— Я же вчера не топила, — бросая в печь поленья, ведет разговор баба Марыля, вся порозовевшая и быстрая. — И сегодня раздумывала: кажись, уже не холодно, а есть, варить не хочется. Думала, съем луковицу с хлебом и хватит с меня.
— И я вам что-то привезла! — Веня вываливает на стол содержимое сумки.
— Ой, мое дитятко! Зачем это! Мне, старой, конфеты! — радуется баба Марыля, фартуком вытирая покрасневшие глаза. — Ну, слазь в подпол, там грибочки и бульба, огурцов трохи… Будь здесь хозяйкой, не бойся. Слыхала, меня здесь бабы ведьмой кличут…
— А почему?
— Говорят, характер у меня тяжкий. Глаз острый да памятливый. Оно и правда — долго зло Помню. Но и добро тоже. Да всякие хворобы — мелкие, правда, травами лечить могу. Ай, что я тебе говорю, только задерживаю. Давай, доченька, лезь в подпол, а то меня ноги не держат, еще бабахнусь с лестницы!
В хате медленно исчезает дух запущенности и одиночества, пахнувший на Веню в первые минуты. Уже кипит в чугунке бульба, брызжет со сковороды жареное сало — и тут в хату осторожно просовывается бойкая, живая старушка в фуфайке и длинной суконной юбке, плотно обвязанная серой бахромчатой хустой.
— Ты вроде хворая была, а? — начинает она сыпать словами. — Ни дыму не было, ни света вечером. Думаю, не съехала ли куда, а ты тут как тут, живая и веселая. Кто это к тебе прикатил, думаю, не Хвеськова ли Гэлька зашла, дай, думаю, про свою Зоську поспрашиваю…
Глаза ее все косятся на сковороду, на коричневые грибы в белой глиняной миске.
— Ладно уж, коль пришла, садись с нами, Лиза. Внучка это моя приехала.
— Какая внучка? Чья же она?
— Тебе что за дело? Говорю — моя, значит, так и есть! — злится баба Марыля. — Садись за стол, говорю!
— Ну, не сердись, не сердись! — Лиза проворно села у стола. — Давно я тебя такой веселой не видела, Марыля. Разве что когда твоя девка школу закончила, перед самой войной. Младшая твоя, царство ей небесное!
— Не греши.
— Ты ж говорила, что умерла она. Что, письмо тебе отписали из города?
— Не было письма. Пускай живет, если жива.
— Ну а если возьмет и приедет Аксинья твоя?
— Приедет и приедет. Ну и что?
— Говорила, что прокляла ее и снова проклянешь, если увидишь?
— Святогор тоже говорил, что нет на свете тяжести, которую б он не поднял. А что получилось?
— Не пойму я, — поднимает живые быстрые глаза Лиза. — При чем тут Святогор?
Веня сидит, разглядывая темный с резьбой сундук, серые половицы и темные образа в углу, занавешенные марлей. Она прислушивается к разговору.
— А ты не помнишь, Лиза, как нас когда-то, малых, дед Апанас собирал да сказки баял? Много чего он нам пересказывал. Помню особо про Святогора, что похвалялся силой своей.
— Силой? — переспросила, морща лоб, Лиза.
— Ну да, силой. А ему старец один мудрый на торбочку показал: ты, говорит, не хвастайся, а подыми-ка вот эту торбочку. Узелок такой, махонький.
— Ну?
— Да я, говорит Святогор, ногой его толкну. Попробовал — не получилось. Сошел с коня, одной рукой хотел зацепить. Потом взялся за него двумя руками. А узелок ни с места. Рванул его Святогор изо всей силы — и сразу же в землю увяз по колени. И надорвался. Потому что в узелке том вся сила земная была.
— Какая же сила?
— Да вся сила, что землю держит: и доброта людская, и радость, и надежда человеческая. Не поднял ее Святогор, не осилил…
— Что-то мудришь ты, Марыля. Не пойму я, что к чему!
— Не поймешь? Ну так сиди себе и думай. Ты уж извини меня, Лиза… Я внучке буду баню топить, вымою ее с дороги.
— Дырявая она уже, наверно, банька твоя! Сколько годков не топила?
— Много… много годков она пустой стояла. Все в хате или по соседям мылась. А уж сегодня — мой день. Что хочу, то делаю. Раз хочу баньку топить — значит, буду!
…Пока Веня сладко спит с дороги, раскинувшись на холодной льняной простыне, чуть пожелтевшей от долгого лежания в сундуке, баба Марыля носит воду к сиротливой баньке, носит не торопясь, высоко поднимая голову и не горбясь под коромыслом. Седые волосы ее аккуратно причесаны, поверх юбки надет белый, с петухами, фартук. Наносив воды в чисто вымытый, вышарованный березовым веником котел, намертво вмазанный в печь еще покойным мужем, она снова идет в хату.
Веня, очнувшись ото сна, протирая глаза, смотрит на нее с кровати.
— Когда баню будете топить?
— Сейчас и начнем. Как спалось, что снилось?
— Да ничего. Ничего не снилось! Просто спала — и все! Так хорошо у вас!
— Ну и мне хорошо, дочушка. Идем, покажу, как печь топить. Ты, может, и не умеешь, где там в городе научиться! А печь топить — это, может, самое главное дело, а?
