В БУРНОМ ПОТОКЕ{1}

ГРЕТЕ

Время идет различным шагом с различными людьми. Я могу сказать вам, с кем оно идет иноходью, с кем — рысью, с кем — галопом, а с кем — стоит на месте{2}.

Шекспир

Часть первая

I

Есть люди, которые меньше страдают от ударов судьбы, чем от невозможности достойным образом выставить их напоказ. Фрау Каролина фон Врбата-Трейенфельс целых три дня готовилась к той роли, которую намеревалась сыграть на похоронах своего брата Александра (перед ее внутренним взором парило нечто вроде Ниобеи, но в более аристократическом варианте), однако сейчас план этот оказался под угрозой полного провала.

Каролина прижалась лбом к заплаканным оконным стеклам. Стоял тусклый январский день, и хотя еще не было трех часов, уже начинало смеркаться. Струи дождя словно размывали очертания старопражских домов позади памятника Радецкому. Бронзовый фельдмаршал казался тенью и высился, нелепо патетический, как часовой, перед маленьким кафе, носившим его имя, овеянное уже полузабытой боевой славой. Редкие прохожие брели сквозь липкий снег, повернувшись боком к ветру, грозившему унести их зонты и шляпы. Внизу, возле ворот, в ожидании участников похорон стояли извозчики; их лошади, с забрызганными грязью попонами и намокшими гривами, представляли собой жалкое зрелище.

— Dégoûtant![1] — Каролина захлопнула черепаховый лорнет и отвернулась от окна. Знакомая розовая комната, с комодами, ширмами, букетами из засушенных листьев папоротника и павлиньих перьев показалась ей вдруг совсем чужой. Она подняла взор на фамильные фотографии над ложным камином. Все они уже покинули этот бренный мир в том порядке, в каком висели: отец и мать, очень величественные, она — в кринолине и мантилье, он — во фраке эпохи бидермейер, с явно выраженным апломбом генерального откупщика табачной монополии в королевстве Чехия; затем племянник Людвиг, представительный, но уже чуть менее солидный и словно созданный для того, чтобы попасть в лапы этой зеленоглазой француженки, с которой он, ведя машину на большой скорости, влетел в свою экстравагантную кончину; господин фон Трейенфельс, супруг Каролины, с лицом неудачника, к сожалению оказавшийся не совсем на высоте своего достоинства дворянина и окружного начальника, и, наконец, Александр, элегантный и легкомысленный, пожалуй, даже чересчур легкомысленный, сидящий на подоконнике своего кабинета в «Тагесанцейгере».

— Ну, мои дорогие, теперь я совсем сирота, — вздохнула она. Но через мгновение размягченности как не было. Каролина всегда стояла на своих ногах, это она умела: и в годы замужества, и позднее, когда вела дом у Александра. Что же касается осиротелости, то и тут намечался выход: профессор Вейнхебер, ее сердечный друг, не раз намекал, что ждет лишь подходящего случая, чтобы объясниться. Сейчас, когда после смерти Александра можно было рассчитывать на значительное наследство, этот случай, видимо, представится. Хотя, конечно, подобные мысли в данную минуту не совсем уместны.

— Нет, они решительно неуместны, брат еще лежит на столе в гостиной! — Каролина повернулась к окну. Неужели катафалк никогда не притащится? По дороге сюда у него сломалось колесо, но это произошло еще утром, и повреждение давно можно было исправить. Правда, на третий год войны ремесленники стали невесть что о себе воображать, и приходится еще делать хорошую мину!

Дождь сильнее забарабанил в оконные стекла. Каролина зябко повела острыми лопатками. Что за погода! Но нельзя же мечтать о солнечном свете на похоронах Александра! Каролина очень ясно представила себе, как брат сидит где-то за дождевыми тучами и, лукаво улыбаясь, ждет, чтобы его дорогие родственнички на кладбище отчаянно промочили ноги. Да, это на него похоже. Это было бы на него похоже…

Сердце Каролины сжалось при мысли о том, что даже его дерзостей ей теперь будет недоставать. Набежала скупая слеза. Но плакать нельзя. От слез только прибавляется морщин. А она совсем недавно, почувствовав внезапный приступ страха перед старостью и жажду во что бы то ни стало изведать еще какие-то любовные переживания, начала бороться всевозможными косметическими средствами с морщинками и мешками под глазами.

И, очевидно, не без результатов. Профессор Вейнхебер сразу заговорил о том, что она прямо-таки поразительно помолодела, и это, конечно, не было пустым комплиментом. Сама Каролина, говоря по чести и совести, несмотря на свои пятьдесят два года, чувствовала себя в душе, ну самое большее, сорокалетней. Кроме того, эта катастрофа в семье, эта смерть, безусловно, взвинтили ее. И все же, когда она разглядывала себя в зеркале, как умеет себя разглядывать только женщина, даже наилучшим образом затушеванные морщинки не выдерживали проверки, не говоря уже о незатушеванных, под глазами.

Торопливо дохнула Каролина на свой носовой платок с траурной каймой, чтобы согреть его, прежде чем стереть слезу. При этом она опять, как бывало уже не раз за эти дни, увидела Александра. Вон он лежит, лицо восковое, он уже не может даже беззвучно пошевелить губами. Но в его глазах, под косматыми, как у филина, бровями, еще блуждает былой насмешливый огонек, и Каролина угадывает — она просто уверена, что ему хотелось бы сказать: «Я понимаю, тебе тяжело, дорогая моя, но что делать, ведь и мне предстоит как-то обходиться без самого себя».

От одного воспоминания о подобных шутках покойного Каролина почувствовала обычное раздражение. «Александр даже из могилы способен изводить человека», — подумала она с отчаянием и тут же вспомнила, что в результате, из-за поломки колеса, тело до сих пор не предали земле. Она воспринимала эту поломку как коварство судьбы, направленное против нее лично, и только против нее. Вероятно, кое-кто из явившихся на похороны уже сбежал. Во всяком случае, из-за дурной погоды и условий военного времени недопустимо сократилось число присутствующих. Неужели дело дойдет до того, что Александра похоронят наспех, среди ночного мрака, просто-напросто закопают… Но этого представления Каролина уже не могла вынести. Она пыталась найти какую-то опору и вдруг вспомнила, что, как глава семьи, обязана соблюдать достоинство и приличия при любых обстоятельствах; властным движением подобрала она шлейф и отправилась навести порядок среди гостей.


По пути в гостиную она остановилась на пороге полуоткрытой двери в столовую, из которой повеяло холодом и запустением. Окна и венецианские зеркала были завешены черным, мебель частью вынесена, частью выстроена вдоль стен. Раздвижной стол с закуской занимал весь простенок между окнами. В затянутые крепом подсвечники были вставлены свечи, но горела только одна. Ее пламя плясало в сквозняке, наполняя комнату тревожными тенями. Фигура кого-то из прислуги, — оказалось, экономка, — метнулась прочь от стола и выскользнула из комнаты в другую дверь как раз в ту минуту, когда Каролина просунула голову в столовую. У зажженной свечи не было розетки; стеарин военного времени стекал коричневатыми каплями на штофную обивку.

— Фрейлейн Шёнберг! — крикнула Каролина и в тот же миг круто обернулась, — позади что-то тяжело и глухо грохнулось на пол, и раздалось звяканье и оханье. После напряженной паузы оханье повторилось. Оно донеслось из спальни Александра.

Несколько быстрых шагов, и Каролина уже была в комнате брата: ее подозрение подтвердилось, — в спальню, которую она после смерти Александра заперла, кто-то проник.

Тот же полумрак, что и в столовой, с мечущимся огоньком одинокой свечи охватил Каролину и здесь. На полу, подле массивной кровати, что-то шевелилось. Она отпрянула, торопливо включила плафон и все же не сразу узнала в человеке, скрючившемся на ковре, Ябурека — доверенного слугу Александра. Из-за тяжелого гриппа ему было запрещено принимать участие в похоронах, и Каролина, чтобы запрет был соблюден, приказала спрятать платье Ябурека. А он все-таки очутился здесь, облачившись в старый сюртук Александра, кашляя и трясясь от озноба. Прямо ходячий очаг инфекции!

— Ябурек! — Каролина зажала платком рот и нос. — Скажите, ради бога, что вы тут делаете?

— Извините, чистил барину медаль гражданской обороны.

Только сейчас Каролина заметила шкатулку Александра, стоявшую у ног старика, среди рассыпанных булавок для галстуков, перстней, запонок и часовых цепочек.

— Разве можно барину явиться туда, наверх, без медали, — продолжал Ябурек. Казалось, он при этом обращается к какому-то незримому собеседнику; на присутствие Каролины он не обращал решительно никакого внимания. — Еще в ноябре, когда мы вернулись из Вены после погребения его величества, барин мне сказал: «Знаешь, Ябурек, теперь, когда императора Франца-Иосифа нет на свете, нам с тобой тоже нечего здесь делать. Он хочет иметь при себе наверху всю свою старую Австрию, значит, и наше место там». И с того дня он пошел на убыль, вот как садится деревенский холст. И массаж уже не велел себе делать. «А ради чего? — говорит. — Я теперь долго не протяну, говорит, самое большее — до нового года. Семнадцатый год меня не интересует». И верно: в первый день нового года он и слег. — Судорожный кашель помешал Ябуреку продолжать. Слюна и слезы потекли по седой короткой бороде.

Каролина, слушавшая его и неприязненно и жадно, вскрикнула и отскочила в сторону.

— Немедленно убирайтесь в постель! — прошипела она сквозь носовой платок. — Вы еще весь дом мне перезаразите.

Ябурек перестал наконец кашлять и уставился на нее пустым взглядом. Каролина дернула звонок для вызова прислуги.

— Что это у вас за порядки? — накинулась она на влетевшую задыхающуюся экономку. — Почему вас нет, когда вы нужны? Еще в столовой, вместо того чтобы позаботиться о розетках для свечей… и вообще, что вам там понадобилось?

— Я только хотела посмотреть, как расставить закуску, если нам придется обойтись без бутербродов с омарами.

— Что вы сказали? Как это — без бутербродов с омарами?

Распухшее от слез, курносое, как у мопса, лицо фрейлейн Шёнберг пошло пятнами.

— Дело в том, барыня, что омары еще не доставлены.

— И я узнаю об этом только сейчас? Нет, замолчите. Не желаю я слышать ваших отговорок. Как это можно? Разве вы позабыли, что я вам вчера вечером всячески внушала? Вы должны были еще раз напомнить поставщикам…

— Мы напоминали, барыня, и Липперт твердо обещал, что до часу омары будут здесь. Я уже несколько раз ему звонила, да буря, наверное, повредила телефонные провода; никак меня с ним не соединяют.

— Еще новости! А мне даже не докладывают! Я всегда говорила: не полагайся на слуг, и продадут и выдадут. — Дальше все шло в том же тоне. Каролина изливалась в жалобах на свою несчастную судьбу: сначала брата потеряла, единственного близкого родственника; потом это несчастье с катафалком; а в довершение всего — люди, прибывшие на похороны, не получат даже закуски comme il faut[2] и будут злословить по этому поводу до конца ее дней.

Каролина замолчала только тогда, когда Ябурек, задыхаясь, снова закашлялся.

— Уведите его сейчас же в его комнату, Шёнберг! — воскликнула она и стала торопить экономку судорожными жестами. — Нельзя же быть такой тупицей! А вы, Анна, — приказала она горничной, появившейся из-за спины фрейлейн Шёнберг, — помогите ей. В постель его! Живо! Живо!

Когда обе женщины, подхватив под руки старика, наконец удалились, у Каролины вырвался вздох облегчения. Однако лицо ее тут же снова помрачнело. Воздух наверняка полон миазмами гриппа. Ябурека необходимо отправить в больницу; одного смертного случая в доме хватит. Немедленно нужно все продезинфицировать лизолом!

Она опять потянулась было к звонку, но внимание ее было отвлечено карманными часами овальной формы, поблескивавшими золотом из нижнего отделения шкатулки для драгоценностей. Каролина поспешно нагнулась. Кровь бросилась ей в голову, но не только от быстрого движения. Она нажала пружинку от крышки часов. Сколько же лет прошло с тех пор, когда она, с радостным ребячьим любопытством, смотрела, как отец заводит эти часы и слушает их звон? Над кнопкой для звона были выгравированы весы, а вокруг них — изречение: «Время всегда во всё вносит порядок».

Интересно, лежат ли еще пряди волос под нижней крышкой? Каролине пришлось пустить в ход пилку для ногтей, чтобы открыть часы. Пряди оказались там: белокурая — это была ее, и светло-каштановая, шелковистая — Александра. Она ощупала взглядом столик, на котором обычно лежали щетка и гребень брата. На щетке осталось несколько волосков, прямых, белоснежных. А сам Александр… Ах, пусть время всегда во все вносит порядок, но на это уходит целая человеческая жизнь. Каролина положила часы на ночной столик и провела рукой по глазам. Когда она опустила руку, ей показалось, что у нее в глазах двоится: потом она убедилась, что да, действительно, под прядью Александра лежит еще одна, более темная.

«Значит, он все-таки сберег космы этой особы, которая от него удрала!» — подумала Каролина и при воспоминании об этой поздней любви Александра прямо закипела от злости. Осторожно извлекла она темную прядь, словно нечто опасное, ядовитое. «Хваленые волосы на висках Ирены с их медным отливом, тьфу! И, конечно, крашеные! Эта стерва его во всем обманывала».

Порывисто поднесла Каролина презренную прядь к огню свечи. В комнате едко запахло паленым волосом. Она вдыхала этот запах, раздувая ноздри. К ее брезгливости примешивалось некое сладострастное удовлетворение.

— Comme ça pue![3] — Каролина встряхнулась, подбежала к окну и распахнула его.

II

С улицы в комнату повеяло холодом и дождем. Каролина захлопнула окно, но рама тут же вновь распахнулась от сквозняка, — кто-то отворил дверь и остановился на пороге.

Оказалось — доктор Ранкль. Каролина узнала его по тому, как он щелкнул каблуками: с той особой прусской точностью, которой он придавал такое необыкновенное значение. Каролина сделала вид, будто не заметила его. Однако на Ранкля это, видимо, не произвело впечатления.

— Так вот вы где, тетя! А я ищу-ищу по всему дому… Простите, не слышу?

Каролина резко обернулась и вдруг сказала страдальческим и вызывающим тоном:

— Фридрих! Ужасно сквозит! Потом непонятно, почему ты стоишь и держишься за ручку двери.

Его полное лицо, ставшее за последние годы несколько более рыхлым, но под седеющим бобриком шевелюры все еще казавшееся розовым, вспыхнуло; шрамы вздулись… Однако Ранкль держал себя в узде. Ведь завещание тестя до сих пор не вскрыто, а при неизбежных объяснениях, связанных с его последней волей, было бы полезно заручиться поддержкой или хотя бы благосклонным нейтралитетом ее высокородия фрау фон Трейенфельс. Поэтому Ранкль молча притворил дверь и с лицемерным простодушием в водянистых голубых глазах, улыбаясь, взглянул на нее. Настанет время, когда она за все заплатит. Он ничего не забудет и не простит, он ей все припомнит. И этот пренебрежительный взгляд, каким она сейчас его смерила, словно желая сказать: «Пожалуйста, не притворяйся. Это совершенно бесполезно. От меня ты не скроешь ни своих чувств, ни своего пуза, хоть из кожи лезь».

Ранкль действительно старался как можно круче выпячивать грудь, чтобы скрыть живот, который, невзирая на ежедневную порцию гимнастики по Мюллеру и энергичные военно-спортивные занятия с учащимися, обнаруживал тенденцию неудержимо расти.

Каролина с удовлетворением отметила, что ее выразительный взгляд вызвал в нем неуверенность. И она спросила в нос:

— Ну? Ради чего ты, собственно, явился?

Ранкль сделал непроницаемое лицо, как в школе, когда вызывал учеников, которых терпеть не мог, или во время упражнений Югендвера{3}, когда отдавал рапорт.

— При теперешнем положении вещей похороны, очевидно, затянутся до ночи; и тут необходимы свечи в стеклянных колпаках.

— В стеклянных колпаках?

— Вот именно. При такой погоде простые свечи и факелы не годятся.

— Гм. В колпаках. А ведь в самом деле, это неплохая идея. Но только где их теперь раздобудешь?

— У командования корпусом они есть, и если я, в качестве руководителя Югендвера, обращусь к его превосходительству фельдмаршал-лейтенанту фон Тарантони — он же и инспектор нашей организации…

— Bon[4]. Позвони ему. Или ты считаешь, что лучше обратиться лично? Ведь это тут, за углом. Мог бы и раньше вспомнить про своего фельдмаршала. Ведь у такого человека под рукой всевозможные мастерские. И сломанное колесо можно было бы давно починить.

— Простите, уважаемая тетя, но генералы существуют не для того, чтобы именно нам…

— Именно нам? Пожалуйста, не забывай, что мой отец был генеральным откупщиком табачной монополии Чехии, а мой покойный Владислав был бы теперь, по крайней мере, начальником отдела министерства в Вене.

— Но, тетя, как вы не понимаете? Разве я могу обратиться к его превосходительству фельдмаршалу фон Тарантони из-за какого-то катафалка?

— Милый Фридрих, может быть, ты разрешишь даме договорить? Прости, но мне непонятна твоя логика. Насчет свечей ты можешь к нему обращаться, а насчет починки — нет? Как хочешь, одно с другим не вяжется.

— Свечи в стеклянных колпаках — это предметы военного обихода. И относительно них я, как руководитель Югендвера, имею право ходатайствовать, так сказать, по служебной линии…

Фрау фон Трейенфельс тоскливо отмахнулась.

— Прошу тебя, пощади меня со своей игрой в солдатики. Сегодня мне абсолютно не до нее.

— А мне абсолютно непонятно это выражение — «игра в солдатики». Работа по военной закалке молодежи повышает обороноспособность всего государства. Мне это кажется во сто раз важнее, чем вся ваша дамская помощь фронту, ради которой вы собираетесь за чашкой кофе.

— Милый Фридрих. — Голос Каролины стал холоден и колок, словно ледяная сосулька. — Мы, женщины, участвуем в войне только как самаритянки, так уж суждено. И стараемся наилучшим образом выполнять свой долг помощи фронту, трудясь на наших вязальных вечерах. Но можешь не сомневаться, что, будь я мужчиной, я бы не предоставила другим сражаться на фронте, чтобы самому вместо этого командовать молокососами в тылу.

Удар попал в цель. Голос у Ранкля словно заржавел:

— Вам угодно забыть, тетя, что я был на передовой и вернулся оттуда не по своей прихоти… Простите, я сам не люблю об этом упоминать, но вы, видимо, совершенно забыли, что у меня награда за фронтовое ранение.

— Ах, ты все боишься, как бы не забыли про твою бронзовую медальку. А я знаю офицеров, которых, несмотря на ранения — и какие ранения! — невозможно было удержать в тылу.

Ну, это уж слишком! Как смеет эта старая ведьма, — она же, по словам его жены, подменяла шоколад леденцами от кашля в посылках для солдат, не говоря уже о том, что она владеет акциями винокуренного завода, вся дирекция которого сидит в тюрьме за надувательство при военных поставках, — как смеет эта ведьма сомневаться в его патриотической готовности к самопожертвованию? Как смеет она намекать на позорную сплетню, будто он, во время своего кратковременного пребывания в 1914 году на сербском фронте в должности офицера-интенданта, ни разу не был на линии огня и получил ранение, свалившись с повозки во время первого панического отступления?

И он заорал:

— Я попрошу воздержаться от подобных инсинуаций! Особенно со стороны женщины, у которой на совести столько… шоколада.

— Voilà le pot au noir![5] Оказывается, это все Оттилия, тихоня, это ее ядовитый язычок. А господин супруг отбрасывает последние жалкие остатки приличия.

— Я только с вас беру пример, милая тетя.

— Сказать тебе откровенно, кто ты в моих глазах, милый Фридрих? Ты — болван.

— Те-те-те-те.

— Ты бош.

Казалось, Каролина нажала на кнопку воспламеняющегося устройства. Ранкль взорвался.

— Что? Эта унизительная французская брань… И в немецком доме… Да еще сейчас, во время войны! Тьфу! Тьфу! Остается только плюнуть… Какое национальное и персональное разложение!

Каролина, до сих пор досадливо пожимавшая плечами, вдруг выпрямилась и стала как палка:

— Silence, la domestique![6] — И, уже не удостаивая больше ни словом яростно бормотавшего Ранкля, она обратилась к экономке, которая вошла незаметно и оказалась свидетельницей этой сцены: — Ну, что у вас опять стряслось, Шёнберг? Вы что — язык проглотили? Обычно вы за словом в карман не лезете.


Как выяснилось, экономка пришла осведомиться, что делать с фрау доктор Ранкль, с которой случился обморок.

— А это и должно было случиться! — констатировала Каролина, рассеянно слушая Шёнберг, пространно повествовавшую о том, как она оттащила потерявшую сознание Оттилию от гроба отца, уложила ее на диван в музыкальной комнате и привела в чувство с помощью нюхательной соли.

— Это, естественно, должно было случиться, Оттилии не следовало находиться здесь. При всем моем уважении к смерти, я считаю, что беременной женщине, да еще на сносях, не место на похоронах. И к тому же в такую погоду. Это крайне рискованно, могут произойти преждевременные роды. — Где же у Ранкля чувство политической ответственности за рост населения, о котором он то и дело твердит? Подчиняясь этому чувству, он в начале войны сделал своей Оттилии второго ребенка — через пятнадцать лет после первого, в 1915 году — третьего, прошлым летом — четвертого, того самого, которого она сейчас донашивает. Если он помешался на идее многочисленного потомства, так пусть бы хоть оберегал свою наседку! Но ведь Оттилия — одна из ближайших законных наследниц, и Ранклю, понятно, хотелось, чтобы и она присутствовала, когда, после похорон, будут вскрывать завещание. Хорош гусь! А теперь вот — пожалуйста! И поделом! Каролина защелкнула лорнетку.

Фрейлейн Шёнберг поняла жест своей барыни и сразу перешла к делу, — как быть дальше.

Ответ был дан в таком тоне, который заранее исключал какие-либо возражения.

— Господин доктор возьмет извозчика и отвезет госпожу Ранкль домой.

— Прошу прощения, — отозвался Ранкль хрипло; вид у него был укрощенный, и он рассеянно теребил манжеты, — но так, как вы себе представляете, дело не пойдет.

Каролина изобразила безграничное изумление:

— Это ты серьезно? После такого обморока Оттилия не может здесь оставаться. В ее-то положении! Или ты хочешь, чтобы она ехала домой одна?

— Я попрошу мне ничего подобного не приписывать. Свои обязанности в отношении жены я сам знаю. Но я знаю также свой долг перед покойным и, будучи сейчас единственным мужчиной в семье, считаю, что мое место здесь, у гроба.

Каролина прищелкнула пальцами.

— Во-первых, ты сможешь еще поспеть на кладбище, если, конечно, не будешь тут слишком долго канителиться. И во-вторых, пожалуйста, не воображай, будто без тебя уж никак не обойдутся. Не такая ты важная птица, mon cher[7], вовсе нет. — Она прервала себя, чтобы выгнать экономку, которая с наслаждением внимала этому диалогу: — Что еще вам здесь нужно? Займитесь больной! — Затем, снова обратившись к Ранклю, с напускной небрежностью продолжала: — Ну что, Фридрих? Надумал?

— Да. Я отправлю с ней Франца Фердинанда. В конце концов может же семнадцатилетний мальчик проводить домой свою мать?

— Пожалуйста. Если все непременно должно делаться по-твоему…

— Должно и будет! — Эти слова прямо-таки вырвались у него из глубины души. — Голову могу дать на отсечение, уважаемая тетя.

Каролина на миг растерялась. Но тут же задрала нос и, скривившись, небрежно бросила:

— Мерси. Я это учту.

— Как угодно.

Ответа не последовало. Каролина отвернулась и стала заводить свои часики-медальон.

III

Ранкль мысленно дал тетушке Каролине пинок в тощий зад, мысленно с шумом хлопнул дверью, а затем неслышно и молча, но гордо выпрямившись, покинул комнату и пошел отыскивать сына.

Франца Фердинанда не оказалось ни в гостиной, ни в одной из соседних комнат, где прибывшие на похороны друзья и родственники покойного ввиду неожиданной задержки коротали время, усердно сплетничая. Не оказалось его и в музыкальной комнате. Зато там сидела Оттилия, окруженная роем пожилых дам, и с явным аппетитом пила очень горячий бульон, от которого шел пар.

Неудача разозлила его. Всегда вот так с этим мальчишкой! Когда он нужен — его нет; а вот когда он не нужен… И тут сейчас же возникло воспоминание о неприятном инциденте летом 1915 года. Выдвинутый Ранклем план создания военизированной организации молодежи — Югендвера был тогда одобрен, и чтобы иметь возможность без помех заняться подготовительными мероприятиями, а также лелея тайную мысль о приятном времяпрепровождении соломенного вдовца, Ранкль устроил жену и детей неподалеку от города, в крестьянской усадьбе, принадлежавшей родителям одного из его учеников. Сам он ездил в деревню, к своим, только по воскресеньям, остальное время жил в спальне — единственной жилой комнате пронафталиненной городской квартиры. Каждый день приходила племянница привратницы, чтобы немного прибрать. Ранкль лишь изредка встречал ее на лестнице. Она была толстая, неряшливая, и от нее пахло потом. Ранкль едва удостаивал ее взглядом. Но однажды, когда он после затянувшегося допоздна празднования победы не услышал будильник, она энергично принялась расталкивать его. И тут он обнаружил в ее движениях какую-то соблазнительную волнообразность. С тех пор он стал регулярно опаздывать каждый вторник и пятницу. Из-за приторного запаха пота, вызывавшего у него затем отвращение, он всякий раз решал покончить с этими шалостями. Однако соблазн ленивых волнообразных движений оказывался сильнее его твердых намерений, тем более что удовольствие не стоило ни гроша. И вот однажды, как раз в ту минуту, когда Ранкль собирался надеть брюки, входную дверь отперли. Застигнутая врасплох парочка едва успела собрать разбросанные по комнате компрометантные части женского белья и скрыться с ними в платяном шкафу. Но воспоминание о тех двадцати минутах, которые Ранкль, задыхаясь от нафталиновой вони и страха, провел в тесном шкафу, в то время как Франц Фердинанд, приехавший в Прагу на несколько часов с грузовиком, отправленным на рынок, обшаривал ящики ночного столика и картонки с манишками, — воспоминание об этих нестерпимых двадцати минутах терзало его все вновь и вновь! И хуже всего было то, что Ранкль до сих пор не знал, заметил мальчуган что-нибудь или нет. Из поведения Франца Фердинанда ничего нельзя было заключить; при каждом вопросе отца он замыкался в себе и вел себя как типичный тихоня и плохой ученик, — внешне покорный, а в душе строптивый.

И надо же было, чтобы подобная история случилась с воспитателем юношества, да еще такого масштаба, как Ранкль! Ему этот сын вообще доставлял мало радости и много неприятностей. У парня не было никакой молодцеватости, никакого чувства дисциплины, и тут не помогали ни воспитание, ни достойный пример. Гусарский мундирчик, который ему подарили к его шестилетию, ничуть его не восхитил. А вот игрушечной кухне он очень обрадовался и играл с ней, уже будучи четвероклассником. И, конечно, сын старался уклоняться от маршировок и всяких спортивных упражнений. Настоящий рохля, иначе его не назовешь. Ничего удивительного, что, когда он, по настоянию Ранкля, хотел поступить в военное реальное училище, ему за непригодностью отказали. Какой позор! И втайне мальчишка радовался этому: из трусости и — из ненависти. Ибо он, бесспорно, отца ненавидел. Уже по одному тому, что он унаследовал с материнской стороны от Рейтеров их антипатию к дисциплине и авторитету. И еще по сотне причин, среди которых немалую роль играла поздняя беременность его матери. Вероятно, до него также дошли некие слухи об интимных отношениях Ранкля с фрау Тильдой, породистой брюнеткой: успешно развивающееся производство макаронных изделий и суповых концентратов мешало ее мужу аккуратно выполнять свои супружеские обязанности. Да, Франц Фердинанд был наверняка осведомлен и относительно этой интрижки, иначе в его дневнике, который Ранкль втайне инспектировал, не появилось бы слово taurus;[8] оно появилось без всякой видимой связи и было вставлено в стихотворение «Песнь ненависти к булочнице». Taurus, вернее, taurusculus — эту ласкательную латинизированную форму образовал сам Ранкль от слова taurus, потому что «бычок» — это было прозвище, данное ему фрау Тильдой; обращениями taurusculus начинались и записочки, которые она посылала ему раза два-три в месяц — от совершенно излишней потребности в романтике.

Тяжело топая, ходил Ранкль мимо музыкальной комнаты, проклиная Тильду, сына, Оттилию, самого себя и дивясь, куда мог запропаститься Франц Фердинанд. Он уже хотел отказаться от дальнейших поисков, но тут ему пришло в голову, что, может быть, мальчишка торчит в осиротевшем девичьем будуаре своей обожаемой кузины Валли.

И предчувствие его не обмануло. Когда он распахнул дверь, Франц Фердинанд вскочил с цветастого кресла.

Прищурившись, Ранкль окинул взглядом долговязую фигуру сына, всегда склоненную набок голову, опущенные плечи.

— Ага! — воскликнул он. — Что, поймал тебя? Поди-ка сюда! Покажи руки! Нет, не так, ладонями кверху!

Однако следов, которые Ранкль ожидал найти, памятуя о грехах собственного отрочества, не оказалось. Он растерялся, мрачно стал искать в лице сына признаки злорадства, непокорства, их не было. Ему, напротив, бросилось в глаза, что Франц Фердинанд как-то неестественно крепко прижимает к боку локоть. И Ранкль уже было решил, что его подозрения все же оправданы.

— Что это у тебя там под мышкой? Покажи!

Он вырвал у мальчика книжечку, которую тот хотел скрыть от него, и начал ее листать. На его лице быстро сменились выражения похотливости, разочарования, злобы. В книжке не было ни порнографических картинок, ни историй, в ней были — стихи. Притом написанные в той манере, которую Ранкль называл модернистским обезьяньим вяканьем, а в настоящей мужской компании — попросту обезьяньим дерьмом. Он прочел:

Под ногами мертвых тротуар грохочет,

Ведьмы из окон свисают и хохочут.

(Лица как прыщи. Под фонарем их корчит.)

Брюхо барабана на ветру урчит…[9]

Лица как прыщи? Что это такое? Брюхо барабана? Да такого просто не существует. Это ли не духовное самоосквернение!.. Значит, его чутье и на этот раз его не подвело.

Полный неприязни, он стал читать дальше:

Генералы! Генералы!

Ждут начала! Ждут аврала!

Эй вы, смерти зазывалы,

Злые жирные жуки…

— Откуда у тебя эта мерзость? — зарычал он на Франца Фердинанда и разъярился еще больше, когда мальчик не ответил, только нижняя губа у него отвисла, и он уставился мимо отца, куда-то в пространство. Так глядел перед собой Франц Фердинанд, еще будучи малышом! Жестом, полным отвращения, Ранкль швырнул книжкой в сына: — Отвечай! И когда с тобой говорит отец, ты обязан смотреть ему в глаза.

Франц Фердинанд послушно посмотрел на отца, но и сейчас его взгляд был устремлен куда-то мимо него. Ранкль пнул книжку с такой силой, что она отлетела в дальний угол комнаты.

— Я спрашиваю в последний раз: откуда у тебя это дерьмо?

— Нашел.

— Ох, лжешь, парень!

Франц Фердинанд повертел большими пальцами. Эта манера у него от Оттилии. За его демонстративным равнодушием могло таиться что угодно: упрямство, бунт.

— Как ты ведешь себя, разговаривая с собственным отцом? — загремел Ранкль.

Он уже хотел схватить сына и дать ему порядочную затрещину. Однако тут произошло нечто неслыханное. Франц Фердинанд отступил на шаг и сказал вполголоса, но решительно:

— Не прикасайся ко мне!.. Прошу тебя, — добавил он тут же, однако в его тоне не было раскаянья, а только желание уклониться.

Ранкль затрясся от гнева. Ясно, что сейчас следует проучить мальчишку, следует показать…

Но из-за двери донесся голос Каролины. Укоризненным дискантом жаловалась она на Ранкля, — ведь вот сейчас, когда катафалк наконец прибыл и можно отправляться, Ранкль, неизвестно почему, всех задерживает…

— Отчего весь этот шум? Какого черта! Откуда мне знать, что эта колымага наконец прибыла?

Ранкль метнулся к двери. Там он на миг задержался, еще раз, сверкнув глазами, взглянул на Франца Фердинанда и прорычал:

— Отвезешь домой свою мать. Ей нехорошо. Потом немедленно вернешься сюда и будешь меня ждать. Наш разговор еще далеко не кончен.

IV

Все происшедшее на кладбище, а потом на поминках в доме Рейтеров еще долго потом перемывалось с песочком в так называемом высшем немецком обществе города Праги.

В первую очередь — скандальный эпизод у раскрытого семейного склепа. Он имел место во время надгробной речи доктора Кухарского, представителя «Тагесанцейгера». Страдающий астмой главный редактор, описывая свою первую встречу с Александром Рейтером во время дела Дрейфуса, как-то нечаянно сбился на дифирамб прекрасной Франции, а Ранкль, которому эти комплименты и заигрывание с французами показались вызывающими, грубо прервал его. Последовал обмен резкостями, причем Кухарский обозвал своего противника наглым выскочкой и недопустимым инородным элементом в доме Рейтеров, а это до такой степени вывело Ранкля из себя, что он бросился на редактора с кулаками, чтобы научить его хорошим манерам. В эту минуту гроб внезапно накренился и с грохотом рухнул в яму. Если бы не это обстоятельство, похороны неминуемо закончились бы рукопашной.

В результате всех неурядиц, а также внезапной зимней грозы, во время которой небольшой дождь тут же сменился ливнем, только часть собравшихся почтила своим присутствием традиционную поминальную трапезу. И все же оказалось слишком много ненужных свидетелей семейного скандала, который произошел, когда появился Макс Эгон Рейтер (относительно его отсутствия уже шептались) — но не в форме добровольческого автомобильного корпуса (числясь в его составе, он служил при штабе армии где-то на Востоке), а в измятом клетчатом костюме. Он объяснил обиженной и расстроенной Каролине, что при пересадке в Перемышле у него украли чемодан с парадным военным мундиром; промокший насквозь, он приехал в Прагу и без конца потом искал среди своего пересыпанного камфарой штатского платья какой-нибудь, хоть отчасти подходящий к случаю костюм, почему и опоздал на похороны. Рассеянно улыбаясь, Макс Эгон затем добавил, что, впрочем, не очень этим огорчен, ибо похороны всегда вызывали в нем непреодолимую неприязнь — чувство, которое, кстати, разделял его отец.

От замечания супруга у Елены Рейтер начался приступ нервного смеха. Тактичное замечание со стороны Каролины только усилило этот припадок. Вмешательство Ранкля также не имело успеха. Оно вызвало лишь столкновение с Гвидо Франком, который встал на защиту Елены. Из столицы, где он с начала войны работал корреспондентом «Тагесанцейгера», он поспешил приехать в Прагу, чтобы, по его выражению, «поплакать у гроба лучшего из дядей и верного друга, вернее, второго отца», а попутно вынюхать, как сложится после смерти издателя ситуация в газете. Поэтому вполне естественно, что он выступил в защиту жены предполагаемого основного наследника, тем более что эта защита была направлена против Ранкля, который с самой первой их встречи относился к нему с первобытной неприязнью вторгшегося в семью чужака — к другому такому же чужаку.

Хотя Каролина изо всех сил старалась прекратить разгоревшуюся перебранку, она переросла в крупный семейный скандал. Ссорившиеся забыли все и всех и, наконец, разъяренные, промаршировали в библиотеку, где предстояло вскрыть завещание: остальных участников похорон они предоставили самим себе и изысканным бутербродам фрейлейн Шёнберг (бутербродов с омарами среди них не оказалось).

При вскрытии завещания имела место еще одна, последняя, фатальная сенсация, ибо оказалось, что покойник оставил сестре только право посмертного проживания в доме Рейтеров, а своим детям — лишь так называемую законную часть, в сущности — те же ренты, которые им выплачивались и до сих пор. Наибольшие наследственные ценности, как-то: типография и газета — передавались на ближайшие двенадцать лет в ведение опекунского совета под председательством старого друга Александра — банкира Зельмейера. По истечении указанного срока все это имущество должно было перейти к трем старшим внукам Александра — Валли, Адриенне и Францу Фердинанду, «всем им будет тогда уже за тридцать, и они станут достаточно разумными или хотя бы взрослыми, чтобы решить, вести им и дальше дело втроем — или они предпочтут ликвидировать фирму».

Каролина тщетно боролась со слезами и, под предлогом головной боли, покинула остальных разочарованных кандидатов в наследники. Лишь спустя некоторое время после ее ухода Ранкль начал бушевать. Он швырнул на пол стеклянный подсвечник и поклялся, что перевернет небо и землю, но это завещание, составленное невменяемым трясущимся старцем, будет лишено законной силы.

V

Дождь перестал; лишь отдельные черные лохмотья туч, точно вспугнутые вороньи стаи, тянулись по чисто вымытому ночному небу, когда Ранкль вместе с последними гостями вышел из дома на площади Радецкого. Он только сейчас сообразил, что, занятый всякими ссорами, совершенно забыл поесть, и от души приветствовал предложение Елены зайти в находившийся поблизости ресторанчик, где, по слухам, еще можно было получить довоенные «филе миньон».

— Но… но… ты, вероятно, имеешь в виду эти круглые штуковины?

— Нет, я имею в виду именно «филе миньон». Круглые штуковины! Господи, как это звучит!

— Вполне по-немецки, моя милая! — И Ранкль тут же разразился филиппикой против иностранных слов, этого зла, все больше вторгающегося в наш язык.

Елена пыталась несколько раз прервать его, но без всякого успеха. Ранкль продолжал выбрасывать слова, как говорильная машина. Наконец свояченица с отчаянием приподняла вуалетку и поправила темную челку, которая, как всегда, придавала ей чуть ребячливый и вместе с тем чуть фривольный вид.

— Пожалуйста, Макс, — обратилась она к мужу, — позови извозчика, у меня аппетит пропал. Мне хочется домой.

Ранкль прервал себя, запинаясь:

— Да, объясни пожалуйста, что это значит?..

Но Елена уже успела подозвать извозчика и села в пролетку. Покорно пожав плечами, за ней последовал Макс Эгон, а потом и Гвидо Франк, который напросился к Рейтерам переночевать.

Ранкль, злобно бурча, посмотрел им вслед. Вдруг его взгляд упал на Франца Фердинанда, стоявшего рядом с ним. После столкновения с сыном он больше с ним не говорил, а за это время Франц Фердинанд из полного ничтожества превратился в будущего совладельца «Тагесанцейгера». Необходимо было в корне перестроиться, не теряя при этом всех привилегий отцовства. Ранкль расправил морщины на лбу, благосклонно толкнул сына в бок и сказал, взяв тон грубоватой сердечности:

— Вот видишь, какие они, бабы! — Он еще раз толкнул его в бок и ободряюще фыркнул. После этого решил, что обиняки уже ни к чему, и прямо устремился к цели. — Раз уж мы остались вдвоем, воспользуемся случаем и потолкуем по-дружески. В конце концов ты в том возрасте, когда мы можем говорить, как мужчина с мужчиной, верно?

В ответ Франц Фердинанд промямлил только: «Д-д-да». Но Ранкля это не смутило.

— Встань-ка на минуту вот тут, под фонарем! Ты же совсем зеленый. Ну да мы сейчас делу поможем! — И, подхватив Франца Фердинанда под руку, он зашагал к тому ресторанчику, который имела в виду Елена.


Никаких «филе миньон» там не оказалось, — уже много лет в глаза не видели, — ворчливо заявил метрдотель и добавил, что мясные блюда вообще подаются только до десяти часов и исключительно по талонам.

«Уже много лет в глаза не видели! Вот тебе бабы!» Ранкль прямо сиял от презрительного самодовольства.

Вопреки всем своим принципам, он сунул метрдотелю бумажку в пять крон, после чего тот подал две порции зельца с картошкой. К кислому белому вину «Мельник» Ранкль заказал еще сливовицу. За едой и питьем он старался завязать с сыном товарищескую беседу. Однако Франц Фердинанд как бы отгородился от отца теми по-военному краткими оборотами речи, которые Ранкль ценил превыше всего, и прямо-таки рубил ответы: кроме «так точно, отец», или «как скажешь, отец», из него ничего не удавалось вытянуть.

Все же Ранкль решил отныне построить отношения с сыном по-новому, на основе мужественной сердечности — даже «наперекор целому сонму чертей», как говорилось в сочиненном им марше для военизированной молодежи.

— Пью, filius[10], особо за твое здоровье! — Ранкль опрокинул рюмку сливовицы так, словно выполнил упражнение военной гимнастики. — Не отставай!

Франц Фердинанд подчинился. От крепкой водки у него слезы выступили на глазах, но когда Ранкль злорадно осведомился: «Ну как?» — сын поспешно заверил его, что замечательно вкусно. Он ненавидел себя за угодливость, а еще больше — за удовлетворение, которое этим доставил отцу. И все-таки, когда тот самодовольно рассмеялся, сын стал вторить ему, правда, его толкало на это прежде всего мстительное любопытство: хотелось выведать, как отец будет играть дальше свою новую роль друга и не сорвется ли он.

Однако после третьей рюмки сливовицы любопытство Франца Фердинанда увяло. Его жажда мести иссякла. Юноша испытывал теперь потребность только в одном: чтобы его признали хорошим сыном и любили. И чтобы «он» тоже его любил, — в мыслях и разговорах с самим собой Франц Фердинанд всегда называл отца не иначе как «он», да, именно «он». Франц Фердинанд тогда все для него сделает: выпьет еще рюмку водки, щелкнет каблуками, пойдет добровольцем в армию — хоть завтра. Все равно его класс должен весной пройти осмотр, поэтому одно на одно, хотя, конечно, можно надеяться, что при обычном осмотре как-нибудь отделаешься, особенно когда у тебя такая узкая грудь… Поэтому и решение пойти добровольцем — просто жертва, чтобы доставить «ему» радость.

Франц Фердинанд, растрогавшись, выпил еще одну рюмку, прислонился головой — впервые за столько лет — к плечу отца и открыл ему свое решение пойти в армию добровольцем. Высказать все это оказалось довольно трудно: язык плохо слушался, он лежал во рту, как кусок дерева, Франц Фердинанд давился, запинался. Однако Ранкль все понял. Им тоже овладела хмельная растроганность. Громко смеясь, он растрепал висевшие прядями пепельно-белокурые волосы Франца Фердинанда и назвал его настоящим немецким мальчуганом, своей гордостью и зеницей ока. Потом, заказав новую порцию водки, он наклонился к сыну и, пользуясь случаем, стал на ухо разъяснять ему, какая это великая вещь — мужская солидарность. Полагаться можно на мужчин и только на мужчин. На женщин — никогда. Франц Фердинанд еще не раз убедится в этом, если это идиотское завещание, вопреки всем предположениям, останется в силе. И каких сюрпризов ему тогда ждать от его кузин, Валли и Адриенны, — одному черту известно. Валли с ее необузданностью способна в один прекрасный день вместе со своей частью наследства броситься на шею первому встречному авантюристу (ходят слухи, что она опять помолвлена, на этот раз — с каким-то венгерским гусаром, с которым только что познакомилась во время своей последней поездки на санитарном поезде Мальтийского ордена{4}). А Адриенна, которая, по последним сведениям из Женевы, где она якобы «учится», якшается там со всякими типами без роду, без племени, уж наверное захочет превратить «Тагесанцейгер» в социалистическую газетенку. Осознает ли Франц Фердинанд всю ту огромную ответственность, которая при подобных обстоятельствах на него ложится?

Франц Фердинанд не осознавал ее. Он заснул. И лишь на улице, после того как при помощи Ранкля, по доброму студенческому способу, засунул палец в рот, он более или менее пришел в себя.

— Ну, а теперь, — спросил Ранкль предприимчивым тоном, — как мы завершим этот вечер? — Он просвистал сигнал к кавалерийской атаке и скомандовал: — Эскадроны, по коням, марш-марш!

Ночной кабачок «Монте-Карло» был переполнен. И так как скоро должны были закрывать, портье сначала не хотел их впускать. Но в Ранкле сразу же пробудилась «сильная личность». Он поднял скандал и вскоре получил удовлетворение. Управляющий, который подоспел на подмогу портье, вынужден был капитулировать: хотя кабачок и в самом деле переполнен, но господам поставят раздвижной столик, и притом у самой эстрады.

Так и сделали, и Ранкли торжественно вошли в зал. Франц Фердинанд — с зеленоватым лицом и пошатываясь, его отец — гордо выпрямившись, словно офицер на параде.

В зале, полном табачного дыма, шума и суеты, царило бурное веселье. Дамский оркестр — участницы его были одеты цыганками — играл на скрипках вальсы и танго. За большей частью столиков пили шампанское. Манишки безупречной белизны, наверняка никогда не соприкасавшиеся со скверным мылом военного времени, склонялись к жемчужным колье и голубым лисицам. Достаточно было взглянуть на подносы кельнеров и сразу становилось ясно, что продуктовые ограничения здесь не играют никакой роли.

Все цены на винной карте были трехзначные. Ранкль почувствовал, как кровь в его шрамах начинает стучать. Они с сыном, совершенно очевидно, попали в спекулянтское гнездо, где всякая сволочь, наживающаяся на войне, ни в чем себе не отказывает, а в это время на фронтах… Но тут Ранкль отвлекся от своих негодующих наблюдений. Оркестр заиграл туш. Большая люстра под потолком погасла и, озаренные зелеными и красными лучами прожекторов, на эстраде появились шесть девушек в восточных костюмах. Их предводительница, пышногрудая блондинка — такие особы чем-то напоминают преждевременно расцветшие пионы и любят, когда их называют сладостными и грешными, — объявила, что будут исполнены подлинные арабские танцы баядерок.

Раздвижной стол стоял исключительно удачно. Все происходило совсем рядом, и отлично было видно. Пышногрудая настолько завладела вниманием Ранкля, что он даже не заметил, когда кельнер, вместо заказанного рислинга, подал шампанское. Взбудораженный, выпил он за здоровье Франца Фердинанда, но того в эту минуту весьма некстати затошнило. Баядерки как раз приступили к процедуре полного разоблачения, а Ранклю пришлось спешно провожать сына в уборную.

Когда же они вернулись к своему раздвижному столику, шум и веселье явно пошли на убыль. Музыканты отдыхали. Эстрада опустела. Большая часть посетителей ушла или перебралась в «отдельные кабинеты», пользоваться которыми господам посетителям усиленно рекомендовали особые карточки, засунутые в подставки для меню. Пышногрудая блондинка сидела у стойки и поедала свернутые колечками анчоусы, которые извлекала с помощью зубочистки из консервной банки.

Ранкль потянулся к бутылке шампанского — он помнил, что там оставалась еще половина. Однако бутылка была пуста. И тут снова появилась «сильная личность». Он сердито оглянулся, ища кого-нибудь из персонала. Но никого не было. Зато блондинка усиленно старалась привлечь к себе его внимание. Она болтала ногами и так подмигивала Ранклю, что того в жар бросило. Он под столом слегка пнул Франца Фердинанда. Чертова баба, эта обер-баядерка! Кстати, как у господина filius’а обстоит дело с любовью? Он уже имел дело с женщиной по-настоящему? Хотя бы вот с таким белокурым воплощением греха, у которой есть за что подержаться? Ну? Хочешь — папа приведет ее?

Франц Фердинанд, который ничего не ощущал, кроме зияющей пустоты в душе, и чье лицо от усталости словно окаменело, с усилием состроил гримасу: не хочу утруждать тебя.

— Только, пожалуйста, без ложного стыда! Этого не должно быть между мужчинами, если они друзья. — Ранкль покосился в сторону стойки, желая подать блондинке сигнал.

И вот она уже стоит рядом с Ранклем и, видя его удивление, чуть не лопается со смеху. Она осыпает его звучными ласкательными именами, требует, чтобы он звал ее «Су», однако не от «Сусанна», а от «Сулейма» — цветок Востока. И не успел он дважды пробормотать «черт возьми» — как она уже сидит у него на коленях.

— Ты ведь не возражаешь, котик?

Ранкль — и возражать? Курам на смех. Правда, он представлял себе все это несколько иначе, но ведь Франц Фердинанд, ей-же-богу, задремал, тем более необходимо действовать энергично. Легко сказать — действовать с таким сладостным грузом на коленях… Хопля! Так, конечно, удобнее. И ему, естественно, захотелось еще глотнуть вина. Как? Новая бутылка уже пуста? Вот это лихо, черт побери… Стоп! Еще одну? Нет, так не годится. А что стоит эта, как ее… ну, все равно, эта шампулька? Сколько? Двести восемьдесят — бутылка? Прямо грабеж… Ах, вот что, после закрытия все вдвое дороже! Просто наглость! Куда, к дьяволу, запропастился управляющий? Этот мошенник, должно быть, воображает, что здесь сидят одни болваны, которых можно облапошивать, как ему угодно? Но он жестоко ошибается. Ранкль просто не заплатит… ого, молодчик еще нахальничает! Это уже переходит все границы. А что воображает о себе эта баба, это дерьмо… верно, он сказал дерьмо, а кому не нравится, пусть заявит, пощечин хватит… вот именно, пощечин или еще кое-чего в этом роде, что применяют в обращении со шлюхами и спекулянтской сволочью… вот именно — шлюхами и спекулянтами.

Брань, крик и сутолока прекратились так же быстро, как и возникли. На улице, пронзительно завизжав тормозами, остановился тяжелый грузовик. Дверь распахнулась. Кучка людей в униформах и в штатском, топая, вошла в ресторан.

— Полиция! Облава! Всем пройти с нами!

VI

Было уже отнюдь не раннее утро, когда отец и сын вышли из ворот полицейского управления. Стоял легкий туман. На ближайшем углу длинная очередь зябнущих людей ждала трамвая. Ранкль и Франц Фердинанд тоже встали в очередь, что произошло не без трений, ибо Ранкль тут же начал пререкаться с какой-то толстухой, у которой к отвороту пальто была прикреплена кокарда с тремя славянскими цветами — синим, белым и красным.

— Слушайте, вы, не лезьте вперед! Конечно, лезете! И так бесцеремонно, так невоспитанно, как может только…

Вагон трамвая, обвешанный гроздьями пассажиров, пристроившихся на подножках, прогрохотал мимо, не останавливаясь. Ожидавшие заворчали и задвигались. Толстуха начала громко по-чешски ругать и городское управление за экономию, и войну, и все это австро-венгерское болото.

Ранкль заявил, что не может допустить подобных разговоров. Стоявшие поблизости приняли сторону толстухи, стали угрожать ему кулаками и тростями. Однако появление вагона, который еще мог взять пассажиров, изменило ситуацию. Все ринулись к нему. Когда он, звоня, снова отошел, на стоянке осталось всего несколько человек и среди них — оба Ранкля. Толстуха стояла на задней площадке отходящего трамвая и насмешливо размахивала зонтом.

Часы на колокольнях Старого Места начали бить. Франц Фердинанд считал удары: раз, два, три… до семи. Он зевнул, поспешно прикрыл рукою рот и сказал с гримасой боли:

— Ой, как разболелась голова! Я чувствую себя совсем плохо. Ведь я сегодня могу не идти в школу, отец?

— Разумеется, ты пойдешь в школу, — прорычал Ранкль. Но тут он вспомнил, что ведь теперь они на дружеской ноге с сыном, и поэтому продолжал более мягко: — Легкое похмелье не может свалить с ног немецкого юношу. В армии еще не такое будет, а придется исполнять свои обязанности… Ну, пошли! Торчать здесь не имеет никакого смысла! Мы возьмем извозчика.

Наконец они нашли извозчика, но его экипаж принадлежал к числу давно выбывших из строя. Только война заставила извлечь его из темного угла сарая и опять пустить в работу, как поступали и с человеческой рухлядью, чтобы заткнуть становившиеся все более многочисленными прорехи на внутреннем фронте. Кучер, бескровный и, пожалуй, еще более отощавший, чем его облезлая кляча, сначала и слышать не хотел ни о каких седоках. Он, мол, ездил всю ночь и сейчас ему пора домой. Все же он дал уговорить себя, но потребовал втрое против обычной цены. С зубовным скрежетом Ранкль был вынужден согласиться. Лошадь поплелась тряской рысцой. В ответ на нетерпеливые понукания Ранкля кучер только вяло почмокал, что не произвело на клячу никакого впечатления.

Охваченный отвращением, Ранкль откинулся на рваные подушки спинки и стал смотреть на проплывающие картины улицы. Морщины отвращения, идущие от ноздрей к углам его рта, стали еще глубже. Экипаж переехал Влтаву, и теперь они оказались на Малой Стране. На тротуарах кишели люди в поношенной одежде, спешившие на работу или охотившиеся за чем-нибудь, что можно выторговать подешевле. Сухое постукивание деревянных подметок было отчетливо слышно. Оно покрывало все остальные уличные звуки. Перед лавками, которые еще не открылись, стояли старики с ручными тележками, женщины с детскими колясками и дети, накинувшие на головы мешки из-под картофеля. На витринах были выставлены одна бутафория и рекламные плакаты. На одном, особенно часто встречавшемся плакате, восхвалялось новейшее изобретение супруга фрау Тильды. Гигантский бульонный кубик назывался «Матильда», что особенно раздражало Ранкля. Между крышами висел туман, серый, словно гигантская пыльная тряпка. По обеим сторонам мостовой лежал снег грязновато-коричневыми кучами, напоминавшими могильные холмики. Какое запустение теперь в городе! Ранкль никогда еще не видел этого с такой ясностью, как теперь, когда его взор после бессонной ночи был и утомлен, и особенно зорок. Кроется ли за этим запустением только обычная славянская распущенность или что-то другое?

Непонятно почему, ему вспомнилась еще и Оттилия. Представилась сцена, которую она ему непременно закатит по случаю его ночной гулянки. «Ах, пусть идет к…» Отогнав эти мысли, Ранкль продолжал свои наблюдения. Фасады домов, уже давно не крашенные, были как будто покрыты коростой. У многих дверей недоставало ручек; после последнего сбора металла для нужд войны их так и оставили, — несомненно, преднамеренно, ибо было сколько угодно ручек из эрзац-материалов, и даже очень красивых, с патриотическим dessin[11], но как раз это-то и не нравилось чешским домовладельцам, всем этим Но́вакам и Прохазкам или как еще их там зовут. Патриотизм здесь, очевидно, не в чести, это ясно. С афишных тумб свисали лохмотья сорванных объявлений австро-венгерской расцветки. На ветру развевался флаг. Вероятно, он был вывешен еще в начале войны, и его так и не сняли; теперь он имел вид совершенно непристойный — весь в дырках, как лохмотья бедняка. Куда ни глянешь — всюду признаки недоброжелательства и враждебности чехов по отношению к государственной власти. Уж это у них в крови, с пеленок. Разве, например, ученику Грдличке, стипендиату и сыну почтальона, не следовало быть особенно лояльным, а он прилепил на стенку в уборной картинку с изображением союзных монархов, да еще вверх ногами? К счастью, Ранкль был председателем комиссии, расследовавшей этот случай, и он уж позаботится о примерном наказании виновного.


Перед «попугайской» казармой, названной так из-за ярко-зеленых отворотов на мундирах австрийского пехотного полка номер сто два, который был здесь расквартирован, пришлось остановиться; улицу блокировали боснийские солдаты в голубых мундирах и красных фесках. Их штыки были тусклы и темны. «Смазаны», — констатировал Ранкль со знанием дела. И тут же почувствовал жутковатое удовольствие, вспомнив бесчисленные рассказы о том, что боснийцы будто бы никогда не вытирают кровь со своих штыков; что они легко звереют и без водки; что их мало интересует, против кого они идут в бой, почему их все чаще стали использовать на так называемом третьем фронте — против внутреннего врага.

Ворота казармы распахнулись, длинная колонна вылилась на улицу; шли шеренгами — четверка за четверкой, с тяжелым снаряжением, в новых защитного цвета шинелях и стальных шлемах, но без оружия, — это чешская маршевая рота, оружие она получит лишь на фронте, после распределения ее солдат среди более надежных войск. Горстка женщин пыталась прорваться через цепь заграждения. Большинству это не удалось, но некоторые все же проскользнули и, плача, махая руками, побежали рядом с колонной. Что это? Как будто ветер донес вместе с туманом какую-то мелодию? Нет, никто не поет. И все-таки в ушах у Ранкля звучит проклятущая песня, которую он слышал в первые недели войны, при отступлении из Сербии, от строптивых чешских резервистов:

Крутись, флажочек красный!

Крутись — махай нам всем!

Мы на войну уходим.

Кто знает — зачем, зачем?

Серая рота исчезла за углом Кармелитской улицы. Боснийцы построились и двинулись следом. Их горнист заиграл марш пехотинцев, но очень странно, как-то низко и глухо. Вот исчез уже за углом и последний ряд — словно голубоватая волна с красным гребнем. Несколько мгновений еще доносился отзвук марша, затем растаял и он.

Приостановленное движение возобновилось. Однако извозчик все еще стоял. Ранкль высунулся из окна:

— В чем дело?

Кучер указал на мостовую. Он выронил кнут.

Ранкль заорал:

— Да вы что — рехнулись? Я, что ли, должен поднять вам кнут?

Вместо ответа кучер распахнул одеяло, в которое был завернут. Ног у него не было.

— Дело в том, что я пристегнут ремнями, — жестко пояснил он. — Жена пристегивает меня вечером, когда я выезжаю, а утром, когда я возвращаюсь, опять отвязывает.

Ранкль несколько раз с трудом проглотил слюну, прежде чем выдавил из себя вопрос:

— А что случилось… Я хочу сказать — вы инвалид войны?

— Да, сударь. А откуда же еще? Но мне сократили пенсию на сорок процентов. Какая-то сволочь донесла. Я, дескать, могу заниматься своей профессией и без ног. Хорош порядок, нечего сказать. Да не будь у меня семьи, я уж десять раз повесился бы.

— Ну-ну-ну, крепитесь, стисните зубы и не приходите в отчаянье. Нынче всем трудно. Я вот, например, тоже получил ранение… Франц Фердинанд, подними ему кнут! Каждый из нас должен сказать себе: сейчас у нас, может, и бывают трудности, но когда мы победим — все в мире будет по-другому.

Извозчик взял протянутый ему Францем Фердинандом кнут и снова спрятал под одеяло свои культи.

— Мне-то уже все едино, сударь. Пусть мы даже выиграем войну. Лишь бы все это кончилось. — Он натянул вожжи. — Но-о-о, Глория!

Ранкль сделал движение, словно хотел остановить его, но потом весь как-то осел, точно опустевший мешок. Занятый только своей победоносной особой, он, в сущности, не ведал сомнений. А если, как сегодня, они внезапно заставали его врасплох, он испытывал то, что испытывают взрослые, не «успевшие» отболеть корью в детстве: она нападает на них с особым коварством, и они боятся умереть. Охваченный липкой волной уныния, Ранкль смотрел, как мимо него проплывает тусклый фасад кармелитской церкви Санта-Мария-де-Виктория. В этой церкви хранилось знамя австрийской армии, которая anno[12] 1620 разгромила восставших чехов перед стенами города — у Белой горы{5}. Ранкль махнул рукой. Что сталось с плодами этой победы? Завяли, засохли, забыты! У чешской гадюки вырванные ядовитые зубы давно уж отросли. Удастся ли их выломать еще раз? Или она стала слишком могучей? Неужели сумерки богов уже отбрасывают впереди себя свою леденящую тень?

Словно очнувшись от видений смерти, Ранкль вздрогнул, когда извозчик остановился перед его домом. Он чувствовал, что Франц Фердинанд исподтишка наблюдает за ним, и выскочил из экипажа.

— Живо! Бегом! Умыться, переодеться и в школу!


Дверь в квартиру была заперта, и ключ торчал изнутри.

— Не хозяйство, а черт знает что. — Ранкль нажал звонок и, не отнимая пальца от кнопки, стал колотить по обивке двери кулаком.

Кухарка советника по строительству Матезиуса с четвертого этажа сейчас же подошла к перилам лестницы, чтобы пошпионить. Ранкль, конечно, не поднял головы и не доставил ей этого удовольствия. Между обеими семьями существовала исконная вражда из-за того, чья очередь пользоваться прачечной; а потом, Матезиус выписывал чешскую газету, и ходили слухи, что он масон.

Ранкль забарабанил еще громче. Наконец в квартире послышались шаги. Открыла незнакомая женщина в белом халате. Ранкль отпрянул. Незнакомка присела.

— Целую ручку, — сказала она, — поздравляю с младенцем, господин профессор! — Она протянула ему руку, все стало ясно. — Я акушерка, у вашей супруги были преждевременные внезапные роды. Ничего удивительного, она же переволновалась из-за смерти отца, но все обошлось отлично. Сейчас ваша супруга спит, и ее ни в коем случае не следует тревожить, даже господину профессору. Но вы можете быть совершенно спокойны. Поздравляю.

— Так, так, великолепно, — пробурчал Ранкль, сунул акушерке последние пять крон, которые у него еще оставались, и вознамерился пройти мимо нее в ванную.

Однако она остановила его:

— Разве вы не хотите взглянуть на ребеночка, господин профессор? К нему-то вы ведь можете войти… Нет, не там! В кабинете! Извините, я пойду вперед… Так, вот здесь. Посмотрите, какой младенец, ну разве не картинка?

Склонившись над плетеной колыбелью, Ранкль увидел сначала только красное пятно величиной с ладонь. Постепенно он разглядел черты уродливого старообразного сосунка. Тонкий голосок захлебывался от судорожного плача. Ранклю казалось, что в голове у него жужжит шмелиный рой. «Отвратительно… — это была его единственная мысль, — на меня он ничуть не похож».

Он резко повернулся, намереваясь уйти. На пороге Ранкль задержался и, энергично откашлявшись, осведомился:

— А кто он, собственно? Парнишка?

— Нет, опять девчушка, господин профессор.

— И это еще! — Он громко хлопнул дверью в ванную.

VII

Ранкль явился вовремя. Он вошел в здание гимназии как раз в ту минуту, когда звонок возвестил начало первой перемены, и гимназисты хлынули из классов в коридоры. Ранкль принадлежал к тем натурам, для которых наслаждение властью никогда не теряет прелести новизны. Эта порода людей может потерять вкус к чему угодно — к еде, к вину, к любви, но к власти — никогда. Властью он наслаждался всегда, как бы часто он ни вкушал ее в одной и той же форме. Чувство удовлетворенности, которое Ранкль испытывал, когда при его появлении в конце школьного коридора сутолока и шум мгновенно стихали, не потеряло своей свежести за восемнадцать лет службы. Вот и сегодня ему показалось, что он пьет возбуждающий напиток. Совершенно непроизвольно он слегка отставил локти — манера, которой он так восхищался у офицеров союзного германского рейха. Забыты были и ночь в полицейском участке, и приступ отчаяния во время поездки на извозчике, и лицо новорожденной. Исчезли все следы малодушия и слабости. Пусть змеиное отродье поостережется!

По пути в учительскую Ранкль грозно разнес ученика за вялый поклон и объявил для всего четвертого класса час дополнительной штрафной гимнастики, чтобы научить эту распущенную банду военной дисциплине, которую необходимо соблюдать и в раздевалке.


Когда он вошел в учительскую, его «Доброе утро, господа!» до того напугало коллегу Клепетаржа (он преподавал чешский и стенографию, предметы необязательные и потому не заслуживавшие внимания), что погруженный в изучение ведомственного циркуляра учитель выронил лупу, которой пользовался при чтении. Ранкль, обычно не пропускавший случая поиздеваться над «необязательным преподавателем бесполезных языков и шрифтов», сегодня не обратил на него никакого внимания, а промаршировал прямо к кафельной печке, возле которой стояли три члена следственной комиссии: Урбаницкий, доктор Турнонвиль и Кречман.

Урбаницкий наблюдал за своим эмалированным кофейником, стоявшим в духовке печи. Вырванный из своего идиллического пенсионерского существования где-то под Зальцбургом и на время войны снова привлеченный к работе, этот естественник, маленький, похожий на старого какаду, желал только одного: чтобы его оставили в покое. На всех совещаниях он упорно молчал и лишь иногда кивал своим собственным мыслям. Он делал это и сейчас, в то время как оба других вели между собой весьма резкий разговор.

Доктор Турнонвиль — Рауль дю Касси де Турнонвиль, преподававший французский язык и введение в философию и, невзирая на тридцатилетний стаж, все еще не поднявшийся выше девятого разряда, происходил из семьи провансальских эмигрантов, которая после Июльской революции 1830 года последовала за нелюдимым королем Карлом в его пражское, изгнание и опростилась. Каждый раз, когда разговор касался происхождения доктора Турнонвиля, он повторял это с искренним удовольствием. У него было очень подвижное лицо, которому треугольные линии висков, бровей и бакенбардов придавали что-то от кубизма. Как и следовало ожидать, Турнонвиль, время от времени, любил блеснуть своим галльским цинизмом, причем главной его целью было разозлить Кречмана — учителя гимнастики, у которого явно намечался небольшой зоб.

Кречман, будучи молодым человеком строгих великогерманских взглядов, пользовался особой благосклонностью Ранкля и платил ему безоговорочной верностью, за что Турнонвиль и прозвал его «оруженосцем». Турнонвиль, как видно, сильно допекал его. Казалось, стоячий воротничок на шее Кречмана вот-вот лопнет, а его глаза, такие же водянисто-голубые, как у Ранкля, вылезут из орбит.

— Нет, — кричал он, — нет, мерзость, никогда!

А голос Турнонвиля был мягок, словно заячья лапка:

— Ну зачем же так волноваться, уважаемый? Мы, учителя, всегда должны уметь спокойно разобраться в любом вопросе… — Он прервал себя и отвесил Ранклю преувеличенно почтительный поклон. — Впрочем, вот подошло и ваше подкрепление.

— Коллега Кречман не нуждается ни в каком подкреплении, — заявил Ранкль, подошел к учителю гимнастики и положил ему руку на плечо, — он храбро сражается, хотя и не так изворотлив, как вы, коллега.

Турнонвиль оттянул двумя длинными пальцами нижнюю губу, затем отпустил, причем раздалось легкое чмоканье.

— Если я изворачиваюсь, то потому, что нахожусь в самом лучшем обществе — в обществе философов.

— Позволю себе в этом усомниться. Самое лучшее общество, по крайней мере на мой взгляд, это общество немцев.

Кречман с восхищением поднял взор на Ранкля.

— Замечательно! Это единственно правильный ответ на странную точку зрения доктора Турнонвиля, что, в сущности, вместо Грдлички мы сами должны бы предстать перед следственной комиссией.

— Ну да, все наше поколение, — подтвердил Турнонвиль, и его голос опять был мягок, словно заячья лапка, — кто же, кроме нас, виновен в наступлении «великой эпохи», которая разрушает все ценности цивилизации и издевается над всеми законами разума?

— Разрешите спросить, — крикнул Ранкль, — это нужно понимать так, что вы считаете проступок Грдлички извинительным?

На другом конце комнаты, где несколько педагогов шептались с учителем рисования, о котором ходили слухи, что он может доставать без талонов дефицитные продукты, стали прислушиваться к спору, Турнонвиль скрестил руки на груди.

— Я поставил этический вопрос в общей форме. Меня интересуют основные принципы, а не банальные частности дела Грдлички.

Однако Ранкль не собирался щадить противника, отступившего лишь наполовину, тем более что учителя из другого конца комнаты перешли к ним и сгруппировались вокруг Турнонвиля.

— Ах, так? Частности вас не интересуют, почему же вы в каждой частности поддерживаете Грдличку?

— Ошибаетесь, коллега Ранкль! Я только стремлюсь к тому, чтобы при нашем расследовании нас ни в одном пункте не могли упрекнуть в пристрастии. Это кажется мне необходимым уже по одному тому, что ученик Грдличка a priori[13], в силу своей принадлежности к чешской национальности поставлен в невыгодное положение…

— Вздор! — прервал его Ранкль. — Это только показывает, как плохо вы информированы относительно того, что для чехов хорошо и что плохо. Уже Геббель сказал, что они принадлежат к подчиненным народам. Как ремесленники и земледельцы они действительно работают отлично и при ограниченных возможностях почти не нахальничают. Но большие города портят их. А высшее образование только пробуждает в них низменные инстинкты. Изучение наук делает их заносчивыми; они стремятся к тому, что им иметь не пристало; забывают о том, что своей культурой, да и почти всем, обязаны нам, немцам, и действуют как нечестные должники, которые всеми способами стараются отделаться от своих кредиторов.

Школьный звонок, возвестивший об окончании первой перемены, лишил Ранкля его слушателей и напомнил о том, что настало время последнего допроса. Он окинул взглядом учительскую. Собственно говоря, господину из областного школьного совета следовало бы уже быть здесь!

Турнонвиль словно угадал его мысли.

— Да вы не беспокойтесь! — заметил он с коварной любезностью и указал на дверь директорского кабинета. — Он уже с полчаса сидит у шефа. Впрочем, там есть еще кто-то посторонний, — добавил Турнонвиль, понизив голос, — вы не представляете, кто бы это мог вступиться за Грдличку?

— Нет. Да это и не имеет значения. — Ранкль раскрыл портфель и выгреб протоколы прежних допросов. Здесь, написанные черным по белому, имелись аргументы, достаточные, чтобы свести на нет любое вмешательство. Пусть только попробуют! Он убежден в своей правоте. Ранкль чувствовал себя в этой школьной истории не только обвинителем, но и лицом, которому доверено защищать высшие национальные и государственные интересы. Впрочем, в задержке допроса есть и свои плюсы: обвиняемого, вызванного в кабинет истории на без четверти девять, эта задержка должна окончательно сломить.

В кабинете дирекции громко расхохотались. Урбаницкий, допивший свой кофе и занявшийся мытьем эмалированного кофейника, сказал с обычной неуверенной улыбкой, обращаясь ко всем:

— Они, видно, там сговорились.

— Сговорились или нет — это никак не может повлиять на результаты нашего следствия, — воскликнул Кречман. Он давно ждал случая выставиться перед Ранклем. — Я вообще считаю сегодняшний допрос только своего рода похоронной формальностью.

— Браво, — заметил Турнонвиль. — Как это сказано в «Натане»:{6} «А еврей должен быть сожжен».

Зоб на шее Кречмана снова вздулся. Вмешался Ранкль:

— Ваше замечание, коллега, кажется мне абсолютно неуместным. Причем тут еврейский вопрос?

— Простите, мне только захотелось процитировать немецкого классика.

— Но и слова немецкого классика, если их применять не к месту, могут лжесвидетельствовать.

Урбаницкий старался помирить спорящих:

— Господа, ну к чему этот спор? Ведь, по существу, мы все хотим одного и того же. Доктор Турнонвиль меньше всего на свете желал бы отвести от виновного заслуженное наказание, а у господина доктора Ранкля у самого сын в возрасте ученика Грдлички.

— Стоп! — раздался голос Ранкля, похожий на звук трубы. — Я не желаю, чтобы имя моего сына называлось рядом с этим субъектом Грдличкой. Вчера вечером мой мальчик попросил у меня разрешения пойти в армию добровольцем.

Урбаницкий весь как-то съежился. Кречман ликовал:

— Вот здорово! Такого меткого выпада вы не ожидали!

— Да, конечно, — мягко отозвался Турнонвиль, — à propos[14], этот выпад напоминает мне анекдот — вы, наверное, его тоже знаете — о некоем венском банкире, который рекомендовал своему наследнику пойти на фронт добровольцем. «Оскар, сыночек, — уговаривал он его, — такая мировая война бывает ведь не каждый день. На бирже ты успеешь поиграть и потом, а кто знает, сколько времени наша победоносная армия будет еще платежеспособна…» Ах, вы что-то хотели спросить, коллега Ранкль?

— Нет. Впрочем — да, я хотел бы знать, вы лично считаете этот анекдот удачным? — В его вопросе слышалась угроза.

Турнонвиль, явно смущенный, провел рукой по жидким волосам.

— Нет. Нет. Боже упаси! Удачным я его не считаю. Только типично австрийским. Ибо, видите ли, наша победоносная армия вот уже около трехсот лет оказывается не очень-то платежеспособной, и все-таки она отбила турок, нанесла первое поражение Наполеону, да и сейчас выдерживает невесть что. Как видно, знаменитая австрийская небрежность, эта «игра событиями и людьми», является загадочным источником силы, о которой мы сами хорошенько ничего не знаем. Или это опять одна из моих навязчивых идей?

Он произнес эти слова с обезоруживающей откровенностью, но Ранкль был не таков, чтобы это могло изменить его взгляд на Турнонвиля (кстати, у того, наверное, не все дома) как на вечный источник беспорядка. И во имя национальных интересов с этим источником следовало в один прекрасный день покончить. Готовясь к этому дню, Ранкль уже давно вел в уме счет всем прегрешениям мосье Турнонвиля. В рубрику грехов был теперь занесен и коварный анекдот относительно армии. Ранкль обдумывал, как лучше дать понять неблагонадежному коллеге, что учитывается каждый его промах, когда из кабинета директора вышел офицер в новенькой элегантной форме военного пилота. Огненный чуб словно пылал над узким лицом, похожим на морду борзой, правый глаз был прикрыт темным стеклом монокля. От офицера исходил аромат дорогой кожи, смешанный с запахом экзотической сигареты. Стек с серебряным набалдашником, длинные колодки орденских лент, два иностранных знака отличия — Железный крест и турецкая Звезда — завершали в нем это странное смешение военного и фата.


Окинув присутствующих быстрым взглядом, офицер сориентировался и устремился к Ранклю, который смотрел на него, разинув рот.

— Здравствуй, Фриц! А ты нагулял себе жирок, братец! Уж, верно, списал меня со счета? Хороши дружки, нечего сказать, вот так!

По этому «вот так» Ранкль узнал его безошибочно. Да и весь облик офицера не оставлял сомнений. И все же… Нет, перед ним действительно стоял Эрих Нейдхардт; некогда в Грацском университете он вовлек молодого Ранкля в славную боевую корпорацию «Маркоманния». Самым внушительным шрамом Ранкль был обязан знаменитому нейдхардтовскому «сквозному» удару, оставившему ему навсегда памятный знак. После студенческих лет оба университетских товарища вскоре потеряли друг друга из виду и лишь случайно, в третье лето войны, Ранкль, перелистывая номер «Буршеншафтсблат», натолкнулся на заметку с фамилией прежнего наставника фуксов:{7} «Нейдхардт, Эрих, Маркоманния, обер-лейтенант запаса. Сбит в воздушном бою над Монфальконе, вероятно, погиб».

— Ладно, закрой уж рот, — остановил тут Ранкля «вероятно, погибший» и ткнул его в живот рукояткой стека. — Это я сам, живой. Не привидение. Так скоро нас, Нейдхардтов, чертям не забрать. Вот так!

Сидя на обтянутом зеленым сукном столе для совещаний, закинув ногу за ногу и с прилипшей к нижней губе сигаретой, Нейдхардт небрежно снизошел до ответа на взволнованный вопрос Ранкля, действительно ли его сбили во время воздушного боя и что же с ним вообще произошло.

Да, итальянцы сбили его самолет, как раз когда мотор забарахлил; Нейдхардта вытащили из-под горящих обломков. Он был полутрупом, но его удивительно быстро сшили из кусков и отправили на остров Эльбу, в лагерь для военнопленных. Оттуда он удрал и окольным путем, через несколько левантинских портов вернулся в свою войсковую часть, но из-за этого дрянного выбитого глаза отправлен в тыл на должность для инвалида. И все. И рассказывать не стоит. Вот так!

Нейдхардт от окурка закурил новую сигарету и спросил, рассеянно следя за таявшими кольцами дыма, где, черт бы его побрал, вчера вечером пропадал Ранкль. Он, Нейдхардт, несколько раз звонил ему. Не только потому, что соскучился по старому университетскому товарищу: говоря по правде, в душе он надеялся на хороший ужин и ночевку. Но, наверно, все равно ничего бы не вышло. Кто же приглашает гостей, когда жена родит? Отсюда опять-таки возникает вопрос, где же в это время был Ранкль. Впрочем, все это не так уж важно. Поехали дальше! Ранклю было неясно, куда метит Нейдхардт. И подумать об этом было некогда, так как тот заговорил снова:

— А ты, видно, трудишься изо всех сил, юноша! Ходят слухи, будто за время войны ты в четыре раза умножил число своих ребят. Может быть, разрешишь мне предложить свою кандидатуру в женихи одной из твоих дочек? Надеюсь, насчет приданого ты не будешь скряжничать, старина? Вероятно, ты стал независимым человеком, теперь, когда твой тесть удалился в вечные охотничьи угодья. Может быть, ты бросишь свое преподавание и предпочтешь стать газетным магнатом? Неплохая идейка, а? Об этом следовало бы перекинуться словечком. Как ты насчет того, чтобы хватить по кружечке пива? Ах так, тебе еще предстоит эта история с чешским сопляком? Славное дельце. Дает нам материал для интересных выводов о национальном характере. Выпросил разрешение присутствовать. Не возражаете, господа? Ваш начальник ничего не имеет против и господин: областной инспектор школ тоже. — Он поднял бровь над здоровым глазом. — Странно! А где они оба? Они ведь хотели сейчас быть здесь, ну что же? — Последние слова относились к Ранклю, а выражение лица. Нейдхардта как бы говорило: «Отчего ты тут же не сбегаешь посмотреть, куда они делись?»

Ранкль был в нерешительности, затем, словно одернув себя, обратился к преподавателю гимнастики:

— Коллега Кречман! Будьте добры, узнайте, почему мы ждем?

— Сию минуту! — Кречман лихо повернулся на каблуках и исчез в комнате дирекции. Через минуту он появился снова. Губы его шевелились беззвучно и словно против воли. Лицо казалось слепленным из прокисшего творога.

При взгляде на него Урбаницкого, Турнонвиля и Ранкля охватила тревога. Нейдхардт был спокоен. Бесстрастно перебирая пальцами шнурок от монокля, он спросил, слегка зевнув:

— Ну что же, молодой друг?

Кречман снова овладел своим голосом. Он прошептал:

— Это ужасно… ученик Грдличка… — Его зубы застучали.

Ранкль надвинулся на него.

— Что именно случилось? Придите же наконец в себя!

Кречман пытался что-то сказать. Он невольно поднес руки к своему напрягшемуся горлу.

— Ученик… он…

— Да что же, наконец, он совершил, черт вас побери!

— Он повесился.

Словно по какому-то сигналу раздался панический гомон голосов и донесся топот множества ног. Через мгновение комната наполнилась людьми, которые все были вне себя. Ранклю почудилось, что ворвалась толпа демонов. Учителя и ученики из различных классов теснили его, крича. Директор, у которого прикрывавшая лысину, тщательно завитая прядь волос сползла на лоб, обвинял Ранкля в том, что он, вопреки всем указаниям, был чрезмерно строг. Урбаницкий вцепился в полы его пиджака и требовал — пусть подтвердит, что большинство решений комиссии выносилось без его, Урбаницкого, участия. Кто-то взвизгнул:

— А на чьей совести Грдличка? На совести вот того, со шрамами!

Даже Кречман отступился от Ранкля и поддержал Турнонвиля, когда тот потребовал, чтобы об этом самоубийстве (и его предыстории) сейчас же известили полицию.

Впоследствии Ранкль так и не смог вспомнить в подробностях, каким образом Нейдхардту удалось снова навести порядок. События проходили перед ним бессвязные и смутные.

Нейдхардт стоял на столе, широко расставив ноги; его голос рассекал шум, словно резкие удары эспадрона; он взял командование в свои руки и приказал прекратить всю эту панику из-за парня, о котором даже неизвестно, действительно ли он повесился.

Стек щелкнул по щеке восьмиклассника, который все еще вопил.

Директор, как ему было приказано, разогнал и учителей и учеников по классам.

Турнонвиля послали за аптечкой.

Господин областной инспектор школ послушно побежал к телефону, чтобы вызвать Скорую помощь.

А Кречман и школьный служитель внесли безжизненное тело ученика Грдлички, чтобы попытаться применить к нему искусственное дыхание. В этой акции принял участие и Ранкль, потея от страха, волнения и — восторга. Восторга потому, что существовал голос, резко и уверенно приказывающий:

— Руки вверх! Вниз… Раз… два! Раз… два! Пусть грудная клетка как следует расширится. Служитель, поддержите ему голову! Ага, он уже начинает дышать. Что я говорил? Ложная тревога. Ну-ка, Фриц, сбегай вниз, скажи господину инспектору, чтобы он отменил Скорую помощь. Мальчик отлично сможет отправиться домой per pedes[15].

VIII

— А теперь марш-марш! Выпьем утреннюю кружечку пива… — скомандовал Нейдхардт, когда ученика Грдличку под надзором Кречмана отправили домой.

За кружкой пива в пивной Томаса последовал обед в задней комнате гостиницы «У старой почты», где для привилегированных завсегдатаев нелегально подавались блюда из дичи. Нейдхардт хоть и не знал Праги, однако нюхом отыскал дорогу в эту гостиницу, и достаточно было коротенькой беседы с глазу на глаз с хозяином, чтобы на столе появились жаркое из зайца с богатым гарниром и две бутылки вина весьма внушительного вида.

А когда по знаку Нейдхардта были поданы еще несколько мисок с салатами и компот, Ранкль, потрясенный, воскликнул:

— И как это ты ухитряешься, Эрих? Прямо колдовство какое-то.

— Nonsense[16]. Просто небольшой организаторский талант, вот и все. Но ты же почти не пьешь, Фриц. Может быть, тебе этот рюдесхеймер не нравится? Если хочешь, можем попробовать другой сорт. Господин обер…

— Нет, брось, пожалуйста. Вино отличное.

— Чудно. Тогда почему же ты все еще не допил первый стакан? И ешь ты, как будто задался целью похудеть. Посмотри на меня! — Он жадно ел и пил, как сапожник. Казалось просто невероятным, чтобы этот человек, тощий, словно борзая, мог поглощать такое количество пищи и питья. Притом его лицо оставалось бледным. Его здоровый глаз был ясен и холоден. Движения по-прежнему отличались исключительной точностью. Форма пилота сидела на нем безупречно, свободно, нигде не морщило.

В ответ на расспросы Ранкля, за какие военные подвиги он получил Железный крест и турецкую Звезду, Нейдхардт только досадливо отмахнулся. Однако с тем большим подъемом стал рассказывать о своем участии в военно-полевых судах над шпионами и ирредентистами в Южном Тироле и вытащил из набитого судебными снимками портфеля несколько фотографий, где он был заснят как зритель, присутствующий при смертных казнях. На одной из них Нейдхардт закрывал лицо платком; можно было подумать, что он плачет. На самом деле платок тут играл роль противогаза, как он деловито пояснил Ранклю.

— Вот и видно, насколько ты неопытен в таких делах, иначе ты бы знал, что многие из этих негодяев при виде виселицы накладывают в штаны. А тот наложил особенно здорово. Вонь — не продохнешь. — Нейдхардт затрясся и бросил под стол сигарету, которую курил во время еды. — Впрочем, потом выяснилось, что он был невиновен. Да, это один из мелких несчастных случаев, которые на производстве неизбежны, а в таком гигантском предприятии, как война… Ты в самом деле больше ничего не хочешь? Вот кусочек филе, нежный, будто детская попка. Ну, как угодно. Кельнер, десерт!

Нейдхардт принялся чистить яблоко и, словно мимоходом, осведомился у Ранкля, каково настроение среди его знакомых: очень поганое или ничего? Он отложил ножик и подмигнул Ранклю левым глазом — правая сторона лица осталась неподвижной. И это еще подчеркнуло двусмысленность его слов. Что крылось за ними? Только ли желание хорошенько прощупать Ранкля? Или сомнение в нем? Темное, ядовитое, таящее в себе угрозу? Или цинизм?

Ранкль беспокойно заерзал на стуле.

— Извини меня, Эрих, относительно того, что ты сказал, в шутку, конечно, я понимаю… но встает вопрос, можно ли заходить так далеко в подобных шутках… во всяком случае, я могу тебя категорически заверить, что в кругу моих знакомых, и вообще среди сознающих свою ответственность образованных немцев, конечная победа наших союзников не вызывает ни малейших сомнений.

— Ну тогда все в порядке, вот так, — откликнулся Нейдхардт и сразу же сменил тему разговора. Ранкль имеет как будто самое непосредственное отношение к Югендверу? Как? Он старший воспитатель пражского отделения? À la bonne heure[17]. А как он отнесется к тому, чтобы в дальнейшем сотрудничать с неким обер-лейтенантом Нейдхардтом, офицером-инструктором?

Ранкль не сразу понял, но потом совсем одурел от радости:

— Неужели? Да нет, Эрих…

— А что тут такого невероятного?

— Да ведь у тебя никогда не угадаешь, то есть… Я не могу ставить под сомнение твою серьезность… Только… ну, да ты понял…

— Ничего не понял. — Нейдхардт откинулся на спинку стула и начал есть яблоко. — Но это не важно, — продолжал он. — Во всяком случае, ко всему, что я говорил о нашей будущей совместной работе, можешь отнестись вполне серьезно. Дело в том, что у меня в военном управлении есть старый приятель, и у него лежит ваша просьба о присылке постоянного инструктора. Чуешь, куда я клоню? Сначала я не хотел идти на этот пост, пока не было произнесено твое имя; но тут я подумал: хопля, вместе с Фрицем мы сможем там кое-чего добиться.

— Ну конечно, сможем, какой вопрос, Эрих! Ради чего же я создал этот Югендвер! Вся идея, имей в виду, целиком моя. Я первый указал руководящим инстанциям на то, какое неизмеримое значение имеет подобная военизированная молодежная организация: и для нормального развития нашей оборонной мощи, и в предвидении будущего колониального государства, да и просто для политического воспитания населения. Конечно, Германия опередила нас в этой области, и я получил драгоценные указания от берлинских коллег, но в основном план организации — мое детище. Разумеется, теперь, когда дело пошло на лад, некоторые люди желали бы присвоить себе чужие лавры. Ну, да ты сам увидишь. Боже праведный, я все еще не могу поверить, Эрих, что тебе поручено обучение нашей молодежи. Это будет замечательно. Разреши тебе сейчас же описать состояние пражской организации.

— Стоп! Прекратить огонь! Поговорим, когда я займу этот пост. В данную минуту меня интересует кое-что другое. Мне нужен твой совет, Фриц.

— Пожалуйста! Я в твоем полном распоряжении, Эрих! — Ранкль, польщенный, нагнулся через стол.

Но как раз в эту минуту Нейдхардт обнаружил, что уже нечем «промочить горло», и заказал еще бутылку рюдесхеймера. Он понюхал вино, как нюхают редкостный цветок, опустил веки, облизнул языком уголки рта.

— Такие вот две-три бутылочки вполне могут заменить небольшой полет со всякими трюками, — сказал он задумчиво, — следовало бы устроить маленький запас этого вина. — Затем продолжал развивать эту мысль: — А почему, собственно, маленький, почему не сразу — большой? В конце концов скромны только оборванцы, а не смеющиеся наследники а-ля Ранкль, которые получили от заботливого тестя в придачу ко многому еще и патрицианский дом с винным погребом! — Кстати, Нейдхардт как раз хотел поговорить о рейтеровском доме. Ведь если он, Нейдхардт, останется в Праге в качестве офицера-инструктора, ему следует приискать себе подходящую квартиру, а что может быть естественнее, если бывший лейб-фукс приютит своего старшего по корпорации в унаследованном доме? Невозможно? Как так? Почему? Неужели он понял правильно? Ранкль даже не получил своей доли в этом доме? А кто эта фрау фон Врбата-Трейенфельс, которая сейчас одна занимает весь бельэтаж? Сестра покойного? Вдова? Детей нет? Состоятельная? Но ведь в такой громадной квартире старая дама должна себя чувствовать чертовски одинокой? Разве тогда не самое естественное поселить у нее симпатичного гостя? Ах, вот что, Ранкль уже подумывает о том, чтобы самому туда въехать! И это очень разумно, принимая во внимание постоянное увеличение его семьи. Но тут одного решения мало, вполне вероятно, что при теперешнем жилищном кризисе та же мысль придет в голову и некоторым другим родственникам или друзьям старой дамы. При данных обстоятельствах есть только один успешный тактический ход: а именно — внезапность действий. Ранкль должен немедленно поставить всех перед совершившимся фактом.

С этими словами Нейдхардт поднялся, намереваясь уйти из ресторана.

— Какой ее точный адрес? Предоставь все мне, Фриц, уж я умею организовывать вселения.

Ранклю пришлось применить все свое искусство уговаривать, чтобы его остановить; он даже прибег ко лжи во спасение, заявив, что Каролина в принципе уже согласилась переговорить о его въезде в дом Рейтеров. Однако выражение «ложь во спасение», как тут же про себя констатировал Ранкль, в данном случае не подходило, скорее можно было говорить о пророческом предвидении развивающихся событий. Ибо было ясно, что он заставит Каролину пойти на уступки в вопросе о квартире. И разве ему сейчас могло хоть что-нибудь не удаться? Задумчивым взглядом окинул Ранкль своего собеседника: лицо с резкими чертами, напоминающее борзую, элегантная талия пилота, Железный крест. Да, правильно выразился поэт — рука об руку с таким молодцом можно «ввести свой век в должные границы»{8}. Ранкль затрепетал, ощутив это в самых глубинах кишечника.

— Прости, на одну минутку! — пробормотал он торопливо и скрылся за темной портьерой, деликатно маскировавшей дверь в глубине комнаты.

Когда он спустя некоторое время вернулся, Нейдхардт уже исчез. Вместе со счетом метрдотель подал ему записку. В ней было написано:

«Милый Фриц! У меня совсем из головы вылетело, что в три я должен быть в военном управлении. Еще увидимся. Я тебе позвоню. Будь добр, пока оплати счет. До свидания!

Эрих.

P. S. Я приказал завернуть мне бутылку рюдесхеймера с собой. Советую последовать моему примеру».


С чувством мучительного отрезвления Ранкль отправился домой. Дома его ждал еще один неприятный сюрприз. Оттилия заявила, что няню, приглашенную по указанию врача, а также новорожденную девочку придется поместить временно в кабинет Ранкля, больше некуда. А когда он с горечью воскликнул, где же ему, во имя всех чертей, теперь читать, писать и предаваться размышлениям, Оттилия, с совершенно несвойственным ее покорному характеру раздражением, спросила: кто из них двоих пожелал во что бы то ни стало иметь этого четвертого и кому вообще пришла в голову дурацкая идея после пятнадцати лет супружества изменить системе одного ребенка и народить кучу крикунов?

Таким образом, всякие дальнейшие попытки Ранкля отстоять свою рабочую келью были заранее обречены на неудачу. На следующий же день Ранкль стал свидетелем того, как его рапиры были сняты со стен и унесены на чердак, обтянутые турецким ковром подушки на его софе исчезли в белых наволочках; как его столик с набором трубок подвергся унизительному изгнанию в переднюю, где его втиснули между швейной машиной и ящиком для обуви.

Именно это и заставило Ранкля повести осаду на фрау фон Трейенфельс не постепенно и методично, как предполагалось раньше, а сразу же перейти в атаку. Он немедленно отправился к Каролине, твердо решив пустить в ход любые доводы — сентиментальные, патриотические и просто вымогательские, лишь бы добиться своего.


Он был очень удивлен, когда встретившая его фрейлейн Шёнберг заявила, что барыня уехали по делам.

По делам? В Ранкле сразу проснулась подозрительность. Ведь Каролина всегда считала «дела» чем-то вульгарным и уклонялась от них всеми способами. В его ушах снова зазвучали слова Нейдхардта о родственниках или друзьях, которые могут метить на ее квартиру. И что это за дела, которыми надо было заниматься, не дождавшись конца траурной недели?

Фрейлейн Шёнберг уверяла, что она вот настолечко понятия не имеет об этих делах. Но на ее добродушном, курносом, как у мопса, лице было явно написано, что она знает гораздо больше, чем говорит. Ранкль дорого бы дал за то, чтобы иметь возможность пустить в ход руки и принудить ее быть благоразумной. Но этого делать было нельзя. Поэтому он фамильярно потискал ей локоть и пригласил навестить Оттилию:

— Вы же должны, дорогая, поглядеть нашу новорожденную! Мы жаждем услышать ваше мнение, ведь вы у нас специалистка!

Фрейлейн Шёнберг жеманно отмахнулась:

— Господин доктор оказывает мне слишком большую честь!

— Ну что вы! В ребятах вы разбираетесь, как никто, это известно всему свету.

— Да нет… не знаю… А когда можно навестить вашу супругу? Может быть, завтра, после полдника?

— После полдника? Что за идея, приходите к нам полдничать! Никаких возражений! Решено и подписано!

— Ну тогда… Конечно… С большим удовольствием! Часа в четыре? Это ничего? Но право же, для вас только лишние хлопоты. — Фрейлейн Шёнберг еще раз жеманно поклонилась. — А что, простите, мне передать барыне от господина доктора?

— Передать? Да я не знаю… Слушайте, лучше всего ничего не говорите о том, что я был. — Он вдруг умолк, смутившись, затем поспешно продолжал: — Дело в том, что я собираюсь сделать ей сюрприз.

— Господин доктор может на меня положиться. С какой улыбкой соучастницы она это пропела!

Ранкль искренне пожелал, чтобы ее немедленно хватил удар, и сказал прочувственно:

— Итак, до свидания, голубушка, завтра в четыре!

Едва он очутился на улице, как ему десятками начали приходить в голову ловко закругленные удачные обороты, с помощью которых он сразу же смог бы поставить на место это ничтожество Шёнберг. Весь обратный путь он грыз себя за то, что не может вернуться и начать с ней весь разговор сначала. А тут, как назло, ему еще встретился Франц Фердинанд и, увидев отца, испуганно шмыгнул за угол, так что стало совершенно ясно: мальчик не выполнил своего обещания, не заявил о том, что хочет пойти добровольцем, да и не собирается его выполнять.

Ранкль явился домой в самом отвратительном настроении. Из отобранного у него кабинета доносился рев младенца и запах только что вскипяченного молока. На подставке для трубок висел ярко-розовый кружевной чепчик с отглаженными бантиками.

— Дерьмо проклятое! — Он сорвал чепчик с подставки и зашвырнул за ящик для обуви.

IX

Хотя Ранкль твердо решил в ближайший же день, свободный от занятий, повторить визит к Каролине, прошло все же почти три недели, пока ему удалось выполнить свое намерение. И эти недели были для него ужасны. Казалось, все и вся сговорились довести Ранкля до отчаяния.

Началось с того, что некий чешский депутат рейхсрата узнал об истории с Грдличкой и грозил сделать официальный запрос. Еще совсем недавно Ранкль по этому поводу только иронически пожал бы плечами; ведь перевыборов в рейхсрат не было уже три года{9}, и депутат, особенно славянин, располагал при военном режиме меньшей властью, чем начальник самого мелкого жандармского управления. Однако молодой император{10}, в судорожной попытке открыть некий клапан и дать выход все нарастающей напряженности в стране, объявил возврат конституционных порядков. Некоторые чрезвычайные постановления были уже частично отменены. Предстояла также отмена запрещения демонстраций и выступлений в защиту мира. Несколько приговоренных к смерти вождей чешской оппозиции были помилованы. Премьер-министр вел переговоры с парламентскими партиями относительно программы рейхсрата, и все те власти, которые до сих пор относились к депутатам лишь с недоверием или пренебрежением, в настоящий момент всячески с ними заигрывали.

Ироническое пожимание плечами было теперь не к месту. Парламентское расследование истории с Грдличкой могло иметь самые неприятные последствия. Друг директора из министерства просвещения неофициально предупредил его. И этого было достаточно, чтобы повергнуть в истерический страх старого педагога, ожидавшего орден за свои заслуги. Был срочно созван педагогический совет, директор произнес речь и в ней назвал Ранкля «жестокой натурой в духе Нерона», человеком, который намерен потянуть за собою в пропасть всю гимназию, и заклинал его принести свои извинения семье Грдлички и тем предотвратить беду.

Вначале Ранкль отклонял всякую мысль о явке с повинной, однако натолкнулся на такой сомкнутый фронт, что струсил и попросил лишь, чтобы ему дали три дня на размышление. В конце концов они были ему даны. Но прошли эти три дня, а он очутился в еще более трудном положении. Ибо, когда он наконец скрепя сердце все же принял решение отправиться к Грдличкам, оказалось, что семейство это успело уехать, предположительно — в Вену.

Едва Ранкль это обнаружил, как им овладели самые мрачные предчувствия. Он уже слышал, как его имя треплют во время парламентских дебатов, затем его отдают под суд и, в результате, со стыдом и позором выгоняют со службы. Поспешно обошел он всех членов комитета содействия Югендверу, — все это были люди с именем и положением, — желая заручиться их поддержкой. Итог оказался сокрушительным: несколько его старейших покровителей просто не приняли его. Другие утешали известной австрийской поговоркой, что-де «лазейка всегда найдется», безвыходных положений нет. Третьи содрогались при одной мысли о возможности скандала в рейхсрате (возобновление его заседаний представлялось им вообще сигналом грядущих катастроф) и советовали Ранклю выходить на пенсию.

Не имея никакого прикрытия с тыла, вынужденный надеяться только на самого себя, он подвергался одному допросу за другим. То это был директор гимназии, то кто-нибудь из членов областного совета школ или секретарь наместника, и все они брали его в оборот по поводу дела Грдлички. Знакомые начали избегать его. О нем ходили всякие слухи. Украдкой разглядывал он себя в зеркале: похож ли он на человека обреченного. К тому же во время одного из тягостных посещений канцелярии наместника до него дошел слух, будто в венских придворных кругах упорно поговаривают о том, чтобы распустить отряды Югендвера и тем самым показать нейтральным странам, особенно же президенту США Вильсону, насколько миролюбив и чужд автократии новый режим императора Карла.


Нервы у Ранкля уже начали сдавать, как вдруг, словно чудом, все опять уладилось. Нейдхардт, на несколько дней куда-то исчезавший, вновь появился в самую критическую минуту и оказал решительную помощь. Он привлек к делу нескольких немецких депутатов из Чехии, выразивших готовность активно защищать от славянской мстительности националистически настроенного учителя и офицера запаса, и те тотчас забили тревогу.

Министерство, на которое теперь оказывали давление с двух сторон, решило придерживаться старинного габсбургского принципа управления — никогда не признавать полностью чью-либо правоту и никогда не улаживать до конца какой-либо спор. Оно приостановило и дальнейшее обсуждение дела Грдлички, и расследование примененных к нему методов допроса, затем утвердило исключение этого ученика без права поступления в какую-либо пражскую школу и, одновременно, предоставило его отцу место в провинции, вследствие чего сам собой решался и вопрос о переводе сына в другое учебное заведение.

Ранкль воспрянул духом, тем более что Нейдхардт успокоил его и относительно существования Югендвера.

— На этот счет не терзайся! Там, в Вене, могут сколько угодно кокетничать с этим Вильсоном, ничем серьезным это не грозит; об этом уж позаботятся наши германские братья.

— Значит, ты полагаешь?..

— Ясно. Пока Австрия не развалилась — будет жить и твой Югендвер.

— Пока Австрия… Извини, Эрих, но я не понимаю.

— Вовсе и не требуется. Радуйся, что ты благополучно выбрался из этой скверной истории с чешским мальчишкой.

— Ну само собой. Конечно. Но…

— Никаких «но»! А ты уже говорил со старухой насчет квартиры?

— Нет. Еще нет. Разве я мог?

— Ну так поговори наконец. Не воображай только, будто я потому тороплю тебя, что квартира нужна мне самому. Правда, это житье в гостинице у меня вот где сидит, и я сильно рассчитываю на твое гостеприимство, но суть не в этом. Ты же знаешь, что нам с тобой предстоят большие дела?

— Понятия не имею.

— Так послушай! И постарайся как можно быстрее войти в курс дела.

И тут Ранкль узнал, — и от слов Нейдхардта у него голова пошла кругом, — что для немца, обладающего подлинной дальновидностью, вопрос о том, чем кончится эта война, победой или поражением, в сущности, не так уж важен. Может быть, даже исход, который обычно считается несчастным, на самом деле вовсе не такое уж несчастье. Может быть, тогда одним махом будет сметено то, что иначе продолжало бы еще гнить десятилетия. Может быть, тогда освободится место для еще не виданного национального возрождения — наступления германского тысячелетнего царства, основанного не на династических, христианско-национальных или иных устаревших идеях, а на юных стихийных силах: на воле, твердой, как судьба, на расовом чувстве и общности стремлений. Без инструмента особого рода, без национального движения, в корне отличного от всех прежних движений и партий, это пробуждение, конечно, осуществиться не сможет. Важно и в сфере политики совершить давно назревший прыжок: из эпохи почтовых карет — в век аэропланов. Разумеется, для новых идей следует сначала подготовить почву в народе. Это работа «пионеров», она требует настоящих мужчин. Но чего может добиться издатель газеты, энергичный, целеустремленный, работоспособный, имеющий в руках такое средство воздействия, как печатный орган (добиться не только в интересах общего дела, но и для себя лично, особенно если он первый ухватился за такую идею), — этого Нейдхардту незачем объяснять такому светлому уму, как Ранкль. Короче говоря, Ранкль должен постараться взять под свой контроль предприятие покойного тестя, и чем скорее, тем лучше. Вселение в квартиру Рейтеров — важнейшая веха на этом пути.

— Понятно, старина? Так вот, действуй!

X

В том, что при разговоре с Каролиной все пошло вкривь и вкось, по твердому убеждению Ранкля, было прежде всего виновато элегантное дамское белье.

Ранкль увидел его разложенным на кровати в бывшей «гувернанткиной комнате», когда фрейлейн Шёнберг провожала Ранкля в гостиную, где его ждала Каролина. Хотя он имел возможность только мельком взглянуть на это белье, ибо экономка как раз ускорила шаг, проходя мимо комнаты, а дверь была лишь чуть приоткрыта, но Ранкль был готов поклясться, что обе пары кремовых панталон — из линобатиста.

Линобатист… То, что он, Ранкль, знал о существовании подобных вещей, ему самому казалось странным, чтобы не сказать — недостойным мужчины. Но он знал о них, и не только благодаря фрау Тильде, которая была прямо помешана на роскошных батистах и ради нескольких метров этого материала (его удавалось теперь приобрести лишь «из-под полы») готова была обмануть любовника с собственным мужем, если бы последний согласился. Однако знакомство Ранкля с линобатистом состоялось еще в юности. Это случилось в те бесславные годы, когда ему приходилось выполнять всякие мелкие поручения жильцов семейного пансионата, который содержала его мать. Среди этих поручений ему был особенно отвратителен еженедельный заход в театральную прачечную за крахмальным бельем для мадемуазель Дондье (она снимала самую дорогую комнату, и, невзирая на сомнительную славу, с ней обращались особенно почтительно); его оскорбляло не только это «обслуживание баб», но главным образом те искушения, которым он всякий раз подвергался, когда бывшая директорша кафешантана принимала от него пакет с бельем. Она всегда оставляла свой мохнатый халат расстегнутым так, чтобы ему все было видно. Ее прелести, уже перезрелые, были, однако, внушительны. Ранкль ненавидел мадемуазель Дондье и вместе с тем жаждал ее. Он мечтал о том, как однажды набросится на нее и повалит на кровать… но постыдно сдрейфил, когда это все же случилось, правда, они поменялись ролями.

Издевательский смех бывшей директорши, ее разочарование и злобный возглас: «Вон отсюда, тебе нянька нужна, а не любовница», — ее визгливый голос до сих пор стоял у него в ушах, когда он вспоминал постыдный эпизод. Как могло у него не возникнуть этого рокового воспоминания при виде разложенного на кровати белья?


Поэтому Ранкль уже чувствовал себя неуверенным и подавленным, когда, только еще здороваясь, приложился губами к руке тетушки Каролины. Каролина сейчас же это заметила и показала себя во всем своем высокомерии. Разговаривала она с Ранклем ледяным тоном. Даже такие безобидные темы, как вопрос о надгробии для Александра, или самочувствие Каролины, или здоровье последнего отпрыска Ранклей, казалось, таили в себе неожиданные подвохи, и беседа ежеминутно прерывалась. Ранкль становился все рассеяннее, ибо никак не мог забыть про белье. Почему такие панталоны попали сюда, в этот дом? И к тому же в «гувернанткину комнату», которой уже много лет никто не пользовался? Кому они могли принадлежать?.. Вопросы такого рода — словно мыши, они шныряют в темноте, грызут и мгновенно исчезают, когда их прогонишь, но через несколько минут появляются снова и продолжают грызть.

Ранкль никак не мог отделаться от ощущения, что он близок к полному провалу, и все же в решающую минуту дал себя обвести вокруг пальца.

Заговорили об Адриенне, — она выразила свое соболезнование в телеграмме, которая пришла с большим опозданием, хотя Ади все же можно извинить, ведь она за границей, а что касается Валли — то это возмутительно, ей извещение о смерти смогли доставить всего несколько дней назад, буквально в последнюю минуту! Каролина каждое свое слово как бы подкрепляла взмахом поднятого пальца.

— Очень сомневаюсь, можешь ли ты все это себе представить, Фридрих, я имею в виду: со всеми последствиями. У меня прямо кровь стынет в жилах, едва я подумаю, к чему все это могло бы привести. Ведь если бы я своевременно не догадалась, что Валли сидит в замке на Балатоне, у родственников ее предполагаемого fiancé[18], я уверена, там устроили бы официальную помолвку. И всего через три недели после кончины ее ближайшего родственника! Может быть, даже… ведь нынче все это делается мигом: помолвка, свадьба военного времени, и… нет! Éclat[19] трудно себе представить. Но послушай, Фридрих! — Каролина возмущенно прервала поток своих речей. — Ты же где-то витаешь?

Ранклю, конечно, следовало бы промолчать, он же отлично знал, что мирному течению разговора с Каролиной ничто так не препятствовало, как неожиданные возражения. (Да и разве она когда-либо их ожидала?) Однако Ранкль не промолчал. Слишком ли он нервничал, или недодумал, или уверил себя, что его шансы на вселение, несомненно, повысятся, если Валли совсем покинет этот дом и станет где-нибудь в Венгрии владетельницей замка, — словом, он ответил фрау фон Трейенфельс бурным потоком слов. Витает? Он? Ничего подобного. Ему только неясно, как может кого-нибудь возмущать военная свадьба. Такое отношение есть издевательство над всеми патриотическими чувствами. Если ему будет разрешено высказать свое скромное мнение…

Но тут Каролина прервала его:

— Скромное, да, видит бог, это подходящее слово.

Ранкль растерялся, надулся и отпарировал:

— Удивительно остроумно, уважаемая тетя.

Ни одна черта в ее лице не дрогнула.

— Ты ошибаешься, милый Фридрих, я говорю вполне серьезно.

Вдруг он понял, что если не хочет безнадежно провалить свой план переселения, то необходимо сейчас же перевести разговор на мирные рельсы. Он сделал судорожную попытку подольститься к Каролине. Не помогло. Он обжегся об ее сопротивление, как люди обжигаются о ледяной металл. В своей растерянности он прибегнул к вовсе негодному средству: вдруг стал сентиментален, начал жаловаться, что Каролина не понимает его истинных чувств к ней. Честное слово, это так, Горячо заверял он ее, увидев, как она иронически сощурилась. Что ей известно, например, о его искреннем огорчении, что она теперь обречена жить в таком одиночестве?

Но тут же ему стало ясно, что он допустил непростительную ошибку: Каролина в самом деле сейчас же за нее ухватилась.

— Тебе незачем так беспокоиться, mon cher, я тебя насквозь вижу — это спекуляция на чувствах, чтобы влезть в мою квартиру. — Она отмела его немой протест гневным взмахом лорнетки. — Довольно! Разреши предупредить тебя раз и навсегда, что эта спекуляция обречена на провал, ибо я вовсе не собираюсь оставаться одна.

— Пардон, как прикажете вас понимать? — с трудом выдавил из себя Ранкль.

— А как хочешь. Пока… — Каролина подчеркнула это слово, поднявшись и с какой-то особой решительностью защелкнув лорнетку. — Пока я пригласила к себе дальнюю родственницу моего покойного Владислава, маленькую Агату Врбата-Тотцауер; это скромная сиротка из провинции, она будет жить у меня в качестве компаньонки.

Поднялся и Ранкль. Ему казалось, что голова у него набита мокрой ватой. Молча отвесил он поклон и вышел. Перед тем как закрыть за собою дверь, он еще раз просунул голову в комнату.

— Скромная девушка из провинции, так-так… — процедил он сквозь зубы; перед его внутренним взором поблескивало белье на кровати «гувернанткиной комнаты». — Только смотрите, не пригрейте на груди змеюку, уважаемая тетушка!


Но едва он оказался на улице, как удовольствие оттого, что последнее слово осталось за ним, тут же улетучилось. Квартира ускользнула. Дома его ждала теснота и ребячий плач. А что он скажет Нейдхардту? Ранкль чувствовал себя опустошенным, разбитым и обманутым тем подъемом, который предшествовал этому похмелью.

Стоял мягкий февральский день. Небо над барочными крышами на южной стороне площади сияло серебром и лазурью, точно стеклянный шар на садовой клумбе. К городскому воздуху примешивался свежий и терпкий запах земли. Голуби весело летали вокруг памятника Радецкому. Все это только усиливало подавленность Ранкля. Невольно направил он свои шаги на берег Влтавы. Разве нас не тянет к воде, когда мы печальны или тоскуем?

Прислонившись к одному из фонарных столбов набережной, Ранкль глядел на реку, окрашенную в мягкие пастельные тона предвечернего часа. Из-под Карлова моста выскользнул челнок и оставил за собой длинную темную бороздку. Лодочник греб энергично; он посасывал короткую трубку и, видимо, был в хорошем настроении. Ранклю вдруг захотелось пива, возникло желание утопить в нем и встречу с Каролиной, и вообще все неприятности, бывшие и неизбежно еще предстоящие.

— Ну и пусть, как будет, так и будет, — решительно заявил он самому себе и плюнул в реку.

Часть вторая

I

И почему ее помолвки всегда кончаются неудачно? «Помолвки» и «всегда», правда, небольшое преувеличение, ибо вот эта, теперешняя, только вторая, и о неудаче в данном случае говорить еще рано. Еще рано — ну, это, пожалуй, казуистика. В общем — все уже ясно. Если так пойдет и дальше, она останется старой девой. То есть девой-то уже определенно нет, хе-хе-хе!

Это «хе-хе-хе» Валли прохихикала вслух и своему изображению в зеркале показала длинный нос. Она лежала против зеркала, свернувшись калачиком, на кушетке в стиле Louis Seize[20]. Это была единственная удобная мебель в облицованном панелями, похожем на зал, помещении, которому, в сущности, подходило только одно название — «женский покой средневекового замка». «Женский покой в развалинах средневекового замка», — поправила себя Валли, бросив взгляд на потертую и облупленную роскошь некогда великолепной феодальной обстановки. Даже свечи в заплывших воском серебряных подсвечниках и едва тлеющее в камине полено производили впечатление упадка. Величественным был только вид, открывавшийся из сводчатых окон на кроны деревьев охотничьего парка и на озеро, которое в свете дальних зарниц вспыхивало, словно…

Да, словно что? Обрывок какого-то стихотворения из времен ее ранней юности выплыл в памяти и снова исчез, когда Валли сделала попытку его удержать. Не глядя, она опустила руку, нащупала бутылку и стакан, стоявшие на полу рядом с кушеткой, и налила себе остаток кисловатого токайского. Неплохое вино, однако очень далеко от того, что сулит пышная этикетка. Совершенно так же обстояло и с сигарой, которую Валли курила за отсутствием сигареты. Табак не соответствовал гарантиям на бумажном колечке. И самое нелепое заключалось в том, что Валли, ради того чтобы раздобыть себе выпивку и курево в этом заколдованном замке, вынуждена была тайком забраться в комнату своего жениха.

А вместе с воспоминанием об этом возникли и неприятные ощущения, которые овладели ею в спальне Рене при виде бесчисленных баночек с мазями, флаконов с духами, множества пар обуви (больше двадцати), а также расставленных повсюду фото каких-то юнцов, и с такими напыщенными надписями, что от них сводило рот, будто ешь застывшее баранье сало.

Валли так ясно ощутила этот вкус сала, что, желая заглушить его, залпом выпила остаток вина. Потом невольно рассмеялась. Да пусть у Рене будут свои причуды! Безупречные люди всегда скучны до смерти. Но что, если это не причуды?

Валли глубоко затянулась сигарой. Голубовато-белый дым стер очертания ближайших предметов. Под действием вина ей показалось, что тишина вокруг издает какое-то гудение. Внешний мир начал как бы растворяться, а перед ее внутренним взором вдруг выступили с необычайной яркостью полузабытые, едва осознанные впечатления. Странную стыдливость Рене, его боязнь всяких нежностей она до сих пор объясняла отчасти его аристократическим воспитанием, отчасти полученным ранением — сейчас эти особенности предстали перед ней в другом свете. Так вот в чем дело! Он, вероятно, и не мог быть нежным с женщиной. Это противно его природе. Но зачем же он тогда сблизился с ней? Она ведь не монахиня. Почему настаивал на ускоренной «свадьбе военного времени»?

Охваченная внезапным подозрением, Валли вскочила и перевернула один из стульев, стоявших у стены. Нахмурившись, разглядывала она черно-желтую наклейку, которую вчера случайно обнаружила на обратной стороне сиденья, но не обратила на нее внимания. Стул был описан. Валли торопливо подвергла осмотру и стол, комод, шкафы. На всем были черно-желтые наклейки судебного исполнителя. В первую минуту это открытие подняло в ней целый вихрь противоречивых чувств — стыд, гнев, желание расхохотаться. Если бы ее сейчас увидел дедушка! Победил смех. Она так хохотала, что у нее подкосились ноги, и она опять повалилась на кушетку.

Вот оно — решение загадки: пустой кошелек. И как это она раньше не догадалась! Еще во время того чудного разговора с Рене на второй или третий день их знакомства. Правда, тогда его заявление, что он не отпускает ни одного друга, не ощипав его, и что ее ожидает такая же судьба, показалось ей необычайно оригинальным. Да и как могла она, которая почти никогда не действовала из расчета, предположить, что за его веселой аристократической беззаботностью кроется просто-напросто охота за приданым? Но о расчетливости у Рене, пожалуй, нельзя говорить. Слабоволие — вот подходящее слово, неспособность противостоять определенным нашептываниям своей мамаши, баронессы Хедервари, урожденной рейхсграфини Шейхенштуэль. Она-то прошла огонь и воду, и, очевидно, немало правды крылось в скандальных рассказах, что будто бы она получила голубую кровь Шейхенштуэлей лишь двадцати лет от роду, благодаря искусно подстроенному удочерению… хотя, впрочем, Валли находила все это очень привлекательным.

Так же, как теперь ей показалась вдруг весьма привлекательной и та «червоточинка», которую сын, несомненно, унаследовал от матери. Мужчины с гнильцой всегда привлекали Валли. Она подпадала под их власть, хоть и ненадолго, в результате «торможения в обратную сторону», как однажды выразился Александр и, по своему обыкновению, хитро подмигнув, добавил: «Запиши это в свой дневник, Валлихен, потом увидишь, насколько я был прав».

И сейчас опять, в который уже раз за последние дни, Валли невольно улыбнулась, вспомнив деда. Правда, при этом она сдержала подступившие слезы, но все же улыбнулась (а дед иного воспоминания и не хотел бы). Из-под кушетки Валли вытащила чемодан. Он был до половины забит гребнями, коробочками, перчатками, заколками, пилочками для ногтей и всяким хламом неизвестного назначения. Пудреница открылась, и все было засыпано белой пылью. В притворном ужасе Валли на минуту закрыла глаза. Затем рывком выхватила из этого хаоса вещей потертую сафьяновую тетрадь — свой дневник; она очень редко в него что-нибудь заносила, но никогда с ним не расставалась.


Валли начала перелистывать эту тетрадь. Первые страницы были исписаны красными чернилами, смешным почерком, — как она старалась тогда, чтобы он выглядел взрослым, но нетрудно было угадать, что писавшую еще держит в ежовых рукавицах фрейлейн Земмельман, учительница чистописания в пражском немецком лицее для девиц. И все-таки в этих розово-алых грезах уже чувствовались будущие острые закорючки характера.

Времена лиловых чернил и идеалов Руссо — это были два года, проведенные в Лозаннском пансионе, и их короткий отзвук — дружба с парой польских студентов-анархистов, Сашей и Маней. Потом и экстравагантный цвет чернил, и натурфилософия, и анархизм в чистом виде потеряли для нее свое значение. По мере того как девичья греза о жизни уступала место самой жизни, и дневник становился все лаконичнее и лаконичнее. Еще попадались излияния на целую страницу относительно чего-то, вроде нелепого приключения с художником Хохштедтером, но первой настоящей близости с мужчиной, который заслуживал это название, было посвящено всего несколько строк; правда, от них до сих пор веяло запахом лугов, лошади, орешника и Марко Гелузича — чернобородого Марко, в котором было что-то разбойничье.

Помолвка… Размолвка… Все это промелькнуло со скоростью ветра, как в стишке из книжки с картинками, которую Валли так ненавидела в детстве потому, что ее никак не удавалось разорвать, и еще потому, что это был подарок тети Каролины:

Ри ра рета —

Сломалася карета

На тысячу кусков,

Кто собирать готов?

Нет, собирать тут было уж нечего. Поэтому она и позволила себе тогда, через несколько недель после разрыва первой помолвки, принять предложение Марко отправиться к нему на Ривьеру, в то тайное каникулярное путешествие. Вот и тогдашние заметки! Небрежно нацарапанные карандашом строки, точно насыщенные ленивой духотой лета четырнадцатого года. Странно, война, должно быть, прямо висела в воздухе, и все же в дневнике не оказалось ни малейшего намека на нее. После записи о празднике цветов в Каннах следовали слова: «Отъезд в связи с мобилизацией».

А поездка через Францию, охваченную лихорадкой первых военных дней! Чудо, что во всей этой сумятице дневник уцелел, хотя бы во время той истории в ресторане парижского Восточного вокзала, когда буфетчица натравила полицию на «шпионку» Валли. Не окажись поблизости шведский военный атташе Свен Хендриксен, краснощекий долговязый молодой человек, который уже в Каннах с робкой корректностью выказывал ей свою — о, такую платоническую — влюбленность… Словом — он оказался поблизости и спас не только Валли, но и ее дневник от лап комиссара тайной полиции и в собственной машине доставил ее в Женеву. Потом было ужасно трудно от него отвязаться, может быть, даже она нехорошо с ним поступила, а что ей было делать? Он больше подходил для роли конной статуи, чем для любовника. Но, к счастью, в Женеве оказалась Адриенна и сыграла роль пугала. Ни на что другое она все равно тогда не годилась, эта любимая кузина прежних времен. Интересно, сошлась она за это время с тем медиком из Сербии или Македонии, — она же в него тогда втюрилась! Ох, уж эта революционная романтика! Аскетическая жизнь в студенческих комнатенках с приготовлением обедов на вонючих спиртовках, дешевыми брошюрками о социализме и бесконечными дискуссиями о гегелевской философии и кризисе Интернационала! Притом Адриенна воображала, что это единственный образ жизни, достойный разумного человека. Потому и на Валли она смотрела сверху вниз, конечно, не показывая этого, но так было еще хуже. Настолько плохо, что Валли под конец сама почти запрезирала себя и серьезно подумывала о том, чтобы носить только закрытые блузки, не красить губы и изучать политическую экономию. Но затем ее вдруг охватил целительный приступ ярости, и она уехала — с таким скандалом, что о примирении с кузиной нечего было и думать. А ведь всего несколько лет назад ее и Адриенну еще называли неразлучными!.. Но такова жизнь. Ничто в ней не постоянно, все меняется. И человеческие отношения отнюдь не исключены из этого правила — увы и слава богу!

«Желанные перемены!» Эти слова то и дело попадались на страницах дневника. «Тут сказывается наследственный грех Рейтеров — страсть к новшествам!» — заметил бы по этому поводу дедушка. Ах, только он понял Валли, когда она через несколько недель после своего возвращения заявила, что больше в Праге выдержать не может, сыта по горло вязанием в дамском комитете помощи сиротам войны и всеми прочими патриотическими мероприятиями, вообще всей этой никчемной жизнью молодой дамы из общества. Благодаря содействию деда ее приняли тогда, почти без всяких формальностей, секретаршей к некоему подагрическому превосходительству, командовавшему санитарным поездом Мальтийского ордена.

Наивные восхваления службы, первой поездки в прифронтовой район — какими чуждыми кажутся они ей сейчас! И как скоро угасло воодушевление. После четвертой поездки она уже писала: «Служба надоела до смерти или вызывает отвращение. А свободное время? Даже объекты для флирта доставляются нам централизованно, подобно йоду и бумажным бинтам». И все-таки там она познакомилась с Рене. Но в Рене было что-то особенное, хотя, оказывается, именно это особенное и деквалифицирует его как любовника. О, господи, до чего все непонятно и нелепо!

Валли поискала свой серебряный карандашик, наконец нашла — он лежал вместе с бигуди. Карандаш был одним из немногих предметов, оставшихся ей на память о родителях. «À Louis de son amour aux yeux verts»[21], — было нацарапано беспомощными буквами на серебре. Валли долго смотрела на эту наивную надпись, затем попыталась представить себе безвременно скончавшуюся мать — «возлюбленную с зелеными глазами», это ей не удалось, она отогнала мысли о матери и вывела прямыми буквами, без наклона, под последней записью о предстоящей свадьбе военного времени:

«Ошибка в дислокации. В результате у меня одним опытом больше и одной возможностью выйти замуж меньше. Так покидаю я замок Хедервари и жалею только, что не смогу присутствовать, когда мой бывший жених и его мамаша обнаружат, что уже почти ощипанная ими жар-птица проскользнула у них между пальцами».

Она сунула дневник и кое-какие разбросанные мелочи в чемодан, накинула на плечи пальто и выскользнула в коридор. Дверь в комнату Рене была только притворена. Он играл на расстроенном рояле. Что это он там наигрывает одним пальцем — Шуберта или Легара? (Ничего другого он же не знает.) Оказалось, вальс Легара, один из самых старых. Под его звуки она танцевала еще в лицее. Вальс называется «Adieu, mon rêve» — «Прощай, моя мечта», это действительно неплохо подходит к данной ситуации! Проскользнув мимо двери, за которой бренчал ни о чем не подозревавший Рене, она состроила гримасу и послала ему воздушный поцелуй.

Ступеньки лестницы почему-то не скрипнули. На самой нижней лежала тусклая полоска света. Свет падал из кабинета на другом конце холла. Валли остановилась. Слышался шелест бумаги. Столь энергично могла писать только рейхсграфиня с бледно-голубой кровью. И, конечно, она писала сестре, настоятельнице женского монастыря, что вне монастырских стен в эти тяжелые времена приходится идти на компромиссы и соглашаться даже на несоответствующий их положению брак единственного сына, поскольку этим служишь более высоким интересам…

Полоска света задрожала. Почти одновременно смолк и рояль. Валли поспешила дальше. Ей стало весело, она была полна ожиданий. Жизнь — это гигантский мешок с лотерейными билетами, и в нем огромное количество счастливых возможностей. Так что за беда, если когда-нибудь и вытянешь пустой билет? Тем больше будет шансов выиграть, когда потянешь в следующий раз.

Дверка на террасу, обычно поддававшаяся с таким трудом, теперь открылась легко, точно смазанная. Когда Валли вышла, дул резкий ветер с дождем. Валли бросилась ему навстречу. Ей казалось, будто она прыгнула в холодную реку. О, захватывающее блаженство нырнуть, и снова вынырнуть, и поплыть против течения! Прощай, моя мечта! Нет, здравствуй, моя мечта! Моя завтрашняя мечта!

II

Вена ранней весной 1917 года напоминала некрасиво состарившегося за одну ночь бонвивана, блестящему прошлому которого уже не верят. Внешняя запущенность, до сих пор все еще маскировавшаяся под уютную небрежность, вдруг выступила на свет во всей своей наготе. Надежды на мир, пышно расцветшие в начале нового года, умерли, как прошлогодняя листва. Война продолжалась, конца ей не предвиделось, а теперь еще и Америка, раздраженная сообщением о том, что немцы без ограничения вводят в действие подводные лодки, стала угрожать, что откажется от нейтралитета и присоединится к Антанте. Волна запоздалых холодов внесла полный хаос в работу транспорта, и без того расшатанную войной. Доставка зерна задерживалась, целые грузовые составы с картофелем замерзали. Скандальные истории с поставками, нехватка угля, купля-продажа на черном рынке — все это усиливало всеобщее недовольство.

А вдобавок еще эпидемия испанского гриппа, который, даже по сильно смягченным официальным сообщениям, на этот раз свирепствовал с особым упорством. Выражение «затяжное ненастье» в бюллетенях имперского метеорологического института, казалось, относилось не столько к погоде, сколько к состоянию города и его жителей.


Гвидо Франк поехал городской железной дорогой в Хитцинг. Вагон был переполнен, Франку пришлось стоять. Позади у него были плохой обед в третьеразрядной гостинице и в такой же компании, неприятный разговор в военном министерстве, столкновение с владельцем табачного киоска и ссора с хозяйкой квартиры. Настроение создалось соответствующее. Не улучшила его и мысль о том, что он просто-напросто идиот и кретин, если ради встречи, решительно ничего ему не сулившей, тащится в Хитцинг.

Поездке, казалось, конца не будет. Поезд то и дело останавливался, точно хотел отдышаться. Когда он тормозил или трогался, пассажиров бросало друг на друга. При этом соседка Франка, горбатая особа, ни за что не державшаяся, всякий раз наступала ему на ногу. В вагоне стоял кисловатый запах сырой холстины, дешевого мыла и плохо переваренной пищи военного времени. В ушах раздавался скрип одряхлевших вагонных тележек. Свет так называемой экономической лампочки над проходом тщетно боролся с быстро густевшими ранними сумерками.

Во время одной из остановок посреди перегона кто-то простуженным голосом стал жаловаться на жизнь и людей. Примерно тем же тоном фрау Ашенгрубер, квартирная хозяйка Франка, облаяла сегодня во время завтрака своего жильца:

— Сколько же раз надо повторять, — готовить в комнате воспрещается. Из-за опасности пожара и потому, что пар портит обои. — Франку это известно не хуже, чем ей. И не подобает также заводить граммофон поздно вечером, пусть даже это «Благодарю, мой милый лебедь» или еще что-нибудь из репертуара Придворной оперы. Если Франк не прекратит это безобразие, то придется ему с первого числа искать себе другую квартиру.

При этом Стази вчера вечером вовсе не кипятила чай (оттого что не было больше прессованного спирта), и ставили они всего три пластинки, просто из тактичности, чтобы заглушить скрип кровати. И, конечно, Ашенгруберша воспользовалась чаем только как предлогом, и музыкой тоже, на самом деле у нее зуб против Стази, якобы по причинам нравственного порядка. Но это же прямо смех, ведь ее собственная падчерица ведет себя похлеще, каждые две-три недели у нее новый друг — прямо девица легкого поведения. Уж ей-то никогда и в голову не пришло бы платить на воскресных прогулках пополам или штопать своему дружку носки, а Стази считает это в порядке вещей. Да и вообще Стази молодец! Второй такой девушки не сыщешь. Прямо золото: и хозяйка, и разумница, и хорошенькая (первая возлюбленная, которая любит Гвидо ради него самого; первая женщина, во время свидания с которой его не мучит мысль о всегда некстати потеющих руках и ногах).

Нет, в самом деле, почему бы Франку на ней не жениться? Только если он женится на Стази, он ведь лишит себя возможности подкрепить выгодной партией свои широкие планы на будущее. Правда, представление о том, чтобы сойтись с женщиной ради карьеры, не слишком-то приятно или возвышенно, кто с этим спорит? Но, во-первых, он использует затем карьеру и продвижение к командным высотам мировой прессы лишь для того, чтобы устранить препятствия, которые все еще вынуждают сегодня талант выбирать между призванием и любовью; а во-вторых, можно жениться на молодой особе из богатой семьи, и не роняя своего достоинства. В конце концов и в тех кругах есть девушки, которые благодаря своей духовной восприимчивости и отсутствию предрассудков могут оказаться вполне подходящими для человека такого масштаба, как Гвидо Франк. Достаточно вспомнить Валли и Адриенну Рейтер. Два просто идеальных примера! Правда, примеры эти не лишены некоторых сложностей, допустим… Но Франк вполне может себе представить, что Адриенна отбросит свой политический сплин, как явление, связанное с девственностью, а Валли, именно в результате своей эксцентричности и склонности к приключениям, достанется ему.

Вереница соблазнительных картин: Валли в подвенечном платье рядом с ним, Валли едет с ним в свадебное и журналистское турне — открывать Южную Америку (все до мельчайших подробностей — так, как было бы на самом деле), — вереница эта вдруг оборвалась. Поезд тронулся. От толчка Франк чуть не повалился навзничь. Горбатая особа опять отдавила ему ногу; он только сейчас заметил, что глаза у нее полны слез и она держит в руке скомканный список убитых. Франк почувствовал, что людское горе, которым, казалось, пропитано все вокруг — и люди и предметы, — как бы проникло в него самого и уничтожило всю его энергию, порывы и предприимчивость. Карьера? Власть? Рука Валли? Ах, все это пустые мечты, фантазии! Реальная жизнь — это бесконечные скандалы с Ашенгрубершей, и укоры совести в отношении Стази, и раздражение из-за вынужденного подхалимства, и канитель в истории с отпрыском этого доктора Ранкля, этого мерзавца par excellence[22]. Реальная жизнь — теперешняя поездка по городской железной дороге в Хитцинг, в то время как коллега Леопольд — это выяснилось за обедом — с делегацией журналистов катит в Скандинавию, — Леопольд, у которого в жилах не кровь, а копировальные чернила, абсолютный нуль, хоть его и поддерживает христианско-социальный{11} партийный орган.

Заскрипели тормоза. Поезд остановился. И словно в музыкальной шкатулке, где снова возвращаются все те же пьесы, опять послышался простуженный голос:

— Знаешь, иногда я думаю, что для нашего брата есть только одно лекарство — это если бы можно было ехать и ехать все дальше, пока не выскочишь из этой неразберихи. — Говорил низенький бородатый человек в синей монтерской блузе, он рассмеялся и стал еще больше похож на гнома. — Но действительно — уехать туда, где уж ничего не услышишь ни про войну, ни про все это дерьмо.

От вида монтера, от его слов в душе Франка пробудилась какая-то окрыленность, которую он совсем недавно назвал «эоловой арфой моей поэтической фантазии». В звуках этой поэтической арфы, вернее, в различных своих лирических и драматических опытах Франк находил утешение всякий раз, когда его деятельность как репортера «Тагесанцейгера» отравлялась придирками цензуры или ограничивающими указаниями редакции. Не то чтобы ему наскучила профессия журналиста и он стремился перекинуться в художественную литературу. Он только считал, что в журналисте, обладающем темпераментом и талантом, всегда живет еще и поэт (см. Генрих Гейне).

И уже невзирая на то, что поезд медленно потащился дальше, Франк записывал на манжете «Балладу о мечте в городской железной дороге»:

В эти злые годы каждый хочет

Сесть и ехать — дни и ночи

В те края, где вовсе нет войны.

Когда он вышел на своей остановке, он уже набросал с десяток строф, и их горькая меланхолия наполняла его гордым восхищением. «Припев», который он хотел поставить в конце первой и последней строф, казался ему особенно удачным:

Товарищ в синей блузе, попутчик мой!

Я знаю, что ты хочешь, и говорю: постой!

Страна без войн и без бед

Манит нас тысячи лет,

Туда день за днем

Мечты наши шлем —

Но путей-дорог туда нет.

Франк уже представлял себе, как звучит его œuvre[23], положенное на музыку, — что-нибудь в духе Рихарда Штрауса или Равеля, под аккомпанемент рояля. Например, со сцены маленького, но вошедшего в моду варьете «Лакомка», с художественным руководителем которого он подружился. А может быть, такую балладу следовало бы исполнить совсем в другом стиле и другой обстановке? С многоголосьем, в народном духе. Может, ее должен петь хор рабочего певческого ферейна «Форвертс», — с ним у Франка также имелись связи (через сводного брата Стази, который являлся секретарем ферейна).


Занятый этими мыслями, Франк наконец добрался до народного кафе, где должен был встретиться со старым школьным товарищем Тиглауэром. Этому Арно Тиглауэру пришлось в свое время отказаться от многообещающей сценической карьеры, после того как при железнодорожной катастрофе ему раздробило руку; он занялся тогда преподаванием сценического искусства и стал писать критические театральные заметки для провинциальной прессы.

Давнишний социал-демократ, Тиглауэр принадлежал к левому крылу партии и почитал «единственным героем нашего века» Фридриха Адлера, застрелившего прошлой осенью премьера — графа Штюргка{12} и теперь ожидавшего суда. Так как Тиглауэр не делал тайны ни из своего почитания, ни из своих бунтарских идей, его уже неоднократно вызывали в полицию, однако до сих пор протез руки и профессия актера (артисты в высших сферах издавна считались невменяемыми) спасали его от кары. Франк, чувствовавший себя в обществе Тиглауэра не очень-то спокойно, все же не хотел рвать связь с бывшим соучеником: из сентиментальности и ради возможной информации о событиях в социалистическом лагере, а также потому, что Тиглауэр с удовольствием вспоминал несколько сочувственных слов, сказанных ему о Франке товарищем Адриенной Рейтер.

Кафе было маленькое. Стоя на пороге, можно было окинуть его взглядом. Однако среди двух десятков посетителей Тиглауэра не было. Стенные часы над буфетом возвестили Франку, что уже двадцать минут пятого, — а свидание было назначено на четыре. Неужели бывшего актера на этот раз все-таки сцапали? Уже несколько дней ходили слухи, что военный министр потребовал ареста нескольких сотен левых социалистов, чтобы положить конец антивоенной пропаганде среди рабочих оборонной промышленности. Франк колебался — подождать ли еще или уйти. В это время к нему вразвалку подошел плоскостопый кельнер в засаленном фраке.

— Вы ищете, сударь, доктора Тиглауэра? Он пошел на почту и через четверть часа вернется. Вот его столик. Прошу садиться.

Несколько сбитый с толку, Франк последовал приглашению. Не спрашивая, кельнер принес ему стакан с серо-желтой жидкостью, от которой шел пар.

— До пяти разрешается только эта бурда. А после можно получить кофе и булочки. — Он горестно покачал головой и вытряхнул из тюбика на блюдце две таблетки сахарина. — Хороши мы, нечего сказать… А что господин доктор желает почитать? Ничего? А, понимаю! — Он исчез, но тут же снова появился и поставил перед Франком принадлежности для письма.

Франку и в самом деле пришло на ум записать только что сочиненную балладу. Но уже через несколько минут его прервали. За соседним столиком поднялся шум. Седой железнодорожник стучал кулаком по мраморной доске и кричал:

— Вечно одно и то же! Вот, мол, вернутся все домой, тогда поговорим по-другому! Чепуха! Мы сами должны начать!

В кафе воцарилась тревожная тишина. Затем с порога раздалось громкое «совершенно верно!». На пороге стоял Тиглауэр в небрежно наброшенном плаще и широкополой шляпе — не то Фиеско{13}, не то уличный оратор, агитирующий за восьмичасовой рабочий день.

— «Освобождение рабочего класса должно быть завоевано самим рабочим классом»{14}, — сказал еще Маркс. — Тиглауэр вызывающе посмотрел вокруг и, не заметив признаков протеста, решительно прошагал к буфету. Коротким, точным движением трости он перевел стрелку стенных часов на пять и звонко крикнул: — Господин обер! Кофе! — затем, чрезвычайно довольный, уселся рядом с Франком.

— Сервус, Гвидо! Удивлен? Диалектика, дружок, диалектика в словах и в поступках, все дело в этом… Ага, кофе уже несут! Да, весь секрет в этом! Или, как сказал поэт: «И Гегель, и тайны науки — все в этой доктрине одной, я понял ее, потому что…»{15}[24] Но что ты сидишь, точно воды в рот набрал?

— До сих пор, мой милый, ты сам мне слова не давал сказать.

— Я? Не давал? Вот комик. Я, борец за абсолютную свободу слова, кому-то не даю слова… À propos, ты знаешь, какие цензурные ограничения правительство придумало для парламента, если он в апреле или мае будет созван?

Вопрос этот был чисто риторическим. Тиглауэр и не помышлял о том, чтобы действительно дать Франку вставить хоть слово. Сегодня он чувствовал себя в особенно блестящей форме, и Франк, сам любивший поораторствовать, на сей раз, хочешь не хочешь, примирился с ролью слушателя.

В течение получаса Тиглауэр высказывался по поводу неминуемого крушения австрийского милитаризма, шансов на русскую революцию, всех «за» и «против» раскола в социал-демократической партии Германии, истинного содержания живописи экспрессионистов, а также о недостатках новой инсценировки «Побега Габриэля Шиллинга», поставленной в Бургтеатре. Затем как-то само собой получилось, что Тиглауэр потянулся к листку бумаги с балладой Франка. Он начал вслух декламировать стихи, нашел, что — формально они на уровне, но идеологически слабоваты; прервал себя во время произнесения этого приговора, ибо вспомнил, что ему еще надо сдать рукопись в редакцию своей профсоюзной газеты, и спешно отправил мальчика-посыльного нанять извозчика.

— Как глупо, что мы не можем сейчас продолжить нашу беседу, — обратился он к Франку, — мне хотелось еще обсудить с тобой одно важное дело. Нам необходимо опять повидаться в ближайшие дни. Как ты насчет четверга? Свободен? А еще лучше, может быть, в среду? Часа в четыре, как сегодня, и опять здесь. Или, если ты предпочитаешь кафе «Херренхоф»… Правда, оно не в моем районе, но чего не сделаешь во имя старой дружбы? Напрасно ты так гнусно ухмыляешься, насчет дружбы я серьезно. Вот в среду увидишь. У меня в запасе кое-что есть для тебя. Этакий литературно-публицистический шанс. Пока скажу только одно. По поручению некоторых единомышленников я готовлю памфлет на грозящее Фридриху Адлеру юридическое убийство, — не обычную брошюрку с переливанием из пустого в порожнее, а нечто из ряда вон выходящее. Мне рисуется нечто среднее между оправданием Каласа у Вольтера{16} и лассалевской речью перед судом присяжных;{17} в современной упаковке, но с той же взрывчатой силой логики, пафоса и все проникающей иронии. И о ком же я подумал прежде всего как о литературном консультанте? Конечно, о Гвидо Франке! Впрочем, ты не бойся, что к тебе будут предъявлены слишком большие требования; в смысле точных сроков и в остальном. В списке тех, кто должен дать деньги на издание, мы поставили тебе только двести крон… Конечно, строго анонимно, тут ты можешь быть абсолютно спокоен… Нет, пожалуйста, сейчас никаких возражений! Мой фиакр уже здесь. Мы все спокойно обсудим в среду. Брось, оставь! Разумеется, ты мой гость. Господин метрдотель! То, что господин главный редактор здесь взял, оплачиваю я. Запишите! Право же, Гвидо, не могу выразить, как мне жаль, что приходится вот так мчаться прочь. Мне очень хотелось бы еще побеседовать с тобой о некоторых вещах. И о твоем стихотворении. Ты непременно должен все это осветить беспощаднее. Особенно в концовках строф. В наши дни требуются более дерзкие акценты. Сигналы к штурму, а не сентиментальные звуки флейты. Ну, привет, и до встречи в «Херренхофе»! — Романтический плащ еще раз взметнулся уже снаружи, за стеклянной дверью, — и исчез.

— Осветить беспощаднее, да, конечно, — проворчал Франк вслед исчезнувшему приятелю. — Более дерзкие акценты! Еще что? И, разумеется, только потому, что так больше нравится господину Тиглауэру.


Он ворчал и ворчал всю дорогу до своего дома. Но постепенно, словно под чьим-то воздействием, ворчание изменилось; иным стал его тон, его смысл. И когда Франк вытащил из кармана ключ, у него был готов новый вариант припева:

Брат в синей блузе! Доколе?

Вырвись из плена на волю!

Брат мой, руку мне дай,

И пускай этот край —

Край без войн и тревог —

Как звезда далек.

Хейо! Мы достигнем его!

Как резко это «хейо» должно, прозвучать для власть имущих! Франк был уже почти уверен, что декламация его баллады хором «Форвертс» будет запрещена. Ну и пусть, слово они могут запретить, дух — не могут! Он будет жить и дальше — мятежный, дерзкий и беспощадный.

III

Вероятно, фрау Ашенгрубер ждала его прихода и подстерегала его, ибо едва он появился в передней, как она пулей вылетела из кухни и разразилась хорошо подготовленной жалобной обвинительной речью. Что он, собственно, вообразил? Разве ее дом — меблирашки для свиданий? Она всякого насмотрелась от жильцов-мужчин, но последний фокус Франка все перекрыл. Нечего разыгрывать святую невинность, с ней это не пройдет! С нее хватит его развратного образа жизни. Ее и так мучит совесть, что, когда к нему заявляется его так называемая «постоянная подруга», она, фрау Ашенгрубер, смотрит на это сквозь пальцы; но если уж он начал приводить уличных девиц, с нее довольно. Пусть эта девка убирается немедленно, или она, фрау Ашенгрубер, вызовет полицию нравов и шлюху арестуют, это уж как бог свят…

Когда Франку после многих тщетных попыток наконец удалось прервать ее, он с возмущением потребовал — пусть прекратит эту комедию, он решительно не знает, о чем речь. На это Ашенгруберша ответила ему новым шквалом злобных выпадов. Затем помчалась к его комнате, чтобы, как она заявила со всем апломбом вдовы помощника судейского писца, поймать Франка «на месте преступления».


Дверь, по которой она нервно шарила, вдруг открылась изнутри; молодой женский голос сонно и сердито спросил:

— Что случилось? Где пожар?

— Вот вам! — зашипела Ашенгруберша с мрачным торжеством. — Вы и теперь будете все отрицать? Какое бесстыдство! Эта дрянь почти нагишом!

В самом деле, стоявшая на пороге девушка была одета более чем легко. Волосы у нее рассыпались по плечам, и она кое-как закуталась в одеяло, под которым, видимо, была только короткая сорочка. Босые ноги были всунуты в вышитые домашние туфли, которые Франк получил к рождеству в подарок от Стази.

Словно громом пораженный смотрел Франк на девушку. Его смятение все росло по мере того, как он узнавал эти рыжевато-золотистые локоны, этот упрямый, выпуклый лоб, эти большие зеленые глаза — особенно глаза. Но какими судьбами Валли Рейтер попала сюда? Да еще в таком неглиже! С дурацкой улыбкой Франк несколько раз хотел схватиться за голову, но каждый раз опускал руки, словно они были слишком тяжелы.

Валли, которую сначала все это развеселило, начала терять терпение.

— Ну, господин Франк, опомнились от шока по поводу моего появления? Если да, то объясните, пожалуйста, вашей хозяйке, кто я, и пусть мне дадут наконец горячей воды и все, что нужно. Должна же я хоть как-то привести себя в порядок.

Только теперь Франк несколько пришел в себя и неловко поклонился. Он поспешно заверил Валли, что она может рассчитывать на него во всех отношениях. Он попытался все объяснить и квартирной хозяйке, но запутался в какой-то бесконечной фразе относительно его родственных и служебных связей с дедом Валли и беспомощно умолк. Однако Ашенгруберша недаром до своего замужества двадцать лет была горничной и кухаркой у господ; наметанным глазом она увидела, что Валли, несомненно, вопреки всякой видимости, принадлежит к семье, привыкшей иметь не меньше трех-четырех человек прислуги. Она быстро смирилась, съежилась, пожелтела и стала необычайно услужливой.

Валли использовала перемену ситуации с большой непринужденностью. Фрау Ашенгрубер было дано поручение отгладить намокшее и измятое платье и достать сухие чулки (только, пожалуйста, не черные, пару гладких и пару ажурных!). И нет ли у нее чего-нибудь спиртного против возможной простуды? Однако ванильный ликер, тут же принесенный Франком, был отвергнут, а также и салями, и эмментальский сыр из запасов фрау Ашенгрубер, добытых на черном рынке. Валли хотела вкусно покушать, а не просто кое-как набить желудок. Правда, она была «голодна как волк», но испытывала также не меньшую потребность в изысканной кухне, дорогих винах, безукоризненном обслуживании — словом, в подлинном блеске и настоящем аристократизме, как компенсации за поддельную изысканность замка Хедервари, за поездку в грязном вагоне третьего класса с выбитыми стеклами и за отвратительный прием здесь, в Вене.

Франк поспешил заверить, что вполне понимает ее желание, но когда он назвал два ресторана, она только нос наморщила. Фрау Ашенгрубер, прибежавшая с отглаженным платьем в руках, тотчас встала на сторону Валли. Конечно, Франк должен повести бедненькую барышню к «Мейслю и Шадну». Где еще в такое время можно найти первоклассное жаркое и птицу? А мучные блюда!..

Можно было подумать, что Ашенгруберша — завсегдатай у «Мейсля и Шадна». Франк уже не знал, на каком он свете. Он начал было извиняться, но фрау Ашенгрубер прервала его. Чего он, собственно, ждет? Пусть сбегает за фиакром, а она тем временем поможет барышне одеться.


Когда Франк — с букетом лилий — вернулся и сообщил, что фиакр дожидается, оказалось, что Валли облачилась в парадное пальто и театральную шаль хозяйки и свысока повествует Ашенгруберше, снова превратившейся в кухарку из богатого дома, о своем тайном побеге из замка Хедервари.

— Да, представьте себе, с одним чемоданчиком, хотя все мои деньги были в большом саквояже, да и драгоценности тоже. И я сообразила это только на вокзале, когда надо было платить за билет, а у меня оказалось всего две кроны шестьдесят; этого не хватило бы даже, чтобы доехать до Хадикфальвы, или как эта дыра называется. Но, к счастью, там оказался этот коммивояжер по продаже колониальных товаров, и он, под мои «изумительные зеленые глаза», одолжил мне тридцать крон. До Вены он держался вполне прилично, но потом, в фиакре, начал приставать. Тогда я просто вылезла из экипажа. Где-то вот здесь, за углом. И, конечно, сейчас же полил дождь, а другого фиакра нигде ни следа. Ну, и тут я случайно вспомнила, что здесь поблизости резиденция Франка…

Обе рассмеялись, словно знали друг друга целую вечность; а у Франка при этом возникло безнадежное чувство, что он лишний. Но Валли вдруг порывисто встала, сунула в бутоньерку одну из лилий и заявила очень величественно:

— Ах, слава богу, наконец-то мы идем. Большое спасибо, голубушка! Ваши вещи я вам завтра пришлю, или можете за ними сами зайти. Господин Франк скажет вам, в какой гостинице я остановилась.

IV

Метрдотель, похожий на министерского советника, встретил Франка и Валли в первом из многочисленных обеденных залов ресторана «Мейсль и Шадн» и поклонился с почтительной фамильярностью:

— Ваш покорный слуга, фрейлейн. Мы уже давно не имели чести… — Он подвел их к столику и одновременно скользнул испытующим взглядом по Франку, который постарался придать себе как можно более высокомерный вид и выставил вперед подбородок.

— Утомительная ли была поездка, фрейлейн?

— Да как сказать, Стефан. Я ведь всегда считала, что скука — самая утомительная вещь на свете. Но скажите нам, что у вас сегодня есть вкусного. Я, кажется, умираю с голоду.

И на третий год войны, год сушеных овощей и брюквы, еще ели сытно у «Захера», у «Мейсля и Шадна» и в двух-трех других ресторанах первого венского района, имена владельцев коих упоминались еще в старинном списке первых кулинаров империи. Только входы были затемнены и окна плотнее занавешены, с тех пор как в приказе, изданном имперской канцелярией, хозяевам ресторанов предлагалось «принять соответствующие меры, дабы ярким освещением, а тем более видом сидящих за столами посетителей не вызывать нежелательного озлобления у прохожих из менее состоятельных классов». А на меню, под стихами, призывающими подписаться на седьмой военный заем, можно было прочитать объявление, что к кофе сбитых сливок не подают и на каждого посетителя полагается только по одной порции десерта.

Франк ожидал с некоторой тревогой составления меню: ведь чтобы остаться в глазах такой Валли Рейтер достойным кавалером, недостаточно обладать смекалкой и уметь работать локтями (как на службе и в общественной жизни), нет, тут требуется как раз то, что ему не дано, — светский лоск, обаяние и та небрежная самоуверенность в обхождении с Властью и Богатством, которая присуща всем этим вылощенным, вызывающим презрение и зависть господам с «аристократической детской». Однако все прошло удивительно гладко. Франку приходилось только следить за игрой бровей на лице Валли во время предложений кельнера, и он уже твердо знал, что следует заказать, а именно: раки в желе, грибной суп, заднюю ножку косули а-ля Эстергази и малиновое суфле, ко всему этому не очень сухое венгерское вино, а в заключение мокко и вишневку.

Кушанья, вино, атмосфера светскости, восхищенные и завистливые взгляды мужчин, устремленные на его даму, и прежде всего флюиды, исходившие от самой Валли, все это вызвало у Франка какое-то хмельное, счастливое состояние: уши у него горели, ему приходилось то и дело тайком вытирать руки салфеткой. Соблазнительные картины, возникавшие перед ним во время поездки в Хитцинг, снова окружали его, появляясь то в стаканах с вином, то в призмах люстр, то в серебряных мисочках или в зеленых глазах Валли, хотя, встречаясь с ней взглядом, он тут же спешил отвести его.

Как странно, что именно сегодня он думал о Валли! Это не могло быть случайностью. Это, наверное, предопределение!

По ее просьбе он рассказал о похоронах ее деда, — она знала о них очень мало, лишь на основании нескольких туманных фраз в письмах тетушки Каролины. Описание семейного скандала, имевшего место перед вскрытием завещания, и затем общей ошеломленности, когда стали известны последняя воля Александра Рейтера и распоряжения относительно наследства, чрезвычайно развеселило Валли. Видя ее настроение, Франк стал расцвечивать свое повествование все более гротескными деталями.

В самый разгар его рассказа за несколькими столиками у входной двери возникло какое-то движение, сидевшие стали перешептываться, звякнула, упав на пол, серебряная вилка, взволнованно взлетели полы фрака на суетившемся метрдотеле, возглас удивления пронесся над приглушенным гулом голосов. Валли сделала Франку знак, чтобы он замолчал, — однако больше ничего особенного они не увидели и не услышали; движение улеглось, как успокаивается вскоре зеркальная поверхность пруда, после того как в него бросили камень.

Франк хотел продолжать свой рассказ, но Валли отрицательно качнула головой. Она подозвала метрдотеля.

— Что-нибудь случилось, Стефан? — спросила она, не скрывая любопытства, и притом так громко, что одетый под «сердцееда», затянутый драгунский ротмистр, сидевший за соседним столом, даже обернулся.

— Граф Кинский привез новость из штаба военных корреспондентов, — пояснил метрдотель, многозначительно нахмурив лоб, — в Санкт-Петербурге будто бы вспыхнула революция. Говорят, царь бежал в самую последнюю минуту и во главе гвардейского корпуса идет на столицу, чтобы освободить царицу и цесаревича, которые в Зимнем дворце осаждены восставшими. Граф Кинский полагает, что царица и наследник уже убиты. Если это действительно так… правда, мы находимся с Россией в состоянии войны… Но уж это, что ни говори, чересчур… так обойтись с женщиной царской крови…

Франк почувствовал, как в нем проснулся журналист. Он хотел было расспросить о подробностях, но, взглянув на Валли, заколебался.

Далеко откинувшись назад, она прикуривала сигарету от зажигалки, поднесенной ей метрдотелем.

— А… революция в России! Я-то ждала какой-нибудь сенсации, — заметила она с разочарованием и после глубокой затяжки продолжала: — Скажите, Стефан, вы были тогда при том, когда Фридрих Адлер совершил покушение на премьер-министра?

Метрдотель принял такой вид, словно должен был восстановить свою честь, находившуюся под смертельной угрозой:

— Избави боже, фрейлейн… Да? В чем дело? Что это у тебя? — повернулся он к посыльному, который подошел, держа в руке записку. — Это вон тому господину у колонны. Дай сюда, я сам отнесу. Прошу господ извинить меня!

Тот, кому была адресована записка, импозантный лысый человек, с несколькими орденскими ленточками в петлице строго консервативного вицмундира, со значительным видом направился к телефонной будке. Снова возникло какое-то движение и тут же утихло, когда лысый господин, тщеславно и широко ухмыляясь, вернулся. Он пошел к своему месту другим путем и, проходя мимо поднявшегося для поклона Франка, похлопал его по плечу.

— Ну, коллега, что вы скажете? Западные державы нанесли некий coup[25] родственному царскому дому, ибо надеются, что при парламентском режиме под эгидой citoyens[26] — Милюкова и компании, — возможно, оживятся военные действия. Но дело не вышло. Стокгольм уже сообщает о подавлении мятежа великим князем Николаем. В Петербурге все общественные здания заняты казаками, военные суды начали выносить приговоры зачинщикам.

Он повысил голос, чтобы его слышал весь зал, я ответил легкими поклонами на жидкие «браво», которые прозвучали среди публики.

Франк ощутил, что журналистская ртуть в нем снова ожила. Не позвонить ли в свою редакцию, не передать ли сообщение о только что услышанной новости, не добиться ли более подробной информации? Однако Валли слишком влекла его к себе, эта сила взяла верх. Он шепнул ей:

— Вы знаете, кто это?

— Кто, вон тот зобастый голубь?

— Да, то есть… это тайный советник Пфундер, главный редактор «Винер пост». Пользуется особым доверием министерства иностранных дел. Только что получил рыцарский крест ордена Франца-Иосифа на шею, первым из журналистов вообще.

— Что на вас, видимо, производит огромное впечатление. Чудно́, а я-то считала вас радикалом, думала — вам наплевать на всякие ордена и тому подобное. Кроме того: разве «Винер пост» не газета христианско-социальной партии?

— Конечно. Только… Я, разумеется, в принципе против всяких знаков отличия и орденов, но тут важно, что правящие круги в Австрии впервые признали прессу таким же важным фактором, как армия, дипломатия, наука и финансы. Нам субъективно может казаться безвкусным или раздражающим, что первый крест Франца-Иосифа среди журналистов получил именно социал-христианин и далеко не первоклассный мастер своего дела. Но объективно это событие все же остается символом переоценки ценностей. — Франк запнулся, сбитый с толку тем, как Валли на него глядела: брови подняты, ноздри раздуваются; словно ребенок, рассматривающий в паноптикуме заспиртованные уродства. Франк выдавил из себя деревянный фальшивый смешок.

«Как мальчишка в переходном возрасте, — подумала Валли, — а ведь ему, наверное, уже под тридцать. И эти кроличьи зубы, когда он улыбается!» Она еще выше подняла брови.

Франк провел рукой по курчавым волосам, — несмотря на помаду и постоянное причесывание, они все-таки не хотели лежать гладко.

— Я надеюсь, вы понимаете, что я говорю не с полной серьезностью?

— А как же?

— А как же? Простите, что вы сказали? Ах да, очень хорошо. — Он улыбнулся все той же деревянной улыбкой и поднес бокал с вином к губам. Однако бокал был пуст. Нервно повертел он его ножку между пальцев.

«Да, совсем как мальчишка в переходном возрасте, — снова подумала Валли, — следовало бы подшутить над ним». Ей было всегда, мягко выражаясь, на него наплевать, на этого многословного, чуть не лопающегося от энергии и усердия мнимого племянника Александра, ей и во сне не снилось, что он когда-либо может привлечь ее. Но сейчас — потому ли, что в ней еще трепетала лихорадочная тревога после поездки в сыром, холодном вагоне, или же потому, что красавец драгун за соседним столиком совершенно очевидно ломал себе голову над вопросом, почему у нее оказался такой спутник, словом, она вдруг ощутила щекочущее желание узнать, как Франк будет держаться, если с ним затеять флирт.

Франк в роли ее любовника — нелепость этой мысли подействовала на Валли как соблазн, перед которым невозможно было устоять. Она наклонилась к Франку и быстрым движением плеснула в его бокал немного вина из своего.

— За будущего кавалера ордена Гвидо Франка! — Волосы ее слегка растрепались, один локон упал на лоб. Валли подула на него и отбросила. И ее дыхание, и локон коснулись его щеки. У него в голове все пошло кругом: это было очень заметно. А Валли чокнулась с ним и сказала:

— Так мало веры в свою звезду?

Неужели его мечта стала явью? Франк свирепо ущипнул себя за ляжку и чуть не вскрикнул от боли. Нет, это не было миражем! Вот ее рука лежит на столе, совсем рядом с его рукой. Вот изгибается ее верхняя губа — он мог бы сосчитать все волоски медного пушка на ней. Вот ее кошачьи глаза сквозь дымку рыжевато-золотистых волос улыбаются ему отнюдь не загадочно.

Франк попытался в ответ тоже улыбнуться.

— Нет. Вся вера, какая только возможна, Валли… — Он чуть было не добавил, что готов положить к ее ногам больше чем крест, но чокнулся слишком сильно: его бокал разлетелся вдребезги.

— Пустяки, посуду бить — к счастью. — Валли пододвинула ему свой. — Пейте из этого!

«Только не терять головы, только остаться на высоте положения», — заклинал Франк самого себя, поднимая бокал. На краю, словно крылья ласточки, остался след от ее губ. К букету вина примешался аромат ее дыхания.

В голове у него все поплыло.

V

Когда они ехали обратно, — только черт да Валли могли знать, как Франк набрался храбрости и, поднимаясь из-за стола, предложил ей — раз уж ее чемоданы там — переночевать у фрау Ашенгрубер, удобства ради, свободная комната наверное найдется, — когда они в молчании ехали обратно в тесной, покачивающейся пролетке, как-то само собой случилось, что рука Франка коснулась колена Валли. Коленка не отодвинулась. Очень робко шевельнул он мизинцем. Коленка опять не отодвинулась — даже и тогда, когда он после новых колебаний стал смелее и, наконец, сжал ее. Но едва экипаж остановился, как Валли с деловитым спокойствием отстранила его руку, вышла первая и крикнула ему через плечо, чтобы он поскорее рассчитался с извозчиком и открыл парадное: ее знобит и опять пошел дождь.

В квартире царило глубокое безмолвие и мрак.

— Видимо, фрау Ашенгрубер легла раньше, чем всегда, — пробормотал Франк. — Обычно она не ложится, пока не придет последний квартирант.

— Да что вы говорите? — отозвалась Валли с холодной насмешливостью, от которой его щеки вспыхнули.

И пока он, терзаемый желанием и смущением, еще мучился вопросом, не лучше ли все-таки поискать для нее другое жилье, Валли уже успела скрыться в его комнате, приказав ему достать свежее постельное белье, она ляжет на кровати, а он может переночевать на диванчике.

Чтобы раздобыть простыни, Франку пришлось проникнуть в бельевую фрау Ашенгрубер. Он открыл дверь с помощью превращенного в отмычку ключа для открывания сардинок и об него порезал себе пальцы.

Сердце у него бешено колотилось — словно он взбегал на крутую гору — от страха. Что, если хозяйка обнаружит Валли и предложит ей одну из своих пустующих комнат? Но фрау Ашенгрубер спала крепчайшим сном, и Франк мог без помех выполнить задуманное. Когда он стоял за дверью, дожидаясь, пока Валли постелет себе и завершит свой ночной туалет, его сердце металось, точно подстреленная птица, и вместе с тем ему чудилось, будто вместо ног у него — деревянные ходули.

Валли наконец позвала его, и он вошел в комнату; лампа была погашена, но в падавшем в окно неверном свете уличного фонаря ему показалось, что он видит не только очертания ее головы на подушке, но и поблескивающую рыжеватость волос. Весь захваченный этим впечатлением, он не смотрел под ноги, зацепился за пасть белого медведя — на полу перед диванчиком лежала медвежья шкура — и уронил стул.

— Вы что там — баррикады строите? — донесся с кровати сонный голос, однако Франк снова уловил холодную насмешку, и она словно ошпарила его.

Он неловко извинился, забыв при этом, что хотел спросить Валли, есть ли у нее еще какие-нибудь пожелания. Когда он наконец об этом вспомнил, ему показалось, что она уже заснула. На его «спокойной ночи», сказанное шепотом, ответа не последовало.

Раздевался он страшно медленно. Казалось, одежда прилипла к телу. Наконец Франк улегся на диванчик, неудобно скрючившись; его окатывало то жаром, то холодом. Он весь вспотел. После довольно продолжительной борьбы с самим собой он, наконец, осторожно встал, прокрался к комоду с бельем и нашарил купленный на последнем благотворительном базаре союза «Свободная пресса» флакон одеколона, который собирался на пасху преподнести Стази. Стеклянная пробка казалась припаянной. Чтобы вытащить ее, Франку пришлось пустить в ход зубы. При этом он действовал энергичнее, чем следовало, и на его ночную сорочку плеснула струя одеколона. Через мгновение в нос ударил почти одуряющий аромат сирени. В ужасе он устремился обратно, на свое ложе и, поскольку благовонное облако все густело, накрылся одеялом с головой.

Валли окликнула его. Откуда эта неописуемая вонь? Точно сюда притащили целый парфюмерный магазин из предместья!.. Нет, спасибо, никаких объяснений не нужно. Лучше пусть обеспечит хоть немного свежего воздуха, не то она еще задохнется от этой вонючей сирени.

Франк засуетился. Он распахнул окно настежь. Бросился к двери, чтобы устроить сквозняк. Когда услышал, что Валли кашляет, притащил ей свое одеяло, свой дорожный плед и плащ и вдобавок сбегал за грелкой.

Тогда-то это и произошло.

Франк начисто забыл, для чего нужна грелка. С таким же патетическим жестом, какой Валли видела у актера в пьесе «Волны моря и любви»{18} в Бургтеатре, он опустился на колени перед кроватью и прижал ее руку к своему сердцу.

Валли же испытала вдруг неожиданную и нелепую жуть, какое-то пугающее и дурацкое ощущение. Будучи еще ребенком, она однажды, «только чтобы не иметь постоянно перед глазами эту мерзость», выпила сразу весь пузырек рыбьего жира; сейчас, почувствовав, что на ее локоть упали две горячие тяжелые слезы, она прониклась почти таким же тоскливым ужасом. У нее вырвался странный вскрик, словно она тонула, — это было и страшно и смешно, — и она втащила Франка к себе в постель.

VI

Может быть, Валли спокойно подождала бы утра и только тогда просто, но без пренебрежения, скорее констатируя факт, сообщила бы Франку, что отныне их пути разойдутся. Ведь она не в первый раз под влиянием аффекта или внезапно вспыхнувшего желания сходилась с мужчиной, получала удовольствие, утоляла свое любопытство и потом, без всякой сентиментальности, даже иногда с легкой болью, представляя себе заранее грусть воспоминаний, подводила под любовным эпизодом черту.

Может быть, Валли ему бы совсем ничего не сказала, может быть, оставила бы ему блаженную и безрассудную надежду, что эта ночь только пролог, а не завершенное и неповторимое переживание, — если бы Франк не заговорил.

Но Франк не мог молчать. Его чувства требовали выхода, и не так, как при его обычных излияниях: они рвались наружу без плана, бурно, бесконтрольно. Таков тропический ливень или оползень.

Всегда ему приходилось трудно, несмотря на усердие. Никогда еще ничто само не давалось в руки, без боя, как оно дается людям везучим, обаятельным, рожденным в пурпуре власти. За каждый успех ему приходилось бороться, ради каждой удачи трудиться в поте… да-да, в поте лица своего. Но теперь заклятие снято, райские врата открылись, схватить звезду удалось, притом без всякого усилия, словно во сне, словно на него благодать снизошла.

Валли слушала его с возрастающей тревогой. Эти признания нельзя было отклонить просто как навязчивую бестактность. Франк не актерствовал, на этот раз — определенно нет! Его экстаз не был напускным, его вера в чудо — искренней. Он говорил вдохновенно, точно новообращенный.

Валли не была циничной, ее беда состояла в том, что она смешивала отсутствие мировоззрения с отсутствием предрассудков и считала, что достаточно не иметь никаких принципов, тогда не будешь и ханжой. Та независимость, какой она привыкла пользоваться в доме богатого и жизнерадостного деда, где, будучи сиротой, воспитывалась, способствовала развитию в ней прежде всего любопытства и склонности ко всяким авантюрам. В других условиях, если бы Валли жилось труднее, она, вероятно, стала бы натурой пылкой и боевой, а не чувственной и склонной к богеме. Во всяком случае, избыток жизненных сил не давал ей выбирать пути наименьшего сопротивления; ненависть к скуке заставляла частенько задумываться; ирония спасала от полного самодовольства, хотя ее насмешка над собою редко доходила до гневного возмущения.

Сейчас наступил как раз такой момент. Валли была охвачена еще небывалым ощущением стыда. Ни в каком случае не смела она в этом Франке, с которым у нее не было и не могло быть ничего общего, пробуждать подобные чувства, ни в каком случае не смела до такой степени его будоражить и переворачивать душу!

«Господи! Что я натворила? — спрашивала она себя растерянно, с горечью. — Какая низость с моей стороны! Какая грязь! Тьфу, беспредельная низость и грязь!» Она отодвинулась от Франка, закуталась в одеяло, выгнала его из комнаты: ей-де нехорошо, наверное, грипп, пусть раздобудет ей кодеину и, если можно, напоит глинтвейном.

Франк из всего этого понял только одно: она боится заболеть. Он торопливо оделся и поспешил на улицу.


Ему пришлось немало побегать, прежде чем он достал таблетки кодеина. Ближайшая аптека не была ночной, во второй от него потребовали рецепт врача, и лишь в третьей, в соседнем районе, он получил нужное лекарство. Не менее трудной задачей оказалось раздобыть в столь поздний час вино, но в конце концов Франк все же отыскал кабачок, который еще был открыт.

Выходя оттуда, он столкнулся с Алоизом, сводным братом Стази. Напоминание о Стази именно в данную минуту было для Франка особенно мучительно. Он намеревался с коротким поклоном проскользнуть мимо Алоиза. Но ему не удалось. Алоиз, возвращавшийся домой с вечерней смены (он работал корректором в типографии большой газеты), против обыкновения, оказался в крайне возбужденном состоянии, хотя обычно это ему было несвойственно. Алоиз настоял на том, чтобы выпить с Франком пива, — надо отпраздновать добрые вести, которые он нес с собой. Тут он вытащил из-под плаща еще сырой газетный лист и принялся громогласно, словно выступая на митинге, читать длинное сообщение берлинского телеграфного агентства Вольфа о том, что более раннее сообщение относительно того, будто революция в Санкт-Петербурге подавлена, оказалось ложным; отречение царя и арест кабинета министров — это отныне неоспоримый факт; страной уже правит от имени республики Временный комитет Государственной думы, состоящий из двенадцати человек.

— Нет, ты себе представляешь? — воскликнул Алоиз, до того всегда называвший Франка на «вы» и «господин редактор». — Все совершенно официально! Да к тому же из Берлина. Царизм полетел ко всем чертям! Россия стала республикой. В Москве профсоюзный лидер сделался вице-председателем городского самоуправления! Комитеты общественной безопасности!{19} Солдатские комитеты… просто голова кругом идет! Смотри, теперь уже недолго ждать… скоро везде начнется! — Он хлопнул себя по ляжкам и затянул на мотив Марсельезы:

Вперед, за право и свободу…

В узкой, по-ночному безлюдной улочке песня родила громкие отзвуки. Хозяин вместе с двумя поздними посетителями выбежал из кабачка. Где-то распахнулось окно, и кто-то возмутился, что вот, нарушают тишину и спокойствие. В конце улочки заверещал резкий свисток полицейского.

Франк воспользовался переполохом и незаметно скрылся. Он помчался домой. Но когда вошел в дом, обнаружил, что Валли от него заперлась на задвижку. Ее башмаки стояли, как в гостинице, перед дверью комнаты.

Тут Франк все понял. Боль была точно удар дубиной, она оглушила его, сковала все его мысли, даже желание покончить с собой. Сидя скрючившись на полу, Франк долго и бессмысленно созерцал башмачки на пуговицах, принадлежащие Валли. Затем вспомнил о бутылке вина, которую все еще держал под мышкой. Он тут же выпил ее всю — и заснул.

Утром фрау Ашенгрубер обнаружила его. Как обычно, из соображений экономии, она не зажгла свет и заметила Франка, лежащего на полу, только когда об него споткнулась. При виде его бледного, искаженного лица, рассыпанных вокруг белых таблеток ее первой мыслью было: «Самоубийство!» Ее вопли подняли остальных жильцов. И от этого Франк очнулся. Тупо и растерянно озирался вокруг, но был жив, бесспорно, жив. Его пробуждение лишило фрау Ашенгрубер великолепной сенсации. Да и перед жильцами осрамилась! В ярости накинулась она на Франка.

Валли положила конец этой сцене. Несколькими высокомерными словами она вызвала полную перемену в настроении хозяйки. Бедного Франка зря обижают. Он-де, ради того чтобы снять с этой необычной ситуации какой-либо налет двусмысленности, провел ночь в коридоре, перед дверью своей комнаты, так сказать, в роли хранителя ее чести. Этой дружеской услуги, а также гостеприимства фрау Ашенгрубер она никогда не забудет. А вообще-то — у нее жар, по меньшей мере тридцать девять. Не будет ли Франк так добр вызвать к ней хорошего врача?

Он ушел, не проронив ни слова. Первый взгляд Валли сказал ему, что надеяться не на что, что он никогда, даже в минуты объятия, не обладал ею. Он пошел, как был: неумытый, небритый и растерзанный, в пропотевшем воротничке и сбившемся набок галстуке.

На ближайшем углу ему пришлось подождать, пока с грохотом проедут пожарные. При этом он увидел себя в зеркале на витрине какого-то магазина модных товаров — и обомлел. С внезапным интересом стал он разглядывать свое лицо. Черты как бы отвердели. Резко обозначились скулы. Глаза были обведены темными кругами и казались непривычно большими. Левый висок чуть поблескивал сединой.

«Лицо аскета, — констатировал Франк со страдальческой гордостью, — боль, отречение и энергия, сжатая в кулак энергия, которую ничем не сломить…

Какую главу в мемуарах или в «воспитательном романе» можно было бы создать на основе этой встречи со своим отвердевшим «я», — думал он. Нет, жизнь еще не кончена. Перед ним еще стоят задачи, цели, ему еще предстоят победы — о, какие победы!

Франк быстро внес некоторый порядок в свою растрепанную прическу, поправил воротник пальто и с высоко поднятой головой зашагал дальше.

VII

Вена, 20 марта, 1917 года.

Хуртиглейн, верное сердце, это правда, что мои последние письма «позорно коротки и деловиты», но лишь по необходимости, а не по моей воле, поверьте мне! И это послание опять-таки, само собой разумеется, обращено не столько к незаменимому секретарю «Тагесанцейгера», сколько к другу, всегда готовому помочь; слышать о нем и писать ему в эти времена больших и малых треволнений служит истинным бальзамом для души. Собственно говоря, наше традиционное tête-à-tête в кафе «Конти» было бы очень ко времени именно сейчас, ибо за последние дни произошло весьма многое, достойное разговора. К сожалению, у меня нет знаменитого ковра-самолета, поэтому мне придется множество интереснейших новостей, о которых в письме не скажешь, отложить до следующего приезда в Прагу. Но уж тогда Ваша вполне законная любознательность будет удовлетворена полностью.

Однако надо писать короче. Уже без четверти шесть, а я условился поужинать с одним знакомым, только что приехавшим из Швеции, он привез с собой первые сообщения очевидцев о революционных событиях в Петербурге. Я здесь единственный публицист, который имеет доступ к этим материалам. Получится основательная статья для воскресного номера: штурм дворцов аристократии, разоблачение тайн Петропавловской крепости, интимная жизнь императрицы среди вихря революции и т. д. и т. п. Сообщите старику — пусть у него заранее текут слюнки. По-моему, я не ошибаюсь, что за это время его гнев на «скудость и устарелость» моих последних венских впечатлений и внешнеполитических заметок уже улегся? Во всяком случае, большое Вам спасибо за Ваш своевременный сигнал и храброе выступление в мою защиту. Не нужно объяснять Вам подробно, насколько мне было не по душе целых четыре дня (и каких дня) возиться с сомнительными делами фрейлейн Валли Рейтер. Но что я мог поделать? В моем письме к доктору Кухарскому Вы прочтете, почему я в интересах нашей газеты — как-никак фрейлейн Рейтер будущая ее совладелица — счел совершенно необходимым переправить больную в санаторий, занявшись этим делом лично, а также обеспечить деликатный подход ко всем деталям ее похожего на бегство отъезда из замка Хедервари и ее прибытия в Вену. Как вы увидите, я также не скрываю своего сомнения, что и д-ру Кухарскому и другим (хотя бы фрау фон Врбата, до сведения которой я довел происшедшее, не считая себя, конечно, компетентным сообщать что-либо, кроме факта болезни и начавшегося выздоровления), — что им следовало бы принять какие-то меры, чтобы мадемуазель Валли своими любовными историями не компрометировала имя Рейтер. Это имя в наши дни является одним из немногих имен, которыми еще может гордиться австрийская журналистика. И как нередко выражался сам Старик, является в качестве такового некоей res publica — делом общественным, в самом лучшем смысле этого слова. С этим фактом, как некоторым ни трудно, должны считаться и теперешние носители его имени и вести себя сообразно. Вы знаете меня достаточно, дорогая Хуртиг, и знаете, что я человек свободомыслящий и ничего так не презираю, как ханжество и подглядывание в дверную щелку. Но я все же когда-то во многих отношениях был близок нашему Александру Рейтеру и потому каждый раз ощущаю словно укол, когда свойственный ему великодушный и широкий образ жизни у его «любимой внучки» деградирует до обыкновенной вульгарности. Вы просто не можете себе представить, Хуртиглейн, в каком состоянии — внутреннем и внешнем — Валли Рейтер прибыла сюда. И до чего она опустилась. В моей графе особых расходов Вы увидите, что я, между прочим, выложил пятьдесят семь крон, чтобы покрыть ее долг, — деньги она заняла у какого-то коммивояжера фирмы колониальных товаров, Херцега Ласло, Кошице. (Последнее сообщаю вам в порядке абсолютно приватной информации!..) Перед ее отъездом из замка Хедервари, вероятно, произошел хорошенький скандальчик, ибо, насколько мне известно, у Куглера в Будапеште были уже заказаны даже конфеты для свадебного обеда. Объяснение, приведенное мадемуазель с преувеличенной развязностью и состоящее в том, что якобы в последнюю минуту у барона обнаружились некоторые извращенные наклонности, не кажется мне заслуживающим доверия. Во-первых, я считаю, что известная извращенность отнюдь не отпугнула бы Валли от брака, и, во-вторых, я не могу поверить, что если бы у молодого Х. действительно были такие наклонности, Валли уже давным-давно об этом бы не проведала. Уж она-то не принадлежит к тем простачкам, которые покупают кота в мешке.

Боюсь, что все выглядит так, будто я стараюсь Вам подсунуть какие-то двусмысленности, хотя мне это вовсе не присуще. Но едва заходит речь о Валли Рейтер, как сейчас же попадаешь на скользкую почву. Мой друг Шмелингер — этой осенью выходит замечательная книга его афоризмов «Этос и эрос» — сказал бы, что сия особа похожа на пересоленный суп: вид у нее аппетитный, пахнет она соблазнительно, но если захочешь попробовать (духовно или как-нибудь иначе), суп этот обжигает небо. Тут я Вам, конечно, открываю мало нового. Вы всегда, с Вашим глубоким и тонким знанием людей, чуяли «гниль под пышущей здоровьем кожицей персика».

Однако довольно об этом! Как я сообщил доктору Кухарскому и фрау фон Врбата, больная лежит в санатории Чертока. Доцент Черток, согласно договоренности со мной, взялся самолично ее лечить. Воспаление легких, хотя оно и двухстороннее, протекает нормально; кризис миновал благополучно. Каждый день мне утром и вечером сообщают по телефону о самочувствии больной, и я распорядился, чтобы эти сведения отправляли и в Прагу. Пожалуйста, последите за тем, чтобы произведенные мной расходы по этому делу были мне возмещены по возможности до очередного отчета по выданным суммам. À propos: я как раз заметил, что поставил в счет один букет, а не два. Так как у меня сейчас нет времени переписывать все сначала, прилагаю квитанцию на пять крон за позабытый букет (лилии). Если строгая бухгалтерия из-за этого нарушения формы будет придираться, надеюсь на Ваше дружеское содействие.

Доктор Ранкль недоволен тем, что мне удалось выжать в военном министерстве для его сынка, но это, собственно говоря, не должно удивлять нас, мы же слишком хорошо знаем глупые и нахальные повадки этого господина. Итак, самокатная часть — недостаточно аристократична для Ранкля-младшего. Действительно, тут можно только сказать: посади свинью за стол, она… При этом мальчишка, если он пошел в папашу, едва ли годится даже в пехотный наряд по уборке. А лучше бы д-р Ранкль, вместо того чтобы нас утруждать, использовал свои собственные прославленные связи и устроил этого фрукта в кавалерию. Я старику тут же предсказал: мы ничего не получим, кроме низкой неблагодарности. Надеюсь, это послужит ему уроком, когда Ранкль опять будет подъезжать с какой-нибудь просьбой. Я, конечно, ни доктору Кухарскому, да и вообще никому и вида не подам, что Вами уже проинформирован. Что Вы вообразили? Я всегда храню Ваши сообщения в величайшей тайне.

Пожалуйста, держите меня в курсе — какая будет реакция на мое предложение послать в Стокгольм специального корреспондента, чтобы получать оттуда собственную информацию, — ведь Стокгольм сейчас выдвигается в первый ряд международных наблюдательных пунктов. Признаюсь, совсем между нами, что я сам бы охотно взял на себя эту миссию. Она имела бы безмерное значение для моего развития как публициста и литератора, ибо мне кажется, после недавних очень бурных, очень горьких, но и очень поучительных событий в моей жизни, давших мне определенный опыт, я стою в этой своей деятельности на чрезвычайно важном для меня перепутье. И мне кажется также, — я смею утверждать без излишней скромности, — что никто из членов нашего редакционного штаба не обладает такой квалификацией для этой стокгольмской миссии, как я. Доктор Кухарский отлично это понимает, но иногда поддается определенным не вполне благоприятным влияниям и, чтобы принять правильное решение, нуждается как бы в контрвлиянии. Я слышу, как Вы восклицаете: «Ага, знает лиса, где в курятник дыра!» — и я вынужден признаться: да, я очень рассчитываю на то, что Вы при случае замолвите за меня словечко, кротко, как голубь, и мудро, как змий, ведь только Вы, бесценная Хуртиглейн, это умеете. Зато, если только я получу эту корреспондентскую командировку, Вы будете обеспечены самыми питательными продуктовыми посылками из Швеции.

Насчет «чая» для Моппи я консультировался у первоклассного ветеринара. Лекарство это существует. В конце недели отправлю вам пачку. Поэтому можете обещать своему любимцу, что он скоро избавится от мучающих его глистов.

Пора кончать, как мне ни жаль. Но мое время истекло. Скоро напишу больше. А сегодня посылаю только еще маленькое литературное приложение — «Балладу о мечте в вагоне», мой последний поэтический опус. Шмелингер неистово жаждет заполучить его для «Голубой барки», но боится трудностей со стороны цензуры из-за революционно-пацифистского подтекста. Советует кое-что смягчить, а я никак не могу на это решиться. Мелодия нашей эпохи написана для трубы, а не для флейты.

Теперь уже решительно кончаю. Передайте, пожалуйста, всем моим коллегам наилучшие пожелания, а лично Вам шлет сердечный привет


Ваш Гвидо Франк.

VIII

Прага — Мала Страна, 18 апреля 1917 года.

Милая Валли!

Твое письмо, написанное два дня назад, я получила и, судя по следам губной помады на нем, полагаю, что ты действительно чувствуешь себя гораздо лучше. Все же мне было бы приятно узнать, что ты в своей переписке больше соблюдаешь этикет и распускаешься только vis-à-vis[27] меня. Конечно, в мое время молодая особа, общаясь со своей единственной двоюродной бабушкой, к тому же если та заменяла ей мать, всячески стремилась бы соблюдать соответствующие формы этого общения. Ведь эти формы, в сущности, лишь внешнее выражение естественных в данном случае sentiments filiaux[28], в которых отнюдь не последнее место занимает почтительность, но, увы, мы живем в эпоху распущенности, о чем мне чаще, чем хотелось бы, напоминают разные случаи в кругу моей собственной семьи. Я все же надеюсь, что ты проявишь должное внимание и известишь меня своевременно о дне твоего выхода из санатория. Под своевременным я разумею, по крайней мере, за три дня, — этот срок мне совершено необходим, чтобы собраться в дорогу. И, пожалуйста, не старайся убедить меня, что ты отлично можешь совершить путешествие сюда одна. Мое решение приехать за тобой непоколебимо. У тебя только что было воспаление легких, с этим шутить нельзя, и я не хочу вторично переживать такой шок, как месяц назад, когда мне сообщили о твоей болезни.

Я предполагаю быть в Вене вечером, накануне твоего выхода из санатория. Сначала я хотела взять с собою маленькую Агату Врбата-Тотцауер из Стршибро, она, после смерти твоего дедушки, живет у меня, но Шёнберг так долго ко мне приставала, что я наконец дала обещание, что возьму ее, да и она в этом случае самый лучший помощник, хотя бы потому, что ты знаешь ее с детских лет и она выходила тебя при дифтерите и при скарлатине. А вот когда мы поедем в Мариенбад, чтобы ты окрепла, с нами поедет Агата, она составит тебе компанию, а вечером будет кому почитать мне вслух. Агата не намного моложе тебя, ей в том году исполнится двадцать четыре, но до сих пор она еще похожа на подростка. Пока я в общем и целом ею довольна. Она предупредительна, и у нее очень хорошие манеры. Есть только в ее душе что-то непроницаемое, и потом, эта слабость ко всяким цыганским побрякушкам — к звякающим браслетам и тому подобному подчас внушает мне опасения. Иногда она, видимо, не понимает, что в определенные моменты ее интерес и присутствие совсем нежелательны. Эта ее толстокожесть порой мешает соблюдать ту меру такта, который стараешься выказывать в отношении родственников, даже когда они у тебя quasi[29] в услужении. Но то, что меня раздражает в Агате, должно бы у тебя, насколько я тебя знаю, наоборот, вызвать симпатию, поэтому считаю, что вы неплохо поладите.

В Мариенбаде мы поселимся на «Альме», прежде всего ради высокого местоположения, а также потому, что у них собственное хозяйство, и, несмотря на условия военного времени, там можно снабжаться вполне прилично. Твоя тетя Елена была там прошлой осенью. Ей хотелось похудеть, но она вернулась еще потолстевшей. Для меня загадка, откуда она, при ее анекдотической неопытности в практических вещах, добывает сладости, которыми вечно набивает себе желудок. Любовь к лакомствам была раньше слабостью Оттилии, а теперь обе золовки, кажется, в этом соперничают друг с другом. Впрочем, Оттилия чувствует себя не очень хорошо и жалуется на отсутствие аппетита. Она говорит, что ее терзает тревога за Франца Фердинанда, но мальчик еще только-только призван, и прежде чем он пройдет обучение в офицерской школе и т. д., война может десять раз кончиться. Подозреваю, что у них снова предстоит «радостное событие».

Раз уж я заговорила о семейных делах: знаешь ли ты Альфреда, племянника моего мужа, младшего брата покойного Польди? Его привезли сюда в гарнизонный госпиталь, он тяжело ранен на Балканском фронте. «Крепость на колесах» — их также называют танками — словом, одна из этих новомодных военных машин наехала на него своими гусеницами — какое гнусное название! — и почти раздавила. Страшный грохот, и вообще впечатление, производимое таким танком, судя по описаниям бедного Фреди, должно быть ужасным. Ранкль, который случайно в одно время со мной навестил Альфреда, конечно, знает уже все относительно этих танков. Они будто бы слишком неповоротливы и не имеют настоящей боевой ценности, а рассчитаны на блеф, и на Западном фронте немцы расстреливают их ружейными гранатами, как глиняных голубей в тире. По его тону можно подумать, что эти гранаты он сам изобрел. Вообще он слишком задирает нос, твой дядя Фридрих, с тех пор как эрцгерцог Леопольд Сальватор, который инспектировал Югендвер, представил его к ордену, — кажется, Кресту за гражданскую оборону. Его ожидает также повышение по службе, но какое — одному богу известно. Дядю Макса Эгона с его генералом откомандировывают в Баден. Елена говорит, что тоже туда переедет, — виллу ей будто бы уже сняли. Однако я себе Елену там не представляю. Для нее ведь главное, чтобы ее не тревожили в ее грезах. Я знаю наверное, она почувствовала большое облегчение, когда Адриенна, намеревавшаяся приехать на пасху из Женевы и пробыть дома две недели, в последнюю минуту написала, что не приедет. Pour dire vrai[30], мне поведение обеих непонятно. Ведь они в конце концов не виделись друг с другом почти три года. Впрочем, я вообще не понимаю современных отношений между матерями и дочерьми.

Две твои соученицы — Влаховская и Пик — готовятся защищать в мае диссертацию. Я на днях встретила их в Рудольфинуме{20}. В абонементе давали концерт этой модной музыки — Дебюсси, Пфицнер, Малер, в общем, они мне меньше подействовали на нервы, чем я опасалась. А Влаховскую я бы ни за что не узнала. Уже сейчас — настоящий профессор! Трудно поверить, что всего несколько лет назад вы с ней лазали через ограду в парке Кинских. Хотела бы я, чтобы ты хоть на одну десятую была бы такой же серьезной.

Сюда приезжал в отпуск художник Хохштедтер. Он забросил визитную карточку и потом еще один раз звонил, справлялся о тебе. К телефону подошла Шёнберг, и он спросил ее, сохранился ли у тебя классический рисунок щек и бровей. Un fou par excellence[31]. Перед возвращением на фронт он женился браком военного времени на твоей подруге по танцклассу Ильзе фон Стикс, знаешь, косенькая такая; все очень благородно, венчал их в Эммаузской монастырской церкви епископ Фриндт. Мы хотели пойти посмотреть свадьбу, но как раз с этим совпало пресловутое празднование юбилея Чешского Национального театра, о чем ты, вероятно, читала в газетах: весь центр города был полон панславянских кокард, хорватские, словенские, словацкие и бог ведает какие там еще «праздничные ораторы» подстрекали чернь, а в результате — выбитые стекла в «Немецком казино» и опять, конечно, разломали несколько двуглавых орлов{21}. Все это стало теперь уже обычным явлением. Вот тебе результаты новой, более мягкой политики по отношению к нашим славянам. При императоре Франце-Иосифе такое безобразие все же было бы невозможно. Но я больше не хочу распространяться на этот счет, а то разволнуюсь, и у меня начнется мигрень.

Напиши, пожалуйста, не откладывая, и сообщи день твоей выписки. Тебе, оказывается, опять нужно 200 крон, как говорит Майбаум, — это не умещается у меня в голове. Куда ты в санатории тратишь деньги?

Я надеюсь, что ты хотя бы на время бросишь курить. Уже не говоря о вреде табака для твоих легких, он отнюдь не улучшает и цвет лица. Я тебе совсем недавно советовала обратить самое серьезное внимание на «гусиные лапки» возле глаз. Употребляешь ли ты крем для лица, который я тебе рекомендовала? В твоем возрасте еще незамужняя девушка должна péniblement[32] следить за тем, чтобы сохранить свой девичий вид. Несколько дам из нашего кружка для игры в вист делают себе массаж лица какими-то особыми электрическими аппаратами, а супруга финансового советника Шикеданц увлекается какими-то инъекциями. В понедельник на пасху я в Петршине прямо налетела на нее; чуть-чуть не проговорилась — так чудовищно она выглядела. При этом бедняжка воображает, будто помолодела на десять лет. Но так и бывает в результате всяких искусственных методов. Я лично для себя допускаю только некоторые кремы и тому подобные естественные косметические средства.

Лежишь ли ты хоть по два-три часа в день, не читая и ничего не делая? Это совершенно необходимо, особенно тебе, при твоем беспокойном характере. Вспомни о своих родителях! Будь они не такие непоседы, они жили бы, вероятно, до сих пор. Je suis au bout de mon rouleau[33]. До скорого свидания! Тебя целует и обнимает твоя

благосклонно к тебе расположенная

Каролина В. ф. Т.

P. S. Прилагаю письмо, которое принес посыльный сегодня утром. Я по ошибке его вскрыла. Говоря по правде, мне не следовало бы даже пересылать тебе такую записку. Что этот Гелузич еще имеет нахальство тебе писать и называть себя «твоим медвежонком Марко» — это уже скандал, non plus ultra[34]. И я не могу не упрекнуть тебя, моя милая, в том, что ты своей терпимостью поощряешь его бесстыдное поведение. В таких случаях терпимость хуже соучастия. Когда же наконец ты станешь благоразумной?

IX

Женева, 8/V.1917 г.

Уважаемый товарищ Франк,

пожалуйста, не думайте, будто я считаю, что отвечать на письма — достойный презрения буржуазный предрассудок. Наоборот, друзья даже отмечают ту точность, с какой я веду свою корреспонденцию. Черта, которую я, вероятно, развила в себе по закону противоположности между поколениями, из протеста против моих родителей, чья небрежность в подобных случаях доходила почти до гениальности.

Теперь Вы, конечно, с полным правом спросите, почему же все-таки Ваше письмо пролежало в ящике моего письменного стола почти два месяца без ответа? В извинение себе могу только сказать, что и другие личные письма, а также почти все мои личные дела так и повисли в воздухе, а сама я, точно ночная бабочка, мечущаяся от огонька к огоньку, носилась между Женевой, Лозанной и Цюрихом, не переводя дыхания, или, вернее, задыхаясь от всевозможных дел и обязанностей, связанных с движением. Когда так задержишь ответ, как в данном случае, то бывает обычно нелегко снова восстановить прерванный контакт. Но с Вами мне повезло. Ведь никакого контакта и не было. Ваше письмо было для меня, точно гром среди ясного неба, после того как я много лет о Вас ничего не слышала. По крайней мере, непосредственно, ибо за это время мне, конечно, не раз попадались в наших газетах написанные Вами статьи. Но личная связь между нами оборвалась с тех памятных, далеких, можно сказать, бесследно ушедших в прошлое дней, когда происходила стачка типографских рабочих в 1913 году.

В том, что мы затем потеряли друг с другом связь, виновато, как Вы, без сомнения, сами понимаете, Ваше тогдашнее поведение. Теперь мне, разумеется, ясно, что Ваши колебания и страх были социально обусловлены промежуточным положением мелкобуржуазной интеллигенции в буржуазном обществе. Тогда я этого еще не понимала. Но если бы и понимала, моя личная реакция едва ли была бы иной. Ваша позиция казалась мне ужасной, и я не желала больше иметь с Вами никакого дела. Но все же, говоря по правде, у меня всегда оставалось чувство, что вы вырветесь когда-нибудь из тех сетей моральной и материальной коррупции, которыми господствующий класс опутывает интеллигенцию. Поэтому Ваше сообщение о том, что Вас сильнее чем когда-либо влечет сейчас к социалистическому пролетариату и Вы хотите из этого влечения сделать соответствующие политические выводы, вызвало во мне не только объективное, но в значительной мере и субъективное удовлетворение. Правда, даже при самом смелом воображении я не могла себе представить, чтобы именно встреча с моей кузиной Валли «послужила решительным толчком в этом процессе прозрения». Моя последняя встреча с Валли после бурных идеологических споров закончилась полным разрывом и, как мне кажется, уже окончательным отчуждением, главным образом потому, что она сделала своим кредо безграничный эгоистический индивидуализм и выказала полное отсутствие интереса к вопросам миросозерцания. Это было в августе 1914 года. Все слухи о Валли, доходившие до меня с тех пор, дают основание утверждать, что она стала образцовой представительницей вида homo insapiens et asocialis[35]. Как может тот, кто занят только собой, лишен всякого чувства ответственности перед обществом, живет только своими порывами и жаждой наслаждений, побудить другого к политическому шагу позитивного характера — это для меня загадка. С другой стороны, ни сама личность Валли, ни ее взгляды не настолько важны, чтобы мы тратили свою энергию, критикуя ее и борясь с ней. Это значило бы действительно стрелять из пушек по воробьям. В наши дни перед людьми стоят гораздо более серьезные задачи.

Вот я неожиданно и подошла к заключительной части Вашего письма, в которой Вы спрашиваете о моем житье-бытье и о моих теперешних поручениях. Начну с них: поручения у меня есть, и даже целый мешок, и мне вовсе не стыдно навалить на вас этот мешок, ибо это делается ради идеи и вас самого.

Я отдам это письмо одному близкому нам голландскому писателю, он едет на несколько дней в Вену и, как представитель международной организации Красного Креста, освобожден от досмотра таможенных и полицейских чиновников. Он работает в «смежной» с Вами профессии, а именно — обследует общественное мнение в странах, ведущих войну, причем его в первую очередь интересуют такие факты, как стремление к аннексиям, к борьбе до победного конца, а также усталость от войны и порожденные военными условиями жизни оппозиционные настроения. Так как мы ждем от этого исследования очень многого для нашего собственного социологического анализа и для работы в области политической пропаганды, то мы стараемся во всех отношениях оказывать автору помощь. И вот я хочу Вас просить, когда доктор Ван ден Хейвель будет собирать информацию об упомянутых явлениях среди представителей свободных профессий, оказать ему содействие. Как журналист Вы замечательно для этого подходите.

И для моего второго поручения Вы, по-моему, идеально подходите. Мы (то есть Centre international des étudiants socialistes[36], в комитет которого я вхожу) создали рабочую группу для изучения того, как вырождаются идеи социализма под влиянием шовинизма (социал-патриотизм и т. п.).

Для этой работы понадобятся вырезки из газет, особенно из провинциальных, а также из других публикаций, которые здесь нельзя достать. Поэтому, читая газеты, вспоминайте о нас и присылайте как можно больше вырезок!

И, наконец, мое третье и пока — последнее поручение. Я член редакционного комитета одного ежемесячника, пропагандирующего международное сотрудничество и социалистическое обновление (он называется — «Маяк»). До сих пор мы давали статьи об Австрии лишь от случая к случаю. Но течение мировой политики решительно выдвигает сейчас Восток на первый план, а ведь Австрия — это «преддверье Востока». И нельзя не видеть, что события в России неизбежно отразятся и в других местах, поэтому необходимо уделять Австрии гораздо больше внимания. Это мы и намерены сделать, поэтому нам необходимы хорошие материалы об Австрии. Ван ден Хейвель привезет Вам наш майский номер. Как опытный журналист, Вы сразу поймете, каких именно статей мы ждем от Вас. В выборе тем вам предоставляется полная свобода. Вот Вам только два опорных пункта: на той неделе начинается процесс над Фридрихом Адлером, а в конце месяца, впервые после объявления войны, соберется парламент — готовые темы для Ваших статей. Наш голландский друг сообщит Вам, каким путем сюда можно переправлять материал в обход цензуры.

Собственно говоря, Вы уже можете составить себе некоторое представление о моей жизни. Я по-прежнему занимаюсь наукой. Сейчас я работаю над своей диссертацией «О некоторых последствиях чартистского движения в средней Европе». Я также изучаю сербский и русский. Конечно, на посещение концертов, на беллетристику и т. п. времени остается мало. Но по воскресеньям, если нет никаких лекций или конференций, мы лазаем по горам или ходим на лыжах.

А когда я бываю в Цюрихе и выдается свободный вечер, я смотрю какой-нибудь хороший спектакль в городском театре, Шекспир — моя большая любовь, потом Ибсен, но, к сожалению, слишком часто ставят Стриндберга{22}, а его я терпеть не могу. Иногда я стараюсь постигнуть и новое направление в искусстве — «дадаизм»{23} — для чего хожу в кафе «Вольтер», где мне стараются объяснить эту жуть. А иногда посиживаю с товарищами на террасе «Baur au Lac» и наслаждаюсь пестротой впечатлений: озеро и горы, музыка и букеты огней, разноязычная болтовня и мундиры из всех стран Европы, большой свет, полусвет, торговцы оружием, шпионы, и среди всего этого — мы.

Правда, за последнее время у меня таких свободных вечеров не бывало, хотя я прожила без перерыва целых три недели в Цюрихе. Мы (для разнообразия, это уже не «Центр» и не редакция «Маяка», а некая группа, которая при случае помогает секретариату Интернационала молодежи{24}) были заняты по горло, так как уезжали тридцать русских социалистов;{25} они жили здесь долгие годы в изгнании, а после свержения царя, конечно, захотели вернуться на родину. Товарищ Платтен из швейцарской партии снесся по этому поводу сначала с английским и французским посольствами, чтобы получить для них разрешение на проезд. Англичане сразу же отказали. Для господина Ллойд-Джорджа даже «демократия» князя Львова и Керенского — бельмо на глазу, а про Черчилля совсем недавно было напечатано, что он уверенно ждет возвращения русской монархии. Социалисты из правительства в Париже были, правда, готовы помочь возвратиться в Россию социал-патриотам из окружения Плеханова, выступавшим за продолжение войны (те и вернулись), но грозились интернировать наших друзей, как «саботажников войны» (sic!), едва только они ступят на французскую землю. Тогда товарищ Платтен обратился к немцам, и те согласились пропустить в Швецию группу путешественников под его началом, без проверки паспортов и в запломбированном вагоне. Сцена отъезда, происходившая на цюрихском вокзале, была очень трогательной и живописной. Возвращавшиеся на родину путники явились, по обыкновению русских, с подушками, одеялами и узлами. Был тут и маленький мальчуган, он говорил только по-французски и то и дело восклицал: «Robert part pour sa patrie!»[37] На перроне было полным-полно друзей и соотечественников отъезжавших, и они даже в последнюю минуту бранились и заклинали путешественников отказаться от этой поездки из-за опасности ареста, а также из-за принципов социалистической морали, ибо те собираются пойти на некое соглашение с немецким генеральным штабом. Меня сначала тоже тревожили эти соображения. Но потом я услышала на маленьком прощальном празднестве в «Церингерхоф»{26}, что говорил по этому поводу один эмигрант. Я уже знала его в лицо, он привлек мое внимание в Центре по распространению социальной литературы: невысокий, с острой бородкой, с мощным лбом и лукавыми глазами философа. Его фамилия Ульянов-Ленин. Он не стал распространяться, а сказал приблизительно следующее:

— Нет смысла закрывать глаза, товарищи. Конечно, в данном случае мы и немецкий генеральный штаб — партнеры. Но бывают партнеры по торгу и партнеры по партии в шахматы. Только кажется, будто мы делаем что-то сообща, но у каждой стороны — своя цель. И важно только одно: кто кого?

Когда он после этого сел, кто-то крикнул:

— А как это понимать — кто кого?

— Кто кого разобьет наголову, товарищ, — ответил Ульянов и улыбнулся, но я не в силах описать этой улыбки, столько в ней было обезоруживающего превосходства. — А разве может быть сомнение в конечном исходе, если с одной стороны стоит революция, а с другой — прусский генеральный штаб? — Эти слова, как видите, произвели на меня такое сильное впечатление, что даже сейчас, через несколько недель, я постоянно их вспоминаю и восхищаюсь ими.

За дверью звонит телефон и напоминает, что у меня сегодня еще два заседания, а до этого надо забежать в Красный Крест и отдать Ван ден Хейвелю это письмо, — оно и без того уже получилось слишком длинное. Гораздо длиннее, чем письма, которые я пишу домой. Надеюсь, Вы оцените это по достоинству: и не только на словах, но и на деле!

Еще одно слово относительно Вашей баллады о поездке в городской железной дороге. Она произвела на меня сильное впечатление. Я и не предполагала, что Вы работаете и в этой области. Вам, наверное, будет приятно узнать, что Ваши стихи читались на первомайском празднике Союза молодежи в Кюснахте. Вы найдете краткое сообщение об этом в номере «Фольксрехт»{27}, который я вам одновременно высылаю. Но с моим запросом в партийное издательство мне не повезло. Товарищ, который им руководит, сказал мне, что последние книжки стихов не раскуплены, и поэтому об издании новых он пока и помышлять не может. С другими издательствами я, к сожалению, не связана, но все-таки постараюсь разузнать.

Не забудьте о вырезках для нашего объединения и о статьях для «Маяка». Редакционная работа всегда заканчивается двадцатого.

С социалистическим приветом


Ваша Адриенна Рейтер.

X

Мариенбад, на Альме, пятница.

Сервус, Медведь! Спасибо за поклоны и участие! Мое самочувствие — так себе. Здесь царит абсолютный застой. Все недвижимо, если не иметь в виду воздуха над клумбами перед моим окном: а этот воздух на солнце так и струится. Впрочем, и в голове у меня тоже все струится, даже не знаю, какое у нас сегодня число. Да, Марко, ни с чем нельзя сравнить такую вот безукоризненную летнюю идиллию, какой я здесь наслаждаюсь. Это дыхание природы, эта блаженная лесная тишина, эти волшебные ночи, полные сверкающих светлячков, — ну, можно прямо лопнуть со скуки, особенно если человеческое общество состоит главным образов из воркующих дам средних лет и высших военных чинов, якобы имеющих фронтовые ранения (а на самом деле — страдающих геморроем). А если кому-нибудь приходит на ум рыцарская мысль посетить меня в моем идиллическом изгнании, то тетя Каролина сейчас же заявляет: «Мы не принимаем», — и мой рыцарь уже смывается, точно уличный разносчик, пойманный на господской лестнице.

Марко Медведь, мне стыдно за тебя. Прежний Гелузич влез бы по громоотводу или сотворил бы еще что-нибудь отчаянное, только бы ко мне пробраться. А что теперь — я уже вижу, в конце концов Агатхен еще тебя на себе женит. Пожалуйста, не вздумай отрицать! Мне все известно относительно рандеву, о котором ты хотел с ней условиться. Полчаса тому назад она прибавила эти сведения, якобы как случайное дополнение к другим своим признаниям, после того как я уличила ее, что она носит мои лакированные туфли и снимает сливки с молока, которое мы получаем к полднику. Так вот, берегись, мой друг! С этой девушкой шутки плохи. Я имела возможность изучать ее целый месяц. Она просто потрясающе изображает из себя «падчерицу судьбы», о которой никто в целом мире не заботится, почему она и вынуждена сама о себе заботиться. И как она водит за нос свою «единственную благодетельницу», то есть, конечно, тетю Каролину, а та, между прочим, пребывает в отвратительном настроении с тех пор, как узнала из газет, что профессор Вейнхебер, которого она мечтала подцепить, помолвлен с дочерью богатого мануфактурщика.


Суббота.

Я вчера не дописала, сама не знаю почему. А тем временем пришло второе твое письмецо. Я хохотала до слез. Значит, это Агата хотела тебе навязать свидание. Уважаю! В этом невинном ангеле из Стршибро положительно что-то есть.

Что ты будто бы из-за меня не поддался искушению, разумеется, трогательно, и все-таки, милый Медведь, я должна тебя разочаровать! Твое предложение меня похитить звучит удивительно романтично, но это не для нас. Поверь мне, любовные отношения так же не следует подогревать, как и молодую картошку. Право же, это не цинизм, просто я говорю искренне. Насколько я тебя знаю, у тебя до сих пор еще сохранилась манера подбрасывать вверх своих возлюбленных (а почему бы и нет, если это доставляет тебе удовольствие?). Но я солгала бы, если бы стала уверять, что такие полеты меня еще привлекают (хотя некогда они мне очень нравились, и я ни за что не рассталась бы с воспоминанием о них). Поэтому один из нас был бы вынужден притворяться, а притворство к добру не ведет. Вообще же в зрелом возрасте двадцати четырех весен я чувствую себя несколько перекормленной любовью, — во всяком случае, в ее обычной форме, — и если «великая страсть» вскоре не посетит меня… но существует ли она еще в наши дни? Это опять-таки не цинизм. А что же? Смирение? Может быть. Но, может быть, в таком пессимизме виновато мое здешнее буколическое существование, бесцветное, как сваренные в молоке незабудки?


Воскресенье.

Опять не дописала. Здесь появился Ранкль. Он где-то поблизости основал лагерь Югендвера и решил вкусить мариенбадской великосветской жизни. Он тут же попал в руки тети Каролины, а с ним его приятель, типичный ветрогон, который, конечно, сейчас же попытался за мной ухаживать. Сначала мне показалось, что это может внести некоторый amusement[38] в здешнюю скуку, но ничего не вышло. Ветрогон слишком быстро пожелал получить все. Кроме того, в нем есть что-то от головореза. Нечто напоминающее «Джека Потрошителя» из бульварщины, которую все мы тайком читали в юности. Но встретить такого в настоящей жизни? Нет, я все же не столь предприимчива и извращена. Словом, Марко, боюсь, боюсь, ты еще в один прекрасный день прочтешь обо мне в газетах, что я удалилась в буддийский монастырь.

Меня опять прерывают. Это художник Каретта, которому ты дал свою визитную карточку, пришел, чтобы засвидетельствовать свое почтение. Он годился бы на киноплакат, вот уж типичный красавец мужчина. О-о-о-х…


Пятница, 15 июля.

Мое письмо совсем измялось, и не удивительно, я две недели таскала его в кармане. Но теперь я его наконец отправлю. Телеграмма твоя — восхитительна. Да, совершенно верно, завтра я выхожу замуж за Каретту.

Как это случилось, я сама хорошенько не знаю. Но это и не важно. Ты, вероятно, заметил, что я слегка во хмелю. Желаю тебе всего, всего самого лучшего, Медведюшка. И, конечно, мы останемся по-прежнему добрыми старыми друзьями.

Твоя, отныне больше не склонная к буддийскому смирению, а весело качающаяся на волнах жизни,

навеки неисправимая

Валли.

XI

Прага, ? июня 1917 года.

Милое дитя мое, Адриенна!

Как ты можешь судить по датировке, я не знаю точно, какое сегодня число. Правда, я могла бы посмотреть в календаре, но он стоит на папином письменном столе, а я уже разделась и улеглась в постель. Совсем разбита после очень утомительного дня (сначала была у Оттилии, которая опять в положении, затем сопровождала на примерку тетю Каролину, потом бесконечный сеанс у фотографа Лангханса — я хочу сделать папе сюрприз ко дню его рождения). Каким образом после всего этого я еще нашла в себе энергию написать тебе — для меня действительно загадка. Поэтому ты меня извинишь за каракули, нацарапанные карандашом. И надеюсь, ты разберешь их. Хотя эта записка, конечно, не настоящий ответ на твое последнее и первое письмо (где вложена фотокарточка), а своего рода платеж в счет долга. Карточка очень милая, только мне кажется, у тебя немного щеки ввалились. Вероятно, ты питаешься как попало. Ведь в Швейцарии же нет недостатка в продуктах? Кстати, кто этот молодой человек с пышной темной шевелюрой? Он очень интересный, видимо, южанин. Ты ничего о нем не пишешь. Или я в твоем письме нечаянно пропустила? К сожалению, письма этого у меня нет под рукой. Оно, наверное, осталось у папы, в конце недели я ездила его проведать. То, на что я тебе всячески намекала, все-таки произошло. Папино превосходительство получил новое назначение — и они теперь стоят неподалеку от Вены, в совершенно восхитительной местности. Я сама намерена туда перебраться хотя бы на несколько месяцев — проведу там лето и осень. Разумеется, при условии хоть сколько-нибудь подходящей квартиры. Папе, правда, уже кое-что предлагали, но ты ведь знаешь его: если у дома барочная крыша и в комнатах мраморные камины, ему этого уже достаточно. Я же за свою жизнь научилась отказу от всяких требований, кроме одного, и я еще слишком женщина, чтобы и от него отречься. Я имею в виду мою слабость к ванной и небольшому комфорту. В этом отношении о тех квартирах, которые я, по желанию папы, осмотрела, просто не стоит говорить. Однако его превосходительство обещал похлопотать, чтобы нам дали маленькую виллу, которая была занята подчиненной ему канцелярией, но никак ею не использовалась. Вилла находится совсем близко от папиной службы, и вообще это было бы для нас идеально. Никакой чрезмерной роскоши, но и ничего затхлого, мещанского, она напоминает мне домик, который мы в 1912 году снимали в Бад-Ишль. Кроме того, она называется еще «Вилла Елена» и, как говорит его превосходительство (он старый знакомый твоего покойного деда Александра), «сделана как будто по заказу». Ну, посмотрим.

В субботу мы слушали в Придворной опере «Лоэнгрина». Увертюра, звучавшая в огромном темном зале, — он всегда напоминает мне гигантскую раковину, в которую тебя посадили и зачаровывают звуками, — увертюра была, как всегда, восхитительна. Но само исполнение разочаровало меня, особенно Эльза. (Какая-то толстенная баба, к тому же ярко выраженная северогерманка, после второго акта папу уже невозможно было удержать, и мы ушли.) В воскресенье под вечер я осматривала выставку, которую, по желанию императрицы, устроили в пользу сирот военного времени. На ней выставлены туалеты для коронации, привезенные из Будапешта. Выставка помещается во Дворце венгерской гвардии, в Кавалерийском зале, о роскошных зеркалах которого я и раньше много слышала. Там действительно прекрасные венецианские зеркала и все, что соответствует пышному веку париков, — золотые канделябры, гигантские малахитовые вазы, гобелены и портреты былых владельцев, но на мой вкус — несколько холодновато и резко. Посредине зала воздвигли эстраду со ступеньками и на ней выставили манекены в коронационных одеждах императрицы Циты и двух эрцгерцогинь. Не платья, а мечты из брюссельских кружев и ренессансных вышивок. Однако мне при взгляде на этих величественных кукол без головы становилось жутковато (тут, вероятно, была причиной и книжка, которую мне тетя Каролина привезла на вокзал для дорожного чтения, оказалось — биография несчастной королевы Марии-Антуанетты!). Я условилась, что встречусь потом с папой в придворной кондитерской Демеля на Кольмаркте, где мы часто встречались, когда были женихом и невестой. На первый взгляд там все как будто осталось по-прежнему — обитые красным мягкие кресла, и штофные занавески, и мейсенский фарфор. И публика по-прежнему интернациональная, хотя много военных. И все-таки это уже не прежний Демель. И не только из-за кофе-эрзаца и имитации сбитых сливок. Люди ведут себя так шумно, так легко затевают споры, суют окурки в чашки. У меня возникло то же тоскливое чувство, какое я испытываю, когда вижу прекрасную старинную мебель, шелковая обивка которой посеклась и на свет вылезают конский волос или иные компрометирующие dessous[39], малоуместные в гостиных. Папа оказался в еще более мрачном настроении — ему, бедняжке, пришлось довольно долго сидеть в одиночестве и ждать меня (наши часы, бог ведает почему, разошлись на полтора часа!). К счастью, Гвидо Франк, который мне обычно действует на нервы своим слишком живым темпераментом, потащил нас вечером в Народный театр смотреть раймундовского «Расточителя»{28}. Блестящий спектакль, поставленный в лучших традициях комедийного жанра. Это был действительно здоровый смех. И все-таки, когда я думаю об этой венской поездке, я нахожу в своих воспоминаниях какой-то осадок.

Сейчас заметила, что этим карандашом уже невозможно писать. Да и поздно. Мне хотелось перед сном еще кончить томик стихов, который одолжил Франк, но, наверное, уже не смогу. Я читаю его с самого возвращения и все никак не могу одолеть. Какая-то наркотическая поэзия, чувства переливаются через край, кажется, будто твоя душа попала в горячую, надушенную, мыльную ванну. Ты автора, конечно, знаешь, хотя бы с виду. Это молодой Франц Верфель{29} (из тех Верфелей, что живут в районе Парка под Градом), такой щекастый толстяк с очень красивыми близорукими глазами, он ходил одно время в тот же танцкласс, что и Валли. Вот уж никогда бы не поверила, что из него выйдет поэт, скорее врач-гинеколог. Но разве угадаешь, что кроется в твоем ближнем?

Ну, теперь уже решительно заканчиваю! Впрочем, еще кое-что. Третьего дня приходила одна из этих твоих странных знакомых, некая фрау Каливодова, она хотела сообщить тебе новости про своего сына и пасынка или воспитанника, с которыми ты, по ее словам, дружила. Они оба попали в плен к русским, но, кажется, чувствуют себя хорошо. По крайней мере, так я поняла эту даму. Она не очень хорошо владеет немецким. Если ей не хватает слова — она говорит его по-чешски, а ты знаешь, как скудны мои познания в этом языке. Я попросила ее все написать, чтобы я могла тебе переслать. Она и написала, и ты найдешь в конверте еще две записки, которые она дала мне.

А теперь — спокойной ночи, дитя мое, Ади! Береги себя и черкни как-нибудь опять своей маме, которая тебя целует за себя и за папу, он, наверное, еще сам тебе ответит.


Елена.


Милая Ади!

Вы давно ничего обо мне не слышали. Признаться, письма писать я не люблю. Да у меня для Вас и не было новостей. А потом я не знала, находитесь ли Вы еще за границей. Поэтому я и явилась к Вам домой, чтобы узнать, куда сообщить Вам мои новости, теперь у меня кое-какие есть. И тут мне Ваша матушка сказала, что как раз собирается отправить Вам письмо, и я могу приложить к нему записку. Поэтому прилагаю эти строки и еще письмо от Йозефа Прокопа, вероятно, оно Вам будет интересно, да и он хотел бы получить вести от Вас. Письмо от Прокопа мне принес зять нашей бывшей дворничихи в Смихове. Он вернулся из России при обмене инвалидов войны. Привез он мне письмо и от моего Роберта. Он встретился с обоими в разных городах по пути на родину. Вот как мир тесен! Точно одна улица. Я была просто вне себя от радости, Вы, конечно, представляете. У нас дома по такому случаю говорят: как с неба свалилось. Но так бывает один раз за целую вечность. Может быть, мне следовало бы также переслать Вам письмо Роберта, но я не могу. И Вы поймете почему. Это первое настоящее письмо от него из плена. До сих пор приходили только открытки в несколько слов. Он пишет, что живет хорошо. Его еще в феврале выпустили из лагеря, оттого что он квалифицированный рабочий, а такие, говорят, очень нужны. Все же он работает не по своей специальности, а подручным в мебельной мастерской, правда, чудно? Но он еще мальчиком помогал моему мужу, когда у нас делали ремонт, и действовал кистью лучше отца. Относительно тамошнего положения он пишет, — с тех пор как царя убрали, для рабочего люда еще мало что изменилось. Но, говорит, порядок только начали наводить, а то, что адвокаты, коммерсанты да новые господа министры называют «русской революцией», это только первая проба, настоящие дела еще впереди. И потом он пишет: передай это Ад. (т. е. Вам), если у тебя есть связь с ней. И передай также, что я два раза получал от нее открытки через Красный Крест и посылочку. Но посылочка, пишет он, была полупустая, наверно, по пути из нее кое-что повытаскали. Он тут же написал Вам открытку с благодарностью, но кто знает, дошла ли она до Вас, поэтому он еще раз благодарит через меня; он страшно обрадовался, что Вы его не забыли, а посылок больше не посылайте, лучше деньги отдать на дело (какое — вы знаете!), это будет ему такая же радость, все равно что посылка. Впрочем, он считает, что через некоторое время мы сможем получать от него посылки, когда русский народ возьмет все в свои руки.

Теперь я Вам все сообщила. Вам кланяется и Вас обнимает Ваша старая


Мария К.


Дорогая матушка Каливодова. Мне представился случай через приятеля, с которым Вы знакомы, господина Кокурека, послать Вам несколько строк. К сожалению, я узнал об этой возможности за несколько минут до его отъезда (он уезжает по обмену военнопленными), поэтому я вынужден писать очень кратко.

С некоторых пор я нахожусь в городе Туле, где еще до революции жил довольно свободно, оттого что русские отпускали нас, как «славянских братьев», на честное слово, если нас брал на поруки крестьянин или предприниматель. За меня поручился даже дворянин, владелец местной типографии. Кроме меня, в ней работают еще пять наших, среди них один пражанин — Клейнхампель, с которым я уже в лагере работал бок о бок.

Он фактор, поэтому, как Вы понимаете, живется мне в типографии неплохо. Да и в остальном не могу пожаловаться. До революции я должен был каждую неделю являться к полицмейстеру, теперь это отпало, и вообще я и мой друг фактор в прекрасных отношениях с членами новой городской управы, так как это в большинстве своем социал-демократы и социалисты-революционеры, а мы для них перед революцией тайно печатали листовки. И теперь весь город смеется над тем, что эти листовки печатались не более не менее как в типографии господина предводителя дворянства и лидера партии монархистов. О моем здоровье также очень заботятся. Я живу у одной хозяйки, потерявшей на фронте сына и внука, и вот вместо них она по-матерински опекает меня. Я даже успел научить ее, как по-нашему жарят свинину с кнедлями и капустой. А по воскресеньям она всегда печет булочки. Не хватает только смиховского пива да кофе. Здесь пьют всегда только чай. Как часто вспоминается мне огромная кастрюля кофе с молоком у Вас на плите! Ну и по берегу Влтавы хочется пройтись, и посидеть со старыми друзьями в Народном доме на Гибернской улице. Будем надеяться, что и до этого скоро дойдет. Теперь, когда здесь свергнута царская власть и установлена демократическая республика, война не может долго продлиться.

К сожалению, пора кончать, так как надо написать еще маме. Сердечный привет Вам, пани Каливодова, и кланяйтесь Вашим мальчикам (о Роберте я как-то слышал) и всем друзьям и знакомым, а также Ади, если представится случай. Хорошо, если бы она опять прислала в подарок посылочку, особенно с кофе, для нее это пустяк, а нашему брату было бы очень кстати.

Еще раз примите мой горячий привет! И — до счастливой и не очень далекой встречи.


Йоз. Прокоп.

Тула, 28 марта.

Часть третья

I

Лето было в самом разгаре. Еще не стемнело, но долгий день уже начинал меркнуть. Деревья и кусты как будто выросли. Небо над далекими вершинами Богемского леса стало медного цвета. Из лощин на пастбищах, мягкими волнами уходивших к востоку и северу, навстречу верхнему течению Влтавы, поднимались лиловые вечерние тени.

Перед сараем, который должен был служить ночлегом, вокруг стола, кое-как сколоченного из досок забора и чурбаков, сидело восемь солдат одного из тех австрийских пехотных полков с «большим номером», которые были созданы только во время войны; в них набирали самых старых и самых молодых призывников, поседевших ландштурмистов и желторотых птенцов.

Солдаты стащили с себя пыльные сапоги, пропотевшие гимнастерки и рубашки и занимались тем, что разбивали до мягкости с помощью штыков выданную в продовольственном рационе копченую рыбу. Это производилось в такт и под громкое пенье, которым дирижировал долговязый ефрейтор, несомненно, ротный весельчак и заводила.

Веселость их была не лишена мрачного юмора, но шла от сердца. Правда, после двух недель маневров они чувствовали себя разбитыми и мучительно невыспавшимися; по случаю последнего дня учений они хотели бы, чтобы их и накормили получше, а не давали опять ту же вечную треску с картошкой; им еще предстояла генеральная чистка мундиров и оружия, утомительный парад (а потом уже, наверное, скоро и отправка на фронт) — и все-таки в эту минуту они ощущали легкость и бесшабашную веселость. Утомительный период военной выучки остался позади; отныне будут муштровать других неопытных новобранцев, а они уже принадлежат к разряду старых вояк. Жизнь на маневрах с ее трудностями, с ее грязью и неудобными ночлегами кончилась. А завтра, после парада, заманчиво маячит увольнительная на полсуток в провинциальном городке, его пивные, танцульки, перины, девушки и прочие удовольствия, которые за последние дни стали казаться все соблазнительнее.

Поэтому и песня о многоопытном ландштурмисте Иоганне пелась с исключительным воодушевлением:

Ах, Анна, напиши письмо,

Красотка!

Скользит по жизни грустно

Моя лодка!

Твой Иоганн тоскует —

Пожрать бы не грешно;

Но здесь у нас кормежка

Похуже чем г. . . Ах, глория,

Ах, глория, виктория,

Мы за отечество

И телом и душой!

Лесные птахи звонко, звонко,

Звонко распевают,

В родном краю, в родном краю…

Но одному из поющих, как видно, не хватало пороху; он пел не в такт и вообще производил удручающее впечатление. Это был Франц Фердинанд.

Молодой Ранкль из-за полного отсутствия честолюбия уже спустя две-три недели оказался вынужденным уйти из офицерской школы самокатчиков, и его перебросили в пехоту. Для отца это явилось жестоким ударом, а для самого Франца Фердинанда не играло решительно никакой роли. Мысль о том, что он в своей военной карьере не пойдет дальше унтер-офицера, а вернее, даже рядового, нисколько не угнетала его. И будет ли он служить в благородной «двухколесной кавалерии» или просто среди «пехтуры» — ему было в высшей степени наплевать; он все равно не мог найти решительно ничего привлекательного в солдатском ремесле. Однако свой удел, казавшийся ему тягостным, но неизбежным злом, он переносил спокойно и без жалоб. И если он сейчас был с собой и с миром не в ладах — для этого имелись особые причины, и о них он не распространялся.

Дирижировавший ефрейтор пытался несколько раз подбодрить его шутливым окриком, но действовал так же безуспешно, как и остальные его товарищи с их добродушным поддразниванием. Франц Фердинанд оставался равнодушным. Без охоты проглотил он свой ужин, отказался от сваренного его напарником Паковским особого чая из трав и ушел в сарай.


Некоторое время он сидел на корточках у открытого люка на сеновале и смотрел в сумрак надвигающейся ночи. Стояла тишина. Голоса остальных сюда не долетали. С лугов поднималась свежесть и благоухание щавеля. В темном, осыпанном звездами небе плыл узенький серп месяца.

— Ах, вздор! — Франц Фердинанд состроил кислую гримасу, завернулся в одеяло и зарылся в сено.

Когда через несколько минут кто-то вошел в сарай и по шаркающим шагам Франц Фердинанд узнал Паковского, он усиленно захрапел.

Но Паковского так легко не надуешь.

— Ваше благородие напрасно старается, — заявил он, как-то странно при этом покряхтывая и посапывая, и улегся рядом с Францем Фердинандом, — я же замечаю, что храп не настоящий. Впрочем, мой отец — этот мой «дальний родственник», который обычно нас, детей, и знать не хотел, и vice versa[40], в одном был прав. «Ребятки, — говаривал он, — тухлую ливерную колбасу и душевные страдания не следует хранить в себе. Прочь этот яд!» Столь мудрое правило применимо и к тебе, Ранкль, слышишь? Давай! Засунь палец в свое психическое горло! Или мне это сделать? Ты знаешь, к дружеским услугам я всегда готов. Ну хватит, пора начинать!

Винци Паковский, по профессии антиквар, при случае — философ и радетель о чужих делах, как он с особенным удовольствием называл себя, и по виду, и по манере держаться годился бы в отцы Францу Фердинанду. На самом же деле он был всего на два-три года старше. В офицерской школе и он пробыл весьма недолго. Он вылетел через неделю: вследствие полного равнодушия к военному делу, как заявил командир школы, а по словам самого Паковского — в силу своей неисправимо штатской натуры.

И действительно, трудно было себе представить существо менее воинственное, чем этот низенький чешский еврей, чье высоколобое лицо с острым подбородком и близорукими глазами навыкате всегда находилось в движении. Паковский вечно таскал с собой в патронташе книги, конечно, нарушая этим все предписания. Любой неверный прием в обращении с оружием он сопровождал горестным: «Ай-яй-яй, прошу извинить, это нечаянно!» — и ни уговорами, ни окриками нельзя было от него добиться, чтобы он не волочил ноги и держал голову прямо. Достаточно было его присутствия, чтобы строй и порядок вымуштрованной роты безнадежно нарушился, и во время смотров и прибытия более высокого командования его предусмотрительно изгоняли в лазарет.

В отличие от других «позорных пятен» полка, Винци Паковский чувствовал себя в своей шкуре отлично, и хотя товарищи над ним посмеивались, а начальники его проклинали — и те и другие относились к нему с уважением. Ибо каждый, кто соприкасался с ним, вскоре замечал, что под этим шутовским обличием кроется умная хитрость, глубокое знание людей и ненавязчивое чувство собственного достоинства, по отношению к которому самый свирепый фельдфебель, самый высокомерный лейтенант, да и весь военный аппарат Австро-Венгрии были, в сущности, бессильны. Так сложилось само собой, что он стал пользоваться особым доверием и солдат и начальства, сделался как бы посредником между теми и другими и неизменно умел использовать это в интересах рядовых и к невыгоде высших чинов.


Для людей, попавших в беду, боровшихся с самими собой и жаждавших излиться и получить утешение, Паковский имел прямо-таки магнетическую притягательность, — замкнутые натуры, казалось, только и ждали его, чтобы раскрыться и выдать ему свои заботы, страхи, надежды и сомнения. И сейчас прошло очень немного времени, и Франц Фердинанд тоже начал поверять ему свои сердечные тайны. При раздаче довольствия солдаты получили и почту — впервые после многих дней; однако на имя Франца Фердинанда пришло только печатное извещение о бракосочетании Валли.

Этого было достаточно, чтобы Паковский оказался в курсе.

— Ай-яй-яй! — пробурчал он, сочувственно покряхтывая. — Вот вам опять — невеста, если даже она и не красавица, у солдата уплывает почти так же быстро, как и денежки. А постарайся-ка расстаться с самыми блестящими надеждами на героическую смерть… Ну, я только надеюсь, Ранкль, что с этой девчонки ты успел взять основательный задаток в постели.

Франц Фердинанд проглотил слюну.

— Не знаю, как тебе это… словом, между нами ничего такого не было. Она моя кузина, по крайней мере, лет на семь старше, и вообще все это с моей стороны просто детское увлечение… — И он продолжал грубоватым тоном: — Конечно, сумасшествие, что я так реагирую, как будто было невесть что, но уверяю тебя, Винци…

— Брось. Я знаю. Такие несостоявшиеся романы все равно что никчемные подарки в день конфирмации. Они годами стоят тут и там, и не знаешь, что с ними делать. Но если их в один прекрасный день сопрут, вдруг начинаешь по ним тосковать. Но у тебя наверняка еще другое. Если не ошибаюсь, то налицо все признаки классического случая horror virginitatis communis — а выражаясь по-немецки — муки невинности. Верно? — Паковский подождал ответа и в конце концов сам дал его: — Ну ясно, муки девственности, что же еще? Желаешь сберечь себя для чистой любви, но плоть не дает покоя. К тому же твердишь себе: может быть, с места в карьер угодишь в героическую могилу, а ты еще и не жил вовсе — очень хочется перед смертью хоть попробовать, что это такое, а?

— Да, моя дилемма примерно такова, — нерешительно согласился Франц Фердинанд.

С быстротою молнии промелькнули в его памяти все испытанные им до сих пор эротические переживания: непонятые им нежности одной горничной, которая укладывала его в постель, когда ему было десять лет… игра в раздевание с сестрами школьных товарищей… Валли, нагая, перед зеркалом… несколько поцелуев в перерывах на уроках танцев! Ах, нелепо! Нелепо! Он откашлялся.

— Ты читаешь мысли, Винци.

— Вздор. Ничего тут особенного нет. Во-первых, я сам когда-то все это испытал, а кроме того, на эту тему написана куча книг. Ты не читал «Пробуждение весны» Ведекинда?{30} Нет? Ну да, я знаю, твой старик тебя в отношении литературы держал в ежовых рукавицах, а в школе тоже не достанешь нужных книг. Да и вообще — Ведекинд! Мне половину его книг приходилось продавать только из-под прилавка, так как полиция вечно гонялась за ними. А тут еще этот Женский союз борьбы против антихристианских сочинений! Торговле это, конечно, не вредило. За такие вещи и платят любительские цены. Но давай лучше говорить о тебе! Мне кажется, сын мой, я не только знаю, чем ты болен, но знаю также и лекарство от твоей болезни.

— Не понимаю. Что ты имеешь в виду?

— Никогда не спеши вперед, чтобы чешский ландштурм мог идти следом. Ты знаешь «Золотого поросенка»?

— Золотого… что? Нет.

— Естественно. И я, конечно, задал дурацкий вопрос. Откуда тебе может быть известно подобное заведение? Итак, «Золотой поросенок» — это публичный дом. И завтра вечером мы посетим его. Я запомнил это место еще со времен, когда исколесил в деловых поездках всю страну. Весьма почтенное заведение, известно до самого Пильзена и Брода. Там-то и совершится твой дебют в области любви, поскольку речь идет о физиологическом процессе. А потом можешь спокойно ждать появления великой страсти в сфере душевной. Конечно, допуская, что перспектива героической смерти не осуществится… Нет, я ничего не хочу слышать! Жребий брошен, как уже выразился коллега Юлий Цезарь при подобных же обстоятельствах. Это ты должен бы знать из школьных учебников. Так, а теперь — спать!

II

В розовый туман сновидения, в котором действовало множество человекоподобных поросят в благовонных кружевных неглиже, вторглась действительность. Аромат сена. Грубое шерстяное одеяло. Усыпанное звездами четырехугольное отверстие люка. Франц Фердинанд проснулся.

Светящиеся стрелки его часов показывали полночь. Он немного послушал приглушенные ночные звуки: многоголосое стрекотание, далекий собачий лай и равномерное дыхание спящих товарищей. Затем ему вдруг стало ясно, что в окружающем его покое присутствует еще что-то неопределенное и чуждое.

Франц Фердинанд осторожно повернулся на другой бок. К нему прокрался слабый луч света. Он увидел Паковского, тот лежал на животе и при свете карманного фонарика, загороженного плащ-палаткой, читал какую-то брошюру. Его лицо, обычно такое подвижное, выражало необычайную сосредоточенность и словно застыло; рот был приоткрыт.

Внезапно, хотя Франц Фердинанд не шевельнулся и не издал ни звука, Паковский поднял глаза на него. Машинальным движением он прикрыл обеими руками брошюру и посмотрел Францу Фердинанду прямо в лицо.

В течение нескольких секунд не было произнесено ни слова, затем Паковский поднялся, все так же молча поманил Франца Фердинанда, прошел среди спящих к люку и выбрался наружу.


Франц Фердинанд увидел, что Паковский, скрестив ноги, сидит на широкой балке карниза. Здесь было гораздо светлее, чем внутри, на сеновале. Сарай отбрасывал на серебристую поляну глубокую черно-лиловую тень.

— Поди сюда! — прошептал Паковский, потянул к себе Франца Фердинанда и усадил рядом с собой. — Конечно, это запрещенное. — Он похлопал рукой по карману шинели, из которой торчал уголок брошюры. — Только смотри, держать язык за зубами!

— За кого ты меня принимаешь? Да я вообще ничего не хочу знать. — И Франц Фердинанд сделал вид, что намерен встать и удалиться.

Паковский ободряюще обнял его за плечи.

— А ты сначала попробуй, какой он на вкус, кусочек от яблока познания, когда тебе его предлагают. Выплюнуть всегда успеешь.

— Ни слова не понимаю.

— Ясно. Поэтому я и говорю — помалкивай, и тебе объяснят. — Паковский вытащил брошюру из кармана и сунул в руку Францу Фердинанду. — На! — Он зажег фонарик и навел его луч на обложку.

Францу Фердинанду пришлось напряженно вглядываться. Неясно напечатанное на гектографе название едва можно было разобрать. Прошло некоторое время, прежде чем ему удалось прочесть немногие строки — они были на двух языках:

Živá Internacionála
Живой Интернационал
Listy mezinárodní socialistické levice
Письма левых социалистов-интернационалистов{31}

В полном недоумении Франц Фердинанд посмотрел на товарища.

Паковский скривил лицо, передразнивая удивление Франца Фердинанда.

— Никогда ни о чем таком не слышал?

— Нет. Впрочем — подожди. У моей кузины Ади вечно валялись повсюду вот такие брошюрки.

— Это та, которая вышла замуж?

— Нет, ту зовут Валли. А та, про которую я говорю, — Адриенна. Она в тысяча девятьсот четырнадцатом году училась в Женеве, в университете, а когда началась война — так и осталась в Швейцарии. Если верить тете Каролине — мы зовем ее в семье «великий могол», — то Адриенна опасная нигилистка, член шайки убийц и поджигателей и окончит жизнь на виселице. Отец мой, вероятно, еще худшего о ней мнения. Но это лучше, чем если бы он был о ней хорошего мнения. Конечно, Адриенна и дома уже считалась enfant terrible[41]. У нее друзья — из Социалистического союза молодежи, во время большой стачки типографских рабочих она раздавала на улице листовки, и ее арестовали. А ведь нашему дедушке принадлежала одна из крупнейших типографий! Но Адриенне было наплевать. И ей было также все равно, что думает и говорит про нее семья. «Моя семья, — говорила она обычно, — это социализм».

Франц Фердинанд замолчал и с любопытством стал глядеть на Паковского, словно никогда еще по-настоящему не видел его.

— Значит, ты тоже социалист?

Паковский ухмыльнулся, предвкушая то смятение, которое вызовут у товарища его слова:

— Я? Нет.

— Пожалуйста, без глупых острот! Зачем же ты тогда читаешь такие вещи?

— Зачем читаю? — повторил Паковский. Тон, которым он это произнес, допускал множество толкований. Или он смеялся над собой? Или хотел высмеять Франца Фердинанда? Или его мучили какие-то сомнения? Нелегко было понять его. — Я мог бы ответить — из профессионального интереса, — продолжал он. — И в этом была бы доля правды. Запрещенная литература для нас, книготорговцев, все равно что черная икра. Истинная же причина… да, но ты опять подумаешь, что я шучу, и я на твоем месте, вероятно, тоже подумал бы… ну да все равно, примешь ли ты всерьез или в шутку: меня интересуют эти социалистические брошюры потому, что я прирожденный болельщик в отношении жизни и всемирной истории, и в качестве такового желаю знать, какая идет игра. Понятно тебе?

— Нет. Для меня это слишком сложно.

— Ничего. Другие не умнее тебя. Иначе эта победоносная война давно бы кончилась. Или совсем бы не начиналась.

— Какое это имеет отношение?

— Всяческое, сын мой. Вот послушай! Ты полагаешь, что, когда эта пальба кончится, мирная жизнь будет опять такой же, как прежде? Ничего подобного! Делать детей не так уж просто, как говаривал мой отец, этот мой «дальний родственник». Прежде чем осядет то, что сейчас поднято, произойдет еще несколько землетрясений, полетят еще два-три престола и иные почтенные институты. В частности, весьма вероятно, полетит и наша возлюбленная монархия. Это же логично, разве нет?

— Не знаю. Но очень хотел бы знать, откуда ты-то все знаешь.

— От болельщиков.

— Очень жаль, но я все еще ничего не понимаю.

— Сейчас поймешь. Я сказал, что после войны произойдет несколько основательных переворотов. И ты меня спросил, откуда мне это известно. От болельщиков, ответил я. От болельщиков и из книг; читать — это в конце концов тоже значит «болеть». И если у человека в голове есть хоть капля смекалки, он быстро поймет: за последнее время в войнах появилось что-то такое особое — стоит им кончиться, и начинаются революции. Так было в семьдесят первом. Тогда за войной последовала Парижская коммуна. А после войны с Японией в России произошла революция девятьсот пятого года. На этот раз тоже так будет. Можешь быть уверен. Только теперь кое-что крупнее взлетит на воздух. Оттого, что война тянется дольше. И оттого, что есть больше социального динамита и больше пиротехников, которые умеют с ним обращаться. Подожди! Не говори мне, что ты опять ничего не понимаешь. Сейчас объясню тебе, что я имею в виду, когда говорю о динамите и пиротехниках.

Паковский снова взял из рук Франца Фердинанда брошюру и раскрыл ее на загнутой странице. Поднеся текст совсем близко к круглым близоруким глазам, так что стало казаться, будто он водит носом по следу, Паковский начал читать отдельные фразы и слова. В промежутках он сопел и что-то бормотал.

— Ага… вот! «Долго ли еще намерены вы терпеть преступную человеческую бойню… Опомнитесь! Пока народ не поднимется, конца не будет… Богачи могут еще долго переносить войну… Но мы, рабочий люд всех стран, уж слишком долго терпим убийства, голод и нужду… Рабочие! Товарищи! Довольно братоубийства!.. Протягиваем братскую руку через всяческие блокады, через разделяющие нас поля сражений… Долой виновников гнусного преступления — войны! Долой капиталистических воротил и всех, кто на ней наживается! Наши враги — не французский или русский народ, а наши немецкие помещики, капиталисты и их заправляющие всем ставленники, члены правительства». — Паковский поднял глаза. — Хорошо сказано, верно? Заправляющие всем ставленники. Тут все: и коррупция и хищничество. — Он сплюнул и продолжал: — Это сказал депутат Либкнехт{32} в прошлом году в своей речи, произнесенной им первого мая в Берлине. За это он сидит в тюрьме. Но люди, к которым он обращался и которые пришли, чтобы услышать, как он выразит их мысли и чувства, эти люди — динамит… Или вот что, я тебе еще прочту. Слушай! — Он полистал брошюру, нашел еще одно заложенное место и прочел: «Интернациональная конференция в Циммервальде{33} прежде всего по настоянию русских товарищей бросила Интернационалу социал-патриотов перчатку. От их манифеста веет горячим дыханием жизни, надежды, революции. Пролетарии всех стран, предательство дела социализма ввергло народы в гибельную мировую войну; докажите господствующим классам, что Интернационал жив и спросит с них за всю пролитую кровь и слезы. Пролетарии в шинелях, поверните винтовки! Конец войне! Хлеб, свобода, мир!»

Паковский выключил фонарик и смолк. Из мрака лугов донесся странный крик. Почти одновременно в люке послышался шорох.

Франц Фердинанд вцепился в Паковского:

— Что это?

— Пусти, — пробурчал Паковский. — Какая-нибудь птица. А на сеновале кому-то захотелось на двор. Это напоминает мне о том, что поздно и что у меня еще есть дело. — Его голос звучал тускло и пусто. Голос, как и лицо, выражал теперь только раздражение и усталость. Уже не думая о Франце Фердинанде, он помочился и, шаркая, направился к сену.

Утром он сидел умытый и выбритый и латал свой мундир, когда Франц Фердинанд, которого ефрейтор разбудил, облив водой, с трудом раскрыл веки, отяжелевшие от сна.

— Вот это обслуживание. Молодого барина будят и умывают. Не хватает только, чтобы яичницу подали в постель. — Паковский кокетливо поднял рукав мундира, на который только что посадил латку. — Вот, погляди, ничуть не хуже, чем у какого-нибудь лондонского портного. Или ты полагаешь — барышням в «Золотом поросенке» не так уж важно, как человек одет, главное — какой он, когда раздет?

Он рассмеялся блеющим смехом и начал описывать Францу Фердинанду прелести тамошних барышень во всех подробностях.

Неужели это тот самый Паковский, который прятал у себя запрещенные революционные материалы и читал ночью манифесты социалистов? Трудно в нем разобраться. Но в ком или в чем легко разобраться?

III

Во время парада лошадь производившего смотр генерала испугалась и сбросила его. Командир подразделения, перед фронтом которого произошел столь неприятный случай (это была как раз та рота, в которой служил Франц Фердинанд), получил выговор; поэтому он задал своим солдатам головомойку и назначил четыре часа упражнений вне очереди. Вечер уже наступил, когда их наконец отпустили.

Город кишел солдатами. Они заполонили все увеселительные заведения, уничтожили запасы пива и еды, разобрали девиц. Когда Паковский и Франц Фердинанд потребовали, чтобы их впустили в «Золотого поросенка», они столкнулись с обосновавшейся там компанией подвыпивших саперов. Дело чуть не дошло до драки, и могло кончиться тем, что привлеченный шумом патруль военной полиции арестовал бы их.

Они уже решили вернуться на свои квартиры, когда сердобольный полицейский сжалился над ними. Он указал им дорогу к стоявшему на окраине дому с красным фонарем, где их встретили вполне гостеприимно.

Туда же подошли еще три человека из их роты, среди них весельчак-ефрейтор. Остальные гости — сплошь штатские, к полуночи разошлись, и дамский трилистник — все немолодые крашеные блондинки, ублажавшие до сих пор завсегдатаев, теперь подсели к столу пятерых солдат. Когда, вследствие неравного числа представителей обоих полов, возникли осложнения и ефрейтор предложил бросить кости, в каком порядке мужчинам удаляться с дамами, Франц Фердинанд со своими тремя очками остался далеко позади остальных. Напротив, Паковский, набравший восемнадцать очков, оказался первым, но великодушно заявил, что от своих привилегий отказывается и вместе с Францем Фердинандом пойдет во «вторую смену».

Пока они ожидали за кислым сидром своей очереди, Паковский наспех давал нервно покашливающему Францу Фердинанду кое-какие последние наставления. При этом речь зашла об Овидиевом «Ars amandi»;[42] у Паковского имелось драгоценное старинное итальянское издание этой книги.

— Отпечатано Бодони{34} и в сафьяновом переплете! — Паковский закрыл глаза и прищелкнул языком. — Что за книга — прямо любовный акт ин-октаво! — Он хлопнул себя по губам. — Эй ты! По-моему, я мечу свой бисер перед свиньями. Ты же совсем не слушаешь!

Франц Фердинанд неуверенно запротестовал; он действительно не слушал — да это было и не удивительно при том странном состоянии неустойчивости, в котором он находился: он то проклинал себя, что оказался здесь, то не мог дождаться своей очереди, потом вдруг испытывал невероятное облегчение при мысли, что у него еще есть маленькая отсрочка. Наконец он встал:

— Мне нужно выйти.

— Только смотри возвращайся! — заметил Паковский, полный добродушного недоверия.

— Ну конечно! — с горячей убежденностью ответил Франц Фердинанд. Но он решительно прошел мимо двери туалета и устремился к выходу.


Кто-то подергал его за рукав, и он резко обернулся. Перед ним стояла маленькая тоненькая фигурка в коротком платьице. Он испуганно подумал: «Ребенок? Как сюда мог попасть ребенок?» Но тут фигурка спросила слегка пропитым, низким женским голосом:

— Можно мне пойти с тобой?

Он молчал, а она подошла к нему вплотную и повторила свой вопрос просящим тоном. Он пробормотал:

— Да я вовсе не ухожу. Я только хотел… Я сижу там, в зале, с моим другом!

— Хорошо, так пойдем туда. — И она повисла на его руке. — Меня зовут Фифи.

Франц Фердинанд теперь увидел, что у нее золотушное девчоночье лицо с щербатыми зубами, ярко накрашенным ртом и глазами чистейшего фиалкового цвета под тонкими подбритыми бровями — все вместе какое-то смешение порочности и невинности, разложения и детскости.

— Фифи? А что это за имя?

— Ах, просто так. Магдалена — слишком длинно, да и старомодно. Но что же мы топчемся в прихожей? Ваш друг там, наверное, до смерти соскучился.

— Браво, барышня, — донесся голос из зала. В дверях стоял Паковский, он отвесил элегантный поклон. — Пожалуйте, господа! — Он притащил обоих к столу и налил Фифи стакан сидра. — Ваше здоровье, Биби!

— Извините — Фифи! — Она пригубила и поставила стакан на стол. — А получше ничего не найдется? От этой бурды прямо рот сводит.

Она обратилась к Францу Фердинанду. Тот кивнул и хотел встать, но Паковский удержал его и крикнул:

— Внимание! Не увлекайся, не расщедривайся. Пусть сначала скажет, чего она хочет.

— Гренадину, — обиженно заявила Фифи. — Не буду же я требовать от солдата шампанского.

Паковский изобразил раскаяние.

— Не обижайтесь. Но ясность прежде всего. При ваших реалистических взглядах на жизнь вы сами это отлично поймете, фрейлейн Кики.

— Я и понимаю, — отозвалась она. — Но меня все-таки зовут Фифи! Что вы все время мое имя перевираете?

— Извините, больше не повторится. Скажите, фрейлейн Фифи, мне кажется, я вас где-то здесь видел несколько лет назад. Может, в «Поросенке»?.. Нет? Ну, в таких делах легко и ошибиться. Вы на постоянной работе в этом заведении?

— И да и нет. — Она сама принесла себе гренадину и протянула бокал Францу Фердинанду.

— Хотите попробовать? У них тут еще есть настоящий малиновый сок. Ах! — Она с наслаждением стала пить маленькими глотками бледно-розовую жидкость, фиалковые глаза блаженно заулыбались. Так школьники на летних экскурсиях пьют маленькими глоточками фруктовую воду.

При виде этого Францу Фердинанду вдруг захотелось защитить Фифи, спасти ее. Она заметила, что он растроган, и обвила рукой его шею. Но вскоре поза эта оказалась неудобной, и девушка, торопливо шепнув «можно?», уселась к нему на колени.

— Да мне тут и помогать не придется, — заметил Паковский, обрадовавшись, — я даже не ожидал, сын мой, что ты такой хват!

— Ах, бросьте! — Фифи взмахнула ногой в сторону Паковского и при этом чуть не соскользнула с колен Франца Фердинанда. — Никакой он не хват. Он напоминает мне моего младшего братишку Виктора. Может быть, вас тоже зовут Виктор? Как? Франц Фердинанд? Нет, это к вам совсем не подходит. Вам больше подходило бы имя Гарри. Как Гарри Пиль. Вы видели его в «Долговой книге жизни»? Он там играет графа и женится на швейке, а его изгоняют из общества. По-моему, «Гарри» самое красивое мужское имя на свете. Можно мне называть вас Гарри?

Она соскользнула с колен Франца Фердинанда, принесла себе еще стакан гренадина и опять предложила ему пригубить.

— Если хотите, Гарри, я вам тоже принесу. Без наценки. Я могу это устроить. Дело в том, что я веду бухгалтерские книги хозяина. А вниз прихожу, только когда требуется подсобить или у одной из постоянных барышень случается беда и ей надо уехать. Чего только не насмотришься… Если бы мои папа и мама знали! Они меня послали в торговую школу. Мне оставалось только сдать выпускные экзамены, а тут отец и мать сразу оба умирают, и мы, дети…

Паковский прервал ее с напускным отчаянием:

— Ай-яй-яй, ты тоже с этого начинаешь? Неужели вы не можете придумать что-нибудь новенькое? Вечно эта старая басня про сироту из благородной семьи, которая, чтобы прокормить малолетних братьев и сестер, вынуждена идти на улицу. У этой истории вот какая борода!

— Ах вы! — надулась Фифи. — Насмешничаете над бедной девушкой! — Она обвила шею Франца Фердинанда обеими руками. — Ты, Гарри, наверное, не такой циник, как твой друг? Ты поверишь мне, если я скажу, что знавала совсем другую жизнь? Мой отец был директором оптового магазина. У нас дома всегда держали горничных. А летом мы ездили в Аббацию на берег моря. Ведь ты веришь мне, Гарри? Дай честное слово!

Франц Фердинанд дал Фифи честное слово. Кроме того, он угостил ее рахат-лукумом — это была ее «мечта», и стоила она шесть крон порция. И когда Фифи высказала желание, чтобы Франц Фердинанд пошел к ней в комнату («В мою собственную комнату, пожалуйста»), он и на это, хоть зардевшись, но без всяких колебаний, согласился.

Паковский настойчиво предостерегал его против покупки второй порции столь дорогого лакомства (кроме того, оно было не подлинным рахат-лукумом, а «эрзацем»), но план удалиться в собственную комнату Фифи благословил. Почему Франц Фердинанд должен непременно остановить свой выбор на профессионалке?

— Только сначала договорись о цене, — пробормотал он Францу Фердинанду. — И пусть покажет тебе свою справку. Проверь, бывает ли она регулярно на медосмотре!

— Какая у него циничная манера! — пожаловалась Фифи, когда Франц Фердинанд с ее разрешения помогал ей снимать чулки. — Как это ты подружился с таким человеком? Я отлично слышала, что он тебе шептал на ухо. Вот низость! Как будто я нуждаюсь в том, чтобы ходить на медосмотр! А из-за расходов не волнуйся. Я же вижу, ты в первый раз, ну и получишь все задаром, из любви… Нет, Гарри, хоть я и бедная девчонка, но от тебя не приму ни геллера… Это исключено. А если уж ты непременно настаиваешь, то дай мне десять крон, но это в виде аванса за следующий раз, ладно?


Когда два дня спустя после возвращения в Будейовице, где их полк стоял гарнизоном, состоялся один из обычных периодических «трипперных осмотров», Франц Фердинанд попал в число тех, кто, вследствие несоблюдения предписанных мер предосторожности при половом общении, были на положении арестантов, отправлены в «слабосильную команду».

Паковский, чтобы утешить друга, напутствовал его следующим изречением: даже у злой мачехи бывают свои приятные стороны, и самое отвратительное невезение может обратиться в удачу, что неожиданно быстро и подтвердилось.

Под давлением союзников министр-председатель русского Временного правительства Керенский отдал приказ о наступлении. Особые избранные полки, еще не «зараженные» все усиливающейся большевистской пропагандой мира — среди них были и чехословацкие воинские подразделения, о которых по этому случаю впервые было упомянуто в русских военных сводках, а затем и в австрийской печати, — в «самоубийственном» рывке прорвали фронт австро-венгерской военной группировки, находившейся под командованием эрцгерцога Иосифа-Фердинанда. Началось контрнаступление. Чтобы продолжать его, спешно понадобились резервы, которые и были подтянуты из тыла. Будейовицкому гарнизону тоже пришлось послать один маршевый батальон. Его составили из тех частей, которые только что вернулись с маневров. Приказ о выступлении был дан так внезапно, что Паковскому удалось только на несколько минут забежать к Францу Фердинанду — попрощаться.

— Ну, sursum corda[43], извлеки свое сердце из штанов, как говаривали древние, — успокаивал Паковский друга, который был чрезвычайно потрясен, — у тебя все основания бодро взирать на жизнь. На тебе еще раз можно убедиться, что любовь — небесная сила. Я очень жалею, что тоже не переспал с этой Фифи. Тогда я мог бы, как и ты, сражаться теперь с гонококками, а не с русскими. Но, ради господа, не строй ты такой похоронной рожи! Я еще не внесен ни в один список погибших. Ты же знаешь, я всегда считал, что война — не занятие для людей разумных. А я имею нескромность причислять себя к ним. Ergo[44], там, где стреляют, — мне делать нечего. Нет, уж пусть господа из верховного командования проигрывают свою войну без Винци Паковского. До свидания!

Он исчез так внезапно, что Франц Фердинанд не успел возразить ему ни слова. Да и что мог возразить Франц Фердинанд? Как обычно, его чувства и его желания были ему неясны. Действительно ли он рад, или ему жаль, что он остается в одиночестве, исключенный из общей судьбы уходящих на фронт однополчан? Он не знал, как ни старался разрешить для себя этот вопрос.

Впрочем, Винци Паковский отбыл не сразу. Его фамилия — вследствие какой-то так и не выясненной ошибки — попала в список слабоумных солдат, которые должны были пройти особую комиссию из врачей-психиатров. После того как эксперты установили, что хотя Паковского отнюдь нельзя назвать психически полноценным человеком, но в целом к военной службе он вполне пригоден, его маршевый батальон уже был на фронте. Таким образом Винци получил трехнедельную отсрочку до отправки следующего батальона.

IV

Лагерь военнопленных, охрана которого каждую неделю назначалась из другой воинской части будейовицкого гарнизона, находился на расстоянии доброго часа ходьбы от города, несколько в стороне от Линцевского имперского шоссе, на краю широкого котлована. Когда-то здесь добывали глину для находившегося по соседству кирпичного завода, а после начала войны его длинные, давно пустовавшие сараи были наскоро переоборудованы под убогие лагерные бараки. В первую очередь сюда сослали около трехсот интернированных гражданских лиц из «ненадежных» пограничных местностей, главным образом украинцев из Галиции и Буковины. Австрийские чиновники, на которых были возложены их устройство и охрана, считали этих людей просто-напросто «бандой готовых для виселицы государственных преступников и ирредентистов», чье дальнейшее существование — лишь трудно переносимое общественное зло. Однако этому печальному явлению должен был вскоре, и отчасти с помощью самой природы, наступить конец. Весной 1915 года среди интернированных разразилась эпидемия дизентерии и унесла почти всех. Они покоились в общих могилах по десять — двенадцать человек под березовыми русскими православными крестами, — в этом отношении чиновники были очень терпимы; лагерное кладбище, в отличие от самого лагеря, который занимал все ту же тесную территорию, непрерывно расширялось и к концу третьего военного года заняло уже две трети котлована, в котором прежде брали глину.

Вот эти-то бараки вскоре после «убыли интернированных гражданских лиц» были заселены, по желанию предпринимателей, нуждавшихся в замене своих мобилизованных рабочих, русскими и итальянскими военнопленными.

Пленные проводили в лагере только ночи и воскресные дни. Все будние дни они с утра до вечера работали вне лагеря: русские — на двух лесопильнях на краю обширного лесного массива по ту сторону котлована; итальянцы — на стройке новой трассы Линцевского шоссе. Рабочие колонны, получив на каждые восемь человек по четыре литра баланды и по одной буханке солдатского хлеба, выходили рано утром под конвоем из ворот обнесенного колючей проволокой лагеря и возвращались только к ужину, состоявшему из миски распаренных сухих, овощей и желудевого кофе без сахара. Относительно сытнее был обед, который они получали на работе за счет предпринимателя. А средства, отпускавшиеся военным казначейством Австро-Венгрии на их питание, лагерная администрация клала себе в карман. В день отдыха господня не было ни выхода на работу, ни обеда. Поэтому вполне понятно, что воскресное настроение у пленных оказывалось весьма унылым. Не лучше оно было и у охраны, ибо в свободный от службы день постоянно приходилось стоять в карауле.

Фельдфебель Шимович, недоучившийся студент-юрист, который в роте Франца Фердинанда распределял наряды, в свое время дотянул только до помощника секретаря суда в Тренчине. Свою неудачу на гражданском поприще он пытался возместить особенной казарменной лихостью, а свое словацкое происхождение, ощущавшееся им как недостаток, — вызывающей и подчеркнутой верностью Габсбургам. Из-за его подхалимничанья перед начальством и в то же время тиранских замашек по отношению к нижестоящим солдаты прозвали его «лизун и задавака». Воскресную службу в охране он, как правило, навязывал тем, кто не пытался купить его благосклонность подношениями или был с ним по каким-либо причинам не в ладах. Несмотря на щедро приносимую дань вещами и деньгами, Франц Фердинанд принадлежал к числу солдат, к которым Шимович относился с ярко выраженной неприязнью. Причиной тому был некий печальный случай. Однажды молодой Ранкль забрел после вечерней зори на зады «Солдатского казино», а в это время как раз некоторые солдаты, считавшие свою отправку на фронт делом рук Шимовича, сводили счеты с «лизуном и задавакой»: они схватили фельдфебеля и бросили его в бочку с нечистотами. То, что Франц Фердинанд оказался свидетелем его унижения, Шимович никогда не мог ему простить. Вот отчего Францу Фердинанду и в это воскресенье пришлось нести караульную службу в лагере военнопленных.

При обычных обстоятельствах он отнесся бы к этому совершенно спокойно. Все равно он не знал бы, чем ему занять свободный день в унылой провинциальной дыре Будейовицах. Но в этот день в городском театре шел гастрольный спектакль — «Польская кровь» с участием Леоры Бухгольц-Феррари, первой субретки пражского опереточного ансамбля, горячими почитателями которой были в свое время и сам Франц Фердинанд, и все его соученики, а Паковский, знакомый с кассиршей театра, раздобыл для себя, Франца Фердинанда и ефрейтора батальонной кухни бесплатные билеты. По совету ефрейтора и вопреки настойчивым предостережениям Паковского, который упорно не доверял «фельдфебелям, бешеным собакам и прочим подобным элементам», Франц Фердинанд, вооружившись двумя коробками довоенного «Мемфиса», подступился к Шимовичу, чтобы попросить, в виде исключения, освободить его от караульной службы. Фельдфебель вышвырнул его вон, предварительно все же сунув сигареты в карман. Так как эти две коробки сигарет остались от посылки Оттилии ко дню его рождения и он долго берег их, потеря вызвала у Франца Фердинанда более мстительное чувство, чем это было ему присуще. А в одинокие часы стояния на посту и патрулирования возмущение тем, что он лишился сигарет и возможности пойти в театр, а также произволом Шимовича разрасталось все сильнее, словно опухоль от укуса шершня. К тому же моросил бесконечный дождь, и по окончании дежурства ему предстоит в течение многих часов наводить чистоту и блеск, иначе в понедельник, при очередном осмотре оружия и амуниции, он заработает штрафные учения или гауптвахту.

— Одним словом, мерзость… мерзость… мерзость до тошноты, — повторял без конца Франц Фердинанд, маршируя взад и вперед по предписанному для караульных пути — от угла до угла лагерной ограды.

От земли шел пар. Горизонт был затянут дождем и туманом. Взгляд различал только длинный ряд могильных крестов — с одной стороны и облезлые стены бывших заводских сараев — с другой.

В одном из бараков, где помещались русские, пели. Франц Фердинанд знал эту песню. Пленные пели ее каждое воскресенье. У нее была жалобная мелодия, она лилась и лилась, но в конце вдруг делала как бы резкий скачок, строптивый и угрожающий. Песня эта очень подходила к месту, ко времени, к погоде, к однообразному шуму дождя, к тускло-серому цвету нависших туч, к печали лагерного кладбища, к ограде из колючей проволоки, к безнадежной жизни пленных и солдат.

Царь испугался,

Издал манифест —

Мертвым свободу,

Живых под арест{35}.

Кто-то, подписавшийся просто «старый хрыч с Восточного фронта», нацарапал на стене умывалки эту песню в корявом переводе, «чтобы разогнать скуку у всех, кто должен нести здесь эту сволочную службу»; Паковский однажды обнаружил ее и выправил опытной рукой. Франц Фердинанд присутствовал при этом. С тех пор текст и запомнился. Теперь он невольно стал тихонько подпевать:

Царь Николай

Издал манифест —

Мертвым свободу,

Живых под арест.

Ветер, дувший до сих пор со стороны лагеря, повернул, и песня оборвалась, но вот пение донеслось снова:

Коли убьют

От родимых вдали,

Пожалует царь нам

Шесть пядей земли.

Шесть пядей, мужик,

Да березовый крест…

Снова повернул ветер, снова оборвалась песня и больше не возобновилась. Франц Фердинанд, остановившийся, чтобы послушать, вдруг уловил вместо напева несколько тихо произнесенных слов:

— Ты… камрад!.. Камрад!

Прошло несколько секунд, прежде чем Франц Фердинанд сообразил, что слова эти относятся к нему. Он оглянулся вокруг. Неподалеку от него, прислонясь к одному из столбов проволочной ограды, стояла долговязая фигура в развевающейся русской шинели земляного цвета и кивала, подзывая его.

Согласно лагерному уставу, всякое общение между пленными и охраной строго воспрещалось. Пленные имели право приближаться к колючей проволоке не ближе чем на десять шагов, и караульным был отдан приказ стрелять, в случае если нарушивший это правило при первом окрике не остановится. Однако, с тех пор как существовал лагерь, такие инциденты имели место только в чрезвычайно редких случаях, да и то уже очень давно. Как правило, караульные преспокойно разрешали пленным подходить к самой проволоке и выменивать на табак или хлеб медные кольца, выточенные из неразорвавшихся снарядов, березовые портсигары, деревянных змеев, туески из лыка и другие поделки.

Русский, кивавший Францу Фердинанду, тоже держал в руке резной портсигар. Голова у него была обмотана грязно-желтым платком, его морщинистое лицо было того же цвета, и на нем, казалось, живут одни глаза — неестественно большие, выражавшие и жажду непременно что-то получить за свое изделие, и страдание. Когда он понял, что Франц Фердинанд заметил его, он просунул портсигар между проволокой и сказал сиплым, свистящим голосом, какой бывает у больных горловой чахоткой:

— Вот… возьми! Дай брот… маленький штюк. — Он описал левой рукой овал не больше ладони. — Такой штюк… гут?

Фердинанд проверил, нет ли кого поблизости, затем сделал жест, который был и отрицательным и извиняющимся: он хотел показать, что предлагаемый обмен его не интересует. В самом деле — на что ему еще один портсигар? У него их и так уже два. Да и ломоть хлеба у него в кармане — это все, что осталось от дневного рациона, а следующий выдадут только завтра в полдень. Но так как русский его жеста, видимо, не понял, Франц Фердинанд заявил:

— У меня ничего нет. Хлеба ниету… Понимаешь? Ниету!

— Да. Есть, — прохрипел русский. Он снова начертил в воздухе овал, гораздо меньше, чем в первый раз. — Такой маленький штюк… Гут?

Франц Фердинанд покачал головой и снова зашагал, как полагается часовому. Но ему пришлось сделать над собой некоторое усилие. Он старался не встречаться взглядом с большими темными глазами русского, что ему, однако, не вполне удавалось. Когда он уже прошел мимо пленного, у него возникло жуткое ощущение, что эти глаза следуют за ним, что они впиваются в него и не отпускают.

Остаток своего пути он шел, невольно замедляя шаг, а дойдя до конца, постоял на месте дольше, чем требовалось; потом повернул обратно.

Пленный не двинулся. Он даже не изменил позы, и его рука с портсигаром все еще была протянута. Франц Фердинанд сделал равнодушное лицо и уставился прямо перед собой, твердо решив не слушать, если русский снова начнет канючить. Но тот хранил молчание, не подзывал, не шевелился; только его выпирающий кадык судорожно двигался вверх и вниз. И это судорожное, отчаянное глотание, которое Франц Фердинанд уловил, лишь бегло покосившись в сторону пленного, запомнилось ему с необычайной отчетливостью; он почувствовал, как взгляд жутких глаз снова следует за ним не отрываясь.

Еще два раза Франц Фердинанд промаршировал положенным путем туда и обратно. Пройти в третий раз мимо пленного он был уже не в силах. Ноги сами повернули к колючей проволоке; рука, словно сама собой, вытащила из кармана ломоть хлеба; смешивая русские и немецкие слова, губы произнесли:

— На, возьми!.. Ниет! Мне не нужно твоего портсигара. Оставь себе. Ниет! Ниет!

Однако русский соглашался взять хлеб лишь в обмен на свой товар. Франц Фердинанд подчинился. Только теперь пленный схватил хлеб, но почти одновременно глухо вскрикнул и бросился прочь. Ломоть хлеба упал на землю.

Франц Фердинанд не понял, что произошло. Он в смятении обернулся и — отпрянул. Перед ним, насмешливо вздернув верхнюю губу с щетиной рыжеватых усиков, стоял фельдфебель Шимович.

— Гляди-ка, гляди-ка, конечно, господин вольноопределяющийся Ранкль! — прошипел тот сквозь черноватые мелкие зубы грызуна. — Торговая сделка с русским. Да еще на посту. Прелестно. — Он вдруг резко изменил тон и заорал, причем его отвислые щеки стали багрово-сизыми: — А вы знаете, чем это грозит, если я вас предам военному суду?.. Что? Язык проглотили? Обычно ваш язык молоть умеет? Вы… вы, интеллигентишка! Вы… — Шимович еще раз с расстановкой, словно прожевывая, повторил презренное и ненавистное ему слово «ин-тел-ли-гентиш-ка!», затем приказал: — Подать сюда портсигар!.. Так, я его конфискую. А завтра утром во время ротного рапорта вы доложите о происшествии и попроситесь под двухнедельный арест. Ввиду грубого нарушения устава караульной службы. Понятно? А теперь можете… стоп! — Его взгляд упал на кусок хлеба. Щетинистая верхняя губа снова обнажила в коварной усмешке его хомячьи зубы. — Наступите-ка на хлеб!.. Ну, живо!.. Еще раз, да покрепче… Еще! Совсем вдавите в землю!.. Так, хватит. Идите! Что вам еще нужно? Идите!

Франц Фердинанд был в ярости, но он сделал над собой усилие, «отдал честь оружием», как полагалось по уставу, и отмаршировал.

Дойдя до конца проволочного ограждения, он повернулся; Шимовича уже не было. И сейчас, когда он яростно шагал вперед, так что размокшая глинистая почва громко чавкала под сапогами, Франц Фердинанд вдруг понял совершенно отчетливо, что он должен был сделать, когда «лизун и задавака» приказал ему втоптать хлеб в грязь. «Прикладом по роже… лупить прикладом по роже… ведь ты же не… ах, проклятие, да ты червь, Франц Фердинанд, ты червь! Отвратительный, жалкий, трусливый червяк, фу, черт!»

V

Франц Фердинанд обвел унылым взглядом окошко ротной канцелярии, закатал рукава рубашки, потянулся к пыльной тряпке, но, не дотянувшись, опустил руку. Уборка считалась штрафной работой, и спешка была бы здесь совершенно неуместной. Франц Фердинанд оперся локтями о подоконник и положил подбородок на сплетенные пальцы.

Стояла воскресная тишина. Пустой двор казармы пекся на августовском солнце. На веревке позади унтер-офицерской столовой висела длинная ночная сорочка, вяло и неподвижно — словно ночное привидение в отставке. На улочке, которая начиналась за стеной казарменного двора и вела к далекому дымному массиву вокзала, два мальчугана играли с пестрой кошкой. Перед одним из низких, давно уже не беленных домов сидело несколько женщин с вязанием; сбившись в кучу и непрестанно двигаясь, они напоминали стайку воробьев, слетевшихся вокруг конского навоза. Где-то по соседству расслабленно дудела старая шарманка:

Я ехал с моею куколкой,

На конке ехал я с ней!

Из мелодии снова и снова выпадало несколько тактов, словно у шарманки начиналась икота. Франц Фердинанд почувствовал, что голова у него тяжелеет от усталости. Он закурил сигарету. Сквозь голубовато-белую завесу дыма он увидел, как на другом конце улочки появилась фигура мужчины. Лица он еще не мог разглядеть, но в походке ему почудилось что-то неприятно знакомое. Неужели идущий там человек — его отец? Но какие дела могли быть у доктора Ранкля в Будейовицах? Франц Фердинанд разогнал рукою дым сигареты и прищурился. Тут мужчина свернул за угол и скрылся из глаз. Мальчуганы продолжали играть с пестрой кошкой. Стайка вязавших женщин тоже была на месте. А незримая шарманка продолжала дудеть, по-прежнему запинаясь, модную песенку о поездке на конке:

Куколка, ты мой свет в окне,

Съесть тебя, куколка, хочется мне.

Ах, эта жалоба шарманки, этот солнечный зной и воскресная скука семейных выездов за город под командой отца! Словно тяжелый кошмар, это воспоминание сдавило грудь Франца Фердинанда. Ни одной минуты не проходило без приказа или поучения:

— Голову выше, грудь вперед! А теперь споем, начинай-ка: «Прекрасней смерти в мире нет…» Ты знаешь, как называется эта горная порода? А вон те деревья — ясени, римляне делали из них древки для дротиков. А сколько человек входило в римскую манипулу? Просвисти-ка сигнал к беглому шагу!


…Марш… Марш! Металлическая каденция трубного сигнала отразилась от флигелей казармы. Нить воспоминаний порвалась. Франц Фердинанд неуклюже выпрямился. Во дворе возле караулки стоял горнист и дудел в сверкающий горн. Он держал горн слегка наискось, направив вверх, и казалось, что горнист стреляет звуками в единственное облачко, белеющее в светло-голубом августовском небе.

За спиною Франца Фердинанда кто-то толкнул дверь. На пороге появилось багровое, рассерженное лицо дежурного капрала:

— Ты что, оглох? Арестованным строиться. Бегом марш!

Впечатления от последующей четверти часа — смутные, отрывистые, воспринимавшиеся словно сквозь завесу снежной метели, — прояснились для него лишь позже, когда он снова стоял перед окном ротной канцелярии и, проведя несколько раз по стеклу тряпкой, прервал работу, чтобы достать сигарету.

Он еще раз представил себе все по порядку. Как он бросился в спальню. Затянул ремень. Помчался вниз по лестнице, а капрал с бранью следовал за ним. И все-таки явился к караулке последним из всех арестантов. Фельдфебель, ворча, назначил ему и на другой день наряд вне очереди. Увидел, что дежурный лейтенант вышел из караулки с каким-то господином в синем костюме и в цилиндре. По приказу сделал три шага вперед. Уставился отсутствующим взглядом в полные негодования, водянистые, выкаченные глаза отца. Смотрел и смотрел — а на него, в течение, по крайней мере, пяти минут, сыпались негодующие слова нагоняя. Неужели в нем нет ни капли честолюбия? Ни тени самодисциплины? И ему непременно нужно позорить свой полк, свое отечество и прежде всего — своего отца? И само собой, он не заслуживает, чтобы его на вторую половину дня отпустили. Но если господин лейтенант все же готов предпочесть милосердие справедливости, пусть Франц Фердинанд возблагодарит бога, получит увольнительную и явится к отцу в «Богемскую корону». Но сначала следует, конечно, закончить протирание окон. Служба есть служба, хоть кровь из носу, хе, хе…

Хе-хе… хе-хе… ох уж, этот отец! Франц Фердинанд схватился за горло, словно его что-то душило. И за что судьба наказала его таким отцом? На миг Франц Фердинанд погрузился в безысходное отчаяние. Он жаждал очутиться далеко отсюда, на фронте, в братской могиле. Но как тогда господин Ранкль-старший будет бахвалиться, что он отец, сын которого пал смертью храбрых! Какие речи будет произносить! «Уважаемые дамы и господа! В столь великую эпоху нам не пристали слезливые жалобы, а лишь суровая и гордая скорбь…» Нет, этого удовольствия Франц Фердинанд ему не доставит. Нет, нет и нет. Решительно затушил он сигарету, сунул окурок под фуражку и снова принялся протирать окна. Медленно проводил он тряпкой по стеклу, очень медленно. Сейчас он еще меньше спешил, чем до появления отца. А если для посещения «Богемской короны» останется совсем мало времени — тем лучше. Может быть, тогда ему удастся уклониться от неизбежного разговора о последствиях приключения с Фифи.

В окно донеслось легкое дуновение; первый предвестник вечернего ветра. Теперь на мостовой внизу не было ни души, кроме единственной мужской фигуры. Она уходила, быстро уменьшаясь, в сторону дымного облака в дальнем конце улочки. Очертания фигуры терялись в солнечном свете, человек ушел слишком далеко, чтобы можно было разглядеть детали, но характерная воинственная пружинистость походки все же не оставляла никаких сомнений в том, кто это.

Снова стала слышна охрипшая шарманка. Она дудела уже не «Куколку», а другую очень популярную песенку:

Ты на жизнь смотри полегче! Без следа

Все пройдет, дружок: и радость и беда.

Доктор Ранкль насвистывал эту бодрую мелодию и взмахивал тросточкой, словно тамбурмажор жезлом. Но, вопреки песне и пружинистой походке, на душе у него все же кошки скребли.

Он приехал в Будейовице вовсе не ради сына, а чтобы выступить с торжественной речью на открытии нового клуба Югендвера. Празднество, назначенное в канун дня рождения императора, должно было носить династический и националистический характер. Явиться — «свидетельством исконной верности императорскому дому Габсбургов и признанием всегерманской исторической миссии Австрии». Таковы были лозунги, стоявшие на пригласительных билетах. Начальник округа, командующий гарнизоном и депутат одного из судетских округов со смешанным населением — герой бесчисленных парламентских скандалов, известный крайне националистическими взглядами, обещали быть в качестве почетных гостей. Свою речь Ранкль подготовил с особой тщательностью. И все-таки он сильно волновался перед этим выступлением, ибо не знал, как к его речи отнесется Нейдхардт, ведь тот в первый раз услышит Ранкля перед столь большим собранием людей. Кроме того, фрау Тильда в припадке капризного упрямства настояла на том, чтобы он взял ее с собой. А ее присутствие — при том, что и Франц Фердинанд находился в Будейовицах, — создавало особые сложности, ибо, зная характер Тильды, никогда нельзя было предугадать, что она способна выкинуть, когда встретится с мальчиком. Поэтому Ранкль не только не сообщил заранее Францу Фердинанду о своем приезде в Будейовице — он как можно дольше оттягивал посещение казармы, будучи в полной уверенности, что уж в воскресенье-то после обеда сын наверняка получит увольнительную и он, Ранкль, его не застанет. А на следующий вечер, в суматохе торжественного открытия клуба, Ранкль надеялся так устроить свидание с сыном, чтобы тот не столкнулся с Тильдой.

И вот этот план провалился. Теперь Ранклю придется просить фрау Тильду разыграть перед его сыном комедию, сделать вид, будто она приятельница Нейдхардта. Да, вот оно, решение. Только бы Тильда не начала бунтовать! При мысли о том, какие сумасшедшие идеи могут ей взбрести в голову, у него и впрямь началось сердцебиение. Хорошо шарманщику играть — «Ты на жизнь смотри полегче!». Ведь ему не приходится решать — как быть в положении, в какое сейчас попал Ранкль.

К счастью, Нейдхардт еще раз оказался спасителем в беде. Он пригласил фрау Тильду прокатиться в одно близлежащее имение, принадлежавшее его товарищу по корпорации. До ужина там можно будет развлечься верховой ездой, плаваньем или катаньем на лодке, а в семь они вернутся в «Богемскую корону».

Таким образом, Фриц сможет в течение нескольких часов беспрепятственно наслаждаться обществом своего отпрыска, а у молодого человека совершенно естественно возникнет мысль о том, что мадам якобы в связи с ним, с Нейдхардтом. Словом, сразу убьем двух зайцев. Вот так.

Тильда с такой охотой согласилась на план Нейдхардта, что у Ранкля невольно шевельнулось неприятное чувство ревности. Но было поздно приводить какие-либо возражения или изобретать какую-либо другую программу. В смятении смотрел он вслед экипажу, в котором уезжала эта пара. Тильда, обожавшая экстравагантные головные уборы, была в широкополой кружевной шляпе, которая, казалось, сделана из сахара и напомнила Ранклю балдахин над кроватью в ее спальне. К тому же ее прощальные слова прозвучали как-то двусмысленно:

— До скорого, бычок! Надеюсь, ты сильно ревнуешь!

Он поспешно направился в ресторан и заказал большую кружку светлого пива, которую и выпил залпом. Только потом он сообразил, что пиво отдает кислятиной. Обрадовавшись, что нашел громоотвод, он так начал орать, что кельнеры, кухонный персонал и горничные сбежались в испуге. Но сам он тут же овладел собой, и к нему даже вернулось хорошее настроение. Когда вскоре после этого явился Франц Фердинанд, отец принял его весьма благосклонно. От его нежданного дружелюбия юноша потерял дар речи. Но Ранкль великодушно сделал вид, что ничего не замечает. Не упомянул он также ни словом о его аресте. Тем живее стал расспрашивать — «между нами, боевыми товарищами» — о полковых сплетнях, деталях муштровки и новых казарменных остротах. Затем произнес речь на тему о выдающейся стратегии союзных генеральных штабов вообще и об особых задачах контрнаступления на Восточном фронте, в частности. От двойного обходного маневра генерала Гофмана было потом уже нетрудно перейти к чисто товарищеским, советам относительно «дам более легкого пошиба». По поводу гонореи Франца Фердинанда был сделан полный понимания отстраняющий жест. Всякий истинно немецкий мужчина неизбежно должен через это пройти — это как рвота после первой сигары или похмелье после первого посещения пивной. А в общем, Франц Фердинанд может, описывая эту Фифи, не избегать подробностей, они же не в школе. И чтобы увлечь сына добрым примером, Ранкль тут же рассказал несколько бордельных приключений из времен своей собственной юности. Правда, Франц Фердинанд вскоре заметил, что отец занят чем-то помимо этого разговора. И действительно, Ранкль не раз украдкой взглядывал на дверь, а потом на часы. В конце концов он умолк и стал нервно барабанить пальцами по столу, выстукивая марш пехотинцев.

Пробило восемь. Хозяин, уже неоднократно заходивший из кухни в зал, чтобы спросить, не подавать ли господам отдельно (обед давно готов, и все может перестояться), осведомился на этот счет еще раз. И тогда только Ранкль удостоил его ответом. Он буркнул, что сыну можно подавать; он лично будет ждать Нейдхардта и его даму, даже если пропадет вся эта чертова жратва.


Наконец экскурсанты появились. Нейдхардт — сдержанный, бледный, как всегда «тип-топ»; длинноногая смуглая фрау Тильда, напротив, в несколько разгоряченном состоянии, зрачки глаз, похожих на вишни, расширены.

Здороваясь с Францем Фердинандом, Тильда не выказала особого интереса.

— Алло, юный вояка! — Она кокетливо зевнула и длинными перчатками хлопнула себя по губам. Затем и Ранкль получил ласковый шлепок перчатками: — Алло, бычок! — При этом обращении он побагровел, а Франц Фердинанд до того растерялся, что опрокинул свой стакан с пивом. Сначала Тильда казалась совершенно потрясенной, потом вдруг согнулась в приступе истерического хихиканья и бросилась к двери. С порога она крикнула: — Спокойной ночи! Я ложусь спать. Аппетита у меня все равно нет. — Она послала Нейдхардту воздушный поцелуй, а Ранкль судорожно выпрямился, словно ванька-встанька.

Нейдхардт заметил слегка в нос:

— Я все-таки не должен был этого допускать. Мадам пила можжевеловый ликер, просто сладенькая водичка, совершенно безобидная, но… Ну, что случилось, то случилось. Или ты, может быть, смотришь на это иначе, Фриц? В таком случае, — он крепче втиснул монокль и сдул воображаемую пылинку со своего мундира, — я, разумеется, в твоем полном распоряжении.

— Извини, но это нонсенс, — выдавил из себя Ранкль. — То есть: об этом не стоит и говорить. — Его взгляд упал на Франца Фердинанда, который не успел скрыть предательской усмешки. Он накинулся на сына: — А ты тут что еще торчишь? Уже восемь сорок. Разве ты успеешь вернуться в казарму к вечерней зоре? А ну, давай скорее отсюда!

VI

Когда Ранкль на следующее утро вошел в ресторан «Богемской короны» и стал искать глазами Нейдхардта, с которым наметил на этот день определенный план, на обычном месте приятеля он обнаружил спешно нацарапанную записку, а в ней сообщалось, что Нейдхардта неожиданно увезли охотиться на перепелов. Если Ранклю не предстоит ничего более интересного, пусть проверит, в состоянии ли оркестр ландвера сыграть наизусть «Стражу на Рейне» и «Мы будем твердо стоять как один…» — на случай, если присутствующие сами затянут эти песни… желательно бы также еще раз переговорить с секретарем гимнастического ферейна, который обещал организовать приветственные возгласы из публики и стихийное исполнение патриотических песен. Для визитов вежливости начальнику окружного управления и командиру гарнизона и для всего прочего, что еще нужно сделать, хватит и второй половины дня. С охотничьим приветом.

— «С охотничьим приветом», — повторил Ранкль сквозь зубы и скомкал записку, — других забот у нас нет! — Он уже собирался сесть за стол и выпить кофе, как вдруг в нем внезапно проснулась подозрительность, он выскочил из комнаты и галопом помчался вверх по лестнице, где находились комнаты для приезжих.

Идя завтракать, он два раза коротко постучал в дверь Тильды, но она не отозвалась, из чего он заключил, что мадам продолжает жеманиться, как и вчера вечером, и хочет, чтобы ее сначала долго молили и упрашивали, прежде чем она соблаговолит отпереть дверь. Но вдруг это предположение показалось ему ничем не обоснованным. А что, если Тильда вовсе не сидит в ожидании его за дверью, а развлекается с Нейдхардтом на этой непредвиденной перепелиной охоте? Правда, чувства Ранкля к Тильде с годами утратили свою пылкость, бывали дни, когда, говоря откровенно, он замечал, что она его утомляет, а может быть, даже надоела, — но все же отнимать ее у него никто не смеет. И Нейдхардт — тоже. Кроме того, как раз в результате ее вчерашнего флирта с обер-лейтенантом она стала в глазах Ранкля по-новому привлекательной. При мысли о том, что сейчас, может быть, происходит между нею и Нейдхардтом, — у нее была особая манера валиться на безлюдных дорогах и при этом терять свое кружевное белье… — при этой мысли Ранкль взбесился.

Яростно стал он трясти дверь и колотить в нее ногами. Из нескольких соседних комнат раздались возмущенные голоса, протестующие против такого нарушения общественного спокойствия. Но от этого Ранкль разозлился еще больше.

Вдруг рядом с ним появилась перепуганная горничная:

— Дама в ванне, сударь.

Ранкль бессмысленно уставился на нее.

— Дама… — снова начала горничная, но под его взглядом запнулась и умолкла.

Только теперь Ранклю удалось проглотить комок, застрявший в горле.

— Отчего же мне сразу не сказали? — заорал он. — Бабье хозяйство, черт знает до чего распустились. — И протопал в ресторан.

Кофе отдавало желудями и сахарином, а серые булочки — ничем. Ранкль не стал даже макать их в кофе, хотя обычно любил это делать. Тем не менее он был в хорошем настроении и весело что-то напевал. Значит, Тильда все же не удрала. Через некоторое время она сойдет вниз, и отсутствие Нейдхардта покажет ей, как мало она значит для этого ветрогона. Разве не должно в ней тогда проснуться раскаяние и влечение к Ранклю? Но он сначала заслонится от нее газетой.

Он вытащил из лежавшей перед ним стопки газет номер «Нейе фрейе прессе» и нашел страницу с сообщениями о ферейнах. Там упоминалось и о предстоящем открытии будейовицкого отделения Югендвера, и его имя было названо рядом с начальником округа: «Профессор доктор Фридрих Ранкль из Праги, неутомимый борец за идею отечественного Югендвера…» Если Каролина прочтет это, а она всегда читает «Прессе» от доски до доски, она лопнет от злости.

Наслаждаясь этой мыслью, перелистал он газету в обратном порядке — неторопливо останавливаясь то тут, то там на какой-нибудь строчке или абзаце.

Театр. Искусство. Светская хроника. Его величество император всемилостивейше даровал коммерческому советнику Зигфриду Ашеру потомственное дворянство и право называться «фон Ашер»!.. Вот как объевреивается дворянство! И все еще находятся люди, которые саботируют борьбу за старогерманский принцип, за то, чтобы единственным дворянством считалось «дворянство меча!».

Вести из-за границы. Хаос в России растет. Козни максималистов, их же называют большевиками… Совет рабочих и солдатских депутатов… женский батальон правительства Керенского… Действительно, давно пора, чтобы немецкий кулак навел порядок во всей этой чертовщине. А, тут внизу военные сводки! Не очень-то они содержательны сегодня! Третья неделя наступления во Фландрии. Сколько же времени эти томми намерены разбивать себе головы о линию Зигфрида? Ну да, Англия в отчаянном положении, она судорожно наносит вокруг себя удары. Блокада подлодками нанесла смертельный удар. Какое значение имеют при этом некоторые успехи в Месопотамии?{36} Конечно, турецкое отступление там должно прекратиться. Но об этом уж позаботится вновь назначенный германский командующий фронтом на Ближнем Востоке. Все-таки в этом мире ничего без немцев не выходит… Ну конечно, опять! Последний инцидент в парламенте.

«Во время дебатов относительно пресловутых юридических преступлений военных судов немецкий националист Зибентейфель бросил в голову чешского социал-демократа Кубата чернильницей, крикнув: «Слишком мало вешают!» — и этим прервал заседание. Депутат Зибентейфель заявил нашему парламентскому корреспонденту, что своим поступком он удержал правительство от слабости и помешал подвергнуть патриотически настроенных офицеров унизительному расследованию».

Что за молодец этот Зибентейфель! Взгляд Ранкля остекленел. В очень недалеком будущем другие скажут: «Что за молодец этот Ранкль!..» Взволнованно стал он жевать губами погасшую сигарету. Он видел перед собой депутата Ранкля. Он видел его в сутолоке парламентских инцидентов. И на трибуне, во время произнесения знаменитой речи. И в кругу партийных лидеров. И на скамье министров.

От этих мечтаний его пробудило прикосновение женских рук к его щекам, благоухание жасмина и хорошо знакомый альт, который спрашивал:

— Пупсинька, куксинька, как почивал мой сладкий бычок?

В первую минуту ошеломленный Ранкль издал грубовато-нежный «бычий рев», который был у него в ходу во время любовной возни с Тильдой, и ущипнул ее, как обычно, повыше бедер.

Она же легонько укусила его в мочку уха.

— Мой бычок пойдет со мной? — И, приплясывая, направилась к двери.

Он крикнул ей вслед:

— Подожди! Куда?

Она была уже на лестнице.

— На маленький праздник примирения!

И тут только он вспомнил, что хотел притвориться неумолимым, чтобы хорошенько унизить и помучить Тильду. Но теперь поздно. Край ее лимонной юбки колоколом мелькнул за поворотом лестницы. Он рысью последовал за ней.

VII

— À propos, — сказал, держа сигарету в углу рта, Нейдхардт Ранклю, когда тот, запыхавшись, взгромоздился рядом с ним на сиденье кабриолета. — Если ты думаешь, что я по случаю вчерашнего происшествия испытываю угрызения совести, то должен тебя разочаровать; я их не испытываю, совсем наоборот. — Как бы взамен своего обычного восклицания «вот так» он выбросил из глаза монокль и ловким, привычным движением подхватил его рукой. В стеклянном глазу, казалось, мерцала та же зловещая усмешка, что и в живом.

Так, по крайней мере, представилось Ранклю, и у него словно по душе пробежали мурашки. Он заставил себя рассмеяться:

— Благодарю! Я ничего другого и не ожидал. К каким еще циническим заявлениям должен я приготовиться? Полагаю, это только начало.

— Вот так человека не понимают! Цинизм? Да у меня в отношении тебя самые человеколюбивые намерения. Но как это сказано у нашего старика — Шиллера? Ни одно доброе дело на земле не остается без возмездия. Но в чем-то ты прав. Мое замечание на самом деле служило только началом. Это можно было бы назвать вступлением к дружеским переговорам. Относительно фрау Матильды, если ты не против. Но если ты что-нибудь имеешь против…

Ранкль хрипло, но как можно более бесшабашно заявил, что, разумеется, он не против. В ответ Нейдхардт сказал, что тогда все в порядке и пора трогаться, ведь и по дороге отлично можно объясниться. Он уставил в глаз монокль и пустил рысью каурую лошадку, которая то и дело нетерпеливо навастривала уши.


Целью поездки было окружное управление, начальнику которого они хотели нанести первый визит вежливости. Четверть часа назад Нейдхардт неожиданно быстро возвратился с предполагаемой охоты и с присущей ему, как бы само собой разумеющейся, развязностью вызвал Ранкля из комнаты Тильды, отчаянно забарабанив в дверь:

— Эй, алло, Фриц! У меня экипаж. Мы сможем явиться к почтенным отцам города во всем параде. Вылезай из постельки, старый пройдоха! Тебя призывает другая служба!

С тем же хладнокровным нахальством он начал теперь «дружеские переговоры». Неужели же Ранкль похоронил всякую мысль об иной карьере, кроме преподавания в школе, Югендвера и подобных «карликовых» дел. Неужели он хочет окончательно потерять все свои шансы на положение политического лидера? А если нет, то как он себе представляет — разве можно делать национальную политику, имея такую даму сердца, как Тильда? Он, Нейдхардт, вполне допускает отдельные развлечения с инокровными представительницами прекрасного пола и меньше всего намерен отрицать постельные прелести фрау Матильды, но эпизодические сближения с семитскими дамами — это одно, а продолжительная любовная связь, как в данном случае, — совсем другое. Разве Фриц не знает, каким опасностям негерманских влияний он при этом себя подвергает, не говоря уже о компрометации, вымогательствах и тому подобном?

Захваченный врасплох и оттесненный на столь зыбкую почву, Ранкль был вынужден признать, что он обо всем этом никогда не думал, но…

Однако Нейдхардт и слушать не желал никаких «но». На каждый неуверенный аргумент он отвечал двумя весьма решительными и так и сыпал устрашающими примерами.

И Ранкль малодушно согласился. Ранкль признал, что отношения с Тильдой не должны продолжаться как в национальных, так и в его собственных интересах. В конце концов пусть Тильда пеняет на себя, если он с ней порвет. Ибо, как теперь выяснилось, понятие верности ей абсолютно чуждо не только в браке, но и в свободно избранной любовной связи. Но, конечно, верность — эта самая немецкая из всех добродетелей — живет в крови только у немцев. И если путаешься с представительницами иных наций…

И тут Ранкля подхватил поток собственного красноречия. Разрыв с Тильдой уже не казался ему неизбежным злом, а стал представляться желанной необходимостью. Он сегодня же с ней расстанется!..

— Подожди, — удерживал его Нейдхардт, — так быстро даже пруссаки не стреляют! — От этого может произойти больше вреда, чем пользы. В конце концов супруг Тильды принадлежит к самым крупным жертвователям на Югендвер, и можно надеяться, что, при соответствующей обработке, из него удастся выдоить кое-что и на другие полезные цели. Кроме того, вообще не рекомендуется пробуждать в женщине такого темперамента, как Тильда, мстительность. Уж где-где, а здесь уместна нордическая хитрость. Ранклю следует так искусно развязаться с Тильдой, чтобы она даже не заметила его намерений и даже сохранила о нем благодарную память. Он может еще какое-то время вкушать ее прелести и тем временем не спеша подыскивать себе новую даму сердца. Вот так.

И опять Ранкль вынужден был признать, что Нейдхардт прав. Он признал это с восхищением, но все же с досадой. А Нейдхардт, который заметил его досаду, даже не потрудился скрыть иронии.

Настроение Ранкля от этого не улучшилось. И оно еще более помрачнело во время визита к окружному начальнику, к которому они явились засвидетельствовать свое почтение. Начальник оказался низкорослым человеком, с морщинистым желтым лицом больного печенью, то и дело глотавшим какие-то таблетки. Едва они обменялись общепринятыми любезностями, он начал критиковать речь Ранкля, краткий конспект которой перед ним лежал. При всем уважении к смелому полету мысли, торжественному языку и патриотическим устремлениям господина профессора все же возникает вопрос, не создается ли в результате постоянного подчеркивания, точнее — чрезмерного подчеркивания немецкого национального духа — некое противоречие с подлинной целью этой речи. Ведь Будейовице, с их смешанным населением, с печальной традицией разноязычия и постоянных столкновений различных наций, принадлежат, увы, к числу беспокойных территорий монархии. Совсем недавно, когда распространилась весть об основании в России особых чехословацких частей, это привело к жестоким уличным схваткам, к нападениям немцев на гимнастический зал «Сокола»{37} и к чешским ответным нападениям на типографию «Южнобогемского пограничного вестника». Чтобы восстановить спокойствие и порядок, пришлось даже прибегнуть к помощи военной силы, и до сих пор обе партии находятся в состоянии ненормального раздражения. При таких обстоятельствах следует, увы, опасаться, как бы некоторые формулировки в речи господина профессора не подействовали разжигающим образом и не привели к весьма нежелательному расширению конфликта. А именно этого следует избежать любой ценой. Какое впечатление произведет во всей монархии, за границей, а главное, в высших инстанциях в Вене, если торжественная речь, произнесенная накануне дня рождения его величества, послужит поводом для повторения немецко-чешских столкновений? Во всем этом вовсе не следует усматривать какую-то предварительную цензуру речи. Избави боже! Но, с другой стороны, и Ранкль при здравом размышлении должен понять, что его речь, в ее теперешнем виде, по причинам государственного благоразумия недопустима.

И так далее в том же роде. В конце концов Ранкль уже не в силах был сдерживаться. Едва соблюдая элементарную вежливость, он осведомился, утверждается ли его речь официально или запрещается. В ответ начальник округа с укоризненным кряхтением схватился за правый бок и заявил, гнусавя, что ему к уже сказанному прибавить нечего; ведь в конце концов Ранкль тоже находится на государственной службе, и ему должно быть известно, что делать можно и чего нельзя. Всего лучшего, до свидания, господа!

VIII

В этот день неприятностей вообще было хоть отбавляй.

Командир гарнизона, тугой на ухо генерал-майор, участвовавший в битве при Кустоце{38} и, видимо, сохранивший верность идеям и формам обращения 1866 года, спутал Ранкля и Нейдхардта с ожидаемой в тот же день делегацией отдела пенсионного обеспечения военнослужащих и выказал свое презрение «ко всем этим модным глупостям», к которым решительно причислял и Югендвер. Причем заявил об этом в весьма прямолинейной форме. Все это после выяснения путаницы стало рассматриваться как остроумная шутка и было полито двумя бутылками «шато-черно-сека», однако у Ранкля все же остался в душе горький осадок.

Позднее, при инспектировании клуба Югендвера, Ранкль рассердился на декоратора, который по невежеству или из наглости украсил праздничный зал красными гвоздиками, и их удалось лишь на скорую руку заменить тощими гирляндами из дубовых листьев.

Когда Ранкль вернулся в «Богемскую корону», ему пришлось с любезным видом вытерпеть от Тильды длиннейшую головомойку. А остаток дня он провел, исправляя свою речь: тут смягчал ядреное народное выражение, которым особенно гордился, там совсем вычеркивал или снова вставлял уже вычеркнутое — до тех пор, пока у него голова не пошла кругом, и он был, кажется, готов просто порвать рукопись. В довершение всего пришла телеграмма от депутата с сообщением, что он быть не сможет, а Ранкль надеялся, что присутствие упомянутого депутата придаст еще больший блеск и празднеству, и его собственной особе.

Поэтому не удивительно, что выступление Ранкля оказалось сплошным провалом. Невзирая на безупречно действовавшую клаку из членов гимнастического ферейна, слушатели остались холодны, и даже когда он, желая разжечь себя и других, под конец отложил исправленную рукопись и сымпровизировал выпад против ползучего внутреннего врага, а именно — славянского змеиного отродья, словам оратора недоставало металлического звона и заражающего воодушевления. Отзвук был весьма вялым. К концу речи публика, уже не сдерживаясь, кашляла и перешептывалась.

Обозленный, сидел он потом в углу зала, спиной к сцене, на которой один за другим следовали остальные номера праздничной программы, — показательная гимнастика дамской группы, выступление трио трубачей «Лорелея» и заключительная сцена драмы об Арминии{39}, сочиненной местным руководителем Югендвера.

Когда оркестр заиграл марш Радецкого, чем завершалась вся официальная часть праздника и что должно было послужить сигналом к общему дружескому веселью, Ранкль встал и начал пробираться к выходу. Гардеробщица заставила его довольно долго дожидаться шляпы и трости, и он смог уйти, только когда загремел туш в последних тактах марша. Сейчас же вслед за этим с десяток грубых мужских голосов затянул «Стражу на Рейне».

Слова о «зове, подобном лязгу мечей и грохоту волн», подействовали на Ранкля как электрический ток. Сам того не замечая, он начал взмахивать тростью, словно маршировал с саблей в руке под музыку во главе отряда. Медленно, слишком медленно для него, хор стал крепнуть. Ранкль уже совсем было приготовился подпевать громовым голосом, подавая пример, когда посередине зала вдруг возникла какая-то суматоха. Она все росла, расходясь кругами. Поднялся крик, поглотил песню, усилился, сначала ничего нельзя было разобрать, но затем до Ранкля отчетливо донеслись слова:

— Скандал!.. Бомба с вонючим газом!.. Полиция!

Бурлящее волнение охватило теперь всех, находившихся в зале.

Кто-то орал:

— Две женщины упали в обморок! Врача!

Визжали дети. Зазвенел пожарный колокол. В воздухе, подобно туче, скоплялась паника.

Что-то внутри Ранкля отдало ему приказ. Работая локтями и плечами, он протиснулся к ближайшему столу и вскочил на него.

— Спокойствие! Никакой паники! Прошу всех слушать!

Шум начал стихать. Расстроенные лица, полные ожидания, обратились к Ранклю, а он, словно заклиная, поднял обе руки. На нескольких гостей, продолжавших что-то вопить, цыкнули. Воцарилась полная тишина.

Ранкль подождал еще секунду и загремел (да, теперь в его голосе опять звенел металл):

— Господа, германские мужчины и женщины! Вонючая бомба, брошенная кощунственной чешской рукой…

Его прервали возгласы бурного одобрения:

— Браво! Хайль! Долой чехов! Позор!

Только после довольно продолжительной жестикуляции Ранклю удалось опять заставить себя слушать.

— Камрады! Перед лицом этого наглого выпада против наших патриотических и национальных чувств мы должны немедля сплотиться в стальную фалангу, с тем чтобы восстановить и покарать…

Но он не смог договорить. Вокруг вновь бурно выразили одобрение, вдвое, втрое сильнее, чем в первый раз. Гимнастический ферейн единодушно затянул песню, которая со времен рыцаря фон Шёнерера, первого истинного германца в венском парламенте, прочно вошла в репертуар каждой исконно немецкой боевой демонстрации, происходившей в чешских пограничных местностях:

Мы крепко

Держимся друг друга!

Лишь сунься, жид!

Лишь сунься, чех!

Ура! Хеп-хеп!

Забьем мы всех.

И это доблесть, а не грех.

Кто именно выдавил оконное стекло? Кто крикнул, что это дело рук чешских провокаторов? Кто бросил лозунг: «Марш протеста — через чешские кварталы!»

Трудно было бы установить, да никто и не помышлял о том в общей сумятице — все рвались на улицу.


На улице Ранкль вдруг оказался в первом ряду шествия, которое пело, выло, свистело, топало, толкалось, теснилось. Он стал искать Нейдхардта или еще какое-нибудь знакомое лицо, но никого не увидел. Ему вдруг стало жутко. Как он попал сюда, в какие неприятности может его вовлечь эта… да, эта не знающая удержу чернь?

Он даже вспотел. Судорожно искали его взор, его мысль какую-нибудь возможность выбраться и исчезнуть.

Тут из мрака какого-то переулка вынырнул инструктор по гимнастике в сопровождении нескольких членов ферейна и деятелей Югендвера. Не успел Ранкль опомниться, как крепкие руки подняли его на плечи двух дюжих спортсменов.

Инструктор скомандовал:

— Нашему профессору Ранклю троекратное, истинно немецкое ура!

Резко, точно, будто выстрелы салюта, прогремели в ночи возгласы окружавших его шеренг. Глухо прокатилось обратно эхо из задних рядов шествия.

Ранкль обернулся. В колеблющемся свете импровизированных факелов и лампионов он позади себя увидел волнующийся поток голов, поднятых кулаков, зонтиков и тростей. Поток этот влился в переулок и заполнил его от края до края; он казался бесконечным.

Кто-то подал Ранклю снизу пылающий факел. Он помахал им. Толпа его узнала, с восторгом прокричала его фамилию. От никогда еще не испытанного опьянения успехом у него закружилась голова. Разве он все еще сидит на плечах провинциальных уличных демонстрантов? Или, может быть, подобно юному Фридриху Гогенштауфену, Алариху или Теодориху{40}, он восседает на коне впереди войска? И едет навстречу предназначенной ему судьбе, величию, славе? Он слышал, как яростно стучит кровь у него в висках. С губ срывались слова, бессмысленные, звучные, воинственные, и каждое вызывало новый восторженный рев, новые выкрики «хайль!».

Переулок выходил на площадь, на другой стороне которой возвышалась громада «Беседы» — дома чешских национальных союзов. Только ряд окон в нижнем этаже был освещен, но и они сразу погасли. Казалось, дом хочет стать невидимым.

И в то же мгновение, когда в уме Ранкля пронеслась эта мысль и он невольно замахал над головой брызжущим пламенем факелом, толпа, словно гигантская волна прибоя, с ревом и грохотом ринулась вперед, на темное здание.

Звон разбитых стекол.

Стук и грохот падающих предметов.

Едкий запах горящих бумаг.

Свистки. Бешеный топот убегающих ног… и матовые вспышки на остроконечных касках жандармов.

Сквозь хаос каких-то смутных мыслей и тревожных ощущений донесся, подобный звуку трубы, повелительный голос жандармского лейтенанта:

— А чем вы объясните ваше присутствие среди буйствующей толпы, господин… как ваша фамилия?

— Ранкль. Профессор доктор Фридрих Ранкль, областной руководитель Югендвера. Мое присутствие здесь объясняется исключительно стремлением сдерживать возбужденные народные массы. В том же смысле я, посовещавшись предварительно с господином окружным начальником, выступил сегодня по случаю официального празднования дня рождения его императорского величества… Что вы сказали?.. Ну конечно, я прекрасно понимаю, что это ваша обязанность — выяснить, какую роль я здесь играю. На вашем месте я бы так же поступил. Нет, благодарю вас, господин лейтенант, я курю только сигары. Значит, я вам больше не нужен? Тогда я удалюсь. Мое почтение, господин лейтенант. Мне было очень приятно…

Ах, какое блаженное чувство — это постепенное ослабление тревоги, медленно нарастающее сознание, что ты обязан спасению из угрожающих тисков только собственному присутствию духа!

Ах, и еще блаженнее воспоминание о пьянящем счастье той минуты, когда во главе неисчислимой, следующей за тобой толпы шествуешь навстречу своей славной судьбе.

IX

На фронтах Фландрии, на Изонцо и на Волыни летние наступления затухали. В тылу, после сбора нового урожая мука стала чуть белее и хлебный паек, который сократили еще в апреле, снова был увеличен до прежнего размера. На венской бирже произошел короткий спад курса акций военных заводов, он был вызван упорными слухами о том, что император Карл прощупывает почву для заключения мира, а наблюдательный совет австрийского Ллойда{41} довел до сведения правительства, что следует потребовать уступки колоний и судов в качестве военных репараций. Институт имени императора Вильгельма премировал некое исследование о продлевающих жизнь определенных гормоновых препаратах, а в пражском императорском саду, впервые после 1913 года, состоялся благотворительный раут с конкурсом дам на лучшие штрудели.

А вообще война продолжала катиться дальше: медленно, неотступно, неумолимо, как поток лавы. И, подобно текущей лаве, поглощала она всякую жизнь на своем пути, оставляя позади себя только шлак, пепелища, могилы.

Осень стояла солнечная, полная зрелой мягкости; даже по ночам не бывало холодов.


— Подлая погода! — заявил капрал санитарной службы, когда Франц Фердинанд явился к нему на укол — это был последний. — Прямо свинская погода! Если скоро не начнутся дожди или заморозки, эти господа в верхах непременно придумают какое-нибудь большое наступление, или прорыв фронта, или еще что-нибудь в этом роде. И тогда все узнают, почем фунт лиха, и мы тоже. Я нутром это чувствую.

Он пнул ногой эмалированную плевательницу и плюнул в нее, пока она еще скользила по полу. Затем бросил погнутый шприц в ящик с инструментами; сменил свой когда-то бывший белым полотняный халат на едва ли намного более чистую, но «шикарно» сшитую гимнастерку и предложил Францу Фердинанду насладиться жизнью — пойти посмотреть панораму великого полководца принца Евгения Савойского, которая совершает турне по чешским землям и теперь приехала в Будейовице. Конечно, при условии, что Францу Фердинанду этого хочется и что он одолжит капралу деньги за вход.

Деньги Франц Фердинанд мог дать; он как раз получил из дому посылку с починенным бельем, последней книжной новинкой — военным романом Вальтера Блома{42}, и двадцатью кронами. Что же касается желания пойти посмотреть панораму, то ему и хотелось, и не хотелось, как ему вообще было неясно, чувствует ли он себя счастливым или нет и чего он, собственно, ждет от жизни — все еще ждет, даже теперь, когда он уже познал любовь и научился ценить ее по заслугам. Но действительно ли он познал ее? А что, если любовь вообще только мечта, глупая мальчишеская иллюзия? Ну хватит, к чему все эти рассуждения и мудрствования. Он уговорился встретиться с санитаром в половине шестого перед балаганом с панорамой.

Однако когда он туда пришел в условленный час, капрала не оказалось. Франц постоял некоторое время перед входом, не зная, куда себя деть. Начала собираться публика — преимущественно жадные до зрелищ солдаты, продавщицы из магазинов, соломенные вдовы военного времени, и наконец Франц Фердинанд вместе с довольно большой группой желающих вошел внутрь.

Послушно следовал он указаниям красных стрелок, которые повели его мимо восковых фигур различных знаменитостей, картин сражений и всяких уродов в спирту к маленькой сцене, на которой, как гласила ярко размалеванная афиша, каждые четверть часа показывали сцены из жизни людей и богов.

Франц Фердинанд пришел как раз вовремя, чтобы увидеть «Приключения нимфы Дафны»{43}. Перед выцветшими декорациями леса девушка в розовом трико с серебряной бахромкой начала исполнять нечто вроде танца, причем равнодушно-декламационным тоном молила отца богов Зевса защитить ее от преследований бога Аполлона. Затем полотняное небо помрачнело, сверкнула канифольная молния и, о помощью оптического обмана, девушка как бы превратилась в ствол дерева. К тому же лукавый голос из глубины сцены заявил, что, спасая таким образом преследуемую Аполлоном нимфу, Зевс уже не смог вернуть ей прежний облик, однако дирекция панорамы принца Евгения более могущественна, чем бог Зевс, и может эту нимфу «расколдовать обратно». Снова сверкнула молния, и вслед за магическим восклицанием: «Ну, прекрасная Дафна, явись!» — девушка снова предстала перед зрителями, перелезла через рампу и стала продавать публике открытки, на которых она была изображена в виде полудерева-полунимфы.

Франц Фердинанд, который уже хотел незаметно выбраться отсюда, вдруг — без всякого участия девушки — пленился выражением беспомощной печали, почудившейся ему в ее затуманенных карих глазах. Он купил три открытки.

Девушка поблагодарила удивленной улыбкой. Вид ее несколько косо растущих зубов еще усилил в нем впечатление от ее грусти и беспомощности. С бумажки в две кроны, которой Франц Фердинанд заплатил, он отказался взять сдачу.

Девушка сказала:

— Вы очень добры.

Ее голос, этот голос с отзвуком бронзы, кого же он ему напомнил?

— Когда кончится последнее представление, я буду в вокзальном кафе.

Ах, Валли, конечно же! Но, как ни странно, перед ним вдруг возник не образ обожаемой кузины, а Фифи.

— Может быть, вы тоже придете?

Францу Фердинанду понадобилось некоторое время, чтобы понять смысл ее вопроса. Он нерешительно покачал головой, потом торопливо пробормотал:

— Нет, не могу! — и, круто повернувшись, пошел прочь, не прибавив ни слова.

Он еще услышал растерянное восклицание девушки и понял всю неуклюжую грубость своего поведения, однако до выхода оставалось всего несколько шагов. Он бросился на улицу почти бегом.

Было еще не поздно. Из городского парка поблизости тянуло ароматом осенней листвы и поздних роз.

На одной из скамеек перед клумбой с розами, разбитой посреди круга в самом центре парка, сидела «прекрасная незнакомка» и читала маленькую книжку в тисненном золотом, кожаном переплете. «Прекрасной незнакомкой» назвал ее Франц Фердинанд после того, как не раз встречал здесь. Вероятно, она училась музыке, судя по скрипичному футляру, который постоянно носила с собой, — он и сейчас лежал подле нее.

Она сидела очень прямо, в темно-синем матросском костюме и лакированной зюйдвестке, из-под загнутых полей которой ее белокурые волосы падали мягкими волнами на плечи.

Когда Франц Фердинанд проходил мимо нее, она на него посмотрела, но сейчас же снова опустила голову. Им несколько раз доводилось встречаться на дорожке парка или в городе, и она всегда торопливо отводила взгляд. Иногда после такой встречи он рисовал себе, как она вечером, перед тем как лечь спать, стоит у окошка своей мансарды, закрыв глаза, подняв лицо к звездам, и играет на скрипке мелодию из «Пера Гюнта» или «Ave Maria».

Франц Фердинанд сел на дальний конец соседней скамейки и закурил сигарету. Притворяясь, что занят только пусканием дымных колец, он уголком глаза наблюдал за девушкой. Уже наступили сумерки; все краски словно густели, становились более матовыми. Только пшеничное золото ее волос оставалось светлым и как будто еще больше светилось.

Какой-то человек в широком плаще и сдвинутом набекрень котелке приблизился, насвистывая и помахивая тросточкой, и уселся на скамейку рядом с незнакомкой. Франц Фердинанд слышал, как он пошлейшим образом пытался завязать с ней разговор:

— Что это вы такое интересное читаете, фрейлейн? Вы испортите свои красивые глазки.

Она не ответила, но франт, не смущаясь, продолжал обращаться к ней и через некоторое время все же заставил ее заговорить.

Франц Фердинанд ушам своим не поверил, когда услышал, как она хохочет над дурацкими остротами этого человека.

Спустя еще некоторое время оба встали и ушли. Франт нес футляр со скрипкой, из которого она, перед уходом, извлекла зеркальце и гребень. Они обогнули круг и исчезли между деревьями на той стороне.

Франц Фердинанд поднялся, чтобы посмотреть им вслед, бросил наземь недокуренную сигарету и растоптал ее.

— Надо было вести себя решительнее, — раздался за его спиной чей-то голос.

Юноша круто обернулся. На него глядел, осклабясь, капрал санитарной службы.

— Я долго наблюдал за тобой. С этими блондинками надо действовать нахрапом. Мне это известно по собственному опыту. Впрочем, кто знает, может быть, сразу же опять триппер подхватил бы… хотя особой беды тут не было бы. Впрочем, нашей жизни здесь все равно пришел конец. Объявлено, что послезавтра из Праги приедет комиссия. Такая, которая тебя даже из могилы вытащит и отправит в действующую армию… Пойдем, раскошелься-ка на два пива! Нет, нет, никаких отговорок! Если тебе не хочется, можешь не пить… Так вот! Да, что я еще хотел сказать: представляешь — Паковский вернулся. Прямо закачаешься. Как он это устроил, не знаю. Мне сообщил буфетчик, что в вокзальный буфет позвонили: в поезде Красного Креста проехал, мол, некий господин Винци Паковский и просил передать, что в это или в то воскресенье приедет в гости… Неплохо, верно? Он приедет к нам в гости, а нас уже тем временем отправили на фронт, от которого он сумел отвертеться. С нами ведь церемониться не будут.

X

— Сюда! — приказал легионер, после того как он, постучав, нажал на ручку двери. — Иди вперед! — Потом доложил: — Брат младший лейтенант{44}, вот этот человек.

Офицер, сидевший за столом, оторвал взгляд от бумаг, которые читал, ровно настолько, чтобы кивком отпустить легионера, а затем тут же снова погрузился в чтение. На введенного к нему человека он не обращал внимания. Предоставленный самому себе, тот начал осторожно озираться.

Украинская крестьянская горница была выбелена. Из-за пустоты она казалась необычно большой. Стол, два стула, ларь без крышки и полка для книг, — кроме этого, в ней не было ничего. Под столом, в ногах у офицера, стоял зеленовато-оливковый ящичек с полевым телефоном. В ларе лежали связки бумаг. На полке несколько книг различного формата, но в одинаковых переплетах были выстроены по росту, точно шеренга солдат. На стенах висели карты, напечатанные и писанные от руки объявления, таблица с красными цифрами и две картины. Одна гравюра была ему знакома, на ней был изображен Йиржи Подебрад{45}, «гуситский король», такой, каким его обычно изображают на листках календаря или на иллюстрациях к историческим романам Ирасека:{46} король сидит на коне и указывает вытянутой правой рукой на пражский Град.

Вторая картина тоже показалась ему знакомой, хотя он сразу не мог бы сказать, кто этот человек с острой бородкой, в пенсне и профессорской мягкой шляпе.

В открытое окно он увидел угол сарая, в котором держали арестованных — оттуда его недавно вывел легионер. Дальше тянулась покосившаяся изгородь перед хатой, в ней ему, когда он был утром доставлен, наложили шины на сломанную руку. Кроме того, была еще видна болотистая луговина с ивовыми кустами и отдельными березами, по ней они ночью пытались проползти к реке. Но, как выяснилось сейчас, при свете дня, — оказались слишком близко к деревне. Получилось ли это преднамеренно? Этот их проводник, простоватый и хитрый торговец скотом, якобы жаждавший только водки и денег, не привел ли он их преднамеренно к легионерскому патрулю? Многое говорило за то, что все это было подстроено; очень многое, даже поведение офицера. Иначе почему офицер так долго заставляет его ждать?

Словно угадав мысли пленного, младший лейтенант наконец отодвинул от себя бумаги, которым до сих пор было отдано все его внимание, вытащил из нагрудного кармана тяжелый серебряный портсигар и закурил сигарету. Все это он проделал лениво, словно скучая. И эта манера вполне соответствовала его пухлому барскому лицу с чересчур красным, капризным и жестоким ртом в виде сердечка. Она подходила и к его прямому, как шнур, пробору в напомаженных, ржавого цвета волосах, и к крупным перстням на пальцах, и к тщательно отглаженному мундиру о черно-оранжевой ленточкой Георгиевского креста. Она подходила, когда он заговорил, и к его слегка напевной интонации, высокому голосу и изысканному пражскому чешскому языку так называемого лучшего общества.

— Итак, вы признаете, — начал он, не вынимая изо рта мундштук сигареты, — вы признаете, что ваше имя и фамилия Йозеф Прокоп, что вы по профессии типограф. С тысяча девятьсот пятнадцатого года — военнопленный, а с февраля этого года находитесь на свободе… — Тут он, словно осененный внезапной мыслью или отлично разыграв изумление, внезапно вынул изо рта сигарету, наклонился вперед и впервые посмотрел на пленного в упор: — Как это случилось, что вы оказались совершенно свободным? Как же вы могли так просто уйти из Тулы?

Йозеф Прокоп заметил, что глаза у младшего лейтенанта узковатые, холодные, неподвижные, какого-то странного водянисто-зеленого цвета. «Словно из стекла, — невольно подумал он, — нет, словно изо льда». При этой мысли он почувствовал тревогу и проговорил, запинаясь:

— Я… то есть мы…

Офицер прервал его:

— Мы? Кто это — мы?

— Я и мой друг, мой коллега из типографии.

— Тот, с которым вы ночью хотели перебраться через реку? Этот?.. — Младший лейтенант покосился на отодвинутые бумаги: — Этот Клейнхампель?

— Так точно, его зовут Клейнхампель, Рудольф Клейнхампель. Мы еще в лагере были вместе…

— Меня это сейчас не интересует. Отвечайте на первый вопрос! Как случилось, что вы могли в Туле передвигаться с места на место свободно, не являясь регулярно к властям для проверки? И каким образом вы смогли покинуть город, когда вам вздумалось?

— Потому что… у нас были самые лучшие отношения с новыми городскими властями.

— Самые лучшие отношения. А как вы этого добились?

— В новом городском управлении большинство составляли социалисты-революционеры, а для них мы перед революцией печатали у себя в типографии листовки. Разумеется, без ведома владельца.

— Разумеется. А вы печатали только для социалистов-революционеров? Больше ни для кого не печатали?

— Нет.

— Нет? Весьма странно…

— Ах да, один раз и меньшевики захотели, чтобы мы напечатали листовки. Но ничего не вышло. Они испугались и не принесли нам рукопись, поэтому мы и не смогли их напечатать.

— А как насчет большевиков? Для них вы ничего не печатали?

— Нет.

— Хорошенько подумайте! Ведь про меньшевиков вы сначала тоже забыли. Верно?

— Нет. Для большевиков мы определенно ни разу ничего не печатали.

— Интересно, почему?

— Не было повода. Да и вообще до революции в нашей типографии никто… никто из нас, пленных, ничего и не знал о большевиках.

— А после?

— Ну, тут, уж конечно, их нельзя было не заметить… Но я бы сказал неправду, если бы утверждал, что между ними и нами были какие-то точки соприкосновения… особенно я, как демократический социалист, и при моих связях с новым демократическим городским управлением, нет…

— Ну ладно, ладно! Оставим это! Но если вы такой уж приверженец демократии — то как вы объясните тот странный факт, что вы не остались в Туле? И вместо того, чтобы остаться в демократической России, стремились уйти оттуда? И куда! К австро-венграм! К нашим врагам, к врагам чехов! К противникам демократии! Как же вы это объясните, а?

— Так ставить вопрос нельзя. Его надо рассматривать в другом свете!..

— Да что вы говорите? В другом свете? Как будто мы не поймали вас ночью при попытке проскользнуть через линию фронта!

— Да ведь мы хотели одного — вернуться домой!

— Но это все-таки значит: обратно в Австрию?

— Мы хотели добраться до чешских земель.

— Ах, вот как? Скажите, пожалуйста, вы только прикидываетесь таким глупым или вы действительно глупы?.. А где же, по-вашему, находятся чешские земли? Да в Австрии же! А разве Австрия — не наш враг, с которым мы находимся в состоянии войны? Ну, отвечайте! Австрия — наш враг или нет?

— Да, но…

— Никаких «но»! Австрия действительно наш враг. И тот, кто пытается перебежать к врагу и при этом пойман, должен знать, что с ним разговор будет короткий. Ясно? — При этом вопросе младший лейтенант небрежным, но совершенно недвусмысленным движением провел рукой по горлу. — Гм?

Йозеф Прокоп, до сих пор не знавший, принимать ли ему слова офицера в шутку или всерьез, побледнел. Он взволнованно заявил:

— Я должен протестовать против утверждения, будто я к врагу… — и смолк.

Младший лейтенант хлопнул по столу ладонью. Но когда он снова заговорил, в его голосе, как и раньше, звучало спокойствие, почти скука:

— Я советовал бы вам не забывать о положении, в котором вы находитесь. Вы здесь для того, чтобы отвечать на вопросы. И вам грозит виселица. Поняли? Протестовать и вообще хорохориться вам не пристало. Это еще больше осложнит ваше положение.

— Все равно, я не могу согласиться… Поэтому я заявил по всей форме, что в отношении меня о каком-либо переходе на сторону Австрии и речи быть не может. Я убежденный противник Габсбургской монархии. И не со вчерашнего дня. Все мое прошлое подтверждает это. Уже в тысяча девятьсот двенадцатом году меня привлекали за оскорбление величества. Я два раза отсиживал по недельному сроку за распространение антимилитаристских листовок. В тысяча девятьсот четырнадцатом году, несмотря на ходатайства о броне со стороны моего шефа, я был мобилизован, так как австрийские власти считали меня слишком ненадежным элементом. На фронте я при первой же возможности сдался русским. И потом — я же социалист. Кажется, одного этого достаточно…

— Достаточно, если бы не одно обстоятельство. А именно, ваше… — как вы изволили выразиться? — ваша «попытка вернуться домой». Ведь постепенно стало известно, что всех, кто переходит фронт в качестве «возвращающихся домой», сейчас же опять суют в армию. Или вы будете утверждать, что вам ничего об этом не известно?

— Нет, конечно, не буду. Но если получишь отпуск, как возвратившийся из плена, то ведь можно вернуться в полк, а можно и нет. В конце концов есть в лесах зеленые{47}.

— Это надо понимать так, что у вас было намерение дезертировать к зеленым?

— Совершенно верно. Клейнхампель и я, мы прежде всего потому собрались домой, что хотели присутствовать при том, как Австрии будет крышка. Вернее говоря, мы хотели этому чуточку помочь. Теперь я, конечно, не могу доказать…

— Стоп! Не говорите этого! Свои антиавстрийские настроения, свою добрую волю и желание участвовать в поражении Австрии вы можете доказать очень просто. Конечно, если вы этого в самом деле хотите.

— Я не понимаю…

— Не спешите, сейчас поймете…

Однако вместо того, чтобы продолжать, младший лейтенант вынул из серебряного портсигара вторую сигарету, стал разминать ее и, казалось, целиком ушел в это занятие. Но Йозеф Прокоп чувствовал, что он не спускает с него своих водянисто-зеленых глаз, хотя и прячет их под опущенными веками. Наконец офицер соблаговолил продолжить.

— Видите ли, — сказал он и выпустил в воздух целую серию колец дыма. — Я мог бы, повторяю, предать вас военно-полевому суду. Мог бы. Не исключено, что я так и сделаю. Это зависит только от вас самих. А уж как решит военный суд в вашем деле — пойман в штатской одежде при попытке перейти через линию фронта; сопровождающие удрали на ту сторону, чтобы черт знает что там делать или передавать, — ну, мне все это нечего вам долго растолковывать, не правда ли? — Он опять сделал тот же небрежный жест, поднеся руку к шее. — Но мы не какие-нибудь изверги, тем более что речь идет о соотечественнике, чехе, который утверждает, что сочувствует нашему национально-революционному делу. Ведь так, или?..

— Так, само собой.

— Ну вот! Для такого человека существует очень простая возможность не только избежать военно-полевого суда, но и полностью восстановить свою репутацию… Сообразили уже, в чем дело? Еще нет? Слушайте, ну и тугодум же вы! Где, по-вашему, вы сейчас находитесь?

— Я полагаю… в канцелярии штаба.

— Вздор! В каком войске, хотел бы я знать?

— В легионах.

— Верно. В чехословацких легионах{48}, заграничной армии нашего будущего независимого государства. Пока — мы только армия добровольцев. Но через очень короткое время мы получим право обязательной мобилизации всех чехов и словаков, находящихся на территории союзников. В конце концов это будет в их же интересах, и на этот счет профессор… — Младший лейтенант поглядел вверх на второй портрет, и Прокоп вдруг догадался, что человек с острой бородкой — профессор Масарик, президент Чехословацкого национального совета{49} на Западе. — Да, на этот счет профессор с государственными деятелями в Лондоне, Париже и Вашингтоне уж сговорится. Но это к делу не относится!.. Пока мы еще добровольческое войско. И здесь для вас есть шанс, господин Прокоп, вы еще ничего не чуете?

— Я должен вступить в легионы?

— А что же еще?

— Но… Я не знаю… мне следовало бы…

— Хватит! — Он не крикнул, он это прошипел, скривив рот, который перестал теперь быть похожим на сердечко, а скорее напоминал пасть пресмыкающегося. — Довольно трепать языком! Да что вы о себе воображаете? Одно слово и… Что говорить! — Лицо офицера разгладилось так же внезапно, как оно исказилось. И он продолжал своим обычным тоном: — Так вот, Прокоп, не зевайте! Насколько я понимаю, вы хотите вступить в легионы. В том случае, если ваше заявление о приеме пойдет по инстанциям — а заявление вы, само собой, должны подать, — я пока воздержусь от передачи дела в суд и переведу вас в наш распределительный лагерь, а пока что даже — в лазарет. Сейчас вы вернетесь под арест, там вы все еще раз спокойно обдумаете. Подачу заявления можно отложить до завтрашнего утра. — Он снял трубку полевого телефона, заговорил в нее: — Алло! Дежурный? Говорит Чепечек. Мне пленный больше не нужен. Отведите его обратно, в помещение для арестованных. Да, сейчас… Нет, так же, как до сих пор… Да, вот еще что. Он просил перо и бумагу, пусть дадут… Спасибо, все.

И, ни разу больше не взглянув на Йозефа Прокопа, младший лейтенант снова пододвинул к себе бумаги и начал их просматривать.

Часть четвертая

I

Мысль создать Дом молодежи, или, как поэтически выражался Ранкль, — «Орлиный приют» немецкой молодежи в Праге, «укрепленный немецкий остров среди чешского моря», — эта мысль зародилась в голове у Нейдхардта. Голова этого борзого пса была просто набита проектами, один грандиознее другого.

— Огромные масштабы. Смелые очертания. Широкий охват с высоты птичьего полета. Вот оно, то самое. Это по мне, — обычно заявлял он, приступая к описанию каждого нового проекта, для которого искал исполнителей и покровителей. — А вымеривание на сантиметры и расчеты на кроны и гроши я предоставляю мелочным торговцам. Вот так.

Дом молодежи был задуман как поместительное здание в новоклассическом стиле, с импозантным холлом, украшенным колоннами, а вокруг дома — широкие лужайки и спортивные площадки. В доме предполагались конференц-залы и читальни, мастерские, комнаты для приезжих гостей, плавательный бассейн, сцена, кабинеты для руководителей Югендвера и других родственных ему организаций, а также запасные помещения для новых мероприятий. Роскошная гипсовая модель здания с пестрыми флажками и станиолевыми окошками, заключенная в стеклянный ящик, стояла в казино, в зале «Маркоманния», служившей пока рабочим помещением для попечительского совета Дома молодежи, а именно, для председателя совета — фельдмаршал-лейтенанта Либориуса фон Тарантони, технического директора — доктора Фридриха Ранкля и казначея — преподавателя гимнастики Курта Конрада Кречмана.

Основной фонд для строительства уже имелся — он был составлен из пожертвований директоров банков и промышленников, входивших в совет. До окончания переговоров о земельном участке, который должны были предоставить в качестве дара высшие инстанции, этой сумме — около двадцати тысяч крон — надлежало, согласно принятому уставу, лежать на текущем счету в Учетном банке.

Надлежало… но она там не находилась, как стало известно Ранклю всего за несколько дней до общего собрания попечителей. Он узнал эту новость от Нейдхардта в кафе «Континенталь», тот сообщил ее Ранклю мимоходом, небрежно, за чашечкой кофе с ромом, которую он велел себе подать перед обычной партией в тарок.

— Ну как обстоят дела с подготовкой к совещанию твоего фойервера, извини, Югендвера?{50} Я имею в виду общее собрание, — пояснил он, зевая. — À propos, ты, надеюсь, знаешь, что ваши двадцать тысяч крон вложены в бумаги, от которых можно отделаться лишь с огромными убытками?

Ранкль, только что намеревавшийся тасовать карты, выронил их из рук. Что это значит? Деньги попечительского совета? В каких бумагах? И как это могло случиться? Нет, это превосходит его понимание!

Со скучающей, снисходительной миной Нейдхардт разъяснил ему. Дело очень простое. Эту пустяковую сумму он, Нейдхардт, взял заимообразно и приобрел на нее биржевые акции, чтобы… — это же всякому ясно, кто хоть немного смыслит в финансах, — чтобы деньги не лежали в банке без дела, а поработали. Но, вопреки всем ожиданиям, рынок потерял устойчивость, и акции металлургической промышленности, с которыми он связался, упали на двадцать восемь пунктов против прежней цены и имеют тенденцию упасть еще ниже. Нейдхардт владеет большим пакетом, ибо он, кроме взятого взаймы строительного фонда, еще получил от банка кредит. Этот кредит не ляжет на попечительский совет, но был дан, разумеется, при молчаливом предположении, что вопрос идет о какой-то патриотической трансакции, о комбинации в интересах Дома молодежи. Да так оно и было, ибо Нейдхардт, естественно, играл на бирже не ради собственного кармана, хотя ожидаемая прибыль от спекуляции металлургическими акциями только частично должна была пойти в пользу Дома, а другая ее часть предназначалась для основания нового предприятия, а именно — нового журнала особого рода: он должен явиться не только литературным начинанием, но, в случае неблагоприятного исхода войны, послужить как бы сборным пунктом для организации по уловлению немецких патриотов. (Не правда ли — точное выражение: «организация по уловлению»? Он, Нейдхардт, очень горд этим выражением. Ну, теперь Фриц понял?)

Ранкль с обалделым видом уставился на обер-лейтенанта. У него было такое ощущение, будто все перед ним пошло кругом и голова пухнет, как… как… Он не смог найти сравнения. Наконец он оказался в силах выдавить из себя какую-то фразу, всего несколько слов:

— Ты взял деньги с текущего счета… нет, ты шутишь!

Нейдхардт вынул из глаза черный монокль и тщательно стал протирать его шелковым носовым платком. Он прервал это занятие и спросил:

— Разве я похож на шутника?

Его мертвый глаз был нацелен прямо на Ранкля.

Тот в испуге отпрянул, словно на него направили дуло пистолета.

— Но ведь это же недопустимо… Ты ведь даже не должностное лицо в попечительском совете, — поперхнулся он.

— Вот именно потому.

— Что?

— Потому я это и сделал. Как должностное лицо я бы не имел на это никакого права.

Ранкль не почувствовал цинизма в словах Нейдхардта, так сказать — чистопробного, органического цинизма. В голове у него опять все пошло кругом. Он несколько раз повторил: но ведь это же недопустимо! — и нижняя челюсть его беспомощно отвисла, но потом все-таки взял себя в руки.

— А как же Кречман? Он ведь казначей. Без его помощи ты бы никак не смог…

— Конечно. Поэтому я и получил от него доверенность! И, пожалуйста, не перебивай меня! Или ты, или я; когда двое говорят одновременно — это нелепо… Итак, я получил от него доверенность. Я сказал ему, что действую по поручению свыше. Я был в мундире… Впрочем, втягивать в это дело Кречмана нет никакого смысла. Приди я к тебе — и ты поступил бы совершенно так же.

— Я? Никогда. Ни при каких обстоятельствах. Что ты выдумываешь, Эрих? За кого ты меня принимаешь?

— Ладно, ну так ты бы этого не сделал. — Нейдхардт возобновил свое занятие, он стал особенно бережно протирать монокль. — Но я же к тебе и не пришел. Да и вообще весь этот спор имеет теперь чисто абстрактное значение. Лучше поломаем себе головы над тем, как нам перед общим собранием быстро вернуть недостающую сумму на текущий счет. О продаже бумаг сейчас не может быть и речи. Во-первых, мы бы на этом слишком много потеряли. Во-вторых, это напугало бы банк; дело в том, что бумаги лежат там в обеспечение кредита, и банк может потребовать возврата денег. А в-третьих, при таком падении курса акции вообще не продать. Ну, так как? Ты молчишь? Пожалуйста, потрудись, пошевели мозгами!

Ранкль в знак несогласия выставил вперед верхнюю губу с усиками, которые он в последнее время носил особенно коротко подстриженными.

— Ты эту историю заварил, ты ее и расхлебывай, вот мое мнение.

— Но я же и стараюсь. А кому, скажи, пожалуйста, ты обязан тем, что своевременно еще можешь предотвратить грандиозный скандал, в который ты иначе влип бы, ничего не подозревая? Только мне. Представь себе, как вы обалдели бы на общем собрании, если бы я тебя не предупредил? Но если тебе все равно — пожалуйста. Меня это дело, собственно, не касается. Я не член попечительского совета. А вот ты, уважаемый… — Нейдхардт снова вставил монокль, и прежде чем продолжать, с интересом поглядел на свои овальные, очень длинные ногти, — ты здесь директор, и, согласно уставу, всю ответственность за финансы несешь ты. — Нейдхардт дословно процитировал соответствующий параграф устава и в заключение спросил — уяснил ли себе теперь Ранкль, что ему угрожает, если в течение ближайших двух суток необходимая сумма не будет внесена?

Да, Ранкль уяснил себе… если только в том состоянии, в какое его повергло сообщение Нейдхардта, можно было говорить о какой-либо ясности.

Тупо, словно осев под обрушившейся на него бедой, водил он пальцем по столешнице из искусственного мрамора, размазывая пролитую воду, и рисовал кресты. Молча опорожнил рюмку эрзац-коньяку, которую, по знаку Нейдхардта, перед ним поставил кельнер. Тупо выслушал «абсолютно надежный» план оздоровления ситуации, который, конечно же, оказался у Нейдхардта тут как тут, наготове. Тупо примирился с тем, что Нейдхардт немедля позвонил в контору акционерного общества «Казимир Мунк, продукты питания» и условился о предварительном разговоре с председателем общества, супругом фрау Тильды, которому в «абсолютно надежном плане» отводилась роль финансового ангела-спасителя.

Лишь на другое утро, когда Ранкль облекся для визита к Казимиру Мунку во все черное, до него, наконец дошло в полной мере, с какой уверенностью Нейдхардт одурачил его, — и как одурачил!

«Какая божественная наглость у этого негодяя, какая несравненная бессовестность», — думал Ранкль, силясь застегнуть свежий стоячий воротничок. Для себя лично господин лейтенант всегда выискивает местечко над людской суетой; он придумывает, он командует; а выполнение — муки и труды в поте лица — это он предоставляет другим… Ах, проклятие, горничная Мария опять забыла, когда крахмалила и гладила, просунуть в петли манжет головную шпильку, чтобы они не слиплись. А теперь запонка, конечно, не пролезает. Сто раз нужно вдалбливать этим бабам каждую мелочь!.. Этот ветрогон все может себе позволить. Кто другой решился бы попросту «изъять» деньги общественно-попечительского совета и за спиной ответственных лиц спустить их на бирже, а потом еще советовать этим ответственным лицам, чтобы они сами… Вот скотство! Теперь сломалась запонка! И куда, к черту, Оттилия, с ее одержимостью к порядку, засунула коробочку с запонками. Да уж, сегодня и утречко!.. Кроме всего прочего, Эриху, наверное, доставляет удовольствие мысль о встрече рогатого супруга Тильды с ее отставным любовником. Ведь Нейдхардт, безусловно, с ней спит; он даже и не отрицает этого, наоборот, делает вид, будто это его заслуга, и он действует так, только желая облегчить ему, Ранклю, разрыв этой связи, небезупречной в национальном смысле. Ах, какой же он отъявленный сукин сын, этот Эрих! И все же он импонирует, колоссально импонирует… Ну, вот и коробочка! Так, теперь воротничок держится. Слава богу, хоть это удалось. Но он, конечно, опаздывает! Тьфу!

II

Опоздав на десять минут, Ранкль, красный и потный, добрался до Дома сахарозаводчиков на Хойвагсплац, в котором помещалась и контора акционерного общества «Казимир Мунк, продукты питания». Постройка, завершенная перед самой войною — этакий небоскреб в миниатюре, — была очень модной и навязчиво роскошной. Александр Рейтер, в вызвавшем немало смеха фельетоне по поводу хвастливых замашек сахарных баронов, прозвал это здание «Палаццо Чванци». Прозвище попало в самую точку, как с невольным уважением не мог не признать Ранкль. Вообще-то он не любил вспоминать тестя, а тем более с похвалою, но такое воспоминание, в виде исключения, было здесь оправданно. «Дворец чванства» — лучше не скажешь! Даже в лифтере, поднимавшем Ранкля, было что-то чванное, когда он смотрел мимо Ранкля, неловко ссутулившегося на скамейке лифта и вытиравшего со лба капли пота.

Ранкль причесывал мокрый бобрик перед зеркалом приемной, сплошь из стекла и стали, когда вошла секретарша с короткими кудряшками, напудренная пудрой «Загар» и в больших роговых очках. Она сообщила, что Мунка нет и едва ли он раньше вечера будет в конторе. Притом она употребила какое-то английское выражение, а Ранкль, который от этой вести чуть не задохнулся, еще должен был сделать хорошую мину, хотя при иных обстоятельствах непременно заклеймил бы такое подхалимство в отношении языка вражеской страны.

— Простите, не понял, — выдавил он из себя. — Должно быть, тут какая-то ошибка. Мне на это время назначено… то есть… мы… мы договорились с господином председателем на девять пятнадцать…

— Очень сожалею, — пожала плечами секретарша. Она поднесла к губам сигарету, которую Ранкль раньше не заметил, и выпустила клубы дыма. — Мне только известно, что звонили из конторы военного зернохранилища… Да? В чем дело? — прервала она себя и сделала шаг к той двери, из которой появилась.

Из-за двери чей-то голос позвал: «Мицци!» — и тут же другая секретарша, тоже в очках и тоже с сигаретой во рту, просунула голову в дверь.

— Мицци! К телефону!.. Впрочем, спрашивают какого-то доктора Раппля или в этом роде… А, это вы? Босс просит вам передать, что примет вас у себя дома… Да, прямо сейчас. Его автомобиль ждет вас внизу.

Во время езды к Мунку в голове Ранкля проносились вихрем и тревожные и приятные мысли. Они относились к былым посещениям виллы макаронного фабриканта, а также к тому, как все-таки хорошо вот так, без всяких усилий, взлетать по крутому серпантину дороги к Бельведеру{51}, вихрем проносясь мимо вспотевших пешеходов, с завистью и восхищением смотревших вслед автомобилю, вишнево-красной и серебристо-серой мечте… Но, в самом деле, кто еще мог на четвертый год войны позволить себе штейровский лимузин{52} с ливрейным шофером? Конечно, только такие вот Мунки и им подобные, бессовестно наживающиеся на войне… Ах, где же тот Цицерон, который, поднявшись во весь рост, швырнул бы в лицо всей этой компании свое «доколе»?{53} Да, если бы он, Ранкль, сидел в парламенте, он бы уж им задал жару.

Металлический звук, с которым распахнулась дверца, прервал цицероновскую обвинительную речь, которую Ранкль мысленно произносил. Он не сразу сориентировался. Кованые железные фонари… ворота с львиными головами… бронзовые инициалы «К. М.»… ага!

Когда Ранкль, пройдя мимо шофера, направился к дому, он ощутил в желудке тоскливое посасывание, как в студенческие годы перед решающими экзаменами. Он напряг затылок и втянул верхнюю губу, так что усы встали торчком.

Если ему сейчас откроет Зоферль, наперсница фрау Тильды, то он должен, разумеется… Разумеется? Что нужно делать в подобной ситуации? Вздор? Если скачешь в атаку, то всякие там размышления и казуистику отбрасываешь и просто скачешь.

Ранкль кинул совершенно смятые перчатки в шляпу и протянул ее горничной, стоявшей в дверях.

— Пожалуйте, — сказала горничная, присела, и он только сейчас с облегчением заметил, что это не Зоферль.

В обшитом березой холле пахло, как и прежде, крепкими голландскими сигарами, в которых хозяин, как видно, не испытывал недостатка даже и теперь, при эрзац-табаке и карточках для курящих. Пахло также любимыми духами Тильды — жасмином. На другом конце холла она сама выглядывала из телефонной ниши и знаками показывала Ранклю, что просит извинить ее, пусть горничная его проводит. Все это она завершила, послав ему кокетливый воздушный поцелуй.

«Одно и то же», — презрительно подумал Ранкль и, повернувшись, последовал за горничной, уже стучавшейся в дверь кабинета хозяина. У горничной ноги были в виде дуги. Тильда, как правило, нанимала только горничных с кривыми ногами, чтобы тем нагляднее подчеркнуть достоинства ее собственных ног — мощных, но красивой формы и очень прямых.

«Одно и то же, всегда одно и то же!» Он действительно должен радоваться, что между ними все кончено. В таких случаях обычно говорят: «Хоть нет барыша, зато слава хороша», хе-хе… Но когда затем он услышал ее хихиканье в телефонной нише, с той особой воркующей интонацией, которая появлялась в ее смехе, когда она вела немного скользкий разговор, его бросило в жар, и он дорого бы дал, чтобы узнать, с кем она говорит.

— Нет! Не смей! — крикнула она громко. Но было совершенно ясно, что она хочет как раз обратного. И Ранкль мог себе представить во всех подробностях, как она при этом выглядит: голова откинута, глаза почти совсем закрыты, грудь напряжена. На ней было сиреневое домашнее платье со смелым вырезом, открывавшим плечи. Уж он-то знал это платье! Декольте было сначала небольшое, мысиком, но потом Тильда его разорвала очень глубоко, тогда, во время поспешного раздевания в зимнем саду. Вот тоже одна из ее сумасшедших идей: непременно под пальмами. Он помнит острый шелест разрываемой шелковой тафты; от одного воспоминания у него по телу побежали мурашки. «О, как жалко, такое красивое платье!» — воскликнул он тогда, огорченный, и даже, признаться, с легким упреком. А Тильда ответила: «Бычок, ты в самом деле презабавный! Разве можно быть таким скупердяем? Да и деньги-то ведь Кэза!»

Кэз! Кэз! Даже сейчас, когда он вспомнил слова Тильды, его прежде всего раздражила англизированная форма имени Мунка. И форма, и манера его произносить: с тем аффектированным акцентом, который Тильда переняла от своего супруга… Кэз! Словно его крестили водой из Темзы, этого господина Мунка из валашских Мезержичи, или откуда он там еще родом. И даже если английская патина — подлинная, разве он от этого стал лучше? С национально-немецкой точки зрения — а она только и идет в счет — отнюдь нет…

— Господин Мунк вас просит!


Высокая комната с многими окнами, обставленная чиппендейлевской мебелью — коричневой с золотом и оклеенная обоями тех же тонов, была залита потоками яркого солнечного света. Комната выходила в сад, скорее, не сад, а парк, где под осенними липами доцветали последние огненные георгины. Среди этой симфонии желтых и золотисто-коричневых красок Казимир Мунк казался совершенно обесцвеченным.

Когда вошел Ранкль, он поднялся. Стол доходил ему чуть ли не до половины груди. Как ухитрилась Тильда влюбиться в мужчину на полторы головы ниже ее, к тому же похожего на серого зайца? А ведь, наверное, была любовь, так как в то время Мунк еще ничем не владел. Впрочем, в нем и сейчас ничто не говорило о богатстве. Одевался он очень просто. Подчеркнуто просто. Но если вглядеться…

— А, господин профессор Ранкль! Садитесь! Прошу меня извинить, что вызвал вас сюда. Но я загнанный человек. Видите, у меня сегодня даже не было времени позавтракать. — И Мунк указал на поднос с серебряной посудой, стоявший на углу стола, заваленного письмами, телеграммами и блокнотами. — Если вы разрешите… а то мне потом придется уехать на заседание, из-за которого я наверняка не успею пообедать.

— Ну, разумеется, господин председатель!

Мунк сделал рукой отрицающий жест. Никаких титулов, смею просить. «Господин Мунк» — этого вполне достаточно. При всех обстоятельствах, а тем более в данном случае, отнюдь не официальном, ведь это всего-навсего informal talk[45], не правда ли? Он придвинул к себе поднос и стал снимать крышки с разнообразных сотейников и мисочек. Можно ли Ранклю предложить что-нибудь? Porridge?[46] Нет? Ну, de gustibus…[47] Как Ранкль ее называет? Овсяная слизь? Ужасно! Такое название может убить всякое удовольствие от любого кушанья, хотя, что касается его… он объявляет себя приверженцем porridge по утрам, правда, без сахара и корицы, а по-шотландски, с солью… Иногда с яйцом в мешочек. Но это уже его собственное, совершенно приватное изобретение. À propos, как насчет яйца?

Ранкль поблагодарил и отказался. Это вопрос принципа. Он никогда не ест между основными трапезами.

— Ах, так, — отозвался Мунк, который снял острую верхушку с яйца и вычерпывал ложкой только желток, — раз речь идет о принципе, то конечно…

Он вставил второе яйцо в рюмку и намазал маслом ломтик булки.

«Больше масла, чем хлеба, — подумал Ранкль. — Вот это да! И если представить себе, откуда берется благосостояние… Даже Оттилия, чья апатия может иной раз довести до бешенства, на днях вышла из себя по поводу лапши производства К. М., этой безвкусной мучной жвачки».

Тем временем Мунк добрался до третьего яйца.

— Я, для себя лично, — начал он, — в вопросах желудка, и не только желудка, стою за все, что идет впрок, все равно — соответствует ли это принципам или не соответствует. Для вас это, конечно, звучит как отчаянная ересь. Чисто деловой подход? Ну да, ну да! Вы не бойтесь, что я обижусь. Куда там. Напротив, я считаю, что у нас все обстояло бы гораздо лучше, если бы те из нас, от кого действительно что-то зависит: и в правительстве, и в верховном командовании (да-да, и там) — глядели бы на вещи более по-деловому. Ибо что такое в конце концов деловой подход? Политика возможного. Понимание реальностей жизни.

Мунк умолк, стер с губ следы желтка, однако, подмигнув, дал понять, что еще не кончил. Поэтому молчал и Ранкль. Мунк удовлетворенно кивнул, достал сигару и маленькими золотыми ножницами отрезал кончик. При этом продолжал развивать свою мысль:

— С другой стороны, я вполне понимаю, что такой человек, как вы, наставник и руководитель молодежи… — Он снова замолк, тщательно облизал кончик обрезанной гаваны и закурил. Наконец он продолжил: — Итак, мне понятно, когда такой человек заявляет: для меня существует только идеал. Только принцип. И лучше мне погибнуть, чем пойти на самую маленькую сделку. Погибнуть под развевающимися знаменами… Ну, как говорят по-военному?

Ранкль, сидевший словно на иголках, в смятении старался сообразить, к чему Мунк клонит. Куда гнет серый заяц… Нечего сказать, заяц! Куда гнет этот матерый волчище, говоря о гибели? Что это за зловещий намек? Неужели Тильда в заключение устроила подвох? Она, правда, путается с Нейдхардтом и должна бы понимать, что в этом деле подвох ударит и по Нейдхардту, но разве с ней можно быть в чем-нибудь уверенным… ах, вздор, самое лучшее — не поддаваться ни на какие намеки и быть начеку. И он подхватил:

— Под развевающимися знаменами, этого довольно.

— Да? — протянул Мунк. — А я думал, должно быть еще что-то.

— Ничего другого я не знаю.

— Ну, если вы не знаете… — Мунк проглотил конец фразы. Телефон, висевший на стене позади него, зазвонил. Он повернулся на своем вращающемся кресле и взял трубку.

— Мунк. Что такое? Как это — уже пора?.. Понимаю. Хорошо, я готов… Да, сейчас же. — Он повесил трубку, снова повернулся в кресле. — Жаль. Нам придется отложить продолжение нашего разговора до другого раза. Заседание, о котором я вам говорил… — Он уже начал складывать бумаги и совать их в портфель. Потом поднял глаза, постучал пальцем себя по лбу:

— Ах, ваше дело? В чем там суть? Верно, те двадцать тысяч… Все будет в порядке. Не беспокойтесь. Подробности с вами обсудит мой компаньон. Через две минуты… а, вот и он!

Кто-то решительно распахнул дверь, и вошел человек — широкоплечий, чернобородый, в суконном жакете для верховой езды, в бриджах и поблескивающих крагах коричневой кожи, вошел — Марко Гелузич.

— Вот последние бюллетени. Ничего стоящего! — воскликнул он и бросил на стол связку покрытых убористой машинописью бумаг. Одновременно он поклонился Ранклю, который, опешив, вскочил со своего кресла.

— Сервус, дядюшка! Все-таки встретились! Как поживает все достойное семейство?

Мунк, которому вошедший вслед за Гелузичем шофер помогал натянуть пальто, заметил:

— Вы, господа, видно, друг друга хорошо знаете? Значит, я вам тем более не нужен.

— Еще бы не знать! — загремел Гелузич. — Разве вам неизвестно, что я был помолвлен с его племянницей… Валли Рейтер, вы наверняка знавали ее деда, очаровательный сердцеед… А что разошлись — никто не виноват. Не могут дружно идти в одной упряжке липпицанский рысак{54} и арабский скакун. Может быть, и я виноват. И я же сам, осел, послал к ней этого Каретту, за которого она теперь вышла… Ах, так, вам пора, господин Мунк? Что я хотел сказать: да, последите, чтобы нам выдали кукурузу, о которой я вам вчера… Ну и что же? Из-за чуточки керосина, которым ее полили румыны? Но послушайте, ведь мы же не будем ее есть, мы ее купим. И как понимать — «несъедобна»? Во время войны такого слова не существует. Особенно, когда урожай так плох… Ну, мы еще поговорим. Я потом за вами заеду, ладно? В три?.. Хорошо.

Когда Мунк ушел, Гелузич уселся против Ранкля верхом на стуле и обхватил руками его спинку. «У него какой-то театрально-удалой вид, — решил Ранкль. — Точно хорист, который в «Кармен» исполняет роль кавалериста. Не хватает только, чтобы он запел: «Мы из полка Алькалы…»

Но Гелузич не запел, а спросил:

— Ну, что слышно о ней?

— О ком?

— Да о Валли. Никаких новых романов?.. Нет? Не могу поверить.

Гелузич пошарил в карманах своего жакета, но когда вынул руки, они были пусты.

— Может быть, у вас найдется сигарета?.. Нет, спасибо! Вы уж извините, но этот сорт не для сына моего отца… Поищите, пожалуйста, вон там, на столе! Да, в лакированной шкатулке… Благодарю вас, курите и вы! — Он закурил сигарету от зажигалки в виде сердца и поднес огонь Ранклю. — Значит, насчет Валли никаких новостей нет. А насчет другого enfant terrible?

— Вы имеете в виду Адриенну?

— Нет. Как это вам пришло в голову?.. Впрочем, вы правы, младшая была тоже белой вороной. Она еще продолжает возиться со своими друзьями-радикалами?

Ранкля раздражал этот столь интимный разговор с Гелузичем о семейных делах. С другой стороны, он твердил себе, что именно эта интимность, хоть она и неприятна, все же поможет ему при улаживании денежных дел. Чтобы скрыть свою неуверенность, он неторопливо высморкался и заявил:

— Я не в курсе знакомств Адриенны. Но полагаю, что изменилось немногое. Она все еще за границей, в Швейцарии.

— Да? Ну, в ней всегда было что-то от синего чулка. Нигилизм, социальная революция… смешно, до каких идей может дойти женщина, если не попадет в руки тому мужчине, который ей нужен. А так ведь — она недурна. Но я хотел бы спросить о другой: о старой ведьме — прошу прощения! — о фрау фон Трейенфельс. Что поделывает эта прелестная дама? Правда, будто она на старости лет воспылала страстью к мужчинам и собирается снова выйти замуж?

— Об этих вещах я предпочел бы… не говорить, именно по той причине, что мои собственные отношения с фрау фон Врбата не из лучших… словом, мне… нет, я не хочу распространяться…

— Как? Почему? Не понимаю. Ведь вы вовсе не так чувствительны. Но если вы не хотите… — Гелузич щелкнул пальцами. Он молча сделал несколько затяжек, небрежно роняя пепел на бриджи. При виде этого Ранкля всего передернуло — в душе, разумеется. Внешне он изо всех сил старался сдерживаться. Однако Гелузич все же заметил.

— Оскорбляет ваше эстетическое чувство? Да? — спросил он, указывая на пепел.

Ранкль колебался — ответить ли ему на слова Гелузича кисло или сладко; избрал последнее и заявил с самым добродушным смехом:

— Я ведь люблю порядок во всем — и в большом и в малом.

— А я только в большом, — сказал Гелузич, — и только там, где это совершенно необходимо… в отношении моих собственных дел, конечно. Если же речь идет о делах других, я — воплощение порядка. В связи с этим я вспомнил, что мы должны еще кое-что выяснить. Самое лучшее сделать это сейчас же — кратко и безболезненно.

— Само собой, пожалуйста! — Ранкль взялся за ручки кресла и, не вставая, придвинулся к своему собеседнику. Предупредительно наклонившись вперед, ожидал он дальнейших сообщений Гелузича. Но тот, казалось, глубоко задумался. Он сидел ссутулившись и перебирал пальцами длинные пряди своей густой иссиня-черной бороды. Наконец Ранкль не выдержал и, чтобы только нарушить молчание, сказал:

— Значит, вы компаньон господина Мунка. Интересно…

Гелузич поднял голову, закурил от окурка новую сигарету, потушив окурок о спинку кресла.

— Тоже не самый лучший табак, — пробурчал он. — Вы говорите — «интересно». Смотря с какой стороны взглянуть. Фабрики продуктов питания и тому подобное — не вполне мое дело. Но в наши дни устраиваешься, где можешь… то есть: если можешь, а иначе лучше и не браться… Это правило следовало бы зарубить себе на носу вашему другу, господину обер-лейтенанту Гартману… Нет, Нейдхардту? Что за фамилия! Да суть не в том. Во всяком случае, ему следовало бы зарубить это себе на носу. Если человек хочет выгодно играть на бирже, он должен владеть тем, что вы, вероятно, называете тайной удачи. Выражаясь более прозаически: он должен знать фокус, от которого все зависит.

— А именно? — невольно вырвалось у Ранкля.

Гелузич снова поиграл бородой.

— Я не подозревал, что вас это интересует, — медленно проговорил он, и его карие, без ресниц, слегка косо поставленные глаза на смуглом лице разглядывали Ранкля испытующе и насмешливо. — Но если уж вам непременно хочется, я могу открыть этот фокус. Боюсь только, что вам он будет ни к чему. А весь фокус-покус состоит вот в чем, — он сунул правую руку в карман и начал там позвякивать мелочью, — нужно иметь деньги. Много денег. Очень много денег. Ибо только тогда можно выжидать, сколько потребуется. Все остальное — дилетантство или халтура. — Он рассмеялся до слез и сразу встал. — Да, чтобы наконец вернуться к нашему вопросу! Я представляю себе дело так: вы получаете чек на двадцать тысяч крон с немедленной выплатой предъявителю. Для этой трансакции лучше воспользоваться другим банком, не Учетным, верно? Может быть, Кредитным. Или вы предпочитаете Союзный банк? Ну, вы еще можете это обдумать. Из-за налогов мы рассматриваем эту сумму как личную ссуду, предоставляемую вам Мунком и мною. Ссуда беспроцентная и сроком не ограничивается. Идет?

Ранкль, тоже поднявшийся со своего кресла, с трепетом поклонился и пробормотал что-то о колоссальном одолжении и о том, что это долг чести и он, само собой разумеется, будет возвращен.

Гелузич прервал его:

— Я еще не кончил. Вы употребите эти деньги на то, чтобы выдать, в свою очередь, вашему другу Гартману… виноват — Нейдхардту — ссуду на возмещение денег попечительского совета. Эта ссуда тоже будет беспроцентной, но ограниченной сроком, скажем, в пять лет, и в обмен на нее вы получите от Нейдхардта обычное долговое обязательство, которое передадите на хранение нашей фирме «Торговая компания Ге-Му». Вот, вероятно, и все… Ах да, еще одна мелочь. Вы напишете мне и Мунку письмо от имени руководства Югендвера, в котором заявите, что все поставки сукна для форм Югендвера поручаются нам, то есть фирме «Ге-Му»… Нет, и слышать ничего не хочу. Я знаю, вы скажете, что еще не установлено, разрешит ли правительство особую форму для Югендвера. Но это не имеет значения. Вы напишете такое письмо, и для вас история будет кончена. Все остальное уже наша забота. Договорились?

Во время этого разговора шрамы на лице Ранкля вздулись и побагровели. Отвечая, он едва был в силах сдержать в своем голосе дрожь волнения:

— Позвольте… но, к сожалению, мне… да еще от имени руководства Югендвера… Это совершенно противоречило бы уставу… Нет, я никак этого не могу… — Он умолк под взглядом карих глаз без ресниц; слегка прищуренные, они улыбались ему, а лицо было совершенно бесстрастно, улыбались хитро, угрожающе, повелительно.

— Вы можете, господин Ранкль, — сказал Гелузич после паузы, и Ранклю почудилось, что тот забивает в него слова, как гвозди. — Уж поверьте мне, вы можете! — И, бросив взгляд на свои необычайно крупные овальной формы часы-браслет, добавил: — Сейчас я еду в контору и велю выписать для вас чек. Завтра с утра кого-нибудь пришлите за ним. Или, если хотите, поедемте сейчас со мной.

— Нет, благодарю.

Гелузич, уже застегивавший перчатки, сделал небрежный жест, показывающий, что он не настаивает на своем приглашении, и направился к двери.

— Ну, значит, завтра с утра, — бросил он на ходу. Уже на пороге он обернулся: — Что же касается упомянутого письма, то лучше всего передайте его через то лицо, которое придет за чеком, мое почтение!

— Тогда вам долго придется ждать! — крикнул Ранкль ему вслед, правда, только тогда, когда дверь за Гелузичем уже захлопнулась… — Я не дал никаких обязательств. Никаких, — повторил он с возрастающим упрямством, — абсолютно никаких! — Он подождал еще минутку, пока не уверился, что Гелузич уехал. Затем, как он выразился про себя, «отряс со своих ног прах этого разбойничьего логова».

III

Было около половины одиннадцатого. Ранкль мог бы еще поспеть в гимназию, к своему немецкому уроку в восьмом классе, наставником которого он стал с начала учебного года, когда его назначили заместителем директора. Он к этому уроку тщательно подготовился, намеревался вызвать своих «любимчиков» — второгодников Городецкого и Караса и, заставив произвести анализ германских особенностей стиля Ницше, блестяще посадить их в лужу. Но в своем теперешнем настроении Ранкль не чувствовал ни малейшей охоты к проверкам и разносам, — хотя обычно он был в этом отношении неутомим, — и он решил, в виде исключения, один раз пропустить урок. Пусть кандидат на должность преподавателя Леглер, которого ему прислали для прохождения двухмесячной практики, сам справляется с классом!

Но чем занять время до обеда? Вернуться домой? Возвращение в столь неурочный час, несомненно, вызовет любопытство Оттилии, начнутся расспросы, тревоги, а всем этим Ранкль уже заранее сыт по горло. Пойти в кафе? Но в «Конти» наверняка сидит Нейдхардт, а «У Радецкого» никогда нельзя быть уверенным, что не нарвешься на Трейенфельсиху или на одну из ее подруг. Ранкль решил спуститься через Бельведерский парк к реке и пройти по набережной к Карлову мосту.

Основательный пеший переход стоит целой философской системы… Кто же это сказал? Фридрих Великий или Конрад фон Гётцендорф… Ну, да все равно, все равно, ходьба очень успокаивает, особенно после столь безрадостной беседы!

Шагая посредине широкой, мало хоженной главной аллеи и шумно шурша листьями — в эти военные времена парковые дорожки подметались очень редко, и нога тонула в засохших листьях каштана, — Ранкль стал снова перебирать в памяти разговор с Гелузичем.

Однако сейчас главным лицом в этом разговоре был он, Ранкль. Он мгновенно загнал Гелузича в угол; тот взял обратно свое предложение относительно письма, разумеется, с тысячью извинений; он прямо-таки навязывал Ранклю те двадцать тысяч, правда, безуспешно, ибо Ранкль теперь вовсе не так уж жаждал этих денег, плевал он на них, лучше уж заложить фамильные драгоценности жены, вот именно, сударь, или он займет эту сумму у кого-нибудь другого; слава богу, еще существуют люди, которые за честь почтут одолжить такому человеку, как Ранкль, да не двадцать тысяч, а в десять раз больше, притом без всяких сомнительных закулисных махинаций, ничего не вымогая и т. д.

После заключительных слов Ранкля — «а теперь надеюсь, что никогда больше не придется иметь с вами дело, честь имею…» — Гелузич совсем оробел и даже как-то съежился. Как червяк!

Но в глубине души Ранкль знал, что червяк-то он сам; что предел его «никогда» — завтрашнее утро, что письмо он напишет и станет соучастником Гелузича в жульнической афере с сукном для Югендвера… И сознание этого пробудило в нем одновременно ярость и сентиментальность.

Ранкль, незаметно для себя, шел теперь гораздо быстрее, и ему стало жарко. Он замедлил шаг, снял свой котелок и с помощью гинденбурговского патентованного держателя, который был по его желанию подарен ему детьми на день рождения, прикрепил котелок к верхней пуговице пиджака.

С террасы Ханаусского павильона, где за столиками с бело-голубыми скатертями сидели немногочисленные посетители — состоятельные пожилые супружеские пары и гувернантки из богатых домов с детьми, сошли две дамы. На обеих были входившие тогда в моду боснийские костюмы — голубые, расшитые красными шнурами, и красные фески с кисточками.

«Из лучшего общества, — определил их Ранкль, — офицерские жены, самое большее — лет по двадцать восемь, соломенные вдовы, жизнерадостные».

У левой, более рослой и полной, чем ее спутница, были те приятные, мягко-округлые формы, которые действовали на Ранкля безотказно. Он остановился; начал возиться со шнурками от башмаков, пока обе не прошли мимо; затем последовал за ними на недалеком расстоянии. При этом он мысленно со знанием дела ощупывал рослую.

Дамы быстро заметили его заинтересованность. Ранкль понял это по их изменившимся движениям, в которых уже не было непринужденности. Через некоторое время они остановились и сделали вид, что рассматривают что-то лежащее на траве. Ранкль, конечно, знал этот прием, он неторопливо подошел и встал позади них. Однако его задорное покашливание, которое должно было служить вступлением к знакомству, вдруг возымело совершенно неожиданное действие.

Худая дама, поменьше ростом, схватила под руку свою подругу и потащила ее прочь, причем произнесла насмешливо и громко:

— Идиотская война. Когда уж она кончится? Чтобы за нами ходили наконец настоящие мужчины, а не такие…

Полная поддержала ее:

— А ты заметила, куда он подвесил свой котелок? — И обе громко захихикали, точно девчонки-подростки.

И этих он принял за дам из высшего общества! Впрочем, слово «подростки» едва ли в данном случае подходило. Особы полусвета — вот как надо было выразиться. Просто шлюхи. Ранкль проводил их гримасой отвращения. Нет уж, благодарю покорно, не желаю мараться!

Раздосадованный, отказался он от продолжения своей прогулки, направился к ближайшей остановке трамвая и поехал домой.

Когда он добрался до дому, квартира еще не была прибрана. В прихожей сквозило, все двери и окна были открыты настежь. Ведра с золой и ночные горшки детей мешали пройти. Да еще горничная Мария, босая, с засаленным подолом… Прямо тошнило от одного вида всего этого. Сколько же раз, черт побери, повторять ей, что нельзя здесь ходить такой распустехой, как дома, в деревне, когда она навоз возит…

Однако Ранкль не кончил своей тирады. Его взгляд упал на бюст Теодора Кёрнера, стоявший рядом с дверью в гостиную. На локонах поэта сидела набекрень, как бы издеваясь над его мундиром и всем его воинственным видом, поношенная широкополая черная шляпа.

— Мария! Как могла сюда попасть… эта штуковина?

Мягкий хрипловатый мужской голос опередил девушку, испуганно искавшую ответа:

— С вашего разрешения, господин профессор, это моя покрышка.

На пороге полуоткрытой двери в гостиную появился коротконогий человек с огромной лысиной, одетый «под художника», в коричневый вельвет. Он доверчиво подмигнул Ранклю, который не мог вспомнить, чтобы когда-либо видел его.

— Моя фамилия Паковский. Я имею удовольствие состоять в одном полку с вашим сыном… То есть это вовсе не удовольствие, а беда… беда-то конечно, не Францль, а военная служба… Но, может быть, мы сядем? Цена одна, а плоские стопы надо щадить, пардон, я имею в виду только мои собственные. Так как? Может быть, вон там… Но если вы предпочитаете…

— Безусловно, предпочитаю, — прервал его Ранкль с ледяной неприязнью, — этот странный разговор здесь закончить. И я попросил бы вас изложить ваше дело как можно короче. У меня времени в обрез, господин, господин… э…

— Фамилия никакой роли не играет, право же, — заявил Паковский, примирительно потирая руки. — То, ради чего я пришел, можно сказать в двух словах: ради Франца. Дело в том, что он попадает в первую же маршевую роту, которая отправляется на фронт в район Изонцо, где в ближайшее время ожидается большое наступление. Этого по отношению к мальчику, конечно, нельзя допустить. Его надо вызволить.

Ранкль, который слушал со все возрастающим негодованием, едва сдерживался. Охотнее всего он дал бы Паковскому по роже, по этой притворно наивной нахальной роже. Побелевшими губами он спросил, откуда все это Паковскому известно.

Ах, у каждого есть свои связи. Конечно, не с высокими господами из военного командования, как у Ранкля, и поэтому получаешь только кое-какие новостишки; обо всем остальном приходится самому заботиться, ну и, конечно, заботишься. Но Франц Фердинанд этого не умеет. Ранкль же знает его: самостоятельно ему из этой маршевой роты в жизни не выбраться, если уж его туда сунут. Тут требуется, чтобы уважаемый папаша пустил в ход свои связи.

— Довольно! — крикнул Ранкль, чье негодование вырвалось наконец наружу, как закусивший удила конь. Он сделал несколько шагов к Паковскому, подняв руки и потрясая ими: — Ни слова больше!

Паковский, удивленно моргая, смотрел на него своими близорукими глазами.

— Ну и ну, а ведь как будто имеешь дело с отцом…

— Молчать! — взревел Ранкль. — С кем вы говорите? Что вы себе воображаете? Я государственный служащий, сударь, офицер запаса… И вы допускаете, чтобы я… Примите, пожалуйста, к сведению, я скорее принесу в жертву собственную плоть и кровь.

— Знаем, — сухо прервал его Паковский, — принесете в жертву собственную плоть и кровь, но не самого себя.

— Вон! — прорычал Ранкль и хотел вцепиться в Паковского, но тот, с ловкостью, которую от него трудно было ожидать, прошмыгнул мимо Ранкля и выскочил на улицу. Только широкополая шляпа осталась на бюсте поэта. Ранкль в первое мгновение готов был броситься вслед бежавшему, но передумал и вместо этого несколько раз энергично пнул шляпу. Затем приказал Марии бросить ее, всю перемятую, в помойное ведро и направился в гостиную, чтобы написать письмо Францу Фердинанду: письмо отца солдата своему уходящему на фронт сыну. Когда Ранкль поравнялся с Теодором Кёрнером, ему почудилось, будто тот одобрительно ему улыбается.

IV

Едва Валли вышла из сада при гостинице «Бристоль», как до нее донеслись три коротких звонких удара — это пробили часы на башне ближней англиканской церкви.

«Уже три четверти восьмого!» Значит, она опять слишком долго провалялась в постели с открытыми глазами, странствуя мыслями где-то на грани сновидений и яви; сегодня, в который уже раз за последнее время, ее опять влек и мучил запутанный вопрос, что именно в картине Каретты «Взгляд через плечо» — со времени их свадьбы это уж третья вещь, для которой она ему позирует, — что в ней, собственно, «не так». «Не так», несмотря на виртуозное профессиональное умение Каретты, несмотря на его увлеченность этой работой, вернее — моделью (и увлеченность самой модели им, этого тоже не следует забывать!)… Или, может быть, в этом и заключается причина того, что хотя молодая женщина с большими зелеными глазами и с идеально завершенной округлостью плеча, матово светящегося среди теплого, пронизанного солнечными лучами зеленого сумрака, хотя эта женщина, безусловно, Валли, в ее знакомом полупрофиле проступает нечто пугающее и отталкивающее, хоть и присущее Валли, но вместе с тем неведомое, скрытое. А в чем это скрытое состоит и каким образом оно выявилось в картине Каретты (он и сам, видимо, об этом не подозревал и, уж во всяком случае, к тому не стремился, ибо скорее был склонен к идеализации своей модели), тоже нелегко поддается объяснению. Нелегко, а может, совсем не поддается. Потому-то Валли так и задумалась, потому-то сейчас только оказалась на дороге к колоннаде с источниками, вместо того чтобы уже быть внизу… Но разве в конце концов так уж важно, если она немного опоздает? Она же не курортница с камнями в печени и соответствующим строгим курсом лечения водами. Нет, Валли выпивает обязательный стакан «Мюльбрунна»{55} перед завтраком и после полдника, в четыре часа, только выполняя правила светской игры, просто потому, что очутилась здесь и что это было обязательной частью пребывания в Карлсбаде, так же как послеобеденные прогулки к Оленьему скоку{56} или в Императорский парк, а после театра — заход в кафе «Регина», где можно было встретить множество театральных звезд — великого Моисси, Масари, Лео Слезака и золотогорлую Дестэн… Ну да, все это просто неотделимо от карлсбадской жизни, какой Валли ее запомнила еще из времен своего отрочества; карлсбадской жизни, состоявшей из скучных четырех недель, проводимых в обществе тети Каролины, лечившей здесь свое желудочное заболевание на нервной почве с помощью прописанной самой себе смеси — вода из Скалистого источника и Карлсбадская соль; и еще она помнила несколько дней, великолепных, сумасшедших, полных волнения и сюрпризов, когда в конце сезона приезжал Александр Рейтер, чтобы отвезти сестру и внучку обратно в Прагу.


Погруженная в эти мысли, Валли уже спустилась до половины Замковой горы. Но она это заметила, только когда со стороны павильона с Замковым источником до нее внезапно донеслось щелканье каблуков со шпорами. Оказалось — толстый уланский полковник, некий польский граф с сильнейшей одышкой и крашеными баками, который «чисто платонически» за ней ухаживал, не забывая каждый раз добавлять «с почтительнейшего расстояния, сударыня многоуважаемая». Пресный индюк! Валли как бы случайно стала вращать ручку маленького гипюрового белого зонтика, который держала на плече, причем от его движения по ее лицу заскользили блики тени и света, что придало ему особое мечтательное выражение. При этом сама сделала вид, что смотрит только на стайку птиц, летающих вокруг массивной четырехугольной Замковой башни позади павильона. Некогда знатных гостей, приезжавших на курорт в собственных колясках, приветствовал звуками рога с галереи на крыше башни герольд, за что, впрочем, взимал с них затем по четыре талера.

«Это на чай. Целых четыре полновесных рейхсталера», — вдруг услышала Валли голос Александра Рейтера, всегда рассказывавшего анекдотическую историю про этот, весьма недешевый, почетный сигнал из рога. Вознаграждение было настолько сверхщедрым, что привлекло внимание даже министра и тайного советника фон Гете. Гете говорит об этом факте с олимпийским спокойствием и с легкой иронией, однако чувствуется, что принудительная щедрость не особенно пришлась ему по вкусу. «А вот твой прадедушка, Валли, по собственному почину прибавлял к четырем еще полталера. Правда, он никогда не выезжал иначе, как на четверке лошадей. И в своем дорожном экипаже, запряженном знаменитыми липпицанскими рысаками, которые в том бешеном состязании между господином генеральным откупщиком и Северной железной дорогой императора Фердинанда были побиты потому только, что поезд наполовину сошел с рельсов. Да, лишь ценою этого и без всякой возможности реванша. Почему старик всю жизнь и утверждал, что пари с советниками железной дороги закончилось вничью…» Валли уже не только слышала голос деда, она видела его: лохматые брови, как у филина, высоко подняты, вокруг губ играет насмешливая улыбка, в глазах и бодрость и смирение. «Дда-а, Валлихен, что-то от его размаха мы все, Рейтеры, унаследовали. Все без исключения. Но нам недостает того, что у него крылось за этим размахом: беззаботной готовности не только эпатировать, но и драться. Если понадобится — когтями и зубами. Правда, его аппетит мы унаследовали, да кишка тонка. И нам недостает его напористости, а еще больше — его courage[48], не обессиленной немощью сомнений».

Как странно, что именно сейчас Валли вспомнились эти слова деда. Словно между ними и мыслями, пришедшими ей только что в голову, существовала какая-то связь. Кто знает, может быть, связь и есть. И слова Александра о том, что, вероятно, в каждом из Рейтеров живет наследие генерального откупщика, имеют что-то общее с тем тревожным элементом в картине Каретты. Может быть?..

Однако Валли не успела развить эти соображения. Она уже дошла до шумного, полного движения перекрестка, где сходятся дорога с Замковой горы, Рынок и улица Альте-Визе, и ей со всех сторон кланялись знакомые. Причесанный под художника парикмахер из «Белого льва» с энтузиазмом поклонился ей и при этом все же ухитрился сохранить свою завитую гриву в безукоризненном порядке. Продавец книжного магазина, между двумя вопросами о ее дражайшем здоровье, вставил сообщение о том, что последние номера «Венских мод» и «Художественного листка», которыми мадам интересовалась, уже получены. А со ступенек тройной колоннады, где барочные фигуры из песчаника протягивали навстречу лучам капризного карлсбадского августовского солнца свои вызолоченные посохи и копья с вымпелами, ей кивали несколько ее соседей по отелю.

Валли, кивая в ответ направо и налево, быстро прошла Рынок и очутилась у Мюльбруннской колоннады, как раз в ту минуту, когда курортный оркестр начал настраивать инструменты для последнего номера утреннего концерта. Перед большими источниками курортники уже не толпились, и подавальщицы воды в белых передниках сидели на своих складных стульчиках, сложив руки, или поправляли прически и вообще готовились к той минуте, когда, вместе с отзвучавшим концертом, окончится и их служебное время. Вереницы медленно прогуливающихся взад и вперед гостей были еще многолюдны, однако большинство свою минеральную воду уже выпили; они медлили со стаканами в руках и ждали только, когда заиграет оркестр, чтобы совершить, как предписывалось, прогулку под музыку.

Сухонькая женщина в окошке будки, где хранились стаканы, протянула Валли, еще до того как та достала свой жетончик, пестро раскрашенный сосуд для питья с длинной трубкой, через которую можно было тянуть горячую воду без вреда для зубов.

— Спасибо, фрау Петцель! — Валли поискала мелочь в серебряной сумочке. — Как это вы делаете, что мой стакан всегда у вас наготове?

— Ах, мы уж себе руку набили. А потом, ведь примерно знаешь, барышня, когда знакомые господа приходят пить воду… ах, простите, барыня, чуть не забыла… Голова у меня стала совсем дурная… — И ее голос вдруг задрожал.

Валли увидела слезы в глазах старухи.

— Да что с вами, фрау Петцель?

— Ах, просто… мой внук, второй, барыня, может, помнят, он работал в кондитерской Уля Брейнинга…

— Такой с веснушками?

— Нет, то его старший брат. О том мы уже целый год ничего не знаем: пропал без вести. А теперь малышу прострелили левую ногу… ну конечно, все лучше, чем убитый… — Она вытерла кончиком фартука лицо, затем опустила в карман данные ей Валли деньги — та вынула сначала пятьдесят геллеров, но передумала и положила на перила бумажку в пять крон.

— Ну что вы! Так много. Дай вам бог, барыня! Целую ручку!

— Бросьте, фрау Петцель, бросьте! — Валли спешила уйти от нее. За ее спиной старуха уже отнюдь не дрожащим голосом воздавала хвалу рейтеровской щедрости. Валли встряхнулась и через минуту забыла и фрау Петцель, и ее внука.


В следующей нише Валли дала наполнить свой стакан водою Мюльбрунна и, неторопливо посасывая ее через трубочку, вышла из зала с серо-желтыми коринфскими колоннами на воздух.

На широких ступенях, которые вели к набережной, она остановилась и сделала несколько глотков. Оркестр только что заиграл; это был неизменный номер программы всех австрийских курортных концертов — попурри из гайдновских менуэтов, в которые вплетались начальные и заключительные аккорды гимна «Храни нам, боже, императора…». Перед Валли в обрамлении пальм и лавров в кадках, вдоль быстрой желто-зеленой речки Тепль двигался удлиненным эллипсом многолюдный поток прогуливающихся курортников. Война была заметна и здесь, правда, лишь как тусклый отблеск пожарища в окнах далекого мирного дома. Среди пестрой толпы выделялось немало офицеров в полевой форме, некоторые даже с марлевыми повязками. Вместо обычно столь многочисленных представителей экзотического Востока попадались только отдельные турки и персы; индийских магараджей, левантийских крупных коммерсантов и русских аристократов, а также англичан и эксцентричных американцев не было видно совсем. И дамским туалетам при ближайшем рассмотрении не хватало определенных роскошных тканей, сказывалось отсутствие непосредственной связи с haute couture[49] Парижа. Тем не менее это был все-таки тот же карлсбадский курортный променад, и когда Валли вошла в людской поток, она сразу ощутила вокруг себя привычную местную атмосферу, которую нельзя было не узнать: плеск реки, то стихающие, то снова все заглушающие звуки музыки, аромат цветов, испарения горячих источников и разгоряченных тел, легкий топот многих ног и журчание бесчисленных разговоров, темы которых — истории болезней, сплетни, погода и пища, — казалось, всегда оставались теми же.

— …камни в почках величиной с орех, я один храню в спирту…

— …барометр мне не указ, но когда на той вершине появляется темное облачко…

— …ну, тут вы ошибаетесь, милочка, дворянство она заработала в постели, да, да. Я знавала ее еще как самую обыкновенную…

— …Чего ты хочешь, у нас все в семье страдают запорами.

— …а телячьи шницели со спаржей и под бешамелью, которыми там раньше кормили…

— …Я ему сказала, господин доктор, говорю, я здесь, к вашему сведению, четырнадцатый сезон, а что касается моего желудка…

— Чепуха, конечно, можно сбросить двадцать кило, важно…

— Ну ясно, если он каждый вечер танцует с разными бабами и дует шампанское, то жена тоже развлекается…

— Печеные пирожки при болезни желчного пузыря? Эта особа действительно стоит того, чтобы…

Слушая обрывки фраз, Валли невольно вспомнила, как много лет назад она и ее подружки-шалуньи, копируя такие разговоры, вызвали однажды недовольство некоторых чопорных знакомых тети Каролины и чуть не привели к éclat sans précédent[50], разрыву знакомства и другим «серьезным последствиям»… Воспоминание об этом было столь живо, что Валли не удержалась от внезапного приступа смеха. Она остановилась и, сделав вид, что чихает, закрыла лицо носовым платком.

В это время ее окликнули по имени. Она посмотрела вокруг. С одной из скамеек у парапета набережной поднялась круглая фигурка вся в тюле и кружевах и в развевающемся платье, махая руками и кивая, устремилась к Валли, похожая на пухлую бледно-розовую клецку.

Не успела Валли опомниться, как розовое облако обняло ее и расцеловало. Одновременно на нее обрушился целый ливень восклицаний и вопросов:

— Валли! Рейтерхен! Ты здесь? Вот чудесно-то! Выглядишь ты прямо сказочно. Ничуть не изменилась, право же. Когда ты приехала? Где живешь? Почему я не видела тебя в списке курортников? Но, кажется, ты меня даже хорошенько…

Только сейчас Валли удалось освободиться из кружевных объятий. Только сейчас она заметила блеск чересчур роскошных бриллиантовых украшений в ушах, на пальцах и на шее облака. И только сейчас узнала свою бывшую соученицу:

— Клара Браун! Значит, это…

Не успела она кончить фразы, как на нее снова обрушился ливень слов:

— Ты удивлена? Верно? Какой стал ваш Петрушка! Теперь ты меня уже так не назвала бы, правда? Я думаю! Моя мама считает, что я могла бы даже сбросить несколько кило. Но Феликс об этом и слышать не хочет. Он всегда говорит: «Клер, в твоем положении…» — дело в том, что у меня будет ребеночек, правда, еще только через шесть с половиной месяцев, а все-таки… Валли, господи, почему ты так глядишь на меня? Можно подумать… Но это же исключено. Ты же, наверное, читала об этом в газете. Объявление о свадьбе напечатали по ошибке даже два раза, крупными буквами… Впрочем, в воскресенье я смогу представить тебе Феликса, так сказать, в натуральную величину. Он приезжает сюда, у нас новый «мерседес», просто божественный, его я тоже должна тебе показать. К сожалению, Феликс остается только на воскресенье, он ведь невероятно занят. Я иногда поражаюсь даже, как он выдерживает. Правда, при его энергии… Он младший шеф в предприятии своего отца, но тот сейчас невылазно сидит в Вене, в министерствах, все по поводу военных поставок. Мы сейчас колоссально много строим для государства… Да ты, наверное, эту фирму знаешь — «Строительство зданий, Фальтис и сыновья». Феликс — старший, ты, может быть, помнишь его: на уроках танцев он больше всего танцевал с Ильзой фон Стикс, этой японочкой. Тем временем она… впрочем, ты ведь тоже успела выйти замуж! На пасху или… Вот видишь! Я помню, что еще тут же позвонила маме и ей об этом сказала. Да, да, я-то верная подруга и не теряю из виду своих бывших соучениц. И я знаю, кто твой супруг: он академический… Подожди, вот оно что! Это могло быть только о нем, вчера я читала заметку в «Курортной газете»… Нет, отчего ты опять так смотришь? Будто ничего не знаешь!

Валли действительно ничего не знала про заметку. Как выяснилось, она вообще не читала «Курортную газету».

Клер заявила, что это уму непостижимо, она-де «просто оцепенела от удивления», однако это не помешало ей потащить Валли к ближайшему газетному киоску и прочесть ей вслух заметку, напечатанную в местной газетке. Она прочла ее высокопарным тоном, примерно так, как они читали в лицее на уроках фрейлейн доктор Ширлинг «Борьбу с драконом» или «Габсбургов». Заметка называлась «Портрет князя», и в ней говорилось следующее:

«Как стало известно редакции, начальник отдела военного министерства фельдмаршал-лейтенант князь Зденко Кинский-Лобенштейн, приезжающий к нам для лечения в шестнадцатый раз, позирует для портрета. Импозантная фигура его светлости с холеной бородкой а-ля император Франц-Иосиф и лобенштейновским орлиным носом хорошо известна и старожилам Карлсбада, и всем неизменным гостям наших целебных источников. Князь, этот блестящий Немврод{57}, имеет большие заслуги: разводя длинношерстых верхнеавстрийских легавых, он добился значительного усовершенствования этой породы, столь пригодной для благородной охоты. С первого своего пребывания в Карлсбаде в 1901 году его светлость регулярно участвует в интернациональных биллиардных турнирах в Гранд-отеле «Братья Ханика», и его имя всегда оказывается среди первых трех призеров. Почетная задача написать портрет князя (портрет будет помещен в конференц-зале министерства) выпала на долю господина обер-лейтенанта Бруно Каретта. Господин Каретта еще до войны создал себе имя в кругу любителей и специалистов своими морскими пейзажами. Более широкую известность он приобрел серией открыток «Помощь фронту», например, «Рождество на передовой», «Пасха в окопах» и «Эрцгерцог Франц-Фердинанд у своих пехотинцев». Портрет князя Кинского-Лобенштейна, который сейчас пишет художник, также будет в общедоступных репродукциях продаваться в пользу патриотических начинаний, что, несомненно, принесет талантливому художнику заслуженный почет и известность среди еще более широких кругов населения».

Клер оторвала взгляд от заметки, он был полон восторга.

— Ну, что ты скажешь теперь?

— Все правильно. К сожалению.

Ответ этот был столь неожиданным и резким, что Клер чуть не задохнулась, будто ее внезапно облили холодной водой.

— Нет… ты… действительно… — пролепетала она, запинаясь. — Ты что, морочишь мне голову?

Валли подняла брови:

— С чего ты взяла? Я говорю совершенно серьезно. И мне следовало бы выразиться еще гораздо крепче, настолько достойным сожаления я все это нахожу.

— Но что именно, Валли?

— Что моему мужу приходится писать этого Кинского-Лобенштейна.

— Нет, подумать только… Валли, я не понимаю тебя! — Прижав к вискам ладони с раздвинутыми пальцами, Клер стояла перед ней, являя собою образ полной детской растерянности. — Нет, нет! — Она уронила руки и энергично затрясла головой, так что длинные бриллиантовые подвески в ушах закачались. — Такая почетная задача! Разве ты равнодушна к славе своего мужа? А я бы на твоем месте, будучи супругой художника… — Она запнулась, рассерженно глядя на Валли, а та, как перед тем на бульваре, старалась сдержать приступ смеха. Наконец Клер продолжала на высоких нотах: — Теперь ты, конечно, думаешь, что я говорю о вещах, о которых понятия не имею. Но ты ошибаешься! У меня у самой художественная натура… да, да! И ты должна бы это отлично знать. Еще со школьных лет. Ведь ты одна из тех, кто меня особенно дразнил и высмеивал оттого, что я хотела стать певицей! Но я не дала сбить себя с пути, я верила в свое призвание.

Она вздохнула, ее тон был гордым, несмотря на мимику, которой она хотела выразить муку отречения.

— Как, ты и этого успела добиться? — не удержалась от вопроса Валли. — Ты все же выступаешь?

— Нет. Я… я отказалась от карьеры певицы. Притом Буска из Национального театра — она готовила меня в консерваторию — была твердо убеждена в том, что я когда-нибудь буду петь в Венской опере. Я знаю об этом от одной приятельницы, которой она однажды сказала. Боже мой, бедняжка пришла просто в отчаяние, когда я созналась ей, что после замужества должна буду отказаться от дальнейших занятий… А я, я тоже, конечно, вначале ужасно огорчалась, ты представляешь как… но если хочешь иметь семью, и потом — при нашем положении в обществе… Нет, иначе и быть не могло. Смейся сколько угодно, но от этого я ведь не перестала быть художественной натурой.

— Да брось, я смеюсь только потому, что ты попалась на удочку этой дурацкой стряпни в газете: слава, почетная задача… и еще невесть что…

Но Клер продолжала стоять на своем:

— Говори что хочешь, а все-таки это почетная задача!

— Далась тебе эта почетность! Речь идет о самой заурядной обязанности. Бруно пишет Лобенштейна по служебному приказу. А это означает, например, следующее: он должен писать портрет тогда, когда старому хрычу, извини — господину фельдмаршал-лейтенанту удобно. А удобно тому непременно в половине шестого утра, оттого что он подражает покойному императору Францу-Иосифу и встает в половине пятого… ну а потом не знает, куда себя деть до того часа, когда надо пить воды; кроме того, он воображает, что выглядит утром натощак всего интереснее. Вот он и заставляет обер-лейтенанта — художника мчаться к нему в эту дурацкую рань. А меня каждый раз, когда у Бруно очередная «художественная вахта», вырывают из сладкой утренней дремоты, и днем я должна изображать соломенную вдову, оттого что ему приходится отсыпаться.

Валли невольно даже разгорячилась. Она заметила это слишком поздно и почувствовала легкую досаду. Да и весь разговор уже стал тяготить ее. И она коротко закончила:

— Ах, чтобы черт побрал все эти портретные бдения!

— Нет, Валли, как ты можешь так говорить! — пылко возразила Клер, ее длинные серьги опять взметнулись. — Да и вообще, раз твой муж офицер… нет, постой! — остановила она Валли, которая с нетерпеливым жестом хотела возразить. — Сейчас я тебе объясню, что я имею в виду. Ты сказала, этот портрет — дело чисто служебное, и в газете написано, что портрет будет использован для благотворительных целей! Значит, все ясно: твой супруг выполняет некую обязанность, которая в верхах считается важной. В точности как мой Феликс, который, ей-богу, охотно делал бы что-нибудь другое, а не торчал целый день в конторе. И если мы, жены, страдаем при этом с ними заодно — я, например, вижу своего Феликса еще гораздо меньше, чем ты своего Бруно, — приходится с этим мириться и принимать как… ну, как патриотический долг. У других женщин и вовсе мужья на фронте. И нам следовало бы стыдиться, что наши мужья не там, если бы они не выполняли какие-то другие важные обязанности…

Тут Валли, чье раздражение «из-за глупейшей болтовни» при последних словах Клер вспыхнуло с особой силой, уже не могла сдержаться.

— Перестань! — крикнула она. — Прошу тебя! Это мы-то должны стыдиться того, что наши мужья не на фронте? Или ты вышла замуж, чтобы поскорее стать вдовой солдата? — Выражение глуповатой растерянности, с какой Клер искала слова для ответа, но ничего не могла найти, кроме каких-то бессвязных, нечленораздельных восклицаний, доставило Валли злорадное удовольствие. И в заключение она заявила: — Да по мне пропади она пропадом, пусть черт поберет всю эту войну!

Это прозвучало гораздо резче, чем она хотела. Резче даже, чем в самом деле чувствовала и думала. Пораженная, спрашивала она себя, откуда взялся этот оттенок горечи, почти ненависти, если, по сути дела, она к войне вполне равнодушна и война для нее — всего лишь неудобство. Или ей до сих пор только так казалось?.. Но сейчас Валли не собиралась ломать голову над этим. И еще меньше хотелось ей, чтобы на нее снова обрушился поток упреков, патриотических фраз и сплетен. Да и Бруно, наверное, уже сидит в кафе «Слон» и ждет ее или, по крайней мере, находится на пути туда, а она разбазаривает свое драгоценное время с этой дурой! «Хватит», — сказала она себе. Торопливо и с притворным ужасом взглянула она на часы над колоннадой:

— Господи, уже так поздно! Мне давно пора быть на Альте-Визе. Adieu[51], Клара, прости — Клер! Желаю тебе всего наилучшего.

И она уже спешила прочь. Красновато-оранжевая лента на ее широкополой шляпе развевалась за ней, словно хвост крылатого дракона.

— Невозможна! — простонала Клер, опомнившись от удивления. — Невозможна! Ведет себя, как самая отчаянная школьница.

V

Лишь на Альте-Визе Валли замедлила шаг. Сегодня, как и обычно, она поддалась особой прелести этой улицы: с одной стороны — типичный праздничный деревенский базар, который приобрел черты какой-то фешенебельности; с другой — как бы перенесенные сюда уголки далеких столичных городов — Кернтерштрассе{58} или Рю-де-Риволи;{59} благодаря этому трудно было идти по этой улице торопливо и целеустремленно и так легко двигаться не спеша, останавливаясь и прогуливаясь по ней взглядом.

Вопрос был в том — фланировать ли мимо витрин по правой или по левой стороне улицы. Справа выстроились прославленные гостиницы, начиная с «Трех мавров» и кончая Гранд-отелем «Пупп», с узкими фасадами, серебристо-серые или цвета охры, с маленькими мраморными досками, на которых были перечислены все проживавшие здесь знаменитости, от царя Петра Первого и до Гете. У верхних этажей фасады были в стиле барокко или бидермейер, с фронтонами и карнизами, решетчатыми окошками и причудливыми балконными балюстрадами; нижние этажи как бы облеклись в более современные одежды: мраморная обшивка, зеркала и бронзовая отделка в «молодежном» или «лабораторном» стиле. Даже сейчас, невзирая на войну, в магазинах под вывесками международных фирм были выставлены роскошные меха и восхитительные жемчужные колье, умопомрачительные шляпы с отделкой из цветов, настоящие куглеровские придворные бонбоньерки, флаконы духов с маркой Герлена и коробки с мылом Ярдлея и Бэдера. Тут можно было в маленькой лавчонке подчеркнуто непритязательного вида получить смеси пудры по своему вкусу; в другой — заказать самые экстравагантные туфли; а в третьей — посмотреть, как пекутся знаменитые карлсбадские «облатки». (Ах, сколько часов проводила когда-то десятилетняя Валли, любуясь этим зрелищем, неудержимо привлеченная прямо-таки волшебным мастерством толстого пекаря. И как трудно даже взрослой пройти мимо, не задерживаясь, хотя и пекарь и «облатки» утратили немало прежнего блеска довоенного времени.)

Левая сторона улицы тянулась по берегу Тепли и состояла из ряда деревянных лавок. Над тротуаром вдоль них поднималась легкая крыша из слегка затемненного матового стекла, так что прохожие чувствовали себя здесь скорее в торговых рядах, чем на улице. На витринах и прилавках лежали в пестром изобилии сувениры отечественного производства: украшения и безделушки из полированного камня со дна Шпруделя, чешские гранаты и яблонецкая бижутерия, моравские крестьянские костюмы, словацкие вышивки, расписное богемское стекло, тонкий фарфор и грубоватые фаянсовые изделия, кустарные кружева из Рудных гор и кожаные перчатки из Эгера.

Валли выбрала эту сторону. Уже перед второй лавкой она остановилась. Шкатулка, наполненная блестящими шариками — горным хрусталем и рубинами, привлекла ее внимание. После короткой внутренней борьбы она вошла.

Продавщица, шустрая, полная особа, вероятно, уже наблюдавшая за Валли, не стала спрашивать, что ей угодно, она тут же достала с витрины шкатулку.

Погрузив обе руки в сверкающие камешки и перебирая их, Валли размышляла о том, какое употребление можно найти трем крупным, похожим на капли рубинам, которые особенно влекли ее к себе. Но при всем желании ничего не могла придумать. Тем не менее решила купить не только эти три рубина, но и два сросшихся камня-близнеца из горного хрусталя янтарного цвета, для которых также не смогла изобрести никакого применения.

«Ну и пусть, — сказала она про себя, — когда-нибудь они непременно пригодятся; а нет — тоже не страшно. Впрочем, я могла бы взять и эти пуговицы из розового кварца, они будут восхитительно выделяться на бирюзовом халатике!» И она прибавила к отобранному и пуговицы.

Тем временем продавщица достала из ларя за прилавком еще шкатулку:

— Вот тут у меня есть, мадам, кое-что из лунного камня.

— Из лунного камня? Как интересно! — воскликнула Валли. Однако поборола искушение и со смешной гримаской сожаления добавила: — Нет, нет, ничего больше не хочу смотреть. Сегодня ничего!

Она быстро расплатилась, попросила дать ей коробочку с покупками, не завертывая, и тут же открыла ее, чтобы еще раз взглянуть на содержимое. При этом один из рубинов выскользнул у нее из рук и закатился под прилавок, откуда они с продавщицей извлекли его лишь с большим трудом.

Когда Валли затем вынула гребень и зеркальце, чтобы привести в порядок свои слегка растрепавшиеся рыжевато-золотые локоны, она вдруг испытала тревожное ощущение, будто кто-то впился взглядом ей в затылок.

Она круто обернулась и увидела Каретту, который заглядывал внутрь через стеклянную дверь лавки. Его лоб был наморщен, рот полуоткрыт, так что стали видны синевато-белые, необычно узкие резцы — прямо зубы дикой кошки, как выражалась Валли. Таким он бывал, когда (впрочем, не часто) со страстным увлечением делал набросок. Но тогда в его темных миндалевидных глазах не было этого выражения удовлетворенного и… да, почти злобного любопытства, которое в нем сейчас увидела Валли. Не успела она осознать смысл этого выражения, как оно исчезло; Каретта уже улыбался своей обычной обаятельной и плутоватой улыбкой сердцееда; и странное смятение, от которого у Валли мурашки побежали по спине, тоже исчезло от этой улыбки, растворилось в волне ее собственного нахлынувшего теплого чувства. Еще держа в руках зеркальце и гребень, Валли выбежала на улицу.

— Бруно! Подумать только! Что это ты за мной шпионишь?

— Что? Как? Шпионю?.. Ну уж и словечки у тебя иногда бывают, cara mia[52], такие словечки…

При виде растерянности, которую выразило его лицо, Валли звонко рассмеялась. Каретта смутился, потом тоже рассмеялся и, казалось, уже никак не мог сдержать свой смех. А она пожелала теперь узнать, что он имел в виду, когда сказал «ну и словечки у тебя иногда бывают». Он не ответил, и она продолжала приставать:

— Ну какие же словечки, Бруно, какие?

Каретта отрицательно покачал головой и взял ее под руку.

— Брось, никаких диспутов, пора завтракать! — В шутку ли, в насмешку или из-за склонности к актерству, он говорил, подчеркивая свой южный темперамент и акцент: — Avanti![53] К «Слону»! Я окончательно проголодался. Это настоящий катастроф!


Пока они, сидя за белым лакированным столиком под каштанами открытого кафе «Слон», ждали завтрака, Валли стала рассказывать о встрече с Клер. Рассказывала она со вкусом, и ей не мешали ни чопорный довоенный церемониал одетых в черное кельнерш, ни скудность поданного на серебряных подносах курортного завтрака, который, несмотря на сохранившиеся былые благородные названия, оказывался только тенью того, чем был когда-то, а именно: эрзац-кофе, булочки из довольно темной муки, искусственный мед и полученная по знакомству порция омлета, которую Валли весьма великодушно пожертвовала Каретте. Ее описание удивительного превращения Клер из тощей, сухопарой девчонки в пышногрудую даму, сверкающую бриллиантовыми подвесками, описание, которое Валли сопровождала выразительными жестами, настолько восхитило Каретту, что ей пришлось еще раз воспроизвести всю сцену. Но когда Каретта заказал себе коньяку, которым любил завершать завтрак (причем и на этот раз не обошлось без тяжкого вздоха и заявления, что коньяк, даже будь он настоящим, не идет в сравнение с терпким вермутом и маслинами), Валли попросила дать ей огня для сигареты, обычно выкуриваемой после завтрака, слегка отодвинула кресло, чтобы покачиваться в нем, и потребовала от мужа:

— А теперь ты расскажи что-нибудь.

— Ах, у меня нет ничего интересного, carissima![54] — Он поднял рюмку с коньяком против солнца и стал пускать ею солнечного зайчика, как это делают дети с помощью зеркала. — Лучше расскажи еще про розовое облачко! Прямо видишь перед собой эту особу, когда ты ее описываешь. Тебе следовало бы, собственно говоря, эту сценку записать. Вот так, просто, как ты только что рассказала. Я уверен, что фельетонный отдел «Тагесанцейгера» такой портрет с руками оторвет.

— Записать? — Валли качнулась в своем кресле. — Нет, уж лучше бы я эту дуру нарисовала… — Она смолкла, наклонилась к Каретте: — Бруно, что ты скажешь на это? Разве не получилась бы отличная вещь? «Пышная дама в розовом тюле». Гуашь или масло. Подпись — Валерия Рейтер-Каретта.

Он порывисто поставил рюмку на стол.

— Madonna![55] Еще этого не хватало! Нет, уж это ты оставь!

Валли знала, что Каретта избегает разговоров об искусстве с непрофессионалами. Но именно поэтому ее подмывало затеять такой разговор.

— Гм, а почему я должна это оставить? — спросила она и снова стала раскачиваться.

— Женщины годны на то, чтобы их рисовали, сами они рисовать не могут.

— Фи, что за устарелая точка зрения на женщин? И как грубо!

— Напротив, очень галантно. Я слишком восхищаюсь женщинами как объектами искусства. Поэтому я в который раз пишу здесь мою adorata[56]. Но если я представлю себе, что она сама вдруг возьмется за кисть и палитру… Ну уж нет! — Последние слова он произнес очень резко. Потом покачал головой, как бы порицая самого себя, и, пощипывая свои короткие усики, продолжал прежним легким тоном: — Прости, но у меня имеется печальный опыт с рисующими дамами… и, что до меня, я не хотел бы иметь дело с какой-нибудь художницей.

— А если бы этой художницей оказалась я?

— Слава богу, ты не занимаешься живописью.

— А если бы занималась: тогда ты на мне и не женился бы?

— Corpo![57] Ты не художница, и баста.

— Поэтому я и говорю: если бы я была…

— Валли! Прошу тебя! Ты ведешь себя, как непослушный ребенок. Или еще хуже. Честное слово, хуже!

— Извини, пожалуйста: а почему? Меня этот вопрос интересует, поэтому я его и задаю. И мне совершенно непонятно, отчего ты не можешь просто на него ответить. Я спрашиваю еще раз: женился бы ты на мне, если бы я была художницей?

— Скажи, ты решила во что бы то ни стало свести меня с ума своими капризами?

— Я не вижу — какие…

Каретта уже не мог сдержаться:

— Ну, чтобы ты наконец оставила меня в покое: нет, не женился бы. — Он снова покачал головой, как бы порицая свою вспышку, и добавил с несколько напускным спокойствием и легкостью: — Но ведь тогда ты была бы не ты.

Валли не обратила внимания на его последние слова. С деловитым удовлетворением она констатировала:

— Отлично. Ты бы не женился на мне. Видишь ли, мне это и хотелось знать, и ты мог бы сказать сразу. — В ее зеленых глазах вспыхнул озорной огонек: — А что, если бы я теперь начала заниматься живописью?

Он не изменил позы, выражавшей спокойное превосходство.

— Для этого требуется больше усидчивости, чем есть у тебя.

— Возможно. А что, если я все же попробую? Ты мне поможешь?

— Уволь, дитя мое. Что же, прикажешь давать тебе уроки живописи? Право, есть занятия, более приятные для нас обоих. Да и кроме того… — он лукаво подмигнул ей, — кроме того, я знаю, что ты от моей манеры не в таком уж большом восторге. Ты же постоянно повторяешь, что она слишком академична.

— Это ты неплохую отговорку придумал! Хорошо! Я отказываюсь от твоих уроков, но в объяснениях ты же мне не откажешь?

— В объяснениях? — Каретта вложил в свой тон как можно больше недоверия и холодности. — Что ты еще придумала?

— Да ничего, — невинным голосом отозвалась Валли и опять стала качаться. — Я просто хотела узнать, как пишут ту часть своего тела, которую видят.

Каретта снова чуть не вспылил, но вовремя прикусил язык.

— Если ты намерена писать автопортрет, — заявил он с отеческой назидательностью, — следует рисовать перед зеркалом, это же ясно.

— Ах, брось! Ты меня не понимаешь или не желаешь понять. Что смотрят в зеркало и копируют свое отражение, это я и без тебя знаю. Меня интересует совсем другое. Я уже сказала: как рисуют ту часть своего тела, которую видят. Ну, например, я вижу свои ноги, укороченные, конечно, потом корпус, локти и руки, а от лица большую часть носа, губы, если их выпятишь, и даже ресницы, разумеется, с внутренней стороны… — При этом она скосила глаза и вытянула губы.

Каретта потерял самообладание.

— Перестань косить глаза и ломаться! — зашипел он на нее.

На Валли напал смех.

А Каретту ее смех раздражил еще больше. Он повысил голос:

— Валли, не забудь, мы здесь не одни. Своим поведением ты просто себя компрометируешь. Что подумают люди?

— Ах, люди, чепуха… — с трудом проговорила она, все еще сотрясаясь от хохота. — Им, наверное, ты кажешься гораздо смешнее, чем я. Эта зверская серьезность. Ты представить себе не можешь, Бруно, какой ты смешной. Просто неописуемо смешной!

Каретта не ответил, как она ожидала, новым взрывом. На его оливковом лице, еще потемневшем от гнева, появились белесые пятна. Из-под вздернутой верхней губы снова выступил кошачий оскал. В нем было что-то по-настоящему угрожающее. Валли уставилась на него, как зачарованная, широко раскрыв глаза, полуиспуганная и еще смеющаяся, но муж не обратил на это никакого внимания.

— Ecco[58], — выдавил он сквозь зубы, — моя серьезность тебя не устраивает. Кажется комичной. Я не удивлен. Ничуть. Ведь ты же ни к чему не способна отнестись серьезно. Ни к чему и ни к кому. Даже к себе самой. Естественно! Для этого нужно то, чего в тебе нет, смелость и… а, ничего! — Он вытащил носовой платок и вытер лоб.

Валли пожала плечами. «Что за комедия!» — подумала она, но на сердце у нее было неспокойно. И хотя она мысленно повторяла «какой teatro magnifico»[59], она уже поняла: то, что он сказал, не имело ничего общего с театром; только в том, как он говорил, только в этом была театральность. Щеки ее вспыхнули. Ей показалось, будто Каретта проник в самые сокровенные уголки ее души и выхватил оттуда все, чего она сама не хотела видеть: ощущение пустоты, никчемности, страха и презрение к себе. И ей вдруг стало ясно, что именно так тревожило ее в картине «Взгляд через плечо». Картина обнаруживала в ней такие чувства и черты характера, от которых Валли хотела отречься, старалась навсегда позабыть о них, а он их выследил, вынюхал!

Это испугало ее и раздосадовало, но вместе с тем — польстило. Валли украдкой покосилась на Каретту. Он сидел, чопорно выпрямившись, уставившись в пространство. Она невольно приняла такую же позу.

Так они молча и сидели рядом — к великому удовольствию кельнерш, которые, незаметно переглядываясь, показывали друг другу глазами на поссорившуюся пару.

VI

— Где же это мы? — спросил долговязый молодой солдат, вылезший последним из вагона канатной дороги. Прыщеватое лицо с еще не определившимися чертами и длинная шинель не по росту делали его похожим на школьника, на которого надели военную форму.

— А горы-то какие. — Высокий голос придавал ему еще больше мальчишеского. — Как они называются? — Он согнул пальцы обеих рук, поднес их к глазам, имитируя полевой бинокль, и стал смотреть на ту сторону узкой долины, где за ближними вершинами возвышался мощный, сверкающий, как кристалл, горный массив. Его увенчанная ледником трехзубая вершина краснела в лучах заходящего солнца. — Что это, уже Италия?

— Италия? — Франц Фердинанд, к которому был обращен вопрос, сдвинул брови. — Италия… гм… строго говоря…

Шакерт, посланный вместе с ним и капралом Заблудовским к канатной дороге, чтобы встретить пополнение, вмешался и сказал со своей обычной назидательностью:

— Как это — «строго говоря»? Мы уже в Италии. Хотя и на самом ее краешке. Дело обстоит именно так!

Он вытащил из кармана записную книжку итальянского офицера, найденную им во время своего единственного хождения в дозор, предмет, которым он чрезвычайно гордился; полистал ее и нашел набросок примитивной карты местности, сделанный синим и красным карандашом.

— Граница проходит вот тут… потом идет сюда и здесь пересекается фронтом… а вот тут, наверху, еще раз. Это там, на Пиц-Попена. Так называется средняя из трех вершин, о которых ты перед тем спросил. Две другие называются Кристалло и Кристаллино. Относятся они к Доломитам Ампеццо, это чтобы ты знал точно… перед Кристаллино имеется еще хребет, он наполовину занят нашими, наполовину итальянцами. Расстояние между позициями всего-навсего триста метров. Будь чуточку посветлее, ты бы увидел… а может быть, ты и видишь — коричневый четырехугольник…

— Нет, — сказал юноша. Он опустил руки, которые перед тем опять подносил к глазам, имитируя бинокль, и отвернулся от горного массива, чьи зубчатые пики теперь уже не сверкали, а торчали в быстро бледневшем небе, словно остывшие, черно-фиолетовые куски шлака.

— Значит, мы в Доломитах. А я был уверен, что нас пошлют на Изонцо. Ну, тем лучше… но каким образом наш полк вдруг очутился здесь?

Франц Фердинанд потер тыльной стороной ладони небритый подбородок.

— Не знаю, мы откомандированный батальон.

— Это называется «выделенный», — заметил Шакерт с авторитетностью старого вояки, хотя он всего лишь две недели назад, примерно в одно время с Францем Фердинандом, попал на фронт. — Выделенный батальон в составе сводной…

— Становись! — раздалась команда из сарая, служившего и канцелярией канатной дороги, и постом полевой жандармерии, и одновременно провиантским складом.

Из сарая вышел капрал Заблудовский, за ним следовал ефрейтор, доставивший сюда четырнадцать человек с места расположения штаба бригады. Заблудовский прочел список их фамилий с бумажки, где красовалось множество печатей, — ему подал ее ефрейтор. Большинство фамилий имели славянское звучание, но все же среди них оказались венгерские и одна немецкая: Фельзенхерц{60}. Это была фамилия прыщеватого юнца. Франц Фердинанд нашел несоответствие между его внешностью и фамилией нелепым; он подтолкнул Шакерта.

— Смирно, сукины дети! — проревел капрал Заблудовский, который был в ярости, ибо вместо ожидаемого бочонка рома получил с собой на позиции только кадку морковного мармелада и несколько тюков перевязочного материала. Он сунул список в карман, велел солдатам нагрузить на себя поклажу и отдал приказ о выступлении: — По одному! Налево кругом!

Они шли под гору, через смешанный лес, у большинства деревьев кроны были растерзаны. Проселок, по которому они двигались, был запущен, полон ям. Отряд растянулся. За крутым поворотом дороги зияли гигантские воронки, через которые были переброшены временные мостики из древесных стволов.

Фельзенхерц, который шел в ряду одним из последних, повернулся к идущим за ним — это были Франц Фердинанд и Шакерт.

— Это что — от снарядов? — осведомился он.

— А от чего же еще? — ответил со злой усмешкой Шакерт. — Тяжелый калибр! Двести десять, не меньше. Уж если тебя накроет, можешь сказать: «прости-прощай»… Вот тут была раньше наша батарея. От нее ничего не осталось. Один фарш!

Францу Фердинанду, несмотря на густевшие сумерки, показалось, что он видит, как Фельзенхерц побледнел, и Франц сказал:

— Это еще давнишние попадания. С пятнадцатого года. Итальянцы втащили тогда корабельные орудия на хребет Мизурина. Высота — тысяча пятьсот метров. Готовили наступление, из которого ничего не получилось. Потом, говорят, они спихнули пушки в пропасть, оттого что стволы пришли в негодность и везти их обратно не было расчета.

Шакерт рассердился:

— Чего ты парня успокаиваешь! Пусть хорошенько попривыкнет к мысли, что на войне льется кровь, да еще как! Ага, уже началось!

Они достигли лесной опушки и долины. Сквозь низкий ивняк тусклым оловом поблескивало озеро. На берегу высилось несколько почерневших руин — бывшие отели и виллы. По ту сторону склон круто поднимался к голому кряжу, над которым висело в данный момент несколько осветительных ракет, разливая призрачный синевато-белый свет. Из-за кряжа доносилась глуховатая трескотня выстрелов, которую то и дело рассекал грохот разрывов.

— Да, там, наверху, на гребне Колетта залег наш батальон, — ответил Франц Фердинанд на немой вопрос Фельзенхерца, — и, вероятно, на ничейной земле патрули наскочили друг на друга.

Через несколько секунд наступила тишина. Осветительные ракеты рассыпались, и сумрак стал еще гуще. Заблудовский, который оставил солдат на опушке и один ушел вперед, посвистел им.

Он ждал их возле развалин, под которыми в подвале был установлен полевой телефон.

— Какие-нибудь новости, господин капрал? — спросил Шакерт.

— Ничего. — Заблудовский ответил с неохотой, раздраженно. Однако потом снизошел до пояснения: — Итальяшки сегодня еще не стреляли. — Он встал во главе отряда и решительно зашагал вперед.

— Хороший подарочек, — пробурчал Шакерт. — Значит, мы еще можем получить на голову вечернюю порцию снарядов.

— Не обязательно же им каждый вечер давать несколько залпов, — вставил Франц Фердинанд.

— Подожди! Не видишь, что ли, какой темп у Заблуды?

Они пересекли долину и снова начали подниматься. Их обступил смешанный лес, но скоро кончился. Идти становилось все труднее, дорога вела то по осыпям камней, то по узким карнизам скал.

— Если сюда грохнет, — рассуждал Шакерт, — он может в тебя даже и не попасть, а тебе все равно крышка. Камнями стукнет или…

Никто не реагировал на эти слова. Все внимание новичков было поглощено подъемом. Все запыхались. Но то и дело доносился неумолимый голос Заблудовского:

— Держать расстояние в три шага! Не отставать!

Франц Фердинанд видел, что шедшему теперь уже за ним Фельзенхерцу становилось все трудней и трудней тащить на себе, помимо вещмешка, винтовки и лопаты, еще и тюк с перевязочными материалами. Наконец Франц Фердинанд остановился, дал юноше догнать себя и предложил понести тюк.

— Давай сюда! И шагай впереди!.. Сумку с хлебом тоже можешь мне отдать. Ну, живо!

Фельзенхерц смущенно улыбнулся:

— Если ты непременно хочешь… Дело в том, что я из госпиталя. Семь недель пролежал. Что-то вроде дизентерии… От этого становишься слаб, как муха… Половину пути-то мы прошли?

Франц Фердинанд подтвердил. Но самая крутая часть была еще впереди. Выдержит ли Фельзенхерц? Во всяком случае, ему надо дать сначала передохнуть.

Он удивлялся самому себе. Откуда эта забота о совершенно незнакомом и даже не очень симпатичном мальчишке? Может быть, потому, что в Фельзенхерце он узнавал самого себя? Самого себя, свою собственную незадачливую судьбу, собственную неутоленную тоску о защите, поддержке и тепле.

Когда бы Франц Фердинанд о себе ни задумывался, он испытывал какое-то смятение и желание как можно скорее эти мысли прогнать. Так же было и сейчас. Он грубо накричал на Фельзенхерца, не понимавшего, почему Франц Фердинанд сердится.

— И не приставай каждую минуту с вопросами! Заткнись наконец, слышишь? — И тут же добавил, желая смягчить свои слова: — При подъеме не разговаривают. Особенно когда едва ноги волочат, как ты.

Они продолжали подниматься молча. Дважды, на особенно трудных местах, Фельзенхерц опускался на колени, но ему удавалось всякий раз усилием воли заставить себя подняться до того, как Франц Фердинанд подходил, чтобы помочь ему встать. Однако силы юноши заметно таяли, он спотыкался, словно брел во сне. Еще раз опустится наземь — и уже не встанет. Но тут наконец из передней части колонны было передано: «Пять минут отдыха!»

Они повалились, где стояли, даже не сняв с себя поклажи. Несколько секунд Франц Фердинанд лежал неподвижно, сомкнув веки, переполненный ощущением спадающей напряженности. Щекочущее расслабление утомленных мышц ног… затихающий стук в висках… Прохлада, покой, нарушаемые только легким шорохом осыпающихся камешков, свистом птицы, чьим-то зевком.

Франц Фердинанд открыл глаза, оперся на локти, посмотрел вокруг. Небо заволокли тучи. В прорыве между ними сияла луна. Место, выбранное для отдыха, было сравнительно ровным: выступ откоса с несколькими мшистыми каменными горбами и низкими сосенками. Слева склон обрывистыми скалами поднимался к кряжу, справа он, казалось, уходил в пропасть. Остальные, насколько мог видеть Франц Фердинанд, лежали молча на земле. Кое-кто курил. Шакерт сел и, похрустывая, жевал корку хлеба. Францу Фердинанду вдруг захотелось есть.

— У тебя найдется еще кусок? — спросил он Шакерта, но у того, конечно, больше не было.

Фельзенхерц сказал:

— Посмотри в моем мешке. Сверху…

Он не договорил. Над кряжем что-то завыло, приближаясь, и ударило куда-то ниже их площадки: раз… второй… четвертый!

— Дьявол! — выругался Шакерт. — Я же знал, что они нас накроют!

И снова донесся нарастающий свист, ударило с громом и шипением. На этот раз снаряд попал выше выступа, ближе, чем на пятьдесят шагов.

Хриплый голос крикнул:

— Укрыться!!

Тени вскочили, опять бросились наземь. Франц Фердинанд тоже вскочил. Фельзенхерц последовал его примеру и побежал было к трем искривленным сосенкам. Но Франц Фердинанд рванул его за собой в противоположном направлении, к склону и там забился с ним в маленькую впадинку у отвесной стены.

В следующее мгновение огненные столбы взорвавшихся снарядов поднялись из земли возле трех сосенок. Кто-то пронзительно вскрикнул: «Мама!..» Дождем посыпались камни. Черно-бурое облако все закрыло. Когда оно рассеялось, три искривленные сосенки исчезли.

Снаряды ложились все ниже.

— Шакерт! Ранкль! — позвал голос где-то впереди.

— Здесь! — отозвался Франц Фердинанд.

— Подойти сюда!

Франц Фердинанд отстегнул вещмешок и пополз. Над ним что-то прокатывалось и выло, как будто мчались несколько скорых поездов, и чем чаще вспыхивали огненные языки взрывов, тем душнее и темнее казался воздух.

На пеньке сидел капрал Заблудовский, подняв кверху залитую кровью руку, на которой не хватало кисти. Один из новичков накладывал ему перевязку, а капрал зверски бранился.

— В тебя, значит, не угодило? — встретил он Франца Фердинанда. — А где Шакерт? Не объявился? Свинство!.. Ну ты, поторапливайся, — накинулся он на перевязывающего, — да не экономь бинта! Теперь хоть мы узнали, зачем тащили с собой это барахло! — И, снова обратившись к Францу Фердинанду, заявил: — Ты примешь командование. Поведешь их наверх. Сейчас же. Сидеть здесь нет никакого смысла… А ко мне пошлешь санитара. Я останусь тут. Все равно придется идти в тыл с этой штукой… Ах, дерьмо, дерьмо… Ну, вперед! И смотри собери людей. Иди!

— Слушаюсь, господин капрал! — Франц Фердинанд пополз обратно. Грохот и гудение усилились. Разрывы опять приблизились к выступу. Шумно скатывались камни. Отчего это он меньше боится, чем можно было ожидать? Вероятно, испуг настолько оглушает человека, что даже не замечаешь, до какой степени тебе страшно… Рядом удар. Едко запахло порохом. В левом ухе стало больно. Уцелела ли барабанная перепонка? Опять удар совсем рядом. Побыл бы сейчас здесь отец! Но отец знает, почему ему лучше дома играть в войну… Позже, если все обойдется благополучно, он с папашей еще рассчитается, пусть так и знает… О камень ударился осколок. Брызнули искры, целые каскады. Из какой-то ямы навстречу Францу Фердинанду высунулось бородатое лицо.

— Что же, так и будет всю ночь?

Смешной вопрос! Но еще смешнее то, что Франц Фердинанд ответил бородачу:

— Нет. Ну-ка собирайся!

Обстрел словно затих, но лишь на мгновение. Затем грохот возобновился с удвоенной силой. Сквозь сернисто-желтое облако посыпались обломки соснового ствола. При свете одного из взрывов стала видна маленькая впадина у скалы. Фельзенхерца в ней не было. Франц Фердинанд почувствовал, как сердце у него замерло. Как же так?.. Что-то ударилось о его фляжку, упало на землю. Франц Фердинанд схватил это что-то и обжег себе пальцы о раскаленный осколок стали. Из ямы, в которой сидел бородатый, донесся протяжный хриплый стон, затем нечеловеческий крик. Удар, и крик оборвался. Так вот как это бывает… ах, только не думать… значит, так, но если это случится с тобой самим… даже не пожил еще как следует… хотя тот случай с Фифи, может быть, это и было то самое?..

Что-то чернее ночного неба понеслось вниз, земля встала дыбом, застучала о стальной шлем. Значит, так…

Сознание исчезло.

VII

— Вероятно, отскочившим камнем… — Голос был тонкий, бесцветный, странно глухой. Францу Фердинанду казалось, будто этот голос проникает к нему сквозь плюшевые портьеры, толстые плюшевые портьеры с турецкими кистями, как у отца в кабинете. Слова он понимал только наполовину, остальное приходилось угадывать…

— Мог быть и осколок снаряда… такой, который уже потерял свою силу… шлем только вдавлен… посмотри-ка.

Другой голос, тоже тонкий и глухой, осведомился:

— Значит, ранения нет?

— Нет, по крайней мере, наружного, — ответил первый, звучавший теперь яснее и громче, как будто занавеси слегка раздвинули. Голос принадлежал кому-то знакомому, хотя в данную минуту Франц Фердинанд не мог вспомнить, кто же это. Впрочем, откуда здесь взяться турецким портьерам? Они же уложены и пересыпаны камфарой… и потом — где это «здесь»? Надо хоть оглядеться… надо бы… если бы веки не были такими тяжелыми… прямо как припаянные…

Снова послышался второй голос. Теперь и он показался Францу Фердинанду знакомым.

— А что с ним, по-твоему?

— Может быть, самый обыкновенный обморок. А возможно, и сотрясение мозга…

Кажется, это… но это же Шакерт… или не он?

— А иногда этого вполне хватает, чтобы загнуться.

Конечно, Шакерт! И он находится где-то совсем близко, чуть повыше левой руки. Как глупо, что веки… но теперь, кажется… да, я в силах их поднять…

Франц Фердинанд посмотрел сквозь опущенные ресницы. Голова у него была пустая. Органы чувств реагировали вяло. Понадобилось некоторое время, пока он уяснил себе, что видит и ощущает.

Вон откос, над ним небо, и по нему разлит тусклый рассвет. Уже не ночь, но еще и не день. Пахнет гарью, паленым. По склону проносится прохладный ветер. На ветру что-то гнется. Это тонкая деревянная щепка. Щепка торчит на вертикальной балясине только что поставленного могильного креста.

Второй голос воскликнул:

— Он приходит в себя! — Голос принадлежал, конечно, тому молоденькому прыщавому солдату, у него еще такая чудная фамилия, вроде… вроде…

— Факт! — подтвердил Шакерт как раз в ту минуту, когда у Франца Фердинанда фамилия юноши уже на языке вертелась. Фамилия снова исчезла. — Факт!

Резкий свет карманного фонарика кольнул Франца Фердинанда прямо в лицо. Он поднял руку, чтобы прикрыть глаза, но с болезненным стоном снова уронил: он коснулся огромной шишки над левым виском, о существовании которой не знал.

— Да, там у тебя здоровенная слива, — заметил Шакерт с каким-то жестяным хохотком, — но если все остальное в порядке, то ты счастливо отделался.

— В самом деле, повезло, — сказал Фельзенхерц, — мы все решили, что тебе крышка. Так близко от тебя попало… Вот сюда! Пить хочешь? — Он отвернул крышку от своей фляги и поднес ее к губам Франца Фердинанда.

В нос ударил аромат чая с ромом. Франц Фердинанд чихнул. От сотрясения стало больно; но боль быстро притупилась, исчезла. Туман в голове постепенно рассеивался. Франц Фердинанд взял фляжку обеими руками и жадно стал пить.

— Осторожно! — остановил его Шакерт. — Слишком много — вредно, да и другим тоже захочется хлебнуть.

— Пусть его! Дай ему лучше покурить! — возразил Фельзенхерц.

— А ему совсем и не хочется, верно? — обратился Шакерт к Францу Фердинанду.

— Конечно, хочу, — отозвался тот, и разочарованному Шакерту ничего не оставалось, как вытащить сигарету.

Он разломил ее на две неравные части, большую опять спрятал, а меньшую протянул Францу Фердинанду:

— На!.. Но уж если ты куришь, можешь попробовать и встать.

Однако у Фельзенхерца были на этот счет сомнения:

— Я не знаю, может, ему еще немного…

Франц Фердинанд перебил его:

— Нет, я уже чувствую себя вполне хорошо. Лежать не имеет никакого смысла.

— Правильно, — подтвердил Шакерт. — Нам больше нельзя терять времени, не то рассветет, и мы еще получим угощение, когда будем переваливать через кряж… Подожди, я помогу тебе встать на ноги. А ты, — обратился он к Фельзенхерцу, — тоже возьми его под руку. Та-ак.

— Ладно. — Франц Фердинанд освободился от них, сделал несколько шагов. Правда, в ногах было щекочущее ощущение слабости, как будто он долго болел, но он убедился, что в силах идти.

— Ничего. Только возьмите у меня мешок.

— Ну, тогда двинемся, — решил Шакерт.

Он засвистел в сигнальный свисток.

Франц Фердинанд насторожился. Эта особенная трель при свисте?..

Шакерт угадал его безмолвный вопрос:

— Верно. Это свисток Заблуды.

— А… он?

Коротким кивком Шакерт указал на крест.

— В него попало. Мы похоронили его вместе с нашим вторым убитым, Бантовьаком. Знаешь, тот длинный бородач. Осталось от них немного… Эй, в чем дело? Ты же не… — Он подхватил Франца Фердинанда.

Но Франц Фердинанд уже справился с легким головокружением, которое началось у него от слов Шакерта, и возразил:

— Спасибо, не надо! А чего мы еще ждем?

— Ну, тогда… — Шакерт взял у него винтовку, перекинул через плечо и кивнул двум новичкам: — Прихватите его вещи!.. За мной!

Светало быстро. Пучки мха и кусты обрели цвет. Небо над кряжем запылало. Шакерт поторапливал:

— Нас наверху будет видно совершенно ясно. Прямо готовые мишени. Довольно итальяшкам расстрелять пол пулеметной ленты из тяжелого пулемета, и мы все ткнемся носом в землю.

Но они благополучно перевалили и спустились во вторую линию окопов их батальона, тянувшихся чуть пониже гребня.

Пока Шакерт отправился докладывать фельдфебелю, Франц Фердинанд отыскал санитарный блиндаж, чтобы с помощью своего ушиба выбить увольнительную хоть на один день.

По пути он услышал, как солдаты пулеметной роты, чистившие разобранное оружие, обсуждают события этой ночи.

— А я на что хочешь поспорю, что наши часовые спали…

— Очень возможно. Хотя при таком тумане…

— Да разве это туман? Какие-нибудь полчаса.

— Как раз достаточно для штурмового отряда. Им же ничего не приходилось тащить. У них были только пистолеты, кинжалы да ручные гранаты.

— Да, мальчики, видно, там было дело! Мне один рассказывал. Прапор из второй захотел до ветру, вышел из блиндажа, а перед ним двое итальяшек с оружием наготове.

— И что же прапорщик?

— Не знаю. Я дальше не расспрашивал.

— На тебя похоже. А что ты бы сделал, а? Небось руки вверх поднял бы, да?

— Может быть, и это было бы вовсе не глупо. Те, кто вчера так сделал, теперь посмеиваются. Для них война кончена. А в итальянских лагерях, я слышал, дают макароны из белой муки. Сколько слопаешь…

— Это что за разговоры! Вы что хотите…

— Взгляните на этого парня! Воображает, что может… Звездочку нацепил… А ну катись отсюда! Не то… Такая падаль!

— Сколько народу взяли в плен?

— Наших?

— Ясно. Кого же еще?

— Ну, итальянцев. Они сцапали наших семерых, а мы — ихних двоих.

— Мы тоже взяли? Я думал, они после атаки сейчас же вернулись на свои позиции.

— Да, кроме двоих. Эти прикрывали отступление, а потом попали под собственный заградительный огонь, и их ранило.

— Я всегда говорил, уж эти артиллеристы…


В санитарном блиндаже едко пахло карболкой, чадом и подгоревшим говяжьим жиром. Перед печуркой стоял ефрейтор и помешивал футляром от градусника в ржавой консервной банке, в которой что-то кипело. В глубине землянки на столе сидел батальонный врач, студент-медик, признававший только три лекарства: аспирин, йод и клизму, и стриг себе ногти на искривленных красных пальцах ног.

— Поди сюда! — Он бегло взглянул на шишку Франца Фердинанда и вернулся к своему занятию. — Йод! Что ты сказал? Обморок? От этой вот штуки?.. Ну, ладно, ефрейтор, дайте ему еще порошок аспирина!.. Освободить от службы? Смешно! Да ведь твоя рота в резерве… Направо кругом! Можешь идти!

На обратном пути Францу Фердинанду пришлось на повороте окопа посторониться, чтобы пропустить идущую ему навстречу группу — тех двух пленных итальянцев и их охрану — толстого рябого солдата из второй роты. У итальянцев в заскорузлых от грязи и разодранных мундирах был жалкий вид. Оба хромали. У одного была перевязана голова, у другого висела на перевязи левая рука.

— Эй, стой! Alto![60] — крикнул конвоир пленным, завидев Франца Фердинанда, и приветствовал его словами: — Здорово, старина!

Они были немного знакомы. Толстяк, по профессии кельнер, служил до войны в кафе на Малой Стра́не, что, в его глазах, делало их с Францем Фердинандом «земляками».

— Курнуть дашь? Нет, даже земляку? Вот досада! А я было подумал… да, со вчерашнего дня мне ужасно не везет.

И он подробно стал распространяться о своих незадачах. Во время ночной перестрелки у него пропал вещмешок, а в мешке были три пачки табака и пакетик сахара, а теперь еще, вместо того чтобы выспаться, приходится вести пленных к бригадному командованию и при этом лишиться горячего.

— Уж если кто сыт по горло конвоированием пленных, милый мой, так это я. И даже ничего для обмена нет у этих парней. И немы они, как рыбы.

— Ну, в их положении ты тоже едва ли пустился бы в разговоры. — Франц Фердинанд сказал это без всякой задней мысли. Тем более поразило его действие его слов.

Один из двух итальянцев, тот, у которого рука была на перевязи, поднял голову и с удивлением посмотрел на Франца Фердинанда. Глаза пленного, немного косо поставленные под широким лбом, на который падали свалявшиеся белокурые волосы, просияли. Он открыл было рот, желая заговорить, но в нерешительности удержался и здоровой рукой как бы стер с лица гримасу узнавания и вообще всякое удивление.

Все это произошло так быстро, что Франц Фердинанд даже подумал, что ему почудилось. А проверить свои наблюдения уже не было времени. Часовой шумно сплюнул и сделал пленным знак, что остановке конец.

— Avanti! Avanti![61]

Франц Фердинанд отсутствующим взглядом смотрел вслед уходившим. Эти косо поставленные глаза… растрепанные светлые волосы… правда, форма альпийских стрелков… и все-таки… какое сходство! Именно так выглядел один молодой человек из социалистического кружка Адриенны… но это же абсурд… хотя пленный ведь понял сказанное по-немецки…

— Ранкль! Алло, Ранкль! — Его звал Шакерт. — Что с тобой? Заснул, что ли? Или тебя санитары напоили? Ты видел итальяшек?

— Да, — отозвался Франц Фердинанд все еще с отсутствующим видом. — В том-то и дело. Представь себе… — И он рассказал Шакерту о своих предположениях. При этом ему вспомнилась и фамилия того парня из социалистического кружка Адриенны: — Каливода! Их было два брата. Старший работал у моего деда в типографии. А что делал младший — уже не помню, но так и вижу его перед собой, и если бы я не знал, что этот пленный — итальянец…

— А почему ты знаешь, что он — итальяшка? — взволнованно прервал его Шакерт. — Слушай, Ранкль, а я говорю тебе, что он и есть твой Каливода… Это определенно чех. Денщик обер-лейтенанта недавно рассказывал мне, что в его присутствии офицеры говорили о чехословацких легионах… и будто бы они находятся где-то здесь, совсем близко… Послушай-ка, — продолжал Шакерт, все более волнуясь, — ты обязан сейчас же об этом доложить. Сейчас же! Это очень важное обстоятельство. Такие дела доходят до командующего армией… Господи боже мой, ну и везучий же ты парень, Ранкль, даю голову на отсечение, что тебя за это повысят. Что…о? Мне показалось… Почему у тебя такое странное лицо?

И действительно, на лице Франца Фердинанда отнюдь не было написано ни согласия, ни тем более радости. При пассивности его характера уже одна мысль о том вихре, который поднимется в связи с его сообщением, подействовала на него, словно кошмар. Кроме того, он вдруг услышал, как устами Шакерта говорит его отец: «Патриотический долг… эта банда чешских государственных изменников… честный солдат». Ему свело рот. И он медленно проговорил:

— А знаешь, я ведь точно не знаю… Теперь мне кажется, что у этого Каливоды были совсем другие… Стой, Шакерт… Шакерт! Куда ты? Останься!

Но Шакерта уже нельзя было удержать, он бежал в офицерский блиндаж.

VIII

Франц Фердинанд поднял полу палатки, закрывавшую вход, и вступил в штольню, вырубленную в скалистой стене горного склона и служившую убежищем для его команды. Навстречу ему пахнуло затхлым воздухом пещеры. Все спали, судя по разноголосому храпу, доносившемуся из глубины убежища, где в полумраке лишь угадывались многоэтажные нары. Только один человек сидел у входа за низким, сколоченным из патронных ящиков столом. Мерцающее пламя свечи отбрасывало на потолок его фантастически увеличенную тень; но несмотря на искажение, отчетливо были видны характерные черты, по которым с первого взгляда можно было узнать рядового запаса Иоганна Миттельгрубера, работавшего до войны вальцовщиком на металлургическом заводе в Штейре: лысая, круглая, как шар, голова, казалось, приделанная прямо к плечам, резко выступающий крючковатый нос с двойной горбинкой, сутулые плечи.

Миттельгрубер сидел, поджав ноги, голый до пояса и накладывал на свои серо-желтые кальсоны заплату из лоскута защитного цвета. Когда Франц Фердинанд вошел, он на миг заслонил руками качнувшееся пламя свечи, затем сказал, не оборачиваясь:

— А, Ранкль, это ты? Фактически еще разок отделался, а? — Он говорил тихо, но при этом казалось, что ему трудно сдерживать свой голос, который как бы создан был, чтобы греметь. «Такой уж мы народ, — обычно говорил он, смеясь и с некоторой гордостью, — нос у нас притягивает пламя и постоянно лупится, а голос должен перекрывать шум прокатного стана».

Когда свеча снова стала гореть ровно, Миттельгрубер достал свой кисет с табаком:

— Курить хочешь? Я для капрала цапнул две пачки. А теперь они фактически мне остались. Шакерт слышал, как Заблуда перед уходом сказал, чтобы я прихватил и его довольствие, и, конечно, эта сволочь уже побывал здесь, все вынюхивал, не достанется ли чего-нибудь и ему. Но тут он, конечно, просчитался. Ему — ни соринки! На, сверни себе, бумага тоже здесь.

Миттельгрубер пододвинул Францу Фердинанду календарь «Помощь фронту» — «Для наших храбрых фронтовиков», листки которого он обычно использовал для самокруток, и пока его собеседник свертывал себе папиросу, снова взялся за иглу.

— А где же вас все-таки накрыло? — осведомился он, сделав несколько стежков.

Франц Фердинанд лизнул краешек бумажного обрывка, в который насыпал щепотку табаку, и закатал его.

— На последнем выступе; если идти кверху, там есть небольшая площадка, возле трех сосен… — Он закурил самокрутку от огонька свечи. — То есть сосны-то при этом тоже разнесло в щепки, как раз для крестов.

— Да, война фактически чертовски бесполезное дело, — заметил Миттельгрубер. Он уже пришил две стороны латки, и надо было снова вдеть нитку. При этом он спросил: — А ты мне ничего не принес?

— М-м!.. — Франц Фердинанд покачал головой, но потом вспомнил, что Миттельгрубер страдает «почтоманией». «Почтомания» — это было собственное словечко Франца Фердинанда. Миттельгрубер все время ожидал писем и газет и притворялся крайне удивленным и озадаченным, когда для него опять ничего не было, хотя отлично знал, что предназначенная ему почта из-за одиозных букв «п. н.» (политически неблагонадежен) в его военных документах всегда задерживается батальонным адъютантом, а может быть, и полицией в тылу. Все письма проверялись и большей частью изымались. Пометку «п. н.» Миттельгрубер заработал себе еще в те далекие мирные времена, anno 1905, когда его за «антиправительственную агитацию среди состава австрийской армии» приговорили к нескольким месяцам тюрьмы. Тогда шла борьба за всеобщее, равное и тайное избирательное право, и Миттельгрубер, будучи руководителем одной из уличных демонстраций, попытался всунуть солдатам егерского батальона, посланного против демонстрантов, социал-демократическую листовку с лозунгом «Солдаты и рабочие — братья. Протянем друг другу руки!». В 1914 году он ожидал от своей партии{61}, что она — памятуя об антимилитаристской программе и торжественно провозглашаемой на всех конгрессах Интернационала солидарности трудящихся, «без различия национальностей и рас», — что эта партия на объявление войны буржуазией ответит всеобщей забастовкой пролетариата. А когда этого не произошло, когда партийное руководство, наоборот, примкнуло к политике черно-желтых министров и генералов, когда «Арбейтерцейтунг» принялась восхвалять позорное поведение социал-демократов в германском рейхстаге, голосовавших за кредиты кайзеру Вильгельму, Миттельгрубер в гневе разорвал свое красное партийное удостоверение и поклялся, что к политике больше никакого отношения иметь не будет. «Больше я к ней не прикоснусь!» Зато политика прикоснулась к нему, взяла, так сказать, обеими руками, как он однажды выразился в разговоре с Францем Фердинандом.

— Знаешь, как все случилось? В тысяча девятьсот шестнадцатом году наше предприятие милитаризировали, а я на нем проработал с самого начала, двадцать шесть лет. И тут фактически все, чего мы добились, за что все время дрались, пошло прахом: восьмичасовой рабочий день, сверхурочные и право голоса в делах столовой. Работа становилась все тяжелее, а жратва все хуже. А наши профсоюзные деятели? Они все покрывали: «Теперь-де ничего не поделаешь, коллеги, теперь война, уж как-нибудь потерпите». Пока рабочие наконец не возмутились и не заявили: или воровство в столовой прекратится и мы будем, как прежде, получать за переработку, или пусть дирекция сама становится к станкам. Ну, сначала эти господа хотели взять нас угрозами и запугиванием, но потом скисли и на все согласились. Да еще дали продовольственный добавок. Но меня и четырнадцать моих коллег, которые фактически руку приложили к тому, чтобы довести дело до конца и чтобы все участвовали, — нас в три часа ночи подняли с постелей, быстренько надели на нас военную форму, и после шестинедельной подготовки — пожалуйте на передовую!

Все это вспомнилось Францу Фердинанду по поводу «почтомании» Миттельгрубера, и поэтому он, покачав головой, добавил:

— Сегодня никто ничего не получил, даже офицеры!

— А газет там, внизу, не было?

— М-м! — Франц Фердинанд, качнув головой, почувствовал, что тупая боль, еще недавно ощущавшаяся в его шишке, почти исчезла. Он весело заметил: — Радуйся, что я не получил никакой газеты. Ты же всегда говоришь, что в этих поганых газетенках печатают только дерьмо, читаешь — и с души воротит. А теперь хоть ты спокоен.

— Конечно, это поганые газетенки, — задумчиво отозвался Миттельгрубер. Он никак не мог вдеть нитку и нетерпеливо крутил ее кончик. — И печатают в них фактически дерьмо, это ясно. А читать все-таки надо. Ради того, что в них не напечатано, но что сам смекаешь, понятно?.. Нет?.. Подожди, я тебе сейчас… Ах, проклятье, опять мимо! — досадливо прервал он себя, но в следующее мгновение ему все же удалось продеть нитку в ушко, и он мог продолжать шитье. — Так слушай, фактически дело обстоит так. Если я, к примеру, читаю, что смертный приговор Фридриху Адлеру заменен восемнадцатью годами тюрьмы, я говорю себе: что-то тут не так! Хорошо, допустим, покушение было глупостью, и, может быть, оно даже пришлось этим акулам как раз очень кстати… но всего только восемнадцать лет, при том, что рабочие военной промышленности в Винер-Нейштадте за несколько дней стачки получили по двадцати лет, а чешского ефрейтора из пулеметной роты за содействие дезертирам даже повесили… нет, думаю я, за этими восемнадцатью годами кроется какая-то сделка! И действительно, в одной из следующих газет я нахожу сообщение: депутат Виктор Адлер{62} на социалистической конференции в Стокгольме заявил, что у нас в Австрии каждый, от поденщика до министра, хочет, чтобы война поскорее кончилась. Примечаешь? Наши господа министры получают от главы социалистической партии заверение в том, что они фактически очень порядочные люди. Так рука руку моет… Ах да, ты, может быть, не знаешь, что эта пара — Виктор и Фридрих — отец и сын. Конечно, таких вещей в газетах не пишут. Но такой человек, как я, все это знает и, читая, мотает на ус; и вот история с помилованием выглядит уже совсем иначе. Понял теперь, почему я читаю эти гнусные листки? Франц Фердинанд ссутулился:

— М-да, но чего я никак не могу понять — это твоего замечания насчет покушения.

Миттельгрубер ничего не ответил, а продолжал шить, делая длинные стежки, потом перестал и, видимо погруженный в свои мысли, уставился на латку, а Франц Фердинанд упрямо повторил:

— Нет, этого я не понимаю.

— Почему?

— Почему? — Франц Фердинанд запнулся. Он не сразу нашел нужные слова. — Но это же… мне кажется… для меня не подлежит сомнению, что люди вроде тебя… то есть рабочие, которые больше знать не желают социал-демократических лидеров из-за их политики в вопросах войны… что как раз они-то и должны считать Фридриха Адлера великим человеком, совершившим нечто исключительное, революционное, героический подвиг или вроде того, а ты называешь это…

— Глупостью. Да, в лучшем случае — глупостью. Чего он этим достиг, а? Допустим, одного из министров убили, ладно. Ну а фактически-то в правительстве что-нибудь изменилось? Во всей дерьмовой государственной системе Австро-Венгрии что-нибудь изменилось? Ни чуточки. Нет, нет, парень, для подлинного социалиста такое покушение вовсе не подвиг. На него способен только тот, кто фактически совсем уж отчаялся и опустошен внутри. Анархист, например, или свихнувшийся мелкий буржуа. Человек, у которого нет пролетарского классового сознания, а потому нет и веры в силу рабочего класса как класса, понятно? Иначе он не пустил бы в ход револьвер по собственному почину, а поступил бы, как Карл Либкнехт. Это один германский това…

— Я знаю, — прервал его Франц Фердинанд с напускным равнодушием, однако втайне следя, какое впечатление производят его слова. И он не ошибся.

— Смотри-ка! — пробурчал удивленный Миттельгрубер. — Ты о нем знаешь? Откуда?

— Извини, пожалуйста, но не такой уж я глупый и наивный, как ты думаешь, и если у меня… нет пролетарского классового сознания, или как ты это называешь…

— Брось молоть вздор! К сожалению, о Либкнехте даже многие товарищи фактически ничего не знают. Поэтому я и удивился, что тебе о нем известно. И это уже немало!

Неуловимое уважение, крывшееся в последних словах Миттельгрубера, польстило Францу Фердинанду. Он не заставил себя дольше просить, а рассказал с удовольствием, когда и как он услышал о Карле Либкнехте.

Миттельгрубер кивал, поглаживал лысину, время от времени у него вырывался короткий гортанный смешок, особенно когда Франц Фердинанд, передавая суждения Винци Паковского, стал подражать и его своеобразной манере говорить.

— А куда он фактически делся? — спросил собеседник, когда Франц Фердинанд окончил свой рассказ.

— Ну, в конце концов он все-таки попал на фронт. На Восточный. Там, говорят, он сейчас же перебежал к русским… Кстати, скажи, как ты относишься к тем, кто перебежал к итальянцам и там вступил в эти чехословацкие легионы?

— Ах те! Они делают один верный шаг и тут же два неверных. А какое тебе до них дело?

— Да никакого, только… Со мной случилась одна странная история… — И Франц Фердинанд поведал о подозрении, возникшем у него при встрече с пленным, и о том, что по дурости сказал об этом Шакерту.

— Черт, тут ты действительно дал промашку, — заметил Миттельгрубер и потер покрасневшую переносицу. — Фактически с этим Шакертом нужно держать язык за зубами. Ну, что сделано, то сделано. Теперь ты должен эту беду задним числом исправить. Если этот гад донесет — а он это сделает непременно, — тебя будут допрашивать, и тогда ты скажешь, что да, какое-то сходство, мол, есть, но парень, которого ты знавал в Праге, гораздо выше ростом, и глаза у него другого цвета. И на этом стой. Твердо и непоколебимо. Не то отправишь человека на виселицу, а ведь ты этого не хочешь, не так ли?

— Избави боже! Я же ничего против него не имею. Наоборот… Уж во всяком случае, не хочу навлечь на него беду. Нет, нет, непременно сделаю, как ты сказал! Это хороший совет, и я очень тебе благодарен… правда, я говорю совершенно искренне, да и вообще: я очень высокого мнения о тебе… Вот ты опять думаешь, что я тебе голову морочу, и потому… ну ладно, больше на эту тему говорить не буду. Лучше объясни, в каком смысле понять, что ты перед тем говорил: насчет одного верного шага и двух неверных?

— Как понять? Да очень просто: то, что чехи дезертируют, им нельзя ставить в вину. Это фактически их полное право, как угнетаемой нации, которую вынуждают воевать за их угнетателей. И если они от своих угнетателей будут не просто убегать, а сражаться с ними, это тоже их полное право. Ты мне скажешь: Иоганн, они же так и делают, когда вступают в легионы; ведь легионы сражаются против Австрии. Верно, сражаются, но только ради интересов итальянских, французских и английских капиталистов, а те стоят не больше, чем их австрийские и немецкие конкуренты. Нет уж, милый мой, в этой никчемной войне одна сторона ничуть не лучше другой, и перебегай ты хоть десять раз от одних к другим, ты все равно будешь копошиться все в той же грязной кровавой луже. Где же единственно правильный выход? Бороться с обеими сторонами. Как сказал Либкнехт, надо взять за горло собственную буржуазию и там и здесь… — Миттельгрубер, и до того говоривший как можно тише, замолчал и предостерегающе поднес палец к губам.

В проеме входа появился Шакерт и крикнул:

— Ранкль! Немедленно к ротному командиру!

IX

Господам членам военного суда ужин подали в ренессансную галерею замка, занятого под штаб бригады; в том же помещении шло и прерванное сейчас заседание суда, хотя старинные подзорные трубы, глобусы, астрологические небесные карты и потемневшие полотна с изображением ангелов и святых делали его едва ли пригодным и для первой, и для второй цели. Папки с документами и офицерские фуражки членов суда все еще лежали на дальнем конце каменного стола, на листах розовой промокательной бумаги, которыми он был покрыт во время заседания.

По расчетам председательствующего, аудитора в чине полковника, массивного усача с отвисшими, в лиловых прожилках, щеками, весь процесс должен был закончиться еще до полдника. Речь шла об очень обыкновенном случае: оба обвиняемых не итальянцы, как они утверждают, а согласно не вызывавшим сомнений показаниям свидетеля обвинения, который одного из них знал лично, являются австрийскими подданными чешской национальности, а посему государственными преступниками, пойманными, так сказать, на месте преступления, с оружием в руках. Сущность дела была совершенно ясна. Чтение обвинительного акта, допрос, показание свидетеля — все вместе не могло продолжаться больше часа. Ну, прибавить к этому еще минут десять защитнику, да на последнее слово и на совещание суда — ровно столько, сколько нужно, чтобы выкурить папиросу. Приговор не оставляет сомнений. Смягчающие обстоятельства: никаких. Поэтому о расстреле не может быть и речи, остается только «казнь через повешение». Исполнение приговора не позднее чем через два часа после его оглашения.


Совсем простой случай. И все же разбирательство так затянулось, что в конце концов пришлось прервать его, чтобы безнадежно не перестоялось главное блюдо ужина — «сюрприз», приготовленный адъютантом председателя суда. Причиной досадного осложнения оказались не столько колебания свидетеля обвинения (этому быстро можно было бы положить конец), сколько необъяснимое усердие второго заседателя, молодого капитана в довольно поношенной гимнастерке, который своими странными вопросами о мотивах уводил свидетеля все дальше от его первоначальных показаний.

Даже сейчас, когда уже подали рыбу, капитан никак не мог дать другим покой и позволял себе всякие рискованные замечания по поводу сомнительной ценности свидетельских показаний вообще, а при ускоренном судопроизводстве — особенно, чем привел лейтенанта запаса, назначенного для защиты обоих пленных, в такое волнение, что тот начал стучать ножом и вилкой, а это опять-таки раздражило представителя военной прокуратуры, некоего ротмистра, который как раз принялся рассказывать неприличные анекдоты.

Полковник-аудитор наклонился к своему соседу, майору с пергаментно-бледным лицом.

— Что за птица этот капитан, как его фамилия… Хохштедтер? Как это именно нам могли прислать такого!.. А-а, он из того батальона, который взял в плен этих двух так называемых итальянцев! Конечно, это соответствует предписаниям, да и вообще привлечение офицеров-фронтовиков в военные суды дело хорошее… Но как раз от офицера, прибывшего прямо из окопов, можно было бы ожидать другого… А он не еврей?.. Нет? Странно… Он известный художник? Ну это почти одно и то же. В лучшем случае… Ах, все едино!..

Полковник проглотил конец фразы вместе с глотком бадагсонского — в самом деле, очень приличное вино, владельцы замка оставили его в погребе для неведомых гостей! — и постучал по стакану.

— Господа, а сейчас будет сюрприз: молодые перепелки! Мы обязаны этим уважаемой матушке нашего маленького Ринека, — он посмотрел на своего адъютанта, а тот встал и раскланялся, словно балерина, — моей уважаемой приятельнице графине Забельской-Ринек, за чье здоровье я прошу вас выпить!.. А рецепт, по которому приготовлены перепелки, тоже дан графиней — обычно она скрывает его как семейный секрет. Итак, мы получим сегодня знаменитые… проклятие, я забыл, как они называются… — Он снова взглянул на адъютанта.

— «Cailles royales[62] Ринек», — возгласил тот, стараясь придать своему дисканту хоть какую-то мужественность, что, однако, удалось ему не вполне.

В это время офицерские денщики, облаченные по этому случаю в белые санитарные халаты и нитяные перчатки, уже внесли упомянутых перепелок.

Их встретило всеобщее громкое «а-а-ах!».

«Какой зверинец», — подумал Хохштедтер. Ему очень хотелось каким-нибудь замечанием снова ошеломить остальных, как он делал это своими вопросами во время судебного разбирательства. Но он отказал себе в этом удовольствии. Не стоило тратить на них своего остроумия.

Мысли Хохштедтера вернулись к заседанию суда. Что могло побудить свидетеля отступить от своих первоначальных показаний и тем подвергнуть себя неотвратимому гневу своих начальников? Неужели страх перед какой-либо ответственностью или желание бежать от самого себя, неужели эти типичные реакции буржуазного юнца настолько сильны?.. Нет, истинные мотивы лежат глубже. Они таятся в тех изменениях, которые вызвала война, завладев всем внутренним миром человека. Хохштедтер ощущал эти изменения в себе, в других… А результат? Ну, хотя бы, например, вот такой: он сейчас размышляет, а перепелки тем временем остывают на тарелке. А пахнут они чудесно, только вот чем?.. А, это начинка из каштанов… В самом деле, очень утонченно… и, конечно, ему сразу вспомнилась продавщица каштанов, старуха на углу перед Академией живописи. Ее портрет — она сидит среди снежной метели у своей жаровни — был одной из его первых серьезных работ, правда, еще целиком в духе Ренуара, столь сильно на него тогда влиявшего… Как далеко все это сейчас! Не только в пространстве, не только во времени… И в этом случае причина — война, вызванная ею перестановка стрелок на путях, по которым движутся наши чувства и мысли, а вместе с ними и таинственный процесс реакции художника.

Хохштедтер почувствовал, как под столом его толкнул незаметно его визави — лейтенант запаса. Он вздрогнул, очнувшись от своих мыслей. Остальные сидели, чопорно выпрямившись, подняв стаканы. Полковник-аудитор говорил речь. Фразы катились с треском, словно их произносили не его губы, а издавала ярмарочная трещотка… «Группа войск под командованием его светлости… Его императорское высочество, эрцгерцог… традиции Габсбургов… новые лавры на старых знаменах Радецкого…»

Большое полукруглое окно за спиной председательствующего было уже занавешено густыми тенями позднего вечера. Хохштедтер устремил взгляд в это окно. Высокие старые деревья парка возле террасы неясно выступали на фоне темнеющего неба. Синее на синем. Сезанновские тона? Не совсем, скорее… Ах, все бы это так и написать! Но если бы даже он смог, имеет ли он право так писать? Сейчас и тем более потом?

А полковник все еще разглагольствовал. Теперь он дошел до преимущества военной юстиции Австро-Венгрии. Внизу проехал мотоцикл. Световой конус его фары на миг вырвал из мрака силуэты деревьев на подъездной аллее. Эта аллея очень напоминала Шенбрунн! Мотор дал три выхлопа, подобные выстрелам. Или это были не выхлопы, а…

В вестибюле вдруг возник шум, стал нарастать. Полковник прервал свою речь:

— Ну-ка, Ринек, пойди посмотри, что там!..

Но не успел адъютант дойти до двери, как она распахнулась. Задыхающийся фельдфебель почтительнейше доложил, что оба пленных бежали. Конец его донесения утонул в шуме и суматохе, которые оно вызвало, улавливались только отдельные слова: часовой сбит с ног… мотоцикл господина… стреляли вслед, но безуспешно…

Майор резко постучал рукояткой пистолета по столу и потребовал тишины, чтобы выслушать полковника. Тот, красный как рак, поднялся в знак того, что ужин окончен, но его слова и поза выражали полное самообладание.

— Разбор дела откладывается — спокойной ночи, господа!


Хохштедтер не сразу присоединился к выходившим, он остановился перед «Святым Себастьяном», который привлек его внимание еще во время ужина. Тело, пронзенное несколькими стрелами, выражало боль и протест. Превосходно написано! Но голова — словно кукольная, и лицо улыбается покорно и слащаво! Как можно было придумать подобное сочетание? Впрочем, если взглянуть на себя — на человека на войне, на современного мученика, тоже увидишь невероятное сочетание боли, протеста, покорности… то есть, может, и не увидишь, но почувствуешь… а может быть, и этого не будет…

«Да, может быть, и не почувствуешь!» — Хохштедтер закурил самокрутку и вышел из здания. Перед домом два жандарма как раз уводили часового, которого итальянцы сбили с ног. Он тупо семенил между ними, почесываясь под фуражкой.

Рядом построилось дежурное подразделение. Солдатам раздали фонари и сигнальные ракеты.

В темноте чей-то голос за его спиной произнес:

— Ну какой в этом смысл! Ночью, без мотоциклов…

— И чего ты волнуешься, — отозвался другой. — Ты же не участвуешь.

— Да, но если это бессмысленно…

— А что вообще имеет смысл в этой неразберихе?

Хохштедтер обернулся. Гравий заскрипел под чьими-то ногами. Двое солдат, подобные теням, старались уйти незаметно. Третий, стоявший несколько в стороне, не двигался. Хохштедтер узнал его по слегка покатой линии плеч.

— Вольноопределяющийся Ранкль!

— Слушаюсь, господин капитан.

— Можете идти спать. Вас поставили на квартиру?

— Так точно, господин капитан!

— Завтра утром явитесь к моему кучеру. Сможете поехать вместе со мной на передовую. Суду мы больше не понадобимся. Так или иначе, дело закончено. Либо побег удастся, либо… их обоих… — Хохштедтер бросил окурок на землю и растоптал его. — Идите! Впрочем, постойте! Вернитесь-ка еще раз. Теперь уж вы можете признаться: наверно, чертовски рады, что дело так повернулось, да?

— Господин капитан, я не знаю…

— Конечно. Конечно. Если я вас спрашиваю, вы ничего не знаете. Все в порядке. Но — если вы спросите самого себя, то, по крайней мере… А, вздор. Идите!

Эти слова Хохштедтер бросил ему, уже уходя.

Франц Фердинанд постоял еще некоторое время, словно прирос к месту, с тем же мучительным ощущением досады, стыда и страха, какой овладевал им, когда еще малышом он, несмотря на все благие намерения, опять намочит штаны. Почему с ним так разговаривал этот странный капитан… И откуда он знает, что у человека в душе? Рад ли Франц Фердинанд, что дело так повернулось?.. Ну ясно, Франц Фердинанд рад, ведь, быть может, при дальнейшем разбирательстве он поддался бы слабости? А теперь он сохранил порядочность. Порядочность? Ну, относительную порядочность, сообразно с обстоятельствами, так сказать… Ого, а что это значит: так сказать, относительная порядочность, сообразно с обстоятельствами? Непорядочность это, вот что! Низость, вот что! Подлость, вот что!

В душе его вдруг вспыхнули горечь и гнев, а с гневом возникло и решение. «Пора стать другим, — сказал он себе, — пора покончить с половинчатостью и вялостью, но совсем не так, как хочет отец! О нет! В обратном смысле, против отца!

Против мира, в котором жил отец, против лицемерия этого мира, его безнравственности, шовинизма, войн… всего! Пора стать наконец мужчиной!»

X

Небо за низкими окнами мастерской вспыхнуло оранжевым светом. Подул легкий ветер. И вдруг, помимо запаха дерева, лака и столярного клея, повеяло и конским навозом, и сеном. Вдали засвистел паровоз, пронзительно и отрывисто, словно заикаясь. Это подавал сигнал вечерний поезд из Полтавы, он уже прошел по железнодорожному мосту через Днепр и теперь сигналил стрелочнику на крутом перегоне у Киево-Печерской лавры, что направляется в центр Киева. На дворе перед мастерской кто-то нетерпеливо крикнул:

— Варя! Куда ты запропастилась? Сейчас придет отец. Поставь-ка щи разогреть!

Роберт Каливода еще раз положил широкий мазок на верхней доске березовой полки, которую он красил, и окончательно отложил кисть.

Из своей закуты в конце мастерской неторопливо вышел мастер. Он сдвинул на лоб очки в погнутой никелированной оправе, недовольно сморщив бугроватое лицо, окинул внимательным взглядом длинный ряд еще не покрашенных полок и пробурчал сквозь рыжую растрепанную бороду:

— Ты что, уже решил пошабашить?

— Как видите, Афанасий Кондратыч, — ответил Роберт, не прерывая размеренных движений. Он перелил оставшуюся краску в канистру, вымыл кисть, заткнул бутылку со скипидаром и вытер руки о свой фартук, уже покрытый пятнами всех расцветок. Когда он увидел, что мастер продолжает жевать рыжую прядь бороды, пристально его рассматривая, он спокойно заметил: — Я и так уже полчаса переработал.

— Переработал! — передразнил его тот. — Попробовал бы кто раньше заявить мастеру, что переработал. Да еще если военнопленный… Знаю, знаю, вас, чехов, теперь за пленных не считают… Еще одно достижение революции! Как и всякие там переработки, тарифные ставки да профсоюзы… Одни достижения, а Россия летит к чертовой матери… Ну да вам на это, конечно, наплевать…

Роберт не ответил, снял фартук и взял свою куртку.

Мастер побагровел.

— Эх вы, бездельники! — Он сплюнул, растер ногой плевок, словно хотел раздавить червяка, и поплелся обратно, в свою закуту.

Роберт только пожал плечами, сунул куртку под мышку и вышел во двор — умыться. В первое мгновение ему пришлось зажмуриться, так сильно слепило солнце, садившееся за крыши слободы Михайловки, расположенной на взгорье, но в воздухе уже чувствовалась вечерняя свежесть позднего лета.

У колодца стоял старик Василенко, работавший на дисковой пиле, и чистил кастрюлю, в которой из дому носил в мастерскую обед. Его прозвали дядя Котофеич за то, что он по-кошачьи выгибал спину во время работы, а также из-за жидких седых усов, которые по-кошачьи торчали по обе стороны плоского носа, перебитого в 1905 году казаками. Он дружески подмигнул Роберту светлыми, слегка навыкате, глазами.

— Добрый вечер, Роберт Робертович. Мы оба нынче запоздали, как видно. Забыл в обед прополоскать посуду, а теперь все присохло. Не отдерешь, чтоб ей пусто было! А если принесу домой немытую, мне моя старуха покажет! Ну ладно, теперь как будто чисто! — Василенко отошел и уступил Роберту место у колодезного корыта.

— А ты почему еще не ушел?

— Вечно одно и то же, — отозвался Роберт, начиная плескаться. — Сначала у них нужной краски нет готовой, и сидишь без дела. Потом заявляют: «Не можешь же ты начать какую-нибудь вещь и не закончить, бросить», — и вот остаешься, доканчиваешь. А если ты потом вообразишь, что все ладно, — ошибаешься, мастеру всегда кажется, что еще рано.

— Ясно. Для него ты вечером всегда уходишь слишком рано, а утром являешься слишком поздно. — Василенко уже успел вытащить из-за голенища свою коротенькую трубку и теперь неторопливо выбивал ее. Затем так же неторопливо стал набивать табаком. — И что он от этого имеет, хотел бы я знать. Хозяину дела нет. А у мастера, верно, подгонялка в крови сидит. — Старик раскурил трубку и стал ждать, когда Роберт кончит умываться.

Потом они вместе вышли и зашагали по пыльной улице, которая вела в слободу. Когда Роберт хотел на ближайшем углу свернуть, Василенко его удержал:

— Эй, погоди! Куда ты так торопишься?

— Куда? — Роберт удивленно взглянул на старика. — Домой. Я же там живу.

— Верно, ты живешь там, все правильно… А как ты там… все еще один, или?.. — Василенко не докончил и по-кошачьи выгнул спину.

Роберт снова удивленно на него посмотрел:

— Или? Что ты имеешь в виду?

— Да ничего. Просто удивляюсь, как ты со жратвой устраиваешься, коли у тебя никого нет, кто бы о тебе заботился…

Роберт хорошенько не знал, как ему понять этот интерес старика к его домашним делам.

— Ну, что-нибудь всегда найдется, — уклончиво ответил он и добавил: — Чаще всего хозяйка, у которой я живу, со мной делится.

— Да-а? — Василенко многозначительно протянул это слово и погладил усы. — Значит, ты немного потеряешь, если и не придешь. Знаешь что? Пойдем ко мне! У нас сегодня блинчики со сметаной… Ну как? Или ты, может, стесняешься? Или из-за моей Аграфены не хочешь? На этот счет не беспокойся, она уже несколько раз меня спрашивала, отчего я тебя не приведу. — Он звонко рассмеялся. — Ты у нее в фаворе. Да, да! «Этот учтивый чех», — так она тебя всегда называет. «Учтивый». И откуда, черт ее подери, она словечко-то такое выкопала!.. Ну пойдем! Или у тебя на сегодня другие планы?

Роберт в нерешительности помедлил с ответом. У него действительно было кое-что намечено. Он хотел воспользоваться вечером, чтобы написать доклад, который, в качестве делегата своей группы, должен был сделать на конференции проживающих в Киеве чехов. За последнее время в их среде очень усилилось влияние социал-демократов. Но до конференции оставалось еще три дня, поэтому работу над докладом спокойно можно отложить на завтра, а сегодняшний вечер провести у Василенко. Старику почему-то очень этого хочется, и любопытство Роберта было возбуждено; необходимо узнать, что кроется за приглашением; что-то кроется, иначе дядя Котофеич не стал бы его дожидаться. Ведь задержался Василенко не случайно, а нарочно остался во дворе, чтобы подстеречь его, это теперь Роберту было ясно. Но чтобы не показать и виду, он изобразил нерешительность и колебания:

— Да уж не знаю… Мне бы, собственно, следовало сесть за один доклад… но если у вас будут блинчики — отказаться я не в силах.

— Вот видишь, я наперед знал! — радостно воскликнул Василенко. Он сунул трубку обратно за голенище и повис на руке Роберта. — А теперь пойдем скорее, у старухи, наверное, уже тесто на сковородке.

Когда они прошли часть пути, беседуя лишь о том, с чем лучше есть блинчики, старик вдруг сразу перешел на другое:

— Значит, доклад тебе надо писать? Скажи, пожалуйста, а я и не знал, что ты писатель.

— Брось, что ты выдумал! — возразил Роберт. — Как будто ты сам на последнем профсоюзном собрании не докладывал о работе комиссии по зарплате! Доклад, который я собираюсь сделать в нашей организации, будет таким же простым и коротким.

— Гм! Когда ты говоришь «наша организация», ты имеешь в виду — чешскую?

— Ну да, а какую же еще?

— Какую еще… гм… какую еще? — Василенко подергал себя за кончики усов и несколько раз откашлялся перед тем, как снова заговорить. — Ты теперь частенько шушукаешься со своими земляками, Роберт Робертович, и притом… только, пожалуйста, на меня не обижайся, но когда я подумаю, к примеру, что делают эти ваши легионы… они же помогают нашей буржуазии и вообще всем капиталистам и по эту и по ту сторону затягивать войну. А тебе, как рабочему, да еще и умнику, давно бы догадаться, ради чего эта банда продолжает войну.

— Ты ломишься в открытую дверь, Тарас Алексеевич, — возразил Роберт, который теперь отлично понимал причину приглашения. Он засмеялся тихонько, снисходительно. — Конечно, я догадался. И не вчера. И не один я, а многие среди наших. Поэтому мы уже в апреле, здесь, в Киеве, положили начало нашему социал-демократическому движению{63}. Теперь у нас крепкая организация с группами и в Москве, и в Петрограде, и во всех лагерях военнопленных, где только есть чехи и словаки. В одном Киеве у нас четырнадцать групп, и в них тысяча сто человек!

На старика слова Роберта, казалось, не произвели того впечатления, которого тот ожидал. Скептически покачивая головой, Василенко заявил:

— Четырнадцать групп, тысяча сто членов, это, конечно, неплохо. И если вы, кроме того, знаете, что происходит…

— Но, Тарас Алексеевич, — прервал его Роберт, — ты, что же, думаешь, мы, чешские рабочие, вовсе разума лишены. Не видим, ради кого господа из русского отделения Национального совета — ты знаешь, это наш высший представительный орган здесь — ради кого эти народные представители ведут свою якобы национальную политику? Да ради себя. Только ради себя и им подобных. И так как они сплошь так называемые старожилы в России, то есть крестьяне с огромными усадьбами на Волыни или купцы и фабриканты с набитыми бумажниками, то они действуют сегодня заодно с вашим Керенским и его драгоценным правительством из буржуев и реформистов; совершенно так же, как еще вчера они были всей душой заодно с царизмом. Поэтому они и в легионах посадили на все высшие посты бывших австрийских офицеров, в каждом из которых еще крепко сидит бывший господин лейтенант или господин капитан. И все это вопреки той демократической комедии, которую они разыгрывают, и вопреки словам «брат» и «ты», с которыми они разрешают обращаться к себе простым легионерам, и тому подобное. Да уж этот обман мы поняли и заявили: все должно быть по-другому! Но чтобы все было по-другому, нам нужно стать силой. А как стать силой? Организоваться. Вот мы и начали создавать свою организацию. И теперь она у нас есть. — Роберт замолчал, нетерпеливо ожидая одобрения Василенко.

Однако сомнения старика, видно, еще не рассеялись.

— Так, так, — бурчал он, усердно почесываясь под кожаной фуражкой. — Это путь правильный, если организация в самом деле ваша.

Роберт вышел из терпения:

— Но, Тарас Алексеевич, сколько же раз мне тебе объяснять, что мы создали свою социал-демократическую организацию с отдельными местными группами, и… — Он запнулся, потому что Василенко вцепился в его локоть и принялся с жаром объяснять:

— Не понимаешь ты меня, голубчик! Что вы собственную организацию наладили, я охотно верю. И что она растет — тоже верю. И что она — сила. Вопрос в том: кто определяет ее курс? Чья рука на рычаге управления? Если это люди вроде тебя — тогда все в порядке. Ну, а если у вас в руководстве сидят этакие краснобаи да проныры, которые на словах все тебе сделают — и революцию, и социализм, и что захочешь, а на самом деле — ходят на поводу у буржуазии, как наши меньшевики и… — Старик смолк. — Да что с тобой, Роберт Робертович? Что тебя мучает?

— Со мной? Ничего. Почему ты спросил? — Роберт попытался сначала выгадать время, однако тут же отказался от всяких маневров. — Скажи-ка, — спросил он старика в упор, — а откуда тебе известно? Кто тебе сказал?

— Что именно?

— Ну, что есть такие люди в нашем руководстве. Ведь кто-нибудь да должен был тебе это подсказать?

Василенко рассмеялся. Он смеялся от всей души, в его смехе было что-то отеческое, почти серьезное.

— Никто ничего мне не выдавал, Роберт Робертович. Никто. Впрочем — да, моя жизнь рабочего человека мне это подсказала. То, что мы называем классовым сознанием, раскрыло мне это. История русского революционного движения, моя партия, партия большевиков, поведала. Поведал в своих выступлениях и статьях Владимир Ильич, товарищ Ленин.

Роберт почувствовал, как от этих слов его в жар бросило. Однако кровь прилила к его щекам и ушам не столько от стыда, сколько от волнения, какое мы обычно испытываем при неожиданном радостном открытии. До сих пор он видел в дядюшке Котофеиче только добродушного, всегда готового помочь друга, представителя рабочих, умело защищавшего их интересы при переговорах с хозяином о заработной плате и по другим вопросам. Теперь же он увидел в нем старшего товарища-большевика, носителя мудрости и революционного опыта великой партии, о которой, хоть она и ушла в подполье после неудачного июльского выступления, он знал, угадывал своим чутьем рабочего: она жива, она растет и вооружается для новых, еще более смелых деяний. И к этому открытию прибавилось воспоминание, пробужденное именем, произнесенным Василенко, воспоминание двенадцатого года: широколобое лицо, бородка, проницательные глаза… разговоры по пути от нелегальной квартиры в рабочем районе Жижкова — до Народного дома на Гибернской улице, точно сформулированные вопросы о жизни чешских рабочих, краткие и все же столь содержательные замечания о социалистическом движении в России, об Интернационале, о международном положении.

— О, ты знаешь его? — взволнованно воскликнул Роберт. — Да что я спрашиваю! Конечно, знаешь. Но и я тоже, я встречал его.

— Кого?

— Ну… Ленина.

— Что? — Василенко вытаращил глаза. — Неужели? Ты его встречал? Да где же? Когда же?

— На родине. В Праге. За два года до войны. Тогда у ваших там происходило совещание.

— А… Пражская партийная конференция! — На усатом лице Василенко вдруг отразилось недоверие. — И ты хочешь меня уверить, что присутствовал на ней?

— Нет. Как бы я туда попал? Дело было так: мне поручили каждое утро провожать одного русского товарища от его квартиры до здания, где происходила конференция, и этим товарищем оказался именно Ленин.

— Черт возьми, ну и повезло тебе! — Василенко вытер рукой вспотевший лоб. — Больше повезло, чем мне. Мне еще ни разу не довелось встретиться с Владимиром Ильичем. А ты говоришь, что во время конференции каждый день… Ну, парень, завидую тебе. Это же замечательно, необыкновенно — встречаться с Ильичем, говорить с ним… правда, я тебе завидую.

— Да, необыкновенно. Я с самого начала заметил: это человек особенный, мудрый и… и… ну, великий, что ли. По-моему, то же испытывал каждый, кто встречался с ним. И самое прекрасное при этом было — знаешь что? Ты чувствуешь, что он великий, но не ощущаешь себя перед ним маленьким человеком. Напротив, он так прост и скромен… словом, замечательный товарищ. Ну как тебе описать? Такое чувство, будто он поднимает тебя до своей высоты, чтобы ты лучше все мог охватить взглядом и понять. И, конечно, сразу же проникаешься к нему полным доверием. Таким же доверием, как к своему ближайшему дружку, с которым идешь на запрещенную демонстрацию, или в опасный момент — в пикет против штрейкбрехеров… Да, такое вот доверие, и еще нечто большее. Я не умею выразить словами, но потом со мной часто бывало так: когда я оказывался в трудном положении и не знал, как поступить, я видел его вдруг перед собою, будто он стоит и смотрит на меня, прямо насквозь видит, как… как моя социалистическая совесть. Черт! Какую чепуху я несу!

— А я вовсе не считаю, что чепуху, Роберт Робертович, — успокоил его Василенко. — Я очень хорошо понимаю, что ты хотел сказать.

— Да? В самом деле? Как я рад! Я сразу должен был сообразить, что ты во всем этом разбираешься, Тарас Алексеевич, как старый большевик, да и вообще.

— Гм. Сразу должен был сообразить… гм… — Старик снова поскреб затылок. — Что я хотел сказать… Раз с тобой дело такое, незачем мне, видно, ходить вокруг да около. Я хотел обсудить с тобой один важный вопрос, Роберт Робертович. Может быть, ты уже кое о чем догадался, а?

— Да, может быть. Ведь ты после работы нарочно меня дожидался.

— Значит, заметил? А я было подумал, как ловко я все подстроил с этой грязной кастрюлей! Ты же умница, Роберт Робертович, я всегда говорил. Ну так слушай! Дело вот в чем… Ты ведь по профессии печатник?

— Если хочешь совсем точно: литограф.

— А какая разница? Это что-нибудь получше, чем печатник?

— Получше? Нет. Другое? Как посмотреть. У литографа своя особая специальность. Это как у кузнецов: есть что лошадей куют, а есть которые на заводах, на станках работают.

Лицо Василенко, вдруг омрачившееся, снова посветлело.

— Ну тогда по Сеньке и шапка, — сказал он с живостью. — Тогда ты сумеешь делать и то, что делают в обыкновенной типографии.

— Ты имеешь в виду набор? Конечно, я и этому учился, только сноровки не хватает. Но при нужде…

— Дело пойдет! — докончил, не дав ему договорить, старик и быстро затараторил дальше. — Замечательно! Замечательно! А теперь слушай: мы ищем кого-нибудь для маленькой типографии. В качестве помощника… прежний-то помер. Бедняга. Болел чахоткой. Ничем нельзя было помочь. Наш человек был… Ага, ты уже догадываешься?

— Да. По-видимому. Вам нужен кто-то на его место?

— Правильно! Умен парень! Да, нам нужен кто-то на его место, но такой, кто тоже был бы нашим. Разумеется, хозяин об этом ничего не должен знать, а полиция — тем более. На первое время нам нужно только, чтобы человек этот регулярно работал в типографии, он должен там, что называется, окопаться. Чем меньше он будет привлекать внимания, тем лучше. Значит, ни агитации, ни дискуссий. Дело в том, что мы эту типографию держим в резерве. Ты ведь знаешь, наши «великие демократы» в правительстве, социалисты-революционеры и меньшевики, капитулировали перед реакцией, запретили ей в угоду наши легальные газеты, преследуют нашу нелегальную печать, поэтому…

— Достаточно! — остановил его Роберт. — Тебе незачем мне все это объяснять, Тарас Алексеевич. Можете мною располагать. Я пойду на это место. Однако… — Он умолк, задумчиво потер себе нос и решительно продолжил: — На одно условие, я думаю, вы согласитесь: мне не хотелось бы бросать работу среди моих земляков. Там я ведь тоже нужен. И потом это же на пользу нашему общему делу, если как можно больше чехов и словаков, находящихся в России, пойдут с революцией, а не против нее.

— Договорились, Роберт Робертович! — Василенко схватил обе руки Роберта и стал их трясти так, что хрустнули суставы. — Продолжай работу среди своих чехов. Но в типографии… ну, не буду сейчас сообщать тебе правила поведения, это сделают другие. Все необходимое тебе расскажет представитель нашего городского комитета. Он, вернее, она — это женщина — зайдет к тебе на днях. Зовут ее Шура, она привезет тебе поклоны от родных из деревни. Понял? Ладно. Значит, с этим вопросом покончили. Кстати, и до дома дошли! Гляди-ка!

Они действительно оказались перед старым деревянным домиком с приветливой геранью на окнах, где жил Василенко. Старик снял свою фуражку и сбил ею пыль со штанов и голенищ. Роберту показалось, что Василенко слишком уж долго этим занимается: словно у него еще что-то на душе и он потому не решается войти. Но тут старик к нему обернулся. Он подмигивал гостю — то ли смущенно, то ли лукаво, а его редкие щетинистые усы забавно топорщились.

— Любопытно мне, Робертович, что моя старуха на самом деле приготовила к ужину. Блинчики-то я выдумал… Ого! Постой-ка, друг! Что еще за фокусы. Войдешь со мной как миленький. Разве я не знаю свою Аграфену? Она всегда нежданного гостя накормит. А что она к тебе благоволит — так это я не выдумал. Даю слово! Правда!

Он по-кошачьи выгнул спину и потянул Роберта за собою в сени. Перед дверью в кухню он откашлялся, чуть приоткрыл ее и крикнул очень ласковым голосом:

— Аграфена! Голубушка! Вот я и привел нашего учтивого чеха. У тебя, наверное, найдется чем угостить нас обоих?


Перевод В. Станевич.

Часть пятая

I

Почему-то пароход из Лозанны, без того уже запоздавший, очень долго причаливал у набережной Монблан, и пассажиры не могли сойти на берег. Среди первых, поспешно сбежавших по сходням, была Адриенна Рейтер. В широкополой шляпе с кожаным кантом, в короткой, выше щиколоток, простой юбке и кремовой блузке с коричневым галстуком она, несмотря на свои двадцать два года, легко могла сойти за девочку-скаута. Особенно, когда мальчишеским жестом нетерпеливо сдвинула шляпу на затылок и взглянула на башенные часы американской часовни возле курзала.

Уже пять! Времени только-только, чтобы доехать на трамвае до дому, наскоро умыться и переодеться. А зачем, собственно? Не лучше ли пройти не спеша на rive gauche[63] и посидеть в «Café des grands philosophes»[64], где она обычно поджидала Душана, забегавшего за ней сюда из больницы после вечернего обхода? Саквояж совсем легонький, поездка на светлом, чистом пароходике больше походила на прогулку, и Адриенна нисколько не устала.

Верстка «Маяка», для которой раз в месяц требовалось ее присутствие в Лозанне, обычно отнимала полных два дня. Типография была убогая, единственный наборщик страдал подагрой и двигался, как черепаха. И непременно что-нибудь да не ладилось. А когда последняя гранка была наконец выправлена, Адриенне приходилось голодной и неумытой стремглав мчаться на вокзал, чтобы поспеть на вечерний поезд в Женеву. Но на этот раз все прошло гладко, она освободилась уже в полдень и отправилась обратно пароходом.

Она собиралась дорогой читать и захватила с собой книжку, о которой в последнее время шло много толков. Книга называлась «Огонь», и в ней изображалась война такой, какой ее знает и клянет простой солдат в окопах. Автор, еще недавно никому не известный молодой писатель, некий Барбюс, по уверению лозаннских товарищей, принадлежал к самым светлым умам левого крыла братской французской партии — лишняя причина заинтересоваться романом. Однако глубокая синева озера, белые зубцы Савойских Альп, луга, по-летнему тучные, хоть и тронутые уже первым предчувствием близкой осени, виноградники вдоль берега, а главное, ветер, любимый ветер с гор — отвлекли Адриенну от чтения. Когда она теперь прочитает «Огонь»? А почему ж? Ведь они с Душаном уговорились устроить себе трехдневные каникулы, раз нашлось издательство, которое согласилось напечатать работу Душана — «Социальная гигиена и ее границы в условиях частнокапиталистического хозяйства» и даже заплатить ему гонорар. Три дня отдыха в глухой альпийской деревушке, вдали от туристских дорог, — три дня они будут лазать по горам, жариться на солнце, читать, бездельничать!

Река под мостом Берг клокотала. Шум ее перекрывал стук экипажей, и незачем было останавливаться и наклоняться над перилами, чтобы услышать, как бурлит вода. Но кто в силах пройти по мосту и не замедлить шага, не посмотреть вниз на воду и, завороженный ее течением, мысленно не унестись вместе с нею далеко-далеко.

Адриенна остановилась. С острова Руссо долетали звуки музыки: увертюра из «Кавалера Роз». Как быстро течет Рона, не то что Влтава там, на родине! И не только Рона, но и жизнь здесь течет быстрее и полноводнее. Не без легкого содрогания вспомнила Адриенна жизнь в доме родителей, полутемный, душный от аромата вянущих цветов будуар, где сумерничала, грезя наяву, мать. Но разве Прага только сумерки, застой, буржуазная ограниченность? Адриенне вспомнились ее первые встречи с социалистической молодежью, вечера в рабочем кружке самообразования «Равенство», забастовка типографов, агитпоездки в деревню с Йозефом Прокопом, матушка Каливодова и двое ее сыновей, особенно Роберт, наставник и друг… Как простое расстояние отдаляет от тебя людей, которые когда-то были ближе отца и матери! Конечно, тут сыграла роль и война: братья Каливода в плену, и Йозеф Прокоп тоже. Она раза два посылала им через Красный Крест открытки и посылки и однажды получила от матушки Каливодовой весточку о Роберте и Йозефе. Но на ее письмо старушка не ответила, а Адриенна была слишком занята… Впрочем, если говорить по совести, не это было истинной причиной. У истинной причины узкое смуглое лицо, глубоко сидящие глаза-черешни и тонкий нос с горбинкой, крылья которого во время спора дрожат и раздуваются. Истинная причина зовется Душан Вукадинович, или Гайдук, как прозвали его друзья.

Адриенна оторвалась от своих мыслей, оторвала взгляд от быстрой Роны. Совсем сдвинув назад шляпу, так что та повисла на ремешке у нее за спиной, Адриенна поспешно зашагала по улице. Еще сегодня напишет она Каливодам и Йозефу Прокопу: письмо на четырех страницах матушке Каливодовой и открытки мальчикам!

Мысленно уже сочиняя письмо, Адриенна, сама того не замечая, вытянула губы и засвистела. Она насвистывала одну из песен, которые младший Каливода играл на губной гармонике, а остальные хором пели на вечерах социалистической молодежи.

— Attention, mademoiselle![65]

Адриенна растерянно уставилась на хромого солдата, которого чуть не сбила с ног. На нем была французская форма; должно быть, обмененный пленный, дожидающийся в Женеве отправки домой. Заметив смущение Адриенны, он с улыбкой отдал честь и заковылял дальше. Просто ли он улыбнулся девушке, как галантный француз? Или услышал, как она насвистывает мотив песни о «лучшем мире, который мы завоюем». Да, скорее всего так; в песне правильно говорится: в каждой стране есть товарищи, «верные тому же красному знамени».

II

Свернув в кривую улочку, ведущую в предместье Плэнпале, Адриенна пошла тише и пригладила каштановые, остриженные под пажа волосы. Шум и движение старого города остались позади.

Вот и бульвар Арвского моста, а вот и перекресток, и «Кафе великих философов», получившее свое название оттого, что соседний переулок носил громкое имя философа. В этот ранний вечерний час, когда заходящее во Франции солнце серебрит серые фасады зданий, из кухонь пахнет супом из лука порея и жареной картошкой и рабочие со складов Ла-Клюз по пути домой забегают в кафе пропустить стаканчик красного, — в этот час бульвар чем-то напоминал Париж. Не Париж богачей (как всякий раз не забывал подчеркнуть Душан, первый обративший ее внимание на это сходство) и не Монмартр и Монпарнас, уголок этот напоминал Париж Порт-де-Клиньянкур, Париж рабочих и мелких служащих, любимый Душаном Париж, который он покажет Адриенне после войны. План этот обсуждался не раз: они возьмут для поездки месячный отпуск, Париж, — это разумелось само собой, после войны не могло быть иначе, — Париж тогда вновь станет пылающим красным сердцем Европы и революции, как уже не раз в великие часы истории: в 1789 году, в 1848-м и 1871-м. Душан так живо все это наперед расписывал, что, слушая его, казалось, видишь перед собой не картину будущего, а самое реальное настоящее.

Хозяин кафе, без пиджака и в зеленом фартуке на объемистом животе, выглянул на улицу. Узнал Адриенну и кивнул ей. Когда она вошла, на столике у окна уже дымилась чашка очень светлого от сливок кофе.

Облокотись о стойку, — ее круглая, оцинкованная поверхность всегда вызывала у Адриенны представление об огромной сковороде, — стояли два завсегдатая, жившие неподалеку рантье, неизменно появлявшиеся здесь ровно в шесть. Они вели нескончаемый спор о различии в броске во французской игре в шары и немецкой в кегли. Женщина с набитой покупками сеткой в нерешительности щупала рогалики в корзине, не зная, какой выбрать. Вошла дочь хозяина, девочка-подросток, и попросила дать денег «на хозяйство»; отец недоверчиво отсчитывал, выкладывая монеты на стойку: звяк-звяк, звяк-звяк. Парень в рабочей блузе заказал себе кофе с ромом и озорно хмыкнул, когда хозяин, отвечая на вопрос дочери, отвлекся и плеснул ему в чашку спиртного больше, чем положено…

Все это — и запахи и звуки — было давно знакомо и составляло непременную принадлежность ее сидения здесь в ожидании Душана. Точно так же, как и пронзительные голоса детворы, игравшей на улице в диаболо.

«Хочу иметь детей, — подумала Адриенна, — двух, нет, лучше трех, никак не меньше трех». И ей представились детские головки — темноволосые, с глазами-черешнями. Почему, собственно, они с Душаном не живут вместе, как муж и жена? Восхищение сестры, товарищеская преданность за последний год переросли в нечто неизмеримо большее. Чего же она колеблется? Спору нет, движение для них главное, оно должно стоять выше всего личного, лишь обыватели связывают социализм с распущенностью нравов — но разве убеждения и жизненные правила социалистов совместимы с пуританской строгостью? «Спрошу Душана во время нашего трехдневного путешествия, — решила она и вдруг почувствовала, что щеки у нее пылают: «трехдневное путешествие» невольно вызвало мысль о «свадебном путешествии». — Да, я непременно с ним поговорю, как товарищ с товарищем, совершенно серьезно и объективно… Адриенна, Адриенна, какая же ты чудачка!» Она тихонько засмеялась и, в такт доносившейся с улицы детской считалке, принялась раскачиваться на стуле.

Шла-тор-гов-ка-ми-мо-рын-ка,

Спо-ты-кну-лась-о-кор-зин-ку…

Старомодные, наподобие портика, часы возле кассы, шипя, пробили четверть седьмого. Душан сейчас появится из-за деревьев на углу улицы Монен.

В э-той-ма-лень-кой-кор-зин-ке

Есть-по-ма-да-и-ду-хи…

А вот и он: без шляпы, густые черные волосы, распахнутый люстриновый пиджак и небрежно повязанный галстук развеваются на ходу. Как легко его себе представить македонским пастухом во фризовом жилете и холщовых штанах, ищущим в горах пропавшего ягненка.

Адриенна встала из-за стола и вышла на улицу, ему навстречу. Ах, эта улыбка, заигравшая в спокойных, умных и все же дерзких глазах!

— Привет, Лисенок!

— Привет, Душан!

— Как обошлось в Лозанне? Очень устала, голодна? — Он взял ее под руку. — Может, поужинаем сегодня в парке на набережной?

Вот уж на него не похоже! Душан терпеть не мог шикарных ресторанов на берегу озера. Адриенна краешком глаза испытующе на него поглядела.

Душан заметил ее взгляд.

— Не бойся, Лисенок, в твое отсутствие я не поддался буржуазным соблазнам. Просто получил неожиданно гонорар от профессора-египтянина за перевод тех двух статей из «Медицинского ежемесячника» и ты вернулась; разве причины недостаточно веские, чтобы позволить себе кутнуть на берегу озера. Конечно, в виде исключения, лишь подтверждающего правило, compris?[66]

Он говорил шутливым тоном и слушал с непритворным интересом, когда Адриенна стала рассказывать о своей прогулке по озеру, и все же ей показалось, что он чем-то озабочен и думает о другом.

Адриенна вдруг остановилась посреди тротуара.

— Что-нибудь случилось, Душан?

— От тебя ничего не скроешь, Лисенок. На, читай! — Он достал из кармана телеграмму. — Днем доставили. В университет. Я хотел тебя сперва немного подготовить, хотя ничего страшного, в общем, нет.


Депеша была из Вены и подписана «папа». Когда это до нее дошло, Адриенна заставила себя унять дрожь в руках и прочитала:

«Мама ложится операцию аппендицита. Врачи заверяют легкий случай, самочувствие хорошее. Желательно твое присутствие хотя бы первые дни после операции. Сам поехать не могу, вынужден службе находиться Бадене. Срочно телеграфируй ответ. Целую».

Сжатую, будто тисками, грудь отпустило. Странно, до чего может вдруг стать близкой мать, которая всего несколько минут назад была тебе бесконечно далека! Что думает Душан? Да, конечно, девяносто процентов всех операций аппендицита сейчас не дают осложнений, это Адриенне и самой известно; конечно, она не потеряет голову; но ведь Душан тоже считает, что ей надо ехать?

Да, он, несомненно, так считает. Больше того, он предложил, по-видимому, хорошо продуманный план (отчасти призванный отвлечь Адриенну от мрачных мыслей, отчасти рожденный действительной необходимостью). За последнее время они получают из Австрии столько непроверенных сообщений: о забастовках на военных заводах, о новых оппозиционных течениях в рядах социал-демократии, о брожении среди матросов военного флота и тому подобное. Пусть Адриенна воспользуется своей поездкой в Прагу, чтобы из первых рук получить информацию об этих сигналах, ведь это, быть может, уже первые толчки готовящегося на Дунае землетрясения.

Адриенна была ему благодарна и с благодарностью, ревностно и деловито принялась обсуждать все детали плана. Только раз она не сдержалась. Это было к концу ужина; Душан, указав на пламенеющие горные пики, вскользь заметил, что их трехдневные каникулы, правда, откладываются, но ведь отложить не значит отменить. Тут она вдруг перестала помешивать ложечкой кофе, проглотила подступившие к горлу слезы и наклонилась к нему через стол.

— Что, Лисенок?

Ей хотелось сказать: «Ах, твои глаза!» Ей хотелось сказать: «Пойдем отсюда ко мне!» Ей хотелось сказать: «Мы должны быть вместе!» Но вместо всего этого она еле слышно прошептала:

— Отменить?! Ни за что!

III

Всю ночь Ранклю снилась невестка учителя гимнастики Кречмана. Накануне вечером, на проводах, устроенных призванному в армию коллеге, когда объявили, что дамы приглашают кавалеров, эта налитая, розовощекая блондинка с нахальным носиком-пятачком — «аппетитный поросеночек!», как сразу определил ее Ранкль, — предпочла его всем остальным танцорам, а после танца пила с ним брудершафт (без поцелуя, но из одного бокала). Во сне милашка, явно льнувшая к нему в последней польке, уже просто млела в его объятиях и всячески давала ему понять, что в отсутствие законного супруга, сидевшего где-то на Сицилии в лагере военнопленных, только и ждет того, чтобы ее утешил такой мужчина, как Ранкль.

Будильник безжалостно оборвал сон на самом интересном месте, но Ранкль здраво рассудил, что упущенная интрижка всего лишь греза, мечта, тогда как настоящая еще впереди.

Со сладостным зудом ожидания в крови принялся он за утренние процедуры, которые всегда совершал по строгому графику. В половине восьмого подъем и окунание головы в таз с водой. Затем до семи тридцати пяти гимнастика — несколько глубоких приседаний и наклонов туловища. Следующие четверть часа отводились на душ, бритье и прическу. Ровно через восемь минут после завершающего взмаха щетки туалет должен был быть закончен. (С тех пор как Ранкля назначили заместителем директора гимназии, он являлся туда всегда только в вицмундире и в серых в полоску брюках: мягкий воротничок был единственной его уступкой тому послаблению в этикете и нехватке крахмала, которые принесла с собой война.) И ровно в восемь, минута в минуту, Ранкль, уже совсем одетый, если не считать наусников, которые снимались лишь за кофе, входил в столовую.

Оттилия и в это утро опоздала! За двадцать лет супружеской жизни она едва ли десяток раз являлась к завтраку вовремя. Ни брань, ни уговоры на нее не действовали; его добрый пример пропадал втуне, тут Оттилия была неисправима. Иногда такая неаккуратность приводила Ранкля в бешенство. Но чаще он встречал ее хронические опоздания презрительным покачиванием головы. В какой-то мере он усматривал в, этом подтверждение безусловного превосходства мужского пола над женским — превосходства, в котором он был абсолютно убежден. Исправься вдруг Оттилия, это показалось бы ему непозволительным, чем-то вроде вызова. В сущности, он не вынес бы совместной жизни с женщиной, на которую не мог бы глядеть сверху вниз.

А когда Оттилия, слегка запыхавшаяся, с развевающимися лентами капота и немного съехавшим набок шиньоном, наконец влетела в комнату, оказалось, — ну еще бы! — что она забыла носовой платок. Ранклю опять пришлось дать ей свой. Сегодня он был в духе и протянул платок с милостивой улыбкой. Улыбка, впрочем, незамедлительно сделалась кислой и угасла, лишь только он заметил, — и тут неисправима! — что Оттилия подлила ему в ячменный кофе молоко, не процедив. Еще немного, и Ранкль разнес бы ее вовсю, как какого-нибудь кандидата во второгодники у себя в классе. Но в последнюю секунду он ограничился недовольным покашливанием и упреком:

— Пора бы запомнить, что я не терплю пенок в кофе. Или я слишком многого от тебя требую?

Покраснев, как школьница, она потупила глаза.

— Но, Фриц, в молоке сейчас только и есть питательного, что тонюсенькая пенка. Должна же я следить за тем, чтобы ты у меня не отощал.

— Ценю твои добрые намерения, дорогая, но тут речь идет о сугубо принципиальном… — Он проглотил конец нравоучения, так как вошла горничная.

— Что вы принесли, Рези? — спросила Оттилия. — Почту?

— Нет, барыня, только газету.

— Письма, значит, нет? — Оттилия вздохнула. — Давайте сюда!.. Спасибо. Сейчас можете прибраться в спальне. А потом сбегайте к фрау фон Врбата. Фрейлейн Агата звонила, им привезли из деревни гуся, и они уступают нам потроха. — Оттилия еще раз вздохнула, подала Ранклю через стол «Тагесанцейгер» и спросила: — Как ты думаешь, Фриц, когда можно ждать письма от Франци?

— Ты же только вчера получила две открытки!

— Вчера… это уже не в счет.

— Прости, но где же тут логика? — Он замолчал, удерживаясь от искушения отчитать Оттилию за непоследовательность мысли, и сказал только: — Пора бы тебе привыкнуть к тому, что Франц Фердинанд солдат. А у солдата на фронте есть и другие заботы, кроме писания писем домой.

— А если я не желаю привыкать! В конце концов он же мой сын.

И опять Ранкля подмывало прочесть ей нотацию, но, взглянув на часы, он понял, что, если хочет «напитать не только тело, но и дух», времени у него в обрез. Итак, пожав плечами, он поспешил поделить газету. Оттилия получила, как всегда, вкладыш с местной хроникой, фельетонами и мелкими объявлениями, а себе он взял первые и последние страницы — с передовой, военными сводками, внутриполитическим обозрением и телеграммами из-за границы.

Обычно эта часть утреннего завтрака доставляла Ранклю наибольшее удовольствие: эти четверть часа, когда он знакомился с международным положением, прихлебывая вторую чашку кофе (если были подковки, он их туда крошил); находил передовую ниже всякой критики или — что случалось значительно реже — вполне приемлемой и время от времени хлестким замечанием приобщал Оттилию к своим взглядам на положение дел в большой политике, на фронтах и вообще в жизни. Однако сегодня ему почему-то никак не удавалось сосредоточиться. Мысли разбегались, устремляясь за налитыми икрами и нахальным пятачком милашки Кречман. И как ни приятны были сами по себе эти экскурсы, все же они создавали беспорядок, а Ранкль беспорядка не выносил.

В довершение Оттилия, вместо того чтобы сидеть молча или в крайнем случае поддакивать замечаниям Ранкля, вдруг принялась вслух возмущаться чем-то прочитанным в своей части газеты.

— Просто невероятно, до чего легко мужчины попадаются на удочку таких особ!

— Откуда ты взяла? Какие мужчины? Каких таких особ?

— Да я тут читаю отчет о процессе шантажиста Урвалека и его сообщниц. Статья называется «Мужчина, который не шутит, и три девицы легкого поведения». Девицы выдавали себя за жен пропавших без вести или пленных офицеров и знакомились с отцами семейств; разумеется, только с господами не первой молодости и в чинах. А когда те шли на приманку, являлся Урвалек в роли нежданно вернувшегося мужа и шантажировал прелюбодея. Особенно будто бы отличалась самая молоденькая. Роскошная златокудрая змея, как ее тут называют, пленявшая солидных чиновников и учителей… — Оттилия остановилась, уставив на мужа сонные серые глаза. Ранкль был красен, как рак. — …Да… но… Фриц… — запинаясь проговорила она.

— Что такое? — оборвал он ее. — Что ты на меня уставилась? И вообще, что значит весь этот вздор?

— Ну как ты можешь называть это вздором, Фриц? — защищалась она. — Здесь же все черным по белому написано! Показания златокудрой… особы даже слушались при закрытых дверях, а это бывает только при преступлениях против нравственности, правда, в деле об оскорблении Мунка адвокат истца тоже потребовал… — Она не докончила. — Да что с тобой опять?

— Со мной? Ничего. Ты сказала Мунк?

— Да, это фамилия истца. Странная, верно, да и звать его чудно — Казимир! Ты разве его знаешь?

— Мгм… Как будто слышал такую фамилию. Какое же это дело? Дай-ка сюда! — Он взял у Оттилии газету и углубился в чтение столбца под рубрикой «Из зала суда».

Оттилия, пытавшаяся оттереть смоченным углом салфетки пятно, обнаруженное ею на рукаве капота, вздрогнула от неожиданности: Ранкль так стремительно вскочил, что посуда на столе зазвенела. На бледном лице багровели вздувшиеся шрамы. Со сдавленным проклятием он скомкал газету, швырнул на пол и, прежде чем Оттилия успела что-либо сообразить, выбежал из комнаты.

— Фриц! Фри-иц! — Она кинулась вслед за мужем, он стоял в передней у телефона и попеременно выкрикивал в трубку то цифры, то ругательства. — Фриц, ради бога! Что случилось? — Она обхватила его обеими руками.

— Оставь меня! Проклятье! — Он пытался высвободиться, но Оттилия повисла на нем и зарыдала в голос. Тут же в детской поднялся крик и плач.

— Тихо! — заорал Ранкль. — С вами с ума сойдешь… — Но вдруг мгновенно преобразился, голос его сделался елейным, да и сам он весь извивался, будто готов был влезть в трубку. — Алло? Господин председатель Мунк? Простите, что беспокою в столь ранний час… Ранкль, доктор Фридрих Ранкль, я уже имел честь… Да, да, разумеется, я вовсе не хочу отнимать у вас драгоценное время… Да, перехожу к делу, вы, наверное, уже читали в «Тагесанцейгере»… Как? Не читали?.. Дело об оскорблении личности… Совершенно верно… Простите, не понял… Да, разумеется, в сущности, это… Тем не менее такая… как вы изволили выразиться?… безделица может в известных условиях, особенно в моем положении… О, у вас, уважаемый господин председа… Простите, но тут я должен возразить: по заслугам и честь… ха-ха, превосходно. Очень хотелось бы смотреть на это столь же юмористически… Буду чрезвычайно вам обязан, вы меня очень успокоили, в самом деле это… Простите, что вы сказали? Алло! Алло?.. Так точно. Еще раз премного вам… Алло?… Алло! Алло!

Ранкль еще секунду стоял, застыв в низком поклоне, с трубкой в руке. Часы пробили четверть девятого. И вновь с ним произошла мгновенная метаморфоза. Он выпрямился, бросил трубку на рычаг и зашагал по коридору к платяному шкафу.

Оттилия как рухнула на табурет, так и просидела весь разговор под бюстом Теодора Кёрнера. Наконец она попыталась встать, но снова села. В голове была какая-то странная пустота. Что случилось? Взгляд ее упал на скомканную газету, которую она подобрала с пола и все еще держала в руке. Она машинально расправила ее и машинально прочла:

«При рассмотрении иска, предъявленного бывшему бухгалтеру «Торговой компании Ге-Му», Йозефу Покорному, поверенный главного истца господина коммерции советника Казимира Мунка потребовал, чтобы в интересах национальной обороны дело слушалось при закрытых дверях. Ходатайство было вынесено после того, как ответчик заявил о своем намерении представить доказательства, изобличающие дирекцию фирмы в том, что она будто бы прибегала к нечестным махинациям для получения заказов от государственных учреждений и полугосударственных организаций, как-то — Югендвер. Ходатайство было опротестовано защитником Покорного, но председатель отклонил…»

— Дай сюда! — бросил Ранкль и выхватил газету. Он уже был в пальто и шляпе. Подложенные ватой плечи скроенного по военному образцу пальто, бархатистый отлив котелка, лихо закрученные кверху кончики усов — все это создавало впечатление достоинства, силы и молодцеватости. Он нагнулся к Оттилии, запечатлел на лбу обязательный прощальный поцелуй, потерся щекой о ее губы и исчез за дверью, прежде чем она успела что-либо спросить.


На улице он убавил шаг, сдвинул котелок на затылок, закурил сигарету и стал помахивать зонтиком, будто тросточкой. «Как видите, господин Мунк, мы тоже умеем стоять выше подобных безделиц!» Но на сердце у него кошки скребли. А что, как не удастся заткнуть рот бухгалтеру Покорному? Что, если как-нибудь иначе просочатся слухи, каким путем «Ге-Му» получила монопольное право поставки сукна для форм Югендвера? «Ах, чепуха, чепуха! Только без паники! Выше голову, и держаться уверенно, тогда все будет хорошо!»

IV

На Западном вокзале в Вене Адриенна сразу увидела отца, еще до того, как поезд остановился. Макс Эгон Рейтер стоял у турникета, посреди платформы, в самой толчее и все же казался отгороженным от теснившихся вокруг людей, словно был накрыт невидимым стеклянным колпаком.

Протяжный скрежет тормозов оборвался. Белые клубы пара все на миг заволокли, потом рассеялись, вновь открыв пододвинувшийся совсем близко турникет.

Адриенна окликнула отца. Стеклянный колпак распался. Макс Эгон торопливо обвел взглядом вагоны и неуверенно (будто раздумывая, не лучше ли ему повернуть обратно и убежать) двинулся навстречу дочери.

Щегольской мундир офицера автомобильного корпуса сидел на нем мешковато. «Словно взятый напрокат дешевый маскарадный костюм», — подумала Адриенна и вдруг заметила, что косматые брови отца поседели. В остальном он почти не изменился, казался все тем же повзрослевшим против воли юнцом, тем же чуть недоуменным зрителем, наблюдающим из ложи мировой спектакль, — словом, таким же, что и летом 1914 года, когда он прощался с ней на пражском вокзале, перед ее отъездом в Швейцарию.

Поцелуй Макса Эгона был сердечным, но столь же сдержанным и мимолетным, как исходивший от его свежевыбритых щек памятный ей с детства аромат лаванды. При этом он что-то бормотал о том, как хорошо Адриенна выглядит и как ему странно, что у него такая взрослая дочь. И почти тут же, без всякого перехода, принялся жаловаться на вокзальные непорядки. Такое безобразие! С трудом отыскал одну из этих новых носильщиц, дал ей вперед на чай, и вот, пожалуйста, она исчезла! Надо пойти…

Адриенна его остановила. А операция? Он еще ничего не сказал об операции. Все прошло благополучно?

Он хлопнул себя по лбу перчаткой.

— Ну что ты скажешь! Вот видишь, какой я беспамятный. Понимаешь, операция… операцию не стали делать. При последнем осмотре установили, что воспалительный процесс — плод воображения. Да, да, такое бывает… Ты, конечно, спросишь, почему я не телеграфировал, я и собирался, но потом, сам даже не знаю отчего, не успел. — Он потянул пальцы так, что суставы хрустнули, и снисходительно-виновато усмехнулся. — Тут уж ничего не поделаешь. А вообще это даже неплохо, мы ведь очень долго не виделись. Я думаю прежде всего о маме. Бедняжка уже несколько недель сидит, как говорится, на чемоданах и не знает, переезжать ли ей в Баден или оставаться в Праге. Я даже склонен подозревать, что весь этот воображаемый аппендицит был попыткой как-то отсрочить решение. Но если ты будешь подле нее, может быть, она наконец решится, хотя не уверен… Попробуй разберись в душе человека! А вот и наша носильщица! Пойдем…

Он взял Адриенну под локоть, но через несколько шагов выпустил ее руку.

— Совсем забыл, что я в форме, — пояснил он и снова снисходительно-виновато усмехнулся. — Правая рука должна быть свободной, чтобы отдавать честь. Тоже мне забота! Кстати, надеюсь, ты ничего не имеешь против, если я устрою тебя на эту ночь к тайному советнику Зельмейеру. Ты же его знаешь, во всяком случае, понаслышке. Он был лучшим другом твоего дедушки и в качестве его душеприказчика управляет сейчас твоей долей наследства. Очень шармантный господин, хотя лично на мой вкус слишком кипучего нрава, но такое уж это поколение. Впрочем, один вечер его общество вполне можно выдержать, даже если будет присутствовать его вдвойне кипучая лучшая половина. Мы сейчас поедем прямо к ним, на Шварцшпаниерштрассе, они нас ждут к обеду. В десять я, к сожалению, уже должен быть обратно в Бадене у его превосходительства, а ты можешь сказать, что устала с дороги, и уйти к себе. Завтра утром я за тобой заеду и провожу тебя на вокзал.

Его заботливость показалась Адриенне трогательной и чуточку смешной; она поспешила успокоить отца.

— Меня это вполне устраивает, папа. Ты прекрасно все придумал.

— Очень рад, дитя мое. — Макс Эгон откашлялся. — Очень, очень рад. Только я хотел тебя еще кое о чем предупредить. Видишь ли, Зельмейер банкир и член палаты господ, и хотя он старый либерал, но при твоих крайних взглядах… словом, я надеюсь, ты не станешь прокламировать в его… гм… довольно-таки барском доме немедленный раздел собственности или еще что-нибудь в этом духе, сугубо анархистское, как это делают сейчас твои единомышленники в России.

— Но, папа, что у тебя за представление обо мне? И, кроме того, не социализм, а капитализм анархичен по своей природе, мы, социалисты, самые решительные противники анархии.

— Да? Интересно! Это ты должна будешь мне растолковать. — Но, видя, как радостно Адриенна закивала, он поспешил ее остановить: — На досуге, когда у нас будет больше времени, чем сегодня.

Адриенне представилось, что брови отца за одну секунду совсем побелели. Она отвела глаза, стараясь скрыть, каким безнадежно старым и отжившим он ей вдруг показался.

— Конечно, папа, с удовольствием. Когда только пожелаешь.

— Отлично, — вздохнул он с облегчением. — Мне это в самом деле чрезвычайно любопытно.

Между тем они оказались у выхода.

— Нанять вам фиакр? — обернулась к ним шагавшая впереди носильщица.

— У нас свой экипаж, — отказался Макс Эгон и, заметив удивленное лицо Адриенны, пояснил: — Зельмейер непременно захотел послать за нами свое купе. Вот оно подъезжает!.. Да, то самое с буланой парой. Noblesse oblige[67]. Как ему удается держать такой выезд при теперешнем недостатке фуража — для всех загадка. Но могу тебя уверить, что лошади у него не в худшем состоянии, чем у эрцгерцога Фридриха, а это значит немало; его императорское высочество, как известно, ведает всей реквизицией фуража в занятых областях… Эй, Антон, сюда!

Карета катилась, мягко покачиваясь на рессорах. Сквозь ажурную шаль легких, будто кружевных облачков мягко улыбалось осеннее небо. И в мягкой позолоте солнечных лучей облупленные фасады домов, грязные тротуары и даже выстроившиеся перед булочными и молочными очереди обтрепанных, истощенных горожан выглядели не только не хмуро, а чуть ли не нарядно и празднично.

Адриенна сидела молча, захваченная мягким очарованием дня. Макс Эгон, казалось, тоже ему поддался. Но вдруг с несвойственным ему возмущением указал на улицу.

— Какой подлый обман! Фу! Видимость тепла, лета, жизни, — а ведь все лишь отголосок ушедшей поры. Вот уж подлинно австрийское изобретение — бабье лето! Его вполне могло бы сочинить какое-нибудь императорско-королевское министерство по управлению делами природы, — закончил Макс Эгон с лукавой улыбкой и подмигнул.

И все же Адриенне опять показалось, и впечатление теперь еще усилилось, что отец старше ее даже не на одно поколение, что он совсем-совсем старый, отживший человек.

— За каждой осенью приходит весна, папа! — поспешила она сказать и тут же покраснела. Какая пошлость! — То есть… я думаю… — пробормотала Адриенна.

Он взял ее руку и погладил, словно Адриенна все еще была той крошкой, которая однажды прибежала к нему в слезах, потому что обожгла язык печеным яблоком.

— Ничего, девочка, ничего. Тебе незачем мне объяснять. Я и сам знаю, что кажусь в достаточной мере устаревшим. Или мумифицированным, если тебе больше нравится… Нет, не отрицай, ведь это именно то, что ты сейчас обо мне подумала… и в известном смысле я с тобой согласен; я в самом деле опоздал родиться. На несколько столетий. Видишь ли, мне бы следовало жить в эпоху барокко. Вот уж подходящее было время для неизлечимых скептиков, все подвергающих сомнению, особенно свое собственное духовное и прочее бытие, и тем не менее способных отлично жить в мире, полном противоречий и перемен, ибо мир этот был для них всего лишь грандиозным спектаклем — театром, который не принимаешь всерьез, но чьим чарам охотно поддаешься… Господи, не знаю, что со мной сегодня: я болтаю и болтаю, словно выпил лишнего. Но, к счастью, мы уже сворачиваем на Шварцшпаниерштрассе. Готовься, девочка! Приехали!

V

Горничная в отглаженном черном платье и накрахмаленной кружевной наколке, словно не было никакой войны, эрзац-тканей и нехватки мыла, открыла перед Адриенной дверь в отведенную ей комнату и сделала книксен — в который уже раз за короткий путь от холла до второго этажа гостевого флигеля! От такого «допотопного изъявления почтительности», как мысленно назвала это Адриенна, ее мутило. Столь же досадно было ей обращение в третьем лице множественного числа, ставшее уже непривычным, слишком много будило оно тягостных воспоминаний о «сугубо буржуазной» среде ее юности.

— Не прикажут ли барышня принести наверх чемоданы? Или, может, у барышни будут другие распоряжения?

Адриенна уже готова была просить горничную прекратить впредь всякие книксены и церемонные обращения, но вовремя вспомнила просьбу Макса Эгона посчитаться с традиционным барским укладом дома Зельмейеров. И прикусила язык.

— Нет, спасибо, больше ничего не надо. Принесите только маленький чемоданчик. Незачем тащить наверх большой, он может преспокойно остаться внизу.

Горничная опять присела.

— Если барышня разрешат, я уж лучше оба принесу. Тогда барышня смогут переодеться к «диннер».

Иностранное слово она произнесла жеманно, на подчеркнуто английский лад, как видно, перенятый у хозяйки. Адриенне вспомнился ходивший у них в семейном кругу и, вероятно, сочиненный Александром Рейтером анекдот об англомании Серафины Зельмейер. Знакомый, встретив эту даму в ясный осенний день, весьма странно наряженную, на аллее венского Аугартена, с изумлением спросил, почему она разгуливает в дождевом плаще и капюшоне, когда на дворе солнце. На что та ответила: «Вы разве не читали газет? В Лондоне густейший туман!» Адриенна улыбнулась. Горничная приняла ее улыбку за знак согласия, еще раз сделала книксен и убежала, прощебетав: «Целую ручку!»

Адриенна вздохнула полной грудью, словно долго сдерживала дыхание, боясь наглотаться дыма или смрада. Только теперь она огляделась. Отведенное ей помещение состояло как бы из двух комнат, соединенных между собою чем-то вроде арки. Комнаты занимали всю ширину флигеля, судя по тому, что с одной стороны, в двойное окно, виднелись фасады домов, а с другой — в балконную дверь — деревья и увитые плющом стены парка. Эксцентричный вкус, которым славилась живая, как ртуть, хозяйка дома, сказался и на убранстве. Тут причудливо смешивались рококо и модерн, дамский будуар и выставочный зал «Сецессиона». В парчовый балдахин широченной кровати были вделаны ультрасовременные светильники. На стенах, оклеенных обоями, изображавшими пасторальные сценки, висели натюрморты кубистов, а под ними на наборных консолях тикали бронзовые часы. В стеклянных шкафчиках на высоких ножках в стиле Людовика XVI красовались вперемежку негритянские скульптуры, черепки античных амфор, экзотические маски с тихоокеанских островов и всевозможные безделушки и сувениры, привезенные Серафиной из ее путешествий. А подле камина розового мрамора, украшенного алебастровыми крылатыми купидонами в обрамленных золотом медальонах, стояла книжная полка из стекла и стали.

Адриенна подошла поближе и стала разбирать надписи на корешках. И здесь сказалась удивительная мешанина вкусов. Рядом с трудами по архитектуре ранней готики — лирика экспрессионистов. Далее шли английские детективные романы, «Искусство любви» Овидия в роскошном издании, альманахи императорско-королевского Союза любителей воздухоплавания, «Воплощение Логоса в Христе» Оригена{64}, папка с репродукциями Ловиса Коринта{65}, две работы по атональной музыке, «Кто есть кто в Великобритании» издания 1913 года, «Грезы духовидца» Сведенборга{66} и маленькая книжица с оборванным кожаным корешком, оказавшаяся при ближайшем рассмотрении руководством «Тайна девичьей фигуры, гимнастика и массаж для дам в критическом возрасте, составлено придворной массажисткой ее величества императрицы Евгении».

Только Адриенна собиралась поставить книжку на место, как в комнату вошла горничная с чемоданами. «Тайну девичьей фигуры» Адриенна поспешно спрятала за спину, но не могла скрыть залившей лицо краски. Вышколенная горничная вежливо отвела глаза. Слишком вежливо, по мнению Адриенны. Она еще больше смешалась и лишь краем уха слушала горничную, докладывавшую, что барышню просят через четверть часа пожаловать на веранду к чаю. Угодно ли будет барышне спуститься вниз? И не прикажут ли барышня помочь разложить вещи?

— Разложить? Как?.. Нет, нет… — Слова ее прозвучали настолько резко, что Адриенна, спохватившись, испуганно замолчала. — Спасибо, я и одна справлюсь, — продолжала она виноватым тоном. — Я всегда это делаю сама. Спасибо!.. Ах да, вы хотите знать… передайте господину Зельмейеру, что через четверть часа я спущусь. Это ведь внизу?

— Внизу, барышня. Веранда, как войти в холл, сразу направо. Пусть барышня только позвонит, я…

— Нет, нет, спасибо, я сама найду.

Как только горничная скрылась за дверью, Адриенна со вздохом облегчения поставила руководство придворной массажистки обратно на полку.

— Уф! Наконец-то!

Ей захотелось вымыть руки, точно она касалась чего-то противно липкого. Подойдя к умывальнику, над которым висело большое овальное зеркало, Адриенна взглянула на себя.

— И что только подумала о тебе горничная, Адриенна!

В ответ отражение в зеркале комически сердито насупило густые брови и с таким ожесточением тряхнуло головой, что каштановые пряди разлетелись во все стороны.

— Ты вела себя… ну хуже малого ребенка, словно ты утащила конфетку, а тебя поймали за руку. Но почему, собственно?

Да, почему? Душко, тот, наверно, сощурил бы глубоко сидящие глаза-черешни, забарабанил длинными пальцами правой руки по тыльной стороне левой и на своем гортанном, необычно звучащем немецком заметил бы: «Да, Лисенок, тут опять общественное бытие фрейлейн Рейтер, внучки и наследницы газетного магната и гостьи банкира, столкнулось с революционным сознанием товарища Рейтер, а это неизбежно приводит к щекотливым ситуациям» — и, как всегда, он попал бы в самую точку. Или не совсем в точку?

И Адриенна мысленно услышала другой мужской голос, тоже чуть жестковатый и со славянским акцентом, как у Душко: «Дело не так просто, Ади, и в то же время гораздо проще». Голос Роберта Каливоды… Странно, почему ей вдруг вспомнился Роберт, последние годы она очень редко о нем думала. Не потому ли вспомнился, что она едет в Прагу? Едет как бы в гости к своему прошлому? Прошлому, не такому уж далекому и, однако, отодвинувшемуся в бесконечную даль, и только вспомнишь о нем, как тотчас возникнет Роберт Каливода — высокий, худощавый, со склоненной набок головой и характерной манерой потирать выступающие скулы перед тем, как начать говорить. «Дело вот в чем, Ади. Ты порвала с буржуазией и пришла к нам, но либо ты сама еще не вполне себе веришь, либо не веришь тому, что мы тебе верим… и поэтому перегибаешь палку, пересаливаешь. Взять хотя бы сейчас, ну что особенного, если ты заглянешь в такую книжонку? Это же не скатывание на буржуазные позиции или еще что-нибудь предосудительное, с нашей точки зрения. Могу тебя заверить, что ни один революционный пролетарий не усмотрит тут ничего худого и никому в голову не придет равнять тебя за это с мадам Зельмейер. А ты ведешь себя так, будто запятнала свою социалистическую честь, и разыгрываешь сцену…»

Да, смехотворную сцену!

И Адриенна в смущении (и чтобы остудить пылающие щеки) окунула лицо в таз с холодной водой.

Тут же стало легче. Потом она раза два-три провела гребенкой справа и слева по рыжевато-каштановым волосам, — так, прическа в порядке. Осталось только чуть потуже стянуть лаковый пояс, поправить складки на юбке и блузку джерси да украдкой обтереть туфли о коврик возле постели. («Ох, Ади, если бы это видела тетя Каролина или даже Душко! Но звонить приседающей то и дело горничной, чтобы она вычистила барышне туфли… Нет, уж лучше пусть так!») Туалет закончен. Или все же переодеться? Ах, ничего, чай в конце концов не дворцовый прием, а в качестве «поставленной на квартиру помимо воли на одну ночь» можно явиться и в дорожном платье. Тем более что хозяйка дома (слава богу!) не сочла нужным в угоду гостье отказаться от визитов и примерок и вернется домой лишь к ужину, пардон, к «диннер». Тут уж к столу придется переодеться, жаль, жаль… тут уж, видимо, ничего не поделаешь, как с delirium tremens[68] в поздней стадии, говоря словами Душко.

Адриенна рассмеялась и взглянула на часы. До чая еще добрых десять минут. Она вышла на балкон. Прямо под ней была веранда, перед верандой ухоженная лужайка. Даже сюда, наверх, доносился запах свежескошенной травы. Кроны высоченных каштанов уже пожолкли, и лучи заходящего солнца падали между ними широкими косыми полосами на газон и на стоящие по краям ноздреватые серые статуи из песчаника. В глубине парка панораму завершала небольшая оранжерея в стиле барокко. У дорожки манила роскошная клумба красно-желтых астр — сорт, который Адриенна особенно любила. Она уже готова была поддаться соблазну и побежать к ним, как вдруг услышала внизу голоса. Зельмейер и отец. Адриенна хотела вернуться в комнату, но тут произнесли ее имя. С нечистой совестью, но не в силах преодолеть любопытство, она лишь отодвинулась, чтобы ее не могли увидеть с веранды, и стала слушать.

VI

— Сознаюсь, что нет, — говорил Макс Эгон, наливая в рюмку мадеру из хрустального, с резными хризантемами графина, который передал ему Зельмейер. — Мне и в голову не придет говорить с Адриенной о таких вещах. Это было бы… гм… для меня мучительно. Не из-за ее социалистических идей, поймите меня правильно, я считаю их причудой и к причудам отношусь терпимо, потому что сам этим грешу… но толковать с дочерью о политике, когда даже самое простое общение между нашим поколением и нынешней молодежью довольно-таки… гм… сложно… нет! — И он залпом проглотил мадеру, с такой миной, словно запивал горькую таблетку.

Оторвавшись от ящика с сигарами, Зельмейер вскинул на него глаза.

— А не считаете ли вы, дорогой мой, — начал он, будто бы целиком поглощенный сигарой, которую наконец выбрал и теперь разминал в пальцах, — не считаете ли вы, что ваша точка зрения… как бы это выразиться, чуточку слишком консервативна? — Он чиркнул спичку, но тут же ее задул. — Простите, я вижу, вы еще не закурили. Что? Доктор запретил? Мне тоже, милый мой. А заодно кофе и спиртное. Но нельзя же исполнять все, что предписывают врачи. Я лично пришел с моим домашним врачом к некоему компромиссу: отказался от кофе, спиртное разрешаю себе лишь в исключительных случаях, ну, и, конечно, вечером обычную рюмку мозеля… но гавану свою не отдал и не отдам. Да и что бы это была за жизнь, если не позволять себе даже этих маленьких слабостей? — Он раскурил сигару, откинул массивную голову римлянина на спинку кресла и, полузакрыв глаза, с наслаждением затянулся.

«Точь-в-точь отец! Та же манера, и вообще!» — подумал Макс Эгон, окидывая взглядом сидевшего перед ним Зельмейера — его тугие, покрытые здоровым румянцем щеки, чайную розу, вдетую в петлицу элегантного, кофейного цвета, пиджака и закинутые одна на другую сильные, упругие ноги. «Какая прыткость для его возраста! Ведь ему, должно быть, далеко за шестьдесят. Позавидовать можно, хотя я лично…» Он вдруг заметил, что банкир дружески-лукаво наблюдает за ним из-под тяжелых век. Очнувшись, Макс Эгон принялся потирать руки. При этом ему пришли на ум слова, которые он искал:

— Я охотно признаю, дорогой господин Зельмейер, что из нас двоих вы во всех отношениях менее консервативны. Да что я? Вы попросту…

— Стойте! Стойте! Ради бога! — прервал его, расхохотавшись, Зельмейер. — Не то вы, чего доброго, еще сделаете из меня поджигателя и нигилиста!

Макс Эгон тоже рассмеялся.

— Вы забываете, дорогой господин Зельмейер, — сказал он, еще быстрее потирая руки и отвечая шуткой на шутку, — что мой консерватизм никогда не допустит подобного преувеличения. Но радикалом вы ведь разрешите вас назвать? При вашей общеизвестной оппозиционности и…

— Оппозиционность! Оппозиционность! — снова прервал его Зельмейер. — Разумеется, мы в оппозиции, порой даже возмущаемся, но ведь это все очень относительно. В конце концов много ли нужно, чтобы казаться разумнее, живее и радикальнее, чем тот сиятельный слой, который у нас в Австрии вершит всеми делами правительства и вообще представляет государство. А по существу, мы тоже всего лишь активы одного огромного имущества неплатежеспособного должника. — Он говорил уже не с насмешкой, а слегка меланхолически, но так же быстро и непринужденно вернулся к ироническому тону. — Однако это вовсе не означает, что банкротство непременно кончается трагически. Немало моих конкурентов на банковском поприще лишь путем… ну, скажем, успешного банкротства достигли тех высот, какие занимают сейчас. Однако я отвлекся. Что я хотел сказать?.. Ах да! Как вы полагаете, дорогой мой, может ли мой радикализм, несмотря на его подозрительную капиталистическую основу, сослужить мне службу у вашей дочери?

— Простите… не понимаю, какую службу?

— Я хочу сказать, ответит ли она мне на тот вопрос, о котором мы перед тем говорили?

— На тот вопрос? — Макс Эгон перестал потирать руки и, нахмурив лоб, разглядывал свои ногти. — Гм, это же… откровенно говоря, я ждал как раз обратного. По дороге сюда я внушал Адриенне… чтобы она здесь у вас не затевала… гм… неподходящих… гм… анархистских или социалистских разговоров.

— Восхитительно! — вскричал Зельмейер, наклонился и сильно ущипнул Макса Эгона в плечо. Тот вздрогнул. Но Зельмейер не заметил. — Нет, в самом деле?.. — прыснул он. — Это великолепно! Любопытно, что вы обо мне подумаете, если я вам открою, что на днях встречался с целым рядом социал-демократических корифеев, и наших и заграничных, в Стокгольме, во время международной социалистической конференции!{67}

Макс Эгон не обманул ожиданий Зельмейера, он совершенно опешил и мог только пролепетать:

— Что? Вы… на социалистической конференции?

Чтобы сполна насладиться изумлением Макса Эгона, Зельмейер нарочно выдержал паузу.

— Не на самой конференции, — пояснил он с довольным смешком, — но в Стокгольме, когда она заседала. У меня там были кое-какие дела, и я воспользовался случаем, чтобы выяснить, как оценивают в кругах международной социал-демократии возможность заключения мира между государствами Антанты и Австрией.

— Ах, вот оно что! — И Макс Эгон похлопал себя по лбу. — Выходит, то, что о вас недавно рассказывали, все-таки правда.

— Скажите на милость! Так обо мне опять судачат. Где же? В баденских казино небось? И как это люди не могут найти себе более интересного занятия, чем придумывать всякие небылицы о Луи Зельмейере!

— Ну, после того, как вы сейчас намекнули на свои внеделовые встречи в Стокгольме, можно предположить, что рассказчики небылиц были не так уж далеки от истины.

Пустив к потолку несколько колечек дыма, банкир, прищурясь, глядел им вслед.

— А именно?

— Что вы в числе тех, кто зондирует почву для переговоров о сепаратном мире.

— Неверно!

— Простите, но это, так сказать, секрет полишинеля, уважаемый господин Зельмейер, во всяком случае, в нашем кругу ни для кого не составляет тайны, что такое зондирование имеет место.

— Верно. Но неверно то, что я имею к этому какое-либо касательство. К сожалению, и даже к очень глубокому сожалению. — Зельмейер мрачно пожевал сигару. — Потому что для подобной миссии мы, представители деловых кругов и серьезной либеральной политики, конечно, больше подошли бы, чем всякие графы-шаркуны и подхалимы из придворной камарильи, которым это доверили. Но наш брат редко ходит исповедоваться… — Он замолчал. — Что о вами? Почему вы так странно на меня смотрите?

Макс Эгон опять принялся потирать руки.

— Странно? Да нет.

— Подите вы! Конечно, странно на меня смотрите. Будто не понимаете.

— Признаться… — Макс Эгон откашлялся. — То, что вы сказали насчет исповеди, в самом деле показалось мне не совсем понятным. Не вижу, какое это имеет отношение к остальному: к зондированию… и… ну и к остальному.

Зельмейер, глядя на него с улыбкой сатира, подпрыгивал от удовольствия на мягком сиденье кресла.

— Черт побери! Вы в самом деле такой наивный или только прикидываетесь простачком?

— Пардон.

— Ну, хорошо, хорошо, верю в вашу невинность. Но скажите, дорогой мой, не так уж вы все-таки неискушенны, чтобы не знать, кто во дворце играет первую скрипку. Так кто же? Кто держит императора на привязи?

— Если верить сплетням, императрица.

— Если верить сплетням! — передразнил его банкир. — При чем тут сплетни? Это же факт, что в августейшем семействе командует Цита{68}. И не только в семейных делах. Вся эта история с зондированием затеяна и проводится ею и ее матерью, великой герцогиней Пармской… — Он остановился на полуслове. — Что вам теперь опять непонятно?

— Да нет, ничего. Только… что тут худого, если кто-либо из высочайшей фамилии печется о заключении мира?

— Ничего, разумеется. Худо то, что делается это по-дилетантски. И еще хуже, что августейшие дамы пекутся о мире на тот же манер, на какой дом Парма испокон века улаживал свои матримониальные дела: эгоистично, по-интригански и в клерикальных шорах. Потому усердное хождение в церковь — лучшая аттестация для участника в миссии мира. О людях, известных своим безверием, подобно мне, даже речи быть не может. — Зельмейер покачал головой и погрузился в созерцание своей сигары, но затем резким движением стряхнул с нее длинную белую манжетку пепла и продолжал: — Вы, может быть, полагаете, я шучу, но я и не думаю шутить. Императрица, уверяю вас, скорее согласится, чтобы у нее на глазах рушилось все государство, чем даст спасти его настоящему или воображаемому еретику. Знаете, что она сказала, когда ей доложили о свержении царя? «Это господня кара за то, что Романовы отошли от нашей святой католической церкви!» И я знаю от человека, слышавшего это собственными ушами, что когда императрица в последний раз была в Будапеште, она заявила своим приближенным: «Граф Бетлен{69} будет гореть в аду за то, что узаконил в Венгрии гражданский брак!» А при назначении Билинского… Но это заведет нас слишком далеко! Так о чем я говорил? — Он принялся растирать затылок. — В последнее время меня что-то подводит память. Старость, дорогой мой, старость!

Последние слова он произнес иронически-кокетливым тоном, который Макс Эгон тут же подхватил:

— Вы… и старость, господин Зельмейер? Вы и сами этому не верите.

Банкир притворно вздохнул.

— Хотелось бы не верить. Но после того, как красивая молодая дама уступила мне место в трамвае, я что-то усомнился в своей несокрушимой молодости. А если еще начинает изменять память… хотя стойте, кажется, вспомнил! Я как будто собирался досказать вам о зондаже, который предпринял в Стокгольме. Не так ли? Ну, как я уже говорил, я встречался там с целым рядом видных социал-демократов. На завтраках. Завтраки эти устраивал один мой давнишний приятель, швед, издатель газеты. И я самолично мог убедиться, насколько благоразумны и, по существу, умеренны эти господа. Это великое счастье. Поскольку после войны — проиграем ли мы ее полностью или на восемьдесят — девяносто процентов — нас неминуемо ждет период, ну, скажем, чтоб не каркать, период социальных волнений, многое тут будет зависеть от социал-демократических лидеров. Вот нам и смекнуть бы и за пять минут до решающего часа назначить их министрами, как это давно сделали в Англии и во Франции. Да только не хватит у нас смекалки, пожалуй, вы как полагаете? — Он снова раскурил погасшую сигару и лукаво подмигнул Максу Эгону.

Тот пожал плечами.

— Что могу я сказать столь дальновидному политику. Это было бы просто смешно. И не обижайтесь, но мне, право, странно, что вы хотите узнать от Адриенны, как в ее окружении расценивают послевоенные судьбы Австрии, ведь вы разговаривали с социалистическими лидерами, так сказать, с генералами. Адриенна же всего лишь незаметный рядовой…

— Именно потому, дорогой мой! Очень важно знать мнение незаметного рядового социалиста… надо хотя бы выяснить, как далеко при случае следует идти навстречу генералам, чтобы в один прекрасный день их взбунтовавшееся войско не смело их самих с пути.

Зельмейер с наслаждением растянулся в кресле и выдохнул большое кольцо дыма. Появление Адриенны в дверях веранды заставило его вскочить. С поразительным проворством он оказался на ногах и пошел Адриенне навстречу.

— А вот и она! Ай, ай, какая суровость! Это вовсе вам не идет, дитя мое! Вы, как видно, слышали, что я сейчас рассказывал вашему отцу? Но когда вы ближе со мной познакомитесь, то поймете, что все, что бы я ни говорил, нельзя принимать слишком всерьез. Вот! Садитесь сюда! Что вам предложить к чаю? Молоко или ром?

VII

Адриенна на мгновение вновь услышала, очень слабо и смутно, привычное тиканье маленького женевского будильника: прежде чем лечь в постель, она вынула его из саквояжа и поставила на тумбочку. А затем будильник вместе с тумбочкой унесло в открытое море, в темное море приливавшего сна, куда, покачиваясь, уплыли до того и гардероб, и стена за ним, и потолок с разбросанными по нему отсветами уличных фонарей, и все вокруг, кроме кровати. А теперь качнулась и поплыла кровать, подушка, подсунутая под щеку Адриеннина рука. Но в тот самый миг, как последний мерцающий огарочек сознания вот-вот готов был уплыть, море притихло, отступило, вернув все то, что захватил прилив. Опять вынырнули кровать, стена и гардероб, тумбочка с тикающим будильником.

Вдох-выдох, вдох-выдох, вдох — море еще колышется в углах комнаты и у изножья кровати, потом отступает, отходит все дальше и дальше. Вместе с прохладным ветерком сквозь щели жалюзи просачиваются ночные шумы чужого города: пронзительное треньканье трамвая, какие-то загадочные свистки, обрывки разговоров на непривычном диалекте.

Адриенна поворачивается на другой бок; глубже зарывает голову в гнездышко из подушек и одеяла; пытается вернуть сон — она уже окунула в него руку, ощутила под собой его волнообразную качку. Все напрасно. Что не дает ей уснуть? Непривычная обстановка? Дорожная усталость и волнение встречи? А может быть, отголосок того внутреннего раздражения, которое не покидало ее во время бесконечного ужина, бесконечного сидения с этими… тенями?

Да, да, с тенями, как бы яростно они ни трепыхались. Тени. Петеры Шлемили{70} навыворот. Все, все до единого! И напоминающая нелепого какаду хозяйка дома с ее аффектированным обожанием негритянской скульптуры и средневековой католической мистики. И сосед ее по столу, желчный редактор феодально-клерикального «Фремденблатт», то рассуждавший о Бернарде Клервосском{71} и его понятии благодати, то пытавшийся выведать у Зельмейера, какие акции новых промышленных предприятий стоит приобрести, когда он сбудет с рук пакет моравских закладных. А второй гость, видный чиновник министерства, которому просто до смерти надоела «эта бюрократическая петрушка», но чем другим прикажете заняться, вот он и продолжает ходить в канцелярию, потому что «надо же как-то убить время, чтобы оно тебя не убило». Отец, погруженный в свою немощную тоску по утраченному раю барокко. И, наконец, Зельмейер, остроумный непоседа, тысячью нитей связанный с политической жизнью и высшим светом — а все-таки тоже лишь тень. Быть может, самая призрачная из всех, ибо кипучий нрав и непоседливость лишь прикрывают утраченную веру в себя…

«Метко схвачено, — сказал бы Душан на ее описание собравшегося за столом общества, — восхитительный групповой портрет. Но, надеюсь, ты разрешишь мне по старой дурной привычке дополнить твое импрессионистское полотно несколькими марксистскими штрихами?» Тут он склонит голову набок, задумчиво и насмешливо прищурит глубоко сидящие глаза-черешни и процитирует будто нарочно написанные для этого сборища теней строки из «Немецкой идеологии» или «Восемнадцатого брюмера» и при этом будет перебирать пальцами в воздухе, словно порхая по клавишам немого рояля.

Ах, это движение длинных, тонких, умных рук! Адриенна увидела их перед собой, и ее пронзило бурное и сладостное до горечи и боли томление — жажда ласки, жажда принадлежать ему. Однажды это уже было с нею, когда они с Душаном впервые провели вечер вместе: он показывал ей свои папки с репродукциями Домье и, поворачивая лист, слегка, может быть, и случайно, коснулся ее груди.

Почему она тогда бежала от своих чувств? И тогда, и много раз потом? Сколько минут близости и счастья украла она у него и у себя. Да, украла, украла, украла!

Жилка в виске с такой навязчивостью выстукивала в подушку обвинение, что Адриенна не выдержала и села в кровати.

Дрожащие блики на потолке сблизились, образовали подобие сердца. Потом сердце разорвалось. «Если оно снова сомкнется, прежде чем я сосчитаю до десяти, — все будет хорошо, — загадала Адриенна. — А если нет…» И она еще смеет называть себя взрослой, передовой женщиной и социалисткой! Стыд и срам!.. А все-таки хорошо, очень хорошо, что сердце опять сомкнулось. Вот бы узнать, думает ли о ней сейчас Душан. Зеленовато-фосфоресцирующие стрелки будильника вытянулись в одну косую линию. Тридцать пять первого. Даже если Душан после обычной в понедельник дискуссии о международном положении заглянул еще в больницу и по пути к себе в пансион выпил чашку черного кофе у «Великих философов», все равно он уже больше часа дома. Войти бы к нему в комнату, обвить его шею руками, сказать то, что до сих пор всегда оставалось невысказанным! А вдруг… вдруг его вовсе и дома-то нет? Или он не один? Несуразная мысль, конечно, но в конце концов Душан молодой, здоровый мужчина, мог ли он все эти годы жить, как монах, нет, конечно, нет, и она сама виновата со своей дурацкой робостью. Она сама погнала его к другим женщинам, сама разрушила свое счастье, сама, ах, вздор какой, недоставало только закатить истерику, нет, надо наконец уснуть, поскорей уснуть, поезд на Прагу отправляется в девять утра, значит, рано вставать… Но как сделать, чтобы быстро уснуть? В детстве это было проще простого: если сон не шел, она читала стишок, и это всегда действовало безотказно: «Глазки закрой, дай сердцу покой…»

Сердце на потолке все еще трепетало, но уже тише. Если оно перестанет трепетать… (милое, милое сердце, пожалуйста, перестань, хоть на секунду!), но оно все трепещет, и внезапно это уже не сердце, а лампа, настольная лампа в комнате Душана, маленькая лампа с абажуром из китайского пергамента, ее видно сквозь молочное стекло двери, и через стекло видно, что в комнате двое, зачем здесь эта вторая, но как Адриенна ни нажимает на ручку двери, дверь не открывается, господи, неужто Душан не проснется, ведь у него пожар, а Адриенна не может слово вымолвить, так ей сдавило горло, она только стонет и стонет и подает глазами знаки хозяйке пансиона, мадам Детвилер, но Детвилерша не обращает внимания, хохочет и кокетливо постукивает зонтиком по паркету, никого, мадам, вы этим уже не очаруете, а тем более меня; Адриенна отворачивается, не станет она слушать, хотя бы мадам Детвилер кричала до хрипоты, странно только, что мадам кричит по-немецки, да еще с чисто венским акцентом, или это попросту галлюцинация, бред, такое бывает, но тут Детвилерша крикнула: «Барышня, барышня, вам пора вставать!»


Адриенна с усилием подняла тяжелые веки и оглядела тонущую в сером полумраке незнакомую комнату. Сначала никак не могла понять, где она. Но вот взгляд ее привлекли два солнечных зайчика, плясавших на коврике возле кровати. От зайчиков вверх к окну тянулись косые полосы света. В щели жалюзи врывался ветерок и шевелил бахрому тяжелых штофных занавесей. На дворе день!

Адриенна уже поняла, что к ней стучат давно и лишь за секунду до того перестали.

Она соскочила с кровати.

— Qui est là?.. Ах, да, кто там?

— Это я, горничная, барышня. Господин Рейтер приезжали, они велели передать, что поедут вперед на вокзал с чемоданом.

— Что? Который час?

— Скоро восемь. Что барышня прикажут к завтраку — кофе или чай?

— Все равно. Нет, лучше чаю. Вы можете его принести сюда? Или меня ждут внизу?

— Господин Зельмейер уже уехали в контору, а барыня еще спят.

— Слава богу! Хорошо бы она проспала до самого моего отъезда.

Только когда в коридоре послышалось сдавленное хихиканье удаляющейся горничной, Адриенна, стоявшая перед умывальником, раздетая до пояса, замерла с мылом в руках. Ну и промах же она допустила! Если б это услышал отец! Адриенна представила себе его перекошенное, будто от зубной боли, лицо и в комическом замешательстве наморщила лоб. Но потом рассмеялась и, намыливаясь, принялась мурлыкать мотив «Песни труда».

VIII

— Никак не поверю, что ты это всерьез, — говорил Макс Эгон, переминаясь с ноги на ногу. Он занял для Адриенны место у окна в купе второго класса, а тут вдруг выяснилось, что она желает быть «с народом», да и билет у нее третьего класса.

— При сколько-нибудь нормальных условиях на железных дорогах я сказал бы: ради бога! Но в наши дни, когда вагоны третьего класса в ужасающем состоянии, забиты спекулянтами и отпускниками… согласись, что это малоподходящее общество для молоденькой девушки, каких бы она взглядов ни держалась. Нет, нет, садись вот сюда, а я пойду доплачу разницу; до отхода вполне можно успеть.

Адриенна удержала его за рукав.

— Папа, но я в самом деле ненавижу ездить во втором классе: эта плюшевая обивка на сиденьях, а на ней куклы с плюшевой душонкой. В третьем, по крайней мере, находишься среди людей, в гуще жизни, а не в каком-то кабинете восковых фигур. А потом, я за последние годы отвыкла ездить иначе.

Макс Эгон пытался еще что-то мягко возразить — однако без особой горячности, как и всегда в спорах, — и скоро уступил. Подобрал чемоданы Адриенны и, не обращая внимания на осуждающие взгляды нескольких стоящих на платформе офицеров, шокированных таким неподобающим его званию поведением, собственноручно потащил их к вагону третьего класса, в самый хвост длинного состава. Оставшиеся минуты до отхода поезда он стоял в растерянности под окном вагона, глядел вверх на Адриенну и, явно страдая душой, выдавливал из себя какие-то поручения, поклоны и ничего не значащие дорожные советы. Лишь когда паровоз дернул, он внезапно оживился. Стал неистово махать платком, потом вдруг спохватился и побежал рядом с поездом, жестами показывая, что забыл что-то сказать.

Адриенна высунулась из окна, пытаясь уловить слова, которые ветер рвал с его губ и относил в сторону:

— …Совершенно забыл… если мама решится…

Поезд пошел быстрей. Макс Эгон отстал и сдался. Расстроенный, он в недоумении глядел на носовой платок, который все еще держал в руке.

«Бег на месте, — подумала Адриенна, — и сейчас, и вообще всю жизнь!» Ей стало жаль отца, и она протянула руки, словно хотела лететь к нему. Он поднял голову и повторил ее жест. Это выглядело очень смешно. Адриенна опустила было руки, но тут же, устыдившись своей скованности, опять подняла. Тем временем между поездом и платформой вырос блокпост, скрыв Макса Эгона из виду.


Последние дома пригорода исчезли позади в дымной дали. Адриенна отыскала свое купе. Из Швейцарии в Вену она ехала международным поездом, в вагонах была чистота и порядок, война почти не чувствовалась. Здесь же все говорило о войне. Куда ни глянь, покрытая слоем грязи, облупленная эмаль, треснувшие фарфоровые колпачки на лампах, сорванная арматура, не говоря уже о потрепанной одежде и мрачных, осунувшихся лицах большинства пассажиров. От одежды, мешков, корзин, от самих стен вагона шла какая-то кислая вонь, которую не мог разогнать даже сквозной ветер, врывавшийся в приоткрытое окно.

Спутники Адриенны либо спали, либо тупо глядели перед собой. Лишь двухлетний мальчонка, сидевший на коленях соседки Адриенны, повернул к ней прозрачное, большеглазое личико. Он обеими ручонками схватил протянутую ему Адриенной шоколадку, но, едва засунув в рот, удивленно-плаксиво скривил губы.

— Только посмей! — пригрозила мать. — Я тебе дам шоколад выплевывать! — И явно по адресу Адриенны добавила: — Он никогда не пробовал шоколада. Откуда? Разве нашему брату под силу купить что из-под полы!

Враждебность, неожиданно прозвучавшая в последних словах женщины, задела Адриенну за живое.

— Я не покупала шоколад из-под полы. Я приехала из Швейцарии, там пока в магазинах все есть.

— Да? В магазинах все есть! — не унималась раздраженная женщина. — И там вы все это время жили. Ну конечно, тогда можно бросаться добром, а мы всего этого годами не видели.

— Нет, в самом деле из Швейцарии? — спросил в коридоре чей-то благодушный баритон, и приземистый господин с обритой наголо головой и розовыми, одутловатыми, как у хомяка, щеками протиснулся в купе. — Интересно. Хоть бы рассказали нам, как там живется. Хорошо, верно, не то что у нас? — И он принялся ругать войну, плохое снабжение и никудышные порядки в злосчастной Австрии. Его серые глазки перебегали с одного пассажира к другому, готовые заигрывать, сверкать, подмигивать или усмехаться.

Но только женщина с ребенком отозвалась на его сетования: «Вот уж поистине крест господень, верно, сосед?» — «Что называется докатились, а, соседка?»

— А вам-то чего недостает? — кисло заметила она. — С вашим-то брюхом! Да в такой тройке! Хотела бы я, чтобы у мужа был такой хороший костюм.

— Костюму этому, если желаете знать, почтеннейшая, уже десять лет.

— Ничего я знать не желаю. Оставьте меня с вашими историями.

Мышино-серые глазки сузились и стали стеклянными:

— Нет, это вы оставьте! Кто вас вообще спрашивал?

— Кто? Да вы сами лезли ко всем с разговорами.

— Я лез к вам с разговорами?..

— А как же…

В следующий миг оба уже призывали Адриенну в свидетели и заспорили еще ожесточеннее. Адриенна тем временем выскользнула из купе.


В коридоре трое коммивояжеров рассказывали друг другу анекдоты для мужчин. Адриенна бежала от их сального гогота в соседний вагон. В конце коридора на откидном сиденье тормозного кондуктора сидел офицер и курил. Он встал и не то поклонился, не то шагнул в ее сторону, но потом снова сел. Адриенна — она чуть было уже не повернула обратно — передумала и подошла к окну. И почти тут же забыла об офицере.

Ее захватило очарованье проносившихся мимо картин, навевавших светлую грусть: радость и вместе с тем сожаление о промелькнувшем мимо зеленом пригорке с поздними осенними цветами, о приземистой луковке церковной колокольни, о старой господской усадьбе, украшенной статуями из крошащегося песчаника, о том, что, едва возникнув, уже исчезало, что хочется удержать и никак не удержишь.

— Простите, тысяча извинений, если я не ошибаюсь, вы фрейлейн Рейтер?

Офицер стоял около нее. Мундир с капитанскими звездочками, орденскими ленточками и медалями за ранение никак не подходил к его мягкому, пустоватому и мечтательному лицу со спадающей на лоб прядью длинных волос, как носят художники. Адриенна не помнила, чтобы когда-нибудь встречалась с ним.

— Да, моя фамилия Рейтер, — нерешительно ответила она.

— Очень рад. Я не совсем был уверен, несмотря на рейтеровскую линию бровей. Вы сильно изменились, фрейлейн, — или вам уже следует говорить «фрау», сейчас никогда не знаешь, — удивительно изменялись, к лучшему, разумеется. Не уверен, помните ли вы, но я уже однажды имел удовольствие, в Пражской галерее современной живописи, на выставке тысяча девятьсот двенадцатого года. Ваша кузина Валли заинтересовалась тогда одной картиной.

— А, «Голубые серны»! Вы и есть тот художник?

Офицер поклонился.

— Рауль Хохштедтер. Так вы еще помните мою картину? Боже, как это было давно! — И он в горестном изумлении уставился на свои руки, будто не веря, что этими самыми руками написал «Голубых серн».

Чтобы отвлечь художника от безрадостных мыслей, Адриенна спросила, не едет ли он с фронта в отпуск, — это было единственное, что пришло ей в голову.

Да, ответил он, вроде того. Увольнительную дали ему всего на несколько дней, а фронт, где уже много месяцев стоит его часть, по гребню южнотирольских Альп, вряд ли заслуживает столь громкого наименования. Итальянцев часто целыми днями не видать и не слыхать. Единственную реальную опасность представляют лавины и морозы. Да еще безделье.

Если на их участке так спокойно, может, ему удается писать?

Хохштедтер с неожиданной запальчивостью ответил отрицательно, причем почти неприметные до того морщинки на его лице вдруг резко обозначились, и рот плотно сжался. Это невозможно! Писать войну так, как он ее видит, сейчас нельзя, а заниматься натуралистической пачкотней или тем более служить пропаганде, увековечивая всяких военачальников, как делает Бруно Каретта… Пусть Адриенна извинит, что он так отозвался о муже ее кузины… Как? Она не знает Каретту? Своего рода героический тенор в живописи. Пишет только генералов, высшую аристократию и эрцгерцогов. Ну и портреты, само собой разумеется, получаются соответственные: напыщенность, помноженная на академкретинизм.

— Вы, конечно, думаете, я говорю все это со зла на вашу кузину, в отместку за то, что она дала мне отставку. Но это верно лишь отчасти. Я не смог бы восхищаться академическим художеством Каретты, даже если б отставку получил он, а Валли досталась мне. — Хохштедтер от души рассмеялся (у него, видимо, отлегло от сердца) и предложил Адриенне сигарету. — О, вы не курите? А я всегда считал вас эмансипированной девицей. Но, конечно, мы меняемся. А сейчас особенно!

На лице его опять обозначились морщинки. То, о чем он говорил, должно быть, не просто его занимало, оно не давало ему покоя.

— Да, война ни для кого не проходит бесследно, Даже для тех, кто сидит на самых спокойных фронтах. Даже для тех, кто в тылу. Я провел два дня в Вене. Были кое-какие поручения от командира батальона. Я это и раньше ощущал, когда бывал в отпуске, но никогда так сильно, как сейчас. В памяти у тебя одна родина, а встречаешь совсем другую. И дело тут в обоих, и в тебе самом, и в родине. — Жадно затягиваясь, он раскурил погасшую было сигарету, медленно выпустил носом дым и продолжал: — Вот и получается, что нельзя просто вернуться домой. К ставшему чужим дому возвращается чужой. Конечно, так было всегда, но война невероятно убыстрила этот процесс. Нашу связь с прошлым разъедает скоротечная чахотка.

Поезд подошел к небольшой станции, и Хохштедтер спохватился, что у него тут пересадка. Он торопливо попрощался, собрал вещи и исчез. Адриенна очень удивилась, вдруг обнаружив его перед окном вагона.

— Я хочу вас просить, — сказал он и шаркнул ногами в обмотках, — передать фрау Валли мое глубокое почтение.

Поезд тронулся, а он все еще стоял смирно, отдавая честь. На его безвольном лице застыла глазурь вымученно-бодрой улыбки. «Да, война ни для кого не проходит бесследно… Но куда приведет эта перемена?»


Погруженная в свои мысли, Адриенна долго простояла у окна, не видя того, что проносилось перед глазами. Внезапно она поняла, что находится уже в Чехии. Промышленный городок с черными флажками дыма приблизился, постоял секунду за прокоптелыми станционными постройками и скрылся из виду. Некоторое время рядом с железнодорожным полотном бежали рельсы заводской узкоколейки. Жандармы охраняли состав с углем, от которого был отцеплен паровоз. Со стен вагонов взывала неуклюже выведенная мелом надпись по-чешски: «Хватит!» Она будто жаловалась и обвиняла, загадочная, но недвусмысленная: хватит, хватит, хватит!

Вернувшись в купе, Адриенна уже не нашла там никого из прежних пассажиров, кроме полного господина с одутловатыми щеками хомяка. Новые ее попутчики, изнуренные женщины и пожилые мужчины в поношенной воскресной одежде, оживленно о чем-то толковали между собой, толстяк тоже участвовал в разговоре; часто повторяемые слова «забастовка» и «арест» заставили Адриенну насторожиться. Разговор шел на малознакомом ей чешском диалекте, и она не все понимала, однако разобрала, что спутники ее едут в Прагу, где должны судить их близких — рабочих милитаризованного металлургического завода, которые в ответ на сокращение хлебного пайка бросили работу и были арестованы, как мятежники.

Толстяк, кипя благородным негодованием, явно чувствовал себя в своей стихии. Попросил рассказать дела главных обвиняемых, честил на чем свет стоит императорско-королевскую юстицию, раза два ядовито прошелся по адресу самых высокопоставленных особ и — проверив, не подслушивает ли кто в коридоре — закончил грозным утверждением, что маленькому человеку пора наконец постоять за себя. Ему ничего не остается, как бастовать на военных заводах, бежать из армии в леса к зеленым да в рабочих кварталах, где ни черта не дают, громить булочные.

— Правильно я говорю? — пристал он к худому бледному человеку с пустым правым рукавом, молчавшему среди общего одобрительного гула.

Тот пожал плечами.

— Вы что, сосед? Уж не лишились ли языка?

— Нет. Сколько ни суди да ни ряди, от этого лучше не станет, а кроме того, никогда не знаешь…

— Чего? Чего не знаешь?

— Не напорешься ли на такого, который сразу побежит доносить в полицию.

Воцарилось молчание. Толстяк сидел ошеломленный и сопел, глубоко запрятав маленькие глазки. Одна из женщин задиристо спросила, это кто же в полицию побежит доносить? А тем временем розовощекий хомяк опомнился и язвительно спросил:

— А похуже шуток вы не припасли, уважаемый?

Считая, что разделался с одноруким, стер его в порошок, он принялся без передышки рассказывать анекдоты о суррогатах; анекдот за анекдотом, словно у него их был неиссякаемый запас.

— …и представьте! Стоит моему Каро показать сосисочку из этой официально рекомендованной первосортной конины, как он скалит зубы и давай на нее лаять. Ну, а сосиска — что бы вы думали? — лает в ответ.

Он первый прыскал со смеху после каждой остроты, и смех его звучал как-то особенно заразительно. Возглас сожаления, с каким он поднялся, когда кондуктор, приоткрыв дверцу, объявил: «Прага. Конечная остановка», — шел от чистого сердца. Уже натягивая старомодное грубошерстное пальто — при этом толстяк даже взмок от натуги — он рассказал последний анекдот о сигаретах из буковых листьев, марка «Победа».

— Смердит, и нет ее, даже опомниться не успеешь.

А когда он выходил из вагона, что-то вдруг блеснуло у него во рту; на его свист сбежалось с десяток жандармов и «агентов», очевидно, где-то поблизости ожидавших сигнала.

— У этих записать фамилии и адреса! — велел он, указывая на нескольких своих попутчиков. — А вон того взять! — Имелся в виду однорукий.

Адриенну даже всю передернуло от отвращения. Она подступила вплотную к толстяку. Зубы у нее стучали. Он, забавляясь, глядел на нее:

— А, фрейлейн! Видите, с кем вам пришлось вместе ехать. Что, перепугались маленько? Ну, вы можете…

Он отскочил на два шага. Адриенна швырнула ему в лицо свернутые в клубок перчатки.

— Провокатор! — задыхаясь, прошептала она. — Мерзавец!

— Оскорбление должностного лица! — Он рывком отвернул лацкан пальто; блеснула жестяная бляха. — Именем закона: вы арестованы! — Он махнул рукой; справа и слева от нее выросли два жандарма; мышиные глазки злобно вспыхнули. — Да вы еще из-за границы! Ну, сегодняшний день будете долго помнить! За это я ручаюсь.

Адриенна выпрямилась. Голосом, которого она за собой не знала (вспоминая впоследствии сцену на платформе, Адриенна уверяла, что это был не иначе, как голос ее прадеда, генерального откупщика табачной монополии Чехии), она отрезала:

— Прошу без угроз! Мы еще посмотрим, кто…

Но шпик предпочел ретироваться. Адриенну и ее конвойных широким кольцом обступила толпа любопытных. Жандармы, с виду седоусые отцы семейств, казались обескураженными. Один поднял Адриеннины чемоданы и смущенно пробормотал:

— Приказ есть приказ, фрейлейн, лучше пойдемте по-хорошему.

Все это было донельзя глупо и возмутительно. А тут еще из заднего ряда собравшихся вдруг послышался вопль:

— Адриенна, mon dieu[69], что это значит!

— Пойдемте, ведите меня в суд или куда там полагается, — сказала Адриенна, — только поскорей!

И, не обращая внимания на пронзительные «стойте!» Каролины фон Трейенфельс, страусовые перья которой, колыхаясь над толпой, подплывали все ближе, Адриенна зашагала между конвоирами к привокзальному полицейскому участку.

Гнев и возбуждение улеглись. Из-под опущенных век она посмотрела на своих подавленных конвоиров. Вот бы Душан увидел ее сейчас! В носу защекотало от смеха. Но затем взгляд ее упал на однорукого, его вели перед ней шагах в двадцати. Следовавший за ним по пятам агент безо всякой видимой причины размахнулся и хватил его кулаком по спине. Однорукий чуть не упал, пустой рукав беспомощно затрепыхался в воздухе. Седоусые конвоиры справа и слева от нее уже не казались Адриенне смешными, она их ненавидела: тупые подручные провокатора!

— Быстрее! — подгоняла их Адриенна; глаза ее потемнели, голос сделался хриплым от ненависти. — Быстрее, слышите!

IX

Письмо в сильно потрепанном конверте с изображением толстощекого сына Вильгельма Телля на светло-зеленой марке и с ядовито-лиловыми штемпелями цензуры состояло из трех вырванных из блокнота листков в голубую линейку. Сложенные пополам и исписанные размашистыми косыми карандашными строчками, они точь-в-точь походили на записки, которые Адриенна получала от Душана на собраниях или дискуссиях, когда он случайно не сидел с ней рядом. И сразу же, прежде чем она успела прочесть хоть слово, перед ней возникла Женева: Женева… Душан… весь круг друзей… движение… настоящая жизнь!

Ах, очутиться бы сейчас там, мысль эта колючкой впилась в сердце и застряла в нем.

Впрочем, в письме не сообщалось ничего особо важного. Душан писал, что у него много новой работы в больнице и помимо больницы, особенно помимо. Корреспонденции для Адриенны скопилась на столе уже целая груда. Товарищи все, как один, вечер за вечером добросовестно (и нетерпеливо) справляются о «беглянке», а кот Мориц до того истосковался, что совсем отощал. Что касается его самого, то рассказывать, собственно, нечего, разве что специальное просвечивание, несомненно, обнаружило бы симптомы быстро прогрессирующего душевного усыхания а-ля кот Мориц, — однако подобные медицинские рассуждения отнюдь не годятся для столь легкомысленного письма.

Все остальное цензура тщательно вымарала химическими чернилами, за исключением вкось нацарапанной приписки в углу последней страницы:

«Прости за неряшливый вид послания. Уже очень поздно, и я пишу в кабачке, можешь сама представить, в какой обстановке».

Еще бы Адриенне не представить себе обстановку! Даже если бы приписка тоже пала жертвой цензуры, Адриенна догадалась бы, где Душан писал письмо. Ржавые брызги томатного соуса были достаточно красноречивы. Стоило Адриенне взглянуть на них, как ей сразу почудился целый букет запахов: вина, лимонада, кипящего прованского масла, рыбных блюд и табачного дыма, — ударявших в нос, когда после вечера в Народном доме они гурьбой входили в кабачок напротив. Хозяин, товарищ Поццуоли, в таких случаях угощал всех напоследок бесплатно еще добавочными порциями спагетти или равиоли, лишь бы продлить дискуссию, в которой он принимал живейшее участие. Самое живейшее — и с широкими ораторскими жестами в сторону стены, на которой, рядом с портретами Карла Маркса и Жана Жореса и групповыми снимками собраний рабочего клуба велосипедистов «Свободная Женева», висел также приговор миланского суда, гласивший, что обвиняемый Бартоломео Поццуоли за оскорбление особы его величества и оказание сопротивления властям заочно приговаривается к двум годам тюремного заключения.

До чего же хорошо она себе представляла эту обстановку! Вот они вваливаются в кабачок, разгоряченные услышанными речами и собственными выкриками, охрипшие от пения «Роте Фане» и «Интернационала», боевой припев которых все еще звенит у них в ушах. Рассаживаются в глубине зала, отгороженной от остального помещения ширмой и прозванной «полуостровом Циммервальд», после того как старик Дреколь, художник-оформитель по профессии, воспроизвел на оборотной стороне ширмы программу, принятую на Циммервальдской конференции интернационалистов. Занимают все пять столов. За средний стол садится Душан и его соотечественники, «сербские близнецы»: химик Станой и маленький Сава, живший музыкой и «воздухом». Тут и доктор Валевский, заикающийся и неугомонный, самый решительный из всех, недовольный слишком медленным развитием революции во всех странах, и в особенности у себя на родине — в Польше. И Лежандр, которого французские военные власти разыскивают за уклонение от воинской повинности. И Жермена Нюсслейн, «красная совесть» философского факультета. И трое студентов художественного института в Берне, работающие над моделью гигантского памятника «Воскресшая коммуна», который после войны будет воздвигнут в революционном (вне всякого сомнения) Париже. И несколько особняком от других, верный своей роли собирателя литературного материала, Ван ден Хейвель с белым, как эдамский сыр, лицом, излучающим благополучие. И великан Брендель, плотник из Гамбурга, по обыкновению спорящий со своим закадычным дружком Гатто о том, какая партия взрастила худших социал-патриотов: немецкая — в лице Эберта и Шейдемана{72} или итальянская — в лице Муссолини.

О, Адриенна всех их видела перед собой, видела, как они, перебивая друг друга, кричат, жестикулируют и кипятятся, критикуя собрание, с которого только что пришли. А когда на миг воцарится тишина, кто-нибудь наверняка спросит: «А что с новым номером «Маяка», выйдет он наконец? Куда подевалась товарищ Адриенна? Все еще в Праге? Какого черта ей там нужно?» И спросит это, конечно, не кто иной, как Дреколь, и все, конечно, начнут его поддразнивать — в свои семьдесят два года он-де несколько устарел для роли романтического героя и влюбленного.

«Он всех больше по тебе скучает, это сразу видно, — писал Душан в предпоследнем письме, — а следом за ним… нет, не открою кто, сама догадайся. Или ты наконец-то поняла?»

Как не понять! Сколько, собственно, времени прошло с того раннего утра, когда они в серебристо-сером полусвете сказали друг другу «до свидания» на трамвайной остановке Ла-Клюз? Месяцы? Годы? Здесь, в Праге, время еле ползло, густое и тягучее, как клей для мух, и казалось, к нему прилипаешь. Даже страшно сделалось от такого сравнения. А все оттого, что она так одинока в этом чужом городе. Да, он казался ей чужим, город, в котором она родилась, где всего три года назад чувствовала себя дома. Дедушки уже нет в живых. У родных, у знакомых ее родителей, у бывших школьных подруг совершенно иные интересы, словно они с ней говорят на разных языках. А чешские друзья? Война разбросала семью Каливода, в смиховской квартирке поселились незнакомые люди; от соседки Адриенна в конце концов узнала, что матушка Каливодова переехала к брату в Рудные горы. Группа социалистической молодежи распалась, после того как полиция в первый же год войны арестовала все руководство за антимилитаристскую пропаганду. Помещение кружка «Равенство» тоже было опечатано полицией. А наведавшись как-то в типографию «Тагесанцейгера», Адриенна почувствовала, что рабочие от нее отгораживаются невидимой стеной недоверия. Да и всюду в городе происходило то же самое: чехи замкнулись в себе, и немцы жили, как на острове. Вокруг островка что-то стягивалось, но что именно — нельзя было разобрать, взгляд упирался в туман. Адриенне временами казалось, что до приезда сюда, извне, она больше видела, чем изнутри. В самом деле — что ей тут делать?

В первый же день по приезде в Прагу она телеграфировала Душану:

«Мамина операция ложная тревога. Пробуду Праге самое большее две недели. До свидания в начале октября».

Тем временем прошло уже больше месяца, а она все еще торчит здесь, удерживаемая непредвиденной помехой.


После допроса в привокзальном полицейском участке (допроса, быстро и благополучно закончившегося благодаря вмешательству скандализованной Каролины фон Трейенфельс и ходатайству доктора Ранкля), Адриенне пришлось там оставить свой заграничный паспорт. «Простая формальность, фрейлейн, — сказал комиссар. — Закрывая дело, мы обязаны соблюсти установленный порядок. Как только это будет сделано, завтра или послезавтра, вы получите свои бумаги». С тех пор Адриенна, по крайней мере, десяток раз ходила в полицейское управление, оттуда в областное управление, а оттуда в канцелярию наместника, где ее посылали обратно в полицию, и всюду от нее отделывались отговорками и обещаниями.

— Дело идет своим порядком, — пояснил Ранкль, после того как по настоянию Каролины вновь ходатайствовал за Адриенну, — а служебные порядки требуют времени. Впрочем, пеняй только на себя, на свои экзальтированные идеи о переделке мира и на свои сомнительные женевские знакомства, если власти в данном случае особенно педантичны. Но в областном управлении обещали ускорить дело. Мне, разумеется, придется за тебя поручиться. Незачем объяснять, что я это делаю весьма неохотно и лишь из уважения к семье. На мой взгляд, девушке нашего круга в такое время не место за границей; здесь, на родине, надо найти себе полезную патриотическую сферу деятельности. Но, как я уже говорил, благодаря моим связям дело должно наконец сдвинуться с места.

Однако все оставалось по-старому. Нетерпение Адриенны с каждым днем росло. Пребывание один на один с матерью не способствовало тому, чтобы ее успокоить или приободрить. Все еще с легкой поступью юной нимфы, все еще темноволосая и без единой морщинки, Елена Рейтер за последние три года, однако, сильно постарела. Меланхоличные глаза под пышной челкой подчас пусто и тупо глядели в пространство, мечтательное выражение лица обратилось в застывшую маску; если она и раньше жалела себя, то теперь склонность эта усилилась и обрела черты своенравия. «Несостоявшаяся Бовари», как ее теперь часто называли в семье, дулась, точно балованный ребенок, на обокравшую ее судьбу, от которой она ждала для себя великой трагической роли.

При мысли, что она когда-нибудь хоть чем-то станет похожа на мать, Адриенна чувствовала, как страх сдавливает ей горло. Пассивность Елены, ее приверженность к не обязывающей ни к чему мировой скорби, всепоглощающий интерес к собственной все более и более тускнеющей особе — все это представлялось Адриенне своего рода болезнью, которой легко заразиться. И чем дольше она сидела в Праге, тем чаще ее осаждали эти тягостные опасения. В такие минуты на нее нападал страх, и она в отчаянии говорила себе, что ей никогда не удастся отсюда вырваться.

«Ты знаешь, как я ненавижу истеричек, Душан! — писала она своему далекому другу. — Но среда, в которой я вынуждена сейчас прозябать, может хоть кого довести до истерии. Тетя Каролина и кукушонок Агата, которую тетушка сама себе подложила в гнездо, при ближайшем знакомстве теряют всякую комичность и лишь удручают своей хоть и разнородной, но одинаково отталкивающей жаждой наслаждений, блеска и так называемой светской жизни. Подчас я чувствую себя здесь, как ребенок в заколдованном дремучем лесу. Недавно я навестила свою бывшую одноклассницу. Брат ее, — он когда-то посещал со мной уроки танцев, — приехал на побывку домой. Он военный, и хотя раздался в плечах, и голос у него огрубел, и борода растет, по сути, совсем еще зеленый юнец. Без всякой просьбы с моей стороны он принялся мне рассказывать о состоянии духа и настроениях большинства своих товарищей, включая и себя. «Армия тебя заглатывает, как эти новые электрические аппараты для всасывания пыли, и, естественно, возникает мысль, что никогда не вырвешься, проглочен на веки вечные!» Мне казалось, что это должно бы пробудить в нем какой-то, пусть внутренний, протест, но нет, когда я попыталась вовлечь его в разговор о политике, он начал непритворно зевать… Ах, Душко, просто руки…»

Адриенна отложила перо. Это что еще за пессимизм? Нельзя показывать такое малодушие перед Душко и перед товарищами. Нет, попросту нельзя быть такой малодушной!

Адриенна решительно порвала письмо в клочки и отбросила их прочь. Настроение сразу переменилось. Взяв из бювара новый лист бумаги, она, вытянув губы и беззвучно про себя насвистывая, принялась писать:

«Мне все еще чинят препятствия с выездом. Так что придется продолжить донкихотскую борьбу, в которую меня вовлекла наша досточтимая бюрократия. Но я ее одолею! До скорого свидания».

X

Прошло несколько дней. Адриенна, не дожидаясь матери, которая имела обыкновение вставать только к полудню, села завтракать и сразу же погрузилась в чтение.

Документ, настолько ее захвативший, что чашка липового чая осталась нетронутой и успела остыть, был секретной докладной запиской Объединения австрийских промышленников: «К вопросу о возможных переговорах относительно сепаратного мира на Востоке». Зайдя как-то в редакцию «Тагесанцейгера», чтобы разжиться газетами и книгами, Адриенна вытащила доклад из корзины для бумаг и прихватила с собой в смутной надежде найти материал для «Маяка». Надежда оправдалась сверх всяких ожиданий. Из-за частокола патриотических фраз и дутых статистических данных вырисовывалась неприглядная картина австрийской тяжелой промышленности с ее неисцелимыми язвами: недостатком сырья, нехваткой рабочей силы и все усиливающимся развалом.

Лихорадочно делая выписки, Адриенна совсем позабыла, что собиралась в это утро снова наведаться в канцелярию наместника. Опомнилась она, только когда затупившийся карандаш вынудил ее остановиться. Поспешно собрав заметки, она побежала на кухню достать себе чего-нибудь поесть; в приемных государственных учреждений обычно приходилось просиживать подолгу, в последний раз ей чуть дурно не стало от голода.

Кухарка Моника в шляпке и в пальто, взяв большую продуктовую корзину, собиралась уходить.

— Я вам что-нибудь быстренько сготовлю, фрейлейн Ади, — всполошилась она и хотела было поставить корзину. — Что вы желаете, может, глазунью? Я достала пять дюжин яиц у своей тетки в деревне; это за старый клетчатый спенсер, его уже барыня давно выкинуть собиралась!

— Нет, Мони, спасибо! Идите, идите! Я сама приготовлю. — И, видя, что кухарка все еще колеблется, Адриенна добавила: — Я вовсе не хочу, Мони, чтобы меня все время обслуживали. Право, мне это неприятно.

— А куда же деваться тогда нам, прислуге? Если господа пожелают обходиться без нас, придется идти на все четыре стороны. Нет, как хотите, фрейлейн Ади, а это несправедливо!

Она ушла разобиженная, оставив Адриенну в немалом смущении. Как все-таки трудно найти правильный подход к представителям класса, с которым солидаризируешься! И как легко такие попытки могут быть ложно истолкованы! Конечно, домашние слуги не принадлежат к цвету пролетариата. Их неорганизованность и недостаток классового сознания непременно будут мешать взаимопониманию. Но именно поэтому совершенно необходимо открыть им глаза на эксплуатацию, воспитать их в духе классовой борьбы. Об этом следовало бы написать солидный теоретический труд, например, под заглавием: «Анализ и преодоление психологии черной лестницы».

Пока Адриенна размышляла, яичница съежилась и чуть не подгорела, но в последнюю секунду Адриенна все же успела выключить газ, и над плитой только чуть пахнуло чадом.


Когда Адриенна, неся поднос с яичницей и бутербродами, вошла в столовую, то застала там мать. У Елены был один из ее «костюмированных» дней. Она тогда наряжалась самым причудливым образом. Сегодня она обернула плечи и грудь ярко-зеленой шелковой шалью, снизу виднелись желтые шаровары и туфли с острыми, загнутыми кверху носками. Над челкой возвышался белый муслиновый тюрбан.

— Ах, как это мило с твоей стороны, детка! — Елена сделала несколько скользящих, вихляющих шагов навстречу Адриенне и взяла у нее поднос. — Ты меня вывела из ужасного затруднения. Мони в это время никогда нет дома, а я представления не имею, как обходиться с газом. Не окажешь ли ты мне еще одно великое благодеяние? Чашечку чаю, если можно.

Вернувшись из кухни с чайником, Адриенна увидела, что мать сидит на диване, поджав под себя ноги, и доедает последний кусочек.

— Ангел, а не дочка! Яичница была изумительна. Чудесно подрумянена снизу.

Адриенна глядела на мать, точно зачарованная. Так бывало с ней в детстве, когда она наблюдала, как Елена разливает чай; казалось, тонкие пальцы, унизанные изумрудными кольцами, исполняют какой-то замысловатый танец с чайником, чашкой и ложечкой.

Елена вздохнула.

— Ах, эта война! Какое бедствие во всех отношениях! Когда же у нас опять появится настоящий русский чай? Эти настои из липового цвета и проскурника… — Она нюхнула и скривила лицо, будто обиженный ребенок. — Нет, это не для меня! А сахарин, кто его только выдумал… а ведь считается, что ни в одной стране нет столько сахарной свеклы, как у нас. Куда же ее всю девают?

— Скармливают скотине, мама. Из-за войны не хватает других кормов.

Елена устало отмахнулась.

— Опять эта война. Не желаю больше ничего о ней слышать. Мне она вот как… — Она осеклась, заметив, что Адриенна, съев стоя бутерброд, взялась за перчатки и сумку. — Неужели ты опять собралась в какое-то присутствие? Господи, они тебя совсем замучили! Кстати, я все хотела тебе сказать, конечно, я ничего в этом не понимаю, но будь я на твоем месте, я использовала бы наши семейные связи не через Ранкля, а непосредственно. Фамилия Рейтер что-нибудь да значит. Почему бы тебе не поговорить с самим наместником, а не с какой-то мелкой сошкой? Граф Куденхове хорошо знал твоего деда. Помнится, они вместе ездили в Вену с чешской депутацией на торжества по случаю шестидесятилетия царствования старого императора. Дедушку должны были тогда представить к ордену Франца-Иосифа, но он не захотел. «Я не допущу, чтобы мое уважение к его величеству вознаграждалось чаевыми», — сказал он. Это стало крылатым словом. Если ты напомнишь об этом графу, то есть, разумеется, не об отказе, а о поездке на юбилейные торжества…

Адриенна, собиравшаяся уже надеть берет, с такой решительностью тряхнула головой, что остриженные под пажа каштановые волосы разлетелись во все стороны.

— Нет, ни в коем случае! Я не могу делать таких вещей. Не в моем это характере. Надеюсь, ты меня понимаешь?

Но интерес Елены к дочери уже угас. Зябко позевывая, она плотнее укуталась в свою ярко-зеленую шаль. Нет, раннее вставание ей определенно не на пользу. Теперь придется целый час ждать, пока Мони вернется с рынка и затопит колонку в ванной. Ах, что за жизнь! Она встала, скорее символически провела рукой по Адриенниному наспех восстановленному пробору и подставила ей щеку для поцелуя.

— Ну, как знаешь, детка! Всего доброго! Просто я думала, ты хочешь любой ценой поскорее уладить эту историю с паспортом.

— Не любой ценой, мама. Если для ускорения придется чем-то поступиться, я уж лучше потерплю, как бы это ни было тяжело.

Однако когда в канцелярии наместника советник, который уже не раз ее спроваживал ни к чему не обязывающими обещаниями, и сегодня не сказал ничего определенного, Адриенна потребовала аудиенции у графа Куденхове.

— Доложите его превосходительству, что его желает видеть внучка Александра Рейтера, и я уверена — меня примут.

От тона, каким это было сказано (в голосе Адриенны вновь прозвучали нотки генерального откупщика), чиновник настолько оторопел, что сделал нечто в корне противоречащее священным заповедям канцелярской волокиты: он все бросил и отправился с визитной карточкой Адриенны к наместнику, хотя это было не время для докладов и не час приема посетителей.

Несколько минут спустя Адриенну ввели в кабинет наместника — комнату, обшитую темными панелями, с бронзовыми люстрами, охотничьими трофеями, наборными шкафами и картинами второстепенных нидерландских мастеров; граф Куденхове поднялся из-за письменного стола ей навстречу. Ему доставляет особое удовольствие видеть, так сказать, в юном и прелестном воспроизведении старого своего друга, и он только сожалеет, что неотложные государственные дела очень скоро лишат его этого удовольствия, но фрейлейн Адриенна сама знает… война… не зависящие от нас обстоятельства.

Все в нем было серым: и аккуратно разделенные пробором жидкие волосы, и лицо, напоминающее высушенного морского конька, костюм, галстук и даже голос. Во время его речи Адриенне все время хотелось за него откашляться, а когда она стала излагать свою просьбу, то сама заговорила с хрипотцой.

Слушая, наместник привычно склонил узкую голову и время от времени кивал:

— Да, да… совершенно очевидно, совершенно очевидно…

Кивки и слова были столь же безличны и казались такой же принадлежностью туалета, как стоячий воротничок, орденская розетка и пенсне. Когда она закончила, он улыбнулся, но лицо его по-прежнему оставалось серым. Да, да, это все очевидно. Адриенна может рассчитывать на его полное понимание. К сожалению, министерство, куда были отосланы бумаги, их еще не возвратило; но он еще раз прикажет их срочно затребовать; он сейчас же даст секретарю соответствующее указание. Дальнейшее зависит, разумеется, от Вены.

— А жернова власти в Вене мелют подчас очень медленно. Как жернова господни. Тут уж не остается ничего другого, как молиться и уповать.

— Знаю, ваше превосходительство. И очень вам признательна. Но смею ли я истолковать ваши благожелательные слова в том смысле, что уповать и молиться буду не я одна?.. Потому что, если императорский наместник хоть чуточку присоединится к моим молитвам, жернова в Вене наверняка станут молоть куда быстрей.

Граф Куденхове снова улыбнулся своей серой улыбкой.

— Да, родство с Александром Рейтером несомненно. Я сейчас же распоряжусь. — Он направился с Адриенной к двери, но посреди комнаты вдруг остановился. — Вам не случалось бывать в Эвиане, фрейлейн Рейтер? Там прославленное альпийское садоводство. Раньше я всегда выписывал оттуда экземпляры горной флоры для своих альпийских горок.

Пустившись в описание сине-розового вида крокусов, растущих будто бы только в Савойских Альпах, он на какой-то миг совершенно преобразился, стал говорить непосредственно и с жаром. И так же неожиданно опять засох. Рука, которую он подал Адриенне, была как из пергамента.

«Такой должна быть на ощупь мумия», — подумала Адриенна и в передней незаметно обтерла ладонь о пальто. Девушка улыбалась и, сама того не замечая, шла вприпрыжку. Хотя наместник, по сути дела, тоже ограничился лишь туманными обещаниями, ее несла задорная решимость. Если ей однажды удалось раскачать закосневший бюрократический порядок, то удастся и впредь. И не раз. Не только здесь, но, если потребуется, и в Вене. Да, там тоже, разумеется. Она уже представляла себе, как пробивается к министру внутренних дел, а если этого окажется недостаточно, то и к премьеру, чтобы вырвать из щупалец имперского правопорядка отобранный паспорт.

Адриенна рассмеялась. Теперь, когда она уже не ощущала себя лишь объектом административного произвола, теперь, когда перед ней открылся выход из заколдованного круга, бесконечного обивания порогов чиновной мелкоты, она нисколько не сомневалась, что всего добьется. «Всего, всего, всего… Выше голову, друзья, нам назад глядеть нельзя! Вейся, знамя, на ветру! Трарара, трарара».

Величественный швейцар в голубой ливрее и треуголке, увидев, как Адриенна самоуверенным шагом, напевая какой-то подозрительный мотив, выходит из дворца наместника, обменялся негодующим взглядом со стоящим рядом полицейским.

На Пятикостельной площади клубился октябрьский туман. Желтые точки еще не полностью включенных газовых фонарей плавали в серых испарениях, как заблудившиеся светлячки. Прохожие шли нахохлясь, торопливо, словно им не терпелось поскорее спрятаться под крышу.

Адриенне сырость и туман даже нравились. Она надвинула на уши берет, засунула руки поглубже в карманы реглана и решила, прежде чем повернуть домой, еще подняться к Градчанам.

Влажно поблескивающие барочные фасады дворцов знати и узкогрудые особняки бюргеров с лепными гербами — тут зеленый рак, там три скрипки, а чуть подальше два солнца на голубом поле — казались кулисами гигантского кукольного театра.

Когда Адриенна добралась до террасы перед замком, подул резкий холодный ветер и развеял пелену тумана. Панорама раскинувшегося внизу города, одетого в фиолетово-сизые тона, будто созревающая гроздь винограда, была полна той же захватывающей реальной нереальности, какой пронизаны наши сны за секунду до пробуждения. Все здесь смешалось: настоящее и прошедшее, пережитое самой Адриенной и история, которую здесь изучаешь не по учебникам, а дышишь ей с самого детства.

Плавно изгибаясь под арками десяти мостов, текла внизу река. Разве не несла она когда-то на своем железно-сером хребте плоскодонную дом-баржу «Виктор», на которой ученики танцмейстера Приника обычно отправлялись на Императорский остров — отпраздновать пикником завершение курса? И разве с шипением не гасли в ее волнах римские свечи, шутихи, ракеты (их называли ракометами, по созвучию с чешским «рахомейтле», это звучало куда более волнующе, потому что напоминало комету) и прочие пиротехнические чудеса во время фейерверка, которым она с замиранием сердца любовалась в день святого Непомука, взобравшись на руки к дедушке? Или это шипели в воде факелы, сброшенные стражей, утопившей, по королевскому приказу, исповедника королевы — Яна из Непомука?{73}

На том берегу, из моря крыш Старого Места, выглядывала колокольня Вифлеемской часовни, куда народ когда-то стекался слушать магистра Яна Гуса{74}. Несколько в стороне и подальше, уже в Новом Месте, возвышался костел Девы Марии на снегу, с кафедры которой революционный последователь Гуса Ян Желивский{75} призывал пражскую бедноту вооружаться и идти на приступ ратуши и дворцов богачей. А еще левее, на заднем плане, виднелась гора Жижки, названная так в честь одноглазого полководца таборитов{76}, одержавших там свою первую большую победу над крестоносными полками императора и папы. В центре панорамы две башни Тынского храма, на чьих вратах уже через сотню лет после Гуса, Желивского и Жижки проповедник из Цвиккау Томас Мюнцер{77} велел прибить свое воззвание, что он только ради защиты истинной веры прибыл в «град достославного и святого Яна Гуса», в землю Богемию, чей «народ зерцалом станет для всего мира, коль скоро в ней воссияет свет новой церкви».

А за спиной Град и филигранные готические башни собора. Адриенне представилось, что у нее от запаха ладана и блеска свечей над позолоченной кафедрой опять закружилась голова, как в ту рождественскую службу, к которой ее взяла с собой Мони. А около собора фасад замка с окнами, откуда восставший народ сбросил в ров императорских советников Славату и Мартиница!{78} Они мягко упали — на кучу навоза. Ох, эта навозная куча! В нее тоже упал, или, точнее, в ней увяз злосчастный преподаватель истории на том первом свидании с Валли, на которое та потащила с собой Адриенну. Он так долго топтался на этой «навозной куче начала тридцатилетней войны», что девушки в конце концов от него удрали: вниз по замковой лестнице, мимо Вальдштейнского дворца, вон его крыша зеленеет среди лабиринта улочек Малой Страны. Интересно, стоят ли и сейчас в круглом зале герцога фон Фридлянда гимназистки перед витриной, когда фрейлейн доктор Ширлинг или ее преемница задает им на дом сочинение о «Валленштейне» Шиллера? Стоят ли и таращатся с приятно-щекочущим чувством жути на шелковый воротник с орнаментом из листьев и птиц, весь бурый сзади от крови полководца, убитого собственными офицерами по приказу императора?{79}

От Вальдштейнского дворца всего несколько шагов до площади Радецкого. Как ярко освещало солнце булыжники площади в то весеннее утро четырнадцатого года, когда Адриенна пришла к дедушке проститься перед отъездом в швейцарский университет! Потом она мучилась с укладкой вещей, и Роберту Каливоде пришлось сесть на чемодан, который никак не хотел запираться. А когда Роберт стал прощаться, она пошла его проводить. «Только до угла!» Но потом они долго гуляли. Был мягкий, прозрачный июньский вечер, и, как это часто бывает в Праге, к городским запахам вдруг примешивался аромат полей и реки. Адриенна и Роберт слонялись по улицам Нового Места, перешли мост Императора Франциска, долго бродили вдоль набережной и наконец завернули в пригородный кабачок. Там Роберт встретил двух коллег из типографии с их девушками. Они ели рольмопсы, сосиски и сыр, запивая все это светлым смиховским пивом. Девушки пели. Слепой гармонист играл «Андулька, дитя мое» и (по заказу Роберта для Адриенны) «Смело, товарищи, в ногу!..».

Все это слышишь, видишь, вдыхаешь, глядя вниз с террасы Градчан; все это уносишь с собой, куда бы ни забросила тебя судьба; это твое, неотъемлемое твое достояние, если ты здесь родился…

Адриенна с трудом оторвалась от этой картины. Задор покинул ее, но осталась решимость — зерно, заложенное глубоко внутри, набухало и пускало корни.

Возле костела св. Николая Адриенне пришлось пройти мимо одного из бесчисленных вспомогательных лазаретов, размещавшихся в школах и монастырях. Из окон мрачного здания высовывались раненые в грязном больничном белье и синих халатах и обменивались знаками с мужчинами и женщинами, толпившимися в длинной очереди перед воротами в ожидании посетительского часа. Большинство посетителей, судя по одежде, приехали из деревни; у всех были с собой свертки или мешки явно со съестными припасами; из корзины, подвешенной за спиной у ядреной молодухи, вытягивал облезлую голову живой гусь.

Птица-то и пробудила любопытство Адриенны. Она остановилась, наблюдая эту сцену. Стоявший на часах у ворот ефрейтор лихо откозырял:

— Без очереди, к сожалению, нельзя, фрейлейн…

— Я вовсе и не собиралась входить, — вспыхнула Адриенна, словно ее поймали с поличным.

Она пошла дальше, но через пять-шесть шагов снова остановилась. На этот раз ее внимание привлекла пожилая женщина. Старуха сидела на тумбе у стены дома; лицо ее оставалось в тени, и его нельзя было разглядеть, но на руки падал яркий свет ближнего фонаря. Где Адриенна видела эти руки, перебирающие концы шали, эти набухшие жилы и узловатые пальцы? И откуда она знает эту шаль с красно-желтой цветочной каймой?

На костеле св. Николая пробило пять. Очередь пришла в движение.

— Куда! Не напирайте! В порядке очереди! — орал ефрейтор.

Но в открытую половину ворот, наседая друг на друга, уже ворвался беспорядочный человеческий клубок.

С трудом поднявшаяся на ноги старуха оказалась позади. Свет фонаря упал на ее лицо. Обе одновременно узнали друг друга.

— Кристе пане! — Но, спохватившись, женщина продолжала уже по-немецки, с характерным жестким выговором: — Вот уж не ожидала!

— Матушка Каливодова! — Адриенна, протягивая руки, кинулась к ней, но вдруг запнулась; ее смущение передалось и старухе.

В конце концов они все же обнялись, но объятие получилось какое-то нескладное. Ни та, ни другая не находили нужных слов. Некоторое время они неловко стояли друг перед другом, обмениваясь общими фразами.

— Может, посидим где-нибудь в кафе или закусочной? — предложила наконец Адриенна. — На улице не поговоришь как следует… — Она замолчала, заметив, что матушка Каливодова колеблется. — Или вам нужно…

— Да, мне нужно в лазарет.

Вся неловкость Адриенны разом улетучилась.

— Неужели кто-нибудь из мальчиков?

Матушка Каливодова тоже оттаяла.

— Нет. Я чуть было не сказала «к сожалению». Мне нужно повидать какого-то Клейнхампеля, я его совсем не знаю. Он написал, что находился в плену в России и должен передать мне приветы. Я даже не знаю толком — от моего ли Роберта или от кого другого. У меня ведь там пропасть родных и знакомых. А сейчас мне уже пора, не то… Нет, Ади, нет никакого смысла меня дожидаться. Я, может, долго пробуду. А потом мне надо пойти еще в одно место. Знаете что: завтра я еще в Праге. Если хотите проведать меня, я живу у племянницы, это возле Голешовицкого перевоза, за электростанцией, в третьем доме, фамилия ее Павласова, запомните? Значит, завтра после обеда! — Она похлопала Адриенну по щеке, а в воротах обернулась и на прощание еще кивнула.

XI

Из-за принятых недавно усиленных мер по экономии угля трамвай после полудня шел только до Голешовицкой бойни. Оттуда до электростанции оставалось еще добрых два километра. Извозчиков в этом заводском районе не было, и даже если бы извозчик подвернулся, Адриенна бы его, вероятно, не наняла. («Из ложного радикализма, — как она тут же язвительно и досадливо себя упрекнула. — Будто нельзя ездить на извозчике и притом оставаться хорошей социалисткой!» Ах, разумом она прекрасно понимала, в чем суть: «Мы вовсе не собираемся обращать в пролетариев весь мир, а напротив, хотим упразднить пролетариат: все должны жить хорошо, не только единицы». Разумом она прекрасно это понимала… И все же постоянно спотыкалась об это дурацкое, ложное чувство вины, превращавшее буржуазное происхождение в какой-то первородный грех, за который надобно подвергать себя особым пролетарским бичеваниям!)

Улицы, по которым шла Адриенна, удручали своей унылой, бесконечной прямизной. Пустыри чередовались с корпусами фабрик и многоквартирными домами, похожими друг на друга, как угольные брикеты. Воняло аммиаком, брюквенным супом и дымом. Причем дым преобладал. И не только в запахах, но и в красках. Казалось, само небо извергнуто одной из этих черных труб.

Перед мясной лавкой стояла толпа. Мясник с помощью толстого полицейского опустил жалюзи и вывесил картонку с надписью: «Все продано!» В толпе поднялся глухой гул и ропот, но тут же угас, когда кто-то крикнул: «В кооперативе дают селедки!»

Стоявшая в сторонке женщина, заметив, что Адриенна остановилась, сказала:

— Им надо бы пораньше встать. Мне вон еще досталось.

— Да? А что досталось-то? — спросил проходивший мимо фонарщик.

— Конина. Два кило ребер.

— Дайте взглянуть!

— А вам-то что? Глядите, если желаете. — И женщина раскрыла обернутый в газету почерневший кусок мяса.

Фонарщик наклонился и причмокнул губами.

— Не отказался бы, если б меня пригласили на гуляш!

— Еще бы… Ой, рукам-то воли не давай, нахал! — И женщина звонко шлепнула ущипнувшего ее фонарщика.

Оба захохотали. Из мясной тянуло тяжелым сладковатым запахом, от которого Адриенну замутило.

«Почему они все это терпят? Тухлую конину, стояние попусту в очередях, закопченные дома-казармы, нечеловеческие условия, — думала Адриенна, продолжая путь, и кусала себе губы, — а ведь это класс, которому принадлежит будущее!»

Дойдя до развилки, Адриенна остановилась в нерешительности. К ней обратился человек, ехавший с ней в одном трамвае. Он говорил в нос, в широкий нос со смешной шишечкой на кончике. Фрейлейн заблудилась? Электростанция? Это направо, за поворотом.

Лишь немного погодя она сообразила, что он говорил с ней по-немецки. Неужели сразу видно, что она не чешка?

За поворотом показались четыре толстых трубы электростанции. Здесь начиналась полоса «ничьей земли» между городом и природой. Среди домов громоздились горы шлака. Но росли кусты и деревья. В предместье осень чувствовалась больше, чем в городе. Последние листья висели на голых ветвях, как наколотые бабочки с помятыми крыльями. У проходной электростанции человек с шишкой на носу разговаривал с вахтером, он, должно быть, пошел кратчайшим путем. Теперь он приветствовал ее, как старый знакомый.

— Вам кого-нибудь с электростанции, фрейлейн?

— Нет, благодарю, мне к домам у перевоза.

— Это вон туда. Пойдемте!

Он повел Адриенну к кучке домиков на берегу и даже разузнал для нее, в каком из них живет племянница матушки Каливодовой.

— Как не услужить даме, — ответил он на выраженную ему Адриенной благодарность и, щелкнув каблуками, поклонился.

Вероятно, бывший унтер, а сейчас работает писарем на таможне или в магистратуре. «Вот какого солидного приобрела себе поклонника!» — пошутила над собой Адриенна и почувствовала, как разом исчезла робость, охватившая ее было, когда она дернула ручку старого железного звонка.


Дверь отворила матушка Каливодова.

— Ох, Ади! Выбрались все-таки. А я уж боялась, вы не придете… Да, знаю, с трамваями сейчас просто беда. Как это я забыла вам сказать, что сюда они не доходят.

Она повела Адриенну на крохотную кухоньку, единственным, правда, очень веселым украшением которой были две полки с кустарными, ярко раскрашенными словацкими тарелками.

За кухонным столом сидел солдат. Здороваясь с Адриенной, он наполовину приподнялся со стула. Рядом к стене был прислонен костыль.

— Это тот самый пан Клейнхампель, которого я вчера ходила навещать в лазарет, — объяснила матушка Каливодова. — Но не застала; его повезли на рентген. Так он сегодня сам ко мне пришел. Вам ведь это ничего, Ади? Он приятель Йозефа Прокопа. Йозеф даже о нем писал, помните? В письме, которое я вам переслала через вашу матушку… Ах ты, господи, что же вы стоите, Ади! Садитесь вот сюда! Угостить-то вас нечем, кроме желудевого кофе без сахара, и молока нет ни капельки, и заедки никакой… Да уж, довели они нас, наши господа правители, но они по-другому не умеют, и если народ позволит им и дальше управлять… Постойте, у меня все-таки кое-что для вас найдется: орехи. Вы же любите орехи. Верно? Видите, какая к старости память! А вот и меду немножечко; макайте в него орехи. Ах, вспомнишь, как мы у нас в Смихове садились за стол, и я подавала шницели, мальчики всегда требовали по два, то есть, не Роберт, ему хватало одного, зато Антон и Йозеф, те и с тремя запросто бы управились. — Матушка Каливодова провела тыльной стороной ладони по глазам, но сразу же затем лицо ее снова обрело обычное выражение спокойствия и твердости в сочетании с материнской добротой. — Так, а теперь хватит жаловаться. Теперь пусть пан Клейнхампель дальше рассказывает, — если вы, Ади, не против. Но мне кажется, вам это будет интересно. Он как раз остановился на том, как в Туле пленные узнали, что свергли царя. Ну, права я, что вы захотите послушать?

Клейнхампель красноречием не отличался, и все же ему удалось в немногих словах передать то, что видел (а видеть он умел), своим слушательницам. У него было узкое, как бы стянутое в кулак лицо. Но серо-голубые глаза это лицо скрашивали, а лохматые соломенно-желтые брови придавали физиономии даже что-то потешное — создавалось впечатление, будто у него двое усов: одни — под, а другие — над носом.

По профессии гравировщик, он, попав в плен, работал в тульской типографии сначала подручным, потом наборщиком и, наконец, мастером, а Йозеф Прокоп был его «правой рукой» и «лучшим дружком». Оба они надеялись, что, победив, русская революция покончит не только с царизмом, но и с войной. А вместо того оказалось, что деятели нового республиканского режима, в первую очередь социалист-революционер Керенский, с бо́льшим даже рвением, чем низвергнутое царское правительство, ратовали за войну.

— Йозефу Прокопу очень скоро все это надоело. Будь по его, мы бы тут же смылись прямиком на Смихов. Но я не хотел. Только не думайте, что меня не тянуло к мамашиным картофельным кнедлям. Неужели не потянет домой после целых шести лет? Я ведь один из неудачников, призванных в тысяча девятьсот одиннадцатом году, и в тысяча девятьсот четырнадцатом мне бы демобилизоваться. А вместо демобилизации, на́ тебе, иди на войну… Так насчет того, чтобы вернуться домой, я был не против, не боялся и перехода через фронты, и всякое такое… просто мне хотелось еще побыть там и поглядеть, как русские дальше будут делать свою революцию. А что этим не кончится, всякому, у кого котелок хоть немного варит, имеется какой-то опыт в профсоюзной работе и так далее, было совершенно ясно. И раз уж мы там оказались… Но мой Прокоп и слышать об этом не хотел. Пошли да пошли! Особенно после неудачного большевистского выступления в июле. Мне кажется, он побаивался того, что там назревало. Но это, конечно, так, мое предположение. Говорить об этом он не говорил. Только твердил: Рудольф, нам надо домой, Рудольф, нам надо быть на месте, когда начнется заваруха в Австрии, и так далее, и тому подобное, пока я не уступил. А уступил я, скрепя сердце, потому что был убежден: большевики своим противникам непременно еще раз… — Клейнхампель оборвал на полуслове и смущенно взглянул на Адриенну. — Я болтаю и болтаю о всяких вещах, которые вам… простите, фрейлейн, но… я… вам понятно, о чем я?.. Знаете вы об этом?..

Адриенна запальчиво и несколько обиженно ответила, что не так уж она политически безграмотна, как это, может быть, представляется Клейнхампелю. Но тут же извинилась за свою резкость. Откуда, в самом деле, мог Клейнхампель знать, что она связана с рабочим движением?

Он добродушно рассмеялся.

— А, стало быть, вы наша? Здо́рово. Собственно, я сразу должен был догадаться. Пани Каливодова говорила мне, что вы дружили с ее сыновьями и Прокопом… Но видите ли, фрейлейн, я убедился, даже опытные старые товарищи не имеют здесь представления о том, что происходит в России. Никакого представления. Или совершенно неправильное. Особенно о большевиках. Что ж, отсюда до России далеко, да и в самой России сколько угодно людей, которые верят во всякую чепуху про революцию и Ленина… Простите! Но тут я все-таки спрошу, знает ли фрейлейн… то есть товарищ, кто…

— Знаю ли я, кто такой Ленин? Не только, кто он, я и его самого знаю! Не лично, но я его видела. В библиотеке в Цюрихе. И потом на торжественных проводах возвращавшихся на родину революционеров-эмигрантов; он тогда произнес речь, очень краткую речь, но я могла бы ее повторить чуть ли не слово в слово, такое она произвела на меня впечатление.

— Неужели видели! — воскликнул Клейнхампель. — Так как же он выглядит, Ленин? Он что, высокий и…

— Да нет, — отозвались в один голос Адриенна и матушка Каливодова. И обе, растерявшись, замолчали.

Клейнхампель совсем оторопел.

— Как, вы тоже его знаете? — спросил он старуху.

Матушка Каливодова кончиком передника утерла лицо.

— Да, видите ли, как это получилось, — объяснила она с улыбкой, в которой первоначальное смущение сменилось удовольствием от предстоящего рассказа. — Еще до войны, так, пожалуй, году в девятисотом, а может, и пораньше, старик мой опять остался без работы, да из квартиры нас выкинули… нам пообещали сдать мансарду в одном доме с Модрачеками. Модрачек был старый приятель мужа по кооперативному движению, оба вместе сидели в Панкрацкой тюрьме, ну и всякое прочее… и на тот месяц, что нам пришлось ждать, пока освободится мансарда, Модрачеки приютили нас у себя. Они занимали двухкомнатную квартирку с каморкой. Одну комнату они уступили нам. А немного погодя партия поместила в каморке русского товарища{80}, он был в ссылке в Сибири и ехал… не то в Германию, не то в Швейцарию… я уж точно не помню. Во всяком случае, русский тоже там жил. Он называл себя доктором Мейером, но это для полиции. Уж очень он много читал, этот товарищ; я сама раз ходила для него на почту за двумя большущими посылками с книгами. Иногда он меня расспрашивал про нашу жизнь, про забастовку текстильщиков и тому подобное. Да, а в один прекрасный день исчез наш товарищ Мейер. А потом приехала из России его жена{81}. Она не знала, что муж уже уехал, и пришла к Модрачекам. От нее-то я и услышала, что его звать не Мейер, а… да, как же его тогда звали? Ах да. Улановский или что-то в в этом роде. Жене адрес Модрачеков был известен по письмам. Я как раз что-то делала на кухне, когда она постучала. У старого Модрачека к обеду ничегошеньки не было, кроме гуляша из конины, но русской гуляш очень понравился. Она даже два раза себе подкладывала. Правда, она, может, не догадывалась, что гуляш-то из конины… Да, и как это интересно в жизни бывает: лет десять спустя в Народном доме на Гибернской улице собралась конференция русских товарищей, и этот Мейер-Улановский снова приехал в Прагу. И что бы вы думали, Роберту поручили каждое утро заходить за ним и еще за другим товарищем, — того звали Степан, большой был шутник, жили они уже не у Модрачеков, — и провожать их в Народный дом. А как-то и я с ними пошла. Мы сразу друг друга признали. «Так это же товарищ Мейер!» — сказала я, а он засмеялся и говорит: «Вот мы и опять в Златой Праге». Так и сказал — в «Златой Праге». А потом спросил: «Ну как текстильщики, бастуют?» Он со мной по-немецки говорил, помнил, что по-русски не понимаю. Тогда-то я и узнала, что его звать Ленин. Роберт принес ему письмо, на конверте стояла эта фамилия. Роберт очень его уважал. Даже решил учиться русскому языку, чтобы в другой раз было свободнее с ним объясняться. Неужто он вам никогда про это не рассказывал, Ади?

— Конечно, рассказывал! — подтвердила Адриенна и хлопнула себя по лбу. — Как это я сразу не вспомнила!

— Видите, — продолжала матушка Каливодова, — вот, так и получилось, что я познакомилась с товарищем Лениным. — И снова стала рассказывать, как ему понравилась Прага.


Рассказ матушки Каливодовой был прерван приходом племянницы, в квартире которой они сидели. Это была еще молодая женщина, лет двадцати пяти, но морщинки под покрасневшими глазами, жидкий пучок тусклых белобрысых волос и злобно поджатые губы придавали ей вид человека, ничего хорошего уже не ждущего от жизни, вечно хныкающего и брюзжащего. Как и следовало ожидать по ее виду, она лишь коротко, будто исполняя скучную обязанность, поздоровалась с гостями и тут же принялась жаловаться. До того, как призвали мужа, десятника на стройке, она знала только свой дом, хозяйство, а тут вынуждена была пойти работать закройщицей на швейную фабрику, где шили солдатские шинели. Она ненавидела свою работу, ненавидела фабрику.

— Ох, уж эта фабрика! Машины все изношены; постоянно дают брак. В помещении не топят. Ноги вон как опухают. А это чертово сукно из крапивного волокна оставляет столько ворсинок, что все время кашляешь и глаза портятся. Но хуже всего еда в столовке. Ее и собака есть не станет. И вот чуть бьет двенадцать, все словно с цепи сорвались, бегут за пять кварталов в народную кухню. Конечно, женщины, что живут по соседству и не работают на фабрике, уже там — и разбирают что получше. А когда очередь доходит до нас, остается одна похлебка. И глотаешь ее где-нибудь на приступке, потому что негде больше присесть. В хорошую погоду — куда ни шло, но когда дождь или ветер, как вчера… благодарю покорно! А после работы так измотаешься, что сил нет стоять в очередях за продуктами. Да к тому времени в лавках уже и нет ничего. Сегодня вот я нарочно ушла с работы на час раньше (за это у меня вычтут четверть дневного заработка), думала хоть к воскресенью достать мясца. И что же? За три человека до меня лавку закрыли. Все продано! Оттуда побежала в кооператив, говорили, там дают селедки. А пришла туда, селедки кончились, осталась одна-единственная, и продавщица ее жене чиновника отдать собирается: та, видишь, просила ей отложить. «Не выйдет, говорю, чем селедка вам достанется, лучше я ее растопчу!» Так и сделала, бросила на пол и растоптала! — Она замолкла, прерывисто дыша, но с торжествующей улыбкой на озлобленном лице, делавшей ее похожей на шипящую кошку.

Пока она говорила, Адриенну все больше охватывала безнадежность, внезапно уступившая место возмущению.

— Почему рабочие это терпят? — воскликнула она голосом, сдавленным от волнения и стыда. — Почему мирятся с этими гнусными порядками? Почему не бунтуют? Почему они так… так… — У нее не хватило слов.

Хлопотавшая у печки матушка Каливодова вернулась к столу с большой чашкой желудевого кофе для племянницы. Она успокоительно положила руку на остриженную под пажа головку.

— Ну, ну, нельзя принимать все так близко к сердцу!

— Вот, вот! — перебила ее племянница. — Потакай ей, чтобы больше языком молола… Вам этого небось никто не говорил, а я скажу, — накинулась она на Адриенну, — такие барышни, как вы, никогда за машиной не стояли, вас нужда не заставляла жрать помои в столовках да драться из-за ржавой селедки, вот вам и легко рассуждать: «Почему рабочие это терпят? Почему не бунтуют?» А попробуй, начни, что из этого получится? В Витковицах бастовали против сокращения хлебного пайка, и, пожалуйста, — пять человек убитых. В Простееве во время угольных беспорядков — трое. В Жижкове на патронном заводе потребовали установить предохранительные сетки — и тридцать человек загремели на фронт. Кажется, хватит?

— Как посмотреть, — вмешался Клейнхампель; лицо его опять стянулось в кулак, и между похожими на усы бровями подрагивала морщинка, — конечно, это много, если жертвы напрасны. Но почему напрасны? Потому что — в этом-то все дело — мало бунтуют. Я хочу сказать, не по-настоящему бунтуют, случайно, тут немножко, там немножко — а надо бы всюду, по одному общему плану. Это еще называется революцией.

Он замолчал. Остальные тоже молчали. Тишина углублялась, как ненасытная яма, пожирающая слова, прежде чем их произнесут. Все сидели напряженные, скованные.

Клейнхампель встал и потянулся за костылем. Но костыль выскользнул у него из рук и с грохотом упал на пол. Грохот взорвал тишину, а заодно и разрядил напряженность.

Адриенна вскочила и подала ему костыль; он зажал его под мышкой.

Матушка Каливодова сделала неопределенный жест в его сторону.

— Вы что, уже уходить собираетесь?

— Надо. В шесть кормежка, и если я запоздаю, то ничего не получу.

— Что ж, коли так, ничего не поделаешь… — Матушка Каливодова поглядела в окно. — Уже смеркается. Сейчас быстро темнеет. А пока дойдешь до трамвая, и здоровый себе ноги переломает, а вы с костылем…

— Я провожу его до остановки, — вмешалась Адриенна, — мне тоже пора… — Она запнулась. — Мы так и не поговорили, матушка Каливодова, а я хотела… но если даже я сейчас останусь, сегодня ничего уже не получится, а завтра ведь вы уезжаете?

— Я через месяц опять приеду, Ади. А может, и раньше, недельки через три. Вот мы и посидим с вами вечерок, как бывало, да? И через три недели я, наверно, побольше разузнаю о Роберте и Антоне. Ведь вы о них хотите услышать? Вот видите! Сейчас я вам все равно ничего толком сказать не могу. Об Антоне я знаю только, что его переводят в другой лагерь в Северной Италии. Первоклассный лагерь, — пишет он, и больше ничего. А от Роберта я месяца два не имею никаких вестей. Ну конечно, это из-за переворота в России… Вот как оно бывает, Ади, два сына — и ничего о них не знаешь; только, что в плену они в чужих странах, и еще радоваться надо, что в плену… Не хочу жаловаться. Не в моем это характере, да и что толку… Но иногда поневоле думается: как все-таки хорошо было до войны, даже если мальчиков когда и сажали после демонстрации или забастовки; все можно было пойти в участок, навестить их и побаловать чем-нибудь вкусненьким. Правда, были подлые полицейские, особенно один, пан Вюрфель, он всегда рылся в передачах; как-то я принесла в пакетике кнедлики со сливами, так он ни за что не хотел их пропустить, но тут меня взорвало… Ах ты, господи, не слушайте вы меня, старую, я только задерживаю вас своей болтовней!

Стоявший уже в дверях Клейнхампель сказал:

— Может, фрейлейн все-таки останется? Я и один отлично дойду.

— Нет. Я с вами. — Адриенна обняла матушку Каливодову. — Обещайте мне написать, когда снова сюда соберетесь!

Матушка Каливодова поцеловала ее.

— Обещаю. Вы по-прежнему живете у родителей?

— Да. Но, вероятно, скоро опять уеду. Так что не откладывайте с письмом. Я вам сразу отвечу.

— Хорошо. До свидания, детка!


На дворе уже почти стемнело. Огни электростанции тускло мигали сквозь колеблющуюся, белесую вечернюю мглу.

— Возьмите меня под руку, — предложила Адриенна Клейнхампелю, — ничего тут особенного нет. Я привыкла так ходить с товарищами.

И чтобы помочь ему побороть смущение, она стала рассказывать о загородных прогулках с Йозефом, братьями Каливода и другими товарищами из группы социалистической молодежи. Но вдруг спохватилась:

— Да, послушайте, мы вот говорим о Йозефе Прокопе, а я так и не знаю, где он. Почему же он не пришел с вами к матушке Каливодовой?

— Потому что он еще там.

— Как там? Где?

— В России.

— Как же так! Ведь вы сказали, что это он уговаривал вас?

— Совершенно верно, вначале его нельзя было удержать. Под его нажимом мы и двинулись. Но когда мы пробирались через линию фронта, ему не повезло. Он застрял там и как будто вступил в чехословацкие легионы. Во всяком случае, так мне сообщил один товарищ, который… эй, чего вам…

Перед ними из темноты вынырнула фигура; поздоровавшись, человек подошел к Клейнхампелю.

— Нет ли огонька?.. А, раненый! Пожалуйста, угощайтесь, закуривайте!

Пламя спички выхватило из темноты усы и лохматые брови Клейнхампеля и широкий нос прохожего, украшенный на конце смешной шишечкой.

Сигареты никак не раскуривались. Прохожий попросил Клейнхампеля зажечь еще одну спичку. И затем сразу же, не простившись, исчез.

— Странно! — заметила Адриенна. — Этого человека я встречаю сегодня тут уже в третий раз.

— И что, по-вашему, это означает?

— Что? Я не понимаю вашего вопроса. Почему это должно что-либо означать?

— Но ведь это вас удивило.

— Удивило? Постойте!

Адриенна задумалась. Может быть, вовсе не случайность, что человек этот все время ей попадается? Ей вспомнилось замечание Ранкля, что его нисколько не удивит, если за такой особой, как она, полиция «по всем правилам искусства установит наблюдение». Она сочла это обычной болтовней Ранкля, но тут, как видно, крылось нечто большее. Все сразу стало ясно: широконосый следит за ней!

— Послушайте, нам надо сейчас же расстаться! — шепнула Адриенна Клейнхампелю. — Этот субъект — шпик! Он наверняка только потому и попросил у вас огня, чтобы разглядеть, с кем я иду. Мне очень жаль, что я поставила вас в такое неприятное положение. Но я, конечно, не представляла себе, что за мной следят. Впрочем, я почти уверена, агент пойдет за мной, а не за вами, если я сейчас сделаю вид, будто возвращаюсь к матушке Каливодовой. Прощайте! Всего вам доброго! И… до свидания, пан Новак!

Последние слова Адриенна громко выкрикнула, уже повернув обратно. Когда она спустя несколько секунд услышала за собой приглушенный звук мужских шагов, звучавший как эхо ее собственных, ей стало легко, почти весело. Она принудила себя идти спокойно, хотя ее так и подмывало сделать несколько танцевальных па.

На шторе кухонного окна, озаренной желтым светом керосиновой лампы, четко вырисовывались силуэты матушки Каливодовой и ее племянницы; судя по их жестам, они горячо спорили. Адриенна миновала дом и свернула к перевозу. Большая неуклюжая плоскодонка лениво качалась у мостков. Крестьянки с узлами и корзинами садились в нее. Перевозчик жестом спросил Адриенну, поедет ли она, и, когда она мотнула головой, сразу оттолкнулся. Лодка тихо и неуклонно удалялась. И Клейнхампель удалялся тихо и неуклонно где-то там, в темноте, позади. Что знала о нем Адриенна? Почти ничего. И все же он казался ей близким. По-товарищески близким, как старый Дреколь, хозяин кабачка Поццуоли, и другие завсегдатаи «полуострова Циммервальд». Да, в этом все дело: Клейнхампель тоже с ними, он тоже принадлежит к большой международной семье товарищей, борющихся за новый, лучший мир.

Лодка причалила к мосткам на противоположном берегу и осталась там. При бледном свете месяца Влтава поблескивала, как тусклое олово. Перевозчик заиграл на губной гармонике. До Адриенны долетали только обрывки мелодии. Те же несколько тактов: однообразные и все-таки отличающиеся друг от друга, как волны реки.

Прочертив дугу, звезда скатилась за черный горизонт, и Адриенна поймала себя на том, что загадала: «Пусть Душан…» Как глубоко сидят в человеке суеверия! Но она тут же высмеяла себя за эту мысль.

А когда она немного погодя направилась к трамвайной остановке, то снова услышала за собой, как приглушенное эхо, мужские шаги.

XII

Начальник полиции, холеный господин с пышными седыми бакенбардами и лицом жуира, испещренным красными прожилками, предупредительно улыбаясь, выслушал жалобу Адриенны на установленную за ней слежку. После чего характерным для высших чиновников Габсбургской империи тоном — в котором звучала и мягкая воркотня, и небрежная ирония — заявил:

— Да, видите ли, фрейлейн, тут виновата война. Раньше, если б один из наших сыщиков «вздыхая, брел бы вслед за вами», как прекрасно сказал поэт{82}, ручаюсь, вы бы ничего не заметили. Но с тех пор, как наших лучших людей взяли в армию, мы вынуждены пробавляться всяким суррогатом, ну и понятно, работают нечисто.

Адриенна холодно вперила взгляд в его игриво поблескивающие фарфоровые глаза.

— Все же некоторым утешением, господин правительственный советник, может служить то, что вы сами убеждены в нечистой работе полиции.

— Смотрите-ка, прямо орлеанская дева! Фрейлейн, признаю себя побежденным. Но скажите, чем я еще могу вам служить? Ах да, эта несчастная история с паспортом! Боюсь, что снова вынужден буду вас разочаровать. Пока ничего нового. Но когда-нибудь придут же ваши бумаги из Вены. А до тех лор придется вооружиться терпением. Знаете поговорку: на всякое хотенье есть терпенье… Что? Уже так поздно? Очень сожалею, фрейлейн, но у меня совещание. Мое почтение вашей тетушке, госпоже фон Врбата! Имел удовольствие быть представленным ей еще в девяностом году. Тогда она была звездой, вокруг которой вращалось все общество в Саноке, включая офицеров четвертого уланского полка и окрестных помещиков. Все господа из окружного управления завидовали добряку Врбата, любуясь его очаровательной супругой. И я не составлял исключения. Да, где те времена!

Наместник тоже отговорился совещанием, когда Адриенна захотела к нему обратиться. Он выразил свое сожаление через секретаря, который, в свою очередь, очень сожалел, что лишен возможности сейчас сказать Адриенне, когда его превосходительство сможет ее принять. Он известит ее письменно; только надо написать несколько строк, которые послужат официальным основанием.

— А потом официальное основание будет целый месяц лежать, или затеряется, или…

— Но, фрейлейн, как вы можете утверждать такие вещи! Нет, я этого просто не слышал. У нас каждое прошение тщательнейшим образом регистрируется и рассматривается. Понятно, при невероятной перегрузке и недостатке канцелярских работников иной раз не все оформляется так быстро, как нам бы хотелось.

У Адриенны было ощущение, словно она натыкается на стену — на стену из сладкой, клейкой каши, в которой безнадежно увязает.

Когда она вышла от секретаря, решение было принято: она немедленно отправится в Вену и добьется там заграничного паспорта; каждый лишний день, проведенный в Праге, пустая трата времени.

На сей раз поведение Адриенны не дало повода величественному швейцару наместника бросить на нее негодующе-удивленный взгляд. С достоинством проследовала она мимо него через парадный подъезд и — поскользнувшись, упала. Когда она попыталась встать, левую ногу пронзила острая боль. Адриенна опустилась на землю.

В пункте Скорой помощи, куда ее доставили, Адриенне пришлось бесконечно долго ждать, пока дежурный врач вернется с вызова. Он ворчливо установил безобидный вывих, перевязал ей лодыжку и отпустил.


Едва Адриенна вошла в дом, как на нее повеяло грозой. Елена и без того весь день была взвинчена, а когда ей по телефону сообщили, что Адриенну доставили на пункт Скорой помощи, с ней сделалась истерика. Она лежала в постели, придерживая на лбу пузырь со льдом; Моника и горничная, подгоняемые все новыми просьбами и поручениями, суетились вокруг.

Адриенну встретил страдальческий взгляд, к которому — как она заметила — примешивалась и доля разочарования; по-видимому, Елена рассчитывала на несравненно более драматическую сцену: дочь вносят на носилках или что-либо в этом роде, а тут никакой сенсации! Укоризненная нотка, прозвучавшая в первых же обращенных к дочери словах, подтвердила это предположение.

— Детка, что ты со мной делаешь!

— Но, мама, зачем же так волноваться! Я слегка вывихнула ногу, вот и все. Сущий пустяк.

— Пустяк? Ты неподражаема! Когда мне позвонили из Скорой помощи, я думала у меня будет удар. Руки так тряслись, что я едва могла позвонить тете Каролине. И, конечно, поднялась температура. А голова…

Вместо того чтобы самой лечь, Адриенне пришлось сесть у кровати матери и растирать ее одеколоном, тогда как горничную отправили за свежим льдом, а Монике велено было из добытых на такой случай у спекулянтов припасов приготовить бисквитное суфле с горячей винной подливкой — любимая диета Елены, когда она болела.

Четверть часа спустя явилась Каролина фон Трейенфельс. Даже не сняв вуалетку и боа из куницы, она немедля взяла все в свои руки. Елене сунули в рот градусник. Пузырь со льдом был заменен уксусным компрессом. Бисквитное суфле отправлено обратно на кухню.

— В таком состоянии горячая винная подливка? В своем ли вы уме? Моника, сварите барыне манную кашу и дайте ей чашку ромашкового настоя!

Жалостные уверения Елены, что она уже гораздо лучше себя чувствует и бисквитное суфле ей нисколько не повредит, были отвергнуты одним деспотическим мановением руки.

— Милая Елена, очень приятно, что ты внезапно почувствовала себя лучше, но это еще ровно ничего не означает. Ты себя не видишь, дорогая. А вид твой говорит о многом. Как, доктор Михаличке еще не приехал? Вы ему не сообщили? Я просто отказываюсь вас понимать. Двое больных в семье и не вызвать домашнего врача! А почему ты не в кровати, Адриенна? Только вывих, говоришь! Где это видано? Покойный дядя Луиджи в преклонном возрасте лишился правой ноги, потому что в юности запустил такой вот вывих. А девушка на выданье особенно должна за собой следить. Я просто диву даюсь, как вы, нынешняя молодежь, расхлябанны во всех отношениях… Что? Ты собираешься в Вену? В таком состоянии? И еще до воскресенья? У меня слов нет! Неужели ты забыла, что в воскресенье открытие мемориальной доски твоему деду?

— Нет, не забыла. Но мне нечего делать на таком официальном торжестве и…

— Silence![70] Я не желаю ничего больше слышать. Cela dépasse les bornes[71]. Вот оно, истинное лицо вашего поколения! А дедушка еще так щедро оделил тебя в своем завещании. Впрочем, давно известно: за добро не жди добра. Но я тебе прямо заявляю. Пока я жива, я позабочусь о том, чтобы на людях чтили его память, как это подобает фамилии Рейтер. И я не допущу, чтобы по вашему неразумию торжество пошло насмарку. Достаточно грустно, что твой отец не может присутствовать. Конечно, служба есть служба, я это хорошо понимаю. Но нет правил без исключения, а тут, несомненно, особый случай. Разумеется, надо было проявить немножко доброй воли и энергии. В конце концов это не такое уж чрезмерное требование, как мне кажется, тем более что речь идет не о каком-нибудь домашнем событии. Как сейчас предполагается, торжество будет носить почти официальный характер: выступят влиятельные лица, приглашен духовой оркестр, состоится парад Югендвера… Да, да, с парадом все в порядке, Ранкль выхлопотал официальное разрешение. Вообще я должна сказать, что в комитете по увековечению у меня не было лучших помощников, чем Ранкль и его друг, обер-лейтенант Нейдхардт, хотя я этого Нейдхардта никогда раньше в глаза не видела, а Ранкль… впрочем, я думаю, мне нет надобности распространяться об его истинных чувствах к покойному. Но что правда, то правда: в этом случае он вел себя безукоризненно. Прямо-таки безукоризненно. Поэтому я вправе рассчитывать, что с твоей стороны не будет хотя бы никакого афронта. Вдобавок обещала быть Валли с мужем. Какое впечатление у него создастся при первой же встрече с нашей семьей? Нет, как угодно, но ты останешься здесь на воскресенье; после можешь ехать куда хочешь, я тебя не держу. Assez![72] Об этом даже речи быть не может!

XIII

В результате внезапной передвижки войск, давшей повод к всевозможным «сортирным» слухам, батальон на гребне Колетта сменили на сутки позже предусмотренного срока. В тот день, который батальон должен был, собственно, провести в Веледрио — «месте переформирования», но провел на передовой, от взрыва своей же неисправной мины погибло шесть человек. Поскольку не уведомленные о задержке полевые кухни отбыли в Веледрио и их нельзя было вернуть, батальон остался без горячей пищи. Накрапывавший с утра дождь, к вечеру ставший проливным, размыл тропу, по которой нужно было спускаться, и сделал ее почти непроходимой. В довершение всего тяжелой артиллерии итальянцев вздумалось обстрелять ущелье Колетта как раз в то время, когда голова колонны достигла самого узкого места между озером и отвесной скалой. Во всех четырех ротах были потери. Люди часами лежали в болоте и вместо того, чтобы прибыть в Веледрио на рассвете, притащились туда, измученные, промокшие до костей и голодные, лишь около полудня.

Настроение было подавленное. Оно немного поднялось, когда стало известно, что на квартирах в брошенных крестьянских домах постлана свежая солома, и совершенно переменилось, когда к обеду, кроме бобов с салом, выдали по сто граммов водки на брата.

— Не хватает только добавочного пайка табаку, — острил ефрейтор Опферкух, присяжный шутник и балагур третьей роты, — и можно поручиться, что нас погонят в атаку.

Все рассмеялись. Только Миттельгрубер наморщил длинный пятнистый нос и проворчал, что Опферкух еще накличет беду, выдача водки без особой причины — дурной знак.

Опферкух велел ему заткнуться и не каркать, но Миттельгрубер остался при своем мнении.

— На военной службе даром ничего не делается. И если просто так, ни за что ни про что, ставят водку, будь уверен — начальство фактически готовит нам какую-нибудь пакость.

И в самом деле, через несколько минут Миттельгрубера вызвали к фельдфебелю Шимовичу и дали наряд в караул. Он должен был отправиться сейчас же и лишь забежал попросить плащ-палатку у Франца Фердинанда.

— Моя протекает, я и так промок насквозь, а тут еще этот чертов наружный пост на мосту, извольте радоваться! Ну кто был прав насчет пакости?..

Францу Фердинанду, которого, к его удивлению, Шимович на этот раз пощадил, было даже совестно перед товарищем. Ему казалось, что он должен был бы вместе с Миттельгрубером страдать в карауле.

— Знаешь что, я сбегаю узнаю — нет ли для тебя писем, — попытался он утешить Миттельгрубера, — и если что будет, принесу на пост.

— Какие уж там фактически могут быть для меня письма? Смехота! — Миттельгрубер сплюнул.

И все же было заметно, что предложение Франца Фердинанда его обрадовало. Он хоть и продолжал брюзжать, но больше для порядка.

— Лучше укладывайся на солому да хорошенько выспись, пока тебе чего-нибудь не подсуропили: караул или что похуже. Помяни мое слово, настоящая пакость еще впереди!

И с этим он ушел.

Разговор происходил в воротах усадьбы, где были расквартированы люди из третьей роты. Франц Фердинанд смотрел вслед Миттельгруберу, который, ссутулясь, накинув на голову плащ-палатку, шагал обычной своей медвежьей походкой враскачку по раскисшей деревенской улице и наконец исчез в серой мокряди за последним строением — полуразвалившейся ригой.

Внезапный порыв ветра, плеснувший Францу Фердинанду за ворот целый ушат воды, загнал его обратно в дом. На кухне было сумеречно и тепло, пахло мокрой одеждой, солдатами и табачным дымом. Все уже расположились кто как мог. Большинство, разувшись и скинув мундиры, лежало на соломе, постланной в глубине большой низкой комнаты. Неразлучная тройка сидела за столом и резалась в марьяж. Ефрейтор Опферкух, присев на корточки перед плитой, где дымили сырые дрова, пытался раздуть огонь и время от времени приговаривал:

— Ну-ка, пошевеливайся, браток… Вот это поленце подпали… а ну, работай смелее, не тяни, а то я, как наш шакал Шимович, заставлю тебя до поноса на брюхе ползать… Эй! — оборвал он, повертываясь к Францу Фердинанду; тот, подойдя к плите, стаскивал с себя мокрый мундир, и несколько капель, попав на железо, с шипением испарилось. — Чего ты тут потоп устраиваешь, профессор… — и опять не закончил. На этот раз ему помешал Шакерт, который ввалился в кухню и оставил за собой дверь открытой настежь. Сквозняк приглушил огонь, и дрова еще больше задымили. — Эй, ты! Это тебе не хлев! Закрывай дверь или давай выкатывайся!

— Это вы давайте выкатывайтесь! — заорал в ответ Шакерт. Лицо у него пошло пятнами, как всегда, когда у него был повод покуражиться. — Будет смотр. Всем наружу, быстро! Строиться!

— Заткни пасть! — кричали с соломы. — Только этого еще не хватало!

— Убирайся со своим смотром, пока цел!

— Чего этому типу тут надо? Выкиньте его за дверь!

Но на улице уже раздавались пронзительные свистки унтер-офицеров.


Объявили чрезвычайный приказ. В нем говорилось, что его величество, император Карл, назначил ее величество, императрицу Циту почетным шефом полка. В связи с этим августейшая особа по пути на фронт соизволит завтра утром сделать смотр батальону. Рядовому составу явиться на смотр вымытыми, выбритыми и в начищенном снаряжении. Проверку снаряжения и оружия произвести поротно.

После сбора батальона фельдфебель Шимович еще раз построил свою третью роту. Расставив ноги и заложив правую руку за борт мундира, он прочел перед строем полный текст императорского рескрипта. Из его широко раскрытого рта слова вылетали с жестяным громыханием, словно это самолично вещала имперско-королевская дворцовая канцелярия:

— «…и, видя горячее участие, которое ваше величество проявляет к нашим доблестным войскам, их победам и сражениям, радостям и горестям, мы считаем своим священным долгом еще крепче и неразрывнее связать вас, ваше величество, бывшую нам, как и подобает истинной жене солдата, верной опорой в тяжкую годину войны, с храбрым нашим воинством. А посему жалуем вашему величеству звание и права почетного командира нашего доказавшего свою преданность пехотного полка…» — Фельдфебель вынул руку из-за борта мундира и сделал такой жест, будто осыпает роту добавочной порцией монаршей милости. На его тупом лице, со щеточкой усов, блуждала высокомерная улыбка. Ясно было, что в эту минуту он мнит себя наместником его апостолического величества. — «…пусть наше доблестное войско узрит в назначении вашего величества новое свидетельство нашей признательности и благорасположения и, как доселе, стоит неколебимо, уповая на всемогущего господа и веруя в правое дело нашей монархии. К сему руку приложил Карл». — Шимович снова сунул руку за борт мундира, хорошенько откашлялся, выпучил опухшие глаза и заорал: — Поняли, какая это для вас честь, шелудивая команда, грязные свиньи? Если вечером на осмотре найду хоть одно пятнышко, я вас так погоняю, что пупы протрете, это так же верно, как то, что меня зовут Владислав Шимович! Разойдись!


Вся вторая половина дня, весь вечер и часть ночи прошли в чистке снаряжения и оружия. Смотр был назначен на десять утра, но, по традициям австрийской армии, батальон уже к семи часам выстроили на предназначенном для парада лугу за деревней. К этому времени люди уже много часов кряду были на ногах и проделали множество пробных прохождений церемониальным маршем с полной походной выкладкой.

Как обычно в армии, пришлось ждать. Прибытие высочайших особ — тем временем стало известно, что с августейшим шефом приедет на смотр и ее супруг император — сильно задерживалось. Роты стояли «развернутым строем», одна за другой. Была дана команда «вольно», но в положении «внимание», это значило, что каблуки должны быть сдвинуты, можно только расслабить колени. И тем не менее строй, которому надлежало при этом оставаться прямым, как по нитке, очень скоро опять нарушился. Снова и снова давалась команда «направо равняйсь!», но раз от разу равнение получалось все хуже. С грязно-серого неба то и дело начинал лить дождь. Штыки утратили блеск, кожаное снаряжение имело жалкий вид. Положенной в таких случаях веселой бодрости духа не было и в помине. Солдаты дрожали в промокших мундирах. Внезапно в первой шеренге второй роты солдат рухнул на землю, и его унесли. Командир батальона, сухопарый полковник из резерва, по прозвищу Комариная Нога, видя, что вожделенный орден под угрозой, вышел из себя. Его раздражение передалось командирам рот, от них взводным и дальше унтер-офицерам, проявляясь тем шумнее, чем ниже оно скатывалось по ступеням иерархической лестницы. Луг сотрясался от крика и ругани. Число и степень обещанных наказаний все росло и росло.

Наконец посты наблюдения, установленные на околице деревни, донесли о приближении императорской колонны автомобилей. Почти тут же на краю луга остановились длинные иссиня-серые «мерседесы». И, будто только дожидаясь минуты, когда рожки, барабаны и тарелки одолженного у штаба бригады оркестра грянут «Храни нам, боже…», дождь снова хлынул как из ведра. Среди вышедших из машин офицеров — их широкие красные лампасы и золото генеральских обшлагов были хорошо видны издалека — возникло замешательство. Неделю спустя в армейской газете можно было прочесть, что флигель-адъютант пытался уговорить императрицу остаться в машине, но ее величество со словами: «Если храбрые мои солдаты не боятся непогоды, то и я не испугаюсь!» — вышла под проливной дождь и упругим шагом поспешила к пылавшим воодушевлением войскам.

Но об этом ни Франц Фердинанд, ни его товарищи пока ничего не знали. Пока они видели только, как прибывшие поспешно нырнули обратно в машины и снова появились, лишь когда ливень стих. Какое-то время они кружили на одном месте, как рой сверкающих мух. Внезапно выделился большой черный зонт, и под его предводительством вся группа тронулась в путь к середине луга, где шагах в двадцати от правого фланга первой роты стоял Комариная Нога, один, закостенелый и промокший до нитки и оттого казавшийся еще более тощим, чем всегда.

Барабаны и тарелки забили «встречу»; звонко вступили трубы, глухо — литавры. Комариная Нога взмахнул саблей, отдавая честь, и опустил ее, когда зонт очутился рядом. Музыка смолкла на несколько мгновений и вновь заиграла, на этот раз «Марш Радецкого». Под его звуки зонт поплыл вдоль фронта первой роты. Достигнув середины, ненадолго остановился и поплыл дальше, остановился еще раз, опять поплыл, обогнул левый фланг и продолжал свой путь в противоположном направлении, мимо второй роты. Прошел ее, нигде не задерживаясь, обогнул правый фланг и двинулся теперь, как показалось Францу Фердинанду, стоявшему в конце второго взвода третьей роты, прямо на него.

Но это же чепуха! Сущая чепуха… Или они в самом деле нацелились на него?.. Они? Кто?.. Франц Фердинанд судорожно прищурил глаза, чтобы лучше видеть. Но это не помогло. Взгляд застилала какая-то розовая пелена, сквозь которую все казалось расплывчатым: приближавшийся зонт представлялся круглым черным облачком, а люди под ним многоногим серо-коричневым существом с тремя смазанными лицами…

Ах, и это чепуха! Все чепуха! Но тут розовая пелена разорвалась пополам, и он увидел, что они в самом деле остановились перед ним — долговязый гусарский офицер, державший зонт, и двое других, над которыми этот зонт держали: императрица Цита в серой амазонке, маленькая, но подтянуто-прямая; у нее были резкие черты, тонкие, бледные губы и темные глаза, а рядом император Карл, разболтанно-небрежный, с пустой улыбкой на испещренном красными прожилками лице — обрюзгшем лице старого ребенка.

«Прямо генерал в юбке! — подумал Франц Фердинанд. Это была попытка оградиться от внезапно зашевелившихся в нем чувств страха, беспомощности и рабского повиновения. — Верховодит-то она, хоть сама с ноготок!..» Попытка не удалась. Слишком сильны были отвратительные позывы к приниженной трусливой угодливости, поднявшиеся из, казалось бы, давно изжитого прошлого, когда над ним еще безраздельно властвовал отец. И вот он уже слышит, как, задыхаясь от волнения, усердно отвечает на казенные вопросы об имени, месте рождения, возрасте и занятии, задаваемые ему то императрицей, то императором:

— Честь имею доложить: Ранкль, Франц Фердинанд, ваше величество… Честь имею доложить: Прага, ваше величество… Честь имею доложить: восемнадцать лет, ваше величество… Честь имею доложить: гимназист, ваше величество, с аттестатом зрелости военного времени.

— А что это такое?

Франц Фердинанд не знал, как на это следует ответить императору. Но тут нагнулся державший зонт адъютант и объяснил положение с «подаренными выпускными экзаменами» ушедшим добровольно на фронт гимназистам.

Карл улыбнулся еще шире.

— Так, значит, вы можете затем сразу пойти в университет и, видимо, так и поступите, как вольноопределяющийся, — пропел он своим каким-то мягким, неотстоявшимся говорком, смесь венского с саксонским. — А кто ваш отец?

— Честь имею доложить: преподаватель казенной гимназии, ваше величество.

— Так, так. И вы, конечно, думаете пойти по его стопам, да?

— Честь имею доложить… — Франц Фердинанд боролся с собой. Ему хотелось выкрикнуть: «Нет! Нет! Ни за что на свете!» — или хотя бы сказать: «Я еще не решил, ваше величество!» — но вместо этого он промямлил лишь нечто невнятное, где больше слышалось «да», чем «нет».

Впрочем, этого никто уже не слышал. Пока Франц Фердинанд собирался с ответом, императрица, взглянув на часики в медальоне, подала супругу глазами знак и пошла дальше; Карл с адъютантом последовали ее примеру.

Но дошло это до сознания Франца Фердинанда, лишь когда императорская свита, сверкая и звеня шпорами, проследовала мимо. Он чувствовал в ногах нервную дрожь и готов был отхлестать себя за это по щекам. Сконфуженный и недовольный, оценивал он свое поведение перед императорской четой. Оно было самым жалким. «Как будто в меня забрался отец, тьфу, черт!» — подумал он со стыдом и почувствовал, что у него запылали уши.

Но в эту минуту Шакерт, его сосед по шеренге, шепнул ему:

— Счастливчик, как это тебе удалось? Мне бы привалило такое!

Завистливое восхищение, звучавшее в словах Шакерта, только усилило недовольство собой и стыд. Франц Фердинанд уже готов был огрызнуться, но тут раздалась команда к церемониальному маршу.

По возвращении на квартиры в роте только и было разговору, что о «чертовском везении» Франца Фердинанда. Что он необыкновенный счастливчик, находили все, даже такие (а они составляли большинство), в ком не было и следа ура-патриотизма Шакерта. Это общее мнение выразил Опферкух, когда, дружески ткнув под ребро хмурившегося Франца Фердинанда, заявил:

— Да ты что, профессор? Другой бы на твоем месте был на седьмом небе. Ты же без всяких получишь недельный отпуск домой… Ну конечно! Можешь мне поверить. Уж я знаю. Солдату, с которым разговаривали император и императрица, не откажут, если он подаст рапорт об увольнении в отпуск. А потом, Комариная Нога в восторге, потому что все сошло хорошо и крест за отличие, считай, у него в кармане… Если хочешь меня послушать, завтра же иди с рапортом к начальству и проси отпуск на неделю для несения службы возле мамы и девочек.

С такой точки зрения воспоминание об императорском допросе, как Франц Фердинанд про себя это назвал, в большой степени, если не полностью, утрачивало еще недавно присущий ему неприятный привкус. Это было отрадно. Отрадно было и то, что инцидент лишался при этом смущающего ореола «славы» и становился в ряд с прежними удачами: нежданной отменой суточного наряда, добавкой к приварку, полученной хитростью, или временным откомандированием в полковую канцелярию. Угнетала только мысль о том, что подумает Миттельгрубер. Конечно, Франц Фердинанд не обязан отчитываться перед Миттельгрубером. И вел он себя внешне при беседе с императорской четой так, как положено вести себя по уставу. А что при этом внутри у него пробудился ненавистный ему отцовский дух верноподданичества, то об этом никто, кроме него, не знал, да и знать не обязан. И все же мысль, что ему есть чего стыдиться перед Миттельгрубером и что он должен Миттельгруберу все объяснить, мысль эту трудно было отогнать, она, как надоедливый комар, возвращалась все снова и снова.


При раздаче обеда поднялась суматоха — вестовой из штаба батальона явился с большой корзиной и стал раздавать подарки императрицы: по пачке дешевого табаку и по ярко расписанному образку святого.

— Что касается меня, — сказал Опферкух, — она могла бы и не тратиться на образок. Лучше бы подкинула лишнюю пачку табаку. Небось не разорилась бы.

И опять он лишь выразил мнение подавляющего большинства солдат, но ему тут же пришлось сцепиться с Шакертом, который счел такое заявление неслыханным и разразился потоком зловещих предостережений и угроз.

Спор был прерван приходом сменных караульных, в числе которых находился и Миттельгрубер.

— Эй, Иоганн! — окликнул кто-то Миттельгрубера. — Ты прямо сияешь! Так уж весело было в карауле?

— Так весело, как во всяком дрянном карауле в дрянную погоду, — ответил Миттельгрубер. — Зато мне не пришлось, как вам, участвовать в этом балагане. А это уже фактически кое-что.

— Да, на этот раз тебе подвезло, — согласился Опферкух. — Ни чистки оружия, ни чистки снаряжения, ни осмотра, ни ожидания, так что ноги прямо отваливаются, ни церемониального марша… А свой подарочек все равно получишь. На, держи! — И он подал Миттельгруберу и другим караульным подарки, оставленные для них вестовым. — И для души, и для тела!

Миттельгрубер вертел в руках пачку табака и образок.

— Что это такое?

— Я же тебе сказал. Один презент для тела, другой для души. От ее величества. Да, да! Заглазно преподнесенный ее верному эрзац-резервисту Иоганну Миттельгруберу из Штейра…

— Что за дурацкие шутки! — прервал его Миттельгрубер. — В самом деле, от кого это?

— От императрицы. Это вовсе не шутка. Она пожертвовала каждому солдату в батальоне табачку и картинку. Некурящие и некатолики могут поменять то, что им не подходит, или… Постой, что ты делаешь? Это же… — Опферкух просто онемел и стоял, разинув рот.

Остальные, тоже опешив, глядели на Миттельгрубера. А он подошел к плите и преспокойно кинул императорские подарки в огонь.

— Ты что, спятил? — воскликнул наконец Опферкух. — Это же хороший табак!

Миттельгрубер с недоброй усмешкой покачал головой.

— Это… хороший табак? Махра — вот это что, самая обыкновенная солдатская махра.

— Ну и что? Главное, его можно курить. А к тому же он дареный.

— Вот как! — присвистнул сквозь зубы Миттельгрубер. — Ясно. Подарочки принимаем, не глядя, и еще говорим: дай вам бог здоровья! Так, что ли?.. Только это для попрошаек, а не для нашего брата. Я фактически никогда в жизни ничего не выпрашивал. Я рабочий и ни от кого не стану принимать милостыни. Ни от кого. Понимаешь?

Он несколько раз с ожесточением потыкал в угли старым шомполом, служившим кочергой, словно хотел развеять даже пепел сожженных подарков, затем подошел к подстилке из соломы, скинул шинель и принялся стаскивать мокрые, заляпанные глиной башмаки.


Позже, когда солдаты угомонились — кто улегся спать, кто играл в карты — Франц Фердинанд, сперва помявшись и помямлив, признался лежавшему рядом с ним Миттельгруберу в том, что творилось у него на душе при встрече с императором и императрицей. И закончил словами:

— Мне показалось, что я точно такой же, как отец, ты даже не представляешь, что это для меня значит, ведь он филистер до мозга костей… но где-то глубоко это сидит и во мне… Боже мой, почему у меня нет хоть немножко твоей стойкости и мужества, Иоганн?

Миттельгрубер долго молчал. Так долго, что Франц Фердинанд уже перестал ждать ответа. Вдруг он заговорил:

— Да, видишь, ли, парень, фактически у нас, у рабочих, есть преимущества перед вами. В нас сызмала сидит недоверие ко всем господам. Мы от отцов и дедов знаем, что покорностью ничего не возьмешь… А у вас, у буржуазии, по-другому. Вас с пеленок обучают хорошим манерам, поклонам, прислуживанию… Но что ты это замечаешь и тебя это гложет, фактически уже шаг вперед. Однако задирать по этому случаю нос тоже, конечно, нечего. Ясно?

Последние слова были сказаны грубовато и с нарочитым пренебрежением, но Франц Фердинанд ощутил в них теплоту, и у него отлегло от сердца.

XIV

Звонили уже в третий раз, настойчиво, нервным стаккато. Адриенна не могла больше игнорировать звонок. С досадой отложила книгу — «Римские папы» Ранке{83} — и, прихрамывая, пошла открывать.

Она была одна дома. Елена взяла с собой на открытие мемориальной доски Монику и горничную, после того как в последний раз безуспешно пыталась убедить Адриенну присутствовать на торжестве. При этом видно было, что и сама Елена предпочла бы не ходить. В передней она обернулась, обратив к Адриенне растерянный, умоляющий взгляд, как ребенок, которого впервые оставляют одного в классе с чужими детьми. Среди незнакомых людей, особенно в толпе, Елена могла расплакаться. Адриенне на всю жизнь запомнилось, как в детстве, ухватившись за руку матери, она, радостно-возбужденная, бежала между ярмарочными палатками на Староместской площади и как ее испугали неожиданные рыдания Елены.

Опять затрезвонил звонок, еще громче и нетерпеливее. Адриенна посмотрела в глазок входной двери, но увидела только черный рукав с траурной повязкой, тянувшийся к кнопке звонка.

— Сейчас открою! — крикнула Адриенна, однако прошло еще какое-то время, пока она справилась со сложным запором, недавно поставленным по просьбе Елены.

На площадке стоял молодой человек в котелке и шубе, которая была ему и немножко тесновата, и немножко длинна. Он поспешно снял шляпу и провел рукой по старательно зачесанным назад курчавым волосам с легкой проседью у левого виска.

— Гвидо Франк? Вы?

— Я взял на себя смелость. Покорнейше прошу меня извинить, товарищ Рейтер! — Его баритон сохранил все те же маслянистые переливы. — Может быть, я оторвал вас от работы или вообще помешал?

— Я просто читала. Входите же! Как вы оказались в Праге? Вы с площади Радецкого? Присутствовали на официальном торжестве?

Франк последовал за ней в переднюю и с заметным облегчением скинул с себя шубу.

— Надеюсь, вы не приняли мой маскарад всерьез. У меня нет темного пальто, пришлось занять что-то более или менее подходящее. В конце концов мы вышли из того возраста, когда нам доставляло особое удовольствие демонстрировать своим одеянием антибуржуазность наших взглядов. Но возвращаюсь к вашему вопросу: для меня было просто душевной потребностью присутствовать на официальном чествовании памяти вашего покойного дедушки, независимо от показной суеты других, которые только и умеют, что превращать такое событие в ярмарку тщеславия. Как вы знаете, я всегда считал себя глубоко обязанным Александру Рейтеру. В начале моего журналистского пути он был мне больше чем отечески добрым наставником… И потом, мне хотелось снова побывать в Праге.

— Это очень удачно. Мне нужен ваш совет по поводу одного неприятного дела, с которым я мучаюсь со дня приезда сюда. Не знаю только, с чего начать?

— Можете не рассказывать. Кажется, я знаю, — перебил он Адриенну, обнажая в самоуверенной улыбке крупные желтые зубы. — Вам не возвращают заграничный паспорт, верно? Да, Гвидо Франк всегда в курсе. Это профессиональная черта или, если угодно, страсть! Кстати: вы не думаете, что к вашим неприятностям может иметь касательство один из ваших дражайших родственников?

— Нет. Да и кто бы… Вы имеете в виду Ранкля? У вас есть какие-нибудь основания?

— Только мое знание людей и нюх. Но в конце концов эта сторона дела не столь существенна. Важно другое: как нам побыстрее получить обратно ваш паспорт. И тут, пожалуй, самое разумное схватить быка за рога — то есть ехать в Вену. Я, как узнал о ваших затруднениях, сразу хотел вам это написать, но потом подумал: о таких вещах лучше говорить с глазу на глаз. А тут как раз подвернулось открытие мемориальной доски. — Он снова оскалил зубы. — Тем самым, надеюсь, я в достаточной мере обосновал свое присутствие здесь.

— Так вы считаете, в Вене можно будет все устроить? Признаюсь, у меня тоже была такая мысль. И я бы туда уже выехала, если б два раза подряд не вывихнула ногу.

— Ничего, мы пустим в ход все рычаги, чтобы это дело уладилось как можно скорее. У меня на этот счет свои планы. Не тревожьтесь! А сейчас я хочу вас попросить поехать со мной к фрау фон Трейенфельс. Я взялся вас привезти.

— Что это? Заговор? — Несмотря на шутливый тон, в голосе Адриенны слышалось раздражение.

Франк плавно замахал рукой, как дирижер при переходе к пианиссимо.

— Не делайте такого сердитого лица, прошу вас! Сначала выслушайте меня, Адриенна! Мы оба знаем, как расценивать подобные семейные встречи и прочие торжества, но не объявлять же войну таким пустякам, не с этим же бороться! Чего вы, спрашивается, достигнете, если рассердите своих близких? Фрау фон Трейенфельс придет в бешенство. Допустим, это забавно. Но зато господин Ранкль, заранее предсказавший, что я потерплю неудачу, будет очень доволен. Это уже не так забавно. Вашей матушке наговорят колкостей, и она обидится, а это все равно, что обидеть ребенка. Совершенно излишняя жестокость. Last but not least[73], вы к тому же затрудните мое положение в «Тагесанцейгере», а оно после смерти вашего дедушки и без того находится под сильнейшим обстрелом консерваторов в редакции и в вашем семействе. Кроме того, при хлопотах о паспорте я надеялся воспользоваться связями вашей тетушки.

— Связями тети Каролины? Нет! Ни за что!

— А почему, собственно? Что важнее, для дела важнее: поскорее вернуться в Женеву на свой пост и служить там движению или продемонстрировать свои антибуржуазные взгляды, по сути, мелкобуржуазным и демагогическим жестом? Но что тут долго толковать… Все ваше поведение доказывает, что вы презираете подобную демагогию. Иначе вы не остановились бы здесь, у своей матушки, в таком сугубо буржуазном доме, и тем более не стали бы жить на капитал, накопленный дедушкой Рейтером. В том-то все и дело: истинная антибуржуазность не придает значения видимости. А теперь быстро одевайтесь! У меня внизу извозчик.

Когда перед домом на площади Радецкого Франк, помогая Адриенне выйти из пролетки, хотел взять ее под локоть, она отдернула руку:

— Благодарю. Мне не требуется помощи, я и сама дойду. — Всю дорогу она боролась с досадным чувством растерянности и стыда, вызванным верными и в то же время по существу неверными аргументами Франка. Именно это чувство придало словам Адриенны вообще-то несвойственную ее натуре язвительную резкость. — Вы по собственному опыту должны знать, что с забинтованной ногой прекрасно можно передвигаться. Я, например, отлично помню, как в тысяча девятьсот тринадцатом году, когда бастовали типографы, вы бойко бегали в своей гипсовой повязке. Или вы благополучно успели это позабыть?

Удар попал в цель, но Франк предпочел обратить все в шутку. Он рассмеялся.

— Позабыть? Позвольте, я тогда, так сказать, в первый раз вступил в бой за рабочее дело. Я и сейчас горжусь, что мне удалась симуляция с переломом. Это был наилучший выход, чтобы не стать штрейкбрехером и раньше срока не раскрыть свои карты. У меня с вами из-за этого тогда возникли известные… ну, скажем, разногласия. Но я убежден, сейчас вы тоже согласитесь, что, когда я отказался агитировать среди своих коллег из редакции, чтобы они примкнули к забастовке, мною двигали самые чистые побуждения. С этими обывателями даже Лассаль и Бебель ничего не смогли бы поделать.

— Конечно, все мы были тогда очень молоды, — примирительно заметила Адриенна; она уже сожалела, что была так резка, — молоды и полны иллюзий.

— Да, и еще как! И все же, думается, одно правило, которое я тогда для себя открыл, ничего общего не имеет с иллюзиями и еще сейчас, особенно сейчас, остается в силе. Видите ли, большинство людей радикальны в юности, а позднее склонны ко всякого рода компромиссам. Я сказал себе: почему бы не сделать наоборот. Почему не начать с компромиссов, чтобы позднее иметь возможность стать радикалом? — Влажно поблескивающие глаза Франка словно присосались к лицу Адриенны, торжествуя и вымаливая похвалу.

Адриенну выручило появление экономки, фрейлейн Шёнберг.

— До чего же я рада, что вы все-таки приехали, Ади! — воскликнула она, и ее лицо мопса, всегда готовое либо плакать, либо смеяться, расплылось в широкой улыбке. — Барыня и ваша матушка сидят как на иголках. — И в избытке чувств она стиснула Адриенну в своих объятиях.

— Тише, Монтебелло, не то вы меня задушите, и обе дамы так и останутся сидеть на иголках. Кстати, скажите: важные гости, надеюсь, уже разошлись?

— Давно. Остались только свои, да еще господин обер-лейтенант Нейдхардт.


Впервые после смерти Александра Рейтера голубая гостиная сияла огнями хрустальных люстр и серебряных бра. В больших синих вазах из майолики по углам и на рояле стояли хризантемы, и аромат их мешался с запахом горящих в камине еловых поленьев. Адриенна с изумлением заметила, что «галерея предков» перевешена по-новому. Врбатам всех мастей пришлось потесниться, чтобы возле портрета генерального откупщика освободить место пополнению. Перед новой картиной, которую с порога трудно было разглядеть, собралась почти вся родня.

— Что там происходит? — вырвалось у Адриенны.

Франк, не отходивший от нее ни на шаг, прикрыл ухмылку носовым платком:

— Боюсь, вам все же не уйти от судьбы. Это очень похоже на второе открытие мемориальной доски. А вот и одна из весталок, участниц церемонии.

С другого конца длинной гостиной к ним навстречу семенила маленькая фигурка на высоких каблучках. Пышно взбитые белокурые волосы, алые губки сердечком, карие кукольные глаза с торчащими ресницами, подол небесно-голубого платья «принцесс» приподнят кокетливым жестом мейсенской фарфоровой пастушки: это была Агата Тотцауер, дальняя родственница из Стршибро, взятая Каролиной в дом в качестве компаньонки.

— Ах, Адриенна, я даже выразить не могу, как это мило с вашей стороны, что вы все же приехали, хотя должны себя еще очень беречь! Конечно, тетечке Каролине не следовало настаивать, чтобы вы непременно были. Между нами говоря, я всячески старалась ее отговорить. Но когда тетечке что-нибудь взбредет в голову… мы же ее знаем. — Агата поднялась на цыпочки и клюнула Адриенну в щеку; затем намеренно ребячливым движением стала оттопыренным мизинцем стирать оставленный ею след губной помады. — Что же мне для вас сделать? — щебетала она. — Да, ведь я хотела прикатить из гладильной кресло на колесах; вы тогда не так натрудите ногу.

— Куда же вы, это вовсе не нужно! — Но Агата уже исчезла. — Ну что вы скажете? — повернулась было Адриенна к Франку. — Сделайте одолжение, верните эту… — Она оборвала на полуслове. — Ну вот, и он убежал! — Франк столь же внезапно скрылся, как и Агата.

Но тут кто-то окликнул Адриенну. Она обернулась. Перед ней стояла смеющаяся Валли — Валли под руку со статным офицером, черноглазым, смуглолицым, с правильными чертами римлянина.

— Адриенна, детка, дай на тебя взглянуть! Бог мой, ты все еще выглядишь, как гимназистка, юна и невинна! — Валли с напускным изумлением покачала головой, так что затряслись все кудряшки ее прически а-ля Дюбарри{84}. Она была одета еще более сногсшибательно, чем обычно, в облегающее платье из шелка шанжан цвета морской волны, отделанное серебряными ренессансными кружевами; большой овальный вырез обнажал ее прославленные боттичеллевские плечи. — Бруно, это моя кузина Адриенна! — обратилась она к офицеру, который склонился в непринужденно-изящном поклоне. — Я тебе о ней рассказывала. Она строгая последовательница социалистических идеалов и сурово осуждает легкомысленное отношение к жизни. Так что подтянитесь! Ну как, Адриенна, правильно я описала твои симпатии и антипатии? Или ты все-таки изменилась? Но нет, обращения бывают только от порока к добродетели, а не наоборот. Позволь тебе представить моего mari adoré[74]. Имя Каретта ты, вероятно, встречала в журналах под более или менее, чаще менее, удачными репродукциями шедевров Бруно. Как видишь, я осталась верна своим несколько экстравагантным пристрастиям, и внутренним и внешним… Но что ты тут делаешь? Я понятия не имела, что ты в Праге. Правда, мы только часа три, как приехали… И почему эта трость? О, да ты хромаешь! Что такое?

— Причина моего присутствия тут. Если б наш знаменитый домашний врач, по распоряжению тети Каролины, до того гениально наново не перевязал мне вывихнутую ногу, так что я ее немедленно опять вывихнула, тебе не пришлось бы удивляться моему присутствию здесь. Но и я диву даюсь. С каких это пор в тебе заговорили родственные чувства?

Адриенна, против своего обыкновения, говорила очень развязно; она боялась, что заметят, как ей неловко под пристально бесстыдным, будто раздевающим, взглядом Каретты. Но Валли все же заметила.

— Ага! Бруно опять смотрит «глазами художника». Не принимай это особенно на свой счет, Ади, он так пялится на всех, кто потенциально может служить ему моделью, а особенно на женщин. Бруно, золотце, может, ты все-таки оторвешь глаза от девственного профиля моей… и твоей кузины!

— Просто катастроф! — жаловался Каретта, из кокетства еще усиливая свой экзотический акцент. — Просто катастроф, что у меня нет с собой альбома. Не то бы я сразу вас схватил, дорогая кузина. К сожалению, только на бумаге. Вы представляете, так сказать, дополнительные цвета к Валли. Колоссально интересный контраст…

— Болтай себе на здоровье, но только без нас! — Валли увлекла с собой Адриенну. — Ну как ты его находишь? Ты, конечно, знаешь, как его прозвал этот противный Хохштедтер. Кто в Праге этого не знает! А в Бруно, — с этим я, к сожалению, должна согласиться, — правда есть что-то от героического тенора. Даже в характере. Иногда я сама удивляюсь, как мне может нравиться такой человек. Но тогда, с Гелузичем, было то же самое. Кстати, я через него и познакомилась с Бруно. Странно, знаешь, стоит мне случайно встретить Бруно на улице или у знакомых, как у меня начинает колотиться сердце, будто у какой-нибудь глупой девчонки. А ведь мы все время вместе. Идиотское состояние, верно? Но расскажи наконец про себя! Ты давно здесь? Сколько еще думаешь пробыть в Праге? Или ты с Женевой совсем распрощалась? Мы послезавтра уезжаем. Бруно получил так называемый почетный заказ, о котором доктор Кухарский поместит заметку в шесть строк на литературной странице: «Известный художник-портретист Каретта, чьи произведения хорошо знают и любят пражские ценители искусства…» и т. д. Короче говоря, Бруно должен написать для новой серии открыток «Помощи фронту» портреты начальника генерального штаба и некоторых других важных персон. Для этого мы и едем в Баден. Весьма возможно даже, что мы поселимся у твоего отца. Бруно ему уже написал. Конечно, нам предоставили бы служебную квартиру, но когда Бруно узнал, что на вилле, где живет дядя Макс Эгон, имеется свободная комната в башне, он просто загорелся. Вообразил, что ему, кроме обычной мастерской, требуется еще уединенная студия, там, видите ли, на него будет нисходить особое вдохновение. А комнаты в башнях точно созданы для того. Каприз художника! Ты видела его портрет дедушки? Идем, посмотришь. Бруно написал его по последним фотографиям, и, конечно, я многое подсказала. Это в самом деле неплохая работа, хотя, понятно, в манере Бруно. На мой вкус — чуточку консервативна. С тех пор как я побывала на выставке «диких», три года назад в Берлине, я могу восхищаться только Марком, Кандинским и Шагалом. «Но в любви, да, в любви…» — Валли спародировала куплет из модной оперетты, — мне решительно все равно, как человек обращается с кистью. Вот, гляди!

Они подошли к группке, стоявшей перед новым полотном, и Адриенна увидела работу Каретты. Первое впечатление было двойственное. Человек, улыбавшийся ей из вычурной золоченой рамы, небрежно опершись на заваленный книгами и рукописями стол, казалось, был Александром Рейтером и в то же время не был им. Это был его рот, — рот, вылепленный смехом, едой, поцелуями, сарказмом, и это были его глаза, светлые, наполовину спрятанные под бровями филина, таившие в себе готовность и к романтическим приключениям, и к ироническому скепсису. И лоб был его, широкий, выпукло-своевольный, и нос был тоже его. И тем не менее все эти верные сами по себе детали не давали вместе верного целого, будто тщательно сложенную мозаику неосторожно сдвинули. В итоге получился якобы брызжущий жизнью, а на самом деле совершенно ненатуральный, словно созданный в реторте, Александр.

— Сходство просто поразительное! — заявил Ранкль; он стоял впереди, воинственно нагнув лоб, будто собирался боднуть стоявшего напротив Франка, который, со своей стороны, весь дрожал от энергии, как гоночный автомобиль с запущенным мотором перед стартом. — А сходство в портрете — решающий фактор. Если нельзя узнать, кто изображен на портрете, или, того хуже, как у этих кубистов, импрессионистов и прочих «истов», от которых вы без ума, смотришь и никак не поймешь: то ли перед тобой кочан капусты, то ли Венера — такую мазню можно спокойно выбросить на помойку.

— Все зависит от того, кто смотрит на портрет.

— Так рассудит каждый нормальный человек, не давший себя заморочить разным экзальтированным теоретиканам и ловким бездарностям.

— Теоретиканы, бездарности, мазня… хотелось бы знать, уважаемый доктор Ранкль, по какому праву вы беретесь судить об искусстве? Тем более о современном искусстве, то есть о предмете, столь же вам недоступном, как мне, например, усвоенная вами в совершенстве наука церемониальных маршей и ружейных приемов.

— Эти плоские остроты не делают чести их автору, господин Франк. Но вы заблуждаетесь, если полагаете, что я опущусь до вашего тона. Вы хотите знать, по какому праву я берусь судить, что есть искусство, а что — мазня или того хуже? Охотно вам поясню. Уже степень доктора, а в еще большей мере мой пост воспитателя юношества наделяют меня полномочиями, каких не имеют господа щелкоперы, выдающие себя за знатоков современного искусства. Но, помимо этого, дело обстоит так: либо ты от природы наделен даром воспринимать положительные, связанные корнями с народом культурные ценности, либо способен чувствовать и действовать только разлагающе, в отрыве от нации. Первое всегда было и будет для вас и вам подобных недоступно, ибо дару этому нельзя ни научиться, ни купить в лавке — это надо иметь в крови.

— В крови. Разумеется. Где же еще? В мозгу этого не бывает… если только допустить, что белокурый сверхчеловек, а вы, надо думать, именно данный тип имели в виду, вообще рождается с мозгом.

— Милостивый государь, как вы смеете? Я требую удовлетворения!

— Не делайте из себя посмешища, вы и так смешны!

— Это переходит все границы… — Побагровев до самых корней недавно подстриженных бобриком волос, Ранкль схватил прислоненную к камину кочергу.

Оттилия Ранкль, просторное серое платье которой указывало на последнюю стадию очередной беременности, следила за словесной дуэлью со все возрастающим волнением. Тут она испустила душераздирающий крик:

— Фридрих!.. Ради бога! Остановите же его! Альфред! — И она, умоляюще сложив руки, обернулась к стоявшему рядом с ней лейтенанту фон Врбата, племяннику по мужу Каролины фон Трейенфельс, которого недавно выписали из госпиталя в отпуск, как выздоравливающего.

Хотя просьба Оттилии явно была лейтенанту не по нутру, он все же встал между Франком и Ранклем и удержал последнего за руку.

— Оставь меня! Я проучу этого курчавого сопляка! — кричал Ранкль, стараясь высвободить кочергу из рук лейтенанта.

Несколько секунд они, пыхтя, боролись. Лейтенант фон Врбата выразительной игрой глаз пытался убедить Франка, как более разумного, уступить и удалиться. Франк, стоявший в деланно спокойной позе, скрестив руки, с радостью последовал бы совету, но, заметив устремленный на него насмешливый взгляд Валли, заколебался.

Ранкль споткнулся о стойку с каминными щипцами, и они с грохотом и звоном полетели на пол, Елена и Оттилия вскрикнули. Из столовой донесся поднявшийся до дисканта — верный признак приближающейся бури — голос Каролины:

— Pour l’amour de Dieu, quel tapage?[75] Можно подумать, что здесь трактир!

В тот же миг она появилась в гостиной в сопровождении Нейдхардта. Увидев борющихся, она вскинула к потолку тощие руки и зашуршала всеми вздыбившимися рюшами и воланами черно-лилового вечернего платья.

— Что тут происходит? Прошу вас, господин обер-лейтенант…

Нейдхардт уже подскочил к Ранклю и Альфреду фон Врбата. Одно движение, и кочерга полетела на паркет, рядом с щипцами. Пока оба противника бессмысленно глядели сначала друг на друга, потом на обер-лейтенанта, тот поправил в глазу монокль и в заключение произнес свое обычное «вот так!». После чего ухватил Ранкля за рукав и потащил упиравшегося приятеля в угол, уговаривая его с кривой улыбкой:

— Спокойно, Фриц, спокойно! Ты что, с ума сошел, устраиваешь тут скандал? А этого типчика мы в свое время… — Конец фразы он произнес шепотом.

Появление фрейлейн Шёнберг, объявившей, что кушать подано, послужило сигналом к искусственной разрядке. Все двинулись в столовую.


Франк, шедший впереди Валли, чувствовал на затылке ее насмешливый взгляд. Он остановился, достал сигарету из портсигара и постучал ею о серебряную крышку. С виду он был спокоен, но внутри у него все кипело. Валли тоже остановилась. Франк поднял глаза и впервые за этот вечер встретился с ней взглядом. Щеки у него горели, но он состроил наглую гримаску и постарался придать голосу возможно более небрежный тон.

— Вот мы и встретились! Много прошло времени с того раза, как я имел удовольствие…

— В самом деле удовольствие? — возразила она с острым, как кошачьи коготки, смешком.

Франк раздавил сигарету в потных пальцах.

— Кстати, вот ваша вещица, вы тогда забыли ее у меня на квартире. — Он вытащил из кармана визитки кремовый носовой платочек и подал ей со злорадным поклоном.

— По-вашему, это мой? Вы бредите. Попросите фрейлейн Шёнберг сделать вам холодный компресс. В первый раз в жизни вижу эту тряпицу. — Валли ни капельки не старалась скрыть, какое удовольствие доставляет ей эта ложь. Наморщив нос, она добавила: — И что за отсутствие вкуса! Должно быть, платок какой-нибудь кельнерши. — И, снова вонзив в него коготки своего смешка, прошла мимо.

Франк онемел. Лишь когда Валли скрылась в столовой, к нему вернулся дар речи.

— Чтоб тебя черт побрал, шлю… — зашипел он, но мысль о том, что Адриенна могла все слышать, заставила его в ужасе обернуться.

В гостиной, кроме Агаты Тотцауер, никого уже не осталось. Ее выпуклые глаза куклы понимающе улыбались из-под жестких ресниц. Но на розовом лице не дрогнул ни один мускул. Несмотря на ее обличье наивной юной девушки, в душе у нее притаилась — Франк почуял это безошибочным нюхом родственной натуры — свора безудержных страстей и честолюбивых желаний.

— Вы, кажется, мой сосед по столу, господин редактор, — услышал Франк, в то время как он прикидывал, не лучше ли от нее улизнуть. Но прежде чем он успел что-либо сообразить, Агата уже подпорхнула к нему. Поднявшись на цыпочки, она сняла пушинку с воротника Франка, на которого словно столбняк нашел, и при этом мизинчиком коснулась его подбородка. — Надо поторопиться, нас ждут, — зашептала она. — Тетечка Каролина до того щепетильна в таких вопросах, вы даже не представляете! — Затем взяла его под руку. На лице ее отражалась та смесь удовлетворения и коварства, которая знаменует темный, но сулящий выгоды сговор двух сообщников.

XV

Семейным вечерам, по мнению Каролины фон Трейенфельс, полагалось протекать гармонично. Но сегодняшний вечер — как она вынуждена была признать, сетуя на бесцеремонность рока, — с самого начала стоял под знаком дисгармонии.

С грехом пополам погашенная ссора между Ранклем и Гвидо Франком создавала нервозную атмосферу: это выражалось в притворной беззаботности сидящих за столом, в несколько повышенном тоне разговоров, в неожиданных, ничем не мотивированных взрывах смеха и внезапных общих паузах в беседе. Давало себя знать и отсутствие хозяина дома, в прежнее время умевшего придавать таким семейным сборищам, при всей их непринужденности, какую-то приподнятость, праздничность; абрикосового цвета мебель в стиле бидермейер, венецианские зеркала, красиво сервированный стол, уставленный чудесным старинным фарфором и серебром, будто покрылись невидимым инеем, лишившим веселую комнату обычного тепла и блеска.

Напряженность атмосферы передалась и прислуге. Горничная, обнося суп, опрокинула почти полную миску и облила Елену с головы до ног. Поднялась суматоха. Обед прервали, чтобы дать Елене возможность переодеться. Через четверть часа она явилась к столу в свободно наброшенной занавеске из шелка-сырца, стянутой на талии широким шарфом. На вопрос чуть не лишившейся чувств Каролины, неужели в ее гардеробе не нашлось для Елены ничего подходящего, та рассеянно ответила, что тетины платья все слишком широки ей в бедрах, и к тому же такая импровизация очень забавна. При этом она медленно поворачивалась вокруг, как манекен. Задетая за живое Каролина язвительно выпалила, что не всякому дана такая талия одалиски, как у нашей «прекрасной Елены».

Наконец можно было продолжать обед. Но тут появилась новая помеха. На стол подали главное блюдо — седло дикой козы, добытое ради такого случая с великим трудом и ухищрениями, и Ранкль по просьбе Каролины уже приготовился его разрезать, как вдруг горничная сообщила, что господина профессора просят к телефону. При взгляде на предвещающее грозу лицо Каролины Ранкль отослал горничную со словами, что он присутствует на семейном торжестве и в ближайшие два часа не может подходить к телефону. Однако звонивший не сдался. Горничная вернулась в растерянности, лепеча что-то о военных делах, после чего Ранкль, невзирая на возмущенное восклицание Каролины фон Трейенфельс: «Mais ça n’a pas de nom!»[76] — выскочил из столовой.

Тянулись минуты. Все сидели в гробовом молчании. Звук защелкнутой Каролиной лорнетки раздался в тишине, как миниатюрный выстрел.

— Чего мы, собственно, ждем? — спросила она, обращаясь к большой хрустальной люстре. — Все стынет, а нет ничего ужаснее холодной подливки. Может быть, кто-нибудь из мужчин заменит Фридриха?

Каретта, Франк и Нейдхардт мгновенно вскочили, предлагая свои услуги, но тут выяснилось, что Ранкль в спешке прихватил кухонный нож.

В сумятице, вызванной этим открытием, вдруг послышался голос Агаты:

— Совершенно незачем волноваться! Прошу всех сесть. Тетечка, передайте мне вашу тарелку.

У Каролины фон Трейенфельс возражения застряли на языке. С невольным одобрением глядела ока, как Агата хлебным ножом быстро и со знанием дела режет на части седло козы. Да и на других спокойствие и ловкость девушки, видимо, произвели впечатление. Каретта издал гортанное: «Брависсимо!» При этом он, будто случайно, положил под столом руку на колено сидящей рядом Адриенны.

В первую секунду она словно оцепенела. К возмущению дерзостью Каретты примешивалось еще и другое, смущающее чувство: торжество, участливое торжество над Валли! Она так стремительно отодвинулась от Каретты, что стул заскрипел.

Валли насторожилась. Адриенна увидела, как зеленые глаза кузины потемнели, как ее нежно-округлое лицо вдруг сделалось жестким и злым.

«Боже, как же будет Валли выглядеть, когда ей перевалит за сорок или пятьдесят!» — подумала Адриенна, и опять на нее нахлынуло то же смущающее, ей самой непонятное, даже жутковатое чувство торжества. Она поняла, что кто-то за ней наблюдает. Это была Елена. Неужели мать тоже заметила маневры Каретты? Под челкой и вокруг ее рта притаилось столько меланхолически-завистливого любопытства. Адриенна сигнализировала глазами: «Ты что, мама?»

Елена ответила движением губ. Адриенна не поняла, ее брови вопросительно поднялись. Елена наклонилась через стол, чтобы ей объяснить, но тут дверь распахнулась, и в столовую ворвался Ранкль. Лицо его горело радостным возбуждением. Он неистово размахивал над головой кухонным ножом.

— Внимание! Слушайте все!

Каролина постучала лорнеткой о край рюмки.

— Фридрих, я прошу тебя, мы же здесь не в…

Но Ранкль гремел оглушительно, безостановочно, как запущенная пианола.

Ему сообщили очень важную новость. Под Тольмино на Изонцо началось большое наступление немецких и австрийских войск. Враг в беспорядочном бегстве откатывается на широком участке фронта. Передовые части союзников подошли к Пьяве, так сказать, к открытым воротам в Венецию и Ломбардию.

Одним прыжком Ранкль очутился у пианино и принялся что есть силы барабанить по клавишам. В столовой загремел марш Новары{85}. Ранкль запел текст песни: «Кто с нами в поход на Италию, Радецкий нас ведет…» Гримасами и движением головы он призывал остальных присоединиться к нему. Оттилия из чувства долга повиновалась. Фрейлейн Шёнберг тоже. Нейдхардт и Альфред фон Врбата вытянулись по стойке «смирно», первый со скучающим видом, второй с явным неудовольствием. Вслед за ними поднялся и Каретта, но сначала залпом проглотил стакан пива; руки у него слегка дрожали, однако, подкрепившись, и он стал навытяжку. Елена, Адриенна, Валли и Франк сидели с напряженными, ничего не выражающими или чуть брезгливыми лицами. Каролина фон Трейенфельс сперва было заколебалась, но потом почла за благо санкционировать патриотическое изъявление чувств и покровительственно отбивала такт лорнеткой. Заметив это, Агата, до того спокойно нарезавшая мясо, отложила нож и, делая вид, что тоже подпевает, зашевелила губами, не произнося, однако, ни звука и следя за тем, чтобы сидящие, и особенно Франк, не увидели ее маневра.

Несмотря на растущее пассивное сопротивление остальных, Ранкль отбренчал все четыре строфы марша. Но когда он после того еще заиграл «О ты, моя Австрия!», Адриенна, вскочив из-за стола, заявила, что с нее хватит этого патриотического балагана, и вообще она очень жалеет, что пришла.

Новый скандал, казалось, был неминуем. Положение спас Нейдхардт; с почти чудодейственной ловкостью он оттеснил Ранкля от пианино и сел играть сам. У него было удивительно мягкое туше. Вместо бравурных маршей зазвучали вкрадчиво-чувствительные мелодии. После нескольких тактов кто-то совсем тихо стал подпевать слова песни:

Будет вино,

А нас уж нету давно.

Девчонки будут других любить,

А нам на свете уже не жить.

Холла-дрио — хо-хо

Холла-дрио.

Это была Агата. Она закрыла глаза и в такт покачивала бедрами. Следующий куплет она пела все громче и громче, в манере уличных певцов:

Уток, рыб, гусей, курей —

Подавай на стол скорей!

Позабудь ночной покой —

Пусть вино течет рекой!

Холла…

Резкий треск оборвал конец припева. Каролина фон Трейенфельс в сердцах сломала черепаховую ручку лорнетки.

— Assez[77], Агата! Ты здесь не в Стршибро на балу у пожарных. Веди себя прилично!.. Шёнберг, велите подать мне кофе в будуар. У меня мигрень.

И она прошествовала к двери. Оцепенелая тишина, воцарившаяся после ее ухода, прерывалась только детскими всхлипываниями Агаты. Наконец, после нескольких неудачных попыток, она сдавленным голосом выговорила:

— Никогда у меня ничего хорошо не кончается. Никогда… Такая уж я… — Она стала судорожно рыться в вышитой бисером сумочке; не нашла того, что искала, и прежде чем Франк успел отстраниться, завладела кремовым платочком, торчавшим из кармана его визитки. — Такая с рождения невезучая! — И спрятала лицо в платок.

Валли и Ранкль в один голос воскликнули:

— Ну и семейка, ужас!

Адриенна, которая наблюдала за происходящим, пригвожденная к месту отвращением и любопытством, передернула плечами.

— Да, ужас. Но кто вас просит вечно липнуть друг к другу? К счастью, свет достаточно велик.

И она встала из-за стола. Елена последовала за ней, как зябкая кошка, которой хочется отогреться возле своей хозяйки.

Сразу же затем простился Франк.

На площадке его догнала Агата.

— Господин Гвидо, господин Гвидо, ваш платочек!

Но Франк не удостоил даже протянуть руку, чтобы его взять.

— Благодарю, фрейлейн Тотцауер, оставьте его пока у себя.

— Ни в коем случае! Я не хочу вас грабить! — Она приподнялась на цыпочки и засунула ему платок в нагрудный карман, Франку не оставалось ничего другого, как покориться. — Вот… теперь все в порядке… Стойте, еще секундочку! Это надо стереть. А вот еще пятнышко! Возможно даже, что это след моей слезы. Ну, не глупая ли я! — И, вскинув на него глаза, она сокрушенно и плутовато улыбнулась. На прямых ресницах еще дрожало несколько слезинок.

Франк все это досконально, с какой-то даже профессиональной скрупулезностью про себя отметил, и из репортерского азарта у него появилось искушение заставить Агату еще больше раскрыться — но тут в подъезде послышались голоса Адриенны и ее матери, а затем стук колес отъезжающего экипажа.

«Черт побери, из-за этой козы я не успел договориться о встрече», — подумал он со злобой и, даже не попрощавшись, ушел, оставив Агату, как ненужный зонт.

Часть шестая

I

Погода стояла еще более ненастная, чем обычно в Киеве к концу октября. Резкий ветер мел по мокрым от дождя улицам сор и опавшие листья, сотрясал ветхие деревянные крыши домишек в предместье, хлопал садовыми калитками и яростно раскачивал редкие зажженные фонари. Ветер дул с запада, со стороны фронта, который в эти дни неудержимо распадался, и казалось, что ветер несет в темные проулки и тупики рабочей слободки на краю Приорки{86} не только сырость и холод, но и отзвуки лихорадочного, мрачного брожения, охватившего некогда мощную, а теперь быстро разваливающуюся армию.

Ветер усилился. Дождь продолжал сеять, но вперемешку с дождем закружились снежинки. Седок в извозчичьей пролетке, тряско спускавшейся по длинному кривому переулку вниз, к Днепру, закашлял и глубже уткнулся в воротник забрызганной грязью солдатской шинели.

— Пошвидче не можешь, приятель? — спросил он извозчика, дюжего малого без шапки и в распахнутом ватнике, сидевшего перед ним на козлах; небрежно правя левой рукой, тот не переставая грыз подсолнухи. — Коню твоему не повредит. Конь у тебя вон який добрый… — Он мешал русские и украинские слова, произнося их с жестким акцентом западных славян, как чешские поселенцы на Волыни.

Извозчик повернулся, пытаясь разглядеть седока, на которого почти не обратил внимания, когда тот садился; но в тени спущенного верха только тускло поблескивали очки. Малый, пожав плечами, разгрыз семечко, сплюнул шелуху и сказал:

— Да, мерин ничего себе. Добрый. Вот я его и жалею. В нынешние времена разве угадаешь, что завтра будет. А береженого и бог бережет. Чего гнать-то? Нехай жиру нагуляет, поки можно. Завтра, мабуть, и наш брат овсом не разживется, не то что мерин, если вы тикать будете… Эй, берегись! — крикнул он девушке, собиравшейся перебежать улицу. — Слепая, что ли?.. Ох, уж эти мне жинки! Ветер в голови… И моя… Но що я хотел сказать? И чего вы уси тикаете?

— Про кого это ты?

— Про кого? Да про вас, солдат… Може, ты не солдат? А солдаты, так они ж бегут гуртом, говорю тебе, точно гуртом. И пехом, и на конях скачут с фронту, день и ночь, день и ночь. Только дивуешься, откуда берутся, столько драпануло. А что с нашим Киевом будет, если вся армия с места снимется и дорогу немцу откроет? Что с ним, ридным, будет, коль на фронте никто не останется?

— Так, так. А ты что ж? А чего тебя там нет? Такий сильный да здоровый…

Седок наклонился вперед. Свет фонаря упал ему на лицо, и извозчик мог теперь его разглядеть. Узкое лицо с выступающими скулами, обрамленное белокурой бородкой, — строгое такое, с большими, пронизывающими и чуть насмешливыми глазами. Слова, а еще больше выражение лица седока смутили извозчика.

— Меня-то… на фронт… меня-то? — выкрикнул он и глупо загоготал. При этом он разжал руку, в которой были семечки. Ветер сдул их. — Черт, вот и побалакали! — выругался извозчик. В голосе его слышались смех и досада. — Чтобы меня, да на фронт! Нет уж, не приведи боже! Чего я там не видал? Нет уж… Куда тебя несет, Гнедко? Стой, приехали. — Он остановил пролетку. — Третий проезд… Обождать, что ли?

— Нет, спасибо, не треба, — ответил бородатый и вышел из пролетки. Расплатившись, он зашлепал по грязи к третьему проезду и постоял, пока извозчик не скрылся из виду. Затем быстрым шагом пошел обратно и свернул в проулок, терявшийся где-то вдали среди гор мусора и тощих кустов.

Дойдя почти до конца проулка, человек остановился перед неосвещенным домом. Из соседних хибар на грязную мостовую падал слабый свет керосиновых ламп. Напротив, между двумя более высокими домами, будто гигантская щербина, чернел пустырь.

Человек огляделся по сторонам. Кругом не видно было ни души. Достал из кармана ключ и засвистел. В темном доме раскрылось окно. Он свистнул еще раз. «Да, да, — сказал кто-то из окна, — сейчас!» И окно закрылось. Минуту спустя скрипнула в петлях дверь. Чей-то бас произнес:

— Запаздываешь, товарищ Каливода!… Знаю, знаю: погода… Ну входи, тебя ждут.

II

Человек, впустивший Роберта Каливоду, тотчас притворил за ним дверь. В полном мраке, сомкнувшемся вокруг, будто западня, Роберт с первых же шагов споткнулся о какой-то металлический загудевший предмет и ушибся об острый край. Роберт вполголоса чертыхнулся.

— Осторожно, башку проломишь, тут полно всяких железяк, — предостерег бас. — Погоди. Сейчас посвечу. — Слышно было, как ключ повернулся в замке, потом вспыхнул желтый огонек спички.

Роберт находился в сенях, забитых всевозможным железным ломом; из сеней в глубь дома вел длинный, узкий коридор. У ног Роберта лежал опрокинутый им предмет — толстая искореженная железная труба.

— Хотели сделать что-то вроде миномета, — пояснил его спутник, — а труба возьми да и лопни.

Он двинулся вперед, держа мигающий огонек над самым полом, чтобы освещать лежащие на пути препятствия. Его почти квадратная фигура с могучей головой, на которой словно затерялась мятая фуражка железнодорожника, отбрасывала причудливую тень на низкий бревенчатый потолок. У входа в коридор он обернулся к Роберту.

— Что же ты? Чего ты ждешь? У меня всего одна спичка.

Роберт поспешно последовал за ним.

Они не прошли и половины коридора, как спичка погасла.

— Стой, где стоишь! — велел железнодорожник. — Здесь в полу дыра… Я сейчас… Дверь где-то тут, справа… — Роберту было слышно, как он шарит рукой по стене. — Эй, Шура! — загудел его бас. — Где, к черту… А, нашел! — В стене коридора, всего в нескольких шагах от Роберта, открылась светлая щель и стала быстро расширяться. — Ну вот, входи! — Огромная ручища железнодорожника легла на плечо Роберта и втолкнула его в освещенный прямоугольник двери. — Вот вам, товарищи, и опоздавший.


При свете вставленного в бутылку оплывающего огарка, за грубо сколоченным, некрашеным столом, на котором разбросаны были крошки, кучки пепла, замасленная бумага с остатками селедки, сидели двое мужчин и одна женщина. Помимо этого стола, двух скамей, железной печурки да засиженного мухами зеркала, в большой комнате стояла лишь двуспальная, когда-то крашенная розовым лаком кровать с пологом; из ничем не покрытого прорванного матраца торчала морская трава. Узкое, выходящее, должно быть, во двор, оконце было завешено мешком из-под угля.

Более молодой и крепкий из двух мужчин был одет в выгоревший казацкий мундир. Темные пятна на груди и плечах указывали, что его владелец недавно спорол унтер-офицерские нашивки и орденские ленты. Пышные рыжие усищи и будто приклеенное ко лбу колечко волос на круглом, как тыква, лице придавали ему сходство с оловянным солдатиком. Его седоватый сосед был одет по-городскому, дешево и неприметно; на первый взгляд его можно было принять за какого-нибудь счетовода или приказчика, но широкий, пересеченный морщинами лоб и притушенный огонь глубоко сидящих глаз говорили об иных занятиях, нежели ведение бухгалтерских книг или торговля скобяным товаром.

Мужчины читали вместе газету. Женщина разливала чай из закопченного самовара. Ее наряд — гимнастерка, юбка из грубого солдатского сукна и мужские сапоги — мало подходил к ее миловидному, покрытому девичьим пушком лицу под копной собранных в узел белокурых волос.

Все трое подняли глаза на Роберта — девушка с улыбкой, усилившей слегка удивленное выражение которое придавали ей свежие, чуть приоткрытые губы.

— Осторожно, Шура, через край льешь! — крикнул железнодорожник и шутливо погрозил ей пальцем. — Ох, сдается мне, что-то тут неладно, а? Хочешь, угадаю, отчего сердчишко у тебя до того бьется, что ты вон чай переливаешь?

— Да ну тебя, Васька, с твоими глупыми шутками! — ответила девушка, пожав плечами, но в то же время заливаясь румянцем. — Не твоя это забота!

— Не моя забота! — проворчал Васька и натянул фуражку на другое ухо. — Легко сказать. Если б ты знала, до чего ты меня терзаешь… — Он запнулся, увидев, как неодобрительно покачал головой седоволосый, уже перед тем выказывавший признаки нетерпения. — Да, верно… — Он поспешно направился к столу, сел на свободную скамью и махнул Роберту, предлагая последовать его примеру. — Так вот, это тот самый товарищ от чешской группы «Интернационал». Каливода, Роберт Робертович… — Он прикурил свою самокрутку у человека в казачьей форме и при этом представил его Роберту: — Роберт Робертович, это товарищ Федоренко. Ты у нас на собраниях его еще не встречал, но наверняка о нем слышал.

— Да… да, разумеется… на последних выборах, верно…

— Точно! — подтвердил железнодорожник. — Товарищ Федоренко — второй председатель Совета рабочих и солдатских депутатов нашего района… — И снова прервал себя на полуслове, заметив нетерпеливый взгляд седоголового. И, указав на него, добавил: — А это представитель от городского комитета партии, товарищ… э…

— Петров, — вставил седовласый. И обратился к Роберту: — Вы делегированы группой «Интернационал»? Как ваша фамилия? Каливода? — Голос у него звучал надтреснуто, как у перенапрягшего горло митингового оратора. Он полистал свою толстую записную книжку, что-то нацарапал и спросил: — Ведь должен был как будто прийти секретарь вашей группы? Вы же не секретарь?

Роберту послышался в вопросе оттенок недоверия, все у него внутри напряглось к отпору, но он заставил себя ответить спокойно и по существу:

— Меня делегировал комитет группы. Имеется специальное решение. Правда, письменного мандата мне не дали. До сих пор этого не требовалось и…


Тут вмешалась Шура, до этого она молча откалывала от большого куска рафинада, который достала из тайника под печуркой, крохотные кусочки и складывала рядом с чашкой Роберта.

— Товарищ Петров, — сказала она и с горячностью застучала по столу зазубренным штыком, которым колола сахар. — Мы с Васькой давно уже знаем Роберта Робертовича, товарища Каливоду, то есть. Он с августа поддерживает постоянную связь с нашей организацией, и я могу только с лучшей стороны… я хочу сказать, на основе нашей совместной работы… во всяком случае… — Щеки у нее пылали, и цветная косынка, единственная женская принадлежность ее одежды, сползла на затылок; Шура поправила ее яростным жестом. — Во всяком случае, на него вполне можно положиться. Как на товарища, хочу я сказать…

Морщинистое, мрачноватое от забот и усталости лицо Петрова, пока он слушал Шуру, посветлело. Теперь оно снова приняло обычное выражение.

— Хорошо, хорошо, незачем волноваться! — заметил он со спокойной рассудительностью опытного руководителя собраний. — Вопрос о надежности товарища вообще не ставится. А что касается мандата, то никто и не требовал от него никаких бумажек. Достаточно того, что товарищ сказал: меня уполномочил комитет группы, и все. Мы принимаем это к сведению, вопрос исчерпан. Баста… И если я спросил, почему он, а не секретарь явился на наше заседание, то ради точности и порядка… — Он заглянул в записную книжку и, сначала невнятно бормоча про себя, затем уже вслух, выделяя голосом каждое слово, прочитал: — …от местного комитета… с участием… а также группа чешских революционных социал-демократов, группа «Интернационал», представленная ее секретарем, товарищем Б… Бр… Брж… Нет, не могу разобрать фамилию, да это и несущественно. Итак: товарищем Б., ответственным также за пропаганду и работу печати. — Петров захлопнул записную книжку и обвел всех глазами. — Кажется, ясно: представленной ее секретарем!

Его мигающий и в то же время пронизывающий взгляд задержался на Роберте. Тот спокойно и непринужденно ответил, что здесь, очевидно, какое-то недоразумение. Секретарь уехал в Москву, чтобы встретиться с тамошними чешскими организациями, и поэтому не мог быть направлен сюда. А за работу печати, если под этим подразумевается издание новой газеты «Голос свободы», отвечает, кстати сказать, именно он, Каливода. Пока что, во всяком случае. Пока не найдется товарищ, который освободит его от редакционной работы. Специалист, так сказать. На сегодняшний день, правда, надежда на то, что отыщется настоящий редактор, очень слабая. Но, может быть, секретарю удастся раздобыть в Москве подходящего человека: ему дали такое поручение… только… согласно полученным сведениям… и вообще… короче говоря, пока не остается ничего другого, как Роберту продолжать одному делать «Голос».

— С начала и до конца, — заключил он, как бы извиняясь и в то же время гордясь. — От редактирования до набора и печати.

— Вот дьявол! — добродушно сказал железнодорожник. — Только одну мелочь товарищ Каливода забыл упомянуть: что он квалифицированный печатник… Да, да. И я сказал бы — вовсе неплохой. Как ты считаешь, Шура?

— Неплохой! — возмутилась она. — Хотела бы я знать, кто другой мог бы сделать то, что сделал он с нашей типографией! Надо вам сказать, товарищи, — обратилась она к Петрову и казаку, — что после налета юнкеров на нашу старую подпольную типографию не нашлось никого, кто бы мог организовать новую, эти бандиты разогнали наших наборщиков. А мы как раз должны были отпечатать листовку «Долой Временное правительство, долой войну!». Представляете, в каком мы были положении. Никто не знал, что делать. Пока Ваське не пришло в голову обратиться к товарищу Каливоде. Роберт Робертович сразу согласился нам помочь. Дайте мне только двух-трех толковых ребят, умеющих обращаться со слесарным инструментом, сказал он, и все, что осталось от шрифтов, все равно, целое или поломанное, и через четыре дня можете печатать свою листовку. Разговор был в пятницу. А в понедельник он уже наладил нам маленькую типографию и обучил самому необходимому двух наших товарищей… Мы глазам своим не верили. И это еще не все. Я могла бы вам рассказать…

— Только не сейчас, товарищ Шура! — перебил ее Петров. — Сейчас мы должны поговорить с товарищем о газете и прочих чехословацких делах.


— Да, это необходимо! — вставил Федоренко.

Замечание было неожиданным. До этого казак сидел молча, будто безучастный ко всему. Время от времени он сколупывал со свечи застывшие капли стеарина и бросал их в пламя. Теперь он так решительно отодвинул от себя служившую подсвечником бутылку, что свеча чуть не погасла, наклонился через стол к Роберту и стал торопливо, чересчур громко, словно наверстывая упущенное, говорить.

Удачно, что как раз Роберт ответственный за прессу у чехословаков. Очень удачно. Потому что именно об этом следует откровенно побеседовать, как товарищ с товарищем. Сама по себе газета, то есть «Голос свободы», делается очень неплохо, но этого уже недостаточно при сегодняшнем… Ах, так, Роберту, видимо, кажется странным, что кто-то берется судить о газете, не зная языка. Да это и в самом деле странно, если бы… тут-то собака и зарыта!.. Если бы у этого человека не было зятя, который знает по-чешски. Он попросил зятя перевести ему «Голос свободы». Разумеется, не ради собственного удовольствия, а по поручению партии, чтобы затем доложить городскому комитету… Ну, и мнение товарищей о газете такое, что она не то чтобы пишет неправильно, а тем более вредно… напротив, статьи о войне и Интернационале, о всемирной революции и тому подобное — полезные статьи… Но если сложить одно к одному и подвести итог, получается: чего-то не хватает. И как раз того, что такая газета, как «Голос», просто обязана сказать своим читателям. Особенно тем читателям, которыми в настоящих условиях нужно заниматься в первую очередь. Имеются в виду солдаты чехословацких частей. Совершенно конкретно…

— Да оставь ты меня, Петров! — отмахнулся Федоренко от седовласого, который уже некоторое время пытался знаками и дергая казака за рукав, его остановить. — Я нарочно рублю сплеча. В конце концов чехословацкие легионы — это самое неясное в наших расчетах. И в расчетах других тоже! Как обстоит дело? В теперешней ситуации, когда революционное разложение армии и всего старого аппарата власти идет быстрыми шагами, — что приводит в ярость господ империалистов и контрреволюционеров, — в этой ситуации сохранилась лишь одна хорошо организованная и хорошо вооруженная армия, а именно, чехословацкие легионы. Немудрено, что реакционный лагерь на нее зарится. И не в последнюю очередь потому, что иностранные солдаты, как считают империалисты, будут меньше прислушиваться к лозунгам: «Мир! Хлеб! Земля!», которые очень даже понятны нашим. Контрреволюция предпримет все возможное, чтобы перетянуть к себе чехов. Для чего? Ну, это яснее ясного. Чтобы они помогли помещикам сохранить свои земли, а буржуазии — ее фабрики и заводы. Чтобы французские, английские, американские финансовые воротилы могли по-прежнему выкачивать прибыли из царских займов и своих капиталовложений в России. Чтобы спасти правящий класс и его правосоциалистских, или социал-революционных, или конституционно-демократических и прочих министров-марионеток от народного гнева. Словом, они должны помочь задушить революцию… Но простым легионерам, солдатской массе это, разумеется, так прямо не говорят. Им говорят: если Россия выйдет из войны, наши западные союзники не смогут разбить центральные державы. А если Германия и Австро-Венгрия не будут разбиты, вы, чехи, по-прежнему останетесь под гнетом Габсбургов. Следовательно, говорят они, ваше место на стороне тех, кто хочет помешать России выйти из войны, кто желает довести войну до победного конца. Но для этого надо сначала обезвредить разлагающие элементы на фронте и в тылу. Как видите, война против внешнего врага не может вестись без войны против врага внутреннего, и если мы союзники в одной войне… ну, и так далее!

Он перевел дух и хотел продолжать, но Петров, видимо, потеряв всякое терпение, оборвал его:

— Хватит! Ты и без того слишком долго говорил. Если каждый так начнет, можно просидеть до утра и ни до чего не договориться.

— Уж и нельзя высказаться по вопросу.

— Все в свое время. Когда начнем обсуждение, ты не только вправе будешь высказать свое мнение, а даже обязан это сделать. Но обсуждение бывает после доклада, а не до него. Все своим чередом, точно и по порядку… Прежде всего чешский товарищ должен нам сообщить, как обстоит дело у его земляков.

— По порядку… по порядку… можно когда и по-другому, — проворчал казак, — ладно уж! — Он сел и опять принялся отколупывать капли стеарина.

Петров кивнул Роберту.

Но тут подал голос железнодорожник.

— Прошу прощения! Два слова, так сказать, в порядке ведения собрания! — проговорил он с виноватой ухмылкой. — Шура, у нас у всех вышел табак. Я знаю, ты уже выдала нам последний… но, может… принимая во внимание, что Роберт Робертович, твой… Ой, не гляди так на меня, я только хотел сказать, что такой доклад, какой должен сделать нам Роберт Робертович, лучше и делать и слушать с цигаркой… Ну, вот видишь! — прервал он себя и даже хлопнул в ладоши, когда Шура извлекла из тайника под печуркой пачку табаку. — Я же знал, что ты у нас молодец-девка. Предлагаю…

Петров постучал карандашом по стакану.

— К делу, товарищи! К делу! Слово для доклада о настроениях среди чехословаков имеет товарищ Каливода!

III

При всем старании быть кратким Роберт все же начал издалека. Он рассказал об особой исторической судьбе чехов и словаков. Об их трехсотлетней неволе в габсбургской тюрьме народов. Об их национальном возрождении после долгой мнимой смерти. Об их упорной борьбе за свои политические права и улучшение экономических условий — борьбе, которая в общем и целом носила реформистский характер, но вдохновлялась памятью о революционном гуситском прошлом и мечтой о собственном государстве. Он пытался, таким образом, обрисовать все те факторы, которые, по его мнению, следовало учитывать, чтобы правильно судить о чехословацких легионах: что они представляют в военном и идейном отношении, по какому пути скорее всего пойдут и какую роль могут сыграть в дальнейшем ходе русской революции.

Роберт сделал паузу. Медленно провел рукой по сосредоточенному от напряженной мысли лицу, казавшемуся еще более худым из-за обрамлявшей его мягкой бородки. И внезапно сжал растопыренные пальцы в кулак. Будто собрал в одно свои мысли, как потом сказала ему Шура.

— Товарищи, я заканчиваю… — В нескольких, тщательно взвешенных фразах Роберт снова подытожил главное и сделал выводы.

Итак, имеются эти легионы, первое с 1620 года чешское войско{87}, собравшееся под собственным, а не под ненавистным габсбургским знаменем. Эти воинские части, в сумятице войны разрешенные царем из прихоти или по неосмотрительности и намеренно саботировавшиеся его министрами и генералами; для них всякое сформированное из перебежчиков добровольческое войско, даже если единственной его целью является борьба против австрийского и немецкого врага, представляло собой лишь шайку мятежников, очаг революционной заразы, опасность для монархического принципа. Едва созданные легионы были тут же разбиты на маленькие группки, переданы под начало русских командиров и лишены даже тени национальной самостоятельности. Всегда подчиненные, всегда под надзором, они в лучшем случае применялись для разведки, а обычно лишь для охраны и допроса военнопленных. Единственное, чем их тешили, были туманные обещания будущей оккупационной службы в Словакии… Вместе с тем на Западе такие же чешские легионы формировались как полки признанной и поощряемой союзниками заграничной чешской армии. Там они находились под командой своих офицеров и некоторым образом под властью собственного правительства — Национального совета, который представлял уже как бы зародыш независимого Чехословацкого государства, давней мечты отцов и дедов.

В этих условиях вполне естественно, что легионеры сочувственно отнеслись к Февральской революции и новому республиканскому строю, государственные деятели которого говорили с ними на том же языке, что и на Западе. Тем более что Временное правительство, желавшее во что бы то ни стало продолжать войну, предоставило легионам почти неограниченное самоуправление и разрешило не допускавшуюся раньше вербовку среди военнопленных, после чего они быстро разрослись до дивизии и корпуса.

А затем Зборов{88} — первое крупное сражение, первая победа. Поздний плод кратковременного «самоубийственного» наступления Керенского. Победа тяжело нажитая и быстро прожитая в стремительном переходе от продвижения вперед к повсеместному бегству, к началу полного разложения всего русского фронта.

Не мудрено, что легионеры, озлобленные, потому что рухнула надежда «прорваться на родину», склонны слушать тех, кто утверждает, будто в провале наступления повинно июльское выступление рабочих, якобы всадившее им нож в спину, иначе говоря — большевики. К этому присоединяются и другие неблагоприятные обстоятельства и влияния. Все офицерские посты в легионах за редким исключением занимают представители буржуазии, враждебные делу пролетариата. Военное и политическое руководство легионов, встревоженное ростом влияния левых социал-демократов среди чехов на киевских заводах и в лагерях военнопленных, прилагает все усилия, чтобы сохранить армию в виде «национального объединения, стоящего вне политики» и уберечь от тлетворной «классовой» идеологии. И, наконец, большинство солдат находится под влиянием председателя Национального совета Томаша Масарика, прибывшего с Запада в Россию и только недавно объезжавшего все чехословацкие части. В своих выступлениях и статьях Масарик хотя и рекомендует, как общее правило, невмешательство в весьма запутанную русскую политическую жизнь, однако сам с этим правилом не считается, поскольку ратует за продолжение войны, а тем самым за программу русской реакции. А в своей программе будущего Чехословацкого государства, которое он мыслит как демократическую республику на западный образец, Масарик прямо заявил себя противником того, что именует «рассчитанным лишь на примитивные условия, примитивным большевистским радикализмом».

В этих условиях революционное меньшинство, которое при агитации и пропаганде внутри легионов опирается только на отдельных сторонников, а не на организацию, вынуждено было избрать тактику медленного, осторожного действия. Доверие легионеров можно завоевать лишь терпеливой разъяснительной работой. Чтобы обезвредить влияние реакционной и реформистской пропаганды, необходимо систематически раскрывать солдатам глаза на империалистический характер войны, на истинные цели западных держав, объяснять им суть социалистической революции и т. д. При этом приходится преодолевать множество укоренившихся иллюзий, неправильных представлений, националистических и прочих предрассудков. Все это, как уже сказано, нельзя делать здорово живешь, тут требуется тщательная подготовка, обходные пути…

— Словом, время, — заметил Петров, — а в этом как раз вся загвоздка. — Он говорил негромко, но что-то в его тоне заставило Роберта замолчать, а других насторожиться.

— Мне кажется, тут недоразумение, — нарушил наконец молчание Роберт. — Или я недостаточно ясно выразился. Никто сейчас не рассчитывает на длительные сроки. Тем более мы. Но даже если предположить дальнейшее обострение… если события будут развиваться быстро… — Он запнулся под странно многозначительным и в то же время пронзительным взглядом глубоко сидящих глаз, провел рукой по лицу и торопливо продолжал: — Во всяком случае, у нас все же есть какой-то…

— Ты ошибаешься, нету! — Это было сказано еще тише и все же будто оглушило.

— Что?..

— У нас нет времени.

— Не понимаю.

— Я сказал: у нас нет времени. Что тут непонятного? — Петров оперся локтями о стол и уткнул подбородок в сложенные ладони.

Только теперь Роберт заметил у него на темени широкий шрам, наполовину скрытый седыми волосами, как видно — след сабельного удара. Края рубца побагровели. Скрытый огонь глубоко сидящих глаз загорелся ярче. Но голос Петрова не изменился, когда он продолжал:

— У нас не осталось никаких сроков. Никаких. Время истекло. На повестке дня… Он откашлялся. Фраза, которую он начал: «На повестке дня истории стоит восстание!» — показалась ему вдруг слишком напыщенной, слишком общей. Он опустил взгляд на раскрытую перед ним записную книжку и пробежал глазами несколько скупых карандашных строк — заметки, которые он делал на заседании городского комитета: «Резолюция ЦК. Состояние боевой готовности. Передача указаний устно. Пароль «Петроград»…» Взгляд бежал дальше по пустой грязно-серой бумаге, которая вдруг, казалось, заполнилась ненаписанными словами. Словами известия, привезенного городскому комитету курьером из Петрограда, известия, которое в этот вечер на сотнях подобных собраний передавалось взволнованно слушающим товарищам:

«ЦК признает, что как международное положение русской революции… — так и военное положение (несомненное решение русской буржуазии и Керенского с К° сдать Питер немцам), — так и приобретение большинства пролетарской партией в Советах, — все это в связи с крестьянским восстанием и с поворотом народного доверия к нашей партии (выборы в Москве), наконец, явное подготовление второй корниловщины… — все это ставит на очередь дня вооруженное восстание. Признавая, таким образом, что вооруженное восстание неизбежно и вполне назрело, ЦК предлагает всем организациям партии руководиться этим и с этой точки зрения обсуждать и разрешать все практические вопросы…»{89}

Петров пригладил седые пряди на висках. Его волосатая рука чуть дрожала. Он еще раз откашлялся:

— Товарищи, дело обстоит так: восстание решено. О времени выступления городской комитет даст знать особым… — Он оборвал свою речь и стал стучать карандашом по стакану, призывая к порядку железнодорожника и Шуру, которые оба вскочили и, перебивая друг друга, возбужденно что-то кричали. Когда они сели, он продолжал: — Товарищи, переходим к следующему пункту: решение о мерах по нейтрализации чехословацких воинских частей, или, в худшем случае, об отражении враждебных действий с их стороны в момент восстания.

IV

Вверх… вниз! Вверх… вниз!

Тихо, ласково набегают маленькие волны и в следующий миг отходят назад, набегают и отходят, и каждая несет с собой искрящийся золотистый блик.

— Это, конечно, солнышко оставило свои следы, — говорит Адриенна. — Оно же иногда купается здесь, в озере, солнышко с золотыми ножками… Помнишь, где мы про это читали?.. В старом календаре, в ту агитпоездку в деревню, в Богемский лес, когда все лил и лил дождь. Твой брат Антон где-то откопал календарь… Помнишь?

Что за вопрос? Как мог Роберт не помнить? Ведь из-за прочитанной в календаре легенды они вскоре предприняли эту экскурсию на озеро в Богемском лесу.

— Ах да, экскурсия… какими же мы были романтиками! — говорит Адриенна и, по обыкновению, укоризненно-насмешливо качает головой в свой собственный адрес. — А ведь считали себя невесть какими революционерами. — Она смеется. Таким знакомым, чуть застенчивым смехом, от которого сейчас, когда он неожиданно вновь его услышал, сладко защемило сердце.

Странно только, что она говорит с ним по-русски. Как же так? И почему она в мужских сапогах и в поношенной гимнастерке с чересчур длинными подвернутыми рукавами? Да ведь это потому, что она не Адриенна, а другая, неизвестная… нет, скорее не узнанная им девушка, ей надо только обернуться, чтобы он ее узнал. Но как раз оборачиваться-то она, очевидно, и не хочет. Он берет со скамьи фуражку и начинает застегивать шинель, а она все стоит к нему спиной и даже говорит, не оборачиваясь:

— Вот уж не сидится! Думаешь, я не заметила, что ты, как Васька ушел, все на часы поглядываешь, проверяешь, прошли ли пять минут… Иди уж, иди, не то, упаси боже, минутку лишнюю пересидишь…

Тут уж ничего другого не остается, как подойти к ней, обнять ее за плечи, чего она никак вначале не хочет допустить, но потом, вдруг всхлипнув, прячет голову у него на груди. В растерянности он хочет высвободиться и потихоньку уйти — и все-таки остается и даже еще крепче прижимает девушку к себе, потому что знает и всегда знал, хотя и не признавался себе, что когда-нибудь это непременно случится. Всегда знал, с того сентябрьского дня, когда полиция открыла огонь по голодной толпе, собравшейся перед железнодорожным депо на демонстрацию, и они оба, он и товарищ из партийной организации, товарищ Шура, с которой он недавно установил связь, укрылись за опрокинутой тележкой. Это все наделали тогда ее волосы. Когда она бросилась на мостовую, белокурые волосы распустились, и ветром их отнесло ему в лицо, мягкие, пахнущие орешником, солнцем, миром, нежностью и любовью… эта мягкость и запах были такими неожиданно чарующими, что он больше думал тогда о ее волосах, чем о стрельбе жандармов, о рабочих, которые отбивались камнями, и о распростертых телах двух женщин и мужчины, лежавших в лужах крови. Недопустимое поведение для человека, считающего себя революционером!.. Ах, будто нельзя быть хорошим членом партии и все же думать о таких вещах, чувствовать, желать! Особенно, если — как у него с Адриенной — между тобой и девушкой, которую ты только-только робко начал любить, пролегли война, годы разлуки, чужие страны, фронты, так что сохранилось лишь воспоминание, лишь образ, блекнущий тем быстрее, чем реже приходят письма из Швейцарии, краткие, однообразные, безличные письма, пересылаемые Красным Крестом с приложенной ответной открыткой, где все уже заранее напечатано:

«Мне живется хорошо, я работаю, здоров, поправляюсь в госпитале, мне разрешено, пока не разрешено, получать посылки, жду вестей от отца, матери, сестры… Ненужное вычеркнуть!»

Такие письма с приложенным бланком отбивали всякую охоту отвечать Адриенне. Последнее письмо он несколько недель таскает в кармане вместе с документами, а это уж просто безответственно, ведь документы-то фальшивые, в них значится русская фамилия… Письмо надо разорвать. Сейчас же разорвать и бросить в воду. В маленькие волны, которые вдруг откуда-то опять появились и опять накатывают и отходят, совсем близко, вот одна заливает ему ноги, вода такая ледяная, что он поспешно поджимает колени.


От этого движения Роберт проснулся. Еще совсем сонный, уставился в черноту, которая поглотила все, что он только что видел и слышал. Нет, не все. Волны по-прежнему поднимались и опускались, размеренно и неторопливо, как глубокое дыхание.

Пелена сонливости порвалась, развеялась. Уже свыкшиеся с темнотой глаза Роберта различили окно с колеблющимся от сквозняка мешком, самовар на столе, изножье кровати, в которой он лежал. Плечом он ощутил тепло спящей рядом женщины и тут понял, что это ее, Шурино, дыхание проникло в его сны.

Он осторожно наклонился над ней, пытаясь разглядеть черты ее лица, ее плечи. Но было еще слишком темно. Бессильная горечь наполнила сердце. «Что я о ней знаю? — говорил он себе. — Мне ведь даже неизвестно, какое у нее лицо во сне. А при той жизни, которую мы ведем…»

Но тут он обнаружил, что Шура проснулась, что глаза ее устремлены на него, что руки ее обхватывают его шею.

— Милый, — прошептала она. Ее голос показался ему таким же мягким, как горьковато пахнущие волосы; мягким и в то же время исполненным силы. Этот голос разогнал его печаль, он обнадеживал. — Милый, как хорошо, что у нас была эта ночь… именно сейчас, когда все решается… А теперь ступай! Я не хочу, чтобы ты из-за меня не выполнил чего-то, что на себя взял. Не хочу ради себя. Ради нас… потому что мы можем быть счастливы, только если… Да ты это сам знаешь не хуже меня. Ступай, ступай, мой милый, родной мой, а я буду все время о тебе думать. Все время.

V

Адриенна вернулась из города, где делала последние закупки перед назначенным на завтра в полдень отъездом. На письменном столе — оставшемся еще со школьных времен, на столе-инвалиде в чернильных пятнах от домашних заданий и писем поклонникам с уроков танцев — она нашла записку, нацарапанную прямым неровным почерком Елены:

«Когда вернешься, пожалуйста, зайди ко мне. Я что-то совсем сегодня расклеилась».

Адриенна бросила свертки на диван и пошла узнать, что с матерью. Она уже собиралась открыть дверь в ее будуар, как вдруг услышала голоса; у матери гости. Первым побуждением было повернуться и уйти. Но потом она заколебалась. Кто не знает притягательной силы случайно услышанных разговоров, случайно выпавшей возможности заглянуть за кулисы чужой жизни?

Елена кого-то убеждала. Тяжелые двойные портьеры заглушали ее голос. Тем не менее в нем ясно проступало необычное оживление, нотка лихорадочной возбужденности. Скорее всего именно это обстоятельство и заставило Адриенну застыть, прислушиваясь, а затем приложить ухо к двери.

Голос Елены доносился иногда издалека, иногда вдруг совсем близко. И то, что она не лежала на оттоманке, свернувшись клубочком, в своей излюбленной кошачьей позе, а ходила взад и вперед, было столь же удивительно, как и горячность интонации, как и весь этот прием гостей в час, когда она обычно сумерничала.

А услышанное еще больше изумило Адриенну. Мать говорила об отношениях между полами. С кем это она беседует? Сколько Адриенна себя помнила, мать всегда жила как бы во сне, вдали от всех реальных чувственных влечений. Такое впечатление Елена производила на большинство окружавших ее людей: не старящаяся, хотя никогда и не бывшая молодой, нимфа, с той особой сентиментальной прелестью, встречающейся у женщин, чья жизнь проходит в напрасном ожидании великой любви, для которой они якобы созданы. И вдруг она сказала с горечью, на которую Адриенна никогда не сочла бы ее способной:

— Женщины моего склада живут в атмосфере постоянной тоски. Тоски по упущенным возможностям. Это чувство особенно типично для моего поколения.

Мужской голос коротко что-то ответил. Адриенна не уловила слов, не узнала голоса, хотя ей показалось, что она его уже где-то слышала.

Затем опять заговорила Елена, громко, нетерпеливо:

— Нет, это так. Поверьте, мне не легко далось такое признание. Однажды я читала рассказ одного русского писателя — Достоевского или Толстого. Может, и вы его помните? Собака угощает мула мясом, а мул, в свою очередь, предлагает собаке сено. Естественно, оба остаются голодными. Всякий раз, когда я думаю о безнадежном тупике, в какой зашли отношения между мужчинами и женщинами нашего круга, мне вспоминается этот рассказ.

Мужчина засмеялся и ответил с галантной развязностью:

— Послушать вас, так можно подумать… нет, нет, тут требуется только соответствующий мужчина, тогда и угощение будет соответствующим! Слишком стары? А представления у вас романтические, как у гимназистки.

Елена возразила:

— Вы мне льстите. Для мужчины, может быть, и справедливо, что ему столько лет, на сколько он себя чувствует. А женщине столько лет, на сколько она выглядит.

— И я того же мнения! Сказать вам, на сколько вы выглядите?.. Ага, вас уже мучит любопытство! Все женщины одинаковы. Каждой хочется узнать, какое впечатление она производит на нас, мужчин. Не стану вас томить: вы можете быть довольны. С такой фигурой и с такими глазами! Вообще разрешите мне как знатоку сказать вам: есть мужчины, очень опытные мужчины, для которых женщина лишь тогда привлекательна, когда она достигла прелести зрелого лета.

— Иными словами, вы относите меня к бабьему лету. Покорно благодарю!

— Вы пользуетесь тем, что слова не то средство выражения, которым я лучше всего владею, а тем более по-немецки… нет, нет, это просто катастроф!

Не может быть! Каретта? Что ему нужно от матери? Это открытие и отталкивало и притягивало Адриенну. Она не могла оторвать ухо от двери. Это было преотвратительное ощущение: так бывает, когда случайно заденешь головой виток липучки для мух и к ней пристанешь.

А Каретта продолжал разглагольствовать, с каждой фразой все более развязно и двусмысленно. Он рассказывал теперь о себе, о своих встречах с женщинами и о своем «мягкосердечии», не позволяющем ему противостоять «вечно женственному». Из всего, что Каретта говорил (и прежде всего из того, как он это говорил), явствовало, что, несмотря на все предшествующие комплименты, Елена его совершенно не интересует и он просто хочет перед ней покрасоваться своей роковой неотразимостью. А она смеялась! Пусть с усилием, но все же одобрительно и вызывающе.

Адриенну бросило в жар. Гневным движением она толкнула дверь — и остановилась. Ее намерение выгнать Каретту показалось ей нелепым. И зачем только она сюда сунулась!


Елена стояла у камина, сцепив руки на затылке. Ее напудренное добела лицо с глубоко сидящими темными глазами беспрестанно дергалось. С первого взгляда на мать Адриенна поняла, как сильно Елену занимает Каретта, или, вернее, не столько он, сколько образ художника, который она в своей наивной мечтательности себе создала. Ибо, в сущности, Елена была занята всегда только собой, своими собственными проблемами и проблемками, своей собственной персоной — даже сейчас, когда она расплела руки, чтобы мимоходом обнять Адриенну.

Каретту, который стоял, скрестив ноги, прислонясь к столу, появление Адриенны несколько вывело из равновесия, но он скрыл это в каскаде радостных возгласов.

Адриенна испытала чисто физическое ощущение стыда, будто по всему телу выступила сыпь. Она направилась к двери.

Елена вернула ее:

— Куда же ты? Бруно сделал с меня набросок для портрета… Можно теперь взглянуть, Бруно? Или хотя бы покажите Адриенне?

— У нас, художников, существует старое правило, никогда не показывать портретов до того, как они закончены, — но извольте! — И, взяв с фатальной усмешкой лист ватмана со стола, Каретта подал его Адриенне.

На листе он слегка набросал углем профиль Елены; рядом и снизу были отдельно зарисованы детали: лоб под бахромой челки, глаз с тонкой паутинкой первых морщинок на виске, линия подбородка и рот — на одном наброске плотно сжатый, на другом — с раздвинутыми, словно жаждущими губами. Эта зарисовка своей откровенностью превосходила все остальные; распахнутый рот, очерченный толстыми, грубыми штрихами, выглядел цинично, почти как порнографическая иллюстрация.

Адриенна рассматривала набросок, насупив слегка вздрагивающие брови.

— Ну как? Досыта нагляделись? — спросил Каретта, наклоняясь через ее плечо.

Адриенне казалось, что она чувствует сквозь блузку его дыхание. Она быстро кинула лист на стол и отступила в сторону.

— Больше, чем досыта. — Глаза ее потемнели.

Елена, с беспокойством наблюдавшая за дочерью, поспешно подошла к ней и обняла ее за талию.

— Ты же должна понять, детка, что это всего-навсего эскиз — не правда ли, Бруно?

— Разумеется. Я для любого портрета делаю себе такие предварительные заметки. — Под черными усиками Каретты вновь заиграла фатальная усмешка. — Правильно прочесть эти заметки в состоянии лишь тот, кто их делал.

Адриенна принудила себя отвечать сухо и по существу, тем не менее в голосе ее нет-нет да и проскальзывали нотки прадеда-откупщика.

— Разрешите мне быть иного мнения. Ваши заметки столь же общепонятны, как и… пошлы, чтобы не сказать низки.

Лицо Каретты исказилось, но затем вновь обрело обычную гладкую, благопристойную красивость.

— Ах, эти женщины! — проговорил он напыщенно. — Недаром я обычно пишу только мужчин. Уж если мужчины тщеславны, то настолько, что остерегаются показать разочарование. А женщины непременно требуют что-то подправить в своем портрете. Женщины всегда недовольны. Всегда считают, что их изобразили недостаточно красивыми, интересными, очаровательными. — Он уже кричал: — Каждая женщина, которую пишут, желает быть наново созданной. А это задача бога или пластической хирургии, а никак не художника. — Он порвал рисунок, бросил клочки на пол и стал их топтать, как обозлившийся мальчишка.

Наступило неловкое молчание. К удивлению Адриенны, первой нашлась Елена, которая обычно в подобных ситуациях оказывалась совершенно беспомощной.

— Дети, дети, надеюсь, вы не собираетесь вцепиться из-за меня друг другу в волосы! Адриенна, дорогая, я, конечно, очень тронута, что ты так горячо за меня вступаешься, но прошу тебя, умерь свой пыл! А вы, Бруно, тоже не должны вести себя, как разъярившийся Риголетто. Это вам совсем не к лицу… Но теперь и мне любопытно взглянуть на наброски.

И прежде чем Каретта, слишком поздно понявший ее намерения, смог ей помешать, Елена нагнулась и подобрала обрывки. Когда она составила их вместе, как головоломку, в углах рта у нее появились две горькие складочки. Но это длилось лишь какое-то мгновение. Она тут же с шутливой веселостью воскликнула:

— Нет, вы только посмотрите, как оригинально! Когда Бруно топтал рисунок, он следом подошвы приделал мне шляпу. И еще какую элегантную! Погляди, дорогая!.. Куда же ты?.. Останься, Адриенна!

Но на этот раз Адриенну нельзя было удержать. Зажав ладонями уши, она без оглядки бежала по длинному коридору к себе в спальню и там сразу же распахнула все окна. После удушливой атмосферы, которой она надышалась в будуаре Елены, ей необходим был свежий воздух.

Только взглянув в зеркало, Адриенна поняла, до какой степени она выведена из себя: волосы растрепаны, щеки пылают, на глазах слезы. Это ее отрезвило. Она вела себя, как девчонка! Брать на себя роль гувернантки своей матери! Что сказал бы на это Душан?.. Сказал бы? Скорее всего он просто начал бы насвистывать, насмешливо, сочувственно и успокаивающе.

Зачесывая упавшие на лицо волосы и поправляя галстук, Адриенна и сама принялась насвистывать. Продолжая насвистывать, стала отбирать в поездку белье, платье, туфли. Мысль об этой поездке назад, в Женеву, к Душану (быть может, с препятствиями, но все же назад, к нему), представление это, до сих пор возникавшее лишь как неясный, быстро тающий мираж, вдруг обрело форму, материальность, стало реальным. Адриенна увидела себя сидящей в поезде у окна. Увидела вынырнувший вдруг длинный серо-желтый пакгауз на станции Женева-товарная и за ним лесистую вершину парка Кропетт. Увидела блокпост возле изуродованного клена, о котором Душан писал:

«Я каждый день хожу теперь на вокзал и провожу несколько минут у блокпоста, возле большого клена, в который прошлым летом ударила молния. Помнишь, Лисенок? Там пахнет дымом и чужими краями, и, как ни смешно, запах этот наводит меня на несуразную мысль, что, может быть, в одном из прибывающих поездов ты вдруг покажешься у окна и начнешь мне махать».

Адриенна знала это письмо наизусть. И все же она побежала к письменному столу, чтобы еще раз его прочитать. Только она достала из ящика конверт, как ей послышалось, будто перед дверью скрипнули половицы. Она кинула письмо обратно в ящик и обернулась.

VI

В комнате стоял Каретта. Гибким, вороватым движением он прикрыл за собой дверь и, в виде приветствия, поднял указательный палец. В глазах его блеснул иронический огонек.

— Я, кажется, помешал вам ознакомиться с важным письмом? — Он выдержал паузу, но, так как Адриенна ничего не сказала, сделал вид, что и не ждал ответа. Вкрадчиво-непринужденным тоном светской беседы он продолжал. Теперь Каретта говорил на чистейшем немецком языке, без всяких ошибок, итальянский акцент почти вовсе не ощущался. — Прошу меня извинить за такое вторжение. Но я не мог поступить иначе, я считал себя обязанным объяснить свой давешний поступок. — Каретта снова остановился, выжидая, как примет это Адриенна.

Она молчала.

Он откашлялся.

— И не только давешний. Но и свое поведение за недавним семейным ужином. Вероятно, вы считаете меня пошлым донжуаном и к тому же помешанным. Но, видите ли, я художник и, попав в эту чуждую музам семейную атмосферу… словом, сама обстановка толкала меня на протест. Я просто не мог противостоять желанию «эпатировать буржуа». Но зачем вам все это объяснять? Я знаю вас совсем недавно, но одно сразу понял. Вы тоже чувствуете себя инородным телом в этой среде. Разве я не прав? Что же касается наброска Елены… вашей матушки, то сознаюсь, не следовало быть столь реалистичным, или грубо откровенным, если вас это больше устраивает. Только прошу принять во внимание, что и это было в некотором роде актом отчаяния. Ваша мама непременно хотела, чтобы я ее написал, я просто не знал, как быть, — разве что уйти. Но именно этого я сделать не мог, мне надо было с вами поговорить, Адриенна… Постойте! Это вовсе не то, что вы сейчас подумали. У меня нет на вас никаких видов. То, о чем я с вами должен переговорить, носит — как бы сказать? — отнюдь не личный характер.

— По-моему, нам с вами вообще не о чем разговаривать.

Каретта нервно передернул плечами.

— Говорят, что прекрасный пол превосходит нас, мужчин, в догадливости и в постоянстве. У вас я пока что замечаю лишь нечто от второго качества — упорство.

— Так чего же вы, собственно, хотите? Только покороче, у меня мало времени. — И Адриенна принялась связывать отложенные стопки белья, одновременно из-под опущенных ресниц наблюдая за Кареттой.

— Как угодно! Но вы разрешите мне все-таки присесть? — Он пододвинул себе кресло и развалился, свесив ноги через подлокотник. — Вы курите?.. Нет? Ну тогда и я не стану. — Он засунул сигарету, которую достал из портсигара и уже размял, за ухо. Его нервные руки ни на секунду не оставались в покое. Он забарабанил по крышке золотого портсигара; на мизинце, указательном и безымянном пальцах сверкали крупные солитеры. — Я и сам уже понял, что с вами лучше играть в открытую. Вы, стало быть, уезжаете обратно в Швейцарию. И, конечно, не только затем, чтобы дописать свою докторскую диссертацию?

— Вы как будто не намеревались касаться личных дел?

— Совершенно верно. Но мой вопрос только звучит как личный. В действительности это вовсе не так.

— Не понимаю.

— Хорошо, начнем с другого конца. Мне известно, что в Женеве вы входите в группу (направление, движение, называйте это как угодно). У этой группы определенные интересы, к которым относится, в частности, собирание сведений об усиливающемся разложении в Австро-Венгрии. В этом вопросе намерения ваших друзей сходятся с намерениями других кругов и держав, например, западных союзников.

— Замолчите! — Адриенна выронила стопку носовых платков, которые собиралась уложить в чемодан; на ее побелевшем как мел лбу резко выступили веснушки. — Я не желаю знать, что вы имеете в виду. Не желаю! Понимаете? И вообще не желаю иметь с вами никакого дела. Извинением вам может служить только то, что вы, надо думать, поступили так по неведению. Но запомните на будущее, раз и навсегда: мы, социалисты-интернационалисты, никогда не идем ни на какие сделки с агентами империалистических держав. Никогда. Ни при каких условиях. А теперь уходите!


Каретта тоже побледнел. Он медленно поднялся. Как ни странно, движения его стали спокойнее: пальцы не барабанили, плечи не дергались.

— Вы не дали мне договорить до конца. Я хочу вас предупредить, что всякое разглашение…

Адриенна перебила его:

— Ваши опасения на этот счет напрасны. Доносить властям не в моем характере.

— Тем лучше. Кстати, при моих связях это вряд ли причинило бы мне неприятности. Не говоря уже о недоверии властей к источнику подобного заявления. Зато попытка меня очернить тотчас имела бы очень печальные последствия для одного господина, который вам… как прикажете выразиться, близок или… — Прежде чем выложить свой главный козырь, он многозначительно кашлянул. — Я имею в виду доктора Душана Вукадиновича.

Адриенна, понимая, что Каретта следит за каждым ее движением, тихо, сквозь зубы, процедила:

— Если это шантаж, то я, к сожалению, вынуждена буду вас разочаровать.

— Шантаж! К чему такие громкие слова? Вы меня совершенно не поняли, уважаемая. Пока что мое упоминание о докторе Вукадиновиче было своего рода предостерегающей дощечкой. Никому не придет в голову обвинить дирекцию железной дороги в шантаже, если она, в интересах самой же публики, пытается уберечь ее от хождения по путям. Моя дощечка разъясняет публике, что даже ненамеренное разглашение нашего разговора будет иметь опасные последствия.

— Понимаю, я не оценила ваших гуманных побуждений.

— Смейтесь, смейтесь! Я действительно думаю о вашей выгоде… Только, пожалуйста, меня не перебивайте! Я уважаю ваши предрассудки: я понимаю, вы хотите мне категорически заявить, что личные выгоды вам безразличны. Но я об этом и не помышлял. Речь идет о реальной выгоде для вашего движения. Младший брат доктора Вукадиновича, Джордже, находится — что вам, вероятно, неизвестно — на острове Корфу; туда были эвакуированы остатки сербской армии, где он служил унтер-офицером. Этот молодой человек, придерживающийся тех же взглядов, что и его брат, и вы, был недавно арестован за принадлежность к антимилитаристской республиканской тайной организации. В ближайшее время он предстанет перед военным судом. Мне незачем вам объяснять, каковы в девяноста случаях из ста приговоры военных судов по таким делам… — Каретта жестом показал — расстрел. Он пытался что-то прочесть в глазах Адриенны, но она тупо глядела перед собой. Каретта продолжал: — К счастью, мои связи простираются и на Корфу. Я могу поручиться за исключительно мягкий приговор, если суд получит секретное извещение, что единомышленники обвиняемого готовы возместить его вину, — например, передачей сведений о силе социалистической оппозиции и воздействии ее пропаганды в австро-венгерском военном флоте. Я полагаю, что вы можете раздобыть такой материал через ваших товарищей или направить меня к лицу, которое полностью об этом информировано. Разумеется, материал ни в коем случае не будет использован во вред оппозиционным матросам; напротив, они могут рассчитывать в своей деятельности на щедрую поддержку стоящих за мной… Ну, скажем, факторов власти. — Каретта замолчал и принялся разглядывать свои кольца.

Наступила продолжительная пауза.

Наконец Адриенна спросила:

— Это все, что вы имели мне сказать?

— Да. По крайней мере — пока. Мое предложение было слишком неожиданным? Пожалуйста, вы не обязаны отвечать немедленно. Сообщите мне ваше решение денька через два-три. Как видите, все по-честному?

— Вон! — прошептала Адриенна, словно ей жалко было всякого громко произнесенного слова. — Вон, или…

Каретта одним прыжком очутился подле нее. Схватив Адриенну за кисти, он так их сжал, что руки у нее побелели. Его верхняя губа с холеными шелковистыми усиками приподнялась, обнажив ряд белых и на редкость острых зубов.

— Или что́?

Адриенна подавила крик боли, но к глазам все же подступили слезы. Собрав все силы, она боднула его в нос: он отпрянул и выпустил ее руки.

— Сумасшедшая! — Каретта осмотрел платок, который приложил к губам и носу. Не найдя следов крови, он досадливо запихнул платок в карман и, видимо, приготовился вновь наброситься на Адриенну.

Она отскочила за стол и подняла над головой тяжелую вазу.

— Только посмейте ко мне прикоснуться!

Несколько секунд можно было подумать, что Каретта взбесится. Но вот он сразу сделался холоден как лед.

— Хорошо. Как вам угодно! Мое предложение, во всяком случае, остается в силе до полудня послезавтра. Мы живем уже не в «Империаль», а у фрау фон Врбата. Валли будет, конечно, очень рада, если вы окажете нам честь. Кстати, ей ничего не известно о моей… второй профессии.

Он щелкнул каблуками, снова поднял вместо приветствия указательный палец и, пятясь, вышел из комнаты.

Адриенна стояла будто оглушенная, прислушиваясь к замирающим в коридоре шагам. Это были легкие шаги, шаги хищника. В памяти внезапно вспыхнула картина: они всем классом поехали на экскурсию. Она сидела в лодке рядом с учительницей рукоделия, фрейлейн Кохвассер, и кто-то вдруг крикнул: «Смотрите, смотрите, кокосовый орех плывет!» Но когда фрейлейн Кохвассер попыталась ручкой зонтика подцепить круглый предмет, он вдруг медленно перевернулся и перед сидящими в лодке предстало вздувшееся, сизое человеческое лицо — страшное лицо утопленника.

То же чувство ужаса и омерзения, которое душило тогда Адриенну, костлявыми руками сдавило ей горло и сейчас. Будто спасаясь от погони, она запихнула вещи в саквояж и чемодан. Потом побежала к матери.

Дверь была заперта.

Лишь спустя некоторое время Елена отозвалась на ее стук. Голос доносился откуда-то издалека, усталый и приглушенный.

— Да, это ты, детка? Что тебе? У меня безумная головная боль… Что? Собираешься ехать уже сегодня ночным поездом? Это непременно нужно?.. Ну, как знаешь. Тогда скажи Мони, пусть даст тебе чего-нибудь на дорогу и приготовит ужин… Нет, я не буду есть… Спасибо, дорогая, мне в самом деле ничего не нужно. Попозже, может, попрошу мне сделать бисквитное суфле. А теперь попытаюсь уснуть. Ты же не уедешь до девяти?.. В половине двенадцатого? Тогда времени достаточно. Разбуди меня, пожалуйста, за час до того, как поедешь на вокзал… Ну и чудесно, так мы еще увидимся, детка!

VII

Снег все еще шел. Адриенна чувствовала это даже с закрытыми глазами. В тяжелой дорожной полудремоте ей все время снилась метель: как она заблудилась в метель, как ее чуть не занесло снегом. Собственно, ей вовсе не хотелось поднимать веки, усталость придавила их, будто мешок с песком, но она все же заставила себя приоткрыть глаза и сквозь слипшиеся ресницы огляделась.

В купе царили сумерки. За окном серел рассвет. Горные склоны за насыпью, белые альпийские луга с разбросанными кое-где кустарниками и кедрами словно врастали в низкое, облачное небо, откуда тонкой пеленой летели хлопья. Все тот же ландшафт, что и вчера вечером, когда из-за снежного заноса поезд стал.

Значит, снегоочиститель, которого ждали, еще не прибыл! А если подольше посмотришь в окно на эту нескончаемую метель, то и вовсе берут сомнения: да прибудет ли он вообще?

Адриенна попыталась разглядеть циферблат ручных часиков, но сочившийся снаружи свет был еще слишком слаб. Она чиркнула спичку. Почти семь. Поезд стоит на месте уже более полусуток.

Прежде чем трепещущий огонек погас, Адриенна обвела взглядом своих спутников. На другом конце скамьи, на которой она примостилась, поджав колени, спал с раскрытым ртом, откинув голову на бархатную, вышитую лилиями, подушечку, здоровенный сельский священник. Напротив него сидела беременная крестьянская девушка, которая в его сопровождении вошла в вагон на маленькой станции в Зальцбурге. Она сложила руки на выпирающем животе и перебирала четки. Ее расширенные серые глаза уставились в одну точку, поверх сидящей рядом супружеской четы: коротышки-мужа и длинной тощей жены, которая до смешного была на него похожа, словно ее срисовали с него при помощи пантографа.

Спичка догорела. В тесном купе сразу сгустился полумрак. В конце вагона тонко и визгливо плакал ребенок. Снаружи кто-то рубил сухие сучья, должно быть, для костра, который поездная прислуга разожгла возле паровоза, чтобы не замерзла вода в котле.

Стоило Адриенне подумать о костре, как она зябко поежилась. Защитная оболочка сна порвалась, и она почувствовала, как сквозь пальто и плед пробирает холод. Самое разумное было бы, конечно, встать и размяться или же пойти погреться у костра возле паровоза. Но Адриенна слишком устала. Ее все еще клонило в сон, хотя с самого отъезда из Вены она только и делала, что дремала или спала.

«Это, вероятно, реакция», — вяло подумала Адриенна. Конечно, так оно и есть. Теперь, задним числом, сказывается напряжение. Нервное напряжение, бурная деятельность, приливы и спады надежды во время переговоров с полдюжиной министерских чиновников, лихорадочное ожидание в приемной перед выдачей паспорта (и все это под аккомпанемент бесконечных замечаний, советов и комментариев Гвидо Франка, которые теперь вспоминались как жужжание жадного слепня, кружащего вокруг своей жертвы). А главное, бесплодный спор с собой, мучительные сомнения — правильно ли она поступила, отвергнув предложение Каретты.

Может быть, все-таки следовало согласиться? Хотя бы видимости ради, чтобы выгадать время? Но как совместить такую сделку, пусть даже сделку для вида, со своими убеждениями? Конечно, Джордже не ее брат, тут легко остаться принципиальной. Душан, она это знала, был очень привязан к Джордже, единственному из его пятерых братьев и сестер оставшемуся в живых. Он считал себя ответственным за «малыша». Как показаться на глаза Душану, как сказать ему, что у нее была возможность, вероятно, единственная возможность, спасти его брата от смертной казни, и она ее отвергла? И если даже Душан ее поймет, если одобрит ее решение — не встанет ли навсегда между ними тень Джордже? Но, предположим, она пошла бы на сделку с Кареттой, а Душан счел бы это изменой? Изменой их общему делу, товарищам, самой себе? Что тогда? Ах, в какой лабиринт она попала! Куда ни повернись, всюду натыкаешься на стену. Никогда она не найдет отсюда выхода, никогда…


Глухой стук пробудил Адриенну из полудремоты, в которую она опять погрузилась. Это опустила стекло тощая женщина. Вместе с морозным воздухом в купе ворвался далекий гудок.

Снегоочиститель! Адриенна спустила ноги со скамьи. Железный обруч, стягивавший голову, постепенно разжимался. Постепенно оживали онемевшие руки и ноги. Снежинка упала Адриенне на лоб и растаяла. На нижней раме лежала белая опушка. Адриенна захватила пригоршню снега и растерла лицо. Вместе с ощущением свежести пришло сознание того, что лабиринт, в котором она только что блуждала, существовал лишь в запоздалом кошмаре, ведь Каретта телеграфировал…

Ах, эта телеграмма! Отец пришел с ней на вокзал, по своему обыкновению, в самую последнюю минуту.

— Тут тебе, дитя мое, загадочная депеша. Вначале я ума не мог приложить, что это означает. Лишь потом обнаружил, что она адресована не мне. Какие дела собирается с тобой делать муж Валли?

Желая удостовериться, что ей это не привиделось, Адриенна извлекла телеграмму из сумки. Да, там стояло черным по белому:

«Предложение в силе, чтобы дать возможность переговоров. Течение недели ожидаю телеграфного ответа адресу тети Каролины. После чего распоряжусь дальнейшим».

Это читалось как деловая корреспонденция или — детектив. Все связанное с Кареттой напоминало бульварный роман: его двойная жизнь, его предложение, его депеша. Но облегчение, которое принесла ей телеграмма, было не из мира грошовых романов. Адриенна сунула листок в сумочку, смочила виски одеколоном и причесалась.

Теперь уже отчетливо слышно было пыхтение снегоочистителя. Стало светлее, метель почти улеглась.

Поезд дернуло. Священник проснулся, бодро посмотрел по сторонам и громко возгласил, что «поезд сейчас двинется». Достал хлеб и сало из рюкзака и начал закусывать. Беременная не спускала с него глаз, в горле у нее что-то ходило. Священник на нее покосился:

— В геенне огненной не такого натерпишься, Ценци, — сказал он, с аппетитом уплетая бутерброд. — На уж, поешь! — Он подал ей горбушку с тоненьким ломтиком сала.

Девушка стыдливо впилась в нее зубами.

Совсем близко раздался гудок снегоочистителя. А затем загудел и паровоз. Поезд тронулся. В дверях купе показался кондуктор и объявил:

— Следующая станция — Санкт-Антон!

И вновь Адриенну охватила усталость, но на этот раз приятная, как после дня, проведенного за городом.

VIII

Когда Адриенна проснулась, хорошо выспавшаяся и со свежей головой, поезд отходил от маленькой станции в Альпах. Она наклонилась вперед, чтобы прочесть название на промелькнувшей мимо доске, но на глаза попался только наполовину ободранный плакат, суливший всякому приличный добавочный заработок за распространение седьмого военного займа. Неподалеку виднелась деревушка. Покрытые снегом камни на крышах походили на белые сверкающие кочки. У шлагбаума остановились две крестьянские упряжки; правили женщины. У пегих лошадок из ноздрей валил пар, а у молодух носы покраснели. Они воспользовались остановкой, чтобы напиться из оплетенных бутылей. На опушке леса мелькнул крест из светлого дерева. А вот у просеки дом лесника с большой снеговой бабой перед дверью. Закутанные детишки катаются с горы на санках.

Священник в углу купе снова закусывал. Беременная спала. Пожилая супружеская чета сдвинулась теснее; жена надела очки в никелевой оправе и читала мужу вслух газету. Однообразно и гнусаво, она нанизывала одно сообщение за другим, без всякого разбора, краткие и длинные, важные и не важные, будто вязала.

У Тальяменто объединенные армии добились новых побед над итальянцами. В венском парламенте разразился скандал по поводу опечатки в новом кредитном билете достоинством в одну крону. Христианско-социальные муниципальные советники Граца заявили протест против показа кинодрамы «Табак и любовь». В дуэли на кавалерийских саблях директор пароходства «Акционерное общество Атлантика» слегка ранил в нос своего противника, председателя «Объединения австрийских биржевых маклеров». Примирение так и не состоялось, поскольку маклер наотрез отказывался продавать акции «Атлантики» иначе как ниже альпари. В Санкт-Петербурге большевики организовали крупные уличные беспорядки и остановили весь транспорт, но сейчас, после однодневного перерыва, трамваи опять ходят. По мнению авторитетных лиц, это верный признак стабилизации положения в результате решительных действий правительства. Агентами управления по борьбе со спекуляцией в Мариенхильфе{90} задержана кассирша магазина готового платья, Алоизия Гшеберер. Кофейную гущу, за которую государственный жировой центр платит по пятнадцати геллеров за кило, она скупала по тридцати — и сбывала за двойную цену фабриканту коммерческого кофе.

Тут жена перестала читать и выразила опасение, что арестованная Гшеберер отделается денежным штрафом, тогда как, по справедливости, спекулянтам и перекупщикам следовало бы давать не меньше десяти лет тюремного заключения.

Муж ее придерживался иного мнения. Гшеберер — мелкая сошка. Таких вешают, а крупного мошенника и пальцем не тронут. Что, например, будет фабриканту, который перерабатывал эту гущу в кофе стоимостью пять-шесть крон за кило? Об этом в газете ни слова не говорится. Даже имя его не упоминается.

Священник, к которому оба косвенно обращались, по-соломоновски ответил, что и война, и недостаток продовольствия, и вообще все нынешние несчастья только потому обрушились на людей, что уж очень широко распространилось неверие. И если люди скоро не одумаются, на них еще посыплются сера и дождь огненный, как при разрушении Содома.

Супруги кивали с подобающим сокрушением. А тем временем солнце пробилось сквозь поредевший туман. Зимний ландшафт Форарльберга был прекрасен величественной и в то же время простой и мирной красотой.

— Чудесный денек! — Священник указал черенком складного ножа за окно. — Видно, я во сне чувствовал, что будет такая великолепная погода. Мне снилось, что уже весна и скоро пасха. Кстати, какое сегодня число?

— Кажется, седьмое, ваше преподобие; но для верности сейчас посмотрю. — Тощая супруга раскрыла газету. — Как я и сказала, ваше преподобие: седьмое ноября.

IX

С краю толпы, состоявшей из нескольких сот солдат второго чехословацкого пехотного полка, возникло движение. Роберт Каливода увидел долговязого неуклюжего легионера, который отчаянно махал фуражкой, стараясь привлечь к себе внимание. И сразу же за тем услышал, как тот возбужденным, срывающимся голосом закричал:

— Эй, у меня вопрос! Эй… Эй!

Роберт прервал свою речь. Он выступал с повозки, обращенной с помощью нескольких досок и кумача в трибуну. Возле Роберта, на треногом складном стуле, сидел уполномоченный Национального совета, с которым он договорился о своем сегодняшнем выступлении перед солдатами. Настоящий кролик в человеческом образе: откормленный, более всего озабоченный своей внешностью, он то и дело прихорашивался, проверяя, как у него закручены кончики усов, как надета новенькая поярковая шляпа. Несколько в стороне, подчеркнуто в стороне, в напряженной позе прислонился к стенке повозки дежурный офицер с тонкими губами, казалось целиком поглощенный созерцанием круживших над сборищем взъерошенных ворон. Перед повозкой, на грязной площади, испещренной колеями и выбоинами, полными снега с водой, теснились легионеры, без оружия и ремней, большинство в шинелях нараспашку. В этот миг почти все головы повернулись к долговязому, который, продолжая махать и кричать: «Эй!.. Эй!..» — прокладывал себе дорогу к трибуне. Вокруг площади тянулись каменные ограды и дощатые заборы; на их унылом грязно-сером и коричневом фоне яркими кляксами выступали обрывки афиш. Вдали, за фабричными трубами пригорода, по ту сторону невидимой отсюда реки, белесое ноябрьское небо перечеркивала толстая черная полоса. Это был столб дыма над главным почтамтом, который остатки офицерского батальона все еще удерживали против частей революционных Советов рабочих и солдатских депутатов.

Крикун пробился наконец в первый ряд. Несмотря на высокий рост и широкие плечи, он, как теперь установил Роберт, был какой-то недоделанный, будто недопеченный. Над низким лбом курчавятся льняные волосы, подбородок почти срезан, взгляд мутный. «Деревенский олух, которого в детстве слишком много били», — подумал Роберт. Парень вызывал в нем жалость, но в то же время и некоторую тревогу. Между тем тот выпалил свой вопрос:

— Так ты хочешь, чтобы с немцами заключили мир?

Народ хочет мира. Продолжение войны ничего не принесет народу, кроме новых жертв. Война выгодна только капиталистам. Только капиталисты хотят дальше воевать…

— Я хочу дальше воевать. Каждый честный легионер хочет дальше воевать. Что мы тебе… капиталисты?

— Нет, конечно. Да ведь разве капиталисты воюют своими руками? Они других посылают на фронт…

— Сколько немцы платят вам, большевикам, чтобы вы так говорили?

— Это не довод.

— Сколько тебе заплатили? Отвечай!

— Я не стану отвечать на такие…

— Отвечай! Отвечай! Отвечай! — Это кричал уже не один долговязый, это кричали хором десять — двадцать глоток.

— Товарищи… — возвысил голос Роберт.

— Мы тебе не товарищи! — заорал долговязый.

Со всех сторон послышались одобрительные возгласы:

— Правильно!..

— Убирайся отсюда!..

— Нечего тебе здесь делать!..

— Долой!

И всего несколько голосов, призывающих к порядку:

— Тише!

— Не поддавайтесь на провокацию! После чего вой усилился:

— Вон с трибуны!

— Проваливай!

— Стащите его оттуда!

Уполномоченный Национального совета, который при первых же возгласах вскочил, заклинающе раскинул руки:

— Братья! Подумайте, оратору было дано согласие… Демократия — это свободный обмен мнений… мы…

Пронзительный свист оборвал его речь на полуслове. На него посыпались угрозы и брань.

— Заткнись! Что у вас там между собой сговорено, нас не касается!

— Постыдился бы предателя покрывать!

— Немецкий прихвостень!

— Большевик!

— Обоих вон!

Рев одобрения. Поднятые кулаки. Давка. Часть легионеров попыталась было задержать особенно рьяных, но их цепь прорвали. Бушующая волна докатилась до повозки. Руки ухватили оглобли, колеса. Чей-то озверевший бас скомандовал:

— А ну, взяли, опрокидывай!

Только тут офицер, до тех пор изображавший полную непричастность, соизволил вмешаться. Роберт видел, как тонкогубый рот скривился и выплюнул какое-то приказание. Но никто не слушал, никто не обращал на него внимания. Легионеры все больше расходились, подстегиваемые многоголосыми возгласами:

— Раз-два, взяли! Раз-два, взяли!

Повозка начала раскачиваться. Ком грязного снега пролетел над самым ухом Роберта. Второй угодил в лоб офицеру. Вид пострадавшего, по лицу которого стекал грязный снег, смешанный с кровью, как-то разом отрезвил толпу. Крики и беспорядок стали затихать. Этим мгновением и воспользовался уполномоченный Национального совета. Он вскочил на складной стул и воскликнул с театральным жестом:

— Братья! Что вы делаете? Побиваете каменьями своих же офицеров… Побейте каменьями меня!

Наступило молчание, как иной раз случается при неожиданном столкновении с чем-то нелепо-комическим.

Кто-то кашлянул. Кто-то вполголоса что-то пробурчал. Кто-то нерешительно хихикнул.

Уполномоченного это ничуть не смутило. Он продолжал говорить, громко, проникновенно, отеческим тоном:

— Братья! Я всецело понимаю ваше волнение. Больше того, я вместе с вами отвергаю и всячески осуждаю все, что говорил нам предыдущий оратор. Да вы и не могли отнестись по-иному. На то вы чешские патриоты! На то вы солдаты наших славных легионов. Приверженцы идей нашего почитаемого председателя Национального совета и будущего президента профессора Масарика…

Из толпы крикнули:

— Да здравствует отец наш Масарик. Ура!

— Ур-р-ра! — прокатилось эхом по площади.

— Братья! — продолжал уполномоченный. — Но именно потому мы не поднимем руку на соотечественника, который поддерживает другие идеи, чуждые идеи, вредные идеи. Мы выслушаем его…

Раздались протестующие возгласы:

— Нет! Хватит! Довольно!..

Снова поднялся угрожающий гомон. Уполномоченный выпрямился со сжатыми кулаками. Лицо и шея у него побагровели. Он перекричал шум:

— Но, братья, нашему терпению есть границы. И предыдущий оратор эти границы переступил…

К одобрительному гулу, с которым были встречены эти слова, правда, все еще примешивались голоса, требовавшие: «Сбросьте его с трибуны! Бей его!» — но это были угрозы нескольких непримиримых одиночек. Большинство шло на поводу у уполномоченного и шиканьем заставило горстку бешеных замолчать.

Уполномоченный перевел дух, достал из-под крылатки элегантный носовой платок в голубой горошек и обтер себе затылок, подбородок и кроличьи усы.

— Да, братья, — весело трубил он, уже уверенный в успехе, — предшествующий оратор сам лишил себя возможности угощать нас своим большевистским законоучением. Но нам и того, что было предложено, достаточно. Даже сверхдостаточно! А поскольку здесь собрались не жвачные животные, мы и не подумаем открывать дискуссию и еще раз пережевывать все, что здесь было сказано «за» и «против»… — Он выдержал паузу, выжидая аплодисменты и смех, и закончил: — Нас ждут дела поважнее. А потому думаю, что выражу общую волю присутствующих, объявив собрание закрытым… Благодарю вас, братья, за демократическую дисциплину и выдержку! Да здравствуют наши доблестные легионы!.. Да здравствует Чехословацкий национальный совет и его председатель профессор Масарик!.. Да здравствует независимое Чехословацкое государство!..

— Ура-ра! — вновь прокатилось по площади.

Толпа стала постепенно расходиться. Уполномоченный еще раз обмахнул усы платочком в голубой горошек и попросил офицера немного проводить Роберта.

— Возьми мою повозку, брат штабс-капитан. Проедете три-четыре квартала, и довольно…

— Благодарю, — отказался Роберт. — Мне не требуется провожатых. Я не боюсь. Повозка мне тоже ни к чему.

Он слез с повозки.

— Не в том дело, — ответил уполномоченный и засунул правую руку между верхними пуговицами крылатки. — Но, пожалуйста, если угодно, идите одни. Тем более что я, кажется, в достаточной мере успокоил людей и еще кое-что сделаю… Наконец, вы всегда можете сослаться на то, что находитесь под моей защитой! Под защитой Национального совета!

Серая поярковая шляпа и толстая розовая шея еще некоторое время мелькали между военными фуражками и песочного цвета шинелями и, наконец, затерялись среди них.

X

— Что же это такое? — восклицал Йозеф Прокоп. — Встречаешь человека, с которым не знаю сколько лет прожил бок о бок под одной крышей, как с родным братом, а он… нет, это уж слишком! Это уж слишком! — Он хлопал себя по лбу, хлопал по плечу Роберта и, сияя, притопывал ногами.

Роберту эти изъявления восторга показались чрезмерными и потому не вполне искренними; он молчал.

Йозеф Прокоп продолжал кричать:

— Нет, признайся, сначала ты понять не мог, что мне от тебя нужно? Ты просто меня не узнал?

Роберт кивнул. В первую секунду он в самом деле не узнал бывшего жильца. И когда Йозеф неожиданно заступил ему дорогу в безлюдном проезде позади площади, где происходило собрание, Роберт даже невольно заслонил руками лицо, как делают, защищаясь от нападения. Да и не мудрено — на Йозефе был мундир второго пехотного полка, то есть мундир тех самых легионеров, которые всего несколько минут назад чуть не стащили Роберта с трибуны.

— Мы же не виделись четыре года, — сдержанно сказал он. — И что это были за годы! И вдруг встретить тебя здесь… А как ты, собственно, попал сюда и почему на тебе этот мундир? — Он испытующе прищурил глаза и убедился, что не только мундир делал Йозефа таким чужим. Было еще нечто, трудно определимое: какие-то признаки важности, начинающейся полноты, признаки… черт знает чего! Роберт не стал больше над этим раздумывать и еще раз спросил: — Как ты попал сюда?

— Как сюда попал? — Йозеф расхохотался. Он хохотал так безудержно, что весь трясся, и снова Роберту показалось, будто веселость Йозефа несколько чрезмерна. — Как сюда попал? Ха-ха… как вообще попадают в Киев! — Но, заметив, что Роберт недовольно поморщился, быстро переменил тон: — Знаешь что? Пойдем выпьем по стаканчику, и я тебе расскажу… Не вздумай только отговариваться, будто тебе некогда! А что, если бы собрание еще не кончилось? И вообще, когда двое старых друзей встречаются после стольких лет, они садятся рядком и рассказывают друг другу о себе… так что не спорь! Пойдешь со мной, я знаю тут неподалеку трактир. Хозяин женат на чешке из Пардубице. Кнедли она готовит, доложу я тебе… — Он поднял кверху большой палец и прищелкнул языком.

Роберт в недоумении уставился на него — притворяется опять Йозеф или прищелкивает от души?

— С каких это пор ты восторгаешься кнедлями? — спросил он. — Раньше у тебя не было худшего ругательства для мещан и бюрократов, как «кнедлееды»!

— Иди ты! — ухмыльнулся Йозеф. — Мальчишки всегда все ниспровергают. А кнедли здесь для меня — частица Праги, частица Смихова. Вот и все. Но если ты никак не в состоянии примирить кнедли со своим революционным интернационализмом, пожалуйста, будем есть пельмени, или борщ, или еще что-нибудь… Пошли, пошли, быстро!

Когда они четверть часа спустя подходили к трактиру, Йозеф успел в общих чертах рассказать молча шагавшему рядом с ним другу юности о пережитом на фронте и в плену и о своем вступлении в легионы. Конечно, последнее событие выглядело в его изображении несколько иначе, чем в действительности. Но, во-первых, Роберта вовсе не касается, как Йозеф попал в легионеры, а во-вторых, Йозеф теперь иначе, чем прежде, смотрит на некоторые вещи. Итак, Роберт узнал лишь, что друга юности с переломанной рукой подобрал вблизи фронта и доставил в госпиталь патруль легионеров и что там Йозеф подружился с человеком из полевой типографии второго чехословацкого пехотного полка. А отсюда последовало и все остальное: работа в типографии, вступление в легионы… В конце концов он чех, верно? И в легионах, как рабочий, как социалист, находится, так сказать, среди своего брата. Ведь кто, по существу, легионеры? Рабочие, крестьяне, учителя, маленькие люди, словом: народ! А где следует быть социалисту, для которого социализм не пустое слово? Разумеется, среди народа. Хотя бы затем, чтобы в случае чего не была потеряна из виду конечная цель…

Последние слова были произнесены уже на пороге трактира. Войдя, Йозеф замолчал и выжидающе взглянул на своего спутника. Роберт остановился как вкопанный. Контраст между запустелой улицей и чистым залом, в котором в этот час еще не было ни одного посетителя, поразил его. Скатерти в красно-белую клетку, на стенах тарелки с цветочным узором, глазированные глиняные кружки и цветные литографии (на одной был изображен Ян Гус перед Констанцским собором, на других — виды Праги) — все это вызвало в памяти Роберта картины чешской родины: каникулы у тети в долине Сазавы, поездки в деревню с товарищами из группы, обеды в деревенских трактирах, собрания в гостиницах захолустных городишек и многое, многое другое.

— Что? Разве я не правду сказал? Разве здесь не чувствуешь себя, как где-нибудь у нас, в Чехии? — воскликнул Йозеф.

Он потер руки, поздоровался с хозяйской дочкой, пышной молодой особой, которая охотно позволила ущипнуть себя за щеку, и заказал суп-пюре из картофеля, жареную свинину с кнедлями и капустой, домашней сдобы к кофе (да, да: кофе и по-настоящему крепкий!), и если где-нибудь в уголке подвала завалялась бутылочка сливовицы… Кончилась? Даже для почетного гостя?.. Ну тогда водки, но настоящей, а не обычной сивухи военного времени…

— Когда празднуешь такое свидание, уж надо раскошелиться, — сказал он, обращаясь к Роберту, и снова рассмеялся своим неестественно громким смехом. — Даже не знаю, как тебе выразить, до чего я рад, что мы с тобой встретились… Да садись ты! Пей!

Он провел Роберта к столику против стойки, взял из рук засуетившейся хозяйской дочки бутылку и налил себе и Роберту.

— За нашу удивительную встречу! За нашу старую дружбу! За скорое возвращение домой! За… Но послушай, Роберт! Что это значит? Просто молча глотать водку, так не полагается! За что ты пьешь?.. А вот и суп! — Он понюхал свою полную до краев тарелку, одобрительно пробормотал: — Ньям, ньям, ньям… — и принялся хлебать суп, время от времени, украдкой бросая взгляд на Роберта. — А ты почти совсем не изменился, — подытожил он свои наблюдения. — Бородка не играет роли… а когда тебя слушаешь и видишь твои жесты во время выступления…

Роберт, — он съел лишь половину тарелки и тут же закурил, — поглядел на него, мигая от дыма.

— Вот как… Гм… Значит, ты был на собрании. Странно, что я тебя не видел.

Йозеф нервно вертел в руках нож и вилку. Когда-то он взирал на Роберта, как на учителя, как на недосягаемый образец. Роберт связал его с социалистическим движением. От Роберта он готов был принимать советы, которых и слушать бы не стал от всякого другого; ему даже случалось сносить от него головомойки за свои будто бы анархистские заскоки и прочие отклонения от учения, признанным хранителем которого в глазах всей группы социалистической молодежи был Роберт… Но то было четыре года назад. И что это были за годы, выражаясь словами Роберта! За эти четыре года кругозор его расширился, он перерос свои тогдашние воззрения и образцы. Да, и образцы тоже! И потому лучше было бы избежать встреч с ними, избавив их и себя от разочарования… К сожалению, он, Йозеф, понял это слишком поздно. И дернул же его черт устроить это свидание с Робертом! Правда, только что, перед лицом очевидного крушения, которое Роберт потерпел на митинге, Йозефу казалось проще простого подать неудачнику руку, и не только в буквальном смысле, но и…

Йозеф вздрогнул. У него было такое ощущение, будто Роберт подслушал его мысли. Сердито отложив нож и вилку, он наклонился вперед, силясь что-то прочесть на лице своего визави. Устремленные на него глаза хотя и мигали, но глядели холодно и твердо. Ничто во взгляде Роберта, в его выражении, во всей манере держаться не говорило о крушении. Йозефа бросило в жар. Он ответил возможно равнодушнее:

— Был. Но стоял далеко. Да это и лучше, чем если бы я стоял близко.

Роберт провел ладонью по щекам и подбородку.

— Понимаю…

Как спокойно и уверенно это было сказано. И с каким превосходством. А движение рукой… Йозефу показалось, что он перенесся в довоенное время и сидит на одной из дискуссий, которые с таким неоспоримым авторитетом проводил Роберт.

— Нет, ты не понимаешь! — с ожесточением возразил он. — Ты, видно, думаешь, что я бросился бы тебе на помощь и ничего бы не смог поделать? Ты ошибаешься! Хоть я и не совсем одобряю горячность наших ребят, но чувства их, — Йозеф откинулся на спинку стула и перевел дух, — чувства эти я понимаю и разделяю целиком.

Роберт видел, что Йозеф ждет от него ответа. Он покачал головой, но не торопился отвечать. Не спеша загасил окурок в пепельнице, с расстановкой произнес:

— Та-ак. Ты разделяешь их чувства.

— Да, разделяю. Разделяю, потому что мне, так же, как и им, опротивел весь этот закоснелый догматизм. Может, это и годится для мужичья, но не для наших людей с их несравненно более высоким социальным, культурным и политическим уровнем. С их реалистическими традициями, с их… — Он запнулся и в недоумении, раздраженно поднял глаза на Роберта, который отодвинул стул и стоял, выпрямившись во весь рост. — Увиливаешь? — пробормотал он.

В дверях появилась хозяйская дочь с подносом, уставленным судками и тарелками. Роберт щелкнул пальцами.

— Ешь свои кнедли один. Дальше разговаривать нам с тобой смысла нет.

— Увиливаешь! — как упрямый ребенок, повторил Йозеф. — Все вы такие, ты и твои большевики! Палить — это вы умеете. Терроризировать — это вы умеете. Ломать, разрушать… а вот разумно спорить… — Он передразнил Роберта, — дальше разговаривать для вас смысла нет.

Роберт, который пошел было к двери, повернулся на каблуках.

— Я тебя щадил, — сказал он, пригнувшись к Йозефу; голос его был звонким и холодным, как стекло, — но ты сам напросился… Нам с тобой смысла нет дальше разговаривать, потому что мы говорим на разных языках. Сегодня ты, может быть, еще не понимаешь, не хочешь понять… но завтра ты поймешь, а послезавтра и вовсе перестанешь этого стыдиться. Ведь ты дезертир… ты трусливо изменил движению, делу социализма… самому себе!

Он повернулся к нему спиной и быстро зашагал к двери, обойдя стороной хозяйскую дочь, которая недоуменно уставилась на него.

XI

Это случилось, когда Ранкль поднимался по лестнице. Он добрался до площадки второго этажа и остановился передохнуть. Волнения дня и прошлой ночи все же сказывались, и Ранкль уже решил больше не терзать свою музу, как вдруг на него снизошло вдохновение. Всю усталость сразу будто рукой сняло.

Сперва ему открылся ритм, который он так долго и тщетно искал. Начало — подобие оды, подобие глухого боя барабанов: рум-бум, рум-бум, румбум-дибум! — затем как бы вступают трубы, гремит солдатская песня. А в следующую секунду явилась вторая находка: почему бы вообще не использовать такую песню как рефрен или нечто подобное? Хотя бы, например, излюбленную «Прекрасней смерти в мире нет»?

Ура! Вот оно, решение!

И пока Ранкль приступом брал лестницу на четвертый этаж, он уже слышал в уме звон и грохот стиха:

Румбум, румбум, мой сын, мой сын

Румдибум, бумбум, та-та-та…

Да, это оно! Это мелодия стиха «Оды на смерть героя-сына».

Известие пришло вчера вечером, когда сели за стол. Писал бывший товарищ Ранкля по корпорации, офицер, служивший в одном полку с Францем Фердинандом.

«Тяжелым сердцем сообщаю — гласила телеграмма, — вольноопределяющийся ефрейтор Ранкль занесен список пропавших без вести подразделения. Неожиданная атака противника привела временной потере выдвинутой позиции высоте 1437. Большинство личного состава пало смертью храбрых. Донесению уцелевших ефрейтор Ранкль истекая кровью множества ран остался разрушенном блиндаже. Через сорок восемь часов по возвращении высоты 1437 опознавательный жетон ефрейтора Ранкля найден вместе жетонами погибших. Итальянцы похоронили своих и наших убитых общей братской могиле. Эксгумация настоящих условиях невозможна. Командир батальона капитан фон Балакович поручил выразить тебе всему вашему семейству глубокое сочувствие. Присоединяюсь своего имени. Ефрейтор Ранкль посмертно назначен командиром взвода и представлен награждению бронзовой медалью за храбрость с лавровой ветвью.

Голхофер, обер-лейтенант, начальник штаба батальона».

У Оттилии, на седьмом месяце тяжелой беременности, после этого известия начались преждевременные схватки, и ее пришлось спешно доставить в больницу. Всю ночь Ранкль провел в приемной родильного отделения; он шагал взад и вперед, сходя с ума при мысли, что Оттилия, которая никак не могла разродиться, умрет, оставив его в ужасном положении: без всяких прав по отношению ко всему семейству, без всякой надежды получить управление долей наследства Франца Фердинанда.

Наутро Оттилия наконец разрешилась. Ребенок — мальчик! — стал бы новым наследником. Но он появился на свет мертвый, задушенный пуповиной.

Ранкль ставил себе в величайшую заслугу, что после таких волнений и ударов судьбы он все же с честью выполнил все свои служебные и семейные обязанности.

Пусть кто-нибудь попробует сделать то же! От трупа новорожденного и постели едва не умершей жены помчаться домой. Натянуть на себя вицмундир. Проглотив всего булочку с маргарином и черный кофе, поехать в гимназию и там до самого вечера исполнять обязанности директора: проверить счета и наличность в кассе; установить множество всяких упущений; пробрать обслуживающий персонал; в качестве члена дисциплинарной комиссии принудить коллегу Турнонвиля подать в отставку и заменить его учителем гимнастики Кречманом; раз и навсегда запретить бывшему директору, в виде взыскания отправленному на пенсию, даже близко подходить к зданию гимназии. (Зря, что ли, вышестоящие инстанции уведомлялись бесчисленными секретными донесениями о серьезных последствиях, к которым неминуемо приведет либерально-пораженческое руководство старика?) Затем выступить перед учителями с короткой речью по случаю своего вступления в должность — о трех «Д», а именно: о дисциплине, дисциплине и еще раз дисциплине, без которой никакие общественные установления, будь то семья, школа или армия, существовать не могут. При этом ввернуть замечание о необходимости крепиться, стиснув зубы, даже если теряешь разом двух сыновей, — момент был выбран как нельзя лучше! Наконец, нанести визит областному школьному инспектору и, в качестве исполняющего обязанности директора мужской гимназии на Малой Стране, оставить свою визитную карточку директорам других немецких средних учебных заведений. Между делом несколько раз позвонить в больницу и помчаться туда с цветами и бутылкой вина, позаботившись, чтобы семейство Рейтеров, в лице Каролины фон Трейенфельс, явилось свидетелем столь достохвального акта супружеской галантности.

И в вихре всех этих дел и обязанностей все время искать лейтмотив, а также ритм суровой и мужественной поэмы на смерть сына, которую мог бы исполнить хор учеников на предполагаемом празднестве по случаю досрочного выпуска уходящих на фронт вольноопределяющихся.

Счастье, что Ранкль черпал добавочные силы из роли осиротелого отца солдата, этой мужественной, трагической роли, в которой он чувствовал себя как бы внутренне затянутым в мундир, как бы в туго зашнурованном душевном корсете, оберегавшем его от всякой опасности размякнуть.

Выпрямившись и расправив плечи, Ранкль с точностью опытного фехтовальщика сунул ключ в замок и одновременно оповестил о своем приходе, забарабанив в дверь в такт только что найденному стихотворному ритму.

XII

Как часто, как часто,

Мой сын, мой сын,

Та песня для нас звучала…

Нет. Короткие строки не годились. Стихи должны течь вольно и широко, как река, с германской плавностью и величием, а не бежать взволнованной рысцой, подоткнув подол по-галльски. И повторы тоже не идеал. Вместо первого «мой сын», лучше бы найти красочный эпитет. Например, «мой гордый», или «мой смелый», или «мой единственный». Да, он попал в точку, это убедительно, дышит правдой, ведь, если на то пошло, мальчик не отличался особой отвагой… Тсс… тсс… покойников плохим словом не поминают, но такие явно неподходящие эпитеты, как «смелый» или «бесстрашный», звучат в данном случае не похвалой, а издевкой, тогда как «единственный сын» своей сдержанностью и благородной трезвостью приподнимает и ушедшего из жизни, и оставшегося. Ага, теперь строчка стала на место, словно высеченная из гранита. Следующая, вторая, будто сама собой к ней присоединилась. А также третья и четвертая. Ого, как стихи обретают форму, растут, как они гремят и грохочут:

Ах, сколько же раз, мой единственный сын,

Ту песню мы вместе певали!

Когда на веселой прогулке с тобой

. . . . . . судьбой

. . . бум-бум прозвучали.

Эх, сейчас бы бутылочку доброго мозеля или токайского! Или хотя бы траминера из Мельника. Ну, ничего, все это еще придет. В качестве исполняющего обязанности директора ему все равно придется для представительства жить на более широкую ногу. Да и позволить себе это можно, поскольку доля наследства Франца Фердинанда в рейтеровских предприятиях, логически рассуждая, должна перейти к следующему по старшинству ребенку, Зиглинде Александре, а ей всего два с половиной годика, при вводе в наследство ей исполнится немногим более пятнадцати лет, и она еще на годы останется под отцовской опекой. А это значит, что прямо или косвенно он получит право распоряжаться ее частью. И значит также, что и сейчас можно будет черпать оттуда деньги. Деньги на содержание дома, подобающего положению, деньги на финансирование Югендвера, который тогда не будет зависеть от благотворительности какого-то макаронного фабриканта. А овладев nervus rerum[78], можно будет делать с Югендвером что угодно. Создать из него поистине идеальную армию молодежи на пользу и благо родины, германской идеи и… доктора Фридриха Ранкля. Да, да, отчего бы и ему не претендовать на выгоду и почет; только нерадивый зарывает в землю свой талант и… Тише, тише! Дисциплина, Ранкль, дисциплина мысли! Сперва надлежит закончить оду. Третий стих, например, как-то слишком легковесен. Конечно, разница в настроении усиливает эффект, но во всем требуется мера. Вот так уже много лучше:

На воле, где солнце сияло с высот…

А затем безо всякого усилия получается переход от личного к общему, от отдельной судьбы к великому историческому событию:

В четырнадцатый год, когда встал наш народ,

Нас трубы той песней позвали.

Ну уж пиво или то, чем торгуют сейчас под этим названием, просто в рот не возьмешь. Выдохшаяся преснятина. И не без вины Эрмины, няньки. От пивной до дома она, по крайней мере, раз десять остановится пококетничать с дворниками и приказчиками. Тоже удовольствие! Впрочем, надо ей отдать должное: с двумя-тремя своими платьишками, которые больше скрывают, чем открывают, она ухитряется всякий раз нарядиться по-новому. Всякий раз по-новому и с какой-то вульгарно-соблазнительной изюминкой. До того, плутовка, хитра, что, когда она подает к обеду, приходится сдерживаться, чтобы не ущипнуть ее в зад. Но кто же заводит шашни с прислугой в собственном доме? Тем более что через щель в двери ванной имеешь полную возможность рассмотреть ее не слишком роскошные прелести… Черт побери, что же это такое: он нарисовал фигуру Эрмины с расставленными ногами! Собственно, получилась комбинация Эрмины с маленькой Агатой Тотцауер, которая недавно, полуголая, как в борделе, прошмыгнула мимо него в коридоре, хотя заведомо знала, что Ранкль в это время должен быть у Каролины; он хотел через посредство тетушки заполучить для крестин ожидаемого младенца помощника архиепископа. Тотцауер в кружевных десу очень напоминала тех дамочек на пикантных фотографиях, которые он когда-то рассматривал на досуге в тиши своего кабинета. Да, ведь теперь он может приспособить себе под кабинет комнату Франца Фердинанда. Оттилия, конечно, станет возражать, но, во-первых, на следующий день, как всегда, уступит, а во-вторых, какая польза мальчику, если его комната будет пустовать. Да и вообще, что за идея: комната как дань памяти! Смешно, прозаично, и говорить об этом нечего! Нет, памятник Францу Фердинанду будет воздвигнут здесь, на бумаге, aere perennius, бронзы вековечнее, как сказал еще Гораций…{91} Странно, что мальчик погиб при атаке итальянцев. Что за новости, они атакуют? Это никак не вяжется с той картиной южного фронта, какая создалась у него после гигантского прорыва под Тольмино. Правда, последние две недели что-то не слыхать насчет дальнейшего продвижения на Венецию, но, вероятно, это потому, что вести о событиях в России оттеснили все прочие сообщения, в том числе и с фронтов. А что эти большевистские орды вытворяют, просто уму непостижимо. Национализация женщин! Черт возьми, хоть бы поглядеть одним глазком, если уж нельзя… Нет, это никуда не годится: рисункам женских грудей и бедер не место рядом с подобной одой! Но такова мужская природа: в оболочке человека живет зверь, и от возвышенного до низкого всего один шаг. Впрочем, хватит об этом. Как звучит первая строфа? Недурно, клянусь Юпитером, недурно! Кавалерийская песня прекрасно подходит для рефрена. Просто великолепно:

В четырнадцатый год, когда встал наш народ,

Нас трубы той песней позвали.

Прекрасней смерти в мире нет,

Чем смерть на поле брани…

Потрясающе! Напоминает Теодора Кёрнера или Вильденбруха{92}, но, разумеется, это лишь созвучность родственных лир, ода, бесспорно, отмечена своеобразием его собственного таланта. Да, теперь, как говорится, пошло на лад, теперь уже его не удержишь, теперь поэтическое вдохновение пробьет себе путь, как горный поток весной.

А я, старый ствол, средь пуль уцелел,

В бою меня смерть пощадила;

Ты — древнего рода росток молодой…

Хм! Старый ствол — не вызывает ли это впечатление чего-то трухлявого, непрочного, отжившего? А ведь Ранкль чувствует себя полным сил и бодрости. Нет, совершенно очевидно, надо сказать «кряжистый ствол». Кряжистыми были дубы Вотана. Кряжистыми были и витязи Эдды. Кряжистый — единственно верное слово.

Я, кряжистый ствол, средь пуль уцелел,

В бою меня смерть пощадила;

Ты — древнего рода росток молодой,

Тебя возлюбила старуха с косой

И песней благословила:

Счастливей смерти в мире нет,

Тарам там-там, тарам там…

Можно ли найти более подходящее стихотворение для ученического хора? Непременно надо будет уговорить областного школьного инспектора и господ из комитета Югендвера присутствовать на торжестве. Ученики, входящие в Югендвер, выстроятся с учебными винтовками и при чтении стихов «возьмут на караул». А после можно будет выступить с речью о юношах, приносящих себя в жертву на алтарь отечества, или нечто подобное, с упоминанием имен павших учеников.

Так. Вот и третья строфа готова. Что может сравниться с радостью творчества, когда тобою владеет огонь вдохновения. Жаль, некому прочитать, на худой конец сошла бы даже Оттилия, хотя она не лучшая слушательница; Тильда — та больше бы подошла, несмотря на ее припадки цинизма, но это у нее от чужеродной крови… Ах, что там, в постели она бесподобна, он до сих пор не нашел никого, кто бы мог сравниться с ней. В Тильде есть что-то такое-эдакое, и Нейдхардт, эта лиса, не зря спутался с ней. Но когда-нибудь она и Нейдхардту наставит рога. С Тильдой дело не обойдется без скандала, а сейчас, когда Ранкль пошел в гору, он никак не может себе этого позволить. Не говоря уж о том, что женщины сами бросаются в объятия всякого, кто поднимается по лестнице почета и славы… Немножко дисциплины и в этом отношении, и он дождется плодов. А сейчас он прочитает оду перед зеркалом, объединив в одном лице и поэта, и конферансье, и хор, и публику.

— Многоуважаемые дамы, господа, коллеги, вольноопределяющиеся, ученики старших и младших классов! Наш гимназический хор исполнит сейчас оду, сочиненную специально для нашего торжества, оду, выражающую чувства, которые живут в наших сердцах, в сердцах учителей и отцов… ну и так далее, и тому подобное. — Он набрал воздуху и начал декламировать:

Ах, сколько же раз, мой единственный сын,

Ту песню мы вместе певали!

На воле, где солнце сияло с высот.

В четырнадцатый год, когда встал наш народ,

Нас трубы той песней позвали:

Прекрасней смерти в мире нет,

Чем смерть на поле брани.

В очах померкнет белый свет,

И не слыхать рыданий.

Я, кряжистый ствол, средь пуль уцелел,

В бою меня смерть пощадила;

Ты — древнего рода росток молодой,

Тебя возлюбила старуха с косой

И песней благословила:

Счастливей смерти в мире нет,

Чем смерть героя во цвете лет,

Ни боли от раны, ни злой судьбы;

Под бой барабанов, под пенье трубы

Тебя погребут,

Но добудешь ты тут

Бессмертную славу.

Далёко от отчего дома, мой сын,

Могила твоя боевая.

Венка не возложит несчастный отец.

Победа отечества — вот твой венец,

И звезды тебе напевают:

Ах, лучше смерти в мире нет,

Чем пасть в бою, с отвагой,

Отдав всю кровь, всей жизни цвет

Отечеству на благо!

Последнюю строфу Ранкль скорее пропел, чем прочитал, жестикулируя, с остекленевшими от восторга глазами. Совершенно выдохшийся, даже усы у него отвисли, опустился он на пуф.

Но только он уселся, как его заставило вскочить негромкое восклицание. От дверей донесся восхищенный женский голос:

— Великолепно! Бесподобно!

XIII

Багровый от смущения, разгневанный и в то же время польщенный, Ранкль уставился на фигурку в дверях. Он не верил своим глазам, зажмурился и снова поглядел на дверь, все еще сомневаясь. Над разинутым ртом его невидимым облачком витал немой вопрос: «Агата — как она сюда попала?»

Она тем временем засеменила к нему на высоких каблучках, щебеча приторно-сладким фальцетом:

— Ах, дорогой доктор, ах, дорогой директор, это было феноменально! Какой огонь, какая страсть! Я не могу опомниться. — В ее облике — шляпка на взбитых волосах мейсенской пастушки сдвинута, в торчащих ресницах застряли слезинки — было что-то драматическое. — Можно это сюда поставить? — И она опустила на пол небольшую дорожную корзиночку, которую до того прижимала к себе, и начала отстегивать съехавшее на сторону лисье боа. — Вы должны меня извинить, но от избытка чувств глаголют уста.

И Агата стала восторгаться декламацией Ранкля. Ее насквозь проняло. Честное слово. До самого сердца, будто шилом. Со своей конфирмации она не помнит более сильного впечатления, а в тот день на ее глазах пошла ко дну лодка паромщика с семью конфирмантами. Ранклю незачем говорить, чьи эти стихи. Она и без того знает. Этот сочный, яркий язык может принадлежать только ему. И какое самообладание даже при таком ударе судьбы! Ах, если б у нее хоть в малой доле было подобное самообладание, она не стояла бы сейчас здесь…

Тут Агата разразилась истерическими рыданиями. Ранкль едва успел подскочить и поддержать ее. Всей тяжестью опираясь на его руку, Агата дошла, шатаясь, до дивана. Ранкль подсунул ей подушку под голову и принес одеколон. Кукольные глаза томным взмахом ресниц поблагодарили его!

— Вы слишком ко мне добры, господин директор. Вы даже не представляете себе, как много это для меня значит… — И она по-детски всхлипнула.

— Ну, успокойтесь же, детка! Вот выпейте глоток пива, вам сразу станет легче. А потом постарайтесь, насколько возможно, подробно и связно рассказать, что, собственно, произошло.

Агата закивала. Она охотно это сделает. Послушно отпила пива и глубоко вздохнула:

— Никогда ко мне никто так хорошо не относился. Уж такая я с рождения невезучая…

Она вновь разрыдалась и с бессильно опущенными руками откинулась на диван, веки ее закрылись, кукольный рот страдальчески скривился. Блузка распахнулась. (Когда Ранкль побежал за одеколоном, Агата поспешно отстегнула три верхние пуговки.) То, что, окаймленное белым кружевом, предстало его взору, напоминало розовую помадку в бонбоньерке.

«Так бы и впился зубами!» — чуть было не подумал вслух Ранкль. Он еле сдерживался. Ранкль окинул взглядом ее распростертое в соблазнительной беспомощности тело. Действительно ли она в обмороке? Может, распустить ей корсет? Сдерживая дыхание, он наклонился над ней. Грудь, казалось, приподнялась ему навстречу. Но едва Ранкль кончиками пальцев погладил тугую округлость, как она сразу от него ускользнула. Растерянно уставился он в кукольные глаза, которые с жесткой деловитостью наблюдали за ним из-под полуопущенных век.

— Не могу ли я чем-нибудь вам помочь? — прохрипел Ранкль, когда его словно слипшаяся гортань наконец вновь обрела способность пропускать звуки.

— Ах да, пожалуйста, — пролепетала она, — мне нужен…

Он галантно раскинул руки и наклонился.

— …Носовой платок.

Агата разом выпрямилась. В ее движениях уже не было и признака слабости или беспомощности. Она взяла у него шелковый платочек, который он, опешив, вытащил из нагрудного кармана, и громко высморкалась. Затем рассказала, только время от времени прерывая себя, чтобы механически всхлипнуть, что тетя Каролина указала ей на дверь. И в какой форме! Даже пойманную с поличным горничную-воровку не вышвыривают так грубо. Агата едва успела взять самое необходимое для ночлега. Старуха превратилась прямо в какую-то гиену. И все только из-за глупейшего подозрения Шёнбергши, которая считала себя оттесненной и поэтому всячески подкапывалась под Агату. Ах, убить обеих мало. Шёнберг и тетечку. Подсыпать мышьяку для блага человечества. Да, да, Агата говорит это совершенно серьезно, хотя вообще-то она, как известно, и мухи не обидит. Но эти две старые ханжи и ангела выведут из терпения. Известно ли, например, Ранклю, как они его обзывают? От нее он этого не узнает: лучше она себе язык вырвет, чем станет передавать такие гадости. Алчным, надутым индюком, вот как его именует Шёнбергша, пройдохой, который только и зарится на квартиру и деньги барыни. А Каролина не только все это одобрительно выслушивает, но еще всякий раз злорадно заявляет, что он вот столечко от нее не получит. О, они обе могут хоть кому отравить существование… И вот она осталась без крова над головой, без средств, без друзей, одна в чужом городе. Нет, благодарение богу, не вовсе без друзей. Внутренний голос подсказал ей, что есть человек, на которого она может в трудную минуту положиться — не так ли? Агата замолчала, чтобы оценить действие своих слов. Ранкль сидел, напыжившись и задрав подбородок, но пальцы его нервно теребили брелоки на часовой цепочке, тянувшейся поперек начинавшего округляться брюшка.

— Подобные инсинуации меня не запятнают, — приговорил он наконец.

— Разумеется. Это и мое мнение. И я никогда его не скрывала. Никогда. Можете мне поверить… Ах, вы, вероятно, думаете, я все это вам говорю, потому что жду от вас помощи и совета? — И, видя, что он молчит, Агата выдавила и уронила несколько слезинок ему на руку.

— Ну, ну, ну, — пробормотал он, — что это вы опять? Возьмите себя в руки, детка! Я хочу и буду вам помогать. Об этом не тревожьтесь. Для человека с моими принципами это само собой разумеется. Но я могу для вас что-то сделать, только если буду осведомлен обо всем. Вы должны привести какие-то факты. То, что я до сих пор слышал… Ну, Агата, зачем вы сразу опять взволновались? Куда это годится!

Агата, всхлипывая, уверяла, что сама себя ненавидит за слабость и будет теперь говорить спокойно и по существу. (При этом она ребячливым движением оттопыренного мизинца стирала слезы с его руки.) Да, да, спокойно и по существу. Но только с ней поступили так подло, так безмерно гнусно. Нет, она не в силах это рассказать!

Агата приникла головой к груди Ранкля. Жесткий высокий воротничок сдавил ему горло, как тиски. Несколько секунд он еще сдерживался, потом не мог уже с собой совладать, сгреб Агату в охапку и придавил к дивану. Померещилось ему или Агата в самом деле томно застонала? Ранкль бросился на нее. Но в следующий миг крепкий удар в челюсть заставил его отпрянуть. Прежде чем он мог отдать себе отчет в том, что произошло, Агата ускользнула. Когда застилавший ему глаза багровый туман рассеялся, он увидел, что она стоит у окна и поправляет прическу.

— Как вы могли? — возмущалась она; шпильки, которые она держала во рту, придавали ее голосу особую шипящую резкость. — Что, если б кто-нибудь вошел?.. Стойте, не двигайтесь с места! Я перед тем ясно слышала за дверью какой-то шорох. Меня просто ужас берет, когда я думаю, что нас могла застигнуть горничная или кто-нибудь из детей. Вдобавок еще, когда бедняжка Оттилия в больнице. И вообще: вы, видимо, совсем забыли, что перед вами беззащитная родственница?

Те-те-те, сюда никто не войдет; пусть Агата не беспокоится. Ранкль раскатисто захохотал. И где это сказано, что юная и хорошенькая родственница обязана вести себя, как монашка?

Он подступил к ней и пытался обнять. Агата сильно шлепнула его по рукам. В ее глазах зажглись злые огоньки. Разом отрезвев, он забормотал:

— Что… что это значит… я хочу тебя утешить, а ты…

— Таких утешений мне не требуется. И если теперь вы не возьмете себя в руки, может получиться страшнейший скандал. Неужели в этом хлебосольном доме нет питья получше выдохшегося пива? Нет? Ну тогда ничего не попишешь. Боже мой, уже так поздно? Тогда надо быстрее заняться делом, ради которого я сюда пришла.

И Агата без дальних слов стала с холодной деловитостью излагать причины своего изгнания. Каролина подняла всю эту кутерьму из-за того, что Шёнбергша будто бы заметила у Агаты признаки беременности.

Ранкль, надевший было маску полного безразличия, как он делал в гимназии, экзаменуя кандидата во второгодники, вышел из роли.

— Признаки беременности? Неслыханно! Откуда она это взяла?

— Пронюхала, как все шпионки.

— Что? Это звучит почти, как…

— К сожалению, так оно и есть. Но, пожалуйста, не разыгрывайте теперь праведное возмущение. Вы перед тем хотели сделать то самое, в чем вас опередил ваш друг Нейдхардт.

— Нейдхардт? Это низкая ложь! — заорал Ранкль, но выражение лица Агаты заставило его поспешно забить отбой. — Я просто отказываюсь понимать. У меня в голове не укладывается. Девушка из хорошей семьи! Как могло случиться?

На Агату мелодраматический тон Ранкля не произвел ни малейшего впечатления.

— Как обычно случается, — нагло ответила она, — даже в самых лучших семействах. Но к делу! Совершенно ясно, что в таком положении я не могу вернуться к сестре в Стршибро. Да и вообще возвращаться туда — спасибо! Остаются, следовательно, две возможности: либо ребенок появится на свет, как законнорожденный, либо вообще не появится.

Ранкль чуть не задохнулся.

— И я вам тут должен помочь?

Агата, взмахнув ресницами, одарила его сияющим взглядом.

— Ну конечно. А кто же еще, дорогой директор? Ведь вы всего две минуты назад сами предлагали мне свою помощь. И потом, вы ведь друг Эриха.

— Я не сторож другу своему! — Ранкль был в бешенстве. Не хватает только, чтобы этот ветрогон Нейдхардт втерся в семейство. И вдруг он с облегчением вспомнил: — Да он и не может на вас жениться. Он женат. Он только не живет с женой.

— Знаю, знаю. И потому-то…

— Быть может, по-вашему, я должен помочь вам совершить преступление против зародившейся жизни? За кого вы меня в конце концов принимаете? Нет, кто заварил кашу, тому ее и расхлебывать. Об аборте не может быть и речи, раз и навсегда выбросьте это из головы. Баста! Даже слышать об этом не желаю.

— Вы меня не так поняли, дорогой директор. Мне такая операция тоже не по душе. Да я пока и не вижу необходимости в такой крайней мере. Имеется, слава богу, еще и другой путь.

— Да? И какой же? Я совершенно не понимаю, куда вы гнете.

— Но это вовсе не так сложно. Ребенок может иметь и другого отца.

— Ничего себе! Другого отца… чудесно! Но вы упустили из виду, дорогая моя, что для этого уже, вероятно, слишком поздно.

— Ничуть. Я все подсчитала. Если я в ближайшие недели обвенчаюсь, ребенок может сойти за семимесячного.

Ранкль только диву давался.

— И такая выросла в Стршибро! — Он в покорном изумлении простер руки к лепному потолку. — Вы далеко пойдете. Кстати: кого же вы избрали в отцы ребенку?

Агата приложила палец к губам.

— Терпение. Потом узнаете. Все в свое время. Сначала я хочу обсудить с вами, где мне на ближайшее время найти пристанище и как добыть немного денег. Гиена даже обещанных карманных денег мне не выплатила целиком. И потом, мне, естественно, требуется какой-то свадебный гардероб и приданое… Постойте! Чего вы испугались? То, что я хочу от вас, очень просто и ничего не будет вам стоить. Во-первых, вопрос жилья. У вашей невестки Елены целая анфилада комнат пустует. С меня бы хватило и Адриенниной девичьей спальни. Если вы только захотите, то мигом меня туда устроите, Елена не найдет, что вам возразить. А деньги — их должна будет выложить тетечка.

— Так она вам и выложит! — вырвалось у Ранкля. — Это исключено!

— Не так уж исключено, как кажется. У меня есть средство сделать старуху сговорчивее. Вам, вероятно, неизвестно, что она носится с такими же планами, как и я… Нет, нет, бог с вами, забеременеть она давно не способна. Но вдовья жизнь ей все же не нравится, она хочет еще раз выйти замуж.

— Выйти замуж? Откуда вы взяли эту чушь?

— Из первых рук. Жених, барон фон Повятовский сам мне это сказал.

Во второй раз за этот вечер Ранкль вскипел.

— Это же!.. Повятовский, говорите? Из Комитета помощи сиротам войны. Он же кругом в долгах, этот старый жуир и… и… — Ранкль не находил слов.

Агата с ехидной любезностью подсказала:

— Старый жуир и развратник, совершенно верно. Он познакомился с фрау фон Трейенфельс на комитетских вечерах за вистом и тотчас влюбился в ее доходы. Свадьба назначена на рождество. Мысль венчаться под рождественской елкой внушена им.

— Но это же почти… почти насилие над престарелой!

Агата щелкнула пальцами.

— Ну, это кто как посмотрит. Во всяком случае, барон едва может дождаться минуты, когда назовет Каролину своей. Причем уже сейчас обманывает ее напропалую. У меня имеются доказательства. Вот! Желаете взглянуть? — Агата достала из ридикюля пачку лиловых листочков и помахала ими перед носом Ранкля. — Эти любовные послания я получила от него за последние две недели. Он делает мне тут такие предложения, что можно со смеху помереть. Но тете Каролине они вряд ли покажутся смешными. Напротив. Спорю на что угодно, что старая карга, при всей своей скупости, выложит за них хороший куш.

— Чудовищно! Так вы хотите…

— Десять тысяч крон наличными или в обеспеченных бумагах. И мне кажется, вы самый подходящий человек, чтобы посоветовать тете Каролине эту сделку… Тсс! Выслушайте меня до конца! Я пекусь не только о своей, но и о вашей выгоде. Имея в руках такой козырь, как эти письма, вы можете иначе разговаривать, если, как я предполагаю, захотите оградить фрау фон Трейенфельс и семейное достояние от посягательства этого авантюриста. Неужели мне надо вам это разжевывать.

— Нет. — Терзаемый самыми противоположными чувствами и расчетами, Ранкль наконец принял решение. Он протянул руку за письмами. — Давайте сюда! Я берусь это уладить. — Он спрятал лиловый пакетик во внутренний карман домашней куртки и твердой рукой застегнул ее на все пуговицы. Выражение его лица изменилось. Он смерил Агату таким взглядом, каким швейцар в ресторане оценивает плохо одетых посетителей. — Вот. Так что я еще хотел сказать? Надеюсь, вы сами понимаете, что ваши требования чрезмерны. Во всяком случае, я и не подумаю просить для вас десять тысяч. Пяти достаточно. Сверхдостаточно.

Отвечая, Агата опять преданно вскинула на него глаза.

— Вы слишком дешево цените эти письма, дорогой директор. Впрочем, тут не все. Половину я приберегла до завершения сделки. В таких случаях излишняя предосторожность всегда уместна, даже когда ведешь переговоры — с родственниками.

Ранкль несколько секунд не мог слова вымолвить. Наконец он проворчал:

— Хорошо. Семь пятьсот.

Агата медленно покачала головой.

— Можно подумать, что вы поверенный тети Каролины, а не мой друг. Но так и быть, скажем, восемь тысяч, хотя отдаю за бесценок. Уж такая я с рождения невезучая.

— Да, оно и видно! В вашем положении вам бы бога благодарить, что вы не кончите под забором. Но нет, вам всего мало…

— Не оставим ли мы общефилософские рассуждения на потом? — мягко прервала его Агата. — Если вы сейчас не позвоните Елене, вам придется приютить меня на эту ночь у себя.

— Благодарю, только этого мне недоставало!

Ранкль пошел к телефону и стал крутить ручку.

Дожидаясь, чтобы его соединили, он кинул взгляд через плечо. Агата сидела на пуфе, положив ногу на ногу, и пудрила нос. Ее кукольные глаза блестели, как стеклярус, губы были сложены трубочкой. Сквозь мышиные зубки она самозабвенно насвистывала мотив модной песенки: «Карнавальная фея, карнавальная фея…» Ранкля охватила бешеная ненависть. Опасная стерва, подумал он. Как умеет прикидываться! Жеманилась хуже невинной девушки, а при этом ей и терять нечего. Просто затмение на него нашло. У нее и фигура-то никудышная. Грудь — будто второй зад!

Сонный голос Елены ворвался в этот внутренний монолог, спросив, кто говорит. Он встрепенулся:

— Алло? Елена? Это Ранкль. Целую ручку. Скажи, дорогая, могу ли я тебя просить о личном одолжении? Нет, не для меня, а для нашей милой маленькой Агаты…

XIV

Прага, гостиница «Голубая звезда»,

1 декабря 1917 года.

Бруно, carissimo!

Прошу тебя ничему не удивляться. Ни почтовой бумаге со штампом гостиницы, ни тому, что я пишу тебе лишь на третий день по приезде сюда. А главное, не удивляйся содержанию письма. Пойми, что это как бы корреспонденция из сумасшедшего дома. В нашем благородном семействе все буквально с ума посходили. Все, как один: тетя Каролина, наша Бовари, Ранкли, Гвидо Франк (он тоже в Праге, да еще в какой роли! Впрочем, сейчас узнаешь!), домашний дракон Шёнберг и, наконец, Агата, эта маленькая провинциальная гадючка, — все, вольно или невольно, участвуют в некой комедии ошибок, безумнее которой свет не видывал.

Сойдя с поезда, я сразу поняла, что случилось что-то неладное. Ты, конечно, помнишь, как тетя Каролина приехала нас встречать на вокзал. Она всех родственников встречает, чтобы первой все выспросить. Ну, а на этот раз ее на перроне не было. И она никого не прислала вместо себя. Ты, вероятно, не усмотрел бы в ее отсутствии ничего особенного, но, уверяю тебя, это столь же необычно, как снег в июле. По телефону у нее никто не отвечал. А когда я позвонила к тете Елене и горничная мне сообщила, что «барыня ушла с молодой парой», я и вовсе обалдела. Откуда мне было знать, что к Елене поселили жениха и невесту, да еще таких!

Но лучше расскажу по порядку, насколько это возможно. Итак, все это показалось мне довольно странным, но то были лишь цветочки. Жаль, тебя не было со мной, когда я попала к тете Каролине. Сначала я вообще ничего не могла понять. Всюду портьеры спущены, свет завешен, звонки у двери и телефон отключены, прислуга ходит на цыпочках, барыня заперлась у себя в спальне и никого не принимает, Шёнберг в постели и не в состоянии слово сказать, на кухне хозяйничает новая экономка, в кабинете медицинская сестра — и ни у кого ничего не допытаешься. Короче, у тетечки опять был припадок, une affreuse attaque des nerfs[79], только на сей раз не воображаемый. Бедняжка (держись!) на старости лет чуть не сделалась жертвой присватавшегося к ней проходимца. Имя его в семействе не упоминается. Он присвоил себе польский дворянский титул, чтобы легче влезть в доверие и в портмоне к дамам из благотворительного комитета, что ему вполне удалось. На самом деле он из Линца — какой-то проворовавшийся бухгалтер сберегательной кассы. Я видела у Шёнберг его фотографию: ожившая иллюстрация к бульварным романам Марлит, которыми мы упивались под партой в лицее («Не уходи, ты меня убиваешь… см. страницу такую-то!»). Бородка клином и испанские бачки, ну, просто неотразим. У тети Каролины он вырвал согласие на брак, у Шёнберг выманил книжку со всеми ее сбережениями, да еще делал авансы Агате. В последнем случае он просчитался, если только тут был с его стороны какой-то расчет. Весьма возможно, что все подстроила Агата. Она вполне на это способна. Как бы то ни было, флирт этот все перевернул вверх дном. Мне еще не ясно, но, по-видимому, Шёнберг усмотрела в белокурой гадючке соперницу и убедила тетю Каролину ее выгнать. А эта юная дама (она тем временем успела утратить честь, но не через посредство барона из сберкассы) завладела какими-то компрометирующими письмами и стала грозить скандалом.

Первое следствие: намеченный брачный союз разлетелся вдребезги. Второе следствие: лжебарон испарился, оставив начисто выпотрошенную книжку. Третье следствие: Шёнберг с горя по утраченным сбережениям и в отчаянии от людской испорченности приняла двадцать таблеток веронала, но доктор Михаличке вовремя успел ей сделать промывание желудка. К тому же это был не настоящий веронал, а лишь заменитель военного времени. Четвертое следствие: Агата с благословения и при деятельном участии всего семейства подцепила себе в мужья этого противного Гвидо Франка. Будто бы он лишил ее девственности. По-видимому, это произошло во время его последнего приезда в Прагу, когда там были и мы с тобой. В самом деле, сейчас я припоминаю, что он тогда пытался заночевать у тети Каролины, и я сразу задала себе вопрос: из экономии или у него еще какие-то виды. Но что этим кончится, он, конечно, и представить себе не мог. Он всегда метил куда выше.

Во всех этих делах дядя Ранкль принимал самое ревностное участие, почему — мне не совсем ясно, но полагаю, что Агата и его каким-то образом держит на привязи. Иначе зачем стал бы он пускать в ход все свое красноречие, чтобы поселить ее у тети Елены? Бедняжка к тому же еще должна быть у них посаженой матерью. Все вообще относятся к Агате с величайшей предупредительностью. Но за глаза иначе не называют, как «это дерьмо» или «пролаза» — в зависимости от темперамента говорящего. Мне она тоже не внушает симпатии, но я нахожу ее забавной (до поры до времени). В этой пресной компании она как закваска. Агата, надо думать, нас еще не раз удивит. Жаль только, что она, в сущности, стремится лишь завоевать почетное место среди тех, кого сейчас эпатирует. Пока ей, кроме Гвидо Франко, удалось отхватить себе маленькое приданое и свадебный гардероб, а для мужа — повышение по службе. Его положение венского репортера «Тагесанцейгера» было в последнее время весьма шатким. А теперь он назначен дипломатическим корреспондентом для всей Средней Европы и волен сидеть в Вене или разъезжать и писать серии статей. Насколько я знаю Франка, к этому повышению приложил руку и он, а не только его прелестная невеста. Тут сошлись две родственные души, даже любопытно, что даст этот сплав честолюбия, энергии и беззастенчивости. Свадьба должна состояться в особняке на площади Радецкого, в сочельник, не только из-за праздничного настроения, но и по причинам практического характера. А именно, тогда не придется отменять кое-какие приготовления, сделанные к бракосочетанию тети Каролины со сбежавшим лжебароном. В чьей голове зародилась эта гениальная идея — тети Каролины или Агаты — я, к сожалению, еще не смогла выяснить. Она достойна обеих.

Из предыдущего тебе будет ясно, что в этих условиях я ничего еще не могла предпринять по твоим делам. Но надеюсь к будущей неделе настолько обработать тетю Каролину, что она пустит в ход свои связи, и ты получишь заказы на портреты капитула каноников.

Надеюсь, ты не воспользуешься моим отсутствием, которое по необходимости продлится еще с неделю, для слишком большого числа эскапад. Одна-две тебе великодушно разрешаются, но лишь в том случае, если они действительно того стоят. И горе тебе, если я узнаю, что ты опять был неразборчив. А неразборчивым ты бываешь довольно-таки часто, carissimo! Поэтому лучше оставайся мне верен.

Твоя (между нами говоря, все еще убежденная в своем превосходстве над всеми конкурентками)

Валли.


P. S. Что у тебя за переписка с этим синим чулком Адриенной? Я тут нашла письмо, которое со всем этим переполохом нам забыли переслать. Оно адресовано тебе, но я позволила себе его распечатать, поскольку отправительница когда-то была моим «вторым я» — и вообще. Она пишет в невыносимо добродетельном тоне, что на предложенное тобой произведение искусства в Женеве тоже не нашлось охотников. Как это понять? Нарваться на отказ от Адриенны? Какой позор! Ах, Бруно, Бруно, вот что получается, когда ты не советуешься со мной.

P. P. S. Чуть не забыла сообщить тебе еще об одном эпизоде семейной комедии. Ранкли получили извещение, что Франц Фердинанд вовсе не пал на поле брани. Он здрав и невредим и находится в итальянском плену. Это был поистине тяжелый удар для дяди Фрица, поскольку он уже успел почтить память героя-сына и в напыщенной речи, и в стихах, а также предпринял шаги в отношении его доли наследства. Он совсем позеленел от этого радостного сюрприза.

Часть седьмая

I

Валли прервала чтение, опустила тоненький томик в замшевом переплете на пуховое одеяло и, перегнувшись к откидному столику, достала карамельку из стоявшей там, среди флаконов с духами и баночек с кремом, бонбоньерки. Бонбоньерка была из нежного серо-голубого фарфора и имела форму ладьи викингов, такой же необычной формы были и карамельки.

Еще час назад мысль, что она может в десять часов вечера быть дома, лежать одна в постели и читать стихи, показалась бы Валли абсурдной. Но сейчас она находила такое времяпрепровождение удивительно приятным, потому что оно было ей «в новинку».

Блаженно опустив веки, она сосала тающую на языке, непривычную на вкус стокгольмскую конфету, а в ушах звенела мелодия только что прочитанных стихов:

Кто может сказать мне, куда

я жизнью своей досягаю?

Быть может, я ветром, я бурей витаю

или волною быстрой вскипаю…{93}[80]

Ах, этот Рильке, с его мягким саморастворением в мире, ясновидением и сладостной тоской, от него в самом деле можно охмелеть. Правда, ненадолго. Потом захочется чего-то более крепкого и острого. Пшеничной или кюммеля вместо ванильного ликера.

Валли потянулась и захохотала. Ей вновь представилась вся сцена в «Клементиненхоф», где она сегодня ужинала со шведским военным атташе, этим длинным Хендриксеном.

Хендриксен наклонился к ней через столик и характерным для него тоном верного, но несчастного поклонника спросил, хочет ли она еще ликеру.

— Нет, спасибо, мне и от первой рюмки слишком сладко. Но скажите, Свен, дорогой мой, как мы с вами проведем сегодняшний вечер?

На что он, после каждой фразы проводя пальцем по белокурым, будто сделанным из пакли, усам, ответил:

— Да как обычно, я думаю. Сначала прокатимся. Потом пойдем куда-нибудь потанцуем. Потом, как договорились, заедем за вашим супругом в «Эспланаду». А как бы мы еще могли провести с вами время?

— Нет, я решительно не знаю, как бы мы еще могли провести с вами время, господин майор, — сказала она и ушла в дамскую комнату, а оттуда домой.

Любопытно, ждет ли еще Хендриксен, что она вернется со свеженапудренным носом? Или наконец освоился с мыслью, что она дала ему отставку?

Валли закурила американскую сигарету из пачки, которую Хендриксен прислал ей вместе с карамелью. Глубоко затянулась и медленно выпустила дым через ноздри. Она представила себе, как Хендриксен сидит в опустевшем ресторане «Клементиненхоф», уставившись на остывшую бурду в кофейной чашке, и быстро, одну за другой, глотает несколько рюмок ликера, причем щеки его (больше от любовных огорчений, чем от алкоголя) надуваются и багровеют.

Ей почти стало его жаль. Но уж слишком он пышет здоровьем и уж слишком положителен! Заранее смирился с тем, что останется на бобах, и потому еще безнадежнее завяз в своей несчастной гимназической любви! Так однажды было уже в августе четырнадцатого года, когда он вызволил Валли из сотрясаемой мобилизационной горячкой и шпиономанией Франции и благополучно доставил в Женеву. Не являй он собой в то время образец благородства и благовоспитанности, будь он мужчиной, а не хрестоматийным героем, тогда… да, что тогда? Тогда он, вероятно, был бы теперь еще более несчастен. И к тому же растерял бы все иллюзии и разжирел.

Валли так резко перевернулась на другой бок, что кровать заскрипела. Это была очень широкая кровать с кружевным пологом, серебряным шнурком для звонка и откидным столиком для завтрака в постели. Не кровать, а мечта, совсем во вкусе Елены, которая перед решенным было переселением в Баден купила ее и выслала вперед, а потом, разумеется, осталась дома. Вот Елена, та была бы подходящим объектом поклонения для Хендриксена. Только старовата немножко… но лет пятнадцать, двадцать назад… Ах, какой бы это был союз: несостоявшаяся Бовари и отнюдь не склонный к самоубийству Вертер! И в качестве третьего в треугольнике — дядя Макс Эгон с его тоской по людям эпохи барокко.

Бедный Макс Эгон! Когда он в октябре предложил Валли и Каретте время, которое они проведут в императорской ставке, погостить у него на вилле «Елена», предполагалось, что это всего на несколько дней. Но несколько дней превратились в три месяца. И кто знает, как долго они еще пробудут здесь. Закончив в несколько сеансов основной заказ — портрет начальника генерального штаба для серии открыток «Помощи фронту», Каретта брал все новые и новые заказы, от которых, собственно, мог бы и отвертеться. Почему он так поступал, было для Валли загадкой, и чем больше она ломала голову, тем это становилось непонятнее. Каретта, всегда утверждавший, что лучше иметь дело с самим богом, чем с его святыми, брался писать всяких генеральских дам, придворных, флигель-адъютантов.

Валли находила этому лишь одно объяснение: Бруно захвачен тем, что в один из их редких серьезных разговоров назвал «колдовским, насыщенным катастрофой воздухом Бадена».


Действительно, в расположенном всего лишь в часе езды от Вены курортном городке, сохранившем, в отличие от серой, обшарпанной столицы, даже и сейчас, после трех с половиной лет войны, блеск довоенной жизни, царила удивительно возбуждающая, исполненная пьянящей прелести атмосфера.

Дух меланхолии и вместе с тем разнузданная жажда наслаждений правили баденским светским обществом. Кругом, куда ни глянь, смерть собирала жатву, и не только люди умирали на фронтах и в голодном тылу — рушились также традиции и установления Габсбургской монархии. Одно за другим они отмирали на гниющем заживо теле: армия, бюрократия, весь старо-австрийский порядок. Но даже в его предсмертных хрипах было что-то от былого задора и мелодий Иоганна Штрауса.

Казино, ипподром, курортный парк представляли собой прямо-таки идеальные кулисы для императорской ставки{94}. На картах оперативного отдела, разместившегося в бывшем игорном зале, вместо начертанных еще осенью стрелок «Направление — Венеция», теперь отмечались лишь линии отступления и оборонительные позиции. В военной канцелярии его апостолического величества множились донесения о массовом дезертирстве солдат-славян. Генерал-квартирмейстер каждую неделю не знал, раздобудет ли он хотя бы половину необходимого для фронта хлеба. Но вечер за вечером в ночных кабаре и ресторанах играли цыганские оркестры и кружились пары. Каждое воскресенье эрцгерцог Альбрехт давал своей свите и целому цветнику дам в Гранд-отеле «У зеленого дерева» завтрак с шампанским, за которым пили не из бокалов, а из серебряных башмачков. Ставки на столах для баккара в отеле «Эспланада» достигали пяти миллионов, а финансист Кастильоне за одну партию в «трант-э-карант» проиграл сумму, равную полученной за последнюю поставку военному флоту пятидесяти тысяч бризантных снарядов. В курзале венская труппа ставила «Мужские моды 1918 года», «Женщина и паяц», но особым успехом пользовался водевиль «Весело рушится мир», куплеты из которого публика неизменно подхватывала при исполнении на бис.

Кто станет

улицы подметать?

Кто станет

улицы подметать?

Валли невольно вытянула губы и стала насвистывать:

Господа с позументами,

Орденами и лентами, —

Они станут

Улицы подметать.

Ю-ху!

Да, баденский воздух в самом деле был колдовским. В нем смешались и хохот бесшабашного «после нас хоть потоп», и предчувствие неминуемого поражения, и ожидание давно надвигавшегося переворота, и переоценка всех ценностей. О многом, очень многом говорил этот воздух. И лишь об одном умалчивал: когда именно начнется великая перетряска. Она могла начаться завтра или через месяц, а может, только через год.

Пока срок еще дан,

Я желаю быть пьян!

Вина Гринцинга,

Лей мне в стакан,

Ю-ху!

Продолжая насвистывать, Валли принялась натирать лицо кремом. Кольдкрем ей тоже преподнес Хендриксен. Он специально выписал его для Валли из Стокгольма. Там пока еще все есть. Прокатиться в Швецию было бы совсем недурно. Хендриксен, наверное, без особого труда может получить для нее разрешение на въезд или что там требуется. И он с восторгом это сделает, особенно после сегодняшнего ее фокуса, он из тех мужчин, которых держишь на привязи тем крепче, чем хуже с ними обходишься…

Если б Свен Хендриксен все это слышал! Он ужаснулся бы и… восхитился. Он всегда восхищался способностью Валли афористично выражать свои наблюдения и идеи, и особенно их «демонизмом». Слово «демонизм» он изобрел в одну из редких минут вдохновения. Это была высшая похвала, как он однажды признался ей, немножко, размякнув после десятка рюмок водки, но все еще донельзя корректный. Если на то пошло — он очень мил, этот длинный Свен. Но для интрижки, пусть самой крохотной, этого все же недостаточно. Даже для воображаемой интрижки.

Мысли Валли перенеслись с Хендриксена на мужа. Бруно и сегодня ушел сразу после завтрака, сказав, что до вечера должен работать над двумя портретами и переделать еще множество всяких дел. Пусть Валли развлекает ее шведский трубадур, а к полуночи они встретятся в маленьком игорном зале «Эспланады».

Сколько у него постоянно всяких встреч и переговоров. А что, если за всем этим кроется женщина? Странно, такое подозрение возникло у Валли впервые и даже не очень ее укололо.

Что это значит? Неужели у них с Бруно не все хорошо? Может, и эта любовь пошла на убыль?

Но теперь Валли отчетливее почувствовала укол и поняла, что жало засело не сейчас, она носит его в себе уже несколько дней, точнее, с прошлой среды. Она случайно проходила мимо мастерской Бруно и вдруг увидела, что он сжигает какие-то письма. Однако ни один муж, которого жена застает за уничтожением любовной переписки, не стал бы себя вести так непринужденно, как вел себя Бруно. Правда, она не знала, пожалуй, никого, кто мог бы сравниться с ним в чисто актерском умении притворяться. Как-то он рассказал ей, что однажды во время любовного свидания с женой своего учителя, потревоженный телефонным звонком обманутого мужа, совершенно хладнокровно принял приглашение в тот же вечер пожаловать к уважаемому маэстро и его очаровательной супруге на чашку чая.

Было ли это простым бахвальством?

И почему Бруно совсем не ревнует, когда она выезжает с Хендриксеном? Это, в общем-то, не в его характере. Где же его столь уязвимое мужское самолюбие? Странно, раздумывая сейчас об этом, Валли чуть не пришла к выводу, что Бруно вовсе не прочь, чтобы Хендриксен за ней ухаживал, так же как он ничего не имел против, когда с ней пытались флиртовать молодые офицеры из генерального штаба; даже вроде бы поощрял их. Может, он хочет таким образом получить свободу? Но пока он проводит с ней все ночи и воскресенья, нет причин дли паники.

Валли оцепенела. И в тот же миг рассмеялась над собой. Паника! Какое громкое слово! Тем не менее осторожность никогда не мешает. Как это любит повторять тетя Каролина? «В отношении так называемого сильного пола, ma chère, надо всегда быть начеку».

Размышляя вслух, Валли зажала нос, чтобы вернее передать интонацию тети Каролины, й это ей прекрасно удалось. Тетушкин трюизм звучит очень смешно, но доля истины в нем все же есть!

Она достала из-под подушки зеркало и с придирчивой обстоятельностью оглядела себя. Густые рыжевато-золотистые волосы, блестящие зеленые глаза, мягкая линия плеч — все это радовало и давало спокойную уверенность. Но и тут, верно, надо всегда быть начеку, не дать захватить себя врасплох! Озабоченно рассматривала она легкие тени под глазами. «Пикантная подтушевка», которая до сих пор так нравилась всем ее поклонникам и ей самой, внезапно показалась ей подозрительной.

— Красота-то уходит!

Слова сами сорвались с губ, без всякого участия Валли. Красота-то уходит. Это кольнуло ее куда больнее и страшнее, чем мысль о возможной измене Бруно.

Сами собой кончики пальцев принялись делать круговые движения, легко массируя кожу. При этом ей опять вспомнилась Каролина фон Трейенфельс. У нее будто бы есть чудодейственное средство против морщин…

И снова Валли на миг оцепенела, а затем разразилась громким смехом. Точно она с тетей Каролиной уже два сапога — пара! Точно она не настолько молода и соблазнительна, чтобы иметь, если пожелает, десяток мужчин. Десяток? Сколько угодно!

Весь вопрос, будет ли среди них настоящий. Но кто же настоящий? Бруно? В самом ли деле он? Что в нем привлекает ее? Звериный душок, аромат авантюризма — все то же, что и прежде привлекало Валли в мужчинах. Паприка и шампанское, по словам первого из них, Марко Гелузича, скоро оставленного и все же не забытого.

О, Валли нисколько не обманывалась относительно природы уз, связывавших ее с Кареттой. И в глубине души прекрасно отдавала себе отчет, что рано или поздно придет время, когда узы эти неминуемо ослабеют, порвутся, исчезнут.

«Нет! Нет!» Она уткнулась лицом в подушку. Какие дурацкие мысли! Вот что бывает, когда раз в жизни ляжешь в постель в десять часов, как старая дева.

Скрипнула садовая калитка. Валли прислушалась. Песок захрустел под знакомыми шагами Каретты. Отчего он так рано пришел домой? Она ждала, что щелкнет дверной замок, но так ничего и не услышала. Лежала, настороженная, стараясь вызвать в памяти шаги на дорожке. Шаги заглохли недалеко от окна, там, где дорожка загибает вправо. Значит, Бруно повернул налево, чтобы через газон пройти к черному ходу.

Валли соскочила с кровати и босиком, в одной рубашке, побежала через анфиладу темных комнат, отделявших спальню от маленькой гостиной, которой Бруно иногда пользовался как мастерской.

Полоска света, просочившаяся из-под двери, убедила ее в том, что она не ошиблась.

II

Она подошла вплотную к двери и прислушалась. Сердце колотилось не только от бега. В ушах шумело, и она неясно слышала, как Каретта ходит по комнате, что-то переставляет, выдвигает ящики, ругается.

Дыхание постепенно успокаивалось. Она хотела постучать, но в последнюю секунду передумала и лишь осторожно нажала ручку. Дверь бесшумно подалась.

Через узкую щелку Валли увидела Бруно в рубашке, штатских брюках в полоску и клетчатых носках; он стоял перед зеркальным шкафом и нервно пытался завязать галстук бантом. Мундир был небрежно брошен на спинку стула. Офицерская фуражка валялась под большим креслом; его красную с золотом обивку с изображением лилий Бруно охотно использовал как фон для портретов. На столе Валли заметила дорожный несессер из свиной кожи, Гелузич подарил его им обоим к помолвке. Перед камином, в котором тлел огонь, были свалены в кучу бумаги.

Бант никак не получался. Бруно сердился все больше. Наконец сорвал его и повязал обычный галстук. Но и с ним он повозился. Пришлось дважды начинать сначала. А когда галстук благополучно затянулся, из манжеты выскочила запонка и покатилась под шкаф. Бруно в бешенстве, совсем как мальчишка, даже ногами затопал. Вооружившись каминными щипцами, он извлек из-под шкафа запонку, затем помешал в камине, бросил туда охапку бумаг и снова помешал. Отблеск огня упал на его лицо, и Валли вдруг увидела, что он сбрил усы!

Она не могла прийти в себя от изумления. Каретта надел ботинки и спортивную куртку и запасся множеством носовых платков и пачек с сигаретами.

По Люксембургскому шоссе со стороны курзала приближался на большой скорости автомобиль. В усиливающемся реве мотора было что-то угрожающее.

Каретта одним прыжком очутился у окна и раздвинул занавески. Валли заметила, что он побледнел. Его волнение передалось ей.

Автомобиль был уже совсем близко. Клаксон провыл особый сигнал машин генерального штаба, громко, настойчиво. И сразу же рев мотора замолк. С секунду еще скрипели тормоза. Световые щупальцы фар нашарили комнату и нерешительно поползли по стене.

У Валли замерло сердце. Она хотела уже броситься к Бруно, но тут мотор снова зашумел. Автомобиль покатил дальше. Несколько раз, все тише и тише, провыла сирена. Потом ночное безмолвие поглотило последние отзвуки.

Каретта опустил занавеску и отошел от окна. Он двигался, как лунатик. Взгляд его скользнул по двери, остановился, сделался пристальным.

— Стой! Кто там?

Валли нисколько не смутилась. Вся ситуация показалась ей донельзя комичной. Бруно укрылся за зеркальным шкафом и держал в руке армейский пистолет. Ни дать ни взять сцена из «Собаки Баскервиллей» или какой-нибудь кинодрамы! Валли толкнула дверь и, слегка приподняв полы ночной рубашки, сделала реверанс.

— Всего-навсего твоя супруга. Явилась прямо из постели, напуганная подозрительным шумом.

— Ничего себе! А я-то воображал, что орудую совершенно-неслышно. — С хорошо разыгранной беззаботностью Каретта направился к Валли. Пистолет он спрятал. — Можно узнать, почему ты уже дома?

— Нельзя сказать, чтобы ты очень мне обрадовался! Впрочем, я хочу тебя спросить о том же.

— Забавно. — Бруно весело рассмеялся. — Да ты замерзнешь, мое сокровище! В таком одеянии! Позволь мне… — Он принес шинель, укрыл ее и налил две рюмки коньяку из походной фляги. Лицо его расплылось в самодовольной ухмылке. Движения были непринужденными. Но Валли хорошо его изучила. От нее не укрылась ни нервная игра пальцев на левой руке, ни скрытое за учтивой выдержкой нетерпение. Он чокнулся с ней: — За твое здоровье! Коньяк отнюдь не первосортный. Может, хочешь чего-нибудь другого? Вермуту? Или…

Валли перебила его, щелкнув пальцами.

— Хватит болтать вздор! — Она встала перед ним, вскинув голову, с недоброй усмешкой в больших зеленых глазах. — Не морочь мне голову. Ты что, хочешь уйти по-английски?

Каретта колебался. Отрицать? Признаться? Он решил лавировать.

— Я, право, не знаю… — начал он запинаясь, но когда Валли с отвращением нахмурила брови, поспешно добавил: — …как лучше тебе объяснить. Я должен торопиться… В принципе ты права. Я вынужден уехать, и немедленно. Правда, ненадолго… Santissima madonna![81] Я не могу видеть, как ты тут стоишь, любимая. Села хотя бы. Может быть, еще рюмку?

— Ладно. Можешь мне налить вермуту. Но в приличную рюмку, а не в этот наперсток.

— Валли, я всякий раз вновь тебе поражаюсь: ты феноменальна!

— Я желала бы сказать то же самое о тебе.

— Дорогая… разве я это заслужил?

— Прости, Бруно, но мы здесь не на сцене! А в Дон-Карлосы ты и вовсе не годишься.

— Carissima! Умоляю, сейчас не время для цинизма…

— Не знаю, право, кто из нас двоих ведет себя циничнее. Мне сдается, ты хотел удрать, даже со мной не попрощавшись.

— Прости. Ты несправедлива ко мне, мое сокровище. Во-первых, я хотел оставить не тебя, а Баден. Да и то лишь на время. Во-вторых, я это делаю не по своей воле. И, в-третьих, ты можешь убедиться, что там, на письменном столе, лежит для тебя записка.

— Какая чуткость! А разреши узнать, почему ты так внезапно вынужден уехать?

— Ну, разумеется, carissima. — И Бруно, который тем временем достал из шкафа кепи, шарф и пару перчаток, бросил остатки лежавших перед камином бумаг в огонь. Затем, скрестив руки, повернулся к Валли и, впервые за весь разговор, прямо и вызывающе посмотрел ей в глаза. — Твое любопытство будет удовлетворено. Я вынужден уехать потому, что… — он взглянул на часы, — ровно час назад меня предупредили: я сегодня же должен исчезнуть, одно учреждение интересуется мною. — Он осушил еще рюмку и преспокойно объяснил Валли, словно речь шла о постороннем, что он, как принято говорить, служит некой иностранной державе.

— Так, значит, ты… шпион?

Каретта наклонил голову.

— Угадала. Я веду войну во мраке, служа своей истинной родине, mia sola patria Italia[82], против государства, чьим подданным являюсь не по своей воле. Против государства, которое для нас, триестинцев, всегда было тюрьмой. А кроме того, этот фантом Австрия все равно продержится, еще каких-нибудь месяц-два. И тогда я вернусь, как победитель с победителями, и опущусь на колени перед своей дамой сердца: carissima, вот я снова у твоих ног!

Действие этих слов оказалось для Бруно совершенно неожиданным. Валли не была ни огорчена, ни изумлена. Хотя открытие, что Каретта не только красавец мужчина и посредственный художник, явилось для нее приятным сюрпризом, все же это был лишь побочный эффект. Первое и самое сильное впечатление было другого рода. Все необычное нравилось Валли, а тут еще пробудилась ее страсть к азарту и любовь к приключениям. Вот для нее путь к неизведанным переживаниям. Перед ней неожиданно и заманчиво раскрылась возможность желанных перемен.

— Я поеду с тобой, — воскликнула она, сразу оживившись. Его шутливые отговорки тут же отметались. — Разве я не твоя жена? Ведь сказано: жена да прилепится к мужу. А кроме того, я и не подумаю здесь киснуть одна. — Она подобрала полы шинели и хотела уже бежать к себе. — Через десять минут я буду готова.

Каретта ее удержал.

— Нет, любимая, серьезно, это невозможно!

— Ты думаешь, у меня не хватит смелости или выдержки?

Каретта всячески это отрицал. Он преклоняется перед ее мужеством и энергией. Но ему нужно отступить как можно незаметнее и безопаснее. А со спутницей, особенно такой привлекательной, он, конечно, обратит на себя внимание. А внимание — это опасность… Заметив, что Валли расстроилась, он ловко все повернул. Главная причина — другая. Валли должна прикрыть его отступление. Господ из контрразведки надо пустить по ложному следу. Ведь такая задача, требующая хладнокровия, хитрости и ловкости, Валли по вкусу.

Она сердито его перебила.

— Ну что ты болтаешь! Все это пустые отговорки. Ну, хорошо, можешь выбирать: либо ты возьмешь меня с собой, либо раз и навсегда откажешься от меня.

Каретта никак не ожидал, что она зайдет так далеко. У него отвисла челюсть.

«Господи, — подумала Валли, — до чего же он глупо выглядит, просто ужасно глупо!»

Тем временем Бруно сжал зубы и придал лицу драматическое выражение.

— Ты меня с ума сведешь своими капризами, Валли! Умоляю тебя, перестань ребячиться, ну иди ко мне! — Он попытался ее обнять, но Валли не давалась. — И она еще на меня дуется! — Он всплеснул руками.

Валли отвернулась. Она была и зла и разочарована. Мало того, у нее было такое чувство, что настала минута, когда узы, связывающие ее и Бруно, начали рваться.

Каретта тревожно наблюдал за ней, ноздри его трепетали. Он решил выложить свой главный козырь:

— Валли, ты не представляешь, что значит для меня даже краткая разлука с тобой. Я уже сейчас тянусь к тебе всеми фибрами души.

Валли вздернула верхнюю губку.

— Нельзя ли без мелодрамы!

Устало махнув рукой, что значило примерно: «Что ж, раз ты этого хочешь, пусть я погибну!» — Каретта опустился в кресло.

— Я сдаюсь. По-видимому, бессмысленно апеллировать к твоему разуму. Но подвергать тебя опасностям побега я не могу. Лучше я останусь здесь, будь что будет… — Он снова достал пистолет, положил его перед собой и со стоическим видом начал разминать в пальцах сигарету.

На Валли напал судорожный смех.

Вдруг раздался резкий звонок.

Смех застрял у Валли в горле. С ужасом уставилась она на Каретту. Тот вскочил, в два кошачьих прыжка оказался за шкафом и поставил пистолет на боевой взвод.

Воцарилась глубокая тишина. Слышно было только, как ветка стучит по стеклу.

Снова звонок.

— Ecco…[83] — выдавил из себя Каретта с мрачным торжеством.

Валли опять почувствовала себя на высоте. Наслаждаясь страхом, который все еще ее сковывал, она шепнула Бруно:

— Беги! Я их задержу!.. Скорей!

Бруно незачем было это повторять. Он уже перекинул ногу через подоконник. Он так спешил, что ему даже не пришло в голову хоть раз обернуться к Валли.

Она подбежала к окну. В блеклом свете луны, будто большой желтый паук ползшей по сине-серому зимнему небу, голые деревья в саду и их тени исполняли какой-то призрачный танец. Только ли деревья? Только ли тени? Валли напрягла зрение, высунулась наружу. И вдруг из темноты, оттуда, где садовая стена, раздался хриплый крик. Тут и там вспышки. Сухие хлопки выстрелов. Что-то горячее и жесткое задело щеку, она отпрянула. Позади со звоном разлетелось стекло зеркального шкафа.

Все вокруг Валли закружилось. Она прикрыла лицо руками, почувствовала что-то мокрое, поняла, что это кровь… и мгновенно забыла и свое головокружение, и слабость.

Когда несколько секунд спустя группа офицеров полевой жандармерии вместе с Максом Эгоном Рейтером ворвалась в комнату, они нашли Валли перед разбитым зеркалом, поглощенную разглядыванием своей раненой щеки. Она подняла голову — только когда Макс Эгон окликнул ее:

— Валли, ради бога, что это?..

Она повернулась, уверенным движением поправила шинель, так чтобы выгодно подчеркнуть линию плеч, и ответила хоть и несколько напряженным, но звонким и веселым голосом:

— Это не так страшно, как кажется, дядя Макс. Я уверена, останется лишь малюсенький шрамик… До чего же я рада! Я уже боялась, что на всю жизнь останусь уродом. Но этот рубец очень легко прикрыть волосами.

III

Агата Франк-Тотцауер,

Вена, XVIII район,

Тюркеншанцгассе, 47.

6 января 1918 года.

Глубокочтимая, бесценная тетечка!

Не знаю, как и приступить к письму, это же в самом деле скандал, что я приношу Вам наши новогодние поздравления только сегодня, в день богоявления. А ведь с тех пор, что мы здесь, я каждое утро, чуть открою глаза, даю себе слово в первую же свободную минуту написать Вам. И если я так и не собралась это сделать, то лишь потому, что у меня за эти полторы недели буквально ни минутки свободной не было. Хлопотала с утра до вечера, а к ужину просто с ног валилась и засыпала тут же, за столом. Но, слава богу, гонка кончилась, с позавчерашнего дня мы более или менее устроились.

Позвольте же, бесценная тетечка, прежде всего справиться о Вашем здоровье. Это важнее всего. Совсем ли Вы поправились? Как Ваши нервы? Помогли Вам порошки от мигрени, которые доктор Михаличке обещал выписать для Вас из Берлина? Надеюсь также, что Вы уже подыскали себе достойную замену Шёнберг. У меня нет никакого желания разводить склоку, Вам лучше, чем кому-либо, известно, бесценная тетечка, что это не в моей натуре, а уж что до самой Ш. — она меня ни капельки не интересует; но обыкновенный здравый смысл (не говоря уж о родственном участии) подсказывает мне: чем раньше Вы избавитесь от Ш., тем лучше это будет для всех. После недавних происшествий она только замучит вас своими причитаниями и сплетнями, а это для человека с Вашей чувствительной нервной системой просто — яд. Я бы с радостью полетела в Прагу, чтобы приучить к домашним делам Вашу новую экономку. К сожалению, этого не допускают мои собственные обязанности хозяйки дома. Мне еще и самой надо вышколить свою Дульцинею, совсем молоденькую девушку, правда, смышленую и проворную; со временем она будет у меня только горничной, для кухни я подыщу кого-нибудь поопытнее. К тому же пора понемногу припасать все для нашего бебе.

Главное — квартира с чудесной светлой детской — у меня уже есть, и, как Вы можете заключить из указанного адреса, не где-нибудь, а в самом Веринге, неподалеку от обсерватории. Наши окна выходят на сквер, я уже вижу себя здесь — или в Тюркеншанцпарке — прогуливающейся с колясочкой. Квартира четырехкомнатная, с кухней, чуланом и прочими удобствами, во втором этаже самого что ни на есть фешенебельного дома. Чтобы добыть нынче в Вене квартиру, надо немало побегать; трамвай, из-за недостатка угля, ходит только в часы пик, а извозчики не меньшая редкость, чем кофе в зернах. Как мне, да еще в моем состоянии, удалось уговорить служащих жилищного управления, для меня самой загадка, — ведь у нынешних чиновников и следа не осталось той услужливой галантности, которая так отличала Вену. О мастеровых и говорить нечего, они уже сами не знают, сколько запросить. А если нет охоты платить бешеные деньги за современные гарнитуры (сплошь и рядом это поделки военного времени), если предпочитаешь солидную и, по возможности, антикварную мебель, то надо, говоря словами Гвидо, учиться у генерала Гофмана; он, как известно, заявил русским в Брест-Литовске: «Господа! Мы, немецкие офицеры, привыкли работать двадцать четыре часа в сутки, а если этого недостаточно… прихватываем и ночь».

Если бы мне во всей этой возне с мастеровыми не помогла квартирная хозяйка Гвидо, препротивная особа, но на все руки (кстати, только совсем между нами, она мне шепнула, что Валли провела однажды у Гвидо ночь), я наверняка не могла бы сейчас писать Вам, сидя в своем собственном будуарчике. Потому что именно так я использовала наш чуланчик, обставив его гарнитуром рококо — золото и зеленый штоф. В общем, получилось очень благородно. Мне, кстати, посчастливилось купить чудесные овальные бронзовые рамы для нашей «галереи предков», в которой самое почетное место отведено, разумеется, Вашей фотографии. Она как раз смотрит на меня со стены над секретером.

Что до остальных комнат, то две уже полностью обставлены. Спальня у меня вишневого дерева, с белыми тюлевыми занавесями в мушку, а в столовой гарнитур красного дерева с пламенем. Столовая рядом с кухней, и я приказала пробить в стене окошко для подачи блюд — мы всегда мечтали об этом в Праге, но так ничего и не сделали.

Детскую я хочу выдержать в голубых и розовых тонах, и, конечно, в стиле модерн. Я напала на опытного столяра, он обещает все изготовить по моим указаниям. Последняя комната, самая большая, в три окна, с фонарем, раздвижной дверью и камином из дельфтских изразцов — пока еще пустует, я никак не решусь, устроить ли в ней гостиную или рабочий кабинет мужу. В сущности, положение Гвидо требует того и другого, но время военное и приходится по одежке протягивать ножки. Если я все же остановлюсь на гостиной, не поможете ли Вы мне, душечка тетечка, приобрести практичный персидский ковер, мне мерещится нечто вроде того келима, какой Вы преподнесли Валли к свадьбе.

Но я уже достаточно расписала Вам свою квартиру и обстановку. А почему я вдалась в такие подробности, Вы, вероятно, уже догадались. Во-первых, ведь это Вам я главным образом обязана своим воспитанием по части вкуса и этикета, и, стало быть, должна же я отчитаться перед моей уважаемой наставницей. Во-вторых, я хочу залучить Вас к нам в гости. Да, бесценная, обожаемая тетечка, Вы должны непременно к нам выбраться, и притом в ближайшие же недели. Смена воздуха будет Вам только на пользу, а уж как мне хочется поговорить по душам! Гвидо носится весь день, как угорелый, за материалами для своих статей, ему при всем желании некогда побаловать свою женушку, как бы ему и ей того ни хотелось. Мы всего лишь раз слушали оперу в Придворном театре, побывали и на грандиозном рауте, устроенном Союзом газетных издателей. Вот когда убеждаешься, что Вена, несмотря на все убожество военного времени, все-таки Вена! Душечка тетечка! Видели бы вы эти туалеты! Феерично! Иначе не скажешь! Эрцгерцогиня Мария Йозефа в гранатовой парчовой робе с испанскими кружевными блондами цвета крем. Эрцгерцогиня Мария Аннунциата в голубом, отливающем сталью бархате и в горностаевой пелеринке! Мечта! Графиня Фуггер и младшая баронесса Ротшильд во всем белом: атлас и чернобурые лисы. Я была в своем подвенечном, перекрашенном в изумрудный цвет, и в крепдешиновой накидке цвета резеды с ручными прошивками. Гвидо купил мне ее в счет подарка к будущему дню рождения. Между прочим, модель самой Цвибак. Гвидо уверяет, что за мной, как за кометой, тянулся хвост поклонников. Конечно, он слегка преувеличивает, но я божественно провела время. Мы даже упомянуты в списке гостей в «Фремденблатт» и «Нейе фрейе прессе». Посылаю Вам газетные вырезки.

Но довольно об этом, вернемся к жизненной прозе. Я взяла за правило каждый день после обеда вязать часок для нашего малютки. К сожалению, шерсть у нас только на черном рынке и прескверного качества. Не могли бы вы, душечка тетечка, достать для меня хорошей шерсти через «Помощь фронту». Белая, из которой вы прошлой осенью вязали мужской свитер, подошла бы идеально.

Вена сейчас во многом отстает от Праги. Например, здесь куда хуже с продовольствием, особенно трудно приезжим, у которых нет ни связей, ни друзей. Если бы дело было только во мне, я бы не очень огорчалась. Но мой доктор (некий господин Пастурак, он, кстати, встречал в Галиции Вашего покойного мужа) находит у меня малокровие и считает, что мне не мешало бы подкормиться, чтобы ребенок получил хорошую основу. Поэтому у меня к Вам еще просьба. И опять я не для себя прошу, а для бебе, ведь я собираюсь сама его кормить. Поскольку я не получаю полноценного питания в достаточном количестве, все мои надежды на Вас. Я и подумала, не уступите ли Вы мне парочку из тех окороков, которые мы с Шёнберг выменяли в Воковицах, а заодно и немного сахару и муки, купленных на черном рынке. А главное — два-три кило шоколаду. Я недавно прочитала в газете, будто в Праге участились облавы, и мне даже подумать страшно, что может произойти, если кто-нибудь донесет насчет припасов, которые хранятся у Вас в маленьком погребе. Ведь чего только не бывает! От людей всего можно ждать! На Вашем месте я бы в первую очередь избавилась от шоколада, угораздило же кого-то пометить каждую плитку штампом благотворительного общества. Гвидо недели через две едет в Прагу по делам и явится к Вам засвидетельствовать свое почтение. Теперь, говорят, и в поездах просматривают чемоданы, но его корреспондентский билет — все равно, что охранная грамота.

Пора кончать, слишком уж расписалась. Заранее шлю тысячу благодарностей за шерсть и провизию. Кстати, я вспомнила, что послала супругам Зельмейер письмецо, чтобы быть принятой у них в доме, отрекомендовав себя и Гвидо как Ваших ближайших родственников. Надеюсь, вы не в претензии?

Пожалуйста, передайте мой самый горячий привет нашим дорогим пражанам, в особенности Елене и Оттилии. Слышно ли что-нибудь о Валли и Адриенне? Вы знаете, как близко я принимаю к сердцу все, что касается нашего семейства.

Целую руку.

С благодарностью, преданная Вам Агата.

IV

Агата взяла у служанки из рук вязанье.

— Хватит на сегодня, Мали! Барина я и сама дождусь. Тем более что ужин холодный… Ступайте спать, сегодня вы мне больше не понадобитесь!

В самом деле нет смысла задерживать девушку, которая все равно клюет носом над кружевным покрывальцем для детской коляски. Глаза у нее слипаются, еще напутает в узоре. И нечего зря жечь настольную лампу. А уж в качестве компаньонки Мали давно исчерпала свой дневной запас сплетен и пересудов. Лучше всего отослать служанку, хотя бы для того, чтобы лишний раз доказать ей (да и себе), какая Агата образцовая хозяйка. Насчет работы требовательна, но справедлива, а в остальном — прислуге как мать родная. Восемьдесят крон жалованья — тринадцать раз в году. Фартуки и чепчики от господ. Выходные — через неделю по воскресеньям после обеда. А уж с девяти вечера до закрытия подъезда — вольная птица, не считая понедельника, среды и пятницы. Такое место поискать надо! Но зато, разумеется, с раннего утра на ногах, столовую убрать, чтобы все блестело, завтрак накрыть «с душой и пониманием»! Тут уж никаких скидок! Настоящий аристократизм проявляется в том, как в доме завтракают. Не важно, что из-за военного времени кофе желудевый, а на булочки из темной муки мажут маргарин. Главное — форма! В этом отношении Агата превзошла даже свою наставницу, Каролину фон Трейенфельс. Стол у Агаты накрывается по всем правилам этикета: серебро, хрусталь, дорогой фарфоровый сервиз, камчатные салфетки с монограммами (пусть, из-за недостатка мыла, к ним не прикасаются, но они должны лежать на столе). Ну, а барыня, конечно, завита, напудрена и не в каком-нибудь халате, который «сойдет для дома», а, как и полагается даме comme il faut, в изящном неглиже или в чем-либо подобном. Гвидо посмеивается над этими церемониями, но в душе они ему импонируют.

Гвидо, собственно, давно уже пора быть дома! Не то чтобы его опоздание тревожило Агату… разве только немножко, да и то больше по случаю ее нынешнего состояния, она ведь не из слабонервных. Хотя, если рассудить, время сейчас такое, что все может случиться… Только на днях в вечерней газете попалась ей заметка — убийство из-за талона на кислую капусту, семь ножевых ран в грудь и в живот… Нет, лучше об этом не думать! Народ совсем одичал! А все ради какой-то миски кислой капусты, ведь больше ничего не объявлено на неделю после недавней урезки пайка. И это под Новый год! Бог знает, что провиантское управление позволяет себе с пайками! Хорошо еще, что у них с Гвидо есть кое-какие запасы. Но ведь продукты тают! Как бы еще, упаси бог, в Вене не повторилось то, что недавно произошло в Штейре и Бруке, — там чернь грабила не только продовольственные лавки, добрались и до частных погребов, и все это среди бела дня, на глазах у полиции… А полиция? Разве полиция та, что была до войны? Даже представить себе трудно, чтобы раньше полицейский, как вот сегодня перед булочной, — просто отвернулся, услышав в очереди, в трех шагах от себя, крик: всех министров, мол, пора на фонарь, а заодно и генералов; богачей надо выкурить к черту, как в России… У Агаты и сейчас тошнота подступила к горлу, когда она вспомнила, как этот смутьян — по всему видно, опасный субъект, с протезом вместо руки — на нее вытаращился, ведь надо же, прямо на нее, как будто ждал подтверждения своим бунтарским выкрикам. Тоже, нашел себе товарку! Уж кого-кого, а ее с души воротит от этого сброда… Хотя, как знать, к кому еще придется подлаживаться в будущем, если верить предсказаниям Тиглауэра, этого прогоревшего актеришки, который таскается к ним без приглашения в расчете поесть или призанять деньжонок. «У вас, фрау Агата, инстинктивный страх хорошенькой женщины перед всяким социальным взрывом, мы, люди искусства, чувствуем примерно то же, даже у Гейне это было, но попомните мои слова: когда-нибудь вы будете поздравлять себя с тем, что, как умная женщина, не препятствовали мужу общаться с массами, с этим миром голодных и рабов…» Неужто Тиглауэр не преувеличивает и у него в самом деле есть шансы попасть в парламент вместо этого, как его, умершего депутата? Все может быть…


Пробили часы. Очнувшись от дремоты, Агата вздрогнула и, еще не придя в себя, стала отсчитывать удары. Десять. Уже десять…

Потянуло холодом. Заскрипел паркет. Агата вскочила. В комнате стоял Франк. От неожиданности она слегка вскрикнула.

— Ох, как ты меня испугал! Неужели нельзя было постучаться?

— Я же пришел к себе домой.

— Твой дом также и мой дом, прошу не забывать! А мой дом это не вокзал, куда можно ввалиться, не спрашиваясь. — Агата умолкла, с раздражением наблюдая, как Франк разматывает дважды обернутый вокруг шеи шерстяной шарф. Она терпеть не могла этот шарф и то, как Гвидо его наматывал и разматывал. Это, может быть, годится для какого-нибудь приказчика, но никак не для человека с его положением и с данными для серьезной карьеры. — Следующий раз ты, пожалуй, и шляпу забудешь снять, — съязвила она.

Удар попал в цель, но Гвидо предпочел обратить все в шутку. Пожимая плечами, он бросил шарф на стул.

— Хорошо же ты встречаешь мужа, нечего сказать!

— Ты лучшего не заслуживаешь. В такую поздноту… Интересно, какую ты сегодня приготовил отговорку.

— Никакой. Я был занят.

— Другие мужья тоже заняты. Тем не менее…

— Вот ты бы и выбрала себе другого, детка! А впрочем… — И он красноречивым жестом дал понять, что ошибку в выборе мужа всегда можно исправить разводом.

Агата готова была наорать на мужа, но сдержалась и только прошептала:

— Как ты можешь так говорить. — И, скорчив страдальческую мину, словно его поведение причиняет ей физическую боль, прижав ладони к вискам, выбежала из комнаты.

Гвидо не сразу нашелся, но затем бросил ей вслед:

— Принцесса на горошине!

Он выкурил две сигареты, дожидаясь возвращения жены. Но затем нечистая совесть и ропщущий желудок заставили его отправиться на поиски.

Ужин он нашел на кухонном столе, а жену в спальне. Агата сидела за туалетным столом и с невозмутимым видом отделывала пилкой ногти. Она даже бровью не повела при его появлении.

Впрочем, Гвидо и не ждал ничего другого. Шагая из угла в угол у нее за спиной и откусывая большие куски от бутерброда с сыром, он сказал обычным тоном, словно ничего не произошло:

— Угадай, кто сегодня ко мне приходил?

Агата продолжала отделывать пилкой ногти, будто не слышала. Но он и к этому был готов.

— Супруг нашей Валли… в штатском…

Агата по-прежнему не выказала ни малейшего любопытства. Но ей все же не удалось его провести. Продолжая с аппетитом жевать, он сказал:

— Представь себе, он дал тягу…

— Что? — Забыв свою невозмутимость, Агата подскочила, как ужаленная, но тут же спохватилась и снова взялась за пилку.

— Не рассказывай сказки!

— Сказки?! Ну раз ты мне не веришь…

— Опять ты за свое?

Вместо ответа Гвидо со страдальческим видом возвел глаза к потолку.

Агата, наблюдавшая за ним из-под опущенных век, решительно отложила пилку и с откровенной интимностью сообщницы заглянула ему в глаза.

— Давай лучше оба оставим эту игру в прятки. Ладно? — предложила она. — Так, значит, Каретта ее бросил?

— Все это довольно неясно…

— То есть, как так? Ничего не понимаю… Ведь ты сказал…

— Я сказал, что он дал тягу… Это его собственные слова. И еще он добавил: «Нам пришлось расстаться».

— Значит, так оно и есть! — торжествовала Агата. — Я всегда говорила: придет время, и мужчины будут так же холодно и безжалостно бросать Валли, как она бросала их, пока ей удавалось. Несносная гордячка… Но с чего же великая любовь рухнула? Что случилось? Что тебе известно? И почему я должна вытягивать из тебя каждое слово?

— Вытягивать? А кто со своей обычной торопливостью и нетерпением не стал меня слушать? Кто мне помешал…

— Ладно, ладно, Гвидуся, не злись! Теперь тебе никто не помешает! Напротив… — И Агата состроила свое кукольное личико и обнажила мышиные зубки. — Твоя женушка тебе в рот смотрит!

Она сказала это с такой наигранной слащавостью, что Гвидо чуть не расхохотался.

— Ну и ну! — Он с важным видом наморщил лоб, провел рукой по старательно зачесанным волосам и выдвинул вперед подбородок. — Вся эта история куда удивительнее, чем ты воображаешь! Чистейшая фантастика! Каретта бросил не только Валли, но и должность свою, и армию…

— О-о-о! — Агата от удивления даже рот разинула. — Из-за женщины? Или… ну да, он, должно быть, что-то натворил…

Ай да Агата, не так она проста! Гвидо одобрительно ей кивнул.

— Что верно, то верно. Он пользовался своим положением, чтобы собирать сведения для итальянской разведки. Словом, шпион. Правда, уверяет, будто действовал из благороднейших побуждений, в интересах демократической Италии против автократической Австрии. Но факт остается фактом. Что ты на это скажешь?

Первой реакцией Агаты было неудержимое злорадство.

— Так ей и надо! — не переставала она повторять. — Так ей и надо! Шпион! А она-то бог весть что вообразила. Красавец, да еще и с головой. Только в голове-то что, спрашивается? А вся семейка? Ты представляешь, что станет вытворять Ранкль, когда до него дойдет? А наша старая карга, вот уж кому-кому, а ей бы следовало молчать после скандала с ее мнимым бароном, брачным аферистом… Вот умора-то! Ну и умора!

И Агата закружилась по комнате. Но вдруг притихла, села в уголок — точно ее подменили и, подперев голову рукой, начала размышлять вслух. Нет, нельзя на это так смотреть. Семейство Рейтер — ведь это и они с Гвидо. Если на семейство ляжет пятно, хочешь не хочешь — оно ляжет и на них. А скомпрометированная Валери, к сожалению, не только родственница, но и будущая совладелица газеты, в которой работает Гвидо… Агата подняла голову.

— Гвидо, ты слушаешь? Ну что ты стоишь, как истукан? Мне вот что пришло в голову: чего Каретта хотел от тебя? Зачем он к тебе явился? Денег хотел занять?

— Глупости! С чего ты взяла?

— Да мало ли. Почему бы шпиону не взять денег и не скрыться. Так он правда не за деньгами приходил?

— Я же сказал тебе…

— Что же ему понадобилось? А что понадобилось что-то, это вернее верного!

— Угадала! Но, видишь ли, этот субъект был со мной настолько откровенен, что я как следует не разобрал, что за всем этим кроется… Ну да ладно! По его словам (а ведь ты знаешь, он говорит очень много, но не очень ясно), контрразведка каким-то невероятным образом его выследила, он каким-то невероятным образом в последнюю минуту об этом проведал и только-только успел унести ноги. При этом, кажется, у них и произошел разрыв с Валли. А затем…

— Погоди минутку! И это все, что он сказал о разрыве?

— Все! Я ведь тебе, кажется, дословно повторил…

— Я думаю… Впрочем, это уже не так важно. Пожалуйста, продолжай.

— Поговори, попробуй, когда тебя все время перебивают! На чем я остановился?.. Да, так вот, удрав из Бадена, он, по его выражению, укрылся в Вене. Он будто бы мог с подложными документами преспокойно ехать в Швейцарию, но рассудил, что не стоит; по его расчетам, войне и всей Австро-Венгерской монархии не позднее чем летом придет конец, и он предпочитает здесь дождаться вступления своих итальянцев.

— Прости, Гвидо, я еще раз тебя перебью. Что это за вступление итальянцев?

— Пустяки, обычное бахвальство итальяшек! Хотя действительно дело может до этого дойти, если у нас и в Германии вместо политиков, ратующих за войну до победного конца, к власти не придут люди, которые радикально изменят курс и предложат противнику мир без аннексий и контрибуций. Как это сделали русские.

— Как русские? Но ведь ты только вчера уверял, что русские методы для нас неприемлемы.

— Я сказал — и стою на том! Но одно другому рознь. Мы, с нашим парламентским опытом, с нашим выросшим на демократических традициях рабочим движением… Ну, да что об этом толковать. Во всяком случае, практически невозможно, чтобы у нас — даже если мы предложим мир на той же основе, что и большевики, — водворился большевистский хаос. Это ис-клю-чается!

— Что ж, очень рада, что ты так твердо в этом убежден, мне бы только хотелось… Но мы уклонились от нашей темы. Чем же кончился твой разговор с Кареттой? Мне все еще неясно, чего он от тебя хотел?

— А потому что ты с твоими вопросами мне слова сказать не даешь… Ну конечно, интересное положение, ты все на это валишь… ладно, молчу, молчу. Но хоть минутку не перебивай. Каретта хочет на некоторое время покинуть Вену и заодно разузнать, верно ли то, что говорят о волнениях среди наших матросов в Каттаро{95}. Он считает, ему лучше всего отправиться туда с поручением от солидной газеты, якобы писать о жизни наших бравых морячков. Понимаешь?..

— Еще бы! Ну и нахал! Хочет ехать под маркой «Тагесанцейгера»?

— Ясно! За этим он ко мне и явился. Я, мол, должен дать ему такое поручение от имени венской редакции. Разрешение военных властей он тогда себе сам исхлопочет. Это ему раз плюнуть, говорит. В качестве компенсации предлагает мне материал, какой удастся собрать. То, что годится для печати, я, мол, могу опубликовать в серии сенсационных очерков, а остальное передать своим друзьям из левых социалистических кругов. Что у меня имеются такие связи, ему, видно, известно от Валли, а может быть, и от Адриенны. Он дал мне это понять обиняком. И тут же упомянул, что ему очень пригодилась бы рекомендация, которая ввела бы его в эти круги в Каттаро. Его, мол, интересы и интересы левых в данном случае сходятся. Так он, по крайней мере, утверждает. И что ему будто бы и раньше случалось иметь дело с левыми. В доказательство он предъявил мне письмо Адриенны, в котором она отвечает ему на какое-то предложение. Она, правда, предложение отвергает, но из письма все же следует, что между ним и Адриенной шли какие-то переговоры.

Гвидо умолк.

Молчала и Агата. И лишь спустя некоторое время спросила:

— А для тебя какие тут открываются виды?

— Если все сойдет благополучно, я, как уже сказано, получу материал для серии очерков, которые могут представлять интерес, хотя с теперешней цензурой… Все же кое-какой шанс…

— А если неблагополучно — тебя смешают с грязью или даже посадят за помощь шпиону. Нет, Гвидо, лучше с ним не связывайся!

— Гм… но есть еще одно обстоятельство: я оказал бы услугу левым социалистам, доставив им ценную информацию, а когда с монархией будет покончено и к власти придут социалисты…

— Не думай, что наверху окажутся твои друзья. Я ничего не смыслю в политике, Гвидо, но в людях как-никак разбираюсь; поверь мне, все эти Тиглауэры просто нули без палочки. Ничего из них не выйдет. Они будут произносить пышные речи, писать стихи, маршировать со знаменами, но не станут у власти. Нет, эти — нет!

Ай да Агата, она и в самом деле умница! Но восхищение Гвидо удвоилось, когда Агата, немного подумав, продолжала:

— Правда, есть еще третья возможность.

— Третья? — И Гвидо недоуменно на нее уставился.

Агата хитро улыбнулась.

— У тебя, можно сказать, в руках готовая сенсация, и даже закон не придется нарушать. Напротив! Ты мог бы разоблачить «дело Каретты». Привести такие подробности, о каких никто понятия не имеет.

Гвидо был поражен.

— Это мне и в голову не приходило! — выпалил он. — Агата, у тебя талант, ты можешь стать Талейраном от журналистики… Вполне серьезно… Ты…

— Да будет тебе! — отмахнулась она с притворной скромностью, хотя щеки у нее запылали горделивым румянцем… — Просто у меня есть кое-какая смекалка. А уж кто, как я, от рождения невезучий, тот с ранних лет вынужден в любой ситуации прикидывать все возможности. Это я и сделала сейчас.

Гвидо меж тем уже загорелся, так увлекла его Агатина третья возможность. Он ведь и выдвинулся как журналист благодаря серии разоблачительных статей. Дело Гелузича и Польди фон Врбата! Тоже случай, словно из криминального романа: афера с военными поставками, самоубийство, расторжение помолвки — и все это в собственном семействе. В голове у него уже зрел план репортерской сенсации: «Военный художник, он же мастер шпионажа, темная история в блестящем Бадене, представленная и освещенная согласно старой благородной традиции нашей газеты, которая всегда ставила интересы общества и государства выше собственных интересов».

Но Агата вернула его с небес на землю. Подумал ли он о том, что его ждет, если Каретта окажется прав, если итальянцы все же вступят в Вену; ведь у него тогда на совести будет их человек… Не говоря уж о Валли и других членах семьи, — вряд ли они посмотрят на такое разоблачение с той бескорыстной широтой взглядов и профессиональным интересом, какими отличался покойный Александр Рейтер.

Гвидо обеими руками взъерошил волосы.

— Гм, а ведь, пожалуй… — И он взглянул на Агату, словно ища совета. — Так что же, по-твоему, делать?

Агата еще сильнее зарделась. Она была удовлетворена. Она торжествовала победу. Наконец-то удалось ей завоевать Гвидо не игрой на своей беременности, не ловким матримониальным маневром, наконец-то он оценил ее хитрость и дальновидность. Какие это открывало радужные перспективы! Энергия Гвидо и его профессиональный опыт в сочетании с ее собственными талантами, помноженные на присущее обоим стремление преуспеть, — все это создавало комбинацию, которой обеспечена удача.

Агата подошла к Гвидо, поцеловала своего озадаченного супруга в лоб и мягко сказала:

— Гвидуся, мне кажется, в наше время надо иметь в запасе как можно больше ходов, но не спешить их использовать. Зачем выскакивать, когда все еще так неясно? По-моему, куда разумнее, не выдвигаясь на авансцену, держаться где-то посередке, не слишком на свету и не слишком в тени, откуда так же легко выйти вперед, как и скрыться за кулисами. Сведи Каретту с Тиглауэром, но этим и ограничься. Пусть обратится в пражскую редакцию. Если он может без твоей помощи добиться разрешения военных властей, он без тебя добьется и поручения от редакции… Тебе же надо строить планы дальнего прицела. Подумаешь, важность — серия статей. Конечно, неплохо создать себе имя журналиста! Но куда лучше, если писать будут другие, а ты будешь стоять над ними и дирижировать. Гвидуся, тебе самому надо занять место старика Рейтера! Увидишь, ты этого добьешься! Мы этого добьемся. Надо только крепко захотеть.

И, поднявшись на цыпочки, она намеренно ребячливым движением оттопыренного мизинчика стерла красный след в виде сердечка, оставленный губами у него на лбу.

V

Женева. 10 ноября 1917 года.

Решила опять вести дневник. Мысль эта пришла мне вчера утром и так меня увлекла, что я тотчас хотела за него приняться. Этот дневник не должен быть простым продолжением тех дневников, какие я когда-то вела, — полуребяческими излияниями подростка и новоиспеченной студентки. Мне представляется нечто совсем другое — правдивый отчет о моих мыслях, чувствах и поступках (пусть всего лишь в нескольких словах). Ведь так оно и должно быть, когда начинаешь новую жизнь, а тем более на пороге новой эпохи.

Это звучит несколько ходульно… А между тем я бесконечно далека от всякой напыщенности. И вот прямое тому доказательство: эти строки написаны без малейшего признака того мучительного чувства неловкости, которое я обычно испытываю, когда мне случается употребить какое-нибудь высокопарное выражение. А все потому, что я знаю — и не только умом, но и сердцем, всем существом знаю, — как в корне изменилась моя жизнь с позапрошлой ночи, когда я осталась у Душко и сделалась его женой. И так же остро я сознаю, что мы переживаем сейчас те решающие часы, которые выпадают на долю человечества, когда кончается один отрезок истории и начинается другой, отмирает одна общественная система и нарождается другая.

Но возвращаюсь к предыстории моего дневника. Я собиралась, как сказано, начать его еще вчера и до завтрака побежала в papeterie[84] купить тетрадь. Однако приступить к нему мне так и не пришлось, столько всего на меня свалилось.

1. Отвратительная сцена с мадам Детвилер: едва она обнаружила, что я провела ночь у Душко, как утратила все свое хваленое свободомыслие и потребовала, чтобы мы сию же минуту убрались из ее пансиона.

2. Скандал, учиненный моей хозяйкой по той же причине.

3. Переезд на новую квартиру — к Жюсеранам, нашим товарищам-рабочим в Плэнпале, на краю города у самой Арвы, там, где бойни.

4. Трехкратное посещение утром, днем и вечером редакции и Народного дома, чтобы узнать новости о России.

5. И, наконец, надолго затянувшееся вечернее совещание с близнецами Савой и Станоем насчет «делового предложения» господина Каретты. (В конце концов единогласно принято решение, то самое, на котором с первой же минуты настаивал Душко: «Социалистам нельзя идти ни на какие соглашения такого рода; этим только ставишь себя под угрозу новых домогательств со стороны негодяев, причем без всякой гарантии, что брату Джордже смягчат приговор. Напротив, негодяи, вероятно, постараются всячески его сломить». И обо всем этом говорится хладнокровно, по-деловому! Но я слишком хорошо знаю Душко! Мне достаточно видеть, как подергиваются уголки его рта, когда он произносит имя брата. Замечает ли он, каких усилий мне стоит держаться с такой же холодной объективностью, — единственное, чем я могу ему помочь? Еще бы он этого не заметил!)

Так было вчера. Но и сегодня не лучше. Весь день с утра до вечера заполнен до отказу домашними хлопотами, работой и всякой беготней. Во время поездки в Прагу корреспонденция в редакции «Маяка» все накапливалась и накапливалась. Мне потребуется еще по меньшей мере три дня, чтобы ознакомиться с письмами и на них ответить, а на очереди следующий номер, надо осветить русские события. Мы еще как следует поломаем голову, чтобы обеспечить для него статьи. А сколько «невыполненного» за мной в секретариате Центра! Надо подготовить дискуссионный вечер на тему «Советский строй: про и контра». И, наконец, моя диссертация. Она одобрена, можно было бы сдать ее печатать. Но требуются еще кое-какие исправления и дополнения. Для этого понадобится недели три, причем без всякой другой нагрузки. Голова кругом идет! Но какое это счастье — снова включиться в движение!


11 ноября.

Вчера мне пришлось отложить свои записки. Оказывается, при нынешних изменившихся обстоятельствах не так-то легко вести дневник. Но не будем торопиться с обобщениями! Во всяком случае, вчера мне пришлось оборвать на полуслове. Я совершенно забыла, что надо приготовить ужин — первый в нашем общем хозяйстве. И только собралась поставить варить суп, как пришел Душко и привел обоих близнецов. К счастью, они явились не с пустыми руками: принесли вино, салат, сыр и рис. Рис раздобыл Сава. За время моего отсутствия снабжение резко ухудшилось; даже хлебные карточки введены. Война чувствуется больше, чем раньше, и все же, по сравнению с Австрией, Швейцария еще страна молочных рек и кисельных берегов. Сава научил меня готовить рагу по-сербски, в него кладут мало мяса, но зато уйму красного перца. Рагу слегка подгорело, но все равно всем понравилось. После ужина Сава с помощью тарелок, стаканов и губной гармоники изображал оркестр, а Станой заставил всех нас (в том числе и приглашенных Жюсеранов) отплясывать какой-то диковинный народный танец, не то швейцарский, не то сербский.

Разумеется, именно вести из России настроили нас на столь буйный лад. Революция победила и в Москве, и в ряде больших провинциальных городов. Временное правительство арестовано, за исключением Керенского. Всего за неделю до событий он клялся, что будет бороться до последнего вздоха, а затем постыдно сбежал. Арестованные им после июльской демонстрации революционеры освобождены. В Смольном, где помещается Совет рабочих и солдатских депутатов, — вывешен список членов нового правительства, во главе с Ульяновым-Лениным. Советская радиостанция возвестила миру: всем, всем, всем!{96} Впервые со времени Парижской коммуны победоносный пролетариат завладел столицею государства, но на этот раз он не выпустит власть из своих рук. Говорят, уже издан Декрет о разделе земли{97}. Готовится предложение всем воюющим странам заключить всеобщий мир. Я словно охмелела от радости. Похожее происходит и с другими, с Душко также (несмотря на тревогу о брате). Он даже сказал, это было его единственное упоминание о Джордже: «Самое прекрасное — сознание, что всюду сейчас, во всех уголках земного шара, наши празднуют победу. Общая радость захлестнет и окопы и тюрьмы. Я убежден, что и Джордже это чувствует. Такие вести проникнут даже туда!»

После ужина мы отправились в кабачок. Никаких новых сообщений, однако каждый мог рассказать кое-что, чего не знали другие. Товарищ Поццуоли, хозяин кабачка, угощал вином бесплатно. За всеми столиками распевали карманьолу, хлопая в ладоши и отбивая такт ногами. Когда общее веселье достигло высшей точки, в кабачке появился доктор Валевский и взобрался на стул. Всегда недовольный и брюзжащий, он сегодня сиял. Мы ожидали услышать пространную речь, но он только прочел телеграмму, с которой обратился во Всероссийский совет рабочих и солдатских депутатов:{98} «Предлагаю организовать для всей вашей республики дело социалистической гигиены. Условия: никакой платы, никаких званий и чинов. Проезд за свой счет. Телеграфируйте согласие». Кончилось это сильнейшим приступом кашля с кровохарканьем — пришлось срочно отвезти его в больницу. Душко говорит, что у Валевского чахотка в последней стадии и он сам знает, что дни его сочтены. Но и в санитарной карете Валевский шепнул Душко на ухо: «Я еще поправлюсь! Когда революция поднимает голову, Валевскому рано ложиться в могилу».


14 ноября.

Вернулась домой после трехдневного пребывания в Лозанне. Владелец типографии на этот раз поставил нам жесткие условия — в качестве гарантии немедленно внести ему триста франков. Мы-де слишком много задолжали за прошлые номера, а между тем цены растут и т. д. и т. п. Так или иначе, он отказался приступить к набору специального выпуска. Пришлось мобилизовать все наши студенческие и молодежные секции в Лозанне. Каждый выложил все, что имел, и это составило девяносто пять франков. Наши деньги все больше обесцениваются, по курсу валюты я получаю теперь только четверть своего месячного содержания, и в моей «личной кассе» гуляет ветер. Мы взяли за бока сочувствующих, заняли у профсоюзов пятьдесят франков, и наконец швырнули типографу в пасть двести двадцать франков. На все ушел полный день. Я сама помогала набирать заголовки и верстать номер. При этом у меня чуть не выпала из рук доска с плохо укрепленным набором. Сейчас номер готов. Он произведет фурор! Один из наших художников-студентов изготовил клише для обложки: часть земного шара с контуром Европы, на заднем плане Петропавловская крепость, где заключенные томятся пожизненно, а из-за крепости вырастает факел; искры, в виде крошечных флажков, разлетаются от него по всей Европе. Нашелся среди наших и литограф, он взялся безвозмездно размножить этот рисунок в виде прокламаций.

На обратном пути дочитала наконец «Огонь» Барбюса — книгу, сопровождающую меня неотлучно в моих бесчисленных поездках между Женевой и Лозанной. Впечатление огромное! Незабываема сцена, где молчаливый Бертран неожиданно подает голос, и он, французский солдат-фронтовик, борющийся против Германии, произносит имя Либкнехта.

«— И все-таки… посмотри! Есть человек, который возвысился над войной; в его мужестве бессмертная красота и величие…

Я опираюсь на палку и, склонившись, слушаю, впиваю в себя звучащие в тишине вечера слова этого обычно молчаливого человека. Бертран звонко кричит:

— Либкнехт!»

Незабываемы и слова писателя о тех, кто превозносит войну или с ней мирится.

«…— Там те, кто говорит: «Как она прекрасна!»

— И те, кто говорит: «Народы друг друга ненавидят!»

— И те, кто говорит: «От войны я жирею, мое брюхо растет!

— И те, кто говорит: «Война всегда была, значит, она всегда будет!»

Есть и такие, которые говорят: «Я не вижу дальше своего носа и запрещаю другим смотреть вперед!» Все эти нелепости, от которых только гноится чудовищная рана на теле человечества; все эти люди, которые не умеют или не хотят установить мир на земле; все те, кто по той или иной причине цепляются за умирающий строй, защищают его и находят для него оправдание, — все эти люди наши враги!

«Они вам враги, где б они ни родились, как бы их ни звали, на каком бы языке они ни лгали. Ищите их на небе и на земле! Ищите их всюду! Узнайте их хорошенько и запомните раз навсегда!»

Душана дома не было. Он оставил мне записку: «Вынужден ехать в Сен-Жюльен на конференцию с французскими товарищами. Жаль, жаль, жаль!» Такая уж у него манера выражать свою нежность. На кровати лежал большой конверт с двумя репродукциями, которые мне давно хотелось иметь: «Углекопы» Менье и сцена из времен Крестьянской войны Кэте Кольвиц. Я тут же повесила обе на стену. Наша комната приобретает уютный вид. По-видимому, того же мнения и кот Мориц. Выгнув спину, он бочком скачет из угла в угол, словно какой-то танцор-эксцентрик.


19 ноября.

Пережила несколько не очень приятных дней. Душко исчез. На меня вдруг напал невероятный страх за него, и это без всякой видимой причины. Ничто не помогало, ни доводы разума, ни социалистическая дисциплина, ни работа. Хорошо еще, что никто ничего не заметил.

Из Цюриха вчера и позавчера сообщали об уличных демонстрациях с участием многих тысяч рабочих; они добились закрытия военных заводов Шолера и К°, а также Леруа; первый работает на немцев, второй — на французов. В Цюрих стянуты полиция и войска; людей хватают, по демонстрантам открыли стрельбу. Убито двое рабочих. Буржуазная пресса называет погибших и их товарищей «чернью». Блюстителей порядка воспевают в стихах, точно они спасли отечество, а не прибыли фабрикантов оружия. Свеженакрахмаленная, тщательно отглаженная, толстощекая душа добряка-швейцарца неожиданно показала свой волчий оскал. До чего же непрочен грим свободомыслия и культуры, за которым буржуазия (даже в издавна демократической стране) прячет свое истинное лицо!


20 ноября.

Вчера меня прервал неожиданно вернувшийся Душко. Он вел себя так, словно возвратился с короткой прогулки. Рассказал мимоходом, что с конференцией были всякие трудности. Пришлось перекочевывать с места на место, чтобы отвязаться от французской полиции, которая чрезвычайно интересуется товарищами, прибывшими из Парижа. Парижане сообщили о тамошних настроениях. Русские события встречены с большим сочувствием, но никакого движения пока не заметно. О каких-либо антивоенных выступлениях ничего не слышно.

Вдруг Душко прервал себя на полуслове, испытующе поглядел на меня и сказал: «Боюсь, я вел себя по-свински. Не написал тебе ни слова за все эти дни». Я рассмеялась и спросила, уж не считает ли он меня мелкобуржуазной квочкой. Но Душко не поддался на мой шутливый тон. «Это было безответственно с моей стороны. Я думал тебе телеграфировать, но потом не стал. И знаешь почему? Из чистейшего ребячества. Мне вспомнился отец, его преувеличенная корректность. Я сказал себе: «Ты, кажется, становишься копией отца». Какая глупость! Действовать безоглядно, не считаясь с чувствами своих близких, — это не значит освобождаться от условностей. Кому, как не нам, и в области чувства быть по-настоящему свободными, уравновешенными, человечными! Не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь. Понимаешь ты меня?»

Я не сразу нашлась, что ответить. Но потом мне пришло в голову как раз то, что нужно. «Понимаю ли я тебя? Еще бы! Иначе я не была бы дочерью своих родителей!» Мы еще долго говорили о том, как может хорошо или дурно влиять на детей пример родителей. Это был абстрактный разговор, но я, по крайней мере, все время думала о нас обоих как о будущих родителях. Я хочу ребенка от Душко.


24 ноября.

По дороге в университет я заметила, что кто-то наклеивает афишку на ворота Bâtiment Électoral[85]. Собралась толпа. Это было отпечатанное на машинке телеграфное сообщение, полученное «Журналь де Женев» из Лондона.

«Судя по перехваченным радиотелеграммам, Советское правительство обратилось к Центральным державам с предложением заключить перемирие. Военные действия должны быть немедленно прекращены».

Продолжая свой путь, я с удивлением отметила, что даже в такой поворотный момент истории обычная жизнь идет своим чередом.

Вечером большой митинг в Народном доме. Собрание почтило память убитых в Цюрихе рабочих двухминутным молчанием. Один из них, Фридрих Линигер, был слесарь, другой, Роберт Нэгели, по профессии столяр. Оба погибли, потому что хотели помешать возобновлению работ на остановленных военных заводах… а завтра уже, возможно, заключат перемирие, и все военное производство так или иначе будет свернуто. Напрасные жертвы? Нет, я не могу примириться с мыслью, что их смерть была напрасной! Они умерли за то, чтобы прекратилась бойня, своей смертью они утверждали жизнь.

Было произнесено много речей, выступали секретари профсоюзов, кто-то из партийного руководства, депутат парламента. «Русский пролетариат железной рукой ухватился за спицы колеса истории…» И так далее, и тому подобное. Каюсь, речи показались мне трафаретными. Но стоило заглянуть в глаза слушателей — это были железнодорожники, рабочие с боен и электростанции, — как поблекшие метафоры расцвели и ожили даже для меня, столько надежды светилось в глазах этих людей. Я уверена, они уже видели свои мечты о лучшей жизни, о социалистическом обществе осуществленными наяву.


27 ноября.

С самого возвращения из Праги я все думала, — сообщать ли родным о себе и Душко. Так и не пришла ни к какому решению. А сегодня, когда я зашла за Душко в больницу, он признался мне, что уже написал моим родителям. Это меня так поразило, что я ни слова не могла вымолвить. Душко ухмылялся смущенно и радостно, точно школьник, которому удалась его проказа, и процитировал Гете (Душко на удивление хорошо его знает и многое помнит наизусть):

Зови его, как хочешь:

Любовь, блаженство, сердце, бог!

Нет имени ему! Все в чувстве!{99}[86]

Потом уж он мне признался, что еще ни одно письмо не доставило ему стольких трудов. Но содержание письма предпочел от меня скрыть. Удивительно, Душко старше, умнее и сильнее меня, а мне он часто представляется моим маленьким сыночком.


1 декабря.

Сегодня Вена и Берлин официально подтвердили, что от русских получено предложение заключить перемирие и начать мирные переговоры. Правительства Центральных держав изъявили свое согласие. В кабачке у нас разгорелась дискуссия с так называемыми интернационалистами-пацифистами. Те считают, будто, сев за круглый стол с австрийскими и германскими империалистами, Советы совершают преступление. Предложение Гинденбургу о заключении перемирия — это, по их словам, удар в спину революционным немецким рабочим, прямая измена Либкнехту, Розе Люксембург и другим политическим узникам. От интернационалистов-пацифистов выступает Жермена Нюсслейн, «красная совесть» философского факультета. Ей вторит некто доктор Визер, мастер поговорить, но крайне тщеславный человек. В конечном счете старику Дреколю удалось прояснить то, на чем сбивались и путались остальные спорщики. Дреколь сказал:

— Мир — это гроб для гинденбургов. Под видом предложения о перемирии русские подсовывают им бомбу, от которой вся немецко-австрийская гинденбурговщина, да, пожалуй, и многое другое неизбежно взлетит на воздух. Вспомните, как наши сверхумники называли Ульянова беспочвенным мечтателем и теоретиком. А сегодня он стоит у кормила первого социалистического государства. Сегодня он добился начала мирных переговоров. Хлеб, мир и свобода — такая программа непобедима! Кто этого не чувствует, начисто лишен пролетарского классового сознания, как бы р-р-р-революционно он ни выступал.

Это была, пожалуй, самая длинная речь, на какую Дреколь когда-либо отваживался. Успех ее превзошел все ожидания. Жермене и ее доктору пришлось ретироваться.

VI

Матушка Каливодова с охапкой рваных чулок и носков на коленях сидела у окошка крошечной комнатки, которую ее брат, путевой обходчик, пристроил к дому и приспособил под кухню. За окном была видна замерзшая река, вдоль которой тянулась железнодорожная насыпь, а по ту сторону реки — крутой склон, почти до самого хребта Рудных гор одетый густым сосновым лесом. Засыпанный снегом лес казался пегим, как и небо с торопливо бегущими грязно-серыми тучами, громоздившимися друг на друга, словно льдины в ледоход.

Несмотря на ранний час, быстро темнело. За окном как-то особенно гулко выл ветер, будто вырываясь из глубокого подземелья. Он так яростно набрасывался на две облетевшие груши в чахлом садике позади сторожки, что их ветви ожесточенно барабанили в стекла. Иногда он вдруг слабел, но лишь для того, чтобы переведя дух, наброситься на них с удвоенной силой.

Когда ветер стихал, матушка Каливодова опускала чулок, сдвигала очки на кончик носа и поверх очков смотрела на горный склон, который раз от разу отступал все дальше и заволакивался все гуще. Вот и вчера ветер выл с такими же передышками, а потом после одной из них налетела метель. Внезапно, будто перевалила через хребет, выскочив из засады, где пряталась.

Всякий раз при этой мысли матушка Каливодова хваталась за работу — чтобы не думать. Но куда деваться от собственных мыслей? И как ей не тревожиться о мальчуганах, когда они в эту самую минуту бродят где-то в лесу, высоко у гребня горы. Там самые лучшие шишки и больше всего валежника, как уверяют они. Но вся беда в том, что именно там свирепствует егерь Моулис, самый вредный из служащих графского лесничества и к тому же ненавистник чехов. Возможно, именно это и привлекает мальчишек, им нравится таскать валежник из-под носа у вредного егеря. Они это, конечно, отрицают: «С чего ты взяла? Да что ты, бабушка! Это очень даже нехорошо с твоей стороны!»

Матушке Каливодовой слышится озорной смешок старшего, Карли. Мальчику исполнилось двенадцать, и он очень похож на ее Роберта, когда тому было столько же: худенький, скуластый, с задумчивыми серыми глазами. Но характером он скорее в Антона, такой же непоседа и шалун. Роберт — тот сызмальства был спокойный, разумный ребенок. И то же самое десятилетний Пепи: наружностью он вышел в Роберта, а характером в Антона.

…Да, ребята ее погибшего племянника могли бы, в сущности, быть детьми ее собственных сыновей, и разве они с первого же дня не стали звать ее бабушкой? Да и она называла их не иначе, как внучатами. И это не пустые слова, они в самом деле очень привязались друг к другу. А все же… когда матушка Каливодова честно себя пытает, ей кажется, что ее бабушкиным чувствам чего-то недостает. Все равно как с рождественским пирогом, что остывает сейчас в кухонном шкафу. Посмотреть — он и румяный, и поджаристый, да и запах вроде бы тот, а на самом деле — сдоба военного времени, чистейший эрзац…

Тут матушка Каливодова хорошенько протирает очки: мысли ее от эрзац-внуков невольно переносятся к сыновьям, Антону и Роберту: каково им — одному в далекой Италии, а другому — в еще более далекой России, среди чужих людей и неведомых опасностей? Как-то они встретят завтрашний сочельник? Вот уже много недель о них ни слуху ни духу. Хотя, если подумать, в этом нет ничего удивительного. Антон в последнем письме писал: «Я теперь в другом лагере, здесь не в пример вольготнее, только не жди, что я скоро тебе напишу. Так что не беспокойся обо мне». Легко сказать — не беспокойся, это матери-то, тем более что вахмистр с жандармского поста, который вечно за ней присылает и допрашивает ее, видимо, недалек от истины. «Пусть ваш сын не воображает, будто он может нас за нос водить! Для этого ему не хватит ума! Мы как-никак представители власти и получаем донесения, понятно? А впрочем, вы и сами не верите тому, что он вам вкручивает про лагерь. Ни в каком он не лагере военнопленных. Он в легионах! У этих архипредателей чехословаков! Ага, молчите, будто в рот воды набрали, и это еще самое разумное, что вы можете сделать!»

Так обстоят дела у Антона. А Роберт — тот, наверно, с соловой увяз в этой заварухе, в новой большевистской революции, про которую столько пишут газеты. Если им верить, так это бесовское наваждение, там только и знают, что разрушать без всякой цели и смысла. Ну да кто верит газетам! Уж во всяком случае, не она. Матушка Каливодова знает: газеты все, как одна (с начала войны даже «Фольксрехт», которую она раньше уважала), обманывают народ насчет войны и подпевают важным господам. А потому ей ясно: раз газеты в один голос клянут большевистскую революцию, значит, какая-то в ней есть правда! Чем чаще матушка Каливодова задумывается над этим, тем явственнее звучат в ее ушах слова покойного мужа: «Мне этого уже не увидеть, но ты, Мария, попомни мое слово! Ты еще доживешь до этого, а тем более наши мальчики: в России повторится пятый год, но только с большим размахом, основательнее и лучше!» Вот почему она уверена, что ее Роберт с головой увяз в этой заварухе.

Так что, если трезво рассудить, ей нечего ждать ни от Антона, ни от Роберта даже простой открытки, присланной через Красный Крест. Но как бы трезво ни рассуждала голова, сердце знать ничего не желает. Сердцу хочется получить хотя бы короткий рождественский привет — пусть всего три-четыре слова, хотя бы от одного из сыновей, а если честно признаться — от каждого по толстому письму. Да уж где там…


Матушка Каливодова только собиралась горестно вздохнуть, как ее отвлек скрип двери. Кто-то вошел в сторожку. Она узнала тяжелую, шаркающую походку брата.

— Яро? — окликнула она, но Паливец не отвечал. Будто не слыша, он неуклюже топал по сторожке. Судя по доходившей до нее возне, сопровождаемой бранью, он, в-ожидании метели, одевался как можно теплее для вечернего обхода. Но вот он направился к кухонной двери. И тут же, должно быть передумав, опять куда-то отошел.

— Яро? — снова позвала матушка Каливодова и, так как он по-прежнему молчал, крикнула громче: — Яро!

Вместо ответа послышалось неясное бормотание.

— Ты его освежевал?

Опять он что-то бормочет, но вот кухонная дверь распахнулась, и на пороге показалась невыразимо комичная фигура. Паливец напялил на себя — одну на другую — две теплых шинели и застегнул их на все пуговицы, а голову поверх ушанки обмотал шерстяной шалью. Этот чудной наряд, а также тупой взгляд тусклых, обведенных темными кругами глаз, седая щетина на подбородке и особенно плаксивое, вечно недовольное выражение увядшего рта, сморщенного наподобие колбасной горбушки, отнюдь не красили Паливца, и он казался старше сестры, хоть был моложе.

— Что ты ко мне привязалась? Мне на обход пора! В такую погоду, того и гляди, шпалу утащат… — Паливец потерял все зубы и сильно шепелявил. Он нетерпеливо помахивал варежками. — Ну, я пошел!

— Сперва скажи: ты его освежевал?

— Освежевал? — И Паливец замигал глазами, всем своим видом выражая недоумение.

Матушка Каливодова тоже ему подмигнула, но отнюдь не растерянно, а многозначительно. Притворяться и увиливать — как это похоже на Паливца! Такой уж он человек! В сочельник подавай ему жаркое, он не может без него обойтись. А то, что поданный на стол заяц куплен у соседа, промышляющего браконьерством, не портит ему аппетита. Ему лишь бы можно было сказать, если что не так: «Знать ничего не знаю, ведать не ведаю, моя совесть чиста!» Его совесть! Совесть государственного служащего! Тоже мне праведник нашелся, чистая комедия. И чтобы в семье все ему в этом потакали. Да не на такую напал! Она ему тут не помощница.

Паливец поежился под ее насмешливым взглядом. Лицо его задергалось, он смущенно переступал с ноги на ногу.

«Ишь запрыгал! — подумала она скорее насмешливо, чем с досадой. — Да только меня не разжалобишь!» И вслух сказала:

— Полно дурака валять, Яро! Ты все прекрасно понял. И, насколько я тебя знаю, уже побывал в сарайчике и ощупал зайца… Что ты сказал? Понятия не имеешь?.. Ладно, ладно! В таком случае я тебе сейчас говорю, что заяц висит в сарайчике. Кузнецу ты добавишь табачку, он только с этим условием мне и отдал. Ему, известно, что тебе кое-что перепало от того табака, который почтальон припрятал… Что-то я еще хотела сказать… Ах да, если зайца вымачивать в уксусе, сейчас самое время его ободрать. А теперь делай как знаешь!

— Прости… что значит… ни в коем случае… нет, это невозможно… — Паливец совсем смешался, потом залопотал быстро-быстро: — Мне этим заниматься не гоже. Вели кому из мальчишек. Они уже не маленькие. Где они, кстати, шатаются?

— Где шатаются? — И она снова насмешливо подмигнула брату: — Известно где: в лесу. И, как ты понимаешь, припасают валежник для дома. Ну, что, опять невинного из себя строишь? Чудак ты, Яро! А чем, спрашивается, печку топить? Сам вечно ворчишь, когда в доме стужа, да тебе еще и зайца зажарь, а что в дровянике уголька не осталось, это тебя не касается. Обещаниям вашей драгоценной дирекции железных дорог выдать уголь к рождеству ты уже, похоже, и сам не веришь. Какой же остается выход? Придется расплачиваться графам Клари. Кстати, они этого и не почувствуют. А у кого они, скажи, свое богатство награбили, если не у бедняков вроде нас? И как они все на войне наживаются, и они, и прочие важные господа — а все за наш счет!..

— Молчать! — зашипел на нее Паливец. Крупные капли пота выступили у него на лбу. — Я не хочу этого больше слышать!

Но матушка Каливодова была неумолима.

— Ты эти штучки брось! Хочешь или не хочешь слышать, а уже до того дошло, что если их законам подчиняться, так нам остается только подыхать с голоду да с холоду, а потому… — Но тут она запнулась, увидев, что говорит в пространство. Паливец дал тягу. Плечи ее затряслись от беззвучного смеха. Уж этот мне Ярослав! Глупый он, глупый! Верно говорил покойник-муж: «Видишь ли, Мария, его недаром пропустили через вальцовку императорско-королевской службы, вот и осталась от человека видимость одна или, проще сказать, — шут гороховый, с гонором «государственного служащего» да с правом на пенсию, но получать-то ее не раньше шестидесяти пяти, когда ты в лучшем случае уже стоишь одной ногой в могиле. А главное — ум, сердце, характер искалечили. Нет, Мария, правильно, что я после армии отказался пойти в таможенники, как меня ни уговаривали. И чего они мне только не пели! Будешь на постоянном окладе, да то, да се!.. Я не зря предпочел вернуться на фабрику. По крайней мере, не превратился в тряпку и имею собственное мнение».

Удивительно, как часто ей сегодня вспоминается ее старик! А все из-за рождества! В такое время особенно чувствуешь свое одиночество: оба сына в плену, если только с ними не стряслось чего похуже. Да и сама она не у себя живет. Она и правда чувствует себя здесь чужой, хоть это дом ее брата, и она в нем полная хозяйка, и дети зовут ее бабкой.

Дети! Куда же они запропастились?

Пальцы матушки Каливодовой — она тем временем опять взялась за работу — невольно выпустили чулок и иглу. Уж не стряслось ли с ними что плохое? Этот егерь Моулис… Да и крутая тропа в темном лесу… Тем временем на дворе совсем стемнело. Она едва различала грушевые деревья за окном. Ветер немного угомонился, зато пошел снег.

Она встала, чтобы выйти поглядеть. Но тут кто-то пробежал мимо окна, заскрипел снег, и спустя минуту оба мальчика, запыхавшись, ворвались в кухню.

— Бабуся! Бабуся! — закричали они наперебой. — Там кто-то бродит вокруг дома!

— Человек с саблей!

— Какая там сабля — палка!

— А я говорю — с саблей, бабушка! И как он мне погрозится!

— Ничего он не грозился, он, видно, сам испугался, когда нас увидел; он как раз хотел в окошко заглянуть. По-моему, он тебя ищет, бабуся!

— А вот и неправда, грозился! Не выходи, бабуся, как бы он чего тебе не сделал. Сама не ходи и дверь не отворяй! Я его хорошо разглядел, ну самый настоящий солдат… Бабушка!.. Бабушка!..

Но она уже набросила на плечи шаль и поспешила к выходу.

VII

— От такого горячего кофе и мертвый оттает, — говорил солдат. Он обхватил обеими руками пузатую чашку и подставил окоченевшее узкое лицо под струйку поднимающегося пара. — Ну и замерз же я!.. Насилу добрался! Я ведь за две станции сошел с поезда, боялся нарваться на контроль. В товарном было не теплее, чем в леднике. — Он все еще дрожал, жадно потягивая горячий желудевый кофе.

— Пейте, пейте, — подбадривала его матушка Каливодова, побрякивая крышкой глиняного кофейника. — У меня тут еще есть. А к ужину мясцом вас угощу. Нам нужно зайца освежевать, кстати, вы нам поможете… Или, как вы думаете, Карли и Пепи? — обратилась она к забравшимся на лежанку мальчикам; им, должно быть, надоело разглядывать незнакомого гостя, и они уже подумывали, чем бы заняться. — Может, сами справитесь?

— Ну еще бы, бабуся! — И мальчики в одно мгновение скатились с лежанки.

— Смотрите не повредите шкурку, как станете обдирать, — крикнула она им вслед. — Ты еще помнишь, Карли, как это делается? Захвати для него фартук, Пепи! — Но мальчиков уже и след простыл. И матушка Каливодова снова повернулась к гостю. Лицо солдата теперь выражало смесь противоречивых чувств: удивление, радость, но и сомнение. Угадав, что его беспокоит, она сказала, смеясь: — Только не подумайте, что нам всегда так хорошо живется. Какое там! Заяц у нас по случаю завтрашнего сочельника.

— Так вот оно что! Ваше рождественское жаркое? И вы хотите меня… Ну уж нет, на меня не рассчитывайте, это слишком дорогое угощение.

— Пусть это вас не беспокоит. Во-первых, я покамест собираюсь приготовить одну требуху, тушку еще надо вымачивать в уксусе, а во-вторых, не каждый день принимаешь такого гостя… Нет уж, вы не спорьте! Дайте-ка мне лучше вашу чашку!

Солдат смущенно отнекивался, но все же не устоял и залпом осушил долитую чашку. Потом, удовлетворенно вздохнув, отодвинулся от стола вместе со стулом и вытер мокрые от снега брови. Эти лохматые брови производили несколько потешное впечатление; казалось, будто у солдата двое усов: одни — под носом, другие — над ним.

Матушка Каливодова с удовольствием на него глядела.

— Ну что? Полегчало? — спросила она. — Может, еще чашечку? Тут как раз осталось.

— Нет уж, спасибо! Как я вам благодарен, пани Каливодова, что вы меня так приняли. А ведь мы и виделись-то всего два-три раза.

— Не важно! Поверьте, у меня есть на этот счет кое-какой опыт. С иным всю жизнь знакома, а потом оказывается, что ты и не знаешь его совсем. А с другим только словом перекинешься, и он весь как на ладони. Насчет вас я с первого же раза — помните, еще в лазарете на Малой Стране, — я тогда себе сказала: это свой!

— Взаимно, пани Каливодова! А все же… — И он глянул на нее с лукавой усмешкой. — Я, кажется, не ошибся. Давеча, когда вы меня узнали, вы как будто не очень обрадовались.

— Что ж, нечего греха таить, вы не ошиблись. Когда ребятишки мне рассказали про солдата, что ходит вокруг дома и вроде меня ищет, мне… Это, конечно, глупо, но мне представилось, будто…

— Будто это один из ваших сыновей?

— Вот именно. Сами понимаете, мать есть мать. Ну и приходит в голову этакая глупость.

— Не вижу тут ничего глупого, пани Каливодова. И теперь понимаю, почему, увидев всего лишь Клейнхампеля, вы огорчились.

— Похоже, так оно и было, — рассмеялась она. — Но я сразу себе сказала: а ведь совсем неплохо, что мои ребята — там, где они есть. Отсюда бы их опять погнали на фронт, а могло бы случиться и того хуже. Однако мы с вами, как я погляжу, толкуем о чем угодно, только не о вас и не о ваших делах. А мне сдается, нам есть что обсудить, угадала?.. То-то! В таком случае присаживайтесь ко мне на лежанку… Вот здесь вам будет уютнее, да и разговаривать можно потише, моим озорникам, чего доброго, в голову взбредет вернуться. И брат поди вот-вот нагрянет. В такую погоду он не любит задерживаться на обходе… Ну, рассказывайте, рассказывайте! Выкладывайте, что у вас на душе!

Клейнхампель так усердно растирал и месил свои впалые щеки, словно хотел совсем их ужать.

— Дело вот какое… — начал он и тут же прервал себя вопросом, можно ли закурить.

Сколько угодно, гласил ответ, лишь бы у него нашлось чем подымить: она ему, к сожалению, ничего предложить не может, Паливец прячет свой табак.

У Клейнхампеля в фуражке была припасена половинка сигареты. Он запалил ее и между неспешными затяжками продолжал:

— Так вот, чтобы прямо перейти к делу. Я ушел. Не понимаете? — Он понизил голос и наклонился к ее уху: — Смотался! — И после небольшой паузы отчеканил по слогам недвусмысленное слово: — Де-зер-ти-ровал.

Она кивнула. У нее, признаться, уже мелькнула такая догадка, и она понимает, что раз он на это решился, значит, была на то причина.

— Вы умная женщина, пани Каливодова! — похвалил ее Клейнхампель. — Еще какая причина. Эти негодяи надумали отправить меня в Албанию. В тыловой район. Это называется «караульная служба с несением оружия». Да мы эту музыку знаем! Стоит тебе явиться, как они скажут: «С несением оружия? А тогда почему не сразу на фронт?» И не успеешь оглянуться, как окажешься на фронте.

— Как? Вас в Албанию? Быть того не может! Разве вы уже поправились? Когда мы виделись последний раз, вас хотели послать в Теплице на грязи, а потом уж писарем в какую-нибудь военную канцелярию.

— Да, такую мне дали медицинскую справку. Но какое до этого дело комиссии? У нее приказ: две трети выздоравливающих из пражских госпиталей гнать на фронт, и точка!

— Господи! Как вы об этом говорите! — ужаснулась матушка Каливодова. — Словно это самая нормальная вещь на свете! А ведь… это… это…

— Сумасшествие, хотите вы сказать? Но разве война не сумасшествие? А ведь она идет уже четвертый год!

— Что верно, то верно. Я и то спрашиваю себя, сколько это еще будет тянуться?

— А виноваты те, кто готов все терпеть. Пока они терпят, война будет продолжаться, а пока война продолжается, ей нужно пушечное мясо. Ясно, как шоколад! Так вот, Руди Клейнхампель не желает быть пушечным мясом. Не для того, видит бог, вернулся он живым из России. И такого же мнения держатся наши товарищи.

И, наклонившись к уху матушки Каливодовой, он сообщил ей, что ему удалось установить связь с одной левой социалистической группой: это рабочие-металлисты со смиховских военных заводов, студенты и учителя, все хорошие товарищи, у них давно уже сидит в печенках политика нашего социал-демократического руководства. Им осточертело показывать кукиш в кармане, им хочется что-то делать: организовать выступления против войны, забастовки, голодные марши и демонстрации с требованием мира. Один из членов группы обещал укрыть Клейнхампеля. Все было договорено, и вдруг — авария! У этого человека вышли неприятности с военной охраной у них на производстве, и он угодил в тюрьму. Тогда другой товарищ послал Клейнхампеля к родственнику в деревню, но, как дошло до дела, тот струсил и отказался его принять. Попав в такой переплет, Клейнхампель решил обратиться к пани Каливодовой, благо он помнил ее адрес. И вот он здесь.

К этому времени Клейнхампель докурил свою сигарету, в руке остался только крошечный окурок, и он раздавил его о край ящика для угля. Он сделал это с величайшей обстоятельностью, точно желая выиграть время, и еще немного помедлил, прежде чем вскинул глаза. Матушка Каливодова смотрела на него озабоченно, но отнюдь не осуждающе.

— Что же мне с вами делать? — произнесла она раздумчиво. Однако про себя она еще во время его рассказа решила, что должна принять нежданного гостя. — Не могу же я в сочельник, да в такую вьюгу… и при таком вашем положении… не могу же я вас прогнать.

— Матушка Каливодова! — Он схватил ее за руку. — Вы — чистое золото, я всегда это знал!

Она выдернула у него руку и приложила палец к губам.

— Тише! Не так громко! И что вы, в самом деле, болтаете? Я — и золото! — Она так энергично замотала головой, что платок у ней сполз на затылок.

Но Клейнхампель кивнул не менее энергично.

— Чистое золото! — повторил он. — Иначе не скажешь! — Лицо его, чуть было разгладившееся, снова стянулось в кулак. — Только не думайте, я ненадолго! От силы дня на два, на три. Пока положение в Праге не прояснится. Хотя при вашей тесноте…

— Пустяки! Это все устроится. — Она стянула у подбородка кончики головного платка; в ее движениях чувствовалась спокойная решимость. — Надо только подумать, как лучше подать это Яро… Мой брат… — Она вдруг осеклась и только успела опять поднять к губам палец, как стукнула дверная щеколда.

Яро все еще кутался в две свои шинели, отчего казался поперек себя толще, но шаль уже размотал, шапку снял, и лысая голова его над несоразмерно большим туловищем казалась странно маленькой и голой. Это вдруг напомнило ей одно из ранних впечатлений детства — первую встречу со старым злющим индюком во дворе крестьянской усадьбы, где отец ее работал конюхом. Огромная кулдыкающая птица с мотающимся багровым носом и кадыком нагнала панический страх на четырехлетнюю девочку и ее трехлетнего братца. Она уже готова была, по примеру малыша, обратиться в бегство, но, должно быть, сказала себе: если я сейчас убегу, то мне всякий раз придется от него бегать. А так как это было девочке не по нраву, она подавила страх и, выставив вперед головку, прижав к груди кулачки, двинулась на индюка.

Вот и сейчас она невольно приняла эту позу и шагнула к брату, который весьма воинственно поглядывал на нее и на Клейнхампеля. Однако при виде ее решимости Паливец, совсем как тот индюк, растерялся и предпочел отступить.

— Погоди! — остановила его матушка Каливодова. — Мне надо тебе что-то сказать.

Он все же задержался на пороге, но отвернул голову и пробормотал:

— Чего тебе опять? Я и раздеться не успел.

— Раздеться ты успеешь. А нам лучше поговорить, не откладывая. — Она сказала это тоном, не допускающим возражений. — Как видишь, у нас гость. Познакомьтесь! Это мой брат Ярослав, а это… пан…

— Новак… — поспешил отрекомендоваться Клейнхампель. — Мы с пани Каливодовой старые знакомые.

На какой-то миг она опустила глаза, но затем продолжала все с той же спокойной уверенностью:

— Да, пан Новак — добрый старый знакомый. Он приехал ко мне повидаться денька на два, на три. Я уже сказала ему: «Спать будете здесь, на лежанке, а что до всего прочего, придется вам, как и нам, по одежке протягивать ножки». Ну, да как-нибудь справимся. Зайца нам хватит на лишнего едока, а нет, так возьмем у кузнеца еще полтушки, их у него было по меньшей мере три. Да, пока я не позабыла: что пан Новак гостит у нас, незачем никому знать. Никому из посторонних.

Но тут Паливца, слушавшего молча, хоть и со все возрастающим недовольством, вдруг прорвало:

— В таких делах я не участник! — огрызнулся он. — В конце концов я…

— Государственный служащий, это нам известно, — перебила она его. — Тем более не советую болтать. Ты ведь никому не бежишь рассказывать, откуда у нас взялся заяц, откуда дрова и…

— Мария, прошу тебя! — Это звучало как вопль о помощи.

На сморщенном лице старухи мелькнула улыбка и спряталась в лучиках возле глаз.

— Так и быть, больше я ничего не скажу. Но и ты будешь молчать, ладно?.. А теперь еще просьба. У тебя ведь есть табак, ну тот, что почтальон нашел недавно в венгерском товарном составе с провиантом. Да конечно же, Ярослав! Тебе досталась целая коробка. А нашему гостю нечего курить.

На все выразительные взгляды, жесты и кивки брата она отвечала только смехом и заставила его таки принести из соседней комнаты коробку и отсыпать в блюдце горсть табаку. А потом сказала неожиданно мягко, не то в насмешку, не то в утешение:

— Ты еще, может быть, когда-нибудь порадуешься, что не был таким уж примерным государственным служащим. Ты еще, может быть, гордиться станешь, что помог такому человеку, как пан Новак. Когда-нибудь… когда с его императорско-королевеким величеством случится то же самое, что с русским царем…

— Упаси боже! — Паливец в испуге даже замахал руками. Он проворчал что-то невнятное, а потом не своим голосом взвизгнул: — Знать не хочу ничего такого! — и убежал.

Клейнхампель еще с неделю после Нового года гостил в сторожке. За все это время Паливец с небывалым усердием исполнял свои обязанности путевого обходчика. Домой он приходил днем только поесть и вечером спать. С сестрой почти не разговаривал.

Однако на следующий день после праздника богоявления, едва отправившись на послеобеденное дежурство, он вдруг вернулся домой.

— Где пан Новак? — спросил он сестру.

— Уехал, — ответила она, сощурившись с насмешливым недоумением. — Еще утром. Как же ты за обедом не заметил?

Вместо ответа он пробормотал что-то невразумительное, повертелся около сестры, а потом стал перед ней и процедил сквозь зубы:

— Та-ак! Уехал, говоришь? Мог бы, по крайней мере, хоть сказать мне «до свидания!», раз уж он у меня в доме гостил. Я… я бы ему кое-что рассказал, очень для него интересное… — Он вытащил из кармана истрепанный газетный лист. — Вот, прочти-ка!

На первой же странице была жирным шрифтом напечатана декларация чешских депутатов в австро-венгерском парламенте — так называемая «декларация дня богоявления». Их требования автономии и мира были первыми явственными подземными толчками, предвещавшими близкий распад Габсбургской монархии.

VIII

Рабочий отряд, в котором оказались Роберт и Шура, был спешно собран ночью и отправлен в северный район города, где шли бои. Там находился контрреволюционный Исполнительный комитет объединенных общественных организаций{100}, сторонникам которого, нескольким тысячам вооруженных юнкеров, студентов и служащих, при первой атаке чуть было не удалось прорвать линию брошенных против них частей городского Совета и проникнуть в центр города.

Когда, немного поплутав, отряд достиг места своего первоначального назначения, главные бои уже переместились в западные предместья. Уже рассветало, когда они добрались до новой линии фронта. Тем временем наступило затишье. После нескольких неудачных атак белые отошли, но и контратака красных, штурмовавших кавалерийскую казарму, где засел противник, захлебнулась под огнем тяжелых пулеметов.

Пока отряд располагался за невысокой бревенчатой баррикадой, командира вызвали вперед. Командиром был Василенко, или дядя Котофеич, из мебельной мастерской, где прежде работал Роберт. Уходя, командир взял с собой двух человек в качестве вестовых, и все трое исчезли в пропитанном гарью желтоватом тумане, напоминавшем по цвету и запаху дым тлеющей мокрой соломы.


Наступил день, сумрачный, мглистый. С покрытого льдом Днепра порой налетал ветер, тогда мгла немного рассеивалась и становилось видно шагов на пятьдесят. Туман приглушал все звуки. Беспорядочные выстрелы, которыми обменивались защитники казармы и передовые посты рабочих, звучали точно кашель, словно винтовки простужены. Одежда стала волглой, и холод пронизывал до костей. Сказывалось и томительное ожидание. Роберт вдруг обнаружил, что изломал лежавшую в кармане спичечную коробку. Он поглядел на Шуру. Она сидела на корточках у стены дома на другом конце баррикады. Разложив перед собой содержимое санитарной сумки, она проверяла, все ли тут. Измазанное копотью и разрумянившееся от холода сосредоточенное лицо придавало ей сходство со школьницей, решающей трудную задачку. Но вот выражение ее вдруг изменилось. Почувствовав взгляд Роберта, она подняла голову и улыбнулась ему. Из-под солдатской папахи выбился кончик цветастой красно-желто-зеленой косынки. Если бы не этот пестрый лоскут, Шуру, в ее грязной солдатской шинели, можно было бы принять за одного из бойцов. Интересно, как бы она выглядела в белом свадебном платье, в длинной фате и миртовом веночке? Представив себе это, Роберт невольно рассмеялся, и Шура тоже рассмеялась, глядя на него.

— Эй вы, голубки, вам все смешки да хаханьки! — окликнул их Васька. Разувшись, он озабоченно рассматривал башмак, от которого отстала подметка. — Нет ли у кого бечевочки… Ого, что такое?..

Кто-то, свистя и размахивая руками, бежал к баррикаде. Это был один из вестовых. Лоб у него был обвязан окровавленной тряпкой, он спотыкался, точно пьяный. Шура бросилась к нему и хотела размотать тряпку, но он не дался.

— Кто здесь за командира?

— Я, — отозвался Васька, поднимаясь.

Вестовой повернулся к нему:

— Принимай команду… Тарас Алексеевич ранен… Мы атакуем… — И, борясь с приступом кашля, добавил: — Среднее здание… за желтой стеной, напрямки… — Он ткнул пальцем в ту сторону, откуда прибежал.

Васька сунул ногу в башмак, нахлобучил на лоб свою фуражку железнодорожника и вытащил из кобуры длинноствольный маузер.

— Построиться по отделениям и марш! Не сбиваться в кучу!

Шура вложила вестовому в руку бинт и повесила себе через плечо сумку. Но Васька, заметивший ее приготовления, запретил ей идти с отрядом.

— Останешься здесь со Степкой и Малышом… Слушаться команды. Твое дело — раненые.

Напрасно Шура протестовала: она такой же член партии, и с каких это пор делают разницу…

Но Васька не слушал. Здесь командует он. Члены партии тем более должны соблюдать дисциплину. Понятно? Что у Шуры хватает смелости, всем известно. Но дело не в том. Надо же кому-то быть на месте и позаботиться, чтобы боеприпасы доставлялись бесперебойно, и вообще… Он откозырял и бросился догонять последнее отделение, перелезавшее через баррикаду.

Пока Васька и Шура пререкались, Роберт глядел в сторону. А затем подошел и сжал ей обе руки.

— До свиданья!

Поколебавшись с секунду, Шура коснулась губами его щеки.

— До свиданья, родной мой! — Ее карие глаза влажно блестели, но в них не было ни страха, ни грусти, только нежность и спокойная уверенность. — Ничего, милый, — прошептала она. — Подумай, сколько мы еще будем вместе, у нас ведь вся жизнь впереди!

Еще раз поцеловала его, отняла руки и пошла к раненому.


Подошвы Роберта будто приросли к земле, но, пересилив себя, он бросился догонять товарищей, маячивших впереди смутными тенями. Он догнал их, когда отряд на миг остановился, чтобы затем рассыпаться цепью. В поредевшем тумане виднелась широкая площадь с разбитым посередине сквером. Где-то позади кустов и деревьев тарахтели пулеметы. Справа и слева из примыкавших к площади улиц вливались все новые отряды, усиливая боевую цепь. Хриплая труба, сыграв первые такты «Интернационала», вдруг умолкла, словно ей не хватило воздуха. Укрывшийся за развилистым деревом Васька подавал им знаки. Он потерял фуражку, на лбу его алел широкий шрам, он то и дело утирал его тыльной стороной руки.

— Вперед, товарищи, вперед! — гаркнул он, оскаливая желтые зубы.

Этот сквер с обнаженными деревьями и кустами, с высохшим прудом и изувеченными статуями, казался заколдованным. Всюду на бурой траве с оставшимися кое-где пятнами грязного снега валялись трупы, одни словно отдыхали, другие застыли в неестественных позах. Тут были белые в юнкерских мундирах с блестящими погонами и красногвардейцы в шинелях. Были и штатские, сражавшиеся на той и на другой стороне.

Васька, бежавший впереди, бросился наземь. Роберт последовал его примеру. Он обогнал товарищей и теперь оглянулся. Они бежали следом, задыхаясь, с выкаченными глазами. Один, маленький, тщедушный, вдруг как-то странно подпрыгнул и упал ничком, выронив винтовку. И почти в то же мгновение рядом с Робертом пуля ударила в камень и, взвизгнув, отлетела в сторону.

— Встать! Бегом! — скомандовал Васька и широкими прыжками ринулся вперед. Спеша за ним, Роберт видел, как у него болталась на ходу отставшая подошва. Тарахтение стало громче. Вокруг взлетали фонтанчики земли и снега. С нечеловеческим воплем упал рядом какой-то незнакомый старик, приблудившийся к ним из соседнего отряда. Роберт побежал быстрее. Глаза жгло. Сердце распирало.

Снопы искр. Горящее дерево. На левой ноге развязалась обмотка. Роберт сорвал ее, оступился и упал рядом с Васькой в неглубокую канавку, дно которой затянуло ледком. Лед треснул с тонким звоном, как стекло.

По заднему, более высокому краю канавки ложились пулеметные очереди. Роберт втянул голову в плечи. Васька засмеялся.

— Чего кланяешься, тут тебя пуля не… — И вдруг осекся, увидев, что ствол его маузера согнулся дугой. — А чтоб тебя! — выругался он и отшвырнул негодный уже пистолет. Убедившись, что и последние отставшие подтянулись, он выпрямился во весь рост. — Товарищи, еще двести шагов!.. За победу рабочего класса! Ур-р-а!..

С криком «ура!» все бросились вперед. Кусты и деревья остались позади. Охряно-желтая зубчатая стена казармы была уже совсем близко.

Теперь и слева раздалось дружное «ур-р-а!». Густая толпа осаждала там выступ стены. Над толпой развевалось блеклое красное знамя, по-видимому, сшитое из линялой наволочки. За зубцами сверкнул огонь. Нападающие пришли в замешательство. Над головой у Роберта взвыла граната и разорвалась за стеной казармы. Оттуда повалил дым. Пулеметная трескотня прекратилась.

— Наша взяла! — пронзительно выкрикнул Васька. — Наша взяла…

Роберт старался не отставать. Пот заливал глаза. Комья земли летели в лицо. В стену снова ударила граната. Когда дым рассеялся, Роберт увидел вылинявшее знамя уже возле одного из зубцов. Знамя закачалось, накренилось, но потом снова выпрямилось. Шум боя постепенно затихал. Откуда-то донесло ветром несколько тактов «Интернационала». Какие-то фигуры, пригнувшись, бежали в сторону от казармы; ружейный залп всех уложил.

— Сюда!

Прислонясь к почерневшей от дыма стене, Васька собирал вокруг себя свой отряд. Роберт кинулся на его зов. Он ощущал свой язык точно кусок шершавой коры. Один из товарищей, набрав горсть снега, сосал его. Как это ему самому не пришло в голову! Роберт наклонился и замер. Внезапная тишина! Он огляделся. Другие тоже замерли на месте и насторожились, словно чего-то ожидая.

Васька очнулся первым.

— За мной, товарищи! — Он перемахнул через стену во двор. Роберт — за ним, но повис на стене и, соскакивая, больно ушиб левый локоть. Пришлось на минуту задержаться. Он стоял в просторном дворе перед главным фасадом казармы, увенчанным двумя башенками. С крыши застрочил пулемет. Во дворе лежало много трупов. Васька уже добежал до здания, выбил штыком окно и, размахивая гранатой, исчез внутри казармы. Несколько человек прыгнули следом.

Глухой взрыв. Второй. Посыпались обломки стекла и черепицы. Пулемет замолк. Из слухового окна башни высунулась наколотая на штык белая тряпка.

Тишина.

И вдруг знамя из наволочки взвилось над крышей.

«Так вот она, победа!» — думал Роберт с каким-то пронзительно-сладостным ощущением в сердце. «Победа!» Странно, что только не лезет в голову в такую минуту! Ему вспомнился малиновый сироп, — буфетчик в Народном доме на Гибернской улице после бурных собраний лил его в содовую, холодную, щекочущую в носу содовую.

Грохот. Удар. Но что это с рукой?

Роберт с недоумением уставился на круглую дырку в рукаве, из которой сочилось что-то красное.

Откуда-то появился Васька, прищурился.

— Ранен? Вот те на!.. Дай погляжу. Пустяки… А теперь топай, брат, в тыл. Здесь уже вое равно делать нечего… Шура тебя перевяжет. Слыхал? Это — приказ… Не туда идешь, ворота в той стороне!

И Роберт пошел. Перед воротами он увидел кучку юнцов, бледных, с ввалившимися глазами, с обнаженной головой. Большинство стояло понурившись, опустив руки, и только немногие с упрямым и надменным видом поглядывали на проходящих. Пленных охраняли двое рабочих с винтовками через плечо.

— Что с ними долго церемониться… — говорил один, когда Роберт проходил мимо. — Они ведь всех наших прикончили.

— Но мы не они, — возразил тот.

— За это мы и платимся. Ты только погляди, Кирилыч! Чистые паразиты, они того не стоят…

Роберт шел осторожно, словно ступая по льду. Колени подгибались, в голове стоял звон. Здоровой рукой он поддерживал раненую. Она казалась тяжелой, словно налитая горячим свинцом.

Туман рассеялся. Сквозь разрывы туч выглянуло бледное солнце. На площади трупов прибавилось. Роберту мерещились знакомые лица, но он не останавливался, боясь, что не дойдет.

Перед ним, покачиваясь, бежала его собственная серо-фиолетовая тень. И движения тени больше, чем все остальное, убеждали его в том, что он остался жив. «Подумаешь — рука прострелена, — говорил он себе, — главное, мы победили! Шура меня перевяжет. Две-три недели, и я буду на ногах. Ах, Шура, Шура…»

Та самая неглубокая канавка со льдом. Разбитое зеркало — семь лет несчастья… Что за чепуха! А рана жжет все невыносимее. Ясно, лихорадка… Но это быстро пройдет, особенно, если ходить за ним будет Шура.

А вот и невысокая баррикада. Женщины и дети разбирают бревна. Роберт тщетно искал глазами Шуру. Он почувствовал смертельную усталость. В горле так пересохло, что он не мог слова выговорить. Навстречу шла пожилая женщина с полным ведром. Роберт поманил ее. Она не сразу поняла, но затем подошла и дала ему напиться. Он пил с такой жадностью, что захлебнулся; вода потекла у него по подбородку и за ворот рубашки.

Вокруг Роберта и старухи собралась кучка детей. Девочка с веснушчатым, курносым носиком ахнула:

— Кровь так и хлещет!

Старуха опустила ведро и взглянула на Робертову руку.

— Бьет, чисто фонтан. Перевязать тебя нужно, сынок! Только вот некому. Санитарку-то здесь… — И, оборвав на полуслове, крикнула в испуге: — Что это ты?

Роберт здоровой рукой схватил ее за плечо и так тряхнул, что прибранные наверх косицы упали ей на шею.

— Что с ней случилось? — крикнул он хрипло. — Ты про блондинку? Про ту, что с нами была?

— Почем я знаю, — ответила старуха, избегая его взгляда. — Это и не при мне было.

Роберт впился в лица детей, стоявших подле, разиня рты. Веснушчатая девочка сказала:

— Она самая. Я видела, как вы пришли. Ей прямо в голову попало, сюда и сюда… и еще двоим тоже.

— Где она? — запинаясь проговорил Роберт. Все кружилось перед глазами. Только величайшим усилием воли он держался на ногах. — Где она?

— Унесли, — с детской важностью объявила девочка. — А крови на ней, крови — ужас сколько! Да, да, я не вру, она была вся в крови. Ее прямо на куски разорвало…

У Роберта потемнело в глазах.


Когда Роберт пришел в себя, он лежал в кровати. Лампа под зеленым абажуром отбрасывала кружок света на больничный столик с лекарствами. Пахло карболкой.

Только сейчас он заметил, что рука у него в лубке. Что-то из глубины памяти пыталось выбраться на поверхность. Но что? Все было затуманено, словно пригашено… Хотя… постой… постой… как же это случилось? Его ранило в руку… Васька… дорога назад через площадь…

Мужчина и женщина — оба в белых халатах — подошли к его койке.

— Еще укольчик! — сказал мужчина, у него была большая, точно отполированная плешь и очки в черной оправе. Роберт собирался что-то спросить, но плешивый предостерегающе поднял палец. — Вам нельзя разговаривать. Лежите спокойно. И постарайтесь уснуть.

Женщина дотронулась до здоровой руки Роберта каким-то металлическим предметом. Роберт почувствовал легкое жжение. Мужчина как бы растаял в воздухе. Но прежде чем растаять, он успел прошептать:

— Достаточно, сестра!

Сестра… Но куда девались ее белокурые волосы? Ну ясно, она спрятала их под папаху, под огромную папаху, которая все закрыла: световой круг, кровать…

В следующий раз Роберт проснулся уже днем. На краю его койки сидел Васька, он был свежевыбрит, усы лихо подкручены, ссадина на лбу заклеена пластырем, придававшим ему особенно воинственный вид.

— Ну, как здоровье? — приветствовал он Роберта и встал. — Товарищи шлют тебе привет. Поправляйся скорее, у нас каждый человек на счету. — Достав из кармана гостинцы — пачку табаку и два яблока, — он неловко положил их на одеяло и нахлобучил фуражку. — На днях опять загляну. Мне еще надо проведать Василенко. Он в соседней палате. Его в ляжку ранило. Ну, всего тебе, Роберт Робертович!

— Погоди, — остановил его Роберт. — Я хотел спросить…

— В другой раз, Роберт Робертович! Доктор сказал — тебе нельзя разговаривать.

— Нет, погоди… Что… — То самое, пригашенное, забытое, вдруг всплыло в сознании. — Что с Шурой?..

Васька отвернулся. Рука его нервно теребила ремень новенькой, с иголочки, кобуры. Наконец он набрался духу. Лицо его передернулось, и он сказал странным, надтреснутым, голосом:

— До тебя еще, должно быть, не дошло… Мы позавчера ее похоронили… В братской могиле… вместе с другими товарищами. Двадцать семь человек. Каждый гроб обернули кумачом и дали три ружейных залпа, как и подобает павшим героям революции… Федоренко приезжал на похороны и еще один член реввоенкома. А сколько было делегаций с предприятий! Все, понимаешь, с венками, с музыкой… Словом, все было так, как полагается.

Васька умолк и беспомощно поглядел на Роберта. Тот хотел подняться, но со стоном повалился на постель и натянул на голову одеяло.

— Ну, ну, Роберт Робертович… — Но Васька напрасно ждал ответного слова или движения, топтался на месте, кашлял. — Так-то, друг, — пробормотал он наконец. — Никто от этого не уйдет, только одни раньше, другие позже, а ведь она все-таки революции дождалась, это чего-нибудь да стоит! — И, снова не получив ответа, продолжал: — Оно, конечно, жизнь теперь пойдет не та, что была, а лучше и краше. Я это понимаю не хуже тебя. — Он энергично высморкался. — К черту, к дьяволу! Проклятая незадача! Ведь какая была девушка… Тебе-то уж скажу, Роберт Робертович! Никому я, кроме тебя, ее бы не уступил. И вот… Но такая жизнь. Надо стиснуть зубы и доводить революцию до победного, Роберт Робертович, некогда нам горевать… Революцию надо беречь, как зеницу ока, чтобы вперед девушкам, как Шура, не понадобилось отдавать свою молодую жизнь… Но я задержался у тебя, Роберт Робертович. Меня в ревкоме ждут, с отчетом. Всего тебе хорошего! Поправляйся скорей! — И он зашагал к двери, держась очень прямо, поскрипывая сапогами. Стук его шагов по каменным плитам еще долго отдавался в коридоре.

Роберт не находил в себе ничего, кроме пустоты, холода и душевного оцепенения. И вдруг от этих удаляющихся по коридору гулких шагов повеяло на него каким-то едва ощутимым облегчением. В них было какое-то слабое утешение. Предчувствие новой надежды.

«Куда, куда, куда ведет путь? — отстукивали шаги. — Он ведет к долгу, к партии, к великому единству, которое включает в себя не только живых, но и погибших товарищей».

Роберт откинул с лица одеяло. В окно видна была заснеженная улица, там играли дети. Они маршировали по кругу вслед за флагом. Флаг красной искоркой пылал на солнце.

«Мы победили, — думал Роберт, — да, мы победили — и не в одном этом городе, и не в одной этой стране, нет, это — начало победы во всем мире, начало нового общества, и все мы — частица этого начала, бессмертная частица. Я, и Васька, и мать, там, на родине, и отец со своими товарищами из Союза текстильщиков, и ты, Шура… и ты…»

Он чувствовал, как в нем растапливаются последние остатки холода и оцепенения. Чувствовал, как по щекам потекли слезы. И снова забылся сном.

IX

Открыв дверь, Йозеф Прокоп остановился пораженный. Хотя он уже ко многому привык в этом доме, представшая перед ним картина все-таки смутила его. Большой дубовый стол придвинут к стене. На его месте два раскрытых дорожных чемодана. На столе высится стопка белого и розового кружевного белья. На комоде разбросаны платья, они свисают со спинок резных стульев, выглядывают из набитого до отказа чемодана. На самовар надета дамская шляпка с перьями цапли и сверкающим аграфом. Еще три шляпки венчают стойки японской ширмочки. Повсюду разбросаны туфли, перчатки, пояса, подвязки, гребенки, бонбоньерки, флаконы духов и всевозможные безделушки. А среди этого беспорядка, словно не замечая его, сидит Дося, в юбке и бюстгальтере, в шелковой кавказской шали на пышных плечах, с бесчисленными бигуди в белокурой гриве; она перебирает груду разноцветных чулок, испытующе их рассматривает, поднося к настольной лампе в виде фонаря, и либо отбрасывает в сторону, либо укладывает в шляпную картонку. При этом она распевает своим ломким голоском, который, кажется, вот-вот сорвется и лопнет, точно стеклянный колокольчик (чего, однако, на памяти Йозефа еще не случалось), повторяя рефрен модной французской песенки, которую перед бурными октябрьскими днями распевали в киевских кабачках. Досе известен только припев, и она без конца его мурлычет, что, однако, ничуть не утомляет. Чувствуется, что пенье — естественная ее потребность, такое же жизненное проявление, как дыхание, еда или любовь.

Dis «cou cou»,

Mon p’tit choux!

Car l’amour,

L’amour est fou.

Cou cou,

Cou…[87]

Вдруг Дося оборвала свое тремоло. Натянув на руку чулок фиалкового цвета, она углядела на нем дорожку. Нахмурившись и урча, как рассерженная кошка, она исследовала замеченный изъян. В раздражении швырнула чулок на пол.

— Черт знает что! Всё рвань! Ни одной цельной пары нет! — Она зябко повела плечами, плотнее закуталась в шаль и только тут удостоила заметить Йозефа. — Ах, Иосиф Иосифович, чего это ты стал на пороге? Войди или выйди… или — нет, лучше войди и помоги мне найти сапожки, ну, ты знаешь, те юфтяные, обшитые мехом, — я их уж два часа ищу. Не ты ли их прибрал куда подальше с хваленой твоей чешской аккуратностью? Я уж просто с ног сбилась! И надо же, пропали перед самым отъездом! Но что с тобой? — Она замолчала и выкатила на него серые глаза, которые эффектно оттенялись прямыми золотистыми бровями.

Едва войдя в комнату, Йозеф наступил на корзиночку для рукоделия и раздавил ее каблуком; отпрянув в испуге, он оступился и расшиб себе коленку о стол. Теперь он прыгал на одной ноге и ругался:

— Что все это значит, Досифея Дмитриевна? Чем это ты занята? О каком отъезде ты болтаешь?.. О, ч-черт! В довершение всего разорвал свой парадный мундир. Откуда здесь взялся гвоздь? Безобразие!.. Нет, осточертели мне все эти тряпки!

Дося, наблюдавшая за ним чуть раздраженно и свысока, тут все же поняла, что он зол не на шутку. Двумя бесшумными быстрыми шажками она настигла его прежде, чем он успел отворить дверь. Обняла упрямца, погладила ушибленное колено и силком усадила в кресло, предварительно смахнув груду платьев в открытый пустой чемодан.

— Сядь, милый, отдохни! Постой, я принесу тебе скамеечку для ног. А прореху мы заштопаем, никто и не заметит. О, боже, что за физиономию ты скорчил! Убери сейчас же морщинки на лбу! Ты абсолютно прав, у меня кошмарный беспорядок! Но кто в этом виноват? Большевики! Да, да, не спорь, большевики. Это они внушают прислуге всякие дурацкие идеи, и вот этакое тупое животное, небезызвестная тебе Наташа, осмеливается мне заявить, что ей надоели мои вечные придирки — как это тебе нравится? — и что нам, буржуйским дамочкам, нечего нос задирать, нам еще покажут! Ну, что ты на это скажешь? Эта корова назвала меня буржуйкой, а когда я дала ей по морде, просто-напросто ушла, хлопнув дверью… Но не буду тебя расстраивать, дорогуша! Все это выеденного яйца не стоит! Дай-ка я тебе подложу подушечку за спину — вот так! А сейчас ты у меня выпьешь чайку.

Она побежала к самовару и вскоре, напялив на себя шляпу с перьями, вернулась, приплясывая, и, жеманно присев, подала ему стакан; снова побежала к самовару и принесла клубничного варенья на блюдце; настояла на том, чтобы самой поить его с ложечки, и все это, ластясь, щебеча и воркуя, не давая ему опомниться.

Йозеф, продолжая для виду дуться, позволял себя баловать, постепенно сдаваясь, пока окончательно не растаял, почувствовав на шее и щеках прикосновение Досиных рук (этих круглых, мягких рук, против которых не мог устоять)… уступив, как он всегда уступал во время их размолвок.

Они познакомились в сентябре. В то время полевая типография второго чехословацкого пехотного полка была переведена в Киев, и командование, ввиду трудностей с постоем, разрешила легионерам селиться на частных квартирах. Хозяйка одного из товарищей направила Йозефа к Досифее Дмитриевне Паниной, сдававшей отдельные комнаты своей барской квартиры солидным жильцам, преимущественно иностранцам.

Она носила неполный траур. Спустя некоторое время Йозеф узнал, что Панин, небезызвестный в свое время адвокат, не переселился в мир иной, а, по выражению Досифеи Дмитриевны, был ею вырван из сердца после того, как он, отчасти побуждаемый сомнительной денежной аферой, отчасти же предпочтя оккупированную англичанами и французами Одессу как более надежную гавань взбаламученной украинской столице, тайно бежал, прихватив брильянтовые запонки и другие ценности из личного имущества своей супруги.

Образ жизни Досифеи, привычка вставать и завтракать не раньше полудня, но зато проводить ночи напролет в обществе анемичных представителей богемы; ее обыкновение одеваться и подмазываться, как на сцену; ее экзальтированное увлечение оперой вообще и оперными певцами в частности, — все это должно бы скорее оттолкнуть Прокопа. В самом деле, поначалу их встречи сводились к обмену приветствиями, случайными замечаниями о погоде да к вручению и приему квартирной платы. Но как-то в воскресенье Йозеф, простудившись, остался дома, в кровати, и Досифея Дмитриевна взялась за ним ухаживать (единственно по доброте души и, разумеется, с соблюдением всех приличий). Она угостила его пожарскими котлетами, пирожками с капустой, настойкой и чаем; пела, чтобы его развлечь, — и отнюдь не французские куплеты, которые обычно исполняла и особенно любила, а нечто более подобающее воскресному посещению больного: романс «Очи черные» и народную песню «Во поле березонька». Таким образом, Йозефу открылось, что у Досифеи Дмитриевны доброе сердце и множество других, ранее им не замеченных достоинств.

С того раза им все чаще случалось при встрече останавливаться поболтать — сперва просто в коридоре, а потом уж и в гостиной или в комнате Йозефа. Такому развитию их отношений способствовало время; приближение октябрьских событий нарушило обычный ход жизни, опера утратила свой блеск, оперные певцы разбрелись кто куда, прежние посетители все реже появлялись в доме Паниной, жильцы-иностранцы один за другим разъехались. Словом, все кончилось, как и должно было кончиться, или, говоря словами начальника Йозефа, фельдфебеля Вохричка: нельзя долго лежать возле источника и не напиться. Для этого человек должен быть из дерева, а Йозеф Прокоп был не из дерева, а тем более Досифея Дмитриевна. Да и жизнь стала ни на что не похожа. Она трещала по всем швам. Сегодня пан, а завтра пал — что было одинаково верно для Прокопов и для Паниных. Вот и надо брать от жизни что можно. Планы на будущее? Брачные узы? У Йозефа с Досей не было об этом и речи: ему в голову не приходило, а она ни о чем таком не заикалась.


В дни Октябрьской революции Йозефа перевели на казарменное положение. Досифея Дмитриевна заперлась в своей квартире, вывесив на двери записку: «Внимание! Здесь живет иностранный подданный! Граждане, прошу соблюдать нейтралитет!» Трое граждан-красногвардейцев, производивших в доме обыск, уважили нейтралитет иностранца. Вот и все, с чем на первых порах революции пришлось столкнуться Досифее Дмитриевне; бои при захвате власти Советами шли в других кварталах. Зато со стороны соотечественников Йозефа Прокопа нейтралитет соблюден не был. Несколько рот второго пехотного полка, под командованием старого царского полковника и чешских офицеров, не уступавших своему командиру в ненависти к «большевистскому отребью», поспешили на подмогу теснимой юнкерской части, которая одна только оказала более или менее упорное сопротивление революционным войскам. Однако столкновения чехословацких легионов с Советами, которое приняло бы более обширные размеры и могло бы привести к серьезным последствиям, на первых порах удалось избежать. Рядовой состав остальных полков решительно возражал против вмешательства в русскую революцию. Чехословацкий национальный совет, боясь осложнений, предписал командованию легионов пресечь «самоуправство и безответственный авантюризм второго пехотного полка» и как можно скорее убрать его из Киева, перебросив в другое место. Переброску надлежало произвести со всей секретностью и ничего прежде времени полку не сообщать. Таким образом, Йозеф, чей батальон и не участвовал в операции в защиту юнкеров, понятия не имел о предстоящем отъезде, когда, обрадованный отменой казарменного положения, отправился к себе на частную квартиру. Досифея же Дмитриевна обо всем знала. Ей, под строжайшим секретом, сообщила эту новость приятельница, находившаяся в близких отношениях с чешским офицером. Ни секунды не задумываясь, Дося принялась укладываться. Она не хотела опять оказаться брошенной, как старые галоши. Нет, второй раз этого не случится, хотя бы ей пришлось зубами и ногтями вцепиться в своего Йозефа!


— За кого ты меня принимаешь, дорогуша? Мне — цепляться за тебя?.. Никогда! Кроме того, если бы ты даже захотел… Правда, тому лейтенанту из разведки, о котором ты мне, помнишь, рассказывал, достаточно было бы словечко замолвить… Конечно, пожелай он что-то для тебя сделать… Но с какой стати тебе хлопотать? Конечно, и тебя бы это устроило… но что я говорю? Я скорее готова удавиться, чем быть тебе в тягость, вот только… только… есть одно обстоятельство… Ах, боже ты мой!

До этой минуты Дося, пристроившись на медвежьей шкуре у ног Йозефа, смотрела на него снизу вверх. Но тут глаза ее затуманились, и она отвернулась. Плечи ее сотрясались от рыданий.

— Нет, нет, не спрашивай. Я все равно не скажу.

Но затем Дося, смеясь, всхлипывая и снова смеясь, все же ему рассказала. Она осыпала его ласками и кокетливыми упреками.

— С таким темпераментным любовником поневоле забудешь о предосторожностях. — Она заставила его прислушаться к движениям несуществующего ребенка. — Вот-вот! Чувствуешь, дорогуша, как у него сердечко бьется? Правда, трогательно? — Все так же смеясь и плача, она уверяла, что далека от мысли утруждать Йозефа заботами о семье, и тут же добавляла, что никогда не поверит, будто он решится бросить свою Досю в таком положении, когда у него есть полная возможность взять с собой жену, даже не будучи офицером. Пусть он покамест не офицер, но где это написано, что он не станет офицером?

— В самом деле, почему бы тебе не стать офицером, дорогуша? С твоей энергией и умом? Поверь, у меня нюх на людей с недюжинными способностями, на тех, кому суждено достигнуть чего-то лучшего. Я тут же отказалась от Панина, когда поняла, что он ни к чему уже больше не стремится, что он всякое чувство собственного достоинства потерял. Не могу я жить с ничтожеством, с тряпкой! Другое дело ты: у тебя есть все данные стать офицером, а может быть, и кое-кем повыше!


Полчаса спустя, когда Дося, свернувшись калачиком в том же кресле, давала Йозефу указания, какие вещи складывать в один, а какие в другой чемодан, она снова вернулась к этой теме.

— Не понимаю, золотко, почему бы тебе не стать офицером сейчас же, не откладывая?

— Гм, легко сказать, — хмуро отозвался Йозеф. Он уже в третий раз пытался сложить отделанное блестками платье по всем правилам искусства. — Может, ты мне заодно посоветуешь, как это сделать?

— Пожалуйста! Прежде всего тебе необходима протекция. Ах, дорогуша, плиссированную юбку нельзя складывать поперек!.. Да нет же, не так, как раз наоборот! Ах, боже мой, вы, мужчины, иногда бываете ужасно непонятливы!.. Что бы вы стали делать без женщин? Так вот, что ты скажешь хотя бы насчет того лейтенанта из разведки, этого… никак не запомню фамилию!

— Насчет Чепечка? А что особенного в этой фамилии?

— Мне она кажется совершенно невозможной! Чепечек… Разве это не значит… Ну, помоги же мне!

— Маленький чепец.

— Маленький чепец! Чепчик! Лейтенант Чепчик! Надо же… Но как бы он там ни звался, — главное, чтобы он замолвил за тебя словечко. А он непременно замолвит, как только убедится, что и ты можешь быть ему полезен. Что ты можешь оказать ему особо важную услугу.

— Какую же, например?

— Помнишь, ты говорил, что встретился с приятелем, который перешел к большевикам? Вот только, как его зовут? Мне ни за что не привыкнуть к вашим потешным именам.

— Роберт Каливода. Но какое он имеет отношение?..

Дося соскользнула с кресла, потянулась, подошла к Йозефу и чмокнула его в затылок.

— Самое близкое, дурачок! Офицеру разведки нужно же знать, кто из вас, чехов, сочувствует большевикам. Ступай к нему и скажи, что можешь назвать ему большевика, особенно важного и опасного, расскажи ему про этого Каливоду, а заодно намекни, что мог бы узнать и больше о нем и его товарищах. Пусть у этого Чепчика слюнки потекут. Увидишь, он даст тебе еще и еще поручение, а когда убедится, какой ты смышленый…

— Бред собачий!.. — оборвал ее Йозеф.

Но Дося не сдавалась.

— Почем ты знаешь? Попробуй!

— Чепуха! — отмахнулся Йозеф. — Да и вообще, не буду же я на Роберта… Я не такой!

— Какой «такой»? По-моему, как солдат и патриот ты просто обязан предупредить начальство об опасностях, о которых им известно меньше, чем тебе, разве нет? И с чего ты вздумал покрывать этого Каливоду? Конечно, ты его покрываешь! А еще сам рассказывал, как груб он был с тобой и как тебя оскорбил!

— В данном случае это роли не играет.

— Ах, вот что? Не играет роли? Ну, как знаешь! А я-то думала, у тебя есть честолюбие и ты человек с характером.

— Хватит! Не желаю ничего больше слушать. На подлость я не способен, так и запиши!


Еще по дороге к младшему лейтенанту и даже перед его дверью Йозеф мысленно спорил с Досей и с самим собой. Да и после этого первого доноса ему некоторое время было не по себе. «Я сказал только то, — оправдывался он перед собственной совестью, — что Роберт и сам ни от кого не стал бы скрывать. Наконец, это же мой долг!»

Но постепенно чувство неловкости прошло, и самое воспоминание об этом случае стерлось без следа.

X

Женева, 7 декабря, 1917 года.

Русской революции исполнился месяц. Месяц тому назад, когда произошел первый толчок величайшего социального и политического землетрясения нашего времени, я сидела, ничего не подозревая, в поезде Инсбрук — Цюрих. Эта поездка навсегда останется у меня в памяти. Я могла бы описать во всех подробностях зимний ландшафт. А также лица моих спутников. Могла бы повторить те новости из местной газеты, которую монотонным голосом читали вслух. И я никогда не перестану удивляться тому, как прошел для меня этот день, когда в Петрограде (в том самом Петрограде, где возобновившееся регулярное трамвайное движение, по мнению авторитетных лиц, указывало на стабилизацию положения) залп крейсера «Аврора» отметил поворотный пункт в истории. Поворотный пункт такого же исключительного значения, как и тот, что в 1789 году был отмечен выстрелами из мушкетов на площади Бастилии, — нет, конечно, неизмеримо большего!

Мы уже вчера должны были разослать специальный выпуск «Маяка», а он, видите ли, еще не готов! Владелец типографии отложил его ради другой, лучше оплачиваемой работы: руководства по составлению гороскопов. Такова наша удивления достойная система частновладельческого хозяйства и «свободной» конкуренции.


8 декабря.

На редкость бестолковое письмо от мамы. В нашем семействе все с ума посходили. Тетя Каролина собралась замуж, но в самую последнюю минуту свадьба расстроилась. Зато замуж выходит Агата — за Гвидо Франка. Ничего не понимаю! Однако во всем этом сумбуре есть своя хорошая сторона. Сообщение Душко о том, что мы стали мужем и женой, лишь скромный водоворотец в мощном водовороте, поэтому оно прошло почти незамеченным. Облегчило дело и то, что на меня в нашем семействе давно рукой махнули.


9 декабря.

До чего же буржуазия ненавидит революцию! Сегодня «Журналь де Женев» вышел со статьей под жирным заголовком: «В каждом нужнике свой Совет!» А Черчилль, выступая в нижней палате, говорил «о черни, выползшей из сточных канав и гетто Востока».

Душко надо мной смеется, оттого что я при чтении этих низостей не в силах сдержать слезы. Он советует мне следовать примеру его земляков-крестьян. Они говорят в таких случаях: «От старого козла не жди молока!»


12 декабря.

В Австрии, в Германии, в Италии по-прежнему все тихо. День за днем мы, затаив дыхание, дожидаемся хоть какого-нибудь признака, что русское землетрясение распространяется на юг и запад. Вчера промелькнуло ложное сообщение о массовых забастовках на военных заводах Винер-Нейштадта. Как же велико было потом наше разочарование! Ведь в Австрии, несомненно, имеется почва для революции. По последним известиям, населению Вены не выдали карточек на муку, — их не могли отпечатать за отсутствием бумаги. Во время приезда императора в Полу среди приветственных возгласов раздавались крики: «Хлеба!» Но в Австрии нет того, что имеется в России, — исполненной решимости революционной партии, которая возглавила бы охваченные брожением массы и поставила бы перед ними твердую цель.

Возвращаясь домой, мы долго спорили о нетерпении. У Душко целая теория насчет плодотворного и бесплодного нетерпения. В конце концов он запутался и смолк. Мы некоторое время шли молча — мимо нашего дома и через Арвский мост, по направлению к Каружу. Был чудесный зимний вечер. Отсвет городских огней на затянутом тучами ночном небе производил сказочное впечатление.

Сегодня редкий вечер — ни заседаний, ни собраний. Мы сидим дома. Душко запасся сербскими газетами. Я углубилась в чтение Плеханова «О роли личности». Вдруг Душко сказал — как я догадываюсь, подводя этим итог нашему вчерашнему спору: «Вот что я имел в виду. Каждому из нас дан только ограниченный срок, одна-единственная жизнь. И на пороге зрелости у нас возникает желание придать этому единственному в своем роде достоянию более глубокий смысл. Нам хочется для этой неповторимой жизни найти место в мире. Хочется придать ей форму и выражение. Она должна стать свободной благодаря познанию необходимости. Она должна стать светлой благодаря осознанной цели. Свободная и светлая, она не будет протекать в потемках подсознательного, среди подспудных чувств, грез и страхов. При настоящем положении вещей такая жизнь немыслима в рамках старого буржуазного строя, его политики, философии, искусства. Время созрело для нового. Вот почему наше нетерпение так велико».


18 декабря.

Вчера перемирие на Восточном фронте официально вступило в силу. Газеты сообщают о нем в скупых строчках, среди прочих новостей. Отчет о большом предрождественском бале и слухи о сокращении хлебного пайка занимают людей куда больше.

Тяжело на душе, когда это видишь. У меня, кстати, снова было легкое головокружение с тошнотой. Возможно, это от вечной беготни и оттого, что ешь кое-как, на ходу. А не признаки ли это беременности? Пока ничего не скажу Душко. Зачем преждевременно бить тревогу?


20 декабря.

Мы с Душко в последние дни много говорили о явлении, которое крайне меня тревожит. О равнодушии большинства людей к событиям мирового значения, если эти события не вторгаются непосредственно в их частную жизнь. Лишенные воображения и эгоистичные, люди плетутся привычным шагом, когда над головой уже трещат стропила.

Сегодня Душко принес мне письмо, полученное гамбуржцем Бренделем от его немецких друзей. (Письмо пришло нелегальной почтой.) В нем приводится послание из тегельской тюрьмы под Берлином. Оно от одного из заключенных, арестованных вместе с Либкнехтом за участие в прошлогодней первомайской демонстрации. В послании говорится:

«Я понимаю, как вы должны страдать, оттого что годы уходят безвозвратно, пустые, мертвые годы! Но — терпение и мужество! Мы еще будем жить — впереди великие события. А пока мы видим, как рушится старый мир, каждый день — новая трещина, новый оползень, новый грандиозный обвал. И всего удивительнее, что многие ничего этого не замечают, им кажется, что у них под ногами еще твердая почва».


24 декабря.

После завтрака, я только собралась в город, ко мне в дверь протиснулась мадам Жюсеран. Она маленькая, кругленькая, очень подвижная брюнетка с вьющимися волосами и вздернутым носиком, из тех носов, о которых говорят, что они смотрят в небо. Душан прозвал ее «наливное яблочко». В отличие от мужа, она не член партии, но разделяет его воззрения и так же, как он, состоит в Обществе свободомыслящих.

Она долго топталась вокруг да около, прежде чем решилась спросить: очень ли она согрешит как убежденная атеистка, если устроит ребятам елку? «Конечно, совсем маленькую и без всяких ангелов». Их приемные дети — Аннета и Поль — только недавно взяты Жюсеранами на воспитание. Оба они из Эльзаса, и до сих пор им всегда устраивали елку на рождество.

— Нам, конечно, хочется дать им правильное воспитание, но они еще, в сущности, крошки, одной — семь, другому — пять.

Я растерялась и не знала, что ответить. К счастью, пришел Душко. Он сказал:

— Конечно, у детей должна быть елка. Дело ведь не в форме, а в содержании.

Но у мадам Жюсеран было еще кое-что на сердце. Ей хотелось пригласить нас к рождественскому ужину. Душко согласился, с условием, что придут и близнецы. Покупку второго карпа и все остальное гости возьмут на себя.

Вечер удался на славу. Близнецы украсили елку красным марципановым флагом и повесили на нее пятиконечную звезду. Сава при помощи стаканов и тарелок организовал музыку. Мы пели наши песни: одну — в честь русских рабочих, другую — в честь французских, третью — немецких; затем одну — в честь заключенных во всем мире, другую — в честь молодой социалистической гвардии и т. д. Вдруг в окно постучали. На минуту в комнате водворилась зловещая тишина. Однако оказалось, что это не разгневанный домовладелец и не полиция, а наш друг голландец Ван ден Хейвель, у которого лицо точь-в-точь эдамский сыр. Он только что вернулся из поездки в Италию по поручению Красного Креста и привез Душко привет от матери; вместе с сербскими беженцами и остатками сербской армии она проделала труднейший путь через албанские горы и сейчас находится в лагере для эвакуированных под Бриндизи. Живется ей сравнительно неплохо. Ван ден Хейвелю удалось кое-что сделать для нее. Она послала с ним сыну обстоятельное письмо, написанное кириллицей, но оно еще в багаже, на таможне. Впрочем, главную новость, о которой говорится в письме, Ван ден Хейвель может сообщить: Джордже бежал и теперь в безопасности, он работает кочегаром на нейтральном судне!

Лишь тут Ван ден Хейвель заметил елку. Он вытаращил глаза. А потом, покачав головой, сказал своим густым басом:

— Ребята, а ведь этак, пожалуй, поверишь в провидение!

— Ты прав, — подхватил ему в тон Станой. — Вся закавыка в том, что твое провидение слишком сложно работает. Чтобы обратить парочку заядлых социалистов, послав им в сочельник весть о чудесном спасении, ему понадобилось спровоцировать войну, которая стоит миллионы человеческих жизней. При социалистическом плановом хозяйстве можно будет обходиться более простыми и дешевыми средствами.

Ван ден Хейвель готов уже был ринуться в дискуссию, но Сава этого не позволил. Он заявил, что нам еще полагается спеть югославскую песню в честь Джордже и старой матери, и тут же запел одну из гайдуцких песен, которые так любит Душко. «Ой вы, Черные горы, вы гайдукам верные сестры!» — одну из самых захватывающих, печальных и мятежных песен. Мы потом долго сидели молча, притихли даже дети.

Молчание прервала семилетняя Аннета:

— Это до того хорошо, что даже плакать хочется.

А Душко ей:

— Да, эта песня соткана из слез, но поют ее, чтобы люди не забывали драться за мир, где больше не будут так много плакать. Разве это не прекрасно, Аннета?

— Да, — сказала Аннета. — Но только зачем сперва драться? — Спросила она это с той обезоруживающей и смущающей прямотой, с какой задают вопросы дети, и добавила: — Я не люблю, когда дерутся!

Я бы не знала, что ей ответить, но Душко с честью вышел из положения. Драки бывают хорошие и плохие, объяснил он Аннете и так просто и забавно все девочке растолковал, что она его поцеловала. Ну, тогда, если Душко понадобится, заявила Аннета, она тоже будет драться. Как Душко умеет разговаривать с детьми! Представляю, как он будет разговаривать со своими собственными — с нашими детьми!


29 декабря.

Наконец-то готов специальный выпуск «Маяка»! Мы сами занимаемся рассылкой. Множество добровольных помощников вместе с нами готовят бандероли, надписывают адреса, наклеивают марки.

В самом разгаре работы меня похищают Душко и близнецы. Мы отправляемся в ратушу. Документы Душко прибыли, и он, без моего ведома, подал заявление о регистрации нашего брака. Гражданское бракосочетание назначено на сегодня в половине двенадцатого.

Близнецы поддразнивают Душко: не слишком ли он торопится дать себя закабалить буржуазному институту брака? В ответ на эти шутки Душко со всей серьезностью пускается в объяснения, и не успеваем мы опомниться, как он уже читает нам целую лекцию о том, что в современном обществе отказ от официального брака выгоден только мужчине. Ни один защитник равенства полов не должен пользоваться столь односторонним преимуществом.

Еще немного, и мы бы прозевали собственное бракосочетание.


Сен-Серг, 1 января 1918 года.

Я осталась одна в маленькой гостинице «Альпийский приют». Душко пришлось вернуться в Женеву — сменить коллегу в больнице. К тому же он непременно хочет участвовать в интернациональной демонстрации, назначенной на завтра. Демонстрация должна пройти под лозунгами: немедленное начало мирных переговоров между всеми воюющими странами и прекращение поставок оружия, которое швейцарцы вновь продают как немцам, так и французам. Я, собственно, собиралась ехать с ним, но потом дала себя уговорить и осталась. Во-первых, из-за моего «положения» (об этом ниже!); и, во-вторых, в отсутствие Душко я скорее закончу перевод, который давно должна была сделать для очередного номера «Маяка». Послезавтра Душко обещал вернуться и провести со мной еще денек. Мы уехали сразу же после регистрации, приведя в исполнение давно задуманный и много раз откладываемый план — совершить трехдневную поездку в горы.

Кроме меня, здесь живет только старая англичанка, с виду совершенный отставной майор, служивший в колониях его величества, но только женского пола. Сходство довершают седые усики на верхней губе и драгунский бас. Снег еще не годится для лыж, доступны только прогулки в горы, да и то со многими препятствиями. Мы совершили несколько далеких походов, особенно мне понравился вчерашний: с вершины Доль через Живрин, все время держась гребня, к пику Нуармон. Там я вдруг почувствовала головокружение, правда, минутное и не очень сильное, но от Душко оно не укрылось, он считает, что я беременна.

Собственно, я и сама уже последние дни это подозревала. А теперь знаю наверняка. И знаю также, что сохраню ребенка. Мы обсуждали это вчера до поздней ночи. Наше время не очень располагает к тому, чтобы обзаводиться детьми. В особенности когда близится революция и ты хочешь быть на своем социалистическом посту. Мы тщательно взвесили, не прервать ли беременность (что было бы вполне возможно и во всех отношениях оправданно). И в конце концов оба отказались от этой мысли. Я хочу иметь ребенка, ребенка от Душко. Кто поручится, не предстоят ли нам в дальнейшем те же, если не еще большие, трудности? И разве не верим мы в победу? Разве не знаем, что в наши дни она из утопического далека передвинулась в обозримое будущее?

До этой самой минуты я еще видела сани, на которых укатил Душко. Но вот они исчезли из глаз, и мною овладел необъяснимый страх. Надо было ехать с ним! Я гоню от себя эти мысли, типичные фантазии беременной женщины.

А может быть, все дело в книге, подвернувшейся мне под руку в холле? Это книга английского писателя Уэллса, по-видимому, считающего себя социалистом. Но как мог социалист написать такое?

«Человек всегда останется одинаковым. Неисправимо жестоким, завистливым, хитрым и алчным. Лишенный всех покровов и прикрас, человек — все тот же трусливый, воющий зверь, каким он был сто тысяч лет назад».

Пока я размышляю над этими словами, мне кажется, что я вслушиваюсь в себя, проникаю слухом глубоко-глубоко, туда, где сейчас начинает жить мое дитя. И я ловлю себя на том, что с ним беседую. Я говорю ему, что оно увидит свет в весьма неспокойном мире, в бурную эпоху войн и революций.

Заря свободы уже видна,

Но ночь над нами еще черна.

Не бог весть какой значительный стишок. Но сейчас он исполнен для меня глубочайшего смысла. И я шепчу своему ребенку (и при этом великая уверенность, великий покой нисходят мне в душу): «Ты будешь счастлив. Ты будешь борцом. Борцом за самое лучшее, что есть на земле, за право на счастье для каждого. Ты будешь строить с другими лучшую жизнь, в которой человек человеку не волк, а товарищ и друг. Ты увидишь, как золотые сны человечества будут сведены с небес на преображенную землю, наконец-то достойную человека. Да, ты увидишь это, дитя мое. Счастливое мое дитя!»

XI

Накануне Адриенна долго не могла уснуть. Причиной была последняя ее запись в дневнике. Даже засыпая, даже во сне она продолжала думать об этом. И вот, едва проснувшись, Адриенна вполголоса стала перечитывать те строки, которые, пока она писала, были для нее исполнены истины и красоты, а сейчас показались нестерпимо фальшивыми и выспренними.

Когда она так сидела, наклонившись над дневником, в раздумье подперев подбородок, сдвинув брови и критически скривив рот, ее сходство с Александром Рейтером становилось особенно заметным, хотя вообще-то она меньше походила на деда, чем Валли. И не только выражение лица Адриенны, но и приговор, который она вынесла, кончив читать, напоминал «патриарха» семейства Рейтеров. «В качестве упражнения по стилистике, девочка, вполне приемлемо, но… Как это сказано у Шекспира? «Дельней, да безыскусней»{101}. Однако вывод, который сделала затем Адриенна, уже не имел ничего общего с рейтеровской жизненной философией, заключавшейся в том, чтобы стоять над жизнью, скользить по ее поверхности и не мешать другим делать то же самое.

Дельней — да, вот в чем суть! Благие пожелания и планы для будущего ребенка — у кого их нет! Суть же не в словах, а в делах! Для того чтобы ребенок мог участвовать в созидании новой жизни, мать должна уже сегодня что-то делать. Пусть это будет мелкая будничная работа — раздача листовок, вербовка подписчиков для партийной прессы или участие в демонстрации…

В ту же секунду у нее созрело решение вернуться в Женеву. Она собралась за десять минут. Чай выпила стоя, бутерброды сунула в сумку и выскочила из столовой еще до того, как воинственная англичанка успела выразить сдержанное возмущение по поводу манер своей юной соседки по комнате и по обеденному столу.

С поездкой в Женеву ей не повезло. Лошадь захромала, и Адриенна не поспела на скорый. В город прибыла с опозданием. Лил дождь. И все же на улицах толпился народ. Чувствовалась какая-то тревога. Повсюду усиленные наряды полиции, на мостах через Рону, перед ратушей и также на площади Бург-де-Фур, против Дворца юстиции. Мимо проехала набитая полицейскими трамвайная платформа. Из обрывков разговора нескольких солидных мужчин в котелках и с зонтиками Адриенна поняла, что власти приняли меры против «большевистской демонстрации». Со стены манежа свежий плакат возвещал:

«Красный Интернационал готовит беспорядки! Граждане Женевы, будьте начеку! За так называемой демонстрацией в пользу мира кроются темные замыслы…»

На месте сбора, перед Народным домом, Адриенна уже никого не застала. На ставнях кабачка висела записка: «Закрыто по случаю демонстрации». Что ж, это естественно, Поццуоли, хозяин кабачка, и оба кельнера — активные товарищи, они не пропускают ни одной демонстрации. От табачного торговца на углу, сочувствующего движению, Адриенна узнала, что полиция, по-видимому, боясь повторения цюрихских инцидентов, запретила шествие к ратуше. В ответ последовал призыв — по одиночке или небольшими группами двигаться к центру и там собраться.

Когда Адриенна шла обратно к старому городу, ей все чаще попадались улицы, оцепленные полицией. Окольными путями добралась она до университетского квартала, и здесь наткнулась на еще более густые оцепления. И никого из товарищей! Но вот наконец знакомые лица: Жермена Нюсслейн, «красная совесть» философского факультета, и речистый доктор Визер. Они стояли, тесно прижавшись друг к другу, в какой-то подворотне. Адриенна бросилась к ним и стала махать и кричать. Но Жермена, сделав вид, будто ее не узнает, потянула своего друга в дом. Дверь захлопнулась перед самым носом у Адриенны. Ошеломленная, она стояла, не зная, что и думать. А потом пошла, еле волоча ноги, словно на них пудовые гири.

Мимо промчалась пролетка и обдала ее брызгами грязи. Адриенна этого даже не заметила. Какой-то субъект увязался следом и стал бормотать ей в ухо: «Мадемуазель, в такую погоду… позвольте мне…» Она резким жестом его отстранила. Он крикнул ей вслед площадное слово. Адриенна втянула голову в плечи. Будто заблудившийся ребенок, она устала, отчаялась.

— Товарищ Рейтер! — вдруг окликнули ее сзади. Это был товарищ из Лозанны, судовой кочегар. Он тоже искал участников демонстрации. Как, и Адриенна не знает? Что ж, не важно. Они поищут вместе. А не найдут, тоже не беда. Они сами устроят демонстрацию. Это проще простого! Из своих многочисленных карманов он достал красный галстук и на манер флажка привязал его к складному метру, который извлек из другого кармана. А потом стал насвистывать на ключе первые такты «Марша генеральной забастовки»: «Debout, les frères de la misère!»[88]. При этом он ободряюще и чуть озорно подмигивал Адриенне: его лицо, обезображенное многочисленными бородавками и заячьей губой, вдруг показалось ей чуть ли не красивым. Она невольно улыбнулась.

То ли ей кажется, то ли в самом деле небо посветлело. Да и дождь словно бы плещет веселей. Но Адриенне так и не пришлось проверить свои впечатления. Улицу заполнила густая толпа. Откуда-то вынырнули полицейские, раздались пронзительные свистки.

— Вот они! — крикнул кочегар и пустился бегом. Адриенна за ним не поспевала. В боку кололо. Но остановиться? В такую минуту? Ни за что! Превозмогая боль, она бросилась за кочегаром. Они добежали до переулка, здесь бурлила толпа. Вот они, демонстранты! Не слишком много, пожалуй, не больше двухсот, их шеренги смешались, но они строятся наново, по четверо в ряд. Им преграждают путь полицейские. Гневные выкрики. Треск ломающегося древка. Из задних рядов доносится одна из новых песен, тех, что часто теперь поют на собраниях. Их завезли в Швейцарию немцы и французы, отказавшиеся воевать. Куплеты исполнялись по-немецки и по французски попеременно. Голоса звучат все громче.

Французы, немцы — все мы братья,

Из той страны иль из иной,

Раскройте братские объятья.

Придите с миром, не с войной!

Безыскусная песня, но в ней чувствовался задор, мятежная сила и надежда.

Вернемся по домам и странам

Освобождать народ родной!

Война нужна одним тиранам.

Солдат свободы, я с тобой!

Адриенна хотела пробиться к поющим, но полиция никого не пропускала и оттеснила колонну демонстрантов. Адриенна оглянулась, ища кочегара; тот нырнул в проходной двор. Она кинулась вслед, потеряла его из виду и заплуталась в лабиринте узких улочек. Обессилев, она прислонилась к стене дома. Но тут песня раздалась за ближайшим углом, и в следующую секунду Адриенну окружили знакомые лица.

Ей бросился в глаза Брендель, он нес щит с надписью: «Да здравствует Либкнехт! Долой Вильгельма и его прихвостней — социал-шовинистов!» А вот и Лежандр со знаменем. И доктор Валевский. И…

— Адриенна, товарищ Адриенна! — Это близнецы. А с ними Душан. Она кинулась к нему в объятия.

Откуда-то снова вынырнули полицейские. Свалка. Кого-то арестовывают и уводят. Уж не Лежандра ли? Он им машет. Далеко разносится мощный бас Бренделя:

— Товарищи, сомкнуть ряды!

Порядок восстанавливается. Идут в ногу. Из переулков к колонне примыкают отбившиеся. Вот и знамя Лежандра, но теперь его несет Поццуоли. Брендель лишился своего плаката, но на смену поднялись новые, из простого картона, написанные мелом. На каждом только одно слово. По-французски, по-итальянски, по-немецки, по-русски. Слово «мир»! Оно плывет над головами шагающих, как требование и вместе с тем обещание, выросшее из песни.

Знамена мира — красные знамена,

Солдат свободы, я с тобой!

У Адриенны сжимается горло, на глаза навертываются слезы, сердце ширится и, кажется, вот-вот разорвется от счастья. Она знает, что на верном пути, и все, что ей дорого, — с ней: человек, которого она любит, дитя, которое она носит под сердцем, товарищи, желающие того же, что и она, и над всеми ними реет слово, доброе слово; сегодня еще сотканное из мечты и надежд, оно завтра станет такой же реальностью на земле, как железо, как хлеб, как весной — цветы.


Перевод В. Курелла.

Загрузка...