Таисии Михайловне Сечко
Я всегда просыпаюсь перед рассветом, в то глухое, сумеречное время, когда еще молчат птицы и сон так смыкается с явью, что не сразу понимаешь, где ты и что с тобой. Я пытаюсь заснуть снова, иногда мне это удается, и я опять проваливаюсь в сон — с облегчением, с радостью. Но чаще страх перед пробуждением с такой силой завладевает мною, что сон мгновенно улетает и я подымаюсь, зная, что окна во всех домах в городке еще темные.
Я стараюсь не разбудить мужа. Иногда мне кажется, что он наконец смирился с нашей потерей. А я не могу. Мне кажется, как только я смирюсь и поверю по-настоящему, что Люси нет на свете, забуду ее голос, речь, забуду волосы, улыбку, случится что-то страшное, не менее страшное, чем ее гибель. А ведь многое в жизни забылось: не воскресить в памяти молодое лицо мужа, не вспомнить уже никогда в подробностях тот день, когда мы расписывались с ним в ленинградском загсе, какой была свадьба, позабылись друзья и подруги наших далеких дней. Что ж, пусть уходят из памяти события и лица, все, кроме одного, Люсиного, потому что, если она станет только мучительной тенью прошлого, как я буду говорить с теми, кто каждый год приходит, приезжает к нам в Любчу, чтобы встретиться со мной, чтобы еще и еще раз услышать о подвиге Люси? Как? Если бы я не видела ее перед собой, если бы всякий раз, когда рассказываю о ней, не чувствовала себя так, будто снова встретилась с нею, я, наверное, не выдержала бы все эти годы.
Да, я знаю: во время войны детей потеряли многие, очень многие, и я часто говорю себе: ведь переносят же эту боль другие, у других хватает мужества и силы воли терпеть ее молча, не растравлять свои раны. Значит, и я должна терпеть. Может быть, другие точно так же, как и я, просыпаются перед рассветом и лежат, глядя на медленно, ох как медленно синеющее, светлеющее окно! И им так же страшно позабыть лица своих детей, как мне Люсино, так же трудно дожидаться рассвета, чтобы забыться в суете повседневности, которая приносит свои простые заботы и радости. И они радуются солнцу, его сияющим бликам па желтом, чисто вымытом полу и первой расцветшей ветке яблони, которая как будто несет тебе навстречу светлые упругие лепестки с дрожащей на них прозрачной каплей росы. Они улыбаются соседке и болтают о мелочах, убирают дом, который днем не кажется таким огромным для двоих, каким кажется он ночью и в тот предрассветный час, когда как будто оживают призраки и беззвучно скользят по комнате. Иногда Люся приходит ко мне, наклоняется надо мной и что-то весело говорит, а я всегда радуюсь ей и в то же время всегда понимаю, что это только сон, и боюсь, опять боюсь проснуться…
В школьном музее лежит Люсина сорочка. Она пошита из беленого льняного полотна, которое я сама ткала почти сорок лет тому назад. Холст давался мне трудно, я была не очень-то привычна к такой работе, но хотелось, чтобы все получалось как у людей, чтобы меня не считали в деревне моего мужа чужачкой, и я каждую свободную минуту присаживалась за кросны и ткала. Зато как радостно было потом белить вместе с соседками свой собственный холст — белить на рассвете, устилая влажный, дымящийся в первых лучах солнца луг длинными желтоватыми полосами! Женщины переговаривались между собой, мой холст придирчиво рассматривали: Анна, моя ближайшая соседка, одобрительно засмеялась: «Наша Михайловна, смотри, не подкачала!» И тут мы увидели: со стороны поселка бежит парнишка и кричит какое-то слово. И раньше, чем я разобрала это слово, почувствовав беду, стала собирать свою уже белую, как снег, дорожку дрожащими, непослушными руками. «Война, — кричал мальчонка, — объявили войну!»
…Этот холст, тяжелый в тот день от росы и беды, обрушившейся на наши плечи, давно просох. На большом нашем круглом столе я кроила Люсе рубашку, когда вдруг вбежала Анна и крикнула, что Люсю возле ее двора остановили немцы. Я бросилась на улицу и увидела: Люсю уводят в поле двое конвоиров. Я закричала и как подкошенная упала в ноги немецкому офицеру, разговаривавшему у дома с батальонным врачом. Тот нахмурился. Я видела: врач принялся что-то горячо доказывать офицеру, и тот вдруг окликнул конвоиров. Один из полицаев, что вели Люсю на расстрел, встал и, отстегнув пистолет с кобурой, швырнул его на землю. Он кричал: «Хотят, сволочи, чтобы мы тут порядок навели, а сами что делают! Эту девку надо пристрелить, а ее отпускают, чтоб она и дальше листовки расклеивала!» Офицер и врач уже ушли, а я все еще стояла на коленях и только смотрела на кричащего полицая, пытаясь понять, почему ему так хочется ее крови, неужели не жалко этому молодому мужчине такую вот совсем еще девчонку? Ведь, наверное, у него есть жена или невеста… У него было красивое сытое лицо и черные сросшиеся брови.
Тут Люся подскочила ко мне и, поднимая с колен, закричала:
— Не смейте, мама, не смейте! Встаньте сейчас же, не унижайтесь перед этими прихвостнями!
— Ты полегче! — заворчал на нее второй полицай. Он был постарше, но еще не отучился краснеть перед людьми за собачью свою должность. — А то счас возьмем обратно! Вон хлопцы яму уже выкопали!
Яма была действительно выкопана — «хлопцы» возвращались с поля с лопатами, на которых влажно желтела глина. Я взглянула на эти лопаты, и в ту же минуту оцепенение мое прошло. Я вскочила с колен, схватила Люсю за руку и потащила к дому.
— Ты, матка, не забудь собрать свою красавицу! Она в Германию поедет, — крикнул мне тот же полицай. — В Германии ее одевать и обувать не будут! Там своим не хватает!
Не оглядывалась я, тащила Люсю вперед. Пускай себе и в Германию, но ведь, слава богу, останется в живых!
— Германию я не поеду, — вдруг остановилась Люся.
— Пойдем быстрей домой! Там поговорим, доченька!
Я не выдержала, застонала. Тогда она, как будто спохватившись, быстро пошла рядом, взяв меня под руку. И только дома сказала:
— Мама, прошу тебя — никогда больше не делай того, что сегодня.
— Что же я сделала? Упала на колени? Когда у тебя у самой будет дитя, ты меня поймешь.
— Я и сейчас понимаю. Но все равно. Пойми и ты: я не хочу, чтобы мне дарили жизнь эти… эти гады!
— Жизнь, Люсенька, она одна — тебе ее не дарят, она твоя.
Люся подошла к столу, погладила пальцами разложенный на нем холст.
— Теперь уже не моя, мама. Не моя.
Я поняла, о чем она говорила. Все уже было давно переговорено. Я уж и так не раз пробовала брать на себя ее задания. Рисковали обе. Мы были связными отряда имени Котовского.
Она поднялась с дивана, протянула мне холст.
— Вернусь — выкроишь мне рубашку. А я ее вышью. Хорошо, мамочка?
Я только кивнула в ответ. Чувствовала — к горлу подступают слезы. Для того ли вырвала ее из рук полицаев, чтобы тут же, сейчас, расстаться с нею. Увидимся ли снова? Да и выдержит ли Люся, доедет ли она до той Германии?
…Конечно, она не поехала покорной рабыней кормить немецких свиней и чистить немецкие конюшни. Конечно, она сделала все, чтобы сбежать из лагеря. Увидев ее через несколько недель на пороге хаты с незажившими шрамами на лице, всю оборванную, босую, я поняла, что все время ожидала этого. Ожидала, что она вернется, верила в это. И — боялась верить. Я старалась убедить себя — и судьбу, наверно, — что с Люсей ничего не случится, что она заговорена и от пули, и от снаряда. А она меня успокаивала:
— Мамочка, я удачница. Ты же сама видишь — на расстрел повели, не убили. Дважды одно и то же не бывает. Я теперь до ста лет доживу!
Я не выдержала, расплакалась:
— Да с твоей ли отчаянностью такое говорить? Что ж ты, доченька, как будто играешь со смертью? Ты обо мне подумай! Об отце!
Она опять села передо мной, заглянула в глаза, взяла за руку. У нее была совсем маленькая рука, как у ребенка, пальцы тонкие, длинные, теплые…
— Разве такими руками держат винтовку, Люся?! Ты же еще совсем ребенок!..
В ответ она только усмехнулась.
…Да о чем же я? О Люсиной сорочке, которая хранится теперь в Любчанской школе, в музее, под стеклом. Бумага, на которой она лежит, выгорает, а сорочка эта, где каждый стежок сделан с мыслью о дочери, сорочка, в которой Люся ушла в свой последний бой, не потускнела со временем, у нее все тот же тонкий шелковистый блеск, какой бывает у хорошего льна, та же белизна. Вещи долговечнее людей, я никогда не могла с этим смириться, единственное, что я оставляла бы как память, — фотографии.
Фотографий у нас несколько. Но разве может самая лучшая фотография передать улыбку, голос, интонацию, тот расцвет юности и красоты… Я родила Люсю в девятнадцать, и в свои тридцать семь выглядела, как говорили мне все наши родные, не матерью, а старшей ее сестрой. Может, поэтому так близки мы были с нею, так легко вам было понимать друг друга?
Но однажды мы с ней все-таки поссорились. Было раннее утро, я возвращалась из отряда и в тумане, что до самых кочек окутал лес, нечаянно наткнулась на Люсю, сидящую на корточках возле можжевелового куста. Сердце у меня так и остановилось — я узнала серый вязаный костюм и ее белокурые косы, косынку на плечах.
— Это ты?
— Я, мамочка.
— Что ты здесь делаешь?
Это был излишний вопрос, потому что я сразу же поняла, что могла она делать здесь, в лесу, на рассвете, одна.
— То же, что и ты, мама.
Я забыла, что от подмышек и почти до самых бедер обвязана листовками и обмотана шпагатом. Хотела присесть, но не удержалась на ногах, пошатнулась. Люся успела меня поддержать, а я сердито вырвала руку:
— Со мной все понятно. Я человек взрослый. Но кто тебя втянул во все это? Завтра же поговорю с Линевским! Что им, мало связных?
Люся присела на корточки возле можжевелового куста, поднесла ветку к лицу, вздохнула.
— Мама, ты только посмотри — деревья уже почти голые, а тут и ягоды и зелень. А ягоды какие вкусные! Красивый у нас лес, правда?
— Ты мне зубы не заговаривай! — Я требовала от нее ответа, как будто это что-то могло решить, как будто я могла в то лихое время, когда, кажется, сама земля горела, прикрыть собою, удержать это свое большое дитя, упрятать от чужих взглядов, от жадных рук, от предательства! Да если бы я и попробовала, она все равно бы, как птица, которую нельзя удержать ни в какой клетке, расшатала бы прутья, вырвалась на волю и полетела бы ввысь, потому что она была из тех, кто раньше, наверно, рождался птицей — большой, гордой, красивой птицей, от которой у нее и осталась тяга к высоте, к чистому воздуху, к свету!
Впрочем, это, может быть, мне кажется. Но ведь недаром же подпольная кличка, которую ей дали сверстники-комсомольцы, была Ласточка. Однажды она, поддавшись уговорам, больная, позволила мне отнести по назначению записку, которая была подписана: «Ласточка».
— Кто это, дочка? — спросила я ее, когда она объясняла, куда нужно отнести эту записку. Она как-то смущенно пожала плечами, встряхнула головой, забрасывая назад косу (была у нее такая привычка), и ничего не ответила. Только позже, когда я относила в Любчу еще одну такую же записку, она неохотно призналась:
— Ласточка — моя подпольная кличка. Мне кажется, это слишком красиво, а, мама?
— Наоборот. Тебе подходит.
— Ты думаешь? — Она покраснела и тихонько прижалась к моей щеке.
— А я уж думала — попрошу другую…
— Я бы хотела, чтобы у тебя не было ничего этого… Она поняла меня, покачала головой:
— Это неправда, мама. Ты не можешь так думать.
— Почему же не могу? Я хочу, чтобы ты была жива. Чтобы все было хорошо.
— Я тоже хочу, чтобы ты… чтобы с нами ничего не случилось. Но разве стала бы я тебя отговаривать? Ведь тогда, значит, все, о чем вы с отцом ни говорили, все это ложь. А этого не может быть. Я верю вам, понимаешь, верю!
И действительно, у нас дома часто велись разговоры о прошлом, мой муж, Павел Иосифович, часто вспоминал события гражданской войны, участником которой он был. Люся не раз слышала от него одну историю, видимо, особенно ее поразившую, — о подвиге молодой девушки-пулеметчицы. О том, как неслась на окопы красных бойцов лавина казаков, бешено стучали подковы, блестели на солнце занесенные шашки… Дрогнула горстка красных, окруженных казаками. И тут выскочила вперед девочка-пулеметчица, закричала: «Вперед!» — и, не таясь, не прячась, стала поливать огнем пыльную орущую лавину белых… И тогда поднялась вся цепь, и отступили казаки. «Их было много, таких вот девочек, — рассказывал отец. — И если попадала девушка в мужское окружение, она старалась превозмочь себя, свой женский страх. Девчата в основном были отчаянные, парни за ними еще тянулись… Это в бою. А в жизни простые, скромные, как будто и не они вчера поднимались в атаку…»
Люся слушала эти рассказы как завороженная. Разве же знала я, что и она будет поднимать в атаку парней, не боясь смерти, не слушая упреков и увещеваний?
Я выросла в Кронштадте, где каждый камень как будто рассказывает о революции. Там мы и с Павлом познакомились. Потом переехали в Любчу. У меня был брат-моряк, он сорок лет прослужил во флоте. Люся выросла в доме, где Советскую власть не только приняли сразу, но и помогали ее устанавливать, эту новую для Любчи и окрестных мест власть, о которой здесь до 1939 года знали лишь понаслышке.
Когда я с мужем приехала сюда и мы вдруг оказались отрезанными от Советской России, я думала, что не смогу здесь прижиться — все было иное, незнакомое. Тут еще по привычке называли друг друга «пан» и «пани», хотя «пани» были в бедных ситцевых юбчонках-андараках; вокруг звучала речь, в которой я различала лишь отдельные слова; здесь привыкли хозяйствовать крепко и расчетливо, и нужно было управляться с коровой, жать и полоть и коптить в дымокурне окорок.
Неподалеку был костел, и я видела по воскресеньям, как, подойдя к прикостельной площади, крестьяне мыли ноги возле водокачки, а потом бережно надевали сапоги, которые до этого несли за плечами, связанные крепкой веревочкой. А женщины вынимали откуда-то из широких оборок юбок праздничные платки, которые тоже бережно снимали после службы в каком-нибудь укромном месте.
Подрастала Люся, училась в школе, и единственной радостью и гордостью нашей было то, что ее называли «пёрёлкой школы Любчанской», и я уже привыкла к этим словам и знала, что «пёрёлка» — это значит «жемчужина».
Шли годы, и я все больше привыкала к своему новому дому, к здешней жизни. Подрастали молодые сосенки за нашим домом, и Люся часами любила сидеть в ельнике, о чем-то сосредоточенно думая, готовясь к урокам или просто копаясь в книгах. Всегда, когда ее не оказывалось в доме, я знала, что искать ее нужно в сосняке. Младшая, Ариадна, ходила вслед за Люсей, смешно переваливаясь на толстых ножках, и тоже любила играть в сосняке, только-только набирающем силу…
Теперь там сосновый лес, в корявые, уже немолодые тела сосен кое-где глубоко врезались шрамы, кое-где живицей заплыли круглые воронки от взрывов. Но каждый раз, когда я иду по тропинке, ведущей к маленькой поляне, окруженной соснами, вижу золотистую головку своей дочери, склонившуюся в высокой траве над книгой.
Она мечтала стать учительницей…
Был у них в лесу в соседнем партизанском отряде Коля Пронкевич, который до войны немного проучился в учительской семинарии в Новогрудке, так она не раз ему говорила: «Кончится война, Коля, будешь работать директором, а я пойду к тебе завучем. Хочу учить детей!» Коля, конечно, соглашался. Был он моложе Люси, связным стал с мая сорок второго. Не пришлось им работать вместе. Но Люсина мечта неожиданно стала явью — не так, правда, как ей хотелось.
Николай после войны стал директором Любчанской школы, потом, через двадцать лет, завучем. Организовал музей и каждый год в сентябре начинает занятия с урока мужества, где рассказывает о подвиге Люси, о ее последнем бое… Так что все эти годы и она проводит свой урок в своей же школе.
Я снова встаю с рассветом и снова живу, потому что жизнь всегда берет свое, и пишу письмо дочери Ариадне — она с мужем далеко, в Ленинграде, мы с Павлом Иосифовичем живем вдвоем, и на нашем доме красная звездочка — знак, что здесь живет семья погибшего воина. К нам часто приходят дети, и я всегда рада им, потому что люблю детей.
Я часто ощущаю ее рядом, Люся как будто многому учит меня, советует, говорит. Ее жизнь, такая немыслимо короткая — всего двадцать с небольшим лет, была прекрасной, вся на взлете, на высоте, на одном дыхании.
Николай Гребенкин, в годы войны заместитель комиссара отряда имени Котовского, рассказывал, как он вместе с начальником разведки отряда Михаилом Линевским разговаривал с Люсей на берегу лесного озера о том, кто из комсомольцев сможет провести разведку в Верескове, где расположился немецко-полицейский гарнизон.
— Конечно, — сказала тогда моя дочь, — я пойду сама.
— Ты слишком заметная, — не удержался Линевский.
— Ничего! — возразил Гребенкин. — Она артистка, вот пусть и покажет, на что способна.
— Мне это действительно легче будет сделать. — Люся не поддержала шутливый тон. — Я ведь там не раз бывала. И на смотрах самодеятельности, и вообще…
— Любовь Яровую играла! — снова не выдержал Гребенкин и хотел пошутить по этому поводу, потому что сам он, отчаянный, веселый парень, любил отважных людей. Ей тогда удалось уговорить Линевского. Когда Люся ушла, он с восхищением сказал Гребенкину:
— Вот молодчина! А ведь совсем еще девчонка.
Линевский, лихой красавец сибиряк, под взглядами которого млели все девчата, особенно когда он на какой-нибудь вечеринке танцевал свой коронный номер — сербиянку, погиб в Верескове, в отчаянном бою. Рассказывали потом, что немцы хотели снять с него кожаную тужурку, но не позволил какой-то их офицер — из уважения к его храбрости. Тогда, в начале войны, они еще демонстрировали перед своими солдатами уважение к храбрости русских, наверно, чтобы показать, чего стоят их победы, но потом, к концу войны, они издевались и над трупами, как будто вымещая на погибших всю злобу и обманутые свои надежды.
Михаил Чайковский, командир отряда, бывший курсант полковой школы одной из частей Красной Армии, был серьезным, вдумчивым, выглядел взрослее своих двадцати четырех лет, Люся рассказывала мне, что как-то после операции по разгрому власовцев в деревне Васино, когда они возвращались, увязая в мокром снегу, он вдруг сказал: «Выживешь, станешь учительницей — не забывай сирот, Люся, ты многим можешь согреть жизнь». — «Почему сирот?» — спросила она. «Знаешь, я ведь детдомовец. Родителей своих даже не знаю. И как таким детям нужно доброе слово, человеческая теплота!» Подумал, помолчал и, отряхивая с вьющихся волос снег, добавил: «Всем она нужна, теплота. Мы живем в суровое время. А хотелось бы жить по-доброму, без крови и смертей…»
А через неделю он погиб — погиб вместе с Люсей…
Вместе с нею, в том проклятом бою под Лугомовичами, погиб и Виктор Бульбенко. Улыбчивый русоволосый украинец, он, наверное, был тем единственным человеком, с которым Люся хотела после войны связать свою жизнь. Говорю: наверное, потому что у них была дружба, красивая, наивная дружба, о которой она избегала говорить даже со мной, только как-то, в минуту откровенности, сказала:
— Мне кажется, это и есть мой суженый. Но ведь война, мама, война! Разве можно о чем-нибудь думать сейчас? А?
Я промолчала, хотя, пожалуй, нужно было бы сказать ой что-нибудь ободряющее. Промолчала, потому что подумала, как все матери, прежде всего о ней: «Если что-то случится с Виктором, как же тогда Люся?»
Умирая в партизанском госпитале на руках у медсестры Тоси Авсеенко, он то и дело спрашивал:
— Люся жива?
Он повторял этот вопрос снова и снова, хотя каждый раз получал утвердительный ответ. Но Тося не знала, что с Люсей, потому что бой продолжался. Ее вынесли с ноля боя тяжелораненую, положили в сани и повезли в укрытие, но боец, управляющий лошадью, погиб, и Виктор, пытаясь пробиться к ней, бросился к лошади, позабыв обо всем, в полный рост… Тут его и настигла пуля.
— Люся жива? — спрашивал он, и Тося, скрывая слезы, отвечала:
— Ее вынесли, Виктор. Она жива…
Как сейчас вижу перед собой этих хлопцев — разные, они были в чем-то похожи, наверно, это лежала на них общая печать суровости и ответственности за судьбы других. Молодые, они взяли на себя тяжелую ношу и, я думаю, чувствовали себя старше, чем на самом деле. И все же они были так молоды, так молоды…
— Осипович, всыпьте своей дочке по первое число! — говорил мужу Линевский, встречаясь с нами. — Ведь лезет впереди хлопцев, в самое пекло, как будто ничего ей не страшно!..
— Тетя Тая, пошейте мне рубашку, вы же так хорошо шьете! — попросил как-то однажды Виктор Бульбенко, давая мне кусок белого парашютного шелка.
— Красивым хочешь быть?
— Хочу! — ответил он, засмущавшись, но не отводя глаз.
Я хотела пошутить, что для будущего зятя пошью рубашку такую, какой ни у кого нет, но посмотрела на его покрасневшее лицо и промолчала. Эта рубашка была на нем и в бою под Лугомовичами, в ней его похоронили в общей братской могиле.
Я была на тех похоронах в Налибоцкой пуще. Здесь, под Любчей, хоронили командира отделения Николая Шеина и Михаила Чайковского. У Миши лицо было гневным, суровым, рот крепко сжат, как будто он все еще командовал боем. У Николая — спокойным, отрешенным, бледным, а сверху падал и падал снег, и я с ужасом видела: снежинки падают и не тают на лице, покрывают его хлопьями… Мы знали, что наши отступили, что Люси нет ни среди живых, ни среди мертвых. Последнее, что видели, как неслась в снежной круговерти лошадь с нею, раненой.
Фельдшер Василий Демидович Щегорцев умолчал — рана была смертельна… Я думала о том, что если Люся попала в руки врага, то… Дальше боялась думать, дальше сердце сжималось какой-то тяжелой судорогой, и я отгоняла от себя эти мысли, и смотрела на лица парней, и снова видела каждого из них живым и веселым…
…Тот март был долгий, суровый и холодный, весна никак не наступала, и Люся, украдкой приходя домой, гладила березу, что росла возле крыльца, и приговаривала: «Замерзла, моя милая, устала от мороза. Ничего, скоро и весна придет, и лето, дождемся его, правда?»
Береза стоит и сейчас на том самом месте, только белая атласная кора ее стала желтой и сморщенной, да ветви опустились почти до земли, как у плакучей ивы, будто и она вобрала в себя все горе, которое видела на своем веку, — человеческое горе от потерь войны.
Я помню ее маленьким зеленым ростком, что проклюнулся возле крыльца в тот год, когда я встречала здесь, на этой земле, первую весну, училась хозяйствовать, училась жить. Я тогда не знала, что меня ожидает, какую меру радости и потерь испытаю я здесь: то сожалела, что меня занесло так далеко от родного дома, то радовалась, потому что была молодой и верила в свое счастье, как верят в него все.
После освобождения, в сентябре тридцать девятого, я стала работать секретарем прокуратуры. Шли дела о нападении на активистов, о зверских расправах с приезжими специалистами. Было неспокойно. Ждала мужа всегда с тревогой, ложилась спать, кладя под подушку пистолет.
Помню: ночь, огромная красная луна неподвижно застыла над домом, стога в дальнем поле как шлемы, надвинутые до самых глаз, и хлопцы из милиции зашли к нам в дом, чтобы напиться воды, а во дворе в повозке лежал убитый из обреза прямо во время собрания учитель. Я смотрела на него и старалась сдержать слезы, вдруг кто-то положил руку мне на плечо. Рядом стояла Люся. Лицо ее было неузнаваемым, взрослым, суровым. Милиционеры вышли из дома, повозка тронулась с места. Люся догнала ее, тщательно прикрыла лицо убитого разноцветной тканой постилкой.
— Сволочи, — сказала я, — нашли на ком вымещать злобу — на учителе!
Люся строго произнесла:
— Учитель, мама, это — первый агитатор. За свободу, за справедливость.
— К тому времени, когда ты выучишься на наставницу (у нас так и говорили — наставницу), я думаю, все уже будет спокойно.
— Спокойно жить я никогда не буду.
Помню, еще тогда мне сделалось не по себе от ее слов.
— Тогда тебе надо идти в актрисы, Люся. Там всегда перемены, там всегда что-то новое. Подумай! Все в один голос говорят, что ты прирожденная актриса.
Я немного лукавила. Просто учителю в те годы в любую минуту угрожала опасность. Если бы Люся уехала учиться в театральный, она скорее всего осталась бы где-нибудь в большом столичном городе, вдали от опасности, от выстрелов в спину.
— Мы ведь уже решили, мама: я никогда не буду актрисой.
Она всегда говорила так категорично. Удивительным было в ней сочетание мягкости и доброты, настойчивости и жесткости, она хотела сама распоряжаться своей судьбой, сама, без малейшей подсказки со стороны. А ведь все в школе говорили, что у нее большой талант — впрочем, может быть, были просто хорошие способности. Но одно скажу: пела она и в самом деле замечательно. Она как-то незаметно для нас научилась играть на гитаре, незаметно внесла в наш дом музыку и песни. Голос низкий, чистый, и гитара в ее руках как будто тоже пела, без усилия, без труда…
Врач батальона, спасший тогда Люсю от расстрела, квартировал у нас в доме. Он слышал, как поет Людмила, не раз просил ее спеть что-нибудь для него. Как-то однажды у них был откровенный разговор (я стояла в кухне, замирая от страха, потому что Люся высказывалась слишком категорично и откровенно). Врач был коренной москвич, его захватили при отступлении и заставили работать при полицейском батальоне, и он, наверное, тяготился этим и стыдился, потому и отстаивал свои позиции как-то неохотно, как будто через силу. Он говорил о том, что жизнь жестока и иногда без жалости ломает людей, что он и на этом посту старается быть гуманным, и еще многое другое, что обычно говорят люди, у которых все-таки осталась какая-то совесть…
— Неужели бы вы хотели, чтобы немцы прошли по Москве, чтобы их сапоги топтали Красную площадь? — спросила Люся.
— При чем здесь мое хотение? Сие от меня не зависит.
— Если каждый так скажет, тогда некому будет стоять насмерть за Родину.
— Это только красивые слова. Жизнь дороже всего.
— Жизнь? Нет. Есть то, что дороже жизни. Я не могу вас убедить, но я это знаю. Знаю.
— Что вы знаете о жизни, Люся? Вы еще девочка. А я скажу так: вам, с вашим талантом, надо бы потихоньку переждать всю эту заваруху, а потом… потом вы сможете приносить людям радость, вы сможете быть знаменитой, любимой!
— Значит, вы думаете, что обязательно победим мы! Вот видите, вы же не такой, не их! Вы ведь в душе наш, правда?
— Я не знаю, кто победит. Столкнулись две огромные, невиданные еще в истории силы. Я маленькая песчинка. Мне ли судить об этом! Но я хочу после войны… слушать музыку, видеть картины старых мастеров, любоваться красотой… Я эстет.
— И вам неважно, какие цвета у вашей красоты? Не верю. И потом, вы же видите, что вашему «фону», вашему командиру, нет дела до нас, аборигенов, что они нас и за людей не считают. Для кого же, по-вашему, я буду петь, если… если победят эти гады?
Он молчал. Потом сказал, не поднимая глаз:
— Если вас убьют… если пропадет ваш голос… Но знайте — я сделаю все. Я спасу вас, маленькая вы упрямица. Может быть, кто-то потом скажет мне спасибо…
После того как врач спас ее от расстрела и согнанных для отправки в Германию хлопцев и девчат увезли на станцию, он долго и настойчиво выпытывал у меня, не пишет ли Люся из Германии. Я говорила, что нет от нее никакой весточки, хотя знала, что дочь забрали в партизанский отряд, потому что ей нельзя было возвращаться домой. А он, наверно, что-то подозревал, потому что перед уходом батальона из нашей деревни подошел ко мне, чтобы проститься, и вдруг спросил, глядя на косынку, которая сохла на веревке в кухне:
— У вас что, две такие?
— Да нет, — удивленно протянула я, а сама похолодела. Это была косынка Люси: она накануне встречалась со мной в лесу, попросила принести кое-что из одежды, а старое отдала домой.
— Мне кажется, ваша дочь уезжала в этой вот косынке.
— Вам показалось, пан доктор.
Он с минуту пристально смотрел мне в глаза. Я смотрела на него не мигая.
— Может быть, я ошибаюсь, — сказал он наконец. — Может быть… Вот кончится эта война, я приеду сюда снова. Примете меня?
— Приезжайте, пан доктор.
— Вы должны меня принять, пани Таиса. Знаете, я всегда догадывался, что и вы тоже связаны с этими, как говорит фон Клюгель, лесными бандитами. Но я никому и нигде об этом не говорил… Мы же люди.
Он не ждал моего ответа. Погладил косынку — легко, прикосновением пальцев.
— Передайте привет вашей дочери. Главное — чтобы Люся осталась жить. Такие, как она, должны жить!
Я понимала, о чем он говорит, что мучает его. И наверно, если бы он приехал к нам, приняла бы его — он всеми силами старался остаться честным человеком, но там, где он был, честным быть невозможно… Я никогда его больше не видела. Возможно, он еще жив, хотя и тогда чувствовался в нем какой-то надлом, какая-то усталость… Может быть, он и в самом деле жив, потому что так старался выжить. А Люси — нет. Она выжить не старалась…
Единственная девушка в отряде… Уже после войны кто-то из ребят вспомнил о пощечине, от которой у него вспухла щека. О втором случае я узнала сама. Один из начальников рот, фамилии уже и не помню, после такой же пощечины в гневе схватился за пистолет. К счастью, были рядом и другие хлопцы. Отобрали пистолет. Линевский тогда настаивал, чтобы его выгнали из отряда. Парня в отряде оставили, но с той поры все усвоили, что Люся только сестра этим ребятам. Только сестра. Я после войны поняла вполне, почему они с Виктором дожидались победы. Почему о дружбе их почти никто не знал. Красивая была Люся, очень красивая, как будто судьба нарочно дала ей все, что возможно, чтобы возместить то единственное, в чем ей отказала, — долгую жизнь…
В последний раз, перед боем, я не видела дочь. Видел ее отец. Рассказывал потом, как шла она в предрассветном тумане, единственная девушка в рядах парней, в красной косынке, как пела, переложив в повозку пулемет и взяв оттуда свою неразлучную гитару. Отец строил понтон, по которому она ушла от нас в свой последний бой, у него взяла она расческу, чтобы причесаться: «Хочу быть красивой, папа. Ведь на смерть идем!»
Чувствовала она, что не вернется из этого боя, что ли? И сорочку новую надела, и косы по-новому уложила. И пела, говорят, так, что даже привычных к ее песням парней дрожь пробирала. И никто не сказал бы, что она думает о смерти. «Была такая, как всегда, разве что еще красивей», — рассказывал мне потом Коля Гребенкин. Когда они шли, Чайковский подскакал к ним на своей Цыганке и, спешившись, пошел рядом с Люсей.
«Слышите, ребята, а ведь уже пахнет весной», — сказал он, вглядываясь в серый мартовский рассвет.
«И скорой победой», — добавила Люся.
Многие слова и поступки моей дочери возвратились ко мне уже после ее гибели, я узнавала о них от тех, кто остался жив. Она одна из тех, кто приходит на землю, наверно, для того, чтобы не давать нам забывать о том, как прекрасен человек.
Это не просто слова, красивые слова. Я их выстрадала, я пришла к ним через все эти долгие годы. Я никогда не могла себе представить, что именно мне придется принять самое страшное, по-моему, что бывает на земле, — пережить свое дитя.
Когда Люсю потом уже нашли в поле, бездыханную, я сама хоронила ее, сама снимала с нее сорочку, обряжала в любимое ее платье, заплетала косы. Столько лет прошло, а я, просыпаясь перед рассветом, вспоминаю пронзительный, нелюдской какой-то холод неоттаявшего ее тела, чувствую на своих руках тонкие полосы ребер и неожиданно живой, скользящий шелк ее кос… Не дай бог никому пережить такое!
