В БУРНОМ ПОТОКЕ{1}

ГРЕТЕ

Время идет различным шагом с различными людьми. Я могу сказать вам, с кем оно идет иноходью, с кем — рысью, с кем — галопом, а с кем — стоит на месте{2}.

Шекспир

Часть первая

I

Есть люди, которые меньше страдают от ударов судьбы, чем от невозможности достойным образом выставить их напоказ. Фрау Каролина фон Врбата-Трейенфельс целых три дня готовилась к той роли, которую намеревалась сыграть на похоронах своего брата Александра (перед ее внутренним взором парило нечто вроде Ниобеи, но в более аристократическом варианте), однако сейчас план этот оказался под угрозой полного провала.

Каролина прижалась лбом к заплаканным оконным стеклам. Стоял тусклый январский день, и хотя еще не было трех часов, уже начинало смеркаться. Струи дождя словно размывали очертания старопражских домов позади памятника Радецкому. Бронзовый фельдмаршал казался тенью и высился, нелепо патетический, как часовой, перед маленьким кафе, носившим его имя, овеянное уже полузабытой боевой славой. Редкие прохожие брели сквозь липкий снег, повернувшись боком к ветру, грозившему унести их зонты и шляпы. Внизу, возле ворот, в ожидании участников похорон стояли извозчики; их лошади, с забрызганными грязью попонами и намокшими гривами, представляли собой жалкое зрелище.

— Dégoûtant![1] — Каролина захлопнула черепаховый лорнет и отвернулась от окна. Знакомая розовая комната, с комодами, ширмами, букетами из засушенных листьев папоротника и павлиньих перьев показалась ей вдруг совсем чужой. Она подняла взор на фамильные фотографии над ложным камином. Все они уже покинули этот бренный мир в том порядке, в каком висели: отец и мать, очень величественные, она — в кринолине и мантилье, он — во фраке эпохи бидермейер, с явно выраженным апломбом генерального откупщика табачной монополии в королевстве Чехия; затем племянник Людвиг, представительный, но уже чуть менее солидный и словно созданный для того, чтобы попасть в лапы этой зеленоглазой француженки, с которой он, ведя машину на большой скорости, влетел в свою экстравагантную кончину; господин фон Трейенфельс, супруг Каролины, с лицом неудачника, к сожалению оказавшийся не совсем на высоте своего достоинства дворянина и окружного начальника, и, наконец, Александр, элегантный и легкомысленный, пожалуй, даже чересчур легкомысленный, сидящий на подоконнике своего кабинета в «Тагесанцейгере».

— Ну, мои дорогие, теперь я совсем сирота, — вздохнула она. Но через мгновение размягченности как не было. Каролина всегда стояла на своих ногах, это она умела: и в годы замужества, и позднее, когда вела дом у Александра. Что же касается осиротелости, то и тут намечался выход: профессор Вейнхебер, ее сердечный друг, не раз намекал, что ждет лишь подходящего случая, чтобы объясниться. Сейчас, когда после смерти Александра можно было рассчитывать на значительное наследство, этот случай, видимо, представится. Хотя, конечно, подобные мысли в данную минуту не совсем уместны.

— Нет, они решительно неуместны, брат еще лежит на столе в гостиной! — Каролина повернулась к окну. Неужели катафалк никогда не притащится? По дороге сюда у него сломалось колесо, но это произошло еще утром, и повреждение давно можно было исправить. Правда, на третий год войны ремесленники стали невесть что о себе воображать, и приходится еще делать хорошую мину!

Дождь сильнее забарабанил в оконные стекла. Каролина зябко повела острыми лопатками. Что за погода! Но нельзя же мечтать о солнечном свете на похоронах Александра! Каролина очень ясно представила себе, как брат сидит где-то за дождевыми тучами и, лукаво улыбаясь, ждет, чтобы его дорогие родственнички на кладбище отчаянно промочили ноги. Да, это на него похоже. Это было бы на него похоже…

Сердце Каролины сжалось при мысли о том, что даже его дерзостей ей теперь будет недоставать. Набежала скупая слеза. Но плакать нельзя. От слез только прибавляется морщин. А она совсем недавно, почувствовав внезапный приступ страха перед старостью и жажду во что бы то ни стало изведать еще какие-то любовные переживания, начала бороться всевозможными косметическими средствами с морщинками и мешками под глазами.

И, очевидно, не без результатов. Профессор Вейнхебер сразу заговорил о том, что она прямо-таки поразительно помолодела, и это, конечно, не было пустым комплиментом. Сама Каролина, говоря по чести и совести, несмотря на свои пятьдесят два года, чувствовала себя в душе, ну самое большее, сорокалетней. Кроме того, эта катастрофа в семье, эта смерть, безусловно, взвинтили ее. И все же, когда она разглядывала себя в зеркале, как умеет себя разглядывать только женщина, даже наилучшим образом затушеванные морщинки не выдерживали проверки, не говоря уже о незатушеванных, под глазами.

Торопливо дохнула Каролина на свой носовой платок с траурной каймой, чтобы согреть его, прежде чем стереть слезу. При этом она опять, как бывало уже не раз за эти дни, увидела Александра. Вон он лежит, лицо восковое, он уже не может даже беззвучно пошевелить губами. Но в его глазах, под косматыми, как у филина, бровями, еще блуждает былой насмешливый огонек, и Каролина угадывает — она просто уверена, что ему хотелось бы сказать: «Я понимаю, тебе тяжело, дорогая моя, но что делать, ведь и мне предстоит как-то обходиться без самого себя».