Душисто пахнет березовым листом и распаренным деревом. Паук быстро карабкается вверх по паутине, которую баба Марыля немедленно сметает. Пол в бане, как ни странно, тоже пахнет землей. «Это оттого, наверно, что теплая вода пролилась вниз, на землю, — думает Веня. — Всюду здесь земля — так много, непривычно много ее вокруг! В городе опа покрыта асфальтом, залита бетоном. Здесь же, в деревне, дома и люди окружены землей, прислушиваются к земле, приноравливаются к ней».
— Ну а теперь сложи хворостины хаткой! — Баба Марыля помогает неумелым Вениным пальцам, и сухие палочки легко укладываются у нее домиком. — А теперь — спичку. В середину ее, в середину! Ну, видишь, загорелось там, теперь только не ленись, подкладывай дрова!
Сухой, едкий дым ползет из печки, Веня кашляет и отворачивает лицо.
— Не бойся дыма! Он сладкий, дым, особо когда свой огонь в родном житле зажигаешь! — Темные глаза бабы Марыли слезятся, она ловко подкладывает дрова. Дым словно успокаивается и мягко тянется вверх в трубу. Он и впрямь теперь как будто утратил свою едкость, а огонь все набирает силы, он уже обжигает ноги стоящих, от него теплеет пол возле печки. Старуха и девочка садятся на пол, поджимают ноги. Мягкий весенний вечер густо колышется за окном, голая рябина спокойно стоит перед банькой, алый отблеск огня мелькает за раскрытой дверью, у порога красуется пожелтевший пырей, где-то неустанно грызет мягкое, гнилое дерево баньки жук-точильщик. Из оконца баньки видны красноватые огоньки — кое-где в деревне уже зажигают свет.
— Вот так бы сидели, и ничего не надо больше! — мечтательно говорит Веня.
— Ну и оставайся здесь, если тебе нравится. Проживем вдвоем.
Баба Марыля темным худым пальцем разглаживает красного петуха, вышитого мелким красным крестиком по краю белого фартука.
— Я не могу, — вздыхает девочка. — Не могу. Мне надо поступать в художественное училище. Учиться. И не где-нибудь — в Минске. Представляете? Ни разу там не бывала. Еще несколько месяцев — и поеду туда.
— Поедешь… А кому же я буду баньку топить? — огорченно говорит баба Марыля. — А еще приедешь?
— Спрашиваете! Сама не знаю, почему мне у вас так хорошо. Правда. Я раньше не думала, что можно так привязаться к чужому человеку… Как к родному. Отчего это?
— Наверно, детка моя, потому, что человеку нужно быть рядом с кем-то. Любить, тревожиться, ночей не спать. Что ж нас еще тут держит? Она, вот эта тяга земная. Но только не надо думать, что ты с ней справишься, что поднимешь ее и отбросишь и одна, без нее, проживешь… Я раньше так думала, и казалось мне, что все в себе одной переборю — горе свое страшное, и одиночество, и все-все… А вот — не смогла. Узелок не смогла поднять. И рада этому. Рада, что сердце мое оттаивает, что снова я живу на свете, что могу ждать кого-то… Что ты у меня появилась, детка моя!
Она неловко погладила Веню по волосам. Ласка ее была несмелой, словно она и впрямь чему-то училась заново.
— И мне страшно было, — тихо шепчет Веня. — Страшно было, потому что я тоже чувствовала, что есть вот эта, о которой вы говорите, земная тяга. Я о ней знаю, но не чувствую ее. Никто меня не держит, никому я как будто не нужна, И вот теперь…
По темным бревнам прыгали светлые, легкие тени, гудело пламя, раскаляя чугунную дверцу, от старого, иссохшего березового веника, сиротливо висевшего на двери, тянуло влажным, живым запахом майского вечера…
…И снилось Вене в эту ночь: идет она по земле, идет там, где стоят темно-зеленые суровые сосны над синими озерами, где желтые песчаные берега стремительно подмывает — могучая озерная волна. Видятся ей просторные, затененные столетними березами дороги, на которые в мае осыпаются толстые коричневые хрущи[2], видятся лесные чащи, где над мшистыми серыми кочками поднимаются кусты с буйными сизыми ягодами, собирают их бабы, с опаской ступая по болоту, боясь ведьминого дурману, и ягоды те называют дурницами[3]. Стоят в тихих местечках, в деревнях затененные густыми кронами тополей, с черными грачиными гнездами старые храмы, выщербленные снарядами и пулями, коричневые пятна подпалин расползаются по стенам… Забытый ландшафт проступает под руками новых умельцев, и бывшие дворянские дворцы неохотно отдают ревниво спрятанные секреты мудрых мастеров, которых растила здешняя земля.
«Это ведь моя земля! — восхищенно говорит себе сквозь сон Веня. — Я не думала о ней раньше, я почти ничего о ней не знала! Обо всем хочу узнать теперь! Молчаливая земля моя, хочу дотронуться до тебя, знать, что было с тобой, что будет! Теперь я сильная, теперь держит меня тяга земная, и пусть не отпускает она меня никогда!»
А баба Марыля лежит без сна и слушает, как, отогретый и приманенный духом теплого жилья, тихо забирается на шесток у печи дед-домовик, как осторожно пробует оставленный для него крупник и потом с увлечением налаживает в ее хате свое прежнее, давно им оставленное жилье… Баба Марыля слушает дыхание спящей Вени, и на душе у нее делается легко и свободно…