Ее подпольная кличка была, как я уже говорила, Ласточка. Есть у нас поверье, что, поселившись возле дома, эта птица приносит людям счастье. Оттого так радуется каждый, если под его крышей вьют свои гнезда легкие и стремительные ласточки.
Моя Людмила, моя Ласточка, наверно, тоже неспроста родилась в нашем доме. Мы с отцом люди в общем обыкновенные. Ее короткая жизнь, как молния, как зарница, осветила наше существование и наполнила его каким-то другим, новым смыслом. Потому мы и старались жить так, чтобы оправдать этот свет, ворвавшийся в нашу жизнь, чтобы никогда не уходил из нее тот, другой, высший смысл. Мы просто уже не можем жить иначе.
В один из июльских дней 1939 года, таких дней, когда тяжелые облака курятся на горизонте, а горячий воздух, напоенный влагой, почти неподвижен и осязаем, в монастырь бернардинок в Гродно, скрытый от посторонних серыми шершавыми стенами и тощими столетними кленами, вошла женщина. Платье из темно-вишневого креп-жоржета, затканного зелеными цветами, тесно и нелепо обтягивало ее, поднимаясь на животе, который она прятала под пестрой, с бахромой хустой[4], из тех, в которых любят ходить на богослужение зажиточные крестьянки. Лицо, широковатое в скулах, с острым треугольным подбородком, было обессмыслено духотой и страданием. Монахине, которая открыла дверь и проводила ее к настоятельнице, приходилось останавливаться и пережидать, пока, согнувшись и поддерживая живот, женщина прижималась к прохладной каменной стене, а пот, как роса, выступал на ее молодом загорелом лице.
В комнате настоятельницы она выпрямилась и, достав из-под хусты завязанный в узел носовой платок, вытащила из него, покопавшись, грязную, пропотевшую бумажку, протянула ее настоятельнице. Та, сощурившись, разбирала записку, затем подняла глаза и некоторое время словно изучала длинные спутанные махры хусты, скрещенные на животе посетительницы (та с искаженным, побледневшим лицом старалась держаться прямо, но боль пробегала по ее телу, как ветер по полю, — волнами, и она не могла удержаться от стона).
— Что, панна Барткевич, вернулись все-таки в лоно костела… Ну что ж, пойдемте. В беде мы вас не оставим.
Это «панна» словно резануло молодицу. Она потухающими глазами смотрела на зеленое сукно, обтягивающее стол; все это — стулья с прямыми высокими спинками, бумаги на столе — напомнило ей тюремную канцелярию, где она недавно подавала просьбу о свидании с мужем. В свидании было отказано, поскольку, как значилось в резолюции, «заключенный Василь Домашевич в церковном браке не состоял» и, следовательно, в глазах властей он был холост.
Настоятельница встала из-за стола, подбирая темное суконное платье, прошла в дверь, не оглядываясь, зная, что за ней идут. Ее походка была мягкой и неслышной. Ботинки же, в которые были обуты распухшие от жары ноги молодой женщины, с высокими каблуками грохотали по темно-красным плиткам галереи, как сапоги солдата. Узел светлых пшеничных волос растрепался, пряди прилипли к намокшей шее. Почти теряя сознание, она тащилась за высокой, властной фигурой в темном, и когда та, приведя ее в большую, выбеленную комнату с единственным деревянным распятием в углу, показала на узкую кровать с серым шерстяным одеялом, она упала па нее, безвольная, отделенная от мира звенящей стеной боли и страха перед тем, что должно было произойти. Она почти не различала лиц тех, кто помог ей переодеться в серый миткалевый халат, кто приносил питье и трогал ее мокрый лоб, но в розовую пелену перед ее глазами властно вторгалось одно лицо и уже не уходило из сознания: молодое, с выпуклым белым лбом, по которому пролегли первые морщины, со взглядом смиренным и одновременно мрачно-ненавидящим. Этот взгляд, казалось, пронизал ее так же легко и ощутимо, как пронизывают вилы охапку сухого сена, и она заметалась, отмахиваясь, и тут же, почувствовав, как тупым молотом ударило в поясницу, закричала хриплым, бессмысленным голосом.
Тучи, с самого утра собиравшиеся над городом, сгустились в темные громады, что опускались над душными, раскаленными каменными теснинами города все ниже и ниже. Слабый крик ребенка совпал с первым ударом грома, от которого затрепетало тусклое пламя лампы и задребезжала желтая пластинка слюды в овале цветного стрельчатого окна в форме вытянутого восьмиугольника.
Две женщины, которые ухаживали за роженицей, облегченно выпрямились. Но старшая медлила. Она глядела на молодую мать с такой ненавистью, что послушница рядом с ней не выдержала:
— Что с вами, сестра Вероника? — спросила она.
Сестре Веронике недавно исполнилось двадцать восемь лет. Женщина эта, в миру Фелиция Прибылович, была дочерью мелкого почтового служащего в местечке, что находилось всего в часе езды от Гродно. Франек Прибылович, из обедневших шляхтичей, пользовался в местечке незавидной репутацией: его потрепанную, неловкую фигуру хорошо знали в корчме, а в доме взамен умершей несколько лет назад набожной пани Прибылович хороводила одна из непотребных местечковых девок, и в отсутствие хозяина под вечер крались к окнам, заставленным геранью, сыновья почтенных местечковцев. Панна Фелиция рано поняла, что на хорошую партию в местечке ей нечего рассчитывать. В Гродно же, где она неизменно была первой ученицей в приватной[5] школе (средства на ее обучение выделяла костельная община местечка), мешала ее бедность.
Поняв все это, она ушла в монастырь. И чем дальше, тем меньше жалела о своем решении: мирские утехи — те, которые могла дать ей окружающая жизнь, — были ничтожны по сравнению с влиянием, которое она все больше приобретала в монастыре, с делом, которое постепенно заполняло всю ее жизнь. Холодный, расчетливый ум быстро подсказал ей линию поведения. Настоятельница была слишком доброй, слишком буквально старалась она выполнять заповеди господни. Не то нужно было сейчас — и она думала об этом, глядя на юную мать. Вопрос застал ее врасплох.
— Что со мной? — переспросила сестра Вероника, словно очнувшись. — Ничего! Просто думаю: если мы будем подбирать еще и этих… — Опа показала на молодицу.
— Милосерден господь наш… — пробормотала послушница, но сестра Вероника резко перебила ее:
— И мы о нем должны думать!
— Конечно, конечно! — не поняв, льстиво закивала послушница, и снова сестра Вероника заговорила, не дослушав ее:
— Веру подрывают! Мучениками становятся — а для чего? Чтобы дьявол к власти пришел! Так?
Послушница перекрестилась и снова закивала. В монастыре упорно носились слухи, что сестра Вероника должна вскоре заменить престарелую настоятельницу. Слухи эти крепли оттого, что сестра Вероника несколько раз выговаривала ей и даже один раз поспорила, причем настоятельница, отмахиваясь двумя руками, первая покинула поле сражения. Спор касался того, должен ли помогать монастырь женщинам, чьи мужья сидели в тюрьмах либо были под подозрением дефензивы. Старая настоятельница считала, что должны. Что из того, если муж первого сопрано из приходящих в костел певиц вот уже полгода как бы арестован за большевистскую пропаганду? Пани Костюк хоть и носила передачи, но истово молилась за него, дети ее ходили в костел, и, может быть, семья в будущем сможет повлиять на беспутного? Но сестра Вероника гневно говорила о том, что сорную траву нужно выжигать огнем, что нужно вышвырнуть из хора не только Костюк, но и пани Зиневичеву, потому что она позволила сыну заниматься подрывной деятельностью. И пусть даже сын умер — из-за побоев, как говорила сама Зиневичева, или от ангины, как гласило тюремное заключение, все равно сердце этой женщины в смятении, сами слезы ее преступны… В монастыре все склонялись на сторону сестры Вероники, и что бы ни думали про себя монахини, молодой этой женщине оказывалось почтение не меньше, чем настоятельнице.
И сейчас она сидела, ненавидяще глядя на Алену Барткевич, которая, оживая после перенесенных страданий, жадно тянулась к младенцу. Улыбка трепетала на ее лице, еще сером и изможденном, глаза сияли, и губы раскрывались навстречу красному, жаркому телу ребенка.
— Мальчик… Васенька… — Она схватила новорожденного, уже спеленутого белой марлей, и счастливый взгляд ее столкнулся со взглядом сестры Вероники. Молодая мать вздрогнула, улыбка ее погасла, и она отвернулась, осторожно положив мальчика на грубое одеяло.
Гроза прошла, и вечернее солнце мягко коснулось окна кельи. Желтые и красные пятна легли на кровать, на белый сверток возле молодой женщины, на светлые ее волосы, которые зажелтели и словно засияли над измученным лицом. Она приподнялась на локте, глядела на ребенка. Из-под серого, застиранного халата выглядывала ее белая шея, грудь, большая и полная для тела, теперь странно похудевшего и словно опустошенного.
Сестра Вероника поднялась и вышла, едва не коснувшись головой дверной притолоки.
— Красивая… — робко сказала Алена, оторвав взгляд от сына. — Только злая,
— Красивая — это так, — как будто не слыша последних слов, закивала послушница. — Про нее говорят, она на Барбару Радзивилл похожа, слышали о такой?
Молодая мать смущенно потрясла головой.
— Вам, конечно, не до того было, — то ли пожалела, то ли съязвила послушница, и снова Алена Барткевич опустила глаза. Она чувствовала себя чужой и ненужной здесь со своей бедой, которая в глазах окружающих должна была казаться заслуженной. Все, что было дорого ей и близко, здесь выглядело грехом или распущенностью. Да только ли здесь? Весь мир ополчился против нее, а единственный человек, возле которого вся нынешняя ее жизнь наполнялась смыслом, приобретала черты жертвенности и добра, сейчас томился в одиночке, вероятно, его били, и, представляя, как на тело Василя опускаются страшные гумки — резиновые дубинки, как крепкое его загорелое тело корчится от боли, она вся холодела, слабость наполняла ее тело и душу… Казалось бы, невинное замечание послушницы напомнило ей все это, и она, нагнувшись над ребенком, целовала его теплый лобик, а на серое плотное одеяло все падали и падали соленые капли слез. Послушница что-то тихо проговорила и вышла, оставив Алену наедине с новорожденным.
Молодая мать плакала недолго, сон сморил ее, возвращая румянец крепким щекам, совершая в молодом теле чудо возрождения. Во сне она видела Василя — взгляд его, изумленно-восторженный. Она тогда вместе с матерью вышла из костела, радуясь первой молодой травке па горячем от солнца пригорке, желтым вербным шарикам на тонкой зеленой лозине, которую она держала в руках, обвитую цветными лентами и украшенную перьями. Было вербное воскресенье, она впервые надела красную с зеленым хусту, и плечам под плюшевой жакеткой казалось еще теплее от жгуче-красных заморских цветов. Она одновременно видела и себя, и Василя — из-под черного пиджака у него виднелась рубашка, шитая синими васильками, старенькие сапоги были аккуратно подлатаны сбоку, и мать, проследив за ее взглядом, презрительно сказала:
— Чего смотреть на такую голоту?
Мать, конечно, увидела именно это — подлатанные сапоги, голову, на которой не было привычного здесь картуза. Мать дернула ее за руку, и они пошли дальше, не оглядываясь, хотя от слова «голота» сразу померкли и изумрудная молодая зелень, и разноцветные перья на молодой красной лозе…
Опа открыла глаза, не сразу понимая, что с ней. Ребенок жалобно плакал, и в белой полутьме чужой комнаты этот крохотный сгусток тепла и жизни мгновенно заполнил ее душу. Когда Василя забрали в тюрьму, она оставалась в городе одна, без работы, с ужасом думая о существе, которое должно родиться бесправным, с клеймом крапивника. Оказавшись одна, она вновь и вновь спрашивала себя, почему ушла за Василем — от дома, достатка, от родного и теплого. Спрашивала и не находила ответа, понимая, что, если бы все повторилось вновь, ушла бы за ним, не рассуждая… То, что произошло между нею и Василем, можно было обозначить только одним словом, в которое входило все, чего она не понимала. Это была судьба. Судьба сделала так, что нет ей жизни без него, судьба взяла его и отняла у нее — надолго ли, тоже зависело от нее, судьбы… Алена не знала и не пыталась понимать, чем занимается Василь, почему его возмущает то, что все остальные вокруг терпят и принимают как должное. Она ждала его после работы, готовила нехитрый ужин, прибирала в чужой, снятой ими комнате и оживала, только когда он появлялся — веселый, пропахший табаком. Василь рассказывал, что нового на табачной фабрике, шутил… Она обнимала его, прижималась к плечу, пока он торопливо ел и торопливо рассказывал, и ощущала, как входит в нее великое спокойствие, как теплеет и светлеет все вокруг… Без него не было ни тепла, ни света, и потому, когда она осталась одна, она жила, как живет потерявшее хозяина животное, — безгласно и терпеливо, принимая пустоту и холод вокруг как неизбежность. Она почти не реагировала на то, что хозяин комнаты выгнал ее в тот же день, когда кончилась оплата. До этого она почти так же безмолвно принимала деньги от людей, которые приходили к ней, говоря, что они друзья и соратники ее мужа, и не задала ни одного вопроса, не поинтересовалась, где же искать их в случае необходимости. А необходимость была — несколько дней перед родами она почти ничего не ела, и потому, придя на утреннюю молитву в костел, свалилась без памяти перед девой Марией, укоризненно глядевшей на нее с высоты… Местный пастор знал ее историю и, подумав, решил обратиться к настоятельнице бернардинского монастыря. Почему не сделать для молодой набожной женщины услугу, о которой забывают только самые закореневшие грешники? Молодая женщина была не из таких, и кто знает, чем могло в будущем обернуться доброе дело?
Так она оказалась в монастыре. Полежав после родов два дня, рьяно взялась помогать в хозяйстве, чтобы отплатить за все, что сделали для нее сестры, — старательно, даже истово подметала двор и сторожку, до блеска чистила кухонную утварь, протирала узорчатую чугунную решетку, что отделяла покои настоятельницы от келий монахинь. И впервые за то время, когда она лишилась Василя, она почувствовала спокойствие — тихое спокойствие терпения и ожидания, ощутила в себе надежду. А может быть, ей все же удастся продержаться, пока тюрьма не выпустит Василя, может быть, эта страшная тюрьма действительно образумит его, повернет все мысли па другое — на семью, гнездо, которое им ладить вдвоем?!
Она редко выходила за стены монастыря, разве только в дни, разрешенные для встреч с мужем, — настоятель помог ей добиться свиданий. Василь выходил к ней радостный, а она каждый раз, словно оцепенев, вглядывалась в него: страдальческие морщины возле губ углубились, отрастающие волосы утратили свой пепельный блеск, под запавшими глазами все глубже ложились тени… Она клала голову ему на грудь, и ей казалось, что даже сердце стучит глуше, как будто устало оно, уморилось, тяжелое, исстрадавшееся.
— Снова били? — тихо спрашивала она, слушая сердце.
— Куда денешься? — пробовал улыбнуться Василь. — Ты об этом не говори, лучше о сыне расскажи…
И она все говорила и говорила о маленьком Василе — какие у него розовые пальчики, как он смотрит, аукает, смеется, говорила и чувствовала, как в сердце у нее поднимается отчаяние. Она совала ему передачу, а что удавалось выгадать из той скудной пищи, которую получала в монастыре? Он отказывался, но она насильно вталкивала ему то кусок сыра, то бутылку с молоком, заткнутую полотняной тряпкой, то пару луковиц. Надзиратель брезгливо переворачивал одним пальцем все, что было в ее котомке, и ей казалось, что этот длинный, худой, желтый палец переворачивает душу… Она возвращалась в монастырь разбитая и опустошенная, но, как только вдыхала в себя теплый, чуть душноватый от трав и ладана запах коридора, спокойствие опять нисходило ей в душу, и она, убегая в мыслях от всего, что напоминало ей о тюрьме, что видела в глазах Василя, опять верила в будущее, которое, несмотря ни на что, должно было ожидать их… Порой, проходя по улицам, Алена видела, как шли, поднимая палки с лозунгами, люди в картузах и серых свитках, как падали под ударами дубинок… Сердце ее наполнялось ужасом. Она боялась полицейских — сытые, с гладкими, безразличными лицами, они деловито калечили людей, гнали их, как скотину, по улицам, затискивали в машины; и в этой их деловитости чудилось ей что-то нечеловеческое, как будто никогда не рожали их матери, а они так и возникали откуда-то, высокие, послушные чьей-то высшей силе, невозмутимые… Один только раз видела Алена, как двое сильных, крепких городских парней пинали полицейского. Она оцепенело стояла возле дерущихся, пока не раздался где-то поблизости свисток и парни, бросив полицейского, пригибаясь, побежали в сторону недалекого оврага, а он, пытаясь подняться, все ерзал в пыли, собирая деньги, что выпали во время драки, и уже не страх, а ненависть рождалась в его белесых глазах, и он хрипло матерился, и плевался, и обругал ее, Алену, так, что она, спохватившись, торопливо побежала прочь.
Василь дал ей адрес, где она могла бы побыть до его возвращения. Но она, думая о том, что вряд ли ей сейчас можно будет ходить на работу, стеснялась есть и пить у чужих. Кто были ей эти друзья Василя? Однажды он рассказал, как умер один из них, какой-то Андрей, осужденный на виселицу. Он крикнул перед смертью: «Вешайте повыше, чтоб видно было, как горят ваши маёнтки[6]!» И она с удивлением думала о тех, кто приходил в гости и кого возмущало то, что на табачной фабрике за месяц опять десять несчастных случаев, что комната на семью стоит 30 злотых в месяц, а здесь заработная плата, на «кресах всходних», почти в два раза ниже. Зачем ему возвращаться туда, к ним, этим людям, которые хотят невозможного — чтобы мир перевернулся, мир, такой прочный и неколебимый? Разве могли что-то изменить люди, идущие с лозунгами? Разве не была каменная неподвижность монастыря лучшей порукой в том, что никому не стронуть с места налаженную до последнего винтика жизнь? Она хотела счастья, но разве нельзя им иметь свою долю счастья и в этом мире? Надо только постараться, не все же время будет батька отрекаться от нее, не вечно и жить ему. А добротный дом в слободе, хозяйство с двумя парубками, которых они нанимали, а волы, коровы, а свиньи, которых продавали каждый год, и складывали гроши в кованый узорчатый сундучок? И все чаще вспоминался ей теперь отцовский дом, и девичьи ее наряды, которые каждый праздник в последние годы покупала мать, и хромовые красные полуботинки, в которых так легко и просторно ноге…
А дни становились короче, свечи приходилось зажигать раньше, и привратница, с которой Алена подружилась, все чаще позволяла ей посидеть в сторожке и даже доверяла ей ключи от ворот, от входной каменной калитки. Бывало это в те дни, когда старую сестру Антолю особенно одолевали воспоминания о давней, неразделенной любви, из-за которой она в свое время приняла постриг. Может быть, поэтому сестра Антоля и готова была одна во всем монастыре слушать признания Алены, ее наивные рассуждения о жизни, ее упорные надежды па счастье. А может быть, потому приблизила Антоля к себе эту молодую крестьянку, что только ей, отверженной, и могла открыть свою единственную слабость. Так или иначе, когда гасли над темными завитушками монастырских стен розовые отблески, когда одна за другой погружались во мрак монастырские комнатки, а над притихшим двором начинали носиться летучие мыши и звенели комары, Алена, закутав ребенка, тихо шла к сторожке. Сестра Антоля, несколько раз выйдя во двор, оглядевшись, опять возвращалась к себе и быстро наливала в узкую оловянную кружку темной пахучей жидкости. Выпив, она каждый раз крестилась, и застарелое отчаяние было в ее голубых глазах, в аккуратных, словно вымытых складках и морщинах маленького пугливого личика. Еще раз выйдя во двор и проверив, нет ли кого поблизости, она начинала рассказывать Алене все ту же бесконечную историю о молодом поручике, о его родителях, не пожелавших родниться с мелкопоместной шляхтой. Алена качала на коленях Василька, думала о своем. Порой, привлеченная белым, какая-нибудь летучая мышь пикировала на покрывало ребенка и неохотно взмывала вверх, испуганная нетерпеливым взмахом Алены…
— Выпей и ты, — привратница подавала Алене кружку. — Это малага. Тебе можно.
— Не, теточка, что вы! — каждый раз словно пугалась та.
— Сколько раз говорить тебе… Либо сестра Антоля, либо панна. А то — теточка! — Разглаженное лицо привратницы насмешливо улыбалось, но глаза ее туманились воспоминаниями, и она, делая паузу, снова начинала говорить, говорить… Шелестела поредевшая листва, с шорохом падали и падали на белую каменную сторожку кленовые листья, на тихой улице гулко раздавались шаги запоздавшего прохожего. Порой из недалекого оврага доносилось журчание ручейка, что терялся внизу, в зарослях татарника, лебеды и белены, свежим холодноватым ветерком, налетевшим с недалекого Немана, обдувало плечи послушницы. Она вставала, закрывала дверь, но вскоре снова открывала ее — ей всегда не хватало воздуха, тяжелое удушье часто заставляло ее корчиться в сторожке, тогда испуганная Алена укладывала ее тут же, на жесткой кушетке, и махала над ней полотенцем.
Однажды утром сестра Антоля пришла к Алене сама.
— Война началась, ты знаешь? — почти закричала она издали.
— Война? — Сердце у Алены дрогнуло, она взглянула в угол, где лежал сын.
— Немцы идут, говорят.
— Куда же мы?
— Нас-то не выгонят. А вот тебя… Лишний рот кормить! Ты бы искала, девочка, куток себе.
— Некуда мне идти, некуда! — с отчаянием заговорила Алена. — Вот разве выпустят Василя…
— А ты пойди к настоятельнице, упади в ноги, если что! — посоветовала сестра Антоля. — Правда, она счас ни во что не вмешивается. И сестры… они все к панне Фелиции, прости господи, сестре Веронике, тянутся. Ох и силу она забирает! Как только ты здесь держишься? Верно, просили за тебя.
Алена и сама спрашивала себя: долго ли будет она здесь? Она с особенной силой почувствовала и наступающую осень, и то, как трудно будет ей найти работу с маленьким Васильком. На кого его оставлять? Нельзя же ей вечно жить здесь, испытывать терпение сестер. Видела, как тянутся некоторые из них взглядом к мальчику — какая-то робкая удовлетворенность была в глазах женщин, которым никогда не испытать, что такое тепло и счастье в семье, как полнится душа от прикосновения розовых, цепких и беспомощных одновременно рук сына… Они не могли быть матерями, но томительный, жаркий огонь жизни иногда вспыхивал в этих женщинах и снова угасал, а она самим своим присутствием как будто дразнила их, напоминала, кем они могли быть…
Привратница была права. Сестра Вероника, с самого первого дня так запомнившаяся молодой женщине, теперь, казалось, еще больше невзлюбила ее. Занятая той или иной работой, Алена нередко чувствовала на себе тяжелый, упорный взгляд, от которого цепенело все ее тело и слабыми становились ноги.
— Ты, паненка, однако же, не приходи ко мне, — встретила ее сестра Антоля.
— Почему? — испуганно спросила Алена, вся похолодев от этого «паненка».
— Бардзо проше, не приходи! — глядя в сторону, упорно повторяла привратница. — Я бедный человек, пропаду без монастыря, если что!
Алена спросила шепотом:
— Сестра Вероника?
Привратница испуганно оглянулась, замахала руками:
— Езус Марья, тише, тише, еще услышат!
Ребенок, почувствовав что-то, заплакал тоненьким голоском. Сестра Антоля втянула голову в плечи и поспешно шмыгнула в привратницкую. Приоткрыв дверь, зашептала:
— Иди, иди с богом! Согрешила я из-за тебя… Езус Марья!
Алена постояла, глядя на закрытую сторожку, потом медленно пошла по двору. Глянцевитый блестящий каштан сорвался с дерева, что росло за оградой, упал к ее ногам. Она подняла его свободной рукой, потрогала гладкую темно-коричневую спинку:
— Вот игрушка тебе, мой сынку. Осень подарок прислала.
Холодный сентябрьский ветер бился о стены монастыря, рвал плотно повязанную хусту, которой она прикрывала сына. Осторожно обняв мальчика, она присела с ним на холодную дубовую скамейку и стала тихо раскачиваться из стороны в сторону. Ребенок опять заплакал, и она медленно запела, стараясь удержать слезы:
— А-а-а, мой коток… Ты не плачь, мой золотой, пока солнце взыйдзе, твой батька прыйдзе…
Ей казалось: тьма все плотнее подступает к ней, сгущается вокруг удушливым кольцом, и в холодном, пустом мире только две теплые точки — там, где бьется сердце Василя, и здесь, где лежит теплый комочек — ребенок, который, вероятно, все же согрелся под хустой и теперь спал, сладко посапывая. Оттуда, от сердца Василя, словно шел к ней тоненький луч теплоты, согревая и ее и сына. Алена сидела, убаюкивая сына, закрыв глаза, вспоминала: она льет из большой оловянной кружки воду ему на шею, а Василь фыркает от удовольствия, изгибается, чтобы достать обмылком спину, а мышцы так и ходят под смуглой кожей… Она всегда была горячей, его кожа, — и тогда, когда он приходил с фабрики иззябший, в смушковом полушубке, который она чинила, искалывая пальцы, и летом, когда он шел с первой смены, держа под мышкой холщовую сумку, в которую она укладывала для него завтрак. Прошлой зимой, когда над каменными ущельями домов завывала вьюга, она частенько не спала ночами, прижимаясь к теплой груди мужа, чувствуя, как ровно бьется его сердце, и щемящие слезы выступали у нее на глазах. Они не были горькими, наоборот, что-то сладкое словно закипало в груди, и жалость была в них, и надежда, и головокружительное что-то… Ей казалось, что так дает знать о себе беременность, понимала, как нужна ей, слабой, сейчас мужнина опора. Муж он был ей и одновременно не муж: кто стал бы венчать католичку и православного? И это было самым горьким в их жизни с Василем. Другим же было то, что жаловался он на сердце, и в тюрьме ухудшилось его состояние. Она вспомнила, как неровно и глухо стучало оно при последнем свидании, и вдруг испугалась, встала, одной рукой поднимая спящего ребенка, другой поддерживая над его крохотным личиком хусту. Все было по-прежнему, только ветер как будто переменился: он зловеще гудел, проносясь над стеной, и вдруг налетел на недалекую рябину, и она мелко задрожала, вся изогнувшись. Листья посыпались с нее, неспелые еще гроздья затряслись, и большая черная птица, прикорнувшая на ее ветвях, с шумом взлетела и закружилась над матерью и сыном. Алена увидела ворону, и каким-то непонятным холодом вдруг оледенило ее спину. Она поспешно пошла к узкой двери, ведущей вниз, в подвальные помещения, где ей отвели каморку. Собака сторожа, большой черный сенбернар, неслышно подбежав, ткнулась в нее холодным носом и, не спеша обнюхав, медленно потрусила прочь. Она от неожиданности отшатнулась и, вся еще во власти какого-то мрачного предчувствия, спустилась вниз и вскоре уже спала, накрытая вытершимся одеялом, поджав ноги и чувствуя на груди уже ставшее привычным тепло ребенка.
Через три дня она снова пришла к тюрьме. Хотя свидание с Василем предстояло еще через две недели, она принесла ему скудную передачу. Солдат, в конфедератке и светло-зеленом мундире, прочитал фамилию Василя и скрылся, но через несколько минут вернулся и выбросил ее узелок.
— Выбыл твой Домашевич, — коротко сказал он и принял от стоящей за ней женщины черный саквояжик.
— Как это… выбыл? — Она не поняла.
— Ну, перевели его, — нетерпеливо сказала женщина, не отрывая глаз от саквояжа, как будто сожалея о том, что не может последовать за ним. — В другую тюрьму или…
— Что — или? — У Алены все похолодело. Наверно, она побледнела, потому что стоящий в очереди старик поспешно подошел к ней, отвел в сторону.
— Подожди, дочка, — заговорил он, но Алена не слушала, она бессмысленно тянулась к окошку, держа в руке узелок. — Подожди, сейчас мы узнаем…
— Что — или? — лепетала Алена и все рвалась от старика. Женщина, у которой приняли саквояж с передачей, отошла от окошка, ожидая. Запавшие глаза ее мрачно осмотрели молодую крестьянку.
— А ты не знаешь — что? Не знаешь? Туда отправили, голубка! — Она подняла к небу глаза. — Не маленькая небось.
— Дедушка, что она говорит? — Алена расширенными глазами глядела на говорившую. — Что она говорит?!
— Ты бы помолчала, молодица, — коротко сказал старик, усаживая Алену в углу. — Что соль на живое сыплешь?
— Всем сейчас солоно приходится, — пробормотала женщина, но умолкла, пристальнее взглянув на Алену. Старик подошел к окошку, тихо заговорил с солдатом. Тот отвечал односложно, не глядя, рывком беря подаваемые передачи — в сетках, узелках, сумках…
— Надо к начальству идти, — заговорил старик, беря Алену за руку. — Здесь ничего не добьешься. Иди пока отдохни, а то на тебя и глядеть страшно. Эх вы, девки молодые. Влезаете в политику, а чуть что — на ногах не держитесь! Дочка у меня тут. Дочка! Натерпелся стыду за нее сначала. А сейчас ничего, привык. Вот только старуха наша совсем занемогла, с лежанки второй год не сходит, аккурат как Геленку нашу забрали! — Старик говорил быстро, словоохотливо, словно стараясь заговорить Алену, заставить ее прийти в себя. Он и пошел с ней к начальнику. Наверно, если бы не этот маленький, сгорбленный, но с удивительными синими глазами старик, Алена сама никогда бы не дошла До начальника. Но их впустили, и начальник, огромный, красный, с выпученными, рачьими глазами и большими, чуть не до полу руками, заорал на нее, еще больше выкатывая глаза:
— Пся крев, большевиков плодить они умеют, а власти уважать никак не научатся! Да-да, не научатся!
— Пан начальник, — униженно попросил старик, и шапка в его руках мелко дрожала, — дочка моя собирается с ним браком… настоящим браком, в костеле… сочетаться. Ксендз ей уже разрешил. Живет ведь она при монастыре… Он раскается…
— Да-да, я слышал, потому и позволил! — еще громче заорал начальник. — Поздно твоя дочка спохватилась!
— Поздно? — переспросил старик.
— Вот именно, пся крев, ей бы раньше его в святую веру обращать. А сейчас? Ему уже это не нужно.
И хотя Алена, обмирая, уже догадывалась о том страшном, что вошло в ее жизнь, она помертвела, увидев перед глазами гербовую бумагу. То было врачебное заключение о смерти. Бумагу ту ей не дали в руки. Старик опять крепко обхватил ее за плечи и повел, пока она без сил не опустилась прямо на каменную мостовую.
«Уже не нужно! Не нужно! Ему уже ничего не нужно!» — бились в ней эти страшные, безжизненные слова, и она, приходя в себя, ощущала, что они бьют ее, вбивают в землю, чтобы никогда не разогнулась она, не смогла больше жить на земле…
Она пришла в себя только к вечеру. Над городом плыл костельный звон, мягкие вечерние тени легли на чистый пол незнакомой комнатки. Она некоторое время молча смотрела на облезший старинный буфет с бесчисленными черными завитками, с пузатыми фарфоровыми фигурками, на стол, покрытый белой с розами скатертью, на большую бутыль с темной жидкостью и стаканчик возле нее — лучи уходящего солнца переливались на темных гранях четырехугольной этой бутылки. Женщина, еще нестарая, в сером платье с гофрированным белым воротничком, с темно-каштановыми косами, которые двумя полукружьями обрамляли ее бледное лицо, подошла к ней:
— Выпейте, пани, вам легче станет.
— Где… я? — Алена прошептала едва слышно, но женщина поняла ее.
— Мой дядя Казимир вас привез. На извозчике. И правильно сделал. Так что не волнуйтесь, отдохните, вам покой нужен.
И сразу же вслед за обретенным сознанием Алена вспомнила сегодняшний день, старика, крик начальника в тюремной канцелярии, и снова пустота обрушилась на нее, холодная, огромная, безмолвная. Она приподнялась, повела глазами по комнатке:
— Мне надо идти. Сын… Некормленый… Мне надо идти!
Женщина не удерживала ее. Она помогла Алене одеться, сунула ей в руку адрес:
— Нужно будет — приходите.
Провожая Алену, обняла ее, погладила по голове:
— Пани, вам надо думать о сыне. О жизни. Понимаете — о жизни!