От одного воспоминания о подобных шутках покойного Каролина почувствовала обычное раздражение. «Александр даже из могилы способен изводить человека», — подумала она с отчаянием и тут же вспомнила, что в результате, из-за поломки колеса, тело до сих пор не предали земле. Она воспринимала эту поломку как коварство судьбы, направленное против нее лично, и только против нее. Вероятно, кое-кто из явившихся на похороны уже сбежал. Во всяком случае, из-за дурной погоды и условий военного времени недопустимо сократилось число присутствующих. Неужели дело дойдет до того, что Александра похоронят наспех, среди ночного мрака, просто-напросто закопают… Но этого представления Каролина уже не могла вынести. Она пыталась найти какую-то опору и вдруг вспомнила, что, как глава семьи, обязана соблюдать достоинство и приличия при любых обстоятельствах; властным движением подобрала она шлейф и отправилась навести порядок среди гостей.


По пути в гостиную она остановилась на пороге полуоткрытой двери в столовую, из которой повеяло холодом и запустением. Окна и венецианские зеркала были завешены черным, мебель частью вынесена, частью выстроена вдоль стен. Раздвижной стол с закуской занимал весь простенок между окнами. В затянутые крепом подсвечники были вставлены свечи, но горела только одна. Ее пламя плясало в сквозняке, наполняя комнату тревожными тенями. Фигура кого-то из прислуги, — оказалось, экономка, — метнулась прочь от стола и выскользнула из комнаты в другую дверь как раз в ту минуту, когда Каролина просунула голову в столовую. У зажженной свечи не было розетки; стеарин военного времени стекал коричневатыми каплями на штофную обивку.

— Фрейлейн Шёнберг! — крикнула Каролина и в тот же миг круто обернулась, — позади что-то тяжело и глухо грохнулось на пол, и раздалось звяканье и оханье. После напряженной паузы оханье повторилось. Оно донеслось из спальни Александра.

Несколько быстрых шагов, и Каролина уже была в комнате брата: ее подозрение подтвердилось, — в спальню, которую она после смерти Александра заперла, кто-то проник.

Тот же полумрак, что и в столовой, с мечущимся огоньком одинокой свечи охватил Каролину и здесь. На полу, подле массивной кровати, что-то шевелилось. Она отпрянула, торопливо включила плафон и все же не сразу узнала в человеке, скрючившемся на ковре, Ябурека — доверенного слугу Александра. Из-за тяжелого гриппа ему было запрещено принимать участие в похоронах, и Каролина, чтобы запрет был соблюден, приказала спрятать платье Ябурека. А он все-таки очутился здесь, облачившись в старый сюртук Александра, кашляя и трясясь от озноба. Прямо ходячий очаг инфекции!

— Ябурек! — Каролина зажала платком рот и нос. — Скажите, ради бога, что вы тут делаете?

— Извините, чистил барину медаль гражданской обороны.

Только сейчас Каролина заметила шкатулку Александра, стоявшую у ног старика, среди рассыпанных булавок для галстуков, перстней, запонок и часовых цепочек.

— Разве можно барину явиться туда, наверх, без медали, — продолжал Ябурек. Казалось, он при этом обращается к какому-то незримому собеседнику; на присутствие Каролины он не обращал решительно никакого внимания. — Еще в ноябре, когда мы вернулись из Вены после погребения его величества, барин мне сказал: «Знаешь, Ябурек, теперь, когда императора Франца-Иосифа нет на свете, нам с тобой тоже нечего здесь делать. Он хочет иметь при себе наверху всю свою старую Австрию, значит, и наше место там». И с того дня он пошел на убыль, вот как садится деревенский холст. И массаж уже не велел себе делать. «А ради чего? — говорит. — Я теперь долго не протяну, говорит, самое большее — до нового года. Семнадцатый год меня не интересует». И верно: в первый день нового года он и слег. — Судорожный кашель помешал Ябуреку продолжать. Слюна и слезы потекли по седой короткой бороде.

Каролина, слушавшая его и неприязненно и жадно, вскрикнула и отскочила в сторону.

— Немедленно убирайтесь в постель! — прошипела она сквозь носовой платок. — Вы еще весь дом мне перезаразите.

Ябурек перестал наконец кашлять и уставился на нее пустым взглядом. Каролина дернула звонок для вызова прислуги.

— Что это у вас за порядки? — накинулась она на влетевшую задыхающуюся экономку. — Почему вас нет, когда вы нужны? Еще в столовой, вместо того чтобы позаботиться о розетках для свечей… и вообще, что вам там понадобилось?

— Я только хотела посмотреть, как расставить закуску, если нам придется обойтись без бутербродов с омарами.

— Что вы сказали? Как это — без бутербродов с омарами?

Распухшее от слез, курносое, как у мопса, лицо фрейлейн Шёнберг пошло пятнами.

— Дело в том, барыня, что омары еще не доставлены.

— И я узнаю об этом только сейчас? Нет, замолчите. Не желаю я слышать ваших отговорок. Как это можно? Разве вы позабыли, что я вам вчера вечером всячески внушала? Вы должны были еще раз напомнить поставщикам…

— Мы напоминали, барыня, и Липперт твердо обещал, что до часу омары будут здесь. Я уже несколько раз ему звонила, да буря, наверное, повредила телефонные провода; никак меня с ним не соединяют.