Алена не помнила, как шла назад, в монастырь. Она смотрела вокруг, но никого и ничего не замечала. А на улицах толпились люди, растерянные, радостные, недоумевающие… В городе было непривычно шумно, возле многих Домов грузили скарб, ржали лошади, кое-где, ближе к центру, истошно вопили женские голоса. Устав, она прислонилась к деревянной ограде, из-за которой выглядывали желтые пионы и голубые блеклые астры. Ярко светило солнце, но ветер был прохладный, и в высоком синем небе почему-то летали стаи ворон, истошно крича и махая крыльями. Глухо ухнуло невдалеке, потом ближе, еще ближе. По улице, крича, пробежали какие-то люди, один из них схватил ее за руку:
— Что стоишь? Жить надоело?
— Что это? — медленно спросила она.
— Война, пани, опять война! Советы идут! — закричал мужчина и потянул Алену за всеми, но она вырвалась. Где-то недалеко отсюда лежал, беспомощный, ее сын, она впервые подумала о нем с пронзительной ясностью и заторопилась, не оглядываясь, не думая о взрывах, которые время от времени сотрясали воздух.
Когда она вошла во двор монастыря, ей показалось, что шум, суета на улицах и эти слова «опять война» привиделись ей. Здесь было, как всегда, тихо, лишь рябина неловко колыхалась озаренной вечерним солнцем верхушкой. Монахини неторопливо сновали по двору, занятые своими обычными делами, и голуби, сыто переваливаясь, ходили по вымощенным плитам.
Алена не обратила внимания на то, что сестра Антоля, мимо которой она торопливо пробежала, отвела взор, чтобы не встретиться с ней глазами. Так же, словно не видя ее, отвернулась проходившая послушница, тонкое лицо ее виновато зарозовело, брови страдальчески сдвинулись. Она отошла в сторону и только потом обернулась, проводила Алену долгим взглядом и торопливо перекрестилась, подняв глаза.
В каморке было пусто, лишь на одинокой постели, на сером вытертом одеяле, темнела небольшая вмятина, да на распятии, что висело над кроватью, наброшена белая тряпица. В нее приходилось всегда заворачивать Василька. Другой не было у нее, и во что же был завернут теперь Василек? Она быстро вышла во двор, поискала глазами вокруг. Но двор был пустынен, лишь из-за ограды доносился шум людской толпы, радостные возгласы. Там что-то происходило, но Алена ничего не видела и не слышала. Она заспешила к сторожке.
— Где Василек?
Задохнувшись, она смотрела, как сестра Антоля медленно, с испугом отступала от нее вглубь, как, прикоснувшись к стене, она как-то странно вжалась в нее, вся застыв в напряженном ожидании.
— Василек! — дико закричала Алена. Она ворвалась в сторожку и, не думая, не соображая уже более ничего, вцепилась в белый накрахмаленный нагрудник привратницы.
— Н-не знаю, — еле вымолвила та, совсем побелев от страха, мышиные глазки ее бегали, она не смотрела в лицо Алене. Но, встряхнутая еще раз, быстро заговорила:
— Не виновата я… Я говорила… А опа… она заставила. Сказала: семя большевистское не должно жить. Господь нас оставил, потому что мы не воевали, а мирились… — бессвязно бормотала привратница.
— Где он? — Алена сжимала все сильнее нагрудник, и бегающие глазки сестры Антоли совсем вылезли из орбит.
— Унесли… — прохрипела она. — Унесли. А она… она уехала. И пан настоятель, и из соседнего прихода…
Кто-то вывел ее за калитку, усадил на скамью. Рядом вскоре лег узелок с ее пожитками — белая батистовая пеленка торчала оттуда смятым углом. Алена зачем-то вынула ее, положила на колени, стала разглаживать. Сзади, за выступом монастыря, лежала площадь, оттуда доносились крики, выстрелы и какой-то гул.
В конце улицы появились несколько солдат со звездочками на фуражках.
Она молчала. Красноармеец вскинул на плечо винтовку.
— Ты что, тоже монашка?
Она медленно покачала головой.
— А чего тут сидишь?
— Сына моего здесь убили.
— Сына? — недоуменно переспросил красноармеец. Зеленоватые глаза его быстро оглядели Алену.
— Молодая ты вроде.
Она сжала губы, посмотрела прямо ему в глаза. Он потупился, подумал.
— А идем с нами, коли никого у тебя тут нету. А с ними, — он кивнул в сторону монастыря, — еще разберемся. Своих позову, если что! Ну?
Сестра Антоля испуганно посматривала из двери привратницкой. Во дворе было так пустынно, словно здесь никогда не ступала человеческая нога.
Алена встала.
— А ты научишь? — спросила она так же глухо.
— Чему? — Он проследил за ее взглядом и удивился: — С винтовкай обращаться, что ли?
Она кивнула головой.
— Ну и придумала! А мы, мужики, на что? — Он засмеялся, потом оглянулся назад, посуровел. — Спешить надо. А ты лучше вот что… Повара убило у нас. Я поговорю с командиром. Самое твое женское дело. А то — стрелять! Да не бойся. У нас не обидят!
…В мае следующего года к небольшому сельскому костелу с узорными витражами, тонкими готическими башнями, сложенными из серого камня с розоватыми прожилками, подъехала телега. Два человека сидели в ней — районный уполномоченный НКВД и женщина в темной суконной юбке и серой вязаной кофте. В молодом ее лице не было ни кровинки, большие зеленоватые глаза блестели как у рыси. Она спрыгнула с телеги, легким упругим движением бросила поводья своему спутнику.
— Посидите здесь.
— Смотри, Алена! Лучше пойдем вдвоем. Сама знаешь… — начал было уполномоченный, молодой угрюмый парень с густыми, сведенными в одну линию бровями, в темном пиджаке и застегнутой до самого горла рубашке.
— А вы не беспокойтесь, Борис Павлович. Я же заговоренная! — Недобро усмехнувшись, Алена пошла к костелу по мягкой молодой траве; в волосах ее белели седые пряди, вишневые губы были плотно сжаты, глаза смотрели пристально и недобро. Толкнув дверь, осторожно прошла в полутьму костела, на мгновение прищурилась, но тут же зоркие глаза ее обежали колонны, увитые лепными завитушками, притворы и остановились возле дальней колонны, где, склонившись перед статуей Иисуса, высокая, статная женщина в черном собирала свечные огарки. Только что окончилась служба, в узком пространстве, уходящем ввысь, под купол, было душно, пахло ладаном и потом, а еще чем-то застаревшим, устоявшимся, как бывает в помещениях, где редко гуляет свежий воздух. Услышав шаги, уверенные, четкие, женщина подняла голову, потом резко выпрямилась, держа в руках тоненькие полуобгоревшие свечи. Алена подходила, и во взгляде ее было то, от чего высокая женщина попятилась назад.
— Видишь, нашла тебя, — тихо проговорила Алена. — А ты думала, что нет на тебя суда?
Фелиция Прибылович пришла в себя, тонкие, четкие брови ее сдвинулись, прорезались морщины на высоком лбу. Она была по-прежнему хороша, только под большими синими глазами глубже легли тени и опустились углы тонких губ.
— Собирайся!
Серое лицо мужчины в сутане показалось из придела, но тут же скрылось. Высоко, на хорах, музыкант, очевидно, пробуя инструмент, нажал на педаль, и стенающий, гудящий звук заставил вздрогнуть обеих женщин. Фелиция Прибылович постояла мгновение. Потом она разжала руки, и два комка судорожно смятого воска шлепнулись на каменный пол. Она быстро повернулась, пошла к выходу.
Свежий желтый песок на дорожке был ярким и влажным, клены возле костела только начинали распускаться и казались окутанными нежной зеленой дымкой. Борис Павлович стоял возле подводы, с тревогой глядя на двери. Увидев женщин, он отвернулся и стал взбивать слежалую солому, натягивая на нее цветастую тканую подстилку. Алена подвела свою пленницу к подводе.
— Садись, — кивнула на середину подводы.
Та медлила. Борис Павлович сделал движение к ней, как будто собираясь подсаживать на подводу, она презрительно ожгла его синими глазами, ловко подпрыгнула, перебросила ноги в длинном платье. Он крякнул, медленно влез на повозку следом и что-то пробормотал.
— Ну и мамзель! Так это, значит, она и есть? — спросил он погромче.
Алена, занятая лошадью, только взглянула на него.
— Смотрю, не боитесь? — обращаясь к Фелиции Прибылович, спросил он уже с насмешкой. — Ну, если уж дитя не побоялась сгубить, то, конечно… — Он не докончил, потому что та медленно обернулась к нему, прямо посмотрела в глаза:
— Вы человеческий суд надо мной вершить будете, а я божий совершила.
Сказав это, она выпрямилась в подводе и медленно сложила руки на груди.
Алена теперь смотрела на нее не отрываясь, лошадь тихонько пошла вперед.
— Дай-ка я сяду вперед, Алена! — заговорил уполномоченный. — А то спешить надо. Вечером здесь банды пошаливают…
Он потянулся к передку подводы, но тут Алена резко соскочила на землю.
— Божий суд? — произнесла она с расстановкой. — Божий, говоришь? Вставай!
— Ты куда? — застыл с протянутой рукой уполномоченный, увидев, как она одернула бывшую сестру Веронику за руки и заставила ее тоже сойти с подводы.
— А вы подождите, Борис Петрович! На бледных щеках Алены выступили крошечные красные пятнышки. — Мы сейчас… вернемся.
Фелиция Прибылович, не промолвив ни слова, пошла туда, куда тянула ее Алена. На лице монашки сквозь презрительную гримасу проступали гнев и скрытая ненависть. Алена взглядом показала на маленькую боковую дверцу в стене, что вела наверх. Сестра Вероника остановилась, глаза ее вспыхнули:
— Хочешь застрелить — так делай это здесь, в лицо!
— Зачем стрелять? — ненависть тоже полыхнула из глаз Алены. — Пусть нас с тобой и впрямь божий суд рассудит!..
Когда они прошли первый пролет лестницы, Алена скомандовала: «Дальше!..» На третьем пролете она выглянула в окно. Красная черепичная кромка костельной ограды начиналась сразу за толстой каменной стенкой колокольни, узкая, в два пальца, белая кромка обрамляла высокий скат крыши, в середине которой виднелось окно.
— Иди! — коротко сказала Алена, показывая на кромку ограды.
Фелиция Прибылович, словно окаменев, смотрела на почти отвесный скат крыши, на кромку, кое-где искрошенную ветром и непогодой: казалось, только птица могла пройти по ней. Она взглянула вниз: каменные плиты двора, нагретые солнцем, белели там, опушенные сочной изумрудной травой, белая кошка ласково умывалась, сидя на дорожке, на ярком желтом песке.
— Иди! — повторила Алена. — Ну! Пройдешь — отпущу!
Они теперь стояли на колокольне рядом, и ветер одинаково трепал их волосы. Глаза Фелиции остановились па белых* прядях в светлых Алениных волосах. Она нехорошо усмехнулась, опустила голову, как будто о чем-то раздумывая. Алена смотрела на ее руки — тонкие, нервные, они медленно подбирались, словно для прыжка.
— Руки у тебя, оказывается, белые… А я думала, кровь не смывается, заговорила Алена. Она не докончила фразы. Фелиция внезапно бросилась к ней, с силой толкнула. Алену ударило о стену колокольни. Несколько сантиметров влево — и она вылетела бы в узкий проем. Ноги у нее подкосились, она привычно схватилась за карман. От толчка пистолет ее вылетел, с шумом клацнув о пол. Мгновенно обе женщины наклонились к нему. Фелиция успела схватить первой черный теплый ствол. Она выпрямилась, ее пальцы лихорадочно скользнули к курку… но тут снизу, с подводы, раздался выстрел, и она как подкошенная рухнула на стертые плиты, прямо к ногам Алены.
С шумом взвились с колокольни птицы, оборвался, звякнув, аккорд, который взял было на хорах музыкант. Уполномоченный, ругаясь, побежал к костелу, держа в руке наган и высоко задирая голову.
Алена встала, вынула из тонких скрюченных пальцев свой наган, тихо опустила его в карман и, осторожно поднимая юбку, шагнула на узкую кромку ската. Уполномоченный стал как вкопанный.
— Куда? — закричал он. — Куда, дурная ты баба!
Она не смотрела на него. Держась одной рукой за красную черепицу, она осторожно пошла по искрошенной кромке, для равновесия взмахивая свободной рукой, балансируя между стеной и огромной пустотой пространства. Уполномоченный замер, опустив руки. Лишь когда она, слегка покачнувшись, дошла до окна и, держась за него двумя руками, села на каменный выступ, он, что-то пробормотав про себя, уже спокойнее пошел к колокольне, не слушая резкого голоса ксендза, который шел за ним следом, жалуясь и угрожая одновременно.
Алена сидела, и слабость все сильнее наваливалась на нее, отнимая силы и охоту двигаться. Ей казалось, что только теперь закончилась, словно оторвалась от нее, та прежняя, уже невозвратимая жизнь и что теперь нужно думать и решать, как жить дальше. Внезапно по лицу ее потекли слезы.
— Божий суд, — всхлипнула она, облизывая соленые губы, не зная, радоваться или печалиться тому, что вновь может плакать, что мертвый, душащий ее столько месяцев обруч как будто лопнул, опав к ногам, как только что упала Фелиция с вспыхнувшей на лице ненавистью…
Синее бездонное майское небо простиралось над ней. Она откинула голову, закрыла глаза, все еще плача, а голуби, возвращаясь на насиженные места, кружили над крышей, над колокольней, и пахарь, потревоженный выстрелом, снова торопливо погнал лошадь по прибитой земле, прокладывая на ней теплые пухлые борозды.
Приехала мама и привезла мешок картошки и полную котомку всякой всячины — укропа, арбузных семечек, тмина… Когда хлопнула дверца такси и я увидела, как деловито вытаскивает она из багажника пузатый мешок, я поняла, что сейчас мне, взвалив этот мешок на плечи, предстоит идти мимо старушек, которые судачат на лавках перед нашим домом. Они будут смотреть изумленно: я всегда прохожу сквозь строй любопытных глаз, что называется, при полном параде — на «шпильках», которые только-только снова входят в моду, в вязаной юбке и бархатном жакете, при всяких висюльках и браслетах, без которых я буду чувствовать себя в нашей театральной среде, наверно, как барабанщик без барабана впереди войска. Старухи привыкли к моим нарядам, и мама в платке будет для них приятным открытием: я, оказывается, все же своя, деревенская… Да, мама у меня еще молодая и крепкая, и кримпленовое платье на ней почти такое же, какие носят здесь, в городе, но лицо ее такое обветренное, красновато-бурое, а поступь такая размашистая и уверенная, что при взгляде на нее всякому ясно: в дом она входит только поздно вечером, подоив корову и нарубив дров на завтра для печи, а дни напролет проводит в поле, более привычная к кирзовым сапогам, чем к новым туфлям, в которых она приехала ко мне на премьеру.
Сегодня у меня премьера — великий день, утверждающий мое рождение как режиссера, признание критики и театральной общественности, если, конечно, мой спектакль не провалится. Я твердо надеюсь, что этого не случится, ведь спектакль уже принят Министерством культуры, нашим художественным советом, оценка ему проставлена среди «своих» нормальная. Но бывали случаи, когда всего этого оказывалось мало. Спектакль должна принять публика и, что еще более важно, критика.
О эта критика! Убийственные ее оценки годами висят над актерами и режиссерами, предваряя всякое новое мнение. Но еще хуже, если над тобой висит ее молчание. Ибо если тебя ругают, хотя бы ясно, что тебя видят. Если молчат — значит, ты серость, ничто, человек-невидимка: ты можешь сколько угодно рассуждать об искусстве и его великой миссии — все, кто тебя слушает, втайне усмехаются, ибо знают, что о тебе молчат, и хорошо, если в ответ на твои возвышенные монологи тебя сгоряча не обругают бездарностью и тупицей, а то и еще похлестче! В нашем мире не слишком церемонятся друг с другом, потому что слова всем надоели, все гениальные планы и обещания надоели, от тебя требуется только одно — дело.
Сегодня я выставляю напоказ и публике и знатокам свое Дело. Я работаю в театре юного зрителя, который принято снисходительно похлопывать по плечу, но сегодняшняя премьера для меня пройдет, конечно, без всяких скидок, по самому взрослому счету: от успеха ее или неудачи зависит мое будущее. Потому с самого утра меня бьет непрерывная внутренняя дрожь.
Мои актеры за час до начала спектакля уже в театре, гримируются в уборных, стойкий запах паленого волоса и подкрахмаленной марли стоит в коридорах. Моя Принцесса, включив магнитофон, делает свои пируэты. Двигается она легко и пластично, но лоб у нее взмок от напряжения. Кот в сапогах гримируется с выражением скуки на лице. Людоед доигрывает партию в шахматы, стриженый его затылок одновременно отражают три зеркала. Маркиз уже в гриме, жует пончик. Я невольно замедляю шаги; поймав мой взгляд, он вопросительно подымает бровь — я отворачиваюсь и быстро иду мимо. Высокий, по-мальчишески изящный Простак Маркиз, с белокурыми волнистыми волосами, которым не нужен парик, с улыбчивыми серыми глазами и беззаботной легкостью движений! Мы ровесники, мы вместе учились в институте, но сейчас я чувствую себя гораздо старше его.
Заглядываю за кулисы. Уже пришли первые зрители. Всегда есть дети, которые приходят в театр как можно раньше. Они ходят по фойе, разглядывают фотографии актеров, потом пытаются заглянуть за кулисы, чтобы встретить актера, чье лицо долго изучается перед тем в фойе. Я выглядываю в зал из-за кулисы. Зал небольшой, кресла в нем обиты малиновым бархатом, стены темно-коричневые. Перед самым началом спектакля здесь все будет забито детворой, у которой жадные, любопытные глаза; они, эти глаза, быстро погаснут, если будет неинтересно, и тогда… О, во взрослом театре публику сдержит приличие, привычка покорно высиживать часы и минуты. Здесь же и усилия билетерш, и возмущенный шепот учителей — все бессильно, если они примутся топать ногами и один за другим выскакивать из зала.
Когда меня послали работать в детский театр, я горевала — хотелось ставить серьезные вещи: трагедии Шекспира, Ибсена, Чехова. А тут Людоед, Кот, Мыши, Принцесса! Первое время я с ужасом смотрела в зал — да разве я совладаю с этой буйной, неудержимой ватагой? Но потом… Потом, когда я посмотрела, сидя в зале, несколько наших спектаклей, когда вокруг меня дети, не сводя глаз со сцены, кричали, предостерегая героя от происков Бабы Яги, предупреждая очередную Принцессу от ошибочного шага, когда увидела, как искренне, до слез, до настоящего горя, воспринимают они этот придуманный, этот созданный нами, актерами и режиссерами, мир, — я переменила свое мнение. Я, как никогда, поняла это вечное стремление человека создавать искусство и жить искусством; оно подобно крику, который мы посылаем вперед, чтобы вслед за ним стремиться поверх нашей жизни к тому, что лежит за горизонтом. Откуда в нем, человеке, это стремление к великой иллюзии, сложными путями помогающее ему изживать все страсти и стремления, которые в жизни не могут быть осуществлены? И ведь это, наверное, врожденное, как верят маленькие дети в то, что есть мудрый Кот в сапогах, что живет Принцесса и что всегда в этом мире побеждают Людоеда… Я стала много читать о детях — все, что могла достать. Дети рисуют, и мир их так ярок и прекрасен, каким мы уже не способны его видеть… И когда я стала готовить свой спектакль, я все думала о том, чтобы взглянуть на то сказочное царство, которое для них создаю, глазами этих малышей.
— Богумила Антоновна, пришли из министерства! — окликает меня моя помощница.
Некоторое время я смотрю на нее, не совсем понимая, о чем мне говорит Люда, потом спохватываюсь:
— Ну так проводи их на места!
Она смотрит на меня растерянно и удивленно:
— Это же из министерства!
И я, окончательно проснувшись, понимаю — только мне надлежит проводить важных и нужных гостей на их места, откуда им виднее всего будут мои просчеты или удачи…
И я провожаю их, пропуская мужчин впереди себя, ибо сегодня для них я не женщина, а работник, и они, эти вежливые, немного чопорные мужчины, не моргнув глазом проходят в дверь первыми и усаживаются в первые ряды, чтобы сразу же углубиться в программку, хотя все, что там напечатано, знакомо им почти так же, как и мне, — сколько страстей бушевало вокруг спектакля: и жалоб, и предостережений, и обид!
Потом я ищу маму.
Мама, в своем кримпленовом бордовом платье с закатанными рукавами, стоит в комнатке буфетчицы. Я с первого взгляда вижу, что наша буфетчица, бой-баба, которую, говорят, десять лет не может поймать ни один ревизор, явно спасовала перед мамой и отчитывается перед ней, как школьница. Дело в том, что сегодня после премьеры здесь должно состояться нечто вроде званого вечера, как говорят, «а-ля фуршет», — мама так и не поняла, что это такое, и посмеялась, что народ будет глотать бутерброды стоя. Но зато она четко поняла, сколько нужно бутербродов и всего, что мною заказано, на ту сумму, которую я смогла наскрести из своего полустуденческого бюджета. (Кстати сказать, мешок картошки до зарплаты будет мне весьма кстати.) И теперь она, мгновенно перемножив все в уме, выбивает из нашей Елизаветы-буфетчицы все недостающее. Мама не просто знает цену копейке: она чувствует ее живую силу, таинственную способность притягивать к себе другие, она прирожденный эконом, которому пришлось голодать в трудные военные годы, а в — послевоенные горбом своим сколачивать по копейке на дом, корову, на нас троих да вдобавок на отца, который время от времени таинственно выныривал из своих северных одиссей и возвращался домой, подобно блудному сыну, без рубля, но с обязательным кульком конфет для нас с сестрой и Володьки.
Я смотрю на маму. У нее на левом мизинце шрам: она порезалась серпом в тот момент, когда услышала мой плач, а еще впереди оставалась последняя узкая полоска… На щиколотке у нее рубец — в память о том дне, когда она, тяжело больная, дожинала на лугу сено для коровы… На правом виске, скрытом под поседевшей прядью, неровная полоска: она брала воду из колодца, а мой маленький брат, размахивая письмом, крикнул, что батька погиб где-то на лесоразработках… Видно, все же крепко любила юна нашего веселого, непутевого, синеглазого отца, если не устояла на ногах, упала в беспамятстве, ударившись виском о влажную бетонную кромку деревенского колодца!.. Мама поймала мой взгляд, вышла, заторопила:
— Иду, иду, дочушка! Тут я сама управлюсь. Лиза мне поможет.
Елизавета, наверно, была мамой полностью приручена, потому что, поправляя пышный обесцвеченный начес, приветливо мне кивнула, и я прочитала в ее взгляде: «Вот не знала, что у тебя такая мать!» Мне кажется, сама Лизавета тоже из деревни, ведь наш город недаром называют феноменом, он в последние годы вырос в пять раз, вырос в основном за счет деревенских. Потому-то в субботу на шоссе почти не увидишь машин, идущих в город, — все едут из города домой. Так все и говорят: «Поеду домой», хотя дом-то уже давно здесь, все обжито, и последние корни, связывающие с деревней, скрипят и лопаются от натуги. Вот и я часто говорю: «Поеду домой», хотя хорошо знаю — домой возврата нет, я уже шесть лет живу в городе. Шесть лет — это четверть моей жизни, и я эту четверть использовала как следует. Я не сразу поступила в институт. В тот год срезалась на третьем туре и пошла работать на стройку разнорабочей. Устроившись на работу, я записалась в студию бального танца при автозаводе, в кружок кройки и шитья и в музыкальную студию. Три класса музыкальной школы я окончила в нашей деревне — там как раз она только что открылась и набирали всех, у кого был маломальский слух. Я хотела быть актрисой (тогда я говорила — «артисткой»), и хотя мои одноклассники посмеивались над моим ростом, утверждая, что меня не возьмут исключительно потому, что не найдется партнера, который бы играл со мной в паре, я твердо знала: умру, но буду работать на сцене! Мне тогда снились по ночам королева Гертруда и леди Макбет, тоже почти королева, и я понимала, что если я не научусь перво-наперво ходить и держаться так, как у Козинцева держится Эльза Радзине, то мне в лучшем случае придется играть знаменитое «кушать подано». Этого я не хотела. По ночам я ставила себе на голову узел, куда запихивала всю свою одежду, и ходила по коридору с этим узлом на голове. Узел падал все реже, но однажды, упоенная успехом, я принялась декламировать монолог Офелии, и Надя-штукатурша, которая неслышно влезала в общежитие через окно, как говорится, «застукала» меня на месте. Тогда-то моя мечта перестала быть тайной, бригадир стал на меня покрикивать все чаще, сокрушаясь, что из меня так и не вышел каменщик, а вот артистка наверняка будет как из «погорелого театра», а наши парни, сразу заскучав, обратили свои взоры на других девчат…
Но кройка и шитье помогли мне не раз, когда приходилось дотягивать до стипендии, а девчонкам, как и всегда, нужны были наряды. Конечно, я благородно отказывалась от платы, но ведь благодарность — одно из лучших человеческих качеств, и в нашей комнате никогда не бывало совсем уж голодно. Правда, случались перебои, когда я занималась как сумасшедшая, по вечерам не выходила из институтской библиотеки. Мне надо было слишком много наверстывать. Я проштудировала школьную программу и на следующий год поступила. Многое из того, что нужно для профессии, я узнавала, открывая рот, на первом и втором курсах, а уже на третьем и четвертом открывать рот приходилось другим — тем, чьи томные позы и задумчивые взгляды, которыми они встречали мое невежество, приводили меня в такое бешенство в самом начале.
Теперь я думаю: мне, наверное, очень повезло, что я встретила на своем пути Маланина. Да, того самого, в прошлом известного режиссера, а теперь профессора… Я езжу к нему на могилу всегда одна, чтобы никто не помешал мне побыть с ним, чтобы снова увидеть его, Владимира Никифоровича, вспомнить, как вглядывался он в меня, неумелую, но, наверно, нахальную абитуриентку. От страха я держалась вызывающе, шла напролом. Что он рассмотрел во мне, когда я зычным голосом, с выражением, как школьница, читала стихи? Он, рискуя вызвать недовольство приемной комиссии, долго расспрашивал меня: как я представляю себе ту или иную сцену, как оцениваю декорации в последнем спектакле нашего академического?..
Слава богу, я смотрела все спектакли, которые шли в театрах города, и, наверно, именно этот факт стал для него доказательством того, что я иду учиться делу, которое люблю, а не просто мечтаю красоваться на сцене. Он не посмотрел ни на мое длинное цыганское платье, воплощение безвкусицы, ни на дешевые красные бусы. Мне-то тогда казалось, что я выгляжу самым лучшим образом, тем более что я готовилась читать длинные трагические монологи, а как их читать в мини-юбочке с голыми коленками? Но Маланин что-то увидел сквозь мой, конечно же, нелепый облик, недаром он так долго мучил меня вопросами, вглядываясь, словно прощупывая… а потом неожиданно предложил пойти к нему на режиссуру.
О режиссуре я как-то не думала. Не то чтобы я совсем не представляла себе, что такое режиссер, но как-то не связывала его с тем волшебством, которое преображает мир, заставляя забывать обо всем. Но когда Маланин сухо сообщил мне, что вряд ли я пройду на актерское, я перестала колебаться.
Смешная, глупая девчонка! Да разве знала я тогда, что режиссер — это творец, создающий мир, что именно от него зависит, какой будет старая-старая сказка, каким будет тот или иной персонаж?
…И сегодня мама отправила меня в театр пораньше, потому что в эти минуты я должна быть среди актеров. Моих актеров. Я видела работы многих в основном на студенческой сцене. Но что такое студенческая сцена, где ты живешь и двигаешься среди своих, пусть даже они и более придирчивы, чем зрители, все равно это — свои. Ты работаешь совершенно свободно и легко, тебя не заедает проза жизни — отношения с рабочими сцены, с декораторами, с костюмерным цехом… Я приложила все силы, чтобы сойтись со всеми. Мне сказали: с молодыми режиссерами это происходит редко. Наверно, это у меня от мамы, которая умудряется всегда и всюду подчинить себе обстоятельства. А тяга к бесполезному, с ее точки зрения, делу — к лицедейству, к созданию эфемерного, иллюзионного мира — это у меня от отца, считает она. Маме этот мир непонятен, она такая трезвая, так прочно стоит на земле, но ведь любила же она отца — человека странного, неуловимого, мечтательного… Значит, мир нуждается в нас, создающих сказку.
— Милка, можно тебя! На минутку!
Я оглядываюсь и как будто спотыкаюсь на ходу. Ах, Валентина! Зачем она пришла сюда? Ей бы сидеть дома у телевизора, чтобы отвлечься от горькой мысли, что свой шанс в этом театре, шанс, данный мною, для нее утерян. А она…
— Я не задержу…
Валентина просит, и голос у нее срывается, дрожит, а на лице такая мука, что я отвожу взгляд. Валька, с которой мы пять лет жили в одной комнате, делили все радости и тяготы студенческой жизни, веселая, озорная Валька просит меня уделить ей всего минутку! Скажи нам кто-нибудь, что наступит такой момент, когда мы с ней будем совсем чужими, разделенными как два разных полюса, разве бы мы поверили такому предвидению? Расхохотались бы, да и только. Ведь с самого начала было решено, что мы придем в театр, куда бы меня ни послали, вместе. Вместе — это значит, она за мной. И что она будет вместе со мной работать до седьмого, нет, до десятого пота, работать, чтобы сказать свое слово! Что ж, я выполнила свое обещание. Я настояла, чтобы ее взяли в этот театр, хотя женщин-актрис здесь предостаточно. Но только здесь каждый уходящий год уносит больше, чем где бы то ни было. Здесь нужна гибкость, изящество, а главное — молодость. Больше, чем в любом другом театре…
— Послушай, дай мне сыграть Принцессу в следующий раз. А?
Казалось бы, все уже переговорено. Зачем в сотый раз начинать бесполезный разговор? Она не хочет примириться с тем, что сама потеряла свой шанс.
— Мы же говорили об этом.
— Но почему, Мила? Дай, слышишь! Увидишь, я докажу, на что способна!
Валентина была, пожалуй, самой талантливой на нашем курсе. Ей трудно было привыкнуть к мысли, что к таланту, даже если он велик, нужно еще кое-что. Например, работоспособность.
— Я тебя включила в состав труппы. Почему не ты превзошла Белецкую, а она тебя?
Она пробует что-то сказать, но я перебиваю. До сих пор я изъяснялась с ней чуть ли не намеками, но сейчас… Надо ставить все точки над «и». Надо.
— Потому что она работала как зверь. Опа брала уроки хореографии. Она, кроме того, в свои двадцать восемь бегает по утрам кросс, держит фигуру. А ты…
— У меня ребенок, ты знаешь!
Кому, как не мне, это знать? Кто покупал пеленки, бегал в роддом с бесчисленными свертками и торжественно выносил из роддома Белку, вручая ее счастливому отцу? Но ведь никому из тех, кто будет смотреть спектакль, нет дела до того, что у актрисы дома маленький ребенок и поэтому она такая скованная, неуклюжая, поэтому она запинается и путает слова роли. Никто не будет спрашивать, отчего Валентина не справилась с ролью. И то, что Принцессу играет не она, а Белецкая, справедливо. Но почему же, зная это, я стою перед ней так виновато и только стараюсь, изо всех сил стараюсь, чтобы в голосе моем не было ни ноты жалости? Валька, которая кормила меня с ложечки, когда я болела, которая делилась со мной последним! Ее большие голубые глаза смотрят на меня так укоризненно, она сейчас, заплаканная, так хороша, что я хочу забыть о ее расползшейся фигуре, о ее вечных попытках ускользнуть с репетиции. Но тут же я вспоминаю, как приходила к ней несколько раз, чтобы позаниматься с ней дома, порепетировать сцены отдельно. Но она, радуясь мне, все старалась отвлечь мое внимание. Она хотела репетировать сама, но хотения этого хватало ненадолго… И я пытаюсь взять себя в руки.
— Валентина, ты помнишь, что обещала мне, когда выходила замуж?
— Помню.
Конечно, она помнит! Я уговаривала ее, увещевала подождать. Надо было сыграть в театре хотя бы две-три роли, сыграть так, как только она могла! Никуда бы не убежал Колька Романов, ее художник. Ей надо было вначале встать на ноги. Семья — капкан не только для мужчин. Валентина за месяцы беременности и ухода за ребенком работать почти не могла. А искусство, как, впрочем, любое дело, мстит за это.
— Ты веришь, что если бы я была на твоем месте, то я занималась бы ролью, даже если бы мне пришлось спать по два часа в сутки?
— Но это ты!
Да, это я! За эти годы, проведенные среди театралов, мне не раз приходилось видеть спившихся, несостоявшихся гениев. Всегда находилось что-то, что мешало им: то не было квартиры и денег, то плохая жена, то вот, как у Валентины, ребенок…
Стоп, обрываю я себя, стоп! Может быть, я и вправду очень жестока? Но что я сейчас могу? Валентина верила, что я вытяну ее из всяких переделок, что я — вечный двигатель ее таланта. Все, кончился вечный двигатель.
— Я дам тебе другую роль.
— Я прошу — оставь мне Принцессу!
Я беру ее за руку — безвольную мягкую руку, тащу по коридору. Она удивленно хлопает своими голубыми глазами, молчит.
— Что ты сегодня делала?
— Я? — Она припоминает. — Ну, встала, Белку кормила, убирала. Что еще? Читала кое-что из старых лекций.
Я подтаскиваю ее к уборной, где Белецкая уже в наряде Принцессы продолжает свои бесчисленные па. Она кружится в уборной, внимательно, чуть холодновато изучая свое изображение в зеркалах. Вот встала на пуанты, изогнулась, потом, все так же не замечая нас, кокетливо улыбнулась себе и закружилась.
— И ты должна бы делать это самое. С тряпкой, с кастрюлей, с чем угодно, только бы потом не валиться с пуантов и не путать слова роли. Когда ты поймешь это, приходи. Я дам тебе такую роль, когда увижу, что ты готова драть с себя семь шкур!
Она вырывает руку, и ее красивое лицо искажается злобной гримасой. Она шепчет:
— Это потому… потому ты взяла Белецкую, что у нее муж Главный. А я… я никто! Только поэтому! А еще прикрываешься словами. Я… я всегда говорила, что, если надо, ты пойдешь по трупам!
Она уже кричит. Из соседних уборных выглядывают артисты. Валентина рыдает. Я хотела обнять ее, но она отстранилась.
— Не трогай меня!
Что-то обрывается во мне… Кот в сапогах выскакивает и, обняв Валентину, шепчет ей на ухо какие-то слова утешения, она покорно дает себя увести. О, мудрый Кот! Я оглядываюсь, говорю с трудом:
— Спектакль через двадцать минут. Все готовы?
И все кивают, как будто ничего не произошло, расходятся по своим уборным. Я снова остаюсь одна. Не может быть, чтобы они согласились с Валентиной… Ведь все видели, что я тянула ее на эту роль вопреки желанию Главного и дирекции, — в театре достаточно актрис, которые имеют право получить эту роль.
Я ищу себе оправдания — значит, чувствую за собой какую-то вину? Если так, в чем она? Не знаю. Сегодняшняя премьера омрачена для меня безжалостно и грубо. А я так к ней готовилась…
— Богумила Антоновна, вас к директору.
Директор подтянут, суховат и очень деловит. Он прекрасно знает, что у меня все готово, но тем не менее учиняет мне формальный допрос: «Декорации в порядке? Актеры на месте? Людоед, то есть Формович, не принял лишнего? Довольна ли работой костюмеров», — и так далее, и так далее… Ему как будто хочется лишний раз получить от меня подтверждение, что за все, что бы ни случилось, теперь отвечаю я, ведь он все предусмотрел, все проверил… Даже за трезвость Формовича. Раза два Формович являлся, что называется, тепленький, но гроза благополучно проносилась над его головой, потому что, говорят, у него кто-то есть «наверху», а директор наш страх как не любит портить отношения с начальством. Вот если бы я разоблачила Формовича, если бы я взяла на себя эту задачу, тут он поддержал бы меня от всей души… Сегодня Формович, к счастью, трезв как стеклышко. Он очень хотел получить тут роль. Вообще-то парень он славный и умница.
Я вылетаю из директорского кабинета: до премьеры осталось пять минут, а мне надо еще усадить маму, она после звонка сама ни за что не войдет в зал. Рядом с мамой я посадила кучу своих институтских, они уже были па сдаче, но все равно хотят посмотреть и премьеру. Это паши младшие, они выпускаются только в этом году, и, прежде чем покинуть ложу, я успеваю переброситься с ними последними новостями.
Великий миг настает: звучит музыка, расходится занавес, и на нежно-зеленую лужайку выходит Кот в сапогах и Маркиз-Простак. Они начинают диалог. Простак немного сбился с ритма, но это почти незаметно. До чего же он хорош — волосы лежат ровными прядями, жилетка плотно облегает фигуру, глаза мечтательные и наивные, как и полагается Простаку, который потом станет Маркизом. Он не хочет ничего слушать из того, к чему его призывает практичный Кот, он живет в своем мире грез и музыки…
Я улыбаюсь в темноте. Каждое слово знакомо мне, потому что сколько раз мы переиначивали его, это слово, искали ту единственную интонацию, которая должна в нем звучать! Сейчас, когда спектакль набирает силу, я придирчиво слежу за музыкой и почти не нахожу в ней фальшивых нот. Ну конечно, вот здесь неловко повернулся Кот, вот чуть кокетливее, чем нужно, играет Принцесса, но все равно, дети сидят как завороженные. Сверху, из боковой ложи, мне видны лица гостей из министерства — они, кажется, тоже забыли, кто они и зачем явились, лица их размягченные. Может быть, они снова почувствовали себя мальчишками, верящими в эту сказку, может быть, они вспомнили, что когда-то истово мечтали об опасных приключениях, о Принцессе… Все мы родом из детства, думаю я, глядя, как взрослые люди напряженно смотрят на сцену, дай бог нам почаще вспоминать об этом!
Первое действие заканчивается, я выхожу из ложи, пересекаю узкую лестницу, чтобы попасть в уборные. Внизу еще слышны аплодисменты, начинается антракт, но по улыбкам помощников, по лицам рабочих сцены я вижу, что все идет хорошо. Как же не поздравить актеров, как не поделиться с ними тем радостным возбуждением, которое сжигает меня?
Белецкая стоит посреди гримерки, она, кажется, готова взлететь в ворохе своих кружев. Ну дай я тебя поцелую, дорогая, ты просто великолепна, честное слово, так держать второй акт, и так далее и так далее!.. Она тоже что-то лепечет, спрашивает, сомневается, но вошедший Людоед, то есть Формович, басит, тоже обнимая ее:
— Людка, перестань, все нормально, только будь попроще, чуть-чуть.
— А как я? — тут же спрашивает он меня.
— Нормально, только ходи чуть тяжелее, ты же не танцор, ты же колода, понял! — Он слушает меня внимательно, как будто каждое мое слово — откровение. Правда, я забываю, что оба они на сцене по пять лет, что я всего лишь вчерашняя выпускница. Я для них Богумила Антоновна, я творец, и они забывают, что вчера, быть может, отправляли в мой адрес снисходительные реплики. А я забываю, что они и старше, и опытнее меня.
А где же Простак? Его я оставляю напоследок, с ним я буду держаться чуть холоднее, чуть отдаленнее. И я выхожу в коридор, иду к его комнате. По там уже девчонки-слуги, кто-то из рабочих сцены. Я слышу голоса:
— Витька, чего тебе беспокоиться? Тебе в этом театре все главные роли обеспечены!
— Вот именно, — подхватывает кто-то.
— С чего бы? — Это голос Виктора, он же Простак, он же — Маркиз Карабас.
— Да что, не видно? Богумила на тебя как кошка на сало смотрит. Что, не правда? Не теряйся, брат, она деловая. Директор и Главный не слишком с ней в споры вступают!
Я узнаю голос этого философа. Это Катко, машинист сцены. Но Виктор?
— Да-а, она тут всем жару задаст. — Голос у Виктора безмятежный.
— Ты бы ее попросил, чтобы она меня дублером Кота поставила! — А это голос Иванчука, слуги Людоеда.
— Ладно, — соглашается Виктор. — Попрошу.
— Она тебе не откажет, — нажимает Иванчук.
— Что верно, то верно… — Мой Простак сказал это таким тоном, что все захохотали.
Я тихонько отхожу от двери. Ведь я репетировала с ним точно так же, как и с остальными. Ведь я на выпускном спектакле играла с ним Нору, и, может быть, поэтому нас распределили вместе, в один театр. Правда, после репетиций он несколько раз рвался проводить меня, а я не соглашалась. Потом, после премьеры, думала я. После премьеры. Иначе будут говорить, что я выбирала актеров с пристрастием. Вот она, премьера. Что ж, Виктор Анищук, наверно, я где-то выдала себя. Но теперь, клянусь, я никогда не буду смотреть на тебя как кошка на сало! Никогда! Никогда! Нико…
Вахтер у выхода посмотрел на меня с удивлением. В легком платьице — на холод? Сентябрьский вечер принял меня в свои объятия, я упала в него, как раскаленный утюг в озеро. На темном, уже влажном асфальте лежат тяжелые желтые листья кленов, верхушки деревьев шумят покорно и тихо, словно жалуясь кому-то в вышине, полная луна вся в туманных разводах едва освещает дворик, холодный ствол клена шероховат. Мои первые потери! Первые… Становится страшно, мне хочется прижаться к кому-то, кто сильнее меня. Мама… Она, наверно, сжала бы мою голову и сказала: «Я тебе говорила, дочка, шла бы ты лучше в сельскохозяйственный техникум. Вон Анна наша — моложе тебя, а у нее дом какой! А Володька? Совсем молодой, а уже „Москвич“ купил, девку вон какую выбрал! Смотрю, тебе тут одна колготня!»
Мамочка, я ничего не скажу тебе. Просто, может быть, прижмусь к твоей руке, зажмуря глаза. Я сама выбрала свою дорогу, и пусть будет на ней все, что мне суждено испытать в жизни. Пусть будет!
Далекие звезды смутно мерцают сквозь поредевшие листья кленов. Звезды, вам, наверно, смешно, вы слышали столько клятв, столько обещаний. Но я все равно бросаю вам вызов, потому что для меня то, что происходит и произойдет, — моя единственная жизнь
Так пусть приходит все, что должно прийти!
— Богумила Антоновна! Вас на сцену. Слышите?!
Моя помощница, напряженно вглядываясь в темноту, зовет меня. Я вхожу в театр, иду за ней. Навстречу аплодисментам. Моей первой победе. Моей премьере.
Собирая одеяла, которые с утра проветривались на бельевой веревке, Антон не замечал, что с улицы, насмешливо блестя глазами и уверенно положив маленькие руки с ярко накрашенными ногтями на мокрые доски ограды, уже давно смотрит на него Катя. Наконец он поднял голову и увидел ее, неловко дернулся, но, быстро овладев собой, ответил на ее «здравствуй!» и неторопливо пошел в дом. Катя дождалась, пока бывший муж все же выйдет из дому — за очередной охапкой одеял. Выйдя и вновь увидев ее, он внутренне сжался: темно-карие Катины глаза, такие яркие на розовом, гладком личике, смотрели на него с вызовом и ожиданием. Он не хотел видеть ее, потому что каждая такая встреча приносила боль и новую вспышку безнадежной уверенности в том, что ничего у них с Катей не наладится. Он торопливо пошел в глубь двора, невольно заслоняясь от нее одеялами.
— Слушай, Антошка, давай сегодня встретим праздник в парке? А? — сказала она ему в спину. Антон минуту помедлил, прежде чем равнодушно оглянуться.
— Что, кавалеров не нашлось?
— Да ну тебя! — махнула она рукой. — Просто посидим по-человечески, вспомним все хорошее.
— Хорошее? — Он прищурил глаза. В голосе его звучал вызов. Но она смотрела как ни в чем не бывало, только в темных глазах мелькали смешливые искорки.
— Конечно, хорошее. Ну и что, если мы разошлись? Что у нас, и вспомнить нечего?
— Нечего.
Она совсем не обращала внимания на его сухой и колючий тон, и это еще больше злило Антона, потому что в ее игре, готовности снова встретиться с ним было сознание своей власти и своей красоты. И в то же время он жадно и бессознательно вслушивался в ее интонации, в голос.
— Антошка, ну не разыгрывай из себя неизвестно кого! Посмотри, какой день нынче! Солнце, тепло — зачем хмуриться, зачем вечно городить эти проблемы?! И ты ведь хочешь побыть со мной. Я это знаю. Одним словом, в семь часов, на нашем месте! Слышишь?
Не дожидаясь ответа, она повернулась и пошла по улице, высокая, с каштановыми кудрями, которые выбивались из-под коричневой вязаной шапочки, в темном пальто, что обрисовывало ее стройную фигуру. Антон заметил па ней новенькие ботинки с желтыми металлическими подковками и подумал, что ей, наверно, тяжело ходить на таких высоченных каблуках. Но она шла легко, словно несла ее какая-то гибкая, уверенная сила, что пробивалась в каждом ее движении, во всей фигуре.
Стукнула дверь хаты; дед спускался по ступенькам крыльца, тяжело подтягивая негнущуюся ногу. Он ваял два одеяла, мимоходом заметил:
— Не клади на мать холодное, сначала погрей у батареи.
— Хорошо, — отозвался Антон, неподвижно стоя у веревок.
Дед посмотрел сквозь редкую ограду на уходящую Катю, хмыкнул, но ничего не сказал и, согнувшись, ушел в дом. Антон поспешил вслед за ним.
В печи догорало неяркое пламя, особенно бледное в свете розового утра, что смотрело в окна. Пахло жареным, деревенский чугунок покрылся белой, чуть припорошенной пеплом пеной.
— Кто сегодня кормить будет, ты? — спросил дед, положив одеяла возле батареи и поставив на стол миску с оладьями. — А то давай я.
— Да ладно. Ты отдохни, хватит тебе с печкой забот.
— Ага, холера, что-то там заерундило. Нужно Гришку кликать.
— Твой Гришка уже не видит ни черта.
— Так ему восьмой десяток пошел. Но дома еще командует, вояка.
— Пускай себе командует, а для печи надо кого-то из молодых найти.
— Кого тут найдешь, в городе? Когда-то в деревне хоть и один, да был мужик, у которого тяга гудела, и все, что по печной части надо, спорилось. А теперь…
— Ну, пошло-поехало! Ты вот лучше на оладьи жми, пока горячие.
Они вели этот разговор не спеша, и каждый занимался своим делом: дед прибирал у печи, сковородником пошевелил головешки, снял пену на чугунке. Антон вывез из соседней комнаты мать, прикрыл ее ноги пледом, примостив коляску поудобнее у стола.
Мать сидела неподвижно, в голубых выцветших ее глазах были спокойствие и отрешенность, желтоватое лицо напоминало увядающий осенний цветок, сиротливо застывший где-нибудь у ограды, побитый ранними морозами и непогодой.
— Сегодня оладьи, Стефания. Вку-усные, мягкие! — заговорил с нею дед.
Она повела глазами на голос, потом отвернулась и стала смотреть на сына, смотрела спокойно и сонно, словно не видя его.
— Давай, мама, завтракать, — сказал он и, окунув оладью в сметану, осторожно поднес ее к губам матери — белым и неподвижным. Она машинально взяла еду в рот, вяло зашевелилась в кресле. Серый дымчатый кот подошел к столу, сел, не сводя глаз с оладей.
— Брысь! — замахнулся на него дед.
— Зачем гонишь? — проговорил Антон. — И ему тоже хочется.
— Ему все хочется, особенно сметанки!
Они разговаривали, но и словом не упоминали о том главном, что волновало и было на сердце у обоих: что матери, видно, снова стало хуже, потому что второй день она почти в бессознательном состоянии, ничего не понимает из окружающего. Утром был участковый врач, но он не сказал ничего утешительного. Впрочем, за эти восемь лет, с тех пор как молодую, подвижную Стефу неожиданно свалил инсульт, врачи потеряли надежду на ее выздоровление и только удивлялись упорству, с которым оба Сурмача, сын и отец больной, вели борьбу со смертью, вели ее каждый день и час, отвоевывая эту слабую, почти угасающую жизнь. Сын научился делать даже внутривенные уколы, ставить катетер, ловко, как опытная санитарка, обмывать больную в ванне, жадно читал всю доступную ему медицинскую литературу и порою даже подсказывал врачам какой-то новый препарат, новое средство. Дед, которому крепко досаждали старые, еще с гражданской, раны, целыми днями крутился по хозяйству и порой шутя говорил внуку:
— У меня с богом договоренность. Не помру, пока Стефе буду нужен! Службу при ней несу!
Через открытую форточку тянуло молодым, здоровым морозцем, яблоневой гнилью — в нынешнем году было много падалицы, а убирать ее не было времени. Слышались гудение троллейбусов и изредка острый, резкий скрежет трамвайных колес. Тихая их улочка выходила на городскую магистраль, одну из самых оживленных в городе, по плану ее должны были сносить, а пока здесь еще, как в деревне, с утра над хатами колыхались столбы дыма, звенели ведра возле колонки, ахали топоры.
В большой, просторной хате, которую дед ставил сразу после войны, уживались рядом стенка из темного венгерского гарнитура и беленая печь, фарфоровая трофейная ваза и ряд вычищенных до блеска чугунов, стоящих на крепкой самодельной полке. Дед любил столярничать, и, кроме стенки, купленной еще Катей, все в доме было самодельное, крепкое, свое. Антон подчас вор-
чал на старика, про себя удивлялся его неугомонности и энергии. Восемь лет назад дед был тихим, он жаловался на печень, хандрил, понемногу выпивал со своим ровесником дедом Гришкой. После несчастья с дочерью в нем будто развернулась какая-то новая пружина, и он, заново впрягшись в нелегкие домашние обязанности, ходил озабоченный, но бодрый и, не утихая, все теребил Антона: «Помогай, доставай, делай…»
Застелив кровать, дед снова присел к столу и, как о чем-то маловажном, спросил внука:
— Чего ж она приходила?
— Так, — неохотно отозвался Антон.
Он уже знал, что, несмотря на неприязненный тон деда, на собственную обиду и все, что произошло некогда между ним и Катей, он придет сегодня на их место в парк. Парк этот скорее напоминал лес, дорожки, что вились между частыми, но тощими тополями, были со всех сторон зажаты высокой травой и бурьяном. Проложенные как попало, они терялись в гуще деревьев, а в майские дни здесь одуряюще пахло молодой крапивой и первыми зелеными листочками, и тяжелые, жирные вороны качались на тонких кронах, как на качелях.
Когда-то, еще учениками, Антон и Катя сажали здесь деревья. Тогда на месте парка был пустырь, в старых окопах собиралась вода и стояла целое лето, поблескивая сквозь ряску. Тучи комаров и мошек толклись над болотцами, пугая забредающую скотину, дико и неприветливо торчали кочки и вывороченная земля. В одну из весен сюда пришло несколько машин, болотца были забросаны песком и торфом, а вскоре школьники из ближайших школ уже садили молодые топольки в лунки, тоже выкопанные заранее. Именно там Катя, еще восьмиклассница, наклонившись с Антоном над саженцами, прошептала, как всегда, чуть насмешливо:
— Будешь в этот парк ко мне на свидания приходить…
— Еще чего! — Он, десятиклассник, почувствовал, как 10* 147
густо прихлынула к лицу краска. Оглянувшись, не слышал ли кто ее слов, пробурчал глухо:
— Соплячка ты еще, чтобы про это думать.
— Будешь! — уже громче и уверенней заявила Катя, и карие ее глаза сузились и заблестели, как у разозленной кошки, а он совсем растерялся, покрутил пальцем у виска и, подхватив первый попавшийся саженец, быстро понес его к дальней лунке.
Катя, помнится, тогда была в пальтишке, почти неприметные заплаты на котором были мастерски пришиты его матерью, на ногах были резиновые ботики, их девочке тоже отдала его семья, и даже шапочку, которая набекрень торчала на кудрявой Катиной голове, она вязала с помощью Антоновой матери, когда приходила к ним по вечерам учить уроки.
Приходила она часто, потому что жила в семье, где отчим и мать часто выпивали, ссорились и даже дрались. Тогда Катя убегала из дому и являлась к ним ночевать. Порой ее мать вспоминала о дочери и являлась к соседям, лохматая, раскрасневшаяся, она плакала в кухне и громогласно жаловалась на отчима. Катя, быстрая, как зверек, караулила ее у двери, пренебрежительно кривила губы и передразнивала несвязные, жалкие слова. Тогда мать схватывалась с места, бежала за дочерью и, если ей удавалось поймать ее, трепала густые каштановые кудри непокорной, та визжала и царапалась, а Антонова мать защищала девочку и звала на помощь деда…
Все это вспоминал Антон, когда под вечер шел в парк, к густому березовому леску, что правым крылом своим примыкал к парку, где чернела ограда воинской части и, почти неприметные с дороги, стояли три огромных пня. Эти пни присмотрела Катя, когда принесла несколько березок и, высадив их, создала полянку, где, как и обещала, часто потом назначала свидания Антону. Теперь над парком горела ласковая розовая заря, и мягкий, таинственный свет ложился на пожелтевшие, почти без листьев березки, на высокую бурую траву и мокрые темные пни. Никого не было вокруг. В парке бывало людно только летом, в выходные дни, а под вечер тут лишь блуждали пары и шелестели по кустам выпивохи. Сейчас, осенью, здесь пустынно желтели дорожки и бело-серые тополя просматривались до самой дороги.
Антон достал две газеты и постелил на пнях. На большой поставил бутылку лимонада и два пластмассовых стаканчика, положил вилки. Все это — и белые легкие стаканчики, и маленькие вилки, и две тарелки из фольги, в которых обычно держат заливное, — осталось от тех времен, когда они с Катей беззаботно ездили на электричке на природу, путешествовали по окраинам города или отправлялись куда-нибудь на экскурсию. В области было немало городков, где встречались еще старые храмы, замки, где оставила свои следы история. Катя тогда училась в торговом техникуме, он работал на заводе. Ему нравилось тратить на нее деньги, он любил покупать ей подарки, старался удивить, обрадовать.
Мать готовила для них комнату, копила деньги на свадьбу. Но Катя настояла на том, чтобы не торопиться.
— Посмотрим, какая сложится ситуация, — рассуждала она. — Нужно ведь будет тебя у нас прописывать, а эта… — так называла она мать, — может не согласиться. А если пойду к тебе, они оттягают у меня мою законную часть дома.
— Ну и что? У нас дом большой, — пробовал уговорить ее Антон. — Пусть они себе живут как хотят.
— Ты что? — ужасалась Катя. — Чтобы я отдала за так дом? Отчим и так уж под мать подкапывается, со свету ее сживает, чтобы потом на молодой жениться. Не-е, меня им не провести!
Но вскоре совсем неожиданно умер отчим — крепкий мужик, всегда смотревший исподлобья, настороженно и угрюмо. Мать притихла, сразу постарела и редко выходила из дома.
Тогда и справили Антон и Катя свадьбу. Гуляла на той свадьбе вся улица, и вся улица признала, что среди девчат самой красивой была молодая…
Антон раскладывал на газете хлеб и сало и вспоминал о годах, когда они жили вместе, не замечая никого вокруг, жили только своим счастьем и любовью. Сколько раз поднимали они с Катей вот эти стаканчики, сколько пожеланий было при этом сказано! Он взял один из стаканчиков. А может, сегодняшнее свидание что-то изменит? Катя поймет, как ему трудно без нее, как не хватает ему ее смеха, искристой улыбки и живости?
Он поднял руку, и белая пластмасса, пронизанная розовым светом, засветилась как хрусталь. Хрустальная чаша примирения. Чаша надежды, которую они поднимут сегодня…
Он не заметил, как подошла Катя. Голос ее прозвучал неожиданно и, как всегда, озорно и весело:
— Бедненький, заждался тут меня!
Она мгновенно распаковала свою синюю модную сумку, разложила на пне масло и консервы, баночку кетовой икры, открытую заранее, потом нарезала пирог с корицей.
— Богато живешь, — заметил Антон.
— Не ворую же. А ты не жалей чужого. Сегодня же праздник.
Слово «чужого» резануло его.
— Я не жалею, но зачем лишнее? Столько мы не съедим.
— Все такой же… Мужик! — не то упрекнула, не то пошутила она.
— На мужике земля держится, — серьезно возразил он.
Шел разговор, в котором каждое слово имело свой подтекст, когда словами как бы испытывали друг друга, намеками говорили то, о чем говорить сегодня было нельзя. И может, оттого, что говорили они не просто так, а испытывая друг друга, голоса их становились тише, вкрадчивее, проступало в них волнение и ожидание.
— Ну что? — Катя ловко открыла бутылку с лимонадом. — Начнем!
Желтоватая жидкость запенилась в стаканах, они сделали несколько глотков и принялись за еду. Антон вспомнил, что с самого утра ничего не ел, день прошел как в тумане, тумане ожидания и надежды.
Розовый ласковый свет исчезал, деревья теряли свои очертания, сливаясь с темнотой, отчетливей запахло влагой и прелыми листьями. Из темноты возник черно-белый сенбернар, лохматый, как медвежонок, он подбежал к Антону и Кате, остановился, принюхиваясь, помахивая хвостом. Вслед за ним показался хозяин, он строго позвал собаку, но тут Катя закричала:
— Не ругайте его, идите лучше к нам!
Хозяин приблизился к ним.
— Вам тут весело, — сказал он с завистью. — А мои все уехали на праздники, один я с Диком и остался.
— И правда, посидите с нами, — пригласил его Антон. Он знал эту привычку жены мгновенно заводить знакомства, руководить любой компанией, как опытный дирижер — оркестром. Возле нее было всегда шумно и оживленно. Вот и теперь она мгновенно соорудила нечто вроде подноса, подала его мужчине. Хозяин сенбернара улыбнулся ей в ответ устало и приветливо.
— Веселая у вас жена, — сказал он Антону. — Это хорошо. Пока молодые, веселитесь, радуйтесь жизни. Короткая она, ой какая короткая!
— Ну да? — удивилась Катя. — Ой, а мне, наоборот, кажется, что дни так уж тянутся, тянутся…
— Это пока вы молоды, — возразил гость. — Потом часы и дни начнут набирать скорость, а там запрыгают как бешеные, не успеваешь их ни посчитать, ни остановить! Ну, мне пора, не буду вам мешать.
Он поблагодарил, позвал за собой Дика. Тот неохотно пошел, оглядываясь на Катю.
— Видишь, даже собаки меня любят!
Упрек прозвучал в ее голосе, но Антон смолчал, потому что не так нужно было начинать этот разговор. Но Катя не унималась:
— А ты почему… почему ты меня не любишь?!
— Не нужно, Катя, — пробормотал он, поднимаясь. Но она преградила путь, закинула ему руки на плечи, приблизила лицо:
— Поедем отсюда, Антон, миленький! Поедем! Обменяю свою половину, в любой город поеду, лишь бы с тобой!
Было темно, и лицо ее бледно светилось перед ним — лицо, которое он столько раз покрывал поцелуями. От нее пахло духами, теплотой чистого, ароматного тела — запах был таким знакомым, как каждое ее движение, каждая интонация в звонком, капризном голосе!
— Но ведь твоя мать тоже старая и больная.
— А что мне до нее? Что она, растила меня? Да если б и растила, я же не привязанная, не прикованная. У нас, молодых, своя жизнь, Антошка, разве ты этого не понимаешь? Есть дома инвалидов, дома престарелых — для кого они?
— Только не для моей матери.
— Как я ее ненавижу! Она всему причиной. Пускай бы она скорей помирала!
Она отпустила его, закрыла лицо руками, затряслась в беззвучном плаче.
Антон снова сел, охваченный болью и гневом. Когда-то за такие же слова он ударил Катю. Она отлетела в угол, ударилась, в глазах у нее появился ужас, а он, ошеломленный, торопливо отошел от нее с горящим лицом.
— Молчи, Катя.
— Ты снова начнешь мне говорить про долг и доброту? Про терпение?
— Не издевайся.
— Восемь лет ты ей служишь! Восемь лет, которые она забрала у меня!
Как ни странно, сейчас он испытывал не гнев, а жалость к Кате. Она не знала, что такое терпение, долг, что такое чувство к матери, и ее нужно было жалеть, как жалеют слепого или увечного. А ведь и она его жалела, потому что не понимала, как можно нести столько лет такое бремя — нести терпеливо и упорно. Что-то страшное было в ее непонимании, в том, что такие же слова — о неразумности его, о том, что матери лучше умереть, чем жить в таком состоянии, — он слышал и от других. Даже участковый врач сказал, что, может, не стоит тратить столько на лекарства, что не стоит так изнурять себя, а это значило в глазах Антона, что лучше бы дать матери спокойно умереть, и тогда можно будет снова жить с Катей, чувствовать себя свободно и несвязанно, и он задохнулся, выскочил из дому и долго стоял у ограды, на холодном осеннем ветру.
В первые месяцы и впрямь было мучительно тяжело справляться с неподвижным телом, видеть, как гаснет в глазах сознание и возвращается после огромных усилий его и деда, делать множество черной, неприметной работы, которая теперь была привычной и не такой обременительной. Но иначе было нельзя, ведь он всегда помнил, что мать и дед вырастили его и поставили па ноги. Отец его, кочегар с ТЭЦ, рано умер. Да и не только в долге было дело. Наверно, крепко сидело в Антоне чувство кровного единства с семьей и еще что-то, чему дать название он затруднился бы, но что было так же неотделимо от него, как группа крови или цвет волос… Случись беда с Катей, он и за ней ухаживал бы так же истово и самозабвенно, потому что и она была родным человеком, и на нее распространялись узы кровности и родства..
Катя ушла в первый же год. Ушла, резко и отчужденно заявив Антону:
— Все. Я больше не могу выносить эту каторгу. Или я, или она!
Он пробовал уговаривать ее, потом, окаменев, молча слушал Катины оправдания, молча смотрел, как она укладывала чемоданы.
— Ну что ты молчишь? — Она и сейчас не могла выносить его молчания и подыскивала самые обидные слова, чтоб задеть его побольнее, заставить взорваться. — Этакий тихий мужичок-молчальник! Такой правильный, хороший! Ты…
Он молча слушал и все больше жалел свою бывшую жену. Раздался грохот, далеко в небе взлетел букет разноцветных огней, осветивший все вокруг. Начинался салют. Стало ясно видна Катя — растрепанная, в злых слезах; он потянулся, чтобы поправить ее волосы, но она отшатнулась, выкрикнула проклятье — злобное, несправедливое. Полетели на землю консервы, белые пластмассовые стаканы. Он потянулся за ними, но Катя стремительно топнула ногой, потом еще, еще. Что-то затрещало, брызнуло, покатилось. И тогда он поднялся и, не оглядываясь, побрел прочь по песчаной дороге, а разноцветные салюты все взлетали и взлетали над краем парка, освещая все то зеленым, то синим, то красным огнем. С улиц, примыкающих к парку, донеслись крики «ура!», молодые голоса звенели весельем и радостью. Он свернул с дороги, пошел напрямик к дому, и было слышно, как чавкает под ногами раздавленная скользкая листва и в домах глухо лают собаки.
Когда он пришел домой, дед встретил его в сенях.
— Матери лучше, ты уж посиди с ней, поговори… Антон зашел в комнату, и выцветшие, измученные глаза матери встретили его такой любовью и лаской, что он почувствовал, как слезы защипали глаза. Подошел, бережно закутал ее одеялом.
— Ну что, мама? Лучше тебе, видишь.
Она слабо обняла его худой рукой, по-детски жалобно сказала:
— А мой же ты сынок… Будто встретилась с тобой опять. Взять бы сейчас и умереть. И что это бог не дает смерти? Мешаю тебе…
— Ты чего? — Горло у него перехватило спазмой. — Наоборот…
Он говорил правду — вялая, худая рука матери, которую он держал в ладонях, как будто соединяла его с жизнью, делала ту связь крепкой, надежной, честной. И он закрыл глаза, прижался к ее ладони губами.
Еще один разноцветный букет взлетел над далекой площадью и рассыпался мелкими огненными брызгами, выхватив из темноты их тихую улицу, толстые клены и ограду возле дома.
— Праздник, — вздохнула мать, и глаза ее осветила радость.
Дед подметал у порога, что-то ворчал. Антон увидел сквозь открытую дверь свой мокрый след и мелкие белые осколки пластмассы, замазанные липкой осенней грязью.
Ему показалось, что в хате пахнет горькими осенними цветами, теми, которыми пахли Катины руки. Он отвернулся, потом, подойдя к двери, плотно закрыл ее, поставил на огонь воду для шприца.
А на улице кипел праздник. Молодые голоса затягивали песню за песней, играла радиола, и кто-то счастливо говорил невдалеке — отчетливый голос его врывался в форточку:
— Я же люблю тебя, Люська. Глупая ты. Слышишь? Жизнь шла своим чередом.
Желто-зеленый кленовый лист, качаясь в воздухе, медленно падал в синюю стынь реки; солнце высвечивало в нем прожилки и словно не давало ему падать, растворяя в могучем золотом потоке, который тянул его к земле.
Школьница Лиза Михалевич, стоя на берегу реки, следила, задрав голову, за противоборством двух стихий, испытывающих свои силы на прозрачном кленовом листке. Когда же, затрепетав в последнем протестующем усилии, лист неохотно лег на воду, она вздохнула огорченно и нагнулась за растрепанным портфелем, который валялся у ног.
— Лиза!
Голос, позвавший ее, был негромким, она мгновенно замерла и подняла голову, потом тяжело выпрямилась. Живой румянец на ее круглом веселом лице сменился бледностью. Из-за толстого, с морщинистой корой клена выступил мужчина в черном помятом костюме, из-под которого выглядывала пожелтевшая нейлоновая рубаха. Редкие волосы, падавшие на высокий, с залысинами лоб, были уже посечены сединой, возле губ, когда-то красивой, четкой формы, а теперь слегка отвисших, лежали две глубокие складки. Оглядываясь, он заторопился к девочке. А та дернулась, чтобы побежать, но осталась па месте, только опустила голову и набычилась, глядя под ноги.
— Ну как ты живешь, дочка? — нарочито бодрым голосом, каким обычно обращаются к маленьким детям, чтобы показать свое равенство с ними, заговорил мужчина.
Неопределенно пожав плечами, Лиза отвернула голову.
— Как это понимать — хорошо или плохо? — так же бодро, как будто не принимая ее молчаливости, спросил мужчина.
— Хорошо.
— А… как учишься?
— Ничего.
— Как это — ничего? Тройки есть?
— Нету.
Разговор превратился в монолог, и Лизин отец понял, что нужно переменить тактику. Теперь он видел в дочери норовистого жеребенка, которого нужно обуздать.
— Это мать так тебя настроила?
Девочка впервые подняла голову и взглянула на отца. Ее серые (отцовские) глаза были ясными и чистыми, словно небо передало им прозрачность.
— Я пойду, папа, — сказала она и, вцепившись обеими руками в портфель, шагнула в сторону, чтобы обойти отца.
— Постой, Лиза! — Он испугался. Схватив за плечи, попробовал удержать, и она остановилась, выжидательно и страдальчески глядя на него. — Что же ты, и разговаривать не желаешь с родным отцом? А я… ехал сюда. Торопился, узнавал, где ты. Знаешь ведь, меня не пустят к тебе. Мать запретила… А я… скучал очень!
— Правда, скучал? — недоверчиво прошептала Лиза, и, уловив ее волнение, он усилил нажим:
— Еще как скучал. Ты не представляешь! Доченька…
Под ярким осенним солнцем на лице его, слегка одутловатом, стали заметны глубокие морщины на лбу и поменьше у глаз; на висках означились красные прожилки. Лиза стоит понурившись, ей тяжело и неспокойно — от отца идет знакомый с детства запах табака, и волнение подступает к самому горлу. А он не умолкает.
— Не надо судить… отца! Слышишь? Ты никого не слушай, живи своим умом. Мало ли злых людей. Я тоже… виноват перед тобой. Эх, дочка, дочка!
Лиза видит, что отец и сам растрогался от своих слов, в серых блеклых глазах его стоят слезы. Она чувствует какую-то фальшь в торопливых отцовских словах. Но понимает и то, что отец заискивает перед ней, потому что ощущает свою беспомощность: уйди она, отвернись, что ему останется? Только смириться. Ни силой, ни словом, ничем не сможет он ее остановить. И острая, тоскливая жалость побеждает — она судорожно бросает портфель под ноги и, ткнувшись в жесткий помятый пиджак, на мгновение застывает, обхватив отца худыми длинными руками. Губы ее шевелятся, словно выговаривая непривычные, идущие из какой-то глубины ее существа слова любви и жалости. Безмерная томи-тельная радость сострадания охватывает с такой силой, что хочется крикнуть, удариться о землю и заплакать во весь голос… но тут же испуг захлестывает ее, она стыдливо отстраняется.
Сияющее солнце стоит над головой, пахнет теплой соломой и сухими кленовыми листьями. Мир, как всегда, ясен и чист. Видно, как над рекой плывет сверкающая серебряная паутина и как белая пена бьется о тонкие серо-зеленые прутья ивняка.
…— Лиза-а! — звонко донеслось из гущи желто-красных деревьев. В школе-интернате только что закончился урок, и подруги звали Лизу, чтобы никто не заметил ее отсутствия. Этот урок Лиза прогуляла.
— Мне надо идти, — шепчет девочка; голос ее становится мягче, ясные серые глаза затуманиваются. — Мы всегда ходим вместе.
— Подожди! — Отец засуетился, долго и судорожно вытаскивал из кармана что-то твердое и круглое. — Вот тебе! Это груши, называются «бергамот». По-турецки означает — «княжеские груши».
«Княжеские груши» большие, прозрачно-желтоватые, бока их помялись и слегка почернели. Возле интерната несколько деревьев, на которых висят точно такие же груши, но Лизе кажется, что они и поменьше, и поплоше отцовских.
— Ты ешь. Они вкусные!
— Спасибо.
А голоса все звенят над кленами:
— Лиза-а!
— Да здесь я! — отозвалась Лиза раздраженно, и тогда несколько голосов сразу завопили ей навстречу:
— Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это!
— Где ты была? — закричала Лизина подружка Валечка, замахиваясь портфелем на мальчишек, которые встретили Лизу насмешками. — Я уж думала, ты заблудилась. Чего улыбаешься? Староста наябедничать собрался, но мы ему показали!
— А разве я улыбаюсь? — искренне удивилась Лиза, не замечая, что на губах ее — детских, но с едва заметной горькой морщинкой — дрожит улыбка. — Где была? Возле речки.
— Она с русалкой беседовала, — усмехнулся староста, серьезный, в роговых очках. — А я красней перед воспитательницами.
— Как же, с русалкой! Скрывает она что-то! — прокричала Валя. — Где была? — И шепотом Лизе: — Ну?
И Лиза, нехотя отстав от подруг, объяснила:
— Понимаешь… Я отца встретила.
— Ну?! Этого пьяницу? — Лицо у Вали стало насмешливым. — А что он тебе привез?
— И вовсе он не пьяница… — Лиза помрачнела, глаза ее сверкнули.
— Как же не пьяница, если его прав родительских лишили?
— Тихо! Что ты орешь… на весь мир!
— Лизка, так это все знают. Ты что, жалеешь его? Чего он хоть привез тебе?
— Обязательно привозить?
— А чего же приезжал? Ну, что там, в портфеле?
— «Княжеские груши».
— Да ну! Какие это? Покажи!
Валя схватилась за Лизин портфель, закричала весело и беззаботно:
— Девчонки! У Лизы груши какие-то княжеские! Идите сюда!
— Какие груши? — Лизу окружили, затормошили. Опа не отдавала портфель.
— Обыкновенные. Называются «бергамот», по-турецки «княжеские».
— Покажи!
Валя вырвала портфель, и не успела Лиза ничего сказать, как бергамоты ее пошли по рукам.
— Ну и невидаль! — насмешливо констатировал староста. — Таких груш у нас в саду сколько хошь!
— Таких у нас нет! — Лиза даже обиделась.
— Хочешь — сравним? Точно такие. Э, да они же из нашего сада!
— Мне отец их привез из другого города!
— Он тебя обманул! Он же пьяница! — объяснила Валя, протягивая Лизе портфель. — Выкинь ты их! Пошли.
— Пойдемте, ребята! — скомандовал староста, и все поспешили за ним. Желтые груши, брошенные кем-то в траву, лежали возле самой дорожки, недалеко от почерневшей картофельной ботвы.
— Нашла о чем горевать! — Валя залихватски закинула портфель за плечо. — У меня вообще никого. И не надо! А то копейку жалеет на подарок. Пошли!
Лиза наклонилась над грушами, провела рукой по теплой душистой кожуре. Нахальная черно-желтая оса уже ползла по примятому краю груши, на другую взбирался упорный маленький муравей.
— А я их заберу. Ты просто Дура. Раскудахталась как курица: «Не те, не те! А они те! „Княжеские“!»
— Я дура! — вскинулась Валя. — Да ты… ты… — У нее задрожал голос, и, оборвав фразу, она торопливо пошла по дорожке, пряча лицо.
Над полем, над кленами плыл аромат теплых зрелых груш. Лиза бережно подобрала их, одну положила в кармашек передника, другую надкусила. Под ногами ее кудрявились фиолетовые цветки чебреца, качались желтые глазки пижмы. Девочка стояла, исподлобья глядя вслед уходящей подруге, потом глубоко вздохнула. Было тихо, и только нахальная оса никак не хотела улетать, вилась над Лизиным лицом, над ее рукой, бережно сжимавшей золотистую — «княжескую» — грушу.
Третий день шли дожди, и девчонки, что поселились в Вериной хате, приходили усталые, запачканные вязкой коричневой глиной, с красными озябшими руками, которыми они целый день копались в земле, выбирая картофель. Вере нравились ее постоялицы, особенно одна из студенток, Галя, тихая, несмелая девушка с длинными русыми косами, в плотном коричневом свитере домашней вязки, который скрывал ее худенькую фигуру. Старуха Авгинья, родная Верина сестра, наоборот, больше привязалась к Ане — та то и дело подсаживалась к пей, с интересом глядя, как свивается под узловатыми, но все еще цепкими бабкиными пальцами белоснежная шерсть. Аня была побойчее, сверкая белыми зубами, хохоча, рассказывала она об всем, что происходило в эти дни на поле.
Вера и бабка Авгинья держали корову и овец. В деревне коров уже держали немногие — в совхозе была ферма, а для собственной коровы корм доставать было нелегко. Но Вера не представляла себе жизни без своей Красули — без тихого ее мычания по утрам, когда она шла с подойником в хлев, без ласковости, с которой корова терлась лбом о Верин подол, без спокойствия, с которым она, не дожидаясь провожатых, шла к воротам дома. Вера вообще любила все живое истовой какой-то любовью, как будто все, что ее окружало, сильнее связывало ее с жизнью, помогало переносить одиночество. Галя несколько раз вызвалась идти с нею в хлев — доить Красулю, и та на удивление быстро подпустила девушку к себе и терпеливо дожидалась, пока тонкие Галины пальцы не освободят ее от тяжелого, наполнившего большое вымя молока.
— Смотри, тебя слушается, — удивилась тогда Вера, и высохшее, сплошь посеченное морщинами лицо ее заулыбалось. — Городская, а доить откуда умеешь?
— У тетки в Сибири корова есть, там и научилась, — Галя ласково погладила Красулю по боку, подняла ведро.
— А батька с матерью где?
Галя опустила глаза, нагнулась, сняла с ведра соломинку.
— Матери нет, в прошлом году умерла. А батька… Вера заботливо взяла у нее влажное, теплое ведро, остро пахнущее сыродоем.
— Если тяжко, не говори.
— Да нет, вам я скажу, тетя Вера! Он… он за драку в тюрьме сидит. Когда мама умерла, он чуть с ума не сошел. Нервный стал, а тут дружки что-то не так сказали…
— Моя ж ты девочка! — Вера хотела погладить Галю по голове, но постеснялась. Да и сноровки не было у нее такой — ласкать детей. И еще побоялась Вера, что руки у нее шершавые, небось сделает Гале больно. Но с того дня опа всегда старалась то подсунуть Гале лишний блин за завтраком, то взбить подушку ей на ночь, когда девчонки ложились рядком на большой ее, пышной постели, сплошь заваленной пуховыми подушками. Вера гордилась своей кроватью. Одеяло на ней было пуховое, подбитое малиновым атласом, и подушки тоже были пуховыми — Вера рвала для них перо старательно, чтобы ни одной колкой остины не попало в пуховики. Но Вера почему-то не любила спать в постели, все старалась лечь с бабкой на печке, и потому стояла пышная эта кровать как-то сиротливо и неприкаянно. И Вере было приятно, что студентки, вечером ложась спать, с наслаждением вытягиваются на перине, что и по утрам, когда она сама перестилает постель, хранится в ней душистое, живое тепло, от которого даже капроновые покрывала на подушках потеряли былую свою надменность и несгибаемость…
— Мы у вас, тетя Вера, как в раю живем! — смеялась Аня. — Девчонки нам завидуют, говорят, что лучшая хата в деревне — ваша!
— Не диво! — откликалась бабка Авгинья. — Такую трудягу, как Веруня, поискать надо. Эх, был бы мужик здесь, Микола аль Иван!
— Кто это — Микола, Иван? — спросила однажды Галя.
— Микола — брат ее, — кивнула бабка Авгинья на Веру. — А Иван…
— Не надо, бабка, — покраснела Вера, и девушки с удивлением увидели, как вспыхнули серые, с красноватыми ободками усталости ее глаза, как прояснилось и тут же погасло лицо.
— Иван — жених! — Бабка говорила чуть пришептывая, но взгляд ее маленьких быстрых глазок с желтыми морщинистыми веками был тверд. — Да какой! Первый парень у нас в Рубежевичах. Да и Верка была не промах…
— Тетя, перестаньте! — повысив голос, произнесла Вера. Она встала, пошла к печке, набрала в миску новую порцию кулеша. Аня и Галя переглянулись, удивленные вдруг открывшимся перед ними пространством. Там, в том измерении, которое им и вообразить казалось невозможным, серая, увядшая, с печальным усталым взором тетка Вера была, оказывается, одной из первых девчат на селе. Галя взглянула на нее и тут же быстро отвела взгляд. Аня открыла рот, собираясь спросить, что же случилось с Иваном и Миколой, но передумала и принялась за кулеш.
— Господи! — говорила она потом, идя с Галей к старой вербе, возле которой собирались студенты, чтобы охать на уборку в дальнее поле. — У нас чего ни коснись — везде война, война, война! Сорок лет прошло, а она будто вчера была. Пока вы с теткой Верой корову доили, бабка мне вчера рассказала, как их всей семьей расстреливали за партизан…
Дни то распогаживались, то снова все вокруг окутывала холодная серая мгла. Однажды Вера поймала себя на том, что она, впервые за много лет, торопится домой не потому, что там ждет изголодавшаяся Красуля или стонет на печке, грея больное, изношенное тело старая Авгинья… В хате, просторной, всегда аккуратно убранной, с бесчисленными белыми салфеточками и вышивками по стенам, с огромным ковром, когда-то подаренным Вере за ударную работу, теперь было по-настоящему тепло, и Вера скучала, когда Аня и Галя уходили к подружкам на посиделки или отправлялись на танцы в сельский Дом культуры, что был в соседней деревне Межево. Она, подоив корову и поужинав, все сидела возле телевизора, пока не кончались все вечерние передачи, а потом, походив немного по хате и протерев полы, бралась за вышивание.
— Спать бы шла! — ворчала с печки Авгинья. — Чего глаза портишь зря? Вон всю хату вышивками закидала, отдохни!
— Кроены из хаты выжили, теперь вышивка мешает? — беззлобно отзывалась Вера.
— Кому твои кросны нужны? Мужика по всей деревне не найдешь, чтобы их чинить, — возразила Авгинья. — Иди спи, без тебя придут девки!
За долгие годы они научились ладить друг с другом, хотя, начиная свою новую, одинокую послевоенную жизнь с теткой, Вера не раз со страхом думала, что им не ужиться: тетка Авгинья имела характер прямой, неуживчивый, не раз ссорилась с родней. Больше всего от нее доставалось родной сестре, Вериной матери, — незлобивой, спокойной Татьяне.
Вера сидела, склонившись над вышивкой. Давно уже па работала иглой, давно. В последние годы стали хуже видеть глаза, дел как будто прибавилось — может быть, оттого, что не могла Вера с такой легкостью, как прежде, летать по дому, управляться и с мужской, и с женской работой, и в колхозе успевать… Тогда еще совхоза не было, на трудодень давали с гулькин нос, но все равно работала она со страстью, самозабвенно и потому никогда не прятала глаз, всю жизнь смотрела на людей прямо, с гордостью и достоинством. Не было в ее жизни ни одного пятнышка, не было и взлетов больших, так что, когда приехал корреспондент писать о ней как об ударнице, нечего было Вере говорить ему — годы сливались для нее в сплошную вереницу, и только редкие праздники помнились в ней да какие-то небольшие события: то премия, то подарок, то вот болела Красуля или щенилась Алька…
Бабка Авгинья тоже не спала. Она ворочалась, вздыхала. Потом слезла с печи и села напротив:
— Поедешь в район, таблетки мне привези. Оленьи… — Элениум это, тетка.
— Я и говорю — оленьи. Я тогда крепко сплю, ничего не помню.
— Хорошо, привезу. Теперь их без рецепта не выдают, надо попросить у участковой.
— Попрошу, детка. А то плохо мне. Закрою глаза, снова Маню вспоминаю. И Митьку. Свалился он, помню, с крыши, а я вместо того, чтобы пожалеть, лозиной его, лозиной… Как ты думаешь, душа его зло помнит, или ей все равно, что когда-то кляла его?
— Мы сколько говорили с вами, тетка… Спите. Спите, я завтра сама участковую попрошу, чтобы рецепт выписала.
Бабка Авгинья что-то забормотала про себя, потом снова полезла на печку. Лежала, глядя на лампочку выцветшими глазками, что-то пришептывая.
— Хватит бога беспокоить, — заговорила Вера, — хватит себя травить.
— Я себе прощенье выпрашиваю, — отозвалась Авгинья. — Я у них, моих деток, прошу, чтобы забыли зло.
— Если бы вы их не кляли, думаете, живыми бы остались? А маму мою кто проклинал, а полдеревни почему погибло?
— Если бы я их не кляла, то, может, хоть кто в живых бы остался. Ведь были молодые еще, зачем им в партизаны идти? А оно вон как все обернулось…
Вера встала, отбросила шитье.
— Жизнь прошла. Никто не виноват — ни вы, ни я, что судьба нам такая выпала. Не надо мертвых тревожить. И слова свои не вернете…
Бабка Авгинья все ворочалась на печи и вздыхала.
Вера, растревоженная, ходила по хате, стараясь ступать неслышно. Поколебавшись, она подошла к сундуку, откинула тяжелую, кованую его крышку. В сундуке лежали платья ее и матери, одежда братьев и отца. Отдельно, в платочке, лежали вещи, приготовленные Авгиньей для смертного часа — оттуда выглянули твердые, с резиновым ободком тапочки. Но Вера искала другое, рылась осторожно и тихо. И вот наконец достала то, что искала, — кофточку из упругого кремового шелка. Этот плотный, прохладный шелк покупала еще мать.
Вера видела, с какой трепетной нежностью гладила мать тонкую материю, вспоминая, что была в этой кофточке, когда к ней сватался отец. По рукавам и вороту шли мелкие, яркие цветы — их вышивала мать еще в девушках, когда готовила приданое, мечтая о счастье, о суженом…
Потом мать подарила эту кофту ей, Вере. Было это перед самой войной, Вера только начала ходить на вечеринки. Помнится, в субботу заглянула к ним в хату соседка, Елена. Она редко показывалась на людях, и говорили о ней, что знается Елена с недоброй силой. Сторонились люди Елены, однако, если вдруг мор нападал на скотину или болячка выскакивала на теле, шли к ней, просили, чтоб заговорила.
Тяжело опираясь на палку, Елена присела в углу, одобрительно взглянула на Веру:
— Красивая будет девка.
— Красивая — что? Дал бы ей бог счастья! — отозвалась мать.
— Счастья? Какого ты счастья хочешь? — усмехнулась соседка, и черные глаза ее заблестели молодым огнем, а маленькое личико словно разгладилось. — В богатстве жить или коханой быть?
Вера смущенно улыбнулась, покраснела, опустила голову.
— Значит, о хлопце подумала! — не отступала Елена. — Ну что ж, я тебе помогу.
— Какие хлопцы! — заупрямилась мать. — Дите она еще!
— А на вечеринку готовится…
Вера и в самом деле гладила на столе кофту, осторожно водила громоздким утюгом по шелку. Елена взяла в руки материн подарок, потрогала упругую материю, вышитый у ворота пион.
— Я тебе этот пион заговорю. Кого ни захочешь — будет твой.
— Григорьевна, миленькая, рано ей еще про хлопцев думать! — снова заговорила мать, по Елена обернулась, посмотрела на нее своими большими, близко посаженными глазами, и та замолчала, как поперхнулась.
Елена долго смотрела на пион, что-то тихо шептала, а потом протянула кофту Вере:
— На. И не слушай мать. Спеши! Вам всем спешить надо…
Она ушла, а мать с дочерью посмеялись над ее странными словами и тут же забыли о них. Вера отправилась в кофте на посиделки, и Иван оказался возле нее, и жарко грел грудь багровый с алым пион. Потом Иван провожал ее, они дошли до моста, потом остановились и простояли до самого рассвета…
А вскоре началась война, и в первый же день, когда немцы вошли в деревню, была убита Елена — за то, что плюнула в лицо какому-то важному офицеру, который зашел к ней выпить воды. Потянулись черные, страшные дни. Ушел с партизанами брат Микола. А потом случилось это. Однажды ночью по доносу соседа, Змитрока Асташонка, немцы неслышно окружили три хаты, где ночевали партизаны, и расстреляли всех, кто там был. Одна из этих хат была Авгиньина, там тоже ночевали партизаны, которых привел в дом сын, Митька. Ночевала там и Верина мать, которая пекла хлеб для отряда.
Когда всех вывели во двор и поставили у стены, Верина мать хотела заслонить собой Митьку, но, остановленная выстрелом, упала на сестру, Авгинью, и тем спасла ее, обеспамятевшую и неподвижную. Авгинья горько жалела о том, что не погибла вместе с детьми. Более всего мучило ее то, что однажды, в запале, она прокляла своих детей, требуя, чтобы они перестали бегать в отряд и тем самым навлекать на семью опасность. И вот — словно подслушала ее судьба! И она казнила себя все годы, все долгие годы одиночества и памяти, которая никак не хотела гаснуть и все возвращала и возвращала ее в то предрассветное утро, она опять видела запылавшую хату и Митьку, упавшего с простреленной головой рядом. Сейчас она спала и стонала во сне, а Вера все сидела с кофтой на коленях.
Вскоре в дверях задвигалась щеколда, она поспешно убрала кофту и встретила Галю и Аню тихой, светлой улыбкой.
…Девочки еще крепко спали, когда Вера ушла на ферму. Спала и бабка Авгинья, убаюканная теплом печи, которую успела истопить Вера. И только когда в хату, постучав, зашел бригадир, все они разом проснулись. Бабка Авгинья испуганно вздрогнула, девчонки весело завизжали от неожиданности и нырнули под малиновое одеяло.
— Ну, Петрова и Асташонок, вы даете! — заговорил их бригадир, кудрявый Антон. — Все уже собрались, думали, вы заболели.
— Да нет! — отозвалась Аня, осторожно высовывая свою куцую, под мальчика остриженную голову. — Мы мигом, подожди за дверью!
Аня и Галя быстро вскочили с постели, лихорадочно замельтешили по хате. Бабка Авгинья села на печи, остро глядя вниз.
— Это кто ж из вас Асташонкова? — заговорила она наконец.
— Я, бабушка! — быстро заплетая косу, отозвалась Галя. — А что?
— А батьку твоего как звали?
— Степан.
— Степан? А мать, часом, не Аленой?
— А вы их знаете, бабушка? — спросила Галя, а Аня мельком взглянула на Авгинью и на мгновение застыла, глядя на ее лицо, но потом, досадливо охнув, бросилась надевать куртку.
— А тетка и дядька твои, значит, в Сибири? — все спрашивала Авгинья, опуская с печи голые, тощие ноги.
— Да в Сибири же, бабушка, я уже говорила! — Галя доплела косу и, намазав хлеб, сунула два куска в полиэтиленовый мешочек. — Я спешу, вы уж не ругайтесь за беспорядок!
В обед к Вере на ферму заглянул председатель.
— Ты чего это, молодица, девчат с постоя гонишь? — спросил он.
— Каких девчат? — не поняла Вера.
— Студенток. Мне их бригадир жаловался, Чем они тебя допекли?
Вера, не понимая, смотрела на председателя.
— Ну, может, не ты, так бабка твоя, — смягчился он. — Ну, вредная старуха, никак на нее не угодишь!
Вера бросила убирать навоз, поспешила домой. Едва войдя в хату, заметила: шкаф открыт, вещи девчат — плащи, куртки, — что висели в прихожей, исчезли.
— Ты что это, бабка? накинулась она на Авгинью. — Ты чего меня срамишь перед людьми? Что тебе девчата сделали?
Бабка Авгинья сидела возле стола, положив на колени крупные для ее худенькой, высохшей фигуры руки.
— Я эту, вторую, не гнала. Только Асташонкову.
— Какую Асташонкову?
— Гальку.
— Зачем?
— Ты что, не понимаешь? — Бабка Авгинья сидела прямо, только большая рука ее дрожала мелкой, неудержимой дрожью. — Говорю: она Асташонкова. Дочка Витьки, брата Змитрока Асташонкова, а она, стало, этому гаду племянница родная!
Вера стояла ошеломленная. Она вспомнила — Змитрок, старший, отбыв наказание, подался в дальние края, а Витьке тогда было годков десять, он уехал в город, да так никогда больше и не приезжал в Рубежевичи. Неужели Галя — его дочка?
— Она небось ничего этого не знает.
— Знает не знает, а семя асташонковское в своем доме не потерплю!
— Три дня им тут осталось, бабка.
— Не-е, дочушка моя, не могу! Сама бы из дома ушла. Ты, может, молодая была, а я… Ты этого не видела. Не видела, как у Мани кровь на мои руки лилась, ты Митьку холодного на руках не держала…
Опа внезапно опустилась на пол. Вера успела подхватить ее. Бабкино тело было легким, почти невесомым, высохшие ноги обуты в детские тапочки. И Вера, с жалостью хлопоча вокруг нее, подумала почему-то о том, что в хате сегодня совсем холодно, хотя ее топили с утра, — наверно, потому, что ветер переменился, а дверь внизу иструхлявилась, пропускает холод…
Через три дня студенты уезжали. Холодная малиновая заря висела над дальними хатами, дул резкий, предзимний ветер, и девушки зябко кутались кто во что, прижимаясь друг к другу в ожидании машины. Вера не пришла в клуб, где студентам вручали грамоты, — бабка Авгинья не вставала, и ту часть домашней работы, которую делала она, приходилось тянуть Вере. Теперь она подошла к примолкшей кучке девчат, неловко отозвала в сторону Галю. Галя подошла, виновато глядя на нее, кусая губы. Косы ее были спрятаны под платком, и она показалась Вере какой-то повзрослевшей, а может быть, похудевшей. Девчата настороженно примолкли.
— Ты… не сердись на нас, — помолчав, сказала Вера. — Девочка ты хорошая…
— Я… я ничего. — Галя крепко прикусила губу, глаза ее наполнились слезами. — Я же ничего не знала. Понимаете, ничего!.
— Что ты… — Вера отвернулась. — Красуля тебя полюбила, — попробовала она усмехнуться. — А бабка, она у нас такая…
Они замолчали. Вера мучительно искала слова, Галя опускала голову все ниже и ниже.
— Ты знаешь, — решилась Вера. — Я тут тебе… подарок припасла. На память. Чтобы ты не думала… Аня мне сказала, что тебе один парень нравится… Носи! Эта кофта особенная. Мне ее поносить немного довелось, а родни никакой. Кому оставить?
— Да что вы! — Галя испуганно отдернула руку. — Вы мне — подарок?!
— Ну а что ж? — просто сказала Вера. — Ты мне к сердцу пришлась. Тепло от вас в доме было. А это — Ане. Тут конфеты. Ты ей сама отдашь…
Она повернулась, пошла к деревне. Ветер метнулся ей в лицо, обдав его холодной пригоршней первого снега. Она подумала, что надо будет починить дверь, чтобы не выветривалось тепло. Зима, похоже, будет долгой…
Встречная машина вынырнула из-за поворота неожиданно. Михась резко крутнул руль вправо и тут же почувствовал, что утратил управление. Он попробовал вывернуть руль, который стал внезапно непослушным, но замелькали в глазах деревья, и машина, заскользив по мокрому шоссе, тяжело ударилась в толстый ствол сосны. «А-а-а!» — пронзительно завизжала Ирина. Машина, ударившись о сосну, перевернулась и снова встала на колеса. Ирина и Михась, путаясь в ремнях, в налетевших на них с заднего сиденья одеялах, наконец вылезли наружу и опустились бессильно на траву. Прошло несколько минут. Ирина, шатаясь, встала, отошла в сторону, испытывая сильное головокружение, а Михась машинально принялся собирать выкатившиеся из машины яблоки. Потом, опомнившись, бросил все, что удалось собрать, и похромал к машине.
Передок «Жигулей» был смят, как консервная банка, по которой проехали на самокате; крыло нелепо вздыбилось, посредине зияла дыра с глубокими рваными краями, на которых еще были видны остатки сосновой коры. Двигатель превратился в железное, облитое светло-коричневым маслом месиво. И только тогда Михась по-настоящему понял, что случилось, и забегал вокруг машины, охая и проклиная идиота на задрипанном «Москвиче», по вине которого они попали в аварию.
— Хорошо, что мы застраховали! — сказал он, безуспешно пробуя выпрямить радиатор. — Главное, колеса целы, а за верх тысячи две получим. На ремонт, может, хватит. Ну еще за доставку заплатим, штраф в ГАИ… Ах черт возьми, как не повезло!
От двигателя пахнуло жаром — с утра машина пробежала около четырехсот километров.
Вверху, на шоссе, скрипнули тормоза. Серый «Запорожец» остановился неподалеку. С насыпи, посапывая, стал спускаться бородатый толстяк. Худая женщина, наверное жена, следила сверху.
— Ну-у, вы еще целенькие? — удивился мужчина. — С такой высоты могли сразу в рай отправиться… Как это вас угораздило?
— Да ехал тут один… Если б догнал я его сейчас, я бы… — Михась сжал кулаки, стал рассказывать о случившемся.
— Гонит сейчас небось, улепетывает, — согласился мужчина. — Ну что ж, таких хамов сейчас поразвелось. Какой в жизни — такой и на трассе.
— В Госстрах надо быстрее заявлять, — подала голос женщина. — У вас она застрахована?
— Да застрахована! Перед самой поездкой застраховали. Это же надо — на юг съездили, и назад, до дома, всего ничего осталось!
— Сто раз еще на юг съездите. Раз живыми остались, значит, счастливые. И молодые ж вы какие! — Она с некоторой завистью разглядывала Ирину.
— Вы только машину не трогайте пока, — предупредил мужчина. — А то Госстрах придерется, и хлопот потом не оберетесь.
— Так, может, вы жену мою возьмете, она заявит?
— А что, пожалуйста! — живо согласилась женщина. — Довезем до самой конторы!
— Ира, давай-ка, вот люди подвезут! — окликнул жену Михась.
Ирина подняла голову, обвела всех туманным взглядом и, ничего не сказав, пошла от машины к березовому леску.
— Наверно, еще не пришла в себя, — виновато пояснил Михась. — Спасибо за совет, ничего не поделаешь. Чуть позже поедем.
Начался мелкий дождь. Он сеялся на траву, на березняк, на машину. Осколки стекла, валяющиеся вокруг, заблестели мутноватыми капельками. Машины продолжали останавливаться на шоссе, но, уверившись в том, что все живы, владельцы их быстро отъезжали — одни ехали по этой оживленной дороге домой, возвращаясь с юга, другие, наоборот, стремились туда — к ласковому морю, ко всей праздничной, нарядной суете приморских курортов. И все говорили, что на этом месте часто случаются аварии.
Михась подошел к жене.
— Слушай, что с тобой? Ты что, ударилась?
Ирина подняла голову.
— Спросил! А сначала побежал к машине — не ко мне!
— Но ведь ты же встала и ни на что не жаловалась, кажется?
В голосе Ирины зазвучали слезы:
— Михась, подумай: ведь мы могли погибнуть. Вот на этом месте, возле этих берез.
— Ну не погибли же. Даже царапин на пас нет. Повезло! Вот только в расходы влипли.
— Это не страшно. Ты у меня заработаешь.
— Зря ты так, Ир.
— Как так?
— Обижаешь. Мне деньги достаются нелегко.
Она опустила голову. Длинные белые волосы упали на лицо, закрывая его. Ирина и в свои тридцать лет оставалась молодой, тоненькой, словно девочка.
— Разве? — вяло ответила она, помолчав. — Я думала, заказов у тебя сколько угодно.
— Сколько угодно? Ты бы поинтересовалась, что значит получить заказ! Да выполнять его, висеть вниз головой во всяких кафе и забегаловках! Это тебе не укольчики делать в своей спецполиклинике! И между прочим, кто тебя туда устраивал, а?!
— Ты, ты, конечно! — Она все сидела, не поднимая головы, потом заглянула ему в глаза: — Ведь мы могли разбиться, понимаешь ты это?
— Но не разбились! — с раздражением повторил он. — Слушай, ты, я вижу, еще не в себе. Соберись! Надо кому-то ехать в ГАИ, в Госстрах! Иначе мы можем потерять страховку. Ну?
Она обхватила себя руками, и только сейчас он заметил, что она вся дрожит.
— Это не просто так. Это нам предупреждение. Чтобы не жили так, как раньше.
— А что тебе не нравилось в этом «раньше»? — Он, не сдерживаясь, уже кричал на нее, взвинченный, раздраженный, заводился все больше и больше, — И вообще! Иди в машину, если уж помочь мне не хочешь!
— Не трогай меня! — вскрикнула Ирина, вырываясь.
— Не дури. Иди в машину!
Но она упрямо мотнула головой, так что длинные белые волосы упали на лицо. Одна прядь зацепилась за пуговицу его куртки. Она вскрикнула, отмахиваясь, больно зацепила его длинными ногтями по шее, и тогда, уже совсем не владея собой, он ударил жену. Ирина дернулась, вскочила, потом, коротко всхлипнув, повернулась и побежала вперед, путаясь в длинной траве в своих неуклюжих босоножках с четырехугольными толстыми носами. Михась шагнул было вслед за ней, но потом, со злостью щелкнув пальцами, поднялся на шоссе и упросил первых же пассажиров заехать по дороге в ГАИ, чтобы сообщить об аварии.
Вернувшись, он забрался в машину. Осмотрелся. Ирины нигде не было видно. «Ничего, поостынет, — думал он с неослабевающей злостью. — Ишь, истеричка, нашла время для выяснения отношений!»
Дождь усиливался. Похолодало; по осколку стекла, чудом оставшемуся в пазах, потекли длинные капли. Михась открыл сумку, застрявшую между передними сиденьями, достал свитер, поеживаясь, вышел снова: нужно было как следует осмотреть машину… Так и есть — одно колесо спущено. Достав домкрат, он стал его снимать, с досадой думая о том, что зря он не сдержался, теперь нужно будет прилагать какие-то усилия, чтобы снова помириться с женой; и вместе с тем злость на нее все росла.
С Ириной явно что-то происходило в последнее время. Тихая и простая в первые годы, опа постепенно преображалась. Куда-то исчезли ее несмелость и угловатость, она все больше и больше подделывалась под тот модный тип худенькой женщины-подростка, который, знала, нравится ему. Она модно и броско одевалась. Когда-то вечно занятая то дежурствами, то домом, сейчас она вела усиленную погоню за дефицитными вещами, делала свое жилье не просто уютным, но таким же броским и модным, как она сама. Но вместе с тем усиливалась и ее нервозность, и что-то испытующее, холодное сквозило подчас в ее взгляде, прежде простодушном и восторженном. В первые годы после института их дом был полон молодых художников. Сколько было тогда разговоров, планов! Ему предложили остаться в столице гравёром, и он пошел, надеясь позже заняться серьезным, настоящим делом. После, с годами, появился круг друзей, клиентов, он начал работать с серебром, осторожно пробуя себя в опытах с финифтью, мозаикой, нащупывая что-то свое. Но «свое» получалось редко, а деньги были нужны все больше и больше, и потому все тяжелее удавалось начинать то настоящее, серьезное, надежда на которое так согревала вначале. Клиенты же были довольны его работами, благо шла мода на дорогие, массивные вещи, и он все откладывал настоящую работу, а жизнь набирала скорость, и не было времени ни на что другое, кроме погони за заказами, работы, нужных знакомств, круг его жизни все расширялся, требуя от него новых усилий и, в свою очередь, порождая новые и новые потребности.
Ира, казалось, охотно шла ему навстречу, радовалась машине, которую они купили три года назад, с удовольствием ездила на юг и оживленно рассказывала об этом знакомым. Что ей нужно? Чего ей не хватает? Знает ли она, чего стоит ему все, что имеет их семья, — именно ему, потому что ведь у нее зарплата мизерная, ее хватает только на косметику да на хлеб, в лучшем случае, с маслом?
…А в это время Ирина, вся промокшая насквозь, сидя под раскидистой осиной, вспоминала первые встречи с Михасем. Он тогда был студентом-дипломником, во время практики забрел в их районный Дом культуры, и она, будущая медсестра, впервые танцевала с художником… Она замирала от волнения и тайного восхищения: высокий, русоволосый, сероглазый, он казался ей Принцем, о котором тайком мечтают все девчонки в раннюю пору розовых снов и радужных надежд. Ей казалось, что она уже видела Михася, видела тогда, когда мать рассказывала ей сказки и бережно укрывала на ночь свою единственную дочь; мягкие ладони матери, живое ее тепло и трепетная, прозрачная паутина сказки, обволакивающая с приходящим сном, совместились в ее сознании… Особенно любила она сказку о золотом яблочке, которое катилось на серебряном блюдечке и показывало весь мир — Ирочка никогда не уставала слушать ее.
Она была счастлива, что Принц выбрал именно ее, она пошла за ним бездумно и легко и жила его жизнью, покорно принимая все, что нужно было ему, отрекаясь от себя и радуясь этой жертве…
Она обхватила себя руками, пытаясь согреться. Рубаха не грела. Она была с фирменным ярлыком, эта пестрая, яркая рубаха. Таким же броским, фирменным, было на ней все, и сейчас впервые ей показалось, что ярлыки эти как клейма. Тысячи женщин и девушек ходят, помеченные ярлыками — на платьях, джинсах, туфлях, платках, ярлыки обвивают их, опутывают, душат. Дикая мысль пришла в голову: если она вдруг исчезнет, Михасю можно будет подсунуть другую — светловолосую, тоненькую, джинсово-фирменную, и, если б это произошло, заметил бы он подмену? И кто ему нужен в конце концов — она, Ирина, или символ той Ирины, которой восхищаются его друзья и знакомые?
Она жила счастливо все эти годы. Да, счастливо, и смешно думать, что все перевернул тот случай, пустячный и вместе с тем тревожный, хотя никто не заметил его и сама она не придавала вначале ему особого значения.
Было это в прошлом году, когда они во второй раз отправились на юг и, отыскав у одесского лимана удобное место, разбили палатку. Неподалеку расположились такие же молодые семейные пары, выехавшие отдыхать на собственных машинах. Вместе они ходили загорать, ездили за продуктами, разводили по вечерам костры и пили пенное, крепкое вино поселковых виноградарей, а после, включив транзистор или магнитофон, танцевали до полуночи.
Над лиманом висели близкие, теплые звезды, шуршащая волна то накатывалась на мягкий берег, то отходила назад, таща за собой гальку и песок. Далеко над мысом, что клином врезался в реку, горел прожектор, и голубой свет огромным веером стлался до горизонта, переливался и время от времени лениво скользил вправо или влево. Где-то далеко гудели катера, над невидимым в темноте тутовником шелестел ветер, и сквозь кустарник видны были чужие костры, разложенные по всему берегу. В тот вечер Ирина танцевала особенно самозабвенно, раскрывая объятия ночи и всему, что жило в ней, — внимание кишиневца Аурелио, ощущение своей женской силы и обаяния — все это занимало и лихорадило кровь. Другие женщины понимающе улыбались и настороженно следили за своими мужьями, — все, кроме киевлянки Тапи. Она затеяла печь в костре картошку, и ей то и дело приходилось отрываться от танцев. Вдруг она вскрикнула: головешка обожгла ей руку. Игорь, ее муж, бросился в палатку, схватил бинты и мазь, и, забинтовывая Тане руку, смотрел на нее с такой тревогой и заботой, что у Ирины защемило сердце.
Полная, неторопливая, с отчетливыми морщинками возле рта и губ, какие бывают у женщин, которые много и охотно смеются, Таня выглядела намного взрослее ее, своей ровесницы. Но женственной силой веяло от нее, домовитостью и еще чем-то, что дает женщине только счастливая семейная жизнь и что так отчетливо чувствуют окружающие. И, лежа вечером в машине рядом с Михасем, уткнувшимся растрепанной головой ей в плечо, Ирина горько размышляла о том, что, случись с Таней какая-нибудь беда, Игорь будет преданно и самозабвенно ухаживать на нею. А Михась? Михась никогда не смотрел на нее так. Правда, он называл ее ласково «лялькой», и она сама стремилась уловить в его взгляде прежде всего оценку своей внешности, приготовленного блюда, повой вещи в доме…
Ночь все плыла над лиманом, голубая и черная, и слабо вспыхивали на крыле машины отблески огня с проходящих катеров, ощупывающих путь впереди пучками красного света. Ирина тихо вышла из машины и до утра просидела возле погасшего костра, остро пахнущего гарью. А утром, по привычке разглядывая себя и подкрашиваясь, заметила у глаз две тоненькие морщинки, которые уже не уходили, сколько она ни прилагала усилий…
…Михась подошел незаметно, она вздрогнула, увидев плащ, который он протянул.
— Извини, если можешь. Просто нервы разыгрались.
Она натянула на плечи коричневую ткань, расправила на голове капюшон, медленно пошла назад, к машине.
— Лялька, ну прости!
— Я сама виновата.
— Ну и ладненько! Всякое бывает, правда?
Он говорил обрадованно, но лицо было жестким, и такими же холодными и непрощающими были глаза. И она сделала последнюю, отчаянную попытку.
— Пойми: мы, наверно, когда-то любили друг друга. А теперь — только удобны друг для друга, живем порознь. И ты… Столько мечтал, думал об искусстве — где это все? Мне когда-то хотелось, думалось, что ты будешь работать, создавать талантливые вещи, а я… я буду служить тебе, буду думать, что и моя жизнь не напрасна, что я помогаю тебе быть выше, чище, красивее. Талантливее! А что получилось? Кто ты теперь? Ремесленник?
— А ты бы хотела иметь Айвазовского? Ты и так не прогадала. Ну скажи, чего тебе не хватает? Чего ты хочешь? Подвигов? Сейчас не то время. Высоты? Она не каждому по плечу. Неужели ты, тридцатилетняя баба, все живешь и бредишь идеальным героем? Не хватит ли? Не пора ли понять, что то, что имеешь, другие завоевывают жертвами, усилиями. А ты? Чего ты хочешь еще, сидя за моей спиной?
— Хочу яблочка на серебряном блюдечке.
— Чего-чего?
— Золотое яблочко на серебряном блюдечке. Знаешь, то, которое катится-катится и показывает большой и прекрасный мир.
Он не обратил внимания на ее иронию.
— Что у тебя, мало занятий? Создавай условия для мужа. Коли своих пациентов.
— А еще?
— Хватит с тебя. Другого нет! И не будет, Ира. Разве ты этого не понимаешь? Остальное — сказки. Такие же, как твое яблочко. Пойдем и забудем эти бредни.
— Бредни?
— Забудь о них. И чем скорее, тем лучше. Не то…
— Не то ты бросишь меня?
— Я этого не сказал. Но и ты не испытывай мое терпение. Не думай, что ты нечто особенное. Таких, как ты, полно, целое море.
Она не закричала, не взорвалась. Тихо ответила:
— Думаешь, я не открыла этот секрет? Не думала об этом? Вот потому и кричу. Мне уже тридцать, а я ничто. Одна из целого моря. А хочется быть единственной… И могла же стать. Где же я себя потеряла, в чем, когда?
Он махнул рукой и пошел к машине. Темнело. Сиротливо и страшно чернели искалеченные внутренности мотора, бесполезное колесо тихо сипело, как бы истекая памятью о пройденных дорогах.
Ирина стояла неподвижно, несчастная, смятенная, не находя ответа, думала над тем, как жить дальше. Не глядя на жену, угрюмо молчал Михась.
У ног Ирины, покачиваясь, трепетали на ветру ярко-зеленые листочки земляничника и пружинистые стебли вереска — такие яркие, свежие и синие, словно природа создала их и нарочно поместила в этом месте, где часто происходят аварии…
Теплым июльским вечером, в субботу, за неделю до свадьбы Василя Асоты, в речке Светлянке утопился его брат Тимка.
Василь в ту субботу не поехал домой, в поселок; нужно было на примерку в ателье, потом в магазин «Счастье» — выбрать обувь: он как раз высмотрел подходящие туфли: на тонкой кожаной подошве, с желтыми аккуратными кантами и шелковыми шнурками. Нужно было, кроме того, купить подарки сватам и свидетелям, хотя кое-что у него было: капроновые, со штампованным фабричным узором рушники, белые и розовые цветочки, которые будут вдеваться в петлицы, конфеты в ярких блестящих обертках… В ресторане все уже было заказано, но свадьба должна еще продолжаться дома, в поселке, и он неутомимо рыскал с друзьями по магазинам, чтобы все было как следует, потому что Верочка не из простой семьи, ее родителей ничем не удивишь, а удивить их Василю ох как хотелось…
Когда племянник Мишка, примчавшийся к нему ночью на председательском «газике», сказал о смерти Тимки, еле выдавливая застревавшие в горле слова, Василь осел на стул и некоторое время не мигая, тупо смотрел на племянника.
— Утопился? — Он удивился собственному голосу, хриплому, сразу как будто постаревшему, и вздрогнул, представив себе мать. — Да как же… как же это?
Тимки нет! Стыдливый, светло-русый, он вечно сидел, уткнувшись в книжки, за что мать ругала его. Еще в прошлое воскресенье он показывал аккуратно вырезанный из бумаги кукольный театрик, блестя голубыми глазами и любовно разглаживая пальцем тонкие фигурки кукол, что норовили свернуться в трубочку; одну из этих кукол он гладил особенно бережно, словно лаская, и что-то хотел сказать ему, Василю, как всегда занятому и спешащему…
— Говоришь, из-за Катьки Рыжко? Которая ж это Катька? Рыжая, с веснушками? Которая в универмаге работает?
— Угу, — кивнул Мишка. И пробормотал: — Собирайся, Вася, машина ждет.
— Да что он, любил эту Катю? Эту рыжую?
— Наверно. — Племянник пожал плечами. — Никто ничего не знает. Был у них какой-то разговор. Катя плачет, говорит, что ничего такого не было, он просто ее пригласил на танцах, а она заявила: «Сопляк ты еще девчат завлекать». А так оно было или нет… Собирайся, Вась, а?
Посидев несколько мгновений, Василь и в самом деле начал собираться: обулся, натянул яркую, с картинками майку и медленно влез в узкие, уже потертые джинсы. Затем бросил в спортивную сумку большую вялую палку колбасы и, помедлив, положил несколько бутылок водки: понадобится на поминках. После, все еще словно оглушенный, пошел вслед за Мишкой по притихшему длинному коридору общежития, где у входа сидела, ожидая, пока они выйдут, дежурная. Позевывая, она закрыла за ними дверь, глаза ее были сочувственными и добрыми — она уже знала о несчастье.
Прохладой летней ночи, пропахшей липовым цветом и гудроном, пахнуло на Василя, и он зажмурился, словно надеясь, что все это сон, все пройдет и развеется с приходом дня. Когда он открыл глаза, все так же колыхались под ветром облитые синим светом липы, тихо гудели лампы, похожие на перевернутые чашечки ландышей, недалеко ждал «газик» — под самыми окнами общежития, темными, равнодушными и глухими…
Машина загудела, медленно выбираясь на дорогу, помчалась по разбитому шоссе, которое подлежало ремонту и потому все было обставлено знаками. Но шофер, невзирая на знаки, лихо поворачивал «газик», отдавал себя скорости и ветру, и это еще больше растравляло Василя, все больше отдаляло его от остального мира, где было так легко и беззаботно, заставляло мучительно думать сразу обо всем: как быть теперь со свадьбой, как утешить мать?
Он вспомнил, как вел Тимку в первый класс. Мать часто болела, а старший, Антось, был занят хлопотами по хозяйству, и они, два младших брата, дружили между собой и росли вместе, так что Василь не раз шутя называл себя нянькой. И впрямь он был для Тимки и нянькой, и учителем, и самым главным авторитетом. Потому, приведя его в школу и смешавшись с толпой родителей, ощущая в руке горячую, потную ладошку брата, он впервые почувствовал себя взрослым, взрослым по-настоящему, словно вырос в эти минуты, когда подводил Тимку к учительнице. Непонятно, откуда пришло к нему и чувство щемящей жалости к Тимке — к худым его плечикам, застенчивой усмешке и привычке тихо возиться в углу, словно он боялся помешать окружающим и хотел, чтобы его меньше замечали.
Мать говорила, что и эта боязнь, и застенчивость — от нее, передалась по наследству. Воспитывалась она у мачехи, боялась лишний раз попасться ей на глаза, но потом, с годами, все прошло. «Пройдет и у младшенького!» — махала она рукой, озабоченная тем, как поднять их на ноги, — отец давно бросил семью, осел где-то в Карелии сторожем, и алименты от него шли мизерные. В семье было только самое необходимое, и Василь давно привык, если попадало к нему что-нибудь вкусное, в первую очередь делиться с Тимкой. Подсовывая малышу конфету или пряник, всегда говорил:
— Это тебе зайчик прислал! Из леса, в подарок!
— А за что мне подарок? — спрашивал Тимка. — А какой он, зайчик? Ты его видел?
И Василь сочинял истории о том, где и как видел он зайчика, о чем они говорили и почему Тимке нужно учиться на пятерки… Подрастая, они все играли в эту игру, и, принимая от Василия подарок, Тимка благодарил зайца и передавал ему приветы, а старший брат отвечал серьезно: «Передам».
В последние годы, правда, сам того не желая, Василь как-то отдалился от семьи, от Тимки, занятый устройством в городе, поисками работы. Теперь он работал в пожарной команде шофером, жил в общежитии и усиленно вживался в новый для него образ жизни горожанина, жителя столицы. Работа попалась легкая — внимательно смотреть за машиной, чтобы она была готова к выезду в любую минуту. Вызовов было не так уж много, но Василь жил скорее не работой, а другим: развлечениями и заботами молодого, холостого парня, с жадной завистью глядящего на других, беззаботных и привычных ко всему ровесников. Его все еще называли пренебрежительно «деревенским», и он недоумевал, почему это: разве он не так, как другие, был одет, разве не подражал наиболее ярким парням из своего окружения в манере держаться, в том, что и как говорить? Он даже записался в группу каратэ, где занятия вел известный в спортивном мире тренер, молодой, энергичный и предприимчивый, достающий своим питомцам абонементы в закрытые бассейны и финские бани, начинающие входить в моду. Там и усваивал Василь первые уроки этики, которая состояла в том, что если ты силен, то прав; прав ты и тогда, когда красиво и модно одет, потому что можешь свысока смотреть на остальных… И хотя считалось, что нужно уступать слабым, что одежда не делает человека человеком, но Василь твердо усваивал уроки повседневности, которые состояли в том, что девушка охотнее познакомится не с тем, у кого штанины висят как макароны, а из-под пиджака торчит белый шарфик (именно так был он одет в первые месяцы), а пойдет с парнем «в фирме», умеющим хорошо «трепаться», показать, что он из «своих», знающих десяток-другой современных пластинок и авторов… Он чувствовал радость и оттого, что был наконец принят как равный в группу «своих», «фирменных», ребят, что и он достиг чего-то — чего именно, он и сам не мог сформулировать точно, зато хорошо знал, что достиг. И самым главным из всего этого было знакомство, а после и тесная дружба с Верочкой.
Верочка была именно такая девушка, каких обычно рисуют на этикетках, на рекламных проспектах: тоненькая, невысокая, с длинными светло-русыми волосами, распущенными по плечам, с большими наивными глазами, великоватым ртом. Она улыбалась широко, зазывно, ослепительно. За наивностью голубых глаз скрывалось умение мгновенно остро и точно определять цену людям и тем вещам, в которые они были одеты, выделять «своих» и с презрением относиться к тем, кто пробовал подделаться под них, независимых, одетых в дорогие, недоступные для многих вещи. Но Василь был молод, и первая же встреча с нею в переполненном зале дискотеки, в дурашливой, веселой, беззаботной толпе, под звуки ритмичной, зажигающей кровь музыки просто ошарашила парня. Изящная, смеющаяся, вся в косых полосах света— розового, голубого, зеленого, с ослепительной молодой улыбкой на загорелом личике, Верочка показалась ому олицетворением того, к чему он так жадно стремился. На ней были белые джинсы и голубая кофточка, плотно обтягивающая тонкую фигурку и открывающая точеную смуглую шею, на которой ритмично раскачивались в такт танцу темно-вишневые бусы, — свет, падая на них, зажигал шарики странными дрожащими огоньками. Позже он узнал, что это были гранаты, подаренные Верочке бабушкой, и то, что она могла иметь дорогие старинные вещи, тоже как-то поднимало ее в его глазах, делало еще более желанной и недоступной. Да что грана-
ты — он понятия не имел о множестве вещей, о которых Верочка говорила легко и небрежно, с оттенком скуки и легкого превосходства! И он каждый раз с восторгом и отчаянием думал о том, почему она выбрала именно его, Василия Асоту: ведь у нее могли быть другие, в тысячу раз более достойные парни? Верочкин отец был в городе человеком известным — директор большого завода. Такими же влиятельными людьми были родители ее друзей.
С той первой встречи, когда Верочка пошла с ним танцевать и он обнял ее тонкое, податливое тело, завертела, понесла его куда-то молодая властная сила. Каждое воскресенье они уезжали куда-нибудь с компанией таких же, как они, молодых и беззаботных парней и девушек, ночевали на дачах, в палаточных городках, в кемпингах. И всюду Василь видел, что спортсмены — это нечто вроде касты: перед ними открывались двери закрытых охотничьих домиков, падали ведомственные барьеры, и они, молодые ребята, все больше ощущали себя особенными людьми; это соединяло их, заставляло держаться сообща. Поездки требовали много денег и времени, и Василь почти перестал приезжать домой. Если же приезжал, то всегда мать совала ему то продукты, то немного денег, отрывая от себя и Тимки. Старший, Антось, жил своим домом, приходил к матери, чтобы помочь ей в том, что требовало мужских рук. Фотографии Верочки, которые привозил с собой средний брат, Антось разглядывал с неодобрением, именуя ее «мурзилкой», мать же только молча разглядывала лицо горделивой, красивой и уверенной в себе девушки, иногда спрашивала:
— Ну а родители ее как тебя принимают?
— Ничего… — неуверенно отвечал Василь. Ему не хотелось рассказывать, что мать Верочки едва здоровается с ним, а отец, встречая его в доме, равнодушно бросает: «Здорово, парень!» — и молча идет в свой кабинет.
— Ну так… — догадываясь, что не все ладно у Василя, вздыхала мать. — Они ж большие люди…
На такие слова Антось злился, ругал мать и брата:
— Подумаешь, директор завода! А наш Василь крапива под забором, что ли? Вон какой хлопец! Что он, хуже этой цацы?
— Не хуже, но…
— Чем он им плох? Шофер? А кто она? Лаборантка! Всего-навсего окончила техникум — и это при таком-то папочке!
Василь молчал. Разве можно было рассказать, каким огромным, необыкновенным счастьем были для него встречи с Верочкой, сколько добивался он, чтобы она согласилась стать его женой вопреки желанию родителей?! А когда она согласилась (было это после одной вечеринки, где Василя атаковали сразу три Верочкины подружки, чего он даже не заметил, как не замечал никого с тех пор, как познакомился с нею), он так взволновался, что не спал несколько ночей.
Тимка же в отличие от Антося внимательно разглядывал фотографии, восхищенно слушал, как старший брат расписывает поездки за город, дискотеки, Верочкины манеры и умение одеваться… Несколько раз были они и в ресторане, и когда брат назвал сумму, которую заплатил за ужин, мать охнула, всплеснула руками.
— Это ж сколько можно купить за все это!
— А правда, Василь, — спросил как-то младший брат, — что твоя Верочка похожа на Катю Рыжко?
— Катю? Еще чего! — пренебрежительно сказал Василь и забрал у Тимки Верочкину фотографию. Одно то, что ее можно было сравнивать с какой-то Катей, показалось ему оскорбительным.
— А и правда, — согласилась мать. — Точно наша Катя, ну та, которая в универмаге.
— Это которая в прошлом году школу окончила? — припомнил и Антось. — Ну и сравнили!
— Может, Катя не такая видная, но все равно красивая, — отстаивала свое мать.
Видно, говорило в ней неясное желание доказать, что и здесь, в поселке, есть хорошие девчата, но Василь не захотел тогда и слушать ее доводы, оборвал ее и Тимку.
От матери он как-то слышал, что Тимка здорово бегает за этой Катей, но не придавал тому особого значения, хотя недоброе чувство к девушке, которую посмели сравнить с его Верочкой, осталось. Поэтому-то в один из нечастых теперь приездов, прохаживаясь с друзьями по танцплощадке, где толкались пары, он зло высмеял ее, только что протанцевавшую танец с его бывшим одноклассником:
— Ну, Иван, и выбрал ты себе девку!
— А что? — насторожился тот.
— Да посмотри: ноги у нее, словно палки, тонкие! А губы как у негритянки, толстые.
— Ну и что? — запротестовал было Иван, но их разговор слушали и другие парни, и ему стало, наверное, стыдно, потому что в тот вечер Катю он больше не приглашал. Василь с некоторым удовлетворением посматривал на девушку, одиноко и растерянно стоявшую у ограды, а потом забыл о ней, о своей нелепой мести, и уехал, занятый все тем же — собой и Верочкой…
Сейчас он вспоминал об этом так ясно и отчетливо, словно видел перед глазами и размокшие от дождей доски ограды, у которой в синем коротком плащике стояла Катя, и ее бледное, с большими голубыми глазами и вишневым накрашенным ртом личико. Да и в самом деле, она чем-то неуловимо была похожа на Верочку, а обе они — на тех ярких, броских девчонок, чьи лица глядели с открыток, наклеенных на стекла машин, украшали стены в общежитиях. Не сам ли он виноват в том, что вызвал у младшего брата желание любить — и любить именно такую, как Верочка, похожую на нее?! И что бы делал он сам, если бы Верочка вдруг бросила его, запретила встречаться с нею?!
Он неподвижно застыл на заднем сиденье, чувствуя, как что-то грозное, неумолимо подступает к сердцу, когда он представляет бегущего к реке Тимку. Что это был за взрыв отчаяния, так ослепивший брата, обесцветивший для него все вокруг — теплое вечернее солнце, дышащий цветами и медом луг, саму жизнь?!
Полосы света выхватывали из темноты то стог у дороги, то поле спелой, плотно стоящей пшеницы, то вдруг зайца, который на мгновение застывал, ослепленный, а потом резво сигал куда-то в сторону. Чувство непонятной, необъяснимой и оттого еще более гнетущей вины плотным кольцом охватило Василя, и с невыносимым грузом вины и потери он зашел в хату, увидел мать, которая не бросилась навстречу, как обычно, но, шатаясь, поднялась с кровати и ждала, пока он подойдет, а потом упала ему на плечо и затряслась в плаче.
В хате было все как и прежде. Но и скатерть на столе, и диван, и плетеный коврик на степе, казалось, несут па себе печать растерянности, беды, словно из самой хаты вырвали кусок ее плоти и она невидимо истекает кровью…
— Где он? — спросил Василь.
— В морге, — тихо ответила мать и снова затряслась от сдерживаемого плача. — Завтра отдадут. Вскрывают его там…
Снова острой болью пронзило Василя — болью и ужасом перед черной бездной, куда невозвратимо ушел Тимка. Он обнял мать за плечи, ее теплом и тем, что соединяло их, защищаясь от холода пустоты смерти, словно он был снова маленьким хлопчиком, которому материнские руки казались самой надежной и нерушимой опорой. Подошел Антось и тоже обнял их, а темнота смотрела в окна, и только большой будильник на столе тикал громко и неутомимо, отсчитывая время…
Спать легли поздно; Василь не спал, а лежал в забытьи, то вскакивая, то что-то бормоча. Временами бился о стены большой мотылек, неведомо как залетевший на свет. Василь встал было, чтобы выгнать его, но мать тихо сказала из соседней комнаты: «Это ж, видно, душенька его тут, не хочет с нами расставаться», и он снова лег, щелкнув выключателем, но и потом лежал без сна, слушая, как все летает и летает по хате мотылек, словно и впрямь отчаянно искала чего-то чуткая Тимкина душа…
Он застонал, думая о том, что это только первая смерть. А ведь уйдут, уйдут все, кто сейчас спит, веселится, кто радуется жизни и любит ее. Он жалел их, неизвестных, и себя, и близких своих, и Верочку… Смешными и жалкими казались теперь ее маленькие радости — что надеть, как услать из дому «стариков», чтобы вволю повеселиться и «покайфовать», где достать билет на модный спектакль, и такими же жалкими казались собственные попытки и потуги жить красиво, так, чтобы завидовали другие… Да любит ли его Верочка по-настоящему? Всплыл в памяти нечаянно подслушанный разговор ее с матерью, где вспоминался какой-то Сергей и благополучно обойденные последствия, — он отмахнулся тогда от него, забыл… И это ведь из-за нее он не ездил к родным, не смотрел за Тимкой. Может, все было бы иначе, если б он нашел время выслушать брата, вглядеться в него?!
А боль все не проходила, и была она сильнее всего, что до сих пор знал Василь. Сильнее ожога, после которого он месяц лежал в больнице, и разодранной до кости ноги, переломанного ребра, когда он попал в аварию. Он дивился тому, что душа может болеть сильнее, а еще говорят, что нет ее, души. А если нет, то что тогда болит в нем?
Ему казалось, что он оцепенел от этой беспрерывной боли, и потому похороны прошли для него как в страшном сне. Он видел неживого, непохожего на себя Тимку, слышал, как голосили женщины, чувствовал в руках мелкий, чуть влажный песок, который сыпали в яму. И только когда увидел на венке, среди ядовито-красных восковых цветов, Тимкино имя, словно очнулся, и все в нем закричало, запротестовало против жуткой обыденности смерти. Этот венок был сделан заранее, и этот гроб, и эти цветы.
…Вечером, после поминок, он пошел к Кате, чей адрес сообщил ему Антось. Злость и горечь бурлили в нем, и нужно было дать им выход. Какой — не знал. Хотел увидеть ее. Не думал, что будет делать, просто шел по шумным поселковым улицам, невольно сжимая кулаки и шепча оскорбительные и грубые слова.
Никого не было возле ее дома, но калитка была открыта. Он дернул ее, одна из петель оторвалась, шуруп со звоном упал на асфальтированную дорожку. И почти сразу же, словно ожидала за дверью, на крыльцо выскочила немолодая женщина в темной жакетке и цветастой юбке.
— Чего тебе тут? — заговорила она быстро и, как ему показалось, испуганно.
— Где она? — тяжело выговорил Василь. Хмель поднимался к горлу, душил.
— Чего тебе нужно, говорю?! — Женщина заговорила громче, словно голосом призывала кого-то — может быть, соседей. И от страха ее, который явственно читался во взгляде, он точно озверел:
— Где она, сучка? Думаешь, не доберусь до нее? Пусть ответит, за что мальца погубила. Почему топиться побежал?
Он ступил вперед, повел рукой — и женщина, как перышко, отлетела прочь.
— А ратуйте, люди! Люди милые, спасайте! — заголосила она, пробуя оттащить Василя, но он ногой ударил в дверь, и слабые ее половинки распахнулись. В комнате зажегся свет.
Катя, босая, в одной сорочке, стояла у кровати, жмурила опухшие глаза. Потом шагнула вперед, взглянула прямо в глаза парню. Взгляд был суровый и бесстрашный, он даже отступил назад, но тут же отчаяние и ненависть снова зажглись в душе.
— Ну?
Она стояла неподвижно, только губы дрогнули и искривились в гримасе. В комнату влетела мать.
— Что ты услышать хочешь? Чего ждешь? Разве ж она виновата в чем? Разве ж ей своего горя не хватает?!
Пусть скажет, почему Тимка…
Горло его перехватила судорога.
— А откуда ж она знает? Разве ей до Тимки было, пусть земля ему пухом ляжет! — перекрестилась она в запале. — У нее своя беда!
Она подскочила к дочери, неловко схватила темной, жилистой рукой белоснежную сорочку, подняла подол. Василь отступил: Катин живот явственно выдавался вперед.
— Зачем же… зачем на танцы ходит? — сглотнув комок, проговорил он. — На танцы, а?!
— Зачем? Затем, что Ванька там, что за другими бегает, а сам знает, что с ней. Знает и измывается!
— Так это от Ивана? — глухо спросил он, чувствуя пустоту внутри.
— От Ивана, — горько ответила Катя. Она выдернула из рук матери край сорочки и направилась к кровати, словно только теперь застыдясь, что стоит перед Василем неодетая. Схватила халатик, стала одеваться. Мелко дрожали ее руки, большие глаза были окружены синими тенями, и светлые волосы спадали по плечам.
— Вы ж вместе учились, — говорила тем временем женщина. Глаза ее все наполнялись слезами, и она тихо вытирала их ладонью. — Ты бы с Иваном поговорил. Что с ним, не поймем, все ж было добре, и вдруг как сглазили. А может, и правда кто позавидовал, наговорил чего… Отвернулся от нее Иван…
Слова, легкомысленно сказанные когда-то на танцплощадке им, Василем, вдруг ожили в памяти. «Ведь это из-за тебя тогда Иван отвернулся от Кати, струсил, решив, что над ним будут смеяться…» — заговорил в нем голос. Значит, это его слова, так легко, так бездумно сказанные когда-то, ударившие по Кате, вернулись к нему — через самое близкое, через Тимку?! Вернулись как бумеранг — бросают его вперед, а он возвращается к тому, кто послал. В жизни все иначе, бумеранг возвращается незаметно, через годы… Но, наверно, возвращается всегда и неизменно.
Он повернулся и бросился к двери. Женщины проводили его взглядами.
На улочке было тихо, уютно стояли у заросших травой заборов скамейки, пахло молодой бульбой и укропом. В окнах ласково горели огни, молодая влюбленная пара целовалась, спрятавшись за дерево. Играла музыка на пятачке у подъезда недалекого общежития, и голос Пугачевой гулко разносился вокруг:
Лето, ах, лето,
Лето звездное, будь со мной!
Это теплое, ласковое, звездное лето на удержало Тимку, отпустило его — навсегда… Ничего уже не будет для него — ни игры с братом, ни тепла близких, ни Кати…
Василь шел по мягкой дорожной колее, которую выбили в земле автомобили, шел, не зная, как же справиться с болью, что никак не отпускала его, с чувством огромной, непоправимой вины…
По узкой тенистой улице, там, где прямо к школе словно выбегали толстые, приземистые сосны пригорода, с начала лета стояла под легким деревянным навесом большая бочка с пивом.
То ли не хватало на пивзаводе цистерн и пришлось вспомнить былые времена, когда пиво даже в городских ларьках продавалось в таких вот бочках, то ли на это были свои причины, но бочка янтарно светила посреди
улицы своими деревянными боками, бросая вызов остальным емкостям пивзавода. И в ней в отличие от металлических цистерн всегда было свежее пиво, пахнущее хлебом и почему-то аиром. И продавщица, которая то сидела, то стояла возле бочки в зависимости от наплыва клиентов, была тоже особенная.
Так, по крайней мере, подумал Пинчук, впервые увидев ее, белокурую, крепко сбитую тридцатилетнюю женщину. Она быстро споласкивала и наполняла стаканы и кружки, оживленно переговаривалась с окружающими мужчинами, блестя зеленоватыми глазами и нарочито оголяя круглые колени, плотно обтянутые капроновыми чулками.
Именно то, что, несмотря на жару, на распахнутый белый халат, ноги ее были в капроне и модных — кожаных, с ремешками и планками — туфельках, и привлекло внимание Пинчука. В ней, в этой женщине, чувствовалась особая стать — в том, как горделиво взбивала она рукой коротко остриженные, подвитые волосы, как говорила — весело, но с едва заметным превосходством, в ушах ее поблескивали маленькие, почти невидимые сережки-капельки, — настоящая старинная бирюза, вправленная в ажурное золотое ложе.
Пинчуку казалось, что он чувствует эту стать — таинственное качество, о котором ему все уши прожужжала покойница жена, пробуя объяснить хитроумную, сложную механику женской красоты и обаяния.
Жена, в общем не слишком привлекательная женщина, Обладала хорошим вкусом, умела принарядиться и это же ценила в других. И Пинчук незаметно для себя и вопреки собственному желанию стал обращать внимание на все те мелочи, которые раньше были просто недоступны ему.
Идя по утрам к школе, где он проводил дополнительные летние занятия на пришкольном участке, он всегда замедлял шаги у бочки, возле которой вечно толпились 194 мужчины: одни торопливо опорожняли кружку за кружкой, другие лениво потягивали пиво, сидя в тени на обрубках бревен, на свежесколоченных скамейках.
Пинчук не любил пиво, никогда не пил его, но таким притягательным стало казаться ему в последнее время это ленивое мужское сидение с граненым влажным бокалом, на который сквозь шапку пены время от времени падали солнечные пятна, заставляя светиться светло-коричневые грани, что он как-то решился: подошел к бочке, выстоял небольшую очередь и, протянув мелочь, получил свой бокал. Он отхлебнул первый глоток тут же, возле бочки, но кто-то заставил его посторониться, заметив грубовато: «Места тебе не хватает?», и он торопливо извинился, отошел к ограде, где уже устроились несколько человек.
Никто не обратил внимания на Пинчука — мужчины толковали о международной политике, о предстоящем визите американского президента. Потом разговор переметнулся на другое: последний футбольный матч, проигрыш столичного «Спартака». Пинчук, прислушиваясь к их спорам, одиноко стоял в сторонке с бокалом в руке, далеко отставив его в сторону, чтобы капли не попали на светлые брюки. Продавщица, все так же ловко меняя бокалы и отвечая на обращенные к ней вопросы, улыбаясь, посмотрела на Пинчука, и он окончательно потерялся — стал судорожно, глоток за глотком, пить холодное пиво, не ощущая его вкуса, а когда задохнулся и перевел дыхание, увидел — пиво все же пролилось на брюки, мокрая полоска стекала от колена вниз.
— Давайте я вам вытру, — сказала вдруг продавщица и, вынув из кармана платочек, намочила его под струйкой воды, шагнула к Пинчуку.
— Ну что вы, — попробовал он запротестовать, но она ловко наклонилась к нему и крепко провела мокрым платочком по колену.
— Высохнет, будет почти незаметно, — сказала она, выпрямляясь, и Пинчук увидел на вздернутом ее носике 13* 195
крупные капли пота, почувствовал, как пахнет от нее свежим хлебом и теплой травой.
Мужчины следили за ними с нескрываемым любопытством и, как показалось Пинчуку, с Затаенной завистью.
— За мной, Галочка, небось так не станешь ухаживать? — крикнул ей с земли кудрявый парень в цветастой сатиновой рубашке.
— Пускай за тобой жена ухаживает, — весело блестя глазами, ответила она, поворачиваясь к своему стулу.
И тут же лицо ее стало озабоченным, глубокая складка пролегла между бровями, когда она стала мыть освободившиеся бокалы. Пинчук увидел, как, вздохнув, быстро провела она влажной рукой по лицу, и подумал, что ей, наверно, тяжело вот так изо дня в день стоять здесь, на жаре, отвечая на плоские шутки мужчин и, быть может, отвергать ухаживания. Он неприязненно посмотрел па парня в цветастой рубахе, подумал: до чего у него неприятное лицо и нахальные глаза, развалился на траве, как будто дома у себя находится, а не в общественном месте.
— А у него тоже жена есть! — Парень явно намекал па что-то такое, будто бы известное только ему, с ухмылкой глядя на Пинчука.
— Ошибаешься, голубчик, жены у него нету! — Галина отвернулась от парня.
— С чего вы взяли, что у меня нет жены? — вмешался в разговор Пинчук, чувствуя непонятное раздражение.
Теперь уже все смотрели на него, и он, ощущая на себе эти насмешливо-любопытные взгляды, хотел побыстрее уйти отсюда, но уйти вот так, сделавшись предметом шуток, он не мог.
— Что уж тут гадать, оно по глазам видно!
Розовые накрашенные губы Галины сжались. Она снова скользнула по нему равнодушно-рассеянным взглядом, отвернулась, возвращаясь к своим обязанностям.
Пинчук потоптался на месте, будто выжидая, когда она снова посмотрит на него, чтобы он мог продолжить начатый так неожиданно и так же неожиданно скомканный разговор, пошел было прочь, оглянулся, чтобы хотя бы кивнуть на прощание, поблагодарить, но она уже не смотрела на него. И он тихо побрел домой, вдруг с тяжелым сердцем подумав о том, как придет сейчас в холодную, а некогда аккуратную и ухоженную, просторную квартиру с тремя комнатами, которая когда-то так радовала его и Ванду, а теперь…
Нет, никогда не думал раньше Пинчук, что он может остаться на белом свете один, без Ванды, без ее ревнивого внимания, без любви, которая согревала его в самые тяжелые для них годы, когда они, молодые учителя, жили на частной квартире, мечтая о своей, самостоятельной жилплощади, когда с трудом наскребали деньги на мебельный гарнитур, на шубу для Ванды и приличный костюм для него…
Ванда любила красиво одеваться, старалась для себя все шить сама, но иногда ее внезапные прихоти разом вырывали их из налаженного бюджета. Рос Владислав, ему покупались вещи уже без напряжения, Ванда в последние годы даже стала сорить деньгами, появились у нее пышные воротники, шали, французские духи разных видов. Но он потакал ее капризам, потому что хотел отблагодарить жену за все трудные годы, когда она изо всех сил тянула его, Пинчука, заставляя окончить институт, потом курсы усовершенствования, потому что у нее был практический ум и она рассчитывала его карьеру вперед с завидной предусмотрительностью.
Когда он стал директором школы, она настояла на покупке машины, а потом, на следующее лето, они поехали в Минск и потратили уйму денег, шикуя в ресторанах, доставая билеты на все спектакли московского театра, который как раз там гастролировал. Он вспоминал: главное было не в ресторанах, а в ощущении молодости и достатка, новом для них обоих, и еще чувстве свободы, потому что Владислав уехал в институт, сняв этим с них множество забот. Тогда они впервые ощутили, как стало про-
сторно в квартире, и то, что раньше делалось по необходимости, чтобы не отстать от других — посещение театров, картинных галерей, музеев — теперь стало приносить удовольствие. То ли мозг, освобожденный от докучливого быта, радостно впитывал все новое, то ли дело было в этой проснувшейся жажде молодости и обновления, но Пинчуки каждое лето наладились ездить в столицу или в соседнюю Прибалтику, а иногда отправлялись на юг и каждый раз возвращались до краев переполненные впечатлениями.
Ванда умерла неожиданно: еще утром провожала его в школу, веселая, как всегда, нарядная, а через два часа за ним прибежала соседка, и он, схватив свободную машину, примчался домой и увидел жену другой — она лежала на диване бледная как полотно и, никого не узнавая, тихо лепетала посиневшими губами что-то бессвязное. «Инсульт, — сказала врач „скорой помощи“, делая ей укол, — кровоизлияние в мозг».
Ванда, такая стремительная, молодая, неутомимая, умирала от болезни, которая раньше настигала только стариков!..
Чего не выдержал в ней какой-то крохотный сосуд, какого страдания? Может, сказалось то, что еще девчонкой она наголодалась в войну? А может, преждевременно состарило ее то утро, о котором она рассказывала: как-то прибежала в гости к подружке и увидела, что хата их окружена фашистами, возле стены стоит подружка, ее отец и мать, их двухлетний малыш, который только-только начал выговаривать отдельные слова, и очереди из автоматов принялись косить их в ту самую минуту, когда Ванда выходила из-за сарая… Она успела спрятаться в темном углу и сквозь узкую щель в досках видела все до конца. Немцы вскоре уехали, но она до глубокой темноты просидела в сарае, сжавшись в комок от страха и пережитого ужаса…
Ему всегда казалось, что первым уйдет он: слишком много видел и пережил он такого, что не могло привидеться Ванде, хотя разница между ними была всего в шесть лет. Но вот, оказалось, Ванда была намного слабее, значит, сердце ее сжималось мучительнее, чувствовало глубже.
«Сорокалетние сейчас умирают куда чаще, а в санаториях лечатся в основном тоже они», — говорила врач, словно пытаясь утешить его тем, что смерть Ванды вовсе не исключение, не дикость, не катастрофа!..
Даже мать Ванды, приехавшая на похороны, и та утешала его, говорила, что ему еще жить да жить и что не надо так убиваться!
Но он не мог успокоиться. Вместе со страданием пришло к нему и осталось навсегда ощущение своей ненужности: прожита жизнь, уходит, ушло из нее все лучшее и как жить дальше?!
Он сразу постарел, притих. Внешне Пинчук почти не изменился — подтянутый, худой, с заметной сединой, он, как и раньше, говорил спокойно, неторопливо, внимательно глядя собеседнику в глаза, но только опытный взгляд мог заметить в его сосредоточенности какую-то потерянность, как будто он прислушивался к чему-то внутри себя, что постоянно от него ускользало…
И впрямь, вспоминая жену, он ужасался, что постепенно, но неуклонно ее облик, смех, голос уходят из его жизни, память с трудом подсказывает ее черты, жесты, словно все, чем была для него она, проваливалось в какую-то огромную, страшную бездну, откуда дышало на пего холодом, откуда никто и ничто не возвращается. И вместе с тем он все отчетливей начинал вспоминать события времен их молодости и первых лет совместной жизни, когда она, однажды появившись, поманила его за собой вечно влекущей женской прелестью…
Возвращаясь домой, он думал о том, что есть красота па свете, но почему ее воспринимают так неодинаково?
Однажды кто-то из мужчин с неприязнью сказал о Ванде, что она напоминает ему лису — с ее хитрой усмешкой, вкрадчивостью жестов и движений. Но именно это как раз больше всего нравилось ему в жене — провинившись, она словно старалась заново влюбить его в себя: терлась о его щеку, угождала в каждой мелочи, и он в конце концов оттаивал. Может быть, потому в глубине души не любил он женщин прямых, резких, жестких, внешне и внутренне похожих на мужчин своей деловитостью.
Таких женщин в школе после войны было много — ожесточенные одиночеством и трудной жизнью, они часто ссорились, Пинчуку надо было постоянно держаться настороже, и потому он стремился быстрее оказаться дома, приходил сюда как в тихую гавань, отдыхал душой и телом среди удобных, привычных вещей, налаженного быта с белыми кружевными покрывалами на комоде и столе, кремовыми салфеточками и воскресными обедами с самоваром и обязательным пирогом.
Тогда такой быт называли мещанским, салфеточки высмеивали, но Пинчук твердо держался привычного, не приглашая, впрочем, домой никого из сослуживцев, благо в школе работали почти одни женщины. Правда, с годами они тоже менялись — появились учительницы с университетским образованием, в узких коротких юбочках и со взбитыми волосами, лихо играющие с учениками в настольный теннис и украдкой покуривающие в туалете. В учительскую в перерывах постоянно звонили молодые голоса, учительницы в разговорах сыпали незнакомыми именами Джойса, Кафки, Сэлинджера, а на педсоветах спорили не только с коллегами, но и с представителями гороно, приводя в смущение бывалых чиновников.
Как-то Пинчуку позвонили из районного отделения милиции — дружинники задержали на танцплощадке молодую пару, танцующую неведомый в городке твист, и, едко нажимая на слово «педагоги», майор милиции просил принять соответствующие меры, обещая написать о плохой работе с молодежью в гороно. С майором Пинчук был хорошо знаком, и, конечно же, тот никуда не написал, но Пинчук все же сделал внушение молодым коллегам, впрочем, особенно не надеясь на силу этого внушения. Это поколение учительниц быстро обзавелось спутниками жизни, поуспокоилось, хотя некоторые семейные пары так же быстро распались; прежние ниспровергательницы устоев как-то сразу притихли, занялись семейными хлопотами, ругались теперь по телефону с собственными детьми, а им на смену стали приходить в школу взамен ушедших на пенсию другие девушки, спокойные, богато, даже роскошно, одетые, и в телефонных разговорах замелькали слова: «джинсы», «дубленки», «сапожки»… Эти девушки не спешили замуж, они уверенно проводили уроки, не спорили по пустякам с начальством, и не было в их глазах беспокойного томления и огня предыдущих…
…С того дня, проходя по улице, Пинчук смущенно, словно его могли уличить в чему-то нехорошем, стал здороваться с Галиной. Она замечала его издали, смотрела на него и, несмотря на занятость, всегда находила время, чтобы улыбнуться ему, сказать что-нибудь о погоде. Постоянные клиенты ее, вероятно, тоже заметили тоненькую ниточку отношений, которая протянулась между Галиной и Пинчуком, потому что однажды все тот же парень в цветастой сатиновой рубашке вдруг крикнул ему:
— Ты бы свидание назначил Галине, что ли?!
Кто-то засмеялся, кто-то пробурчал парню вроде того, что, мол, это не его дело, но Пинчук вдруг пожалел, что так плохо подумал когда-то об этом хлопце. Он вроде и человек неплохой, и семья у него есть, потому что сразу видно: приставать он Галине и не думает…
Пинчук прошел мимо, словно не расслышал слов парня, но они, как зерна, что упали на благоприятную почву, накрепко засели в нем. «А почему бы и нет?» — спрашивал он себя снова и снова. И однажды, когда кончилось пиво и Галина, сняв белый халат и попрощавшись со всеми, одна пошла в боковой переулок, он вдруг решительно устремился за ней.
— Галина!
Она, повернув голову, узнала его, кивнула в ответ на смущенное приветствие и чуть замедлила шаги.
— Устали? — спросил он, просто чтобы не молчать,
— Да уж, работа эта не сахар, — отозвалась она.
Темный жакет, из-под которого выбивался кокетливый зеленоватый платочек, делал ее стройнее, строже. На ней была узкая серая юбка, ноги, как всегда, обуты в красивые дорогие туфельки, но сегодня вдруг Пинчук увидел, что сбоку на одной из них была аккуратно пришита маленькая заплатка.
— Зачем же вы пошли сюда? — спросил он снова и тут же пожалел о своем вопросе, потому что он прозвучал как-то неловко. — То есть я хотел сказать, что вы, наверно, могли бы отыскать работу… ну, другую, что ли.
— На такую, как эта? — Она засмеялась. — Эту работу не всякому доверят, между прочим.
— Почему? — И снова его вопрос прозвучал очень наивно, и он покраснел, поняв это по ее лицу.
— Потому что здесь контроля почти никакого, а пены много, — засмеялась она. И продолжила: — А из пены замок можно построить.
— Вы… вы обманываете? — почему-то шепотом спросил Пинчук.
— Уж эти мне педагоги! — тихо засмеялась Галина. — Слово-то какое обидное подыскали.
— Я просто спросил вас, — сказал Пинчук, неожиданно пожалев, что пошел за ней.
И она будто почувствовала его настроение, прочитала его мысли.
— Жалеете, что заговорили?
— Нет, почему же! — начал он оправдываться, но Галина перебила его:
— Можете поверить, моя фотография в тресте на Доске почета не первый год висит. И на каждый праздник — благодарности, между прочим. А вы так, сразу… обманываете!.. Нельзя так, Иван Петрович!
— Вы… вы знаете меня? — Он жадно вгляделся в ее лицо. — Странно, а я вас не помню.
— Ничего странного, нас много было… все в белых фартучках, с букетами…
Он смотрел на ее улыбающееся лицо и молчал, силясь вспомнить, откуда она его знает, где он ее мог видеть! Может, она училась когда-то у него? Если так, то кто же это и когда она могла учиться, в каком году?
— Не пытайтесь, все равно не вспомните, — сказала она, и снова он покраснел, будто застигнутый на чем-то недозволенном. — А ведь я вам свой букет вручала — белые, нежные такие гвоздики. Мне их даже жалко стало, что быстро завянут. А вы меня еще в голову поцеловали.
— Когда это было?
— Очень давно, — вдруг погрустнела она. — Иногда кажется, много веков назад… в какой-то другой жизни.
— Ну а все же?
— Я тогда в седьмой класс ходила. Вы, наверное, часто вот так на площади в День Победы выступали, а мне тогда впервые доверили цветы поднести. Я все время троечницей была, а тут вырвалась чуть не в отличницы.
— И как же вы меня запомнили?
— Очень просто. Вы самый молодой были. Все говорят — ветераны, ветераны, а вы совсем как мой старший брат… А потом вы еще речь говорили, вот и запомнила.
Пинчук попытался вспомнить, о каком Дне Победы она говорит, но так и не смог. Вроде бы память подсказывала, было такое… лет этак десять-пятнадцать назад он удивлял своим слишком молодым для ветерана войны видом. Он привык к удивлению: не каждому будешь рассказывать, что на войну ушел шестнадцатилетним подростком, был разведчиком, а потом командиром разведки в партизанском отряде, дважды ранен, награжден орденами, и не каждому покажешь шрамы на теле. Да и ордена он долгие годы вообще не надевал — не то чтобы стыдился, а как-то не принято было это в то время. Слишком много было таких героев, у которых грудь надо было расширять, чтобы ордена и медали все вывесить на парадных пиджаках. С годами все меньше и меньше оставалось фронтовиков, и потому в последние годы все теснее стали сплачиваться ветераны, будто само время заставило их собираться вместе. Ордена были вынуты из заветных шкатулок, и снова, как в самые первые годы после войны, хлынул поток мемуарной литературы, как будто что-то в самом времени изменилось, повернуло к прошлому.
Но, глядя на ее розовое, с едва заметными мелкими морщинками возле глаз лицо, он подумал и о другом: о том, какие немыслимые пласты времени отделяют их друг от друга. Когда она подбегала к нему девчушкой-семиклассницей, он был уже человеком, много пережившим, Владька, наверное, уже ходил в школу, они с Вандой только начали ощущать и достаток, и покой, и мечтали, что скоро, очень скоро смогут зажить по-настоящему, так, как хотелось.
Да! Будь Ванда живой, он бы, наверно, по-прежнему ощущал себя молодым, полным сил, желанным…
Она почувствовала его настроение, остановилась, заглянула ему в глаза и снова улыбнулась, как тогда, когда вытерла платком ему брюки, улыбнулась так, будто знала силу своей улыбки, которая молодила ее. И ему стало неожиданно легко и хорошо.
— Вы и сейчас совсем молодой, Иван Петрович, — заговорила она, коснувшись своей ладонью его руки. — Правда, честное слово…
Они оба не заметили, как солнце скрылось за небольшими серыми тучками, и только когда брызнули на теплую пыль, на тяжелые сонные вишни за оградами первые капли дождя, оба внезапно стали оглядываться по сторонам, словно не зная, что же делать дальше.
Галина, озираясь вокруг, увидела неподалеку массивные деревянные ворота с глубоким козырьком.
— Туда идемте! — потянула она его решительно за руку. — Да поскорее, сейчас хлынет,
Они побежали. Дождь тоже кинулся за ними, словно стараясь догнать их. Пинчук все же успел подумать: «Какая же это защита от дождя?» Но ворота и в самом деле оказались защитой, хотя за ними тут же отчаянно залился лаем злобный и, вероятно, большой пес.
— Что им тут охранять? — удивилась Галина; ласково заговорив с собакой, она добилась только того, что лай ее усилился и перешел в хриплый визг, так что из соседнего дома вышла старуха и, прищурившись, долго их разглядывала.
— Ворота капитальные, — согласился Пинчук, оглядывая глухой забор, обтянутый сверху проволокой. — В войну, бывало, пока в такую хату достучишься!..
Они стояли, тесно прижавшись к доскам ворот. Дождь, по-летнему быстрый, деловито смывал с сонных деревьев окраинной улицы бархатистую пыль, барабанил по крышам, и пенистые струйки воды уже бежали по улице. Душисто запахло влагой и землей. Пес за спиной умолк, только глухо ворчал время от времени. Первые лучи солнца брызнули из-за серых облаков, и стекла соседнего дома заблестели, омытые короткими, упругими струями дождя. Толстые сочные ирисы стояли, вытянув острые трехгранные листья, на которых искрились капельки влаги.
Пинчуку показалось, словно внезапно раздвинулись границы окружающего мира, который представал перед ним таким молодым, ярким и наполненным, в нем было так много и тепла и озаренности, что у него внезапно сжалось сердце, как у одиноко бредущего по улице человека, что ненароком заглянул в чужой дом во время свадьбы.
Неужели и в самом деле прошло все и он только гость на этом вечном пире жизни, тогда зачем нужно было ей, жизни, снова манить его?
«А может быть, может быть…» Он не договорил, боясь Спугнуть надежду, нет, только призрак надежды на то, что наконец разомкнется вокруг него кольцо одиночества и сожаления об ушедшем.
…Потому, что рядом она, эта молодая женщина — чуть заметная улыбка дрожит на полных губах, тонкие брови удивленно приподняты, словно и она впервые видит красоту вокруг и удивляется ей. Странно, это удивление красит ее еще больше и еще больше молодит.
Смутный пока облик девчонки, озорной и радостной, проступает в ней, и Пинчук неожиданно для себя протягивает руку и гладит ее по мягким теплым волосам. И она притихает, смотрит на него чуть насмешливо и благодарно…
Время, тягостно застывшее и онемелое, покатилось теперь как будто вдвое быстрее, словно стремясь нагнать себя самое. Теперь он, как когда-то в молодости, вскакивал на рассвете, шел на тихий рынок, искал цветы для Галины — влажные, тяжелые пионы, высокие стройные гладиолусы или белоснежные упругие каллы с нежными тычинками внутри.
Между ним и Галиной как будто ничего еще не было сказано, а между тем видеть ее каждый день стало для него необходимостью.
Первого сентября Галина сама принесла ему цветы, и, окончив работу, они уехали за город и долго бродили по березняку, начавшему желтеть и осыпаться.
Пятого сентября было воскресенье, и Пинчук проснулся еще до рассвета. Потом долго лежал, открыв глаза и следя за тем, как набирает силу бледный розовый рассвет, слушая, как тонко гудят в небе сверхзвуковые самолеты. Каждый год в этот день он уезжал к месту, дорогому для него, и там, в одиночестве, долго сидел возле рощи, так долго, что каждый раз, уезжая обратно, чувствовал — еще немного, и он мог бы врасти в нее, в эту землю, навечно, стать одним из могучих дубов, в теле которых гудят и ноют давние осколки.
Сегодня Галина ехала вместе с ним. Он чувствовал: она должна быть там. Почему — об этом он себя не спрашивал, как будто там могло и должно было все ре-шиться окончательно.
Они ехали полдня. Темно-серая лента шоссе все разворачивала перед ними свое пространство, голубая дымка висела над перелесками, притихшими и задумчивыми, как будто они молча готовились к чему-то таинственному. На полях началась уборка картофеля, и запах теплой разворошенной земли врывался в кабину, мешаясь с горьковатым дымом, медленно ползущим из дальних концов поля, где сжигали ботву. Земля праздновала свое освобождение от тяжелой работы, золотистыми грудами соломы стояли на опустевших участках стога.
Пинчуку вспомнилось, как мальчишкой он бегал по колкой стерне, приминая толстые колючие соломины загрубевшими за лето ногами, ощущая прохладу земли и ее тихую ласковость. И еще вспомнилось, как полз он тридцать с лишком лет назад по одичавшей, твердой, непаханой земле, заклиная ее расступиться, защитить от пуль и осколков и вместе с тем до смертного ужаса не желая навеки оставаться здесь, на этом поле, возле дубов, под холодным вечным небом.
Тогда ему было шестнадцать лет, он был самым молодым в отряде и уже успел повидать много смертей, но никогда смерть не подползала к нему так близко, никогда не заставляла содрогаться каждой жилкой и нервом, как там, на той земле, возле дубов. Он никому бы не смог передать и рассказать о яростной жажде жить, охватившей его, когда он то полз, то бежал вперед короткими перебежками, стреляя, содрогаясь от ненависти к тем, кто сейчас хотел, чтобы оборвался в нем горячий, пронзительный гул жизни, чтобы брызнула по пожухлой осенней земле его кровь, унося с собой все, что было в нем единственного и неповторимого. Но ему еще было суждено встретить Ванду, прожить с ней жизнь, вырастить сына и снова, повторяя молодость, увидеть женщину, которая родилась уже после того, как он полз мимо дубов, под корень срезаемых шквалом огня.
Ему суждено было растить и учить поколения школьников, видеть, как входят они в могучий поток времени; он долго переживал, когда тот или другой из его учеников не выполнял своего назначения, становясь бесполезным для жизни балластом — попадая в тюрьму, запивая, теряя волю и управление собой. И он, как никогда, с пронзительной ясностью видел сейчас, что Галина как будто тоже выпала из этого потока и теперь беспомощна, растерянна и оглушена. Ему уже было известно, что муж оставил ее, что она живет с сыном одна, живет трудно и неустроенно, как может, защищая себя от приставаний, от назойливого внимания мужчин.
Ему очень хотелось вспомнить ее такой, какой она была тогда, — бегущей к трибуне с букетом белых гвоздик. Но, даже рассматривая ее фотографии, он не мог вызвать в памяти этот образ — вставали другие девчонки и мальчишки, совсем юные — все те, кому он пытался передать свой опыт и свое ощущение жизни.
Она сидела рядом, напряженно смотрела вдаль, думая о чем-то своем. Ему тоже не хотелось разговаривать. Возле песчаной насыпи, где начинались корявые медно-ствольные сосны, он повернул направо, на лесную в выбоинах дорогу. Машина пошла медленнее, на них повеяло влажностью затененной, усыпанной хвоей земли, грибной сыростью и прелью умирающих листьев. Неяркое осеннее солнце высушило дорогу, мелкий белый песок закурился под колесами, когда они, буксуя, одолевали последние километры.
Здесь был перелесок, и, словно оттеняя его, возле кустов летом буйно цвел иван-чай. Но сейчас, осенью, пышные красноватые соцветия высохли, сменились белыми, как из иены, султанами, и оттого перелесок казался поседевшим и усталым. Но на дубах листва была еще молодой и упругой, Желтые их кроны победно сияли в мягком свете дня, и кое-где ярко алели красные верхушки боярышника. Дорогу преградила сосна, вырванная с корнем, — наверно, после недавней грозы, и, вылезая из машины, Пинчук вздохнул особенно глубоко.
— Видно, давно здесь никого не было, — сказала Галина, вместе с ним оттаскивая длинный ствол в сторону.
Он кивнул, с признательностью подумал про себя, как тонко чувствует она его состояние.
Она выглядела сегодня особенно праздничной. Новый плащ сидел на ней как влитой, волосы уложены в неброскую, но аккуратную прическу, и ступала она мягко, чуть замедленно, как будто думая о своем или слушая его, Пинчука.
Они приехали и остановились возле самого старого кряжистого дуба. С северной стороны он был когда-то тяжело ранен, покривился и рос теперь, чуть наклонясь на юг, словно горбясь. Кто-то летом раскладывал под ним костер, и по телу его от земли медленно поползли вверх черные подпалины. И все равно он был хорош, и крона его высоко и мощно раскинулась в вышине, опережая все остальные деревья.
— Вот этот снаряд меня бы уложил, — показывая на впадину, искривившую стройное тело дерева, тихо сказал Пинчук. — Но дуб, видишь, на себя его принял.
Он был сегодня немногословен, и Галина пристально смотрела на него и слушала, впитывая каждое слово, изучая его большими, блестящими своими глазами. Он прожил жизнь, в которую целиком вошла и ее, кажущаяся порой такой долгой-долгой, серой и однообразной, как пропыленная полевая дорога, жизнь, и те двадцать лет, па которые он был старше.
То, что видел и пережил он, и то, что жизнь дала испытать ей, было разделено, как казалось, бездной. Что делала она? Влюблялась, ходила на вечера и все хотела от жизни чего-то необыкновенного — то ли принца, который увезет ее, как Ассоль, в дальние края, то ли декабриста, за которым можно уехать хоть в Сибирь… А было всего лишь рождение ребенка, ревность, нелепые скандалы и постепенно — ощущение какой-то беспросветности.
Но ведь все могло быть иначе, все могло быть освещено каким-то светом, наполнено глубоким смыслом — тем светом, который был в ней, когда с букетом в руках она бежала к трибуне! На ней было белое платьице — мама впервые сшила специально для нее такое платье, на ногах — белые тапочки, и цветы в тот день пахли так одуряюще-радостно!.. Цветы, которые опа вручила ему, уже тогда седому ветерану…
Но сейчас она видела в нем шестнадцатилетнего мальчишку, который лежит возле дуба, спасаясь от смерти, слепо и жадно ищущей его.
Она подошла и тихо погладила корявый ствол. Слезы вдруг хлынули у нее из глаз, она быстро сунула руку в карман и отвернулась.
— Что с тобой? — подошел он.
— Знаешь, — она впервые назвала его на «ты», — моему сыну скоро, всего через три года… тоже будет шестнадцать.
Он удивился, не сразу поняв ее.
Она плакала, а он с удивлением открывал для себя, что светлые глаза ее не тускнели от слез, наоборот, словно пелена сходила с лица, и оно становилось мягким, доверчивым.
И тогда вдруг он ясно увидел и вспомнил ту девочку, которая бежала к нему через площадь, и словно заново ощутил запах цветов — белых, крупных гвоздик, на которых переливались капли недавнего дождя, спорого и мимолетного, какие бывают летом, перед косовицей…
Тяжелобольного Васю Шкутько привезли из области в районную больницу — как безнадежного.
Замученный уколами, процедурами и исследованиями, Вася безразлично сидел в приемном покое, положив на серые штаны бледные короткопалые руки и всей спиной опираясь на белую маркую стену. Неприметное лицо его со вздернутым носом и серым, как мочало, чубом было спокойным и отрешенным.
У крыльца остановилась «скорая», из нее выбралась мосластая, широколицая женщина и, не взглянув на окна приемного покоя, прошла в кабинет главврача. Вася вздрогнул и привстал. Когда же из-за тонкой фанерной стены донесся до него резкий, холодный голос вошедшей, на щеках мальчика слабо заалели два красных пятна. Женщина настойчиво убеждала главврача:
— А и где ж мне за ним смотреть? Сами знаете, лен везут и везут, с утра до вечера я на работе. Не-е, пускай он у вас остается. Не имеете права отдавать! Вы врачи, вот и лечите!
Дежурная медсестра искоса взглянула на Васю и включила репродуктор. Но слабый голос диктора перекрывался уверенным, визгливым криком за стеной:
— Да я понима-аю! А вы сперва его вылечите! Как это — не можете?! А чего мне-то с ним делать?
— Это ж надо, какие матери бывают! — покачала головой медсестра, и голубые, немолодые ее глаза покраснели и заслезились. — Видно, опять останешься у нас, хлопчик.
Она открыла дверь и, не дожидаясь распоряжения главврача, крикнула:
— Нянечка! Ивановна! Давайте сюда белье и ванну готовьте!
Васю устроили в третьей палате — небольшой, на четыре койки, размещенной в боковушке, где были еще операционная и перевязочная. Раз в неделю главврач, молодой, полный блондин, озабоченно проходил в сопровождении медсестер и помощников в операционную, и до самого вечера там что-то скрипело, лязгало, шипело, мимо палаты проезжала белая тележка — туда, потом обратно, потом снова туда и обратно. Иногда были неплановые операции, и тогда Вася просыпался поздней ночью от шума и голосов и долго не спал, слушая, как вполголоса переговариваются, выходя из операционной, врачи:
— Кетгута чуть хватило…
— Сосуд зафонтанировал…
Позже, собрав инструменты, выходили медсестры, и операционная сестра Наташа, зевая, говорила что-нибудь вроде:
— Выгонит меня Юрка из дома… Ночью поднимайся…
А когда снова устанавливалась тишина, Вася слушал, как скрипит за окном сосна.
Сосен вокруг было много, но эта, коренастая и неуклюжая, одна забралась на горушку перед больницей и стояла там независимо и гордо. Когда поднимался сиверко, ей доставалось больше всех ее высоких и гордых соседок: каждую ветку сосны выгибало и выкручивало, верхушки мелко трясло, и казалось, что ствол ее вот-вот переломится. Буйный колючий ветер, как по ущелью, несся над многокилометровой лентой Немана и, вырываясь из теснин, крутыми февральскими метелями обрушивался на город, но горушка защищала больницу от ветра, и только в самые ненастные, серые дни, когда небо опрокидывалось и мешалось с землею, шуршали по окну змеистые снежные струи. И всегда — поднимался ли над сосной морозный, ясный месяц-молодик, или неслась над нею туча — что-то жалобно отзывалось в сосне, стонало и повизгивало. Может быть, то была какая-нибудь хворая, сломленная ветка, которая никак не хотела умирать и цеплялась изо всех сил за материнский ствол, а может, сама сосна неумолчным своим скрипом спорила с ветром, как старая, ворчливая тетка, жалуясь судьбе и одновременно проклиная ее…
В такие ночи Васе хотелось встать, пойти к сосне и утешить ее, гладя корявый коричневый ствол. Он часто слышал, как больные утешали друг друга, жалуясь на свои, еще более тяжелые, чем у собеседника, хвори, и потому, мысленно разговаривая с сосной, он рассказывал ей, что скоро умрет, потому что от него отказались все доктора, а главврач, Томаш Кузьмич, держит его в больнице из жалости.
Вася привык к тому, что взрослые, поступая в палату, сразу же начинают интересоваться им, что медсестры о чем-то шепчутся, глядя на него, когда он ковыляет мимо, что бабы из соседних палат время от времени приносят ему гостинцы, жалеют его, гладят по голове.
В сущности, он был доволен своей жизнью: два месяца учения в школе были для него сущей мукой — он не мог сосредоточиться, стеснялся и, когда его о чем-то спрашивали, тупо молчал, покрываясь красными пятнами. Дома тоже жилось несладко. Мать долго не обращала внимания ни на синюшную его бледность, ни на приступы беспамятства, гнала сына в школу, требовала хороших отметок. Не раз, возвращаясь домой из школы, замечал он на столе недопитую бутылку и окурки папирос, хотя знал, что мать не курит. В больницах же его жалели, и, хотя после уколов в спину приходилось подолгу лежать неподвижно в постели, ему нравилось вызывать на лицах врачей напряженное, сосредоточенное выражение, как будто они решали с ним некую загадку. Всех остальных больных в палатах осматривали недолго, а когда в больницу приезжал какой-нибудь важный профессор или приходил главврач с практикантами, возле него они задерживались надолго, присаживались на кровать и подробно расспрашивали его; потом что-то поясняли студентам, которые оглядывали его так же любопытно и настороженно, как и вновь поступающие больные.
…Миновали февральские метели, затем мартовские оттепели, когда под белым и пухлым снегом начинает зарождаться жизнь, когда из земли прорастают еще не видимые людьми первые травинки, оживают неподвижные спящие коренья деревьев, быстрее начинает двигаться кровь в оцепенелых телах земноводных. В конце марта, когда на тающий снег, на деревья, на корявую сосну опустился густой, теплый туман, в палату пришел новый человек. Соседи Васи — желтолицый, нестарый еще язвенник Семеныч и молодой парень Александр, раздавивший во сне свой аппендицит и теперь лежащий с дренажной трубкой в боку, — любопытно осмотрели пришельца.
Новенький, худой и маленький старик в синей полосатой пижаме богатырского размера и серых вельветовых галифе, с широкими седыми бровями и аккуратными белыми усами, поздоровался со всеми, сел на свободную койку, отогнув одеяло и достав откуда-то из-под мышки тугой мешочек, начал выкладывать на тумбочку белое нежное сало, фиолетовые луковицы и промасленный кус хлеба.
— Проголодался, покудова шел, — объяснил он, отрезая сало и накладывая его на хлеб. — Раньше, бывало, пяток километров пройти — тьфу и нет. А сейчас чувствуется.
— Чувствуется! — уколол новенького Семеныч, нервно подогнув под ноги одеяло. — Чего в больницу при
шел, если ноги держат?
— Ноги-то держат, да осколок старый грудям дышать не дает. Как начну утром откашливаться — кровь свищет.
— Операцию, значит, сделают, — сказал Александр.
— Не-е! Операцию я не дам. Пускай подлечат немного, чтобы кровь не сильно шла, и все. Куда операцию! Семь десятков скоро, проживу и без операции, дотяну как-нибудь.
Он поймал взгляд Васи, улыбнулся ему:
— Что, малец, смотришь? Может, сальца, а? С лучиной… хочешь? Бери, не стесняйся.
— Не хочу, — мотнул головой Вася.
— Чего там — не хочу! Есть надо, а то будто с креста снятый. Светишься весь. Бери, ну!
— Ему уже ничего не надо, — блеснул из-под одеяла мутными белками Семеныч. — Куда!
— Ты меня моложе, а все равно уж хрен, старый хрен, и все! — рассердился новенький. — Мальцу в голову не следует ерунду вбивать.
— А ты бы не вонял тут луком, и без того дышать нечем.
— Это человек воняет, а лук — он первый лекарь. Семь хвороб лечит. Так и говорится: лук — от семи недуг. Слыхал?
— Дома бы и лечил свои хворобы! Ишь ты — хреном обзывает!
Хрен ты и есть, а больше никто. А что касаемо моего недуга, то лук — он семь лечит, а у меня восьмой. Понял?
Ночью Вася плакал. Просто за окном творилось нечто невообразимое, что он ощущал всем телом, всем своим существом. Густой, белый, фосфоресцирующий туман плотно облепил сосну, и она уже не жаловалась, не стонала, а слабо и удовлетворенно вздыхала, и слышно было, как истомно хрустели у нее веточки, а далеко внизу, где гремела река, гулко стучали друг о друга поздние льдины и время от времени ухал вниз песок из подмытого течением берега. Что-то происходило за окном, и Вася чувствовал себя выброшенным из общего хода жизни и не нужным никому: ни Александру, который храпел рядом, ни матери, которая радуется чему-то недоступному для него, Васи Шкутько, и уже не нуждается в его утешении… Кусая кулак, чтобы никто не слышал его всхлипов, он чувствовал, как слезы разъедают губу, треснувшую еще утром, и облизывал ее языком, но язык был тоже шершавым, тяжелым. Он боялся разбудить кого-нибудь в палате, боялся строгой медсестры Саши, которая сегодня дежурила на посту, и потому все тянул на голову пропахшее лекарством одеяло и поджимал под себя синеватые ноги с тусклыми желтыми пятками. Ровная жидкая тьма стояла в палате, от батареи шло горячее, неприятное, тяжелое тепло, и Васе казалось, что умереть — это и значит вот так лежать, задыхаясь от духоты и тьмы, боясь пошевелиться и всхлипнуть, рядом с чужими, равнодушными соседями. Переставая плакать, он высовывал голову из-под одеяла и каждый раз убеждался, что рассвет еще не наступил: так же равномерно храпел Александр, полуоткрыв рот, так же корчился во сне Семеныч. Новый же сосед, дед Тимофей, натужно охал, кашлял и, просыпаясь, выходил по нужде, а потом опять засыпал, и в груди его что-то всхлипывало, будто рвалось полотно. От этого Васе было еще страшнее, и, переждав, пока дед заснет, он снова плакал под одеялом, чутко слушая все звуки, которые врывались в неплотно закрытую форточку.
Утром он совсем ослабел. Лежал, чужими глазами глядя на Сашу, напряженно искавшую место для укола на его истыканных руках, на соседей, жадно хлебавших негустой молочный суп, на Томаша Кузьмича, озабоченно насупившегося во время обхода возле Васиной кровати, когда сестра подала ему запись температур.
А за окном был тот же непроницаемый белый туман, отчего в палате горела лампочка, и так же ронял капли широкий гибкий куст, но Вася отрешенно закрывал глаза, не желая ничего брать от этого могучего, безжалостно-прекрасного мира, выбросившего Васю из себя как ненужную ему, больную частицу, так же просто и равнодушно, как выбрасывала когда-то ненужные, заплесневевшие куски хлеба мать. Дед Тимофей топтался возле Васи, спрашивал его о чем-то, из женской палаты робко заглядывала тетка Василиса, молодая еще женщина, со светлым, ласковым взглядом, — он не откликался, не смотрел на конфеты, липкой горкой положенные на тумбочке. Сердито бранился Семеныч, требуя особое, импортное лекарство, ластился к медсестре Александр, задумчиво хрустел луковицей дед Тимофей — все это казалось Васе отделенным от него, неинтересным и ненастоящим. Только когда под вечер дед Тимофей притащил откуда-то влажную суковатую палку и слабый запах смолы коснулся бескровных ноздрей мальчика, он приоткрыл потемневшие, нездешние глаза и некоторое время смотрел, как дед, поставив палку между ног, осторожно вырезает на ней что-то свое, таинственное. Зашла в палату Саша, обругала его, потом, разглядев то, что вырезал дед Тимофей, подобрела и лишь наказала прятать палку во время обхода, чтобы не заметили ее врачи.
— Смотри, что я тебе сделал, — сказал на следующее утро дед Тимофей, протягивая палку Васе. — Целый зверинец. Цацку тебе. А то скучно, вижу, тебе с нами, стариками…
На коричнево-медной, тонкой коре были умело вырезаны фигурки лесных зверей и птиц, а сбоку, пониже, — желтый вороний профиль Семеныча, алчно глядящего вверх. Семеныч был так похож на себя, что Вася чуть улыбнулся, и дед Тимофей обрадованно захохотал, показывая старые, источенные зубы.
— Только смотри, чтобы он не увидел, — дед Тимофей кивнул на пустую кровать Семеныча, — не то изгрызет палку. Жалко его, человек все же!
— А это что? — показал Вася на длинную, странную костистую рыбу, вырезанную не поперек палки, а вдоль нее. — Рыба какая-то?
— А-а! Вот то-то и оно! Заметил, значит, что непохожая она на всех, — довольно потер ладоши дед Тимофей. — Это, Васюта, самая старая рыбина на земле — осетёр. Говорят, что ему еще в древние времена памятники ставили, вот как! И какая большая рыба, скажу тебе, бывает, что и за три метра переходит, а вес к двенадцати пудам подбирается.
— Где ж ты его углядел, дед, такого осетра? — любопытно-иронически встрял Александр. — Не слышал я что-то о такой рыбе у нас в Белоруссии.
— Вот потому и не слышал, что мало ее на земле осталось! — сказал горестно дед Тимофей. — И все из-за таких, как ты.
Он посмотрел на Васю, задумался.
— И теперь, бывает, встречается осетёр в наших водах, но редко, — медленно продолжил дед. — Мало его на земле, ох как мало, а ведь и человек от него на сушу вышел, потому и памятник в древности ему поставил. И бытта он тоже, как человек, пресную воду только признает.
— Неужто и в Немане бывают?
— А как же! Нереститься приплывают сюда из моря, но мало. Очень редко кто ее видит, а в последние годы и совсем пропала. Икра у осетра сильно вкусная, и мясо тоже, потому и браконьеры охотятся за такой рыбой.
— Не видел никогда я осетров, — раздумчиво сказал Александр. — Дай палку, дед, посмотрю, что за рыба такая.
— Это моя палка! — прижал ее к себе бескровными пальцами Вася. — Моя… Я сам буду смотреть.
— Ну, раз говорит — моя, значит, не помрет еще! — сморщившись, съязвил Александр. Его разбитные глаза затуманились.
— Что вы все: помрет, не помрет! — укоризненно покачал головой дед Тимофей, порылся в кармане, вытащил носовой платок, обтер свои усы, и тут Вася впервые заметил, что они не совсем белые, просто сильно прокуренные и оттого как будто слегка пожелтевшие. — Чего ему помирать? Он еще свой долг не выполнил, не отработал у жизни, значит, за то, что она его на свет произвела.
— О каком это долге ты, дед, говоришь? — посмеялся Александр. — Смерть, она всех под одну гребенку молотит, не разбирает, какие кто долги отдает. Вот меня запросто могла кокнуть, а мне разве время было?
— Вот она тебя и предупредила, чтобы знал, помнил, что к чему, подумал — чем долг отдавать будешь? Как жить дальше?
— Скажешь тоже! — хмыкнул Александр. — Что тебе жизнь — сберегательная касса, что ли, или служба какая?
— Служба? Это ты хорошо сказал, сынок, — служба. Ежели ты на месте, пользу приносишь — тебя на службе держат. А ежели не хочешь служить — увольняют. Так и смерть…
— Что же я должен отрабатывать? — чуть слышно спросил Вася, не выпуская из рук палки. — Чем, дедушка Тимофей?
— Чем, я не знаю, малец. Я только ведаю — жизнь, она каждому цель определяет, свое место предназначает.
— Ну… а для чего, по-твоему, она Семеныча определила? — спросил деда Александр, нащупывая в тумбочке сигареты.
— Семеныча? — Дед Тимофей задумался на несколько секунд и сказал: — Должно быть, как волка, чтобы люди не отучились бегать. Знаешь, и волк полезная штука, и для него в лесу свое место определено, потому что он как санитар, и зайцы без волка совсем плошают, бегать не хотят.
— Это кто же волки? — остановился в дверях Семеныч. — Опять, старый, брешешь?
— О тебе говорим, — с ехидцей в голосе отозвался Александр.
— Обо мне?! — встрепенулся Семеныч.
— А то ты не волк? — спокойно продолжал дед Тимофей, даже не глядя в его сторону. — Жена приходит, так он ее шпыняет и шпыняет, жалко смотреть. Каждый раз, как белуга, ревмя уходит. Для такого волк даже очень высокое звание, это оскорбление для настоящего волка. Такой больше походит на шакала, который падалью питается. — Только теперь он посмотрел на опешившего Семеныча. — Такие, как ты, знать не знают, что такое доброта. Охота тебе под одеялом кумпяк жевать! Все равно ни я, ни Алексашка, ни Васюта… куска у тебя не возьмем! Даже если попросишь.
— Дураков много, а я один, — усмехнулся Семеныч. — Не для других, для себя живет человек. Для себя, се-бя-я, понятно?..
Упрямая, жадная искорка жизни никак не хотела гаснуть во впалой, костистой груди Васи Шкутько. С того дня, когда дед Тимофей подарил ему палку с вырезанным на медной коре осетром, прошло немало дней. Закустились, закудрявились светло-зеленым темные лапы сосны, на крутых склонах горушки вылезли и распушились чебрец и сон-трава, а ивовый куст под окном обвесился пушистыми сережками, над которыми время от времени гудели пчелы и шмели.
Александр поправился, выписался из больницы, но часто заглядывал в окно к Саше, когда она дежурила на посту, и Вася порою слышал его знакомый нагловатый голос и звонкий смех медсестрички.
Язвенник Семеныч попал в операционную, после чего его перевели в другую палату; дед Тимофей крепился, но все чаще и чаще заговаривал об операции. Он еще больше похудел, и пижамы на нем теперь болтались еще заметнее, но безостановочно он резал из березовых и еловых кругляков веселых забавных зверят, а потом раздаривал их всем желающим.
После завтрака в боковушке бывало тихо и пустынно — все, кто мог ходить или передвигаться на костылях, уходили на больничный двор, под сосны, где в песок были вкопаны свежевыкрашенные скамейки под красными деревянными грибами, а то и забирались подальше, к краю обрыва, огороженного крепкой чугунной оградой, и загорали на ярком весеннем солнце. В больничный приторный дух врывался теперь живой, капризный запах пушистой сон-травы и смолки вперемешку с пресным, влажным ароматом молодых речных водорослей, И Саша словно расцвела: приходила счастливая и немножко рассеянная, отчего уколы ее шприца зачастую бывали болючими и злыми, потому что Васины вены отказывались служить и пропадали где-то в глубине его тела.
Палка теперь постоянно была с ним, лежала под одеялом, и костистый длинный осетр, с мелкими твердыми щитками на боку и над головой, почернел, залоснился, 220 стал более живым и близким. Много за это время узнал Васюта о жизни рыб, прочитал в старой энциклопедии, каким-то чудом оказавшейся в больничной библиотеке: что осетр некогда украшал гербы, монеты, считался священной рыбой, теперь же ему надлежало бояться людей, хотя природа приказывала ему на три месяца в году уходить из своего бескрайнего моря в узкие, мелкие речушки, где его легко можно было поймать. Была в этом такая же несправедливость, которую остро ощутил Вася по отношению к себе в ту теплую, белую, туманную ночь, и теперь ему хотелось одного: увидеть осетра, хоть один раз в жизни, краешком глаза увидеть эту большую, добрую, могучую рыбу, которая одолевала даже быстрое неманское течение, которая приплывала к ним откуда-то издалека-издалека, из неведомых для сегодняшних людей морей, которую надо было охранять, потому что она была самой древней на земле. Может, долг, о котором говорил дед Тимофей, его, Васюткин, долг перед жизнью в том, чтобы спасти эту рыбу?!
— Дед Тимофей, а где они нерестуют? — Вася уже знал, что значит это сложное слово.
— Да у нас же, в Немане. Недалеко отсюда, три километра вниз по течению. Там такой перекат каменный, за ним — кругляки дубовые. Если заходят осетры — там и нерестуют. Чисто и течение подходящее…
— А как же они против течения плывут столько километров?
— Видишь, какой у них плавник, из двух лопастей? У акулы аккурат такой. А грудные плавники, те, что на брюхе, — как рули. Куда хочешь тебе повернет. Так-то!
К Васе теперь каждый день заходила Василиса. Она тоже была здесь постоянной жиличкой, и если ее выписывали, то через две-три недели забирали обратно. В отличие от Васиной ее болезнь была непонятна и неопределима, но сама Василиса называла ее тоской, называла легко и просто.
— Какие ж лекарства, Васечка, с тоской могут совладать? — иногда ласково говорила она. — Я пожила, и хватит. За что теперь ни возьмусь, работа из рук валится.
Тихим, теплым светом горели ее темные глаза, худые впалые щеки улыбались.
— Откудова у вас тоска, тетя Василиса?
— По мужу своему тоскую, Васечка. Он трактористом работал. На старой мине немецкой подорвался. А какая мне жизнь без него? Вот если бы дитя от него было, а то так, одной, тошно мне.
— Дед Тимофей, — спросил как-то Вася. — А Василиса, она свой долг отдала? Она помереть может?
— Должно, отдала, Васюта. Это она сама знает. Может, ей природа назначило одно — любить, а она весь свой запас истратила… на мужика помершего, и теперь ей холодно на свете. Чего держать ее? И так… сколько покойников живыми притворяются, по жизни ходят, а у самих ни крошки души не осталось.
…А весна шла по земле, и в маленькой районной больнице до одури пахло черемухой, с которой напрасно боролись доктора, радостно блестели вымытые и настежь открытые окна, а вечерами под окнами женских палат слышались приглушенные мужские голоса, шепот и смех, в которые, как нож в масло, временами врезался голос дежурной сестры. Яростно, с ввинчиванием задвижек, закрывались окна, но даже в операционной, в стерильном стакане, дозревали темно-зеленые стебельки ландышей с упругими бело-фарфоровыми чашечками цветов, и, изгнанные во время операций, тут же появлялись снова. А вскоре дед Тимофей перед ужином принес первые темно-коричневые, плотные, в светлых крапинках песка сморчки и предложил их Саше. Она, стесняясь, сперва отказывалась, а потом, давая себя уговорить, бережно высыпала их в прозрачный пакет:
— У меня как раз гости сегодня будут. — Глаза ее мерцали, губы растягивались в улыбке, и Вася понимал, кого она ждет: вчера опять приходил Александр и, снисходительно заглянув в третью палату, долго стоял под окном Сашиного поста. Он был в черном пиджаке и черном кожаном картузе, из которого торчал стебелек ландыша, и в его лице было то невыносимое довольство жизнью и собой, которое Вася не понимал, по ощущал: оно отбрасывает его в сторону как что-то ненужное, бесполезное, может быть, даже вредное. Отчего даже взгляд Александра, скользя по нему, на мгновение будто темнеет, меркнет? Вот и дед не смотрит на него, а глядит во все глаза на Сашу, как будто ожидая каждого ее слова. Что он, впервые ее увидел?
— Ну вот видишь, дочка, и старый Тимофей тебе пригодился…
— А когда нерест у осетров начнется? — судорожно прижав к себе палку, перебил Вася.
Дед посмотрел на него рассеянно, словно сквозь стекло, и, не сразу поняв, о чем его спрашивают, проговорил:
— Да вот нынче, может, и начнется. Глянь, теплынь какая, на дождь собирается.
Глядя на дверь, куда ушла Саша, проговорил откровенно-довольным, завистливым чуть-чуть голосом:
— Полсотню годочков скинуть, задал бы я перца Александру!
Васино лицо перекосилось, и дед Тимофей, испугавшись, привстал с кровати:
— Ты что, Васюта, ты что?
Словно защищаясь, Васюта выставил вперед руки:
— Ты старый, а скачешь как козел! Ну, чего же ты! Иди прыгай перед пей. А она злая. Знаешь, как она больно делает уколы?
Дед Тимофей снова сел, провалившись в кроватную сетку. Старческий румянец с трудом пробивался на его сером лице, и особенно заметными стали седые брови и прокуренные белые усы.
— Ты, Васюта, меня не стыди. Красивая девка как подарок. На нее посмотреть, и то радость. Тамотка, — он показал вниз, — ничего не покажут. А тут хоть перед смертью наглядеться. Так-то.
Злость отхлынула от Васиного сердца: голос у деда был усталый, свинцово-серая кожа на лбу и подбородке казалась особенно безжизненной. Вася вспомнил, что сегодня утром дед Тимофей кашлял особенно долго и тяжко, потом ушел из палаты, а когда вернулся, на серых вельветовых галифе заметны были темно-багровые брызги. Он вспомнил это и отвернулся к стене, почувствовав под боком палку. Твердая и жесткая, она врезалась в тело, и когда Вася поправлял одеяло, заметил на ноге острые красные выступы от мелких осетриных чешуек. Дед Тимофей все сидел, молчал, его дыхание было тяжелым и натужным, и в груди его опять что-то рвалось и булькало. Может быть, он ждал, что Вася попросит прощения, может быть, все сегодняшние его силы ушли па разговор с Сашей, а может быть, в последний раз думалось ему о чем-то своем, невеселом?
…Всю ночь парило. В темноте тяжело и грузно сталкивались над больницей, над соснами тучи и, ворча, расходились, как будто им не хватало какой-то малости, чтобы взорваться гневом и, громыхая, обрушиться на землю, что затаилась в молчании и виноватом ожидании. В палатах было душно, и дед Тимофей и Вася до полуночи слушали, как опять жалобно, словно что-то выпрашивая, скрипела притихшая сосна. Потом к больнице подъехала «скорая», деловито зашмыгали по коридору сестры и нянечки, твердо и резко ступая, прошел Томаш Кузьмич, и в операционной лилась вода, звякало железо, а потом, покрывая шум, загремел голос главврача: «Пинцет, черт бы вас побрал!», и снова все умолкло. Затем заскрипела тележка, и Наташа, выходя, заговорила с кем-то:
— Несет же их под машины, а нас в районе ругают — смертность большая. Мертвых тянут в больницу, о господи!
— Кто-то умер… — холодея, догадался Вася, а дед Тимофей закашлялся, и в темноте жутко и безнадежно звучало бесконечное: «Кха! Кха! Ху! Кгх!»
Упрямая искорка жизни в Васиной груди все не хотела гаснуть, и потому он лежал, боясь заснуть, как будто знал, что предрассветный час особенно безжалостен к таким, как он, в ком еле-еле теплится жизнь, кто уже заглядывал в бездонную, страшную темень и теперь, растеряв остатки надежды, безвольно отдается ночи. Он не хотел уступать: ему еще предстояло увидеть осетра, а может быть, даже защищать его в будущем, если он не закроет глаза, если не уступит предательскому теплу постели…
И он напряженно ждал утра.
Давно заснул дед Тимофей, в окно потянуло предрассветным холодом, и тучи низко и плотно легли па горизонт, как будто стремясь спинами придавить восходящее солнце. Тогда Вася встал и, сунув ноги в сморщенные больничные тапочки, натянул на себя синюю полосатую пижаму и серые линялые штаны.
В этот раз он ничего не боялся, как будто тайное знание уводило его прочь из унылых, зеленых стен больницы. Наперед зная, что медсестра будет спать за своим столиком, уронив голову на скрещенные руки и полуоткрыв пухлый рот, он смело прошел мимо поста, смело звякнул засовом, опять-таки зная, что сторож тоже спит, разморенный духотой и разведенным в мензурке спиртом.
Твердая песчаная дорожка была влажной от росы, мокро блестели чугунные прутья ограды. Ограда была высокой; Вася, прикинув, втиснулся между прутьями, и вскоре слабое, худое тело его оказалось на свободе.
Свобода — это берег Немана, песчаный обрыв с кустиками тощего чебреца и иван-чая, серая полоса гальки, уходящая прямо к сизо-черным тучам, между которыми слабо поблескивало алое зарево.
Там, впереди, в каких-нибудь трех километрах, был перекат, за которым любили нереститься рыбы, — если они добирались до переката. Так говорил дед Тимофей, и Вася, скрипя своими линялыми штанами, пополз вниз, по песку, — сначала медленно, потом все быстрей. Сила инерции чуть не сбросила его в реку, но он сумел удержаться, животом пропахав узкую полосу гальки. Отдышавшись, он встал с четверенек и, поеживаясь от утренней сырости, медленно пошел вперед, соскальзывая с камешков, оступаясь и порой падая.
Вода, зеленоватая и тяжелая, тихо плескала о берег, о прибрежные кусты лозняка: сорока, сидя на сосне, застрекотала, услышав шаги, и какие-то ранние птицы отозвались сильными, громкими голосами. Ласточка низко пронеслась над обрывом, чуть не зарываясь в воду, проделала стремительную петлю и быстро исчезла за поворотом реки. Лес на другом берегу был густо подсинен дымкой, желтый песчаный обрыв впереди, размытый серым густым воздухом, казалось, плыл куда-то — или это кружилась Васина голова?
Берег постепенно понижался, и Неман будто становился шире, свободно выходя на простор, светлея и замедляя свое течение. Слышно было, как близится с каждым шагом перекат: шумела и пенилась далеко впереди вода, проходя сквозь частую гряду камней. Огибая кустарник, вплотную подступавший к берегу, Вася насторожился, напрягся: возле самой воды стоял мотоцикл. Две мужские фигуры, согнувшись, колдовали над большим брезентовым свертком. Голоса их, которые глушила вода, были хрипловатыми, но отдельные слова Вася разобрал:
— Тут поглубже… Осторожней… Сеть!
Один из мужчин разогнулся, вглядываясь в подходившего мальчишку, потом, успокоившись, снова занялся своим делом. Вася видел: сеть должна была лечь в узкой протоке между каменным перекатом, огородившим реку, и мотоциклом. Мужчина в длинных рыбацких сапогах уже осторожно мерил багром глубину протоки, а быстрое, плотное течение пыталось вырвать у него багор: второй, в котором мальчик узнал районного следователя Иванчука, распутывал сеть.
— Ну, чего стал, проходи! — нетерпеливо рыкнул Иванчук, заметив, что Вася, натужно дыша после длинного пути, стал неподалеку. — Чего не видел?
— Браконьеров… — Вася прошептал это совсем тихо, но мужчины услышали.
— Кого-кого?! А ну-ка повтори! — Сжимая кулаки, налитые силой, высокий, в сером свитере, Иванчук шагнул к мальчишке, схватил его за ворот пижамы.
— Брось его, не видишь: псих. Из больницы, — рассудил второй, с багром.
— А псих, так пускай сидит в своей больнице! — Иванчук, как котенка, приподнял Васю и поставил подальше, легонько толкнув его в плечо, отчего тот кубарем полетел на влажный песок. — Ишь ты, рассуждает тут!
Он пошел к сети. Приподнимаясь, Вася увидел, как уверенно и зло ходят под серым свитером широкие лопатки. Проглотив клейкую, соленую слюну, он сказал в спину Иванчуку:
— Думаете, я вас не знаю? Вот пойду сейчас и позвоню, что вы осетров ловите…
Вася не знал, куда он может позвонить, да это оказалось неважным: Иванчук подскочил, губастое, широкое лицо его побелело:
— Да ты очумел, стервец? Какие осетры? Я тебя сейчас в больницу отвезу, там тебе в ж… пару уколов вклеят, будешь знать!
— А что? Давай-ка мы его сейчас в коляску… — неторопливо подтвердил второй. — Ясно, сбежал откуда-то. Чей это — не Анюты-приемщицы?
— Кажись, ее. Какая мать стерва, такой и сынок. А ну катись, а то точно отвезу куда надо!
Вася испугался, услышав про мать, но тут же и успокоился: никто не собирается с ним возиться, видно, как спешат, суетятся эти двое. Может быть, они действительно не знали про осетров, но раз сейчас время нереста, рыбу нельзя ловить сетью. Это много раз втолковывал ему дед Тимофей.
Он чувствовал, как слабеют ноги, как мелкая дрожь подступает к зубам, языку, так что каждое слово становится камнем, которое нужно сперва обкатать во рту, как душной, непередаваемой тяжестью наваливается на него предчувствие беспамятства. Солнца все не было, хотя оно давно должно было встать над лесом, а черные плотные завитки туч густели над головой, выползая из-за горизонта, и так же густел в голове приторный запах чебреца, который густыми фиолетовыми пятнами лепился на склонах высокого берега.
— Я… всем расскажу. Всем! А еще милиционер! — выговаривал он костенеющим языком. Язык был теперь единственным его оружием, единственным средством отвадить этих людей от переката. — Браконьер вы, а не…
— Вот привязался на нашу голову! — покачал головой тот, в длинных сапогах. — Может, подальше отъедем, сосед? Не хватало, чтобы трепались люди.
— Ну, нет! Кому он расскажет? Он помрет скоро, не видишь разве?
…Тонкий, еле слышный стук моторки послышался над рекой. Мужчины тревожно подняли головы.
— Кто это в такую рань?
— Вроде рыбнадзор. А? — прислушивался Иванчук. — Там молодой еще парень, новый.
— Говорил тебе, не будет у нас сегодня охоты. Сон видел дурной…
— Сон, сон! Баба ты, что ли? А моторка какая-то незнакомая. Черт! Может, вправду отъедем? И дождь вот-вот…
Сквозь густеющую синюю дымку, что опускалась на глаза, Вася видел, как они, торопливо подобрав сеть, тянули ее в коляску и, прикрыв брезентом, усаживались па мотоцикл. Он мысленно торопил их: нужно было еще мгновение, чтобы подойти к реке одному, чтобы увидеть, возможно, балтийского осетра. Дрожа, он поднялся, побрел к воде, по которой уже цокали редкие, крупные капли.
То ли примерещилось его глазам узкое, острое тело рыбы, то ли действительно мелькнули в закипающей воде стремительные силуэты осетров?..
Изнуряющее, ликующее торжество поднималось в нем. Ничего уже не боясь, в каком-то исступлении он протянул руки к близкой завесе дождя, всем существом впитывая могучую, неудержимую поступь стихии, громовым ослепительным раскатом разорвавшую настороженную тишину.
Он ничком упал на траву, на теплую, парную землю, успев почувствовать горячие, сумасшедшие струи дождя на лопатках, на голове, не понимая, что отчаянным усилием прорвал страшное кольцо смерти, уже обведенный вокруг него круг, и теперь силы природы — земля и дождь, огонь и ветер — приняли его в свой круговорот, чтобы мог он исполнить все, для чего пришел на землю. И в одно мгновение человеческой жизни можно вложить сотворение, падение и воскресение мира — а что же говорить о всей жизни?