— Еще новости! А мне даже не докладывают! Я всегда говорила: не полагайся на слуг, и продадут и выдадут. — Дальше все шло в том же тоне. Каролина изливалась в жалобах на свою несчастную судьбу: сначала брата потеряла, единственного близкого родственника; потом это несчастье с катафалком; а в довершение всего — люди, прибывшие на похороны, не получат даже закуски comme il faut[2] и будут злословить по этому поводу до конца ее дней.

Каролина замолчала только тогда, когда Ябурек, задыхаясь, снова закашлялся.

— Уведите его сейчас же в его комнату, Шёнберг! — воскликнула она и стала торопить экономку судорожными жестами. — Нельзя же быть такой тупицей! А вы, Анна, — приказала она горничной, появившейся из-за спины фрейлейн Шёнберг, — помогите ей. В постель его! Живо! Живо!

Когда обе женщины, подхватив под руки старика, наконец удалились, у Каролины вырвался вздох облегчения. Однако лицо ее тут же снова помрачнело. Воздух наверняка полон миазмами гриппа. Ябурека необходимо отправить в больницу; одного смертного случая в доме хватит. Немедленно нужно все продезинфицировать лизолом!

Она опять потянулась было к звонку, но внимание ее было отвлечено карманными часами овальной формы, поблескивавшими золотом из нижнего отделения шкатулки для драгоценностей. Каролина поспешно нагнулась. Кровь бросилась ей в голову, но не только от быстрого движения. Она нажала пружинку от крышки часов. Сколько же лет прошло с тех пор, когда она, с радостным ребячьим любопытством, смотрела, как отец заводит эти часы и слушает их звон? Над кнопкой для звона были выгравированы весы, а вокруг них — изречение: «Время всегда во всё вносит порядок».

Интересно, лежат ли еще пряди волос под нижней крышкой? Каролине пришлось пустить в ход пилку для ногтей, чтобы открыть часы. Пряди оказались там: белокурая — это была ее, и светло-каштановая, шелковистая — Александра. Она ощупала взглядом столик, на котором обычно лежали щетка и гребень брата. На щетке осталось несколько волосков, прямых, белоснежных. А сам Александр… Ах, пусть время всегда во все вносит порядок, но на это уходит целая человеческая жизнь. Каролина положила часы на ночной столик и провела рукой по глазам. Когда она опустила руку, ей показалось, что у нее в глазах двоится: потом она убедилась, что да, действительно, под прядью Александра лежит еще одна, более темная.

«Значит, он все-таки сберег космы этой особы, которая от него удрала!» — подумала Каролина и при воспоминании об этой поздней любви Александра прямо закипела от злости. Осторожно извлекла она темную прядь, словно нечто опасное, ядовитое. «Хваленые волосы на висках Ирены с их медным отливом, тьфу! И, конечно, крашеные! Эта стерва его во всем обманывала».

Порывисто поднесла Каролина презренную прядь к огню свечи. В комнате едко запахло паленым волосом. Она вдыхала этот запах, раздувая ноздри. К ее брезгливости примешивалось некое сладострастное удовлетворение.

— Comme ça pue![3] — Каролина встряхнулась, подбежала к окну и распахнула его.

II

С улицы в комнату повеяло холодом и дождем. Каролина захлопнула окно, но рама тут же вновь распахнулась от сквозняка, — кто-то отворил дверь и остановился на пороге.

Оказалось — доктор Ранкль. Каролина узнала его по тому, как он щелкнул каблуками: с той особой прусской точностью, которой он придавал такое необыкновенное значение. Каролина сделала вид, будто не заметила его. Однако на Ранкля это, видимо, не произвело впечатления.

— Так вот вы где, тетя! А я ищу-ищу по всему дому… Простите, не слышу?

Каролина резко обернулась и вдруг сказала страдальческим и вызывающим тоном:

— Фридрих! Ужасно сквозит! Потом непонятно, почему ты стоишь и держишься за ручку двери.

Его полное лицо, ставшее за последние годы несколько более рыхлым, но под седеющим бобриком шевелюры все еще казавшееся розовым, вспыхнуло; шрамы вздулись… Однако Ранкль держал себя в узде. Ведь завещание тестя до сих пор не вскрыто, а при неизбежных объяснениях, связанных с его последней волей, было бы полезно заручиться поддержкой или хотя бы благосклонным нейтралитетом ее высокородия фрау фон Трейенфельс. Поэтому Ранкль молча притворил дверь и с лицемерным простодушием в водянистых голубых глазах, улыбаясь, взглянул на нее. Настанет время, когда она за все заплатит. Он ничего не забудет и не простит, он ей все припомнит. И этот пренебрежительный взгляд, каким она сейчас его смерила, словно желая сказать: «Пожалуйста, не притворяйся. Это совершенно бесполезно. От меня ты не скроешь ни своих чувств, ни своего пуза, хоть из кожи лезь».

Ранкль действительно старался как можно круче выпячивать грудь, чтобы скрыть живот, который, невзирая на ежедневную порцию гимнастики по Мюллеру и энергичные военно-спортивные занятия с учащимися, обнаруживал тенденцию неудержимо расти.

Каролина с удовлетворением отметила, что ее выразительный взгляд вызвал в нем неуверенность. И она спросила в нос:

— Ну? Ради чего ты, собственно, явился?

Ранкль сделал непроницаемое лицо, как в школе, когда вызывал учеников, которых терпеть не мог, или во время упражнений Югендвера{3}, когда отдавал рапорт.

— При теперешнем положении вещей похороны, очевидно, затянутся до ночи; и тут необходимы свечи в стеклянных колпаках.

— В стеклянных колпаках?

— Вот именно. При такой погоде простые свечи и факелы не годятся.

— Гм. В колпаках. А ведь в самом деле, это неплохая идея. Но только где их теперь раздобудешь?

— У командования корпусом они есть, и если я, в качестве руководителя Югендвера, обращусь к его превосходительству фельдмаршал-лейтенанту фон Тарантони — он же и инспектор нашей организации…

— Bon[4]. Позвони ему. Или ты считаешь, что лучше обратиться лично? Ведь это тут, за углом. Мог бы и раньше вспомнить про своего фельдмаршала. Ведь у такого человека под рукой всевозможные мастерские. И сломанное колесо можно было бы давно починить.

— Простите, уважаемая тетя, но генералы существуют не для того, чтобы именно нам…

— Именно нам? Пожалуйста, не забывай, что мой отец был генеральным откупщиком табачной монополии Чехии, а мой покойный Владислав был бы теперь, по крайней мере, начальником отдела министерства в Вене.

— Но, тетя, как вы не понимаете? Разве я могу обратиться к его превосходительству фельдмаршалу фон Тарантони из-за какого-то катафалка?

— Милый Фридрих, может быть, ты разрешишь даме договорить? Прости, но мне непонятна твоя логика. Насчет свечей ты можешь к нему обращаться, а насчет починки — нет? Как хочешь, одно с другим не вяжется.

— Свечи в стеклянных колпаках — это предметы военного обихода. И относительно них я, как руководитель Югендвера, имею право ходатайствовать, так сказать, по служебной линии…

Фрау фон Трейенфельс тоскливо отмахнулась.

— Прошу тебя, пощади меня со своей игрой в солдатики. Сегодня мне абсолютно не до нее.

— А мне абсолютно непонятно это выражение — «игра в солдатики». Работа по военной закалке молодежи повышает обороноспособность всего государства. Мне это кажется во сто раз важнее, чем вся ваша дамская помощь фронту, ради которой вы собираетесь за чашкой кофе.

— Милый Фридрих. — Голос Каролины стал холоден и колок, словно ледяная сосулька. — Мы, женщины, участвуем в войне только как самаритянки, так уж суждено. И стараемся наилучшим образом выполнять свой долг помощи фронту, трудясь на наших вязальных вечерах. Но можешь не сомневаться, что, будь я мужчиной, я бы не предоставила другим сражаться на фронте, чтобы самому вместо этого командовать молокососами в тылу.

Удар попал в цель. Голос у Ранкля словно заржавел:

— Вам угодно забыть, тетя, что я был на передовой и вернулся оттуда не по своей прихоти… Простите, я сам не люблю об этом упоминать, но вы, видимо, совершенно забыли, что у меня награда за фронтовое ранение.

— Ах, ты все боишься, как бы не забыли про твою бронзовую медальку. А я знаю офицеров, которых, несмотря на ранения — и какие ранения! — невозможно было удержать в тылу.

Ну, это уж слишком! Как смеет эта старая ведьма, — она же, по словам его жены, подменяла шоколад леденцами от кашля в посылках для солдат, не говоря уже о том, что она владеет акциями винокуренного завода, вся дирекция которого сидит в тюрьме за надувательство при военных поставках, — как смеет эта ведьма сомневаться в его патриотической готовности к самопожертвованию? Как смеет она намекать на позорную сплетню, будто он, во время своего кратковременного пребывания в 1914 году на сербском фронте в должности офицера-интенданта, ни разу не был на линии огня и получил ранение, свалившись с повозки во время первого панического отступления?

И он заорал:

— Я попрошу воздержаться от подобных инсинуаций! Особенно со стороны женщины, у которой на совести столько… шоколада.

— Voilà le pot au noir![5] Оказывается, это все Оттилия, тихоня, это ее ядовитый язычок. А господин супруг отбрасывает последние жалкие остатки приличия.

— Я только с вас беру пример, милая тетя.

— Сказать тебе откровенно, кто ты в моих глазах, милый Фридрих? Ты — болван.

— Те-те-те-те.

— Ты бош.

Казалось, Каролина нажала на кнопку воспламеняющегося устройства. Ранкль взорвался.

— Что? Эта унизительная французская брань… И в немецком доме… Да еще сейчас, во время войны! Тьфу! Тьфу! Остается только плюнуть… Какое национальное и персональное разложение!

Каролина, до сих пор досадливо пожимавшая плечами, вдруг выпрямилась и стала как палка:

— Silence, la domestique![6] — И, уже не удостаивая больше ни словом яростно бормотавшего Ранкля, она обратилась к экономке, которая вошла незаметно и оказалась свидетельницей этой сцены: — Ну, что у вас опять стряслось, Шёнберг? Вы что — язык проглотили? Обычно вы за словом в карман не лезете.


Как выяснилось, экономка пришла осведомиться, что делать с фрау доктор Ранкль, с которой случился обморок.

— А это и должно было случиться! — констатировала Каролина, рассеянно слушая Шёнберг, пространно повествовавшую о том, как она оттащила потерявшую сознание Оттилию от гроба отца, уложила ее на диван в музыкальной комнате и привела в чувство с помощью нюхательной соли.

— Это, естественно, должно было случиться, Оттилии не следовало находиться здесь. При всем моем уважении к смерти, я считаю, что беременной женщине, да еще на сносях, не место на похоронах. И к тому же в такую погоду. Это крайне рискованно, могут произойти преждевременные роды. — Где же у Ранкля чувство политической ответственности за рост населения, о котором он то и дело твердит? Подчиняясь этому чувству, он в начале войны сделал своей Оттилии второго ребенка — через пятнадцать лет после первого, в 1915 году — третьего, прошлым летом — четвертого, того самого, которого она сейчас донашивает. Если он помешался на идее многочисленного потомства, так пусть бы хоть оберегал свою наседку! Но ведь Оттилия — одна из ближайших законных наследниц, и Ранклю, понятно, хотелось, чтобы и она присутствовала, когда, после похорон, будут вскрывать завещание. Хорош гусь! А теперь вот — пожалуйста! И поделом! Каролина защелкнула лорнетку.

Фрейлейн Шёнберг поняла жест своей барыни и сразу перешла к делу, — как быть дальше.

Ответ был дан в таком тоне, который заранее исключал какие-либо возражения.

— Господин доктор возьмет извозчика и отвезет госпожу Ранкль домой.

— Прошу прощения, — отозвался Ранкль хрипло; вид у него был укрощенный, и он рассеянно теребил манжеты, — но так, как вы себе представляете, дело не пойдет.

Каролина изобразила безграничное изумление:

— Это ты серьезно? После такого обморока Оттилия не может здесь оставаться. В ее-то положении! Или ты хочешь, чтобы она ехала домой одна?

— Я попрошу мне ничего подобного не приписывать. Свои обязанности в отношении жены я сам знаю. Но я знаю также свой долг перед покойным и, будучи сейчас единственным мужчиной в семье, считаю, что мое место здесь, у гроба.

Каролина прищелкнула пальцами.

— Во-первых, ты сможешь еще поспеть на кладбище, если, конечно, не будешь тут слишком долго канителиться. И во-вторых, пожалуйста, не воображай, будто без тебя уж никак не обойдутся. Не такая ты важная птица, mon cher[7], вовсе нет. — Она прервала себя, чтобы выгнать экономку, которая с наслаждением внимала этому диалогу: — Что еще вам здесь нужно? Займитесь больной! — Затем, снова обратившись к Ранклю, с напускной небрежностью продолжала: — Ну что, Фридрих? Надумал?

— Да. Я отправлю с ней Франца Фердинанда. В конце концов может же семнадцатилетний мальчик проводить домой свою мать?

— Пожалуйста. Если все непременно должно делаться по-твоему…

— Должно и будет! — Эти слова прямо-таки вырвались у него из глубины души. — Голову могу дать на отсечение, уважаемая тетя.

Каролина на миг растерялась. Но тут же задрала нос и, скривившись, небрежно бросила:

— Мерси. Я это учту.

— Как угодно.

Ответа не последовало. Каролина отвернулась и стала заводить свои часики-медальон.

III

Ранкль мысленно дал тетушке Каролине пинок в тощий зад, мысленно с шумом хлопнул дверью, а затем неслышно и молча, но гордо выпрямившись, покинул комнату и пошел отыскивать сына.

Франца Фердинанда не оказалось ни в гостиной, ни в одной из соседних комнат, где прибывшие на похороны друзья и родственники покойного ввиду неожиданной задержки коротали время, усердно сплетничая. Не оказалось его и в музыкальной комнате. Зато там сидела Оттилия, окруженная роем пожилых дам, и с явным аппетитом пила очень горячий бульон, от которого шел пар.

Неудача разозлила его. Всегда вот так с этим мальчишкой! Когда он нужен — его нет; а вот когда он не нужен… И тут сейчас же возникло воспоминание о неприятном инциденте летом 1915 года. Выдвинутый Ранклем план создания военизированной организации молодежи — Югендвера был тогда одобрен, и чтобы иметь возможность без помех заняться подготовительными мероприятиями, а также лелея тайную мысль о приятном времяпрепровождении соломенного вдовца, Ранкль устроил жену и детей неподалеку от города, в крестьянской усадьбе, принадлежавшей родителям одного из его учеников. Сам он ездил в деревню, к своим, только по воскресеньям, остальное время жил в спальне — единственной жилой комнате пронафталиненной городской квартиры. Каждый день приходила племянница привратницы, чтобы немного прибрать. Ранкль лишь изредка встречал ее на лестнице. Она была толстая, неряшливая, и от нее пахло потом. Ранкль едва удостаивал ее взглядом. Но однажды, когда он после затянувшегося допоздна празднования победы не услышал будильник, она энергично принялась расталкивать его. И тут он обнаружил в ее движениях какую-то соблазнительную волнообразность. С тех пор он стал регулярно опаздывать каждый вторник и пятницу. Из-за приторного запаха пота, вызывавшего у него затем отвращение, он всякий раз решал покончить с этими шалостями. Однако соблазн ленивых волнообразных движений оказывался сильнее его твердых намерений, тем более что удовольствие не стоило ни гроша. И вот однажды, как раз в ту минуту, когда Ранкль собирался надеть брюки, входную дверь отперли. Застигнутая врасплох парочка едва успела собрать разбросанные по комнате компрометантные части женского белья и скрыться с ними в платяном шкафу. Но воспоминание о тех двадцати минутах, которые Ранкль, задыхаясь от нафталиновой вони и страха, провел в тесном шкафу, в то время как Франц Фердинанд, приехавший в Прагу на несколько часов с грузовиком, отправленным на рынок, обшаривал ящики ночного столика и картонки с манишками, — воспоминание об этих нестерпимых двадцати минутах терзало его все вновь и вновь! И хуже всего было то, что Ранкль до сих пор не знал, заметил мальчуган что-нибудь или нет. Из поведения Франца Фердинанда ничего нельзя было заключить; при каждом вопросе отца он замыкался в себе и вел себя как типичный тихоня и плохой ученик, — внешне покорный, а в душе строптивый.

И надо же было, чтобы подобная история случилась с воспитателем юношества, да еще такого масштаба, как Ранкль! Ему этот сын вообще доставлял мало радости и много неприятностей. У парня не было никакой молодцеватости, никакого чувства дисциплины, и тут не помогали ни воспитание, ни достойный пример. Гусарский мундирчик, который ему подарили к его шестилетию, ничуть его не восхитил. А вот игрушечной кухне он очень обрадовался и играл с ней, уже будучи четвероклассником. И, конечно, сын старался уклоняться от маршировок и всяких спортивных упражнений. Настоящий рохля, иначе его не назовешь. Ничего удивительного, что, когда он, по настоянию Ранкля, хотел поступить в военное реальное училище, ему за непригодностью отказали. Какой позор! И втайне мальчишка радовался этому: из трусости и — из ненависти. Ибо он, бесспорно, отца ненавидел. Уже по одному тому, что он унаследовал с материнской стороны от Рейтеров их антипатию к дисциплине и авторитету. И еще по сотне причин, среди которых немалую роль играла поздняя беременность его матери. Вероятно, до него также дошли некие слухи об интимных отношениях Ранкля с фрау Тильдой, породистой брюнеткой: успешно развивающееся производство макаронных изделий и суповых концентратов мешало ее мужу аккуратно выполнять свои супружеские обязанности. Да, Франц Фердинанд был наверняка осведомлен и относительно этой интрижки, иначе в его дневнике, который Ранкль втайне инспектировал, не появилось бы слово taurus;[8] оно появилось без всякой видимой связи и было вставлено в стихотворение «Песнь ненависти к булочнице». Taurus, вернее, taurusculus — эту ласкательную латинизированную форму образовал сам Ранкль от слова taurus, потому что «бычок» — это было прозвище, данное ему фрау Тильдой; обращениями taurusculus начинались и записочки, которые она посылала ему раза два-три в месяц — от совершенно излишней потребности в романтике.

Тяжело топая, ходил Ранкль мимо музыкальной комнаты, проклиная Тильду, сына, Оттилию, самого себя и дивясь, куда мог запропаститься Франц Фердинанд. Он уже хотел отказаться от дальнейших поисков, но тут ему пришло в голову, что, может быть, мальчишка торчит в осиротевшем девичьем будуаре своей обожаемой кузины Валли.

И предчувствие его не обмануло. Когда он распахнул дверь, Франц Фердинанд вскочил с цветастого кресла.

Прищурившись, Ранкль окинул взглядом долговязую фигуру сына, всегда склоненную набок голову, опущенные плечи.

— Ага! — воскликнул он. — Что, поймал тебя? Поди-ка сюда! Покажи руки! Нет, не так, ладонями кверху!

Однако следов, которые Ранкль ожидал найти, памятуя о грехах собственного отрочества, не оказалось. Он растерялся, мрачно стал искать в лице сына признаки злорадства, непокорства, их не было. Ему, напротив, бросилось в глаза, что Франц Фердинанд как-то неестественно крепко прижимает к боку локоть. И Ранкль уже было решил, что его подозрения все же оправданы.

— Что это у тебя там под мышкой? Покажи!

Он вырвал у мальчика книжечку, которую тот хотел скрыть от него, и начал ее листать. На его лице быстро сменились выражения похотливости, разочарования, злобы. В книжке не было ни порнографических картинок, ни историй, в ней были — стихи. Притом написанные в той манере, которую Ранкль называл модернистским обезьяньим вяканьем, а в настоящей мужской компании — попросту обезьяньим дерьмом. Он прочел:

Под ногами мертвых тротуар грохочет,

Ведьмы из окон свисают и хохочут.

(Лица как прыщи. Под фонарем их корчит.)

Брюхо барабана на ветру урчит…[9]

Лица как прыщи? Что это такое? Брюхо барабана? Да такого просто не существует. Это ли не духовное самоосквернение!.. Значит, его чутье и на этот раз его не подвело.

Полный неприязни, он стал читать дальше:

Генералы! Генералы!

Ждут начала! Ждут аврала!

Эй вы, смерти зазывалы,

Злые жирные жуки…

— Откуда у тебя эта мерзость? — зарычал он на Франца Фердинанда и разъярился еще больше, когда мальчик не ответил, только нижняя губа у него отвисла, и он уставился мимо отца, куда-то в пространство. Так глядел перед собой Франц Фердинанд, еще будучи малышом! Жестом, полным отвращения, Ранкль швырнул книжкой в сына: — Отвечай! И когда с тобой говорит отец, ты обязан смотреть ему в глаза.

Франц Фердинанд послушно посмотрел на отца, но и сейчас его взгляд был устремлен куда-то мимо него. Ранкль пнул книжку с такой силой, что она отлетела в дальний угол комнаты.

— Я спрашиваю в последний раз: откуда у тебя это дерьмо?

— Нашел.

— Ох, лжешь, парень!

Франц Фердинанд повертел большими пальцами. Эта манера у него от Оттилии. За его демонстративным равнодушием могло таиться что угодно: упрямство, бунт.

— Как ты ведешь себя, разговаривая с собственным отцом? — загремел Ранкль.

Он уже хотел схватить сына и дать ему порядочную затрещину. Однако тут произошло нечто неслыханное. Франц Фердинанд отступил на шаг и сказал вполголоса, но решительно:

— Не прикасайся ко мне!.. Прошу тебя, — добавил он тут же, однако в его тоне не было раскаянья, а только желание уклониться.

Ранкль затрясся от гнева. Ясно, что сейчас следует проучить мальчишку, следует показать…

Но из-за двери донесся голос Каролины. Укоризненным дискантом жаловалась она на Ранкля, — ведь вот сейчас, когда катафалк наконец прибыл и можно отправляться, Ранкль, неизвестно почему, всех задерживает…

— Отчего весь этот шум? Какого черта! Откуда мне знать, что эта колымага наконец прибыла?

Ранкль метнулся к двери. Там он на миг задержался, еще раз, сверкнув глазами, взглянул на Франца Фердинанда и прорычал:

— Отвезешь домой свою мать. Ей нехорошо. Потом немедленно вернешься сюда и будешь меня ждать. Наш разговор еще далеко не кончен.

IV

Все происшедшее на кладбище, а потом на поминках в доме Рейтеров еще долго потом перемывалось с песочком в так называемом высшем немецком обществе города Праги.

В первую очередь — скандальный эпизод у раскрытого семейного склепа. Он имел место во время надгробной речи доктора Кухарского, представителя «Тагесанцейгера». Страдающий астмой главный редактор, описывая свою первую встречу с Александром Рейтером во время дела Дрейфуса, как-то нечаянно сбился на дифирамб прекрасной Франции, а Ранкль, которому эти комплименты и заигрывание с французами показались вызывающими, грубо прервал его. Последовал обмен резкостями, причем Кухарский обозвал своего противника наглым выскочкой и недопустимым инородным элементом в доме Рейтеров, а это до такой степени вывело Ранкля из себя, что он бросился на редактора с кулаками, чтобы научить его хорошим манерам. В эту минуту гроб внезапно накренился и с грохотом рухнул в яму. Если бы не это обстоятельство, похороны неминуемо закончились бы рукопашной.

В результате всех неурядиц, а также внезапной зимней грозы, во время которой небольшой дождь тут же сменился ливнем, только часть собравшихся почтила своим присутствием традиционную поминальную трапезу. И все же оказалось слишком много ненужных свидетелей семейного скандала, который произошел, когда появился Макс Эгон Рейтер (относительно его отсутствия уже шептались) — но не в форме добровольческого автомобильного корпуса (числясь в его составе, он служил при штабе армии где-то на Востоке), а в измятом клетчатом костюме. Он объяснил обиженной и расстроенной Каролине, что при пересадке в Перемышле у него украли чемодан с парадным военным мундиром; промокший насквозь, он приехал в Прагу и без конца потом искал среди своего пересыпанного камфарой штатского платья какой-нибудь, хоть отчасти подходящий к случаю костюм, почему и опоздал на похороны. Рассеянно улыбаясь, Макс Эгон затем добавил, что, впрочем, не очень этим огорчен, ибо похороны всегда вызывали в нем непреодолимую неприязнь — чувство, которое, кстати, разделял его отец.

От замечания супруга у Елены Рейтер начался приступ нервного смеха. Тактичное замечание со стороны Каролины только усилило этот припадок. Вмешательство Ранкля также не имело успеха. Оно вызвало лишь столкновение с Гвидо Франком, который встал на защиту Елены. Из столицы, где он с начала войны работал корреспондентом «Тагесанцейгера», он поспешил приехать в Прагу, чтобы, по его выражению, «поплакать у гроба лучшего из дядей и верного друга, вернее, второго отца», а попутно вынюхать, как сложится после смерти издателя ситуация в газете. Поэтому вполне естественно, что он выступил в защиту жены предполагаемого основного наследника, тем более что эта защита была направлена против Ранкля, который с самой первой их встречи относился к нему с первобытной неприязнью вторгшегося в семью чужака — к другому такому же чужаку.

Хотя Каролина изо всех сил старалась прекратить разгоревшуюся перебранку, она переросла в крупный семейный скандал. Ссорившиеся забыли все и всех и, наконец, разъяренные, промаршировали в библиотеку, где предстояло вскрыть завещание: остальных участников похорон они предоставили самим себе и изысканным бутербродам фрейлейн Шёнберг (бутербродов с омарами среди них не оказалось).

При вскрытии завещания имела место еще одна, последняя, фатальная сенсация, ибо оказалось, что покойник оставил сестре только право посмертного проживания в доме Рейтеров, а своим детям — лишь так называемую законную часть, в сущности — те же ренты, которые им выплачивались и до сих пор. Наибольшие наследственные ценности, как-то: типография и газета — передавались на ближайшие двенадцать лет в ведение опекунского совета под председательством старого друга Александра — банкира Зельмейера. По истечении указанного срока все это имущество должно было перейти к трем старшим внукам Александра — Валли, Адриенне и Францу Фердинанду, «всем им будет тогда уже за тридцать, и они станут достаточно разумными или хотя бы взрослыми, чтобы решить, вести им и дальше дело втроем — или они предпочтут ликвидировать фирму».

Каролина тщетно боролась со слезами и, под предлогом головной боли, покинула остальных разочарованных кандидатов в наследники. Лишь спустя некоторое время после ее ухода Ранкль начал бушевать. Он швырнул на пол стеклянный подсвечник и поклялся, что перевернет небо и землю, но это завещание, составленное невменяемым трясущимся старцем, будет лишено законной силы.

V

Дождь перестал; лишь отдельные черные лохмотья туч, точно вспугнутые вороньи стаи, тянулись по чисто вымытому ночному небу, когда Ранкль вместе с последними гостями вышел из дома на площади Радецкого. Он только сейчас сообразил, что, занятый всякими ссорами, совершенно забыл поесть, и от души приветствовал предложение Елены зайти в находившийся поблизости ресторанчик, где, по слухам, еще можно было получить довоенные «филе миньон».

— Но… но… ты, вероятно, имеешь в виду эти круглые штуковины?

— Нет, я имею в виду именно «филе миньон». Круглые штуковины! Господи, как это звучит!

— Вполне по-немецки, моя милая! — И Ранкль тут же разразился филиппикой против иностранных слов, этого зла, все больше вторгающегося в наш язык.

Елена пыталась несколько раз прервать его, но без всякого успеха. Ранкль продолжал выбрасывать слова, как говорильная машина. Наконец свояченица с отчаянием приподняла вуалетку и поправила темную челку, которая, как всегда, придавала ей чуть ребячливый и вместе с тем чуть фривольный вид.

— Пожалуйста, Макс, — обратилась она к мужу, — позови извозчика, у меня аппетит пропал. Мне хочется домой.

Ранкль прервал себя, запинаясь:

— Да, объясни пожалуйста, что это значит?..

Но Елена уже успела подозвать извозчика и села в пролетку. Покорно пожав плечами, за ней последовал Макс Эгон, а потом и Гвидо Франк, который напросился к Рейтерам переночевать.

Ранкль, злобно бурча, посмотрел им вслед. Вдруг его взгляд упал на Франца Фердинанда, стоявшего рядом с ним. После столкновения с сыном он больше с ним не говорил, а за это время Франц Фердинанд из полного ничтожества превратился в будущего совладельца «Тагесанцейгера». Необходимо было в корне перестроиться, не теряя при этом всех привилегий отцовства. Ранкль расправил морщины на лбу, благосклонно толкнул сына в бок и сказал, взяв тон грубоватой сердечности:

— Вот видишь, какие они, бабы! — Он еще раз толкнул его в бок и ободряюще фыркнул. После этого решил, что обиняки уже ни к чему, и прямо устремился к цели. — Раз уж мы остались вдвоем, воспользуемся случаем и потолкуем по-дружески. В конце концов ты в том возрасте, когда мы можем говорить, как мужчина с мужчиной, верно?

В ответ Франц Фердинанд промямлил только: «Д-д-да». Но Ранкля это не смутило.

— Встань-ка на минуту вот тут, под фонарем! Ты же совсем зеленый. Ну да мы сейчас делу поможем! — И, подхватив Франца Фердинанда под руку, он зашагал к тому ресторанчику, который имела в виду Елена.


Никаких «филе миньон» там не оказалось, — уже много лет в глаза не видели, — ворчливо заявил метрдотель и добавил, что мясные блюда вообще подаются только до десяти часов и исключительно по талонам.

«Уже много лет в глаза не видели! Вот тебе бабы!» Ранкль прямо сиял от презрительного самодовольства.

Вопреки всем своим принципам, он сунул метрдотелю бумажку в пять крон, после чего тот подал две порции зельца с картошкой. К кислому белому вину «Мельник» Ранкль заказал еще сливовицу. За едой и питьем он старался завязать с сыном товарищескую беседу. Однако Франц Фердинанд как бы отгородился от отца теми по-военному краткими оборотами речи, которые Ранкль ценил превыше всего, и прямо-таки рубил ответы: кроме «так точно, отец», или «как скажешь, отец», из него ничего не удавалось вытянуть.

Все же Ранкль решил отныне построить отношения с сыном по-новому, на основе мужественной сердечности — даже «наперекор целому сонму чертей», как говорилось в сочиненном им марше для военизированной молодежи.

— Пью, filius[10], особо за твое здоровье! — Ранкль опрокинул рюмку сливовицы так, словно выполнил упражнение военной гимнастики. — Не отставай!

Франц Фердинанд подчинился. От крепкой водки у него слезы выступили на глазах, но когда Ранкль злорадно осведомился: «Ну как?» — сын поспешно заверил его, что замечательно вкусно. Он ненавидел себя за угодливость, а еще больше — за удовлетворение, которое этим доставил отцу. И все-таки, когда тот самодовольно рассмеялся, сын стал вторить ему, правда, его толкало на это прежде всего мстительное любопытство: хотелось выведать, как отец будет играть дальше свою новую роль друга и не сорвется ли он.

Однако после третьей рюмки сливовицы любопытство Франца Фердинанда увяло. Его жажда мести иссякла. Юноша испытывал теперь потребность только в одном: чтобы его признали хорошим сыном и любили. И чтобы «он» тоже его любил, — в мыслях и разговорах с самим собой Франц Фердинанд всегда называл отца не иначе как «он», да, именно «он». Франц Фердинанд тогда все для него сделает: выпьет еще рюмку водки, щелкнет каблуками, пойдет добровольцем в армию — хоть завтра. Все равно его класс должен весной пройти осмотр, поэтому одно на одно, хотя, конечно, можно надеяться, что при обычном осмотре как-нибудь отделаешься, особенно когда у тебя такая узкая грудь… Поэтому и решение пойти добровольцем — просто жертва, чтобы доставить «ему» радость.

Франц Фердинанд, растрогавшись, выпил еще одну рюмку, прислонился головой — впервые за столько лет — к плечу отца и открыл ему свое решение пойти в армию добровольцем. Высказать все это оказалось довольно трудно: язык плохо слушался, он лежал во рту, как кусок дерева, Франц Фердинанд давился, запинался. Однако Ранкль все понял. Им тоже овладела хмельная растроганность. Громко смеясь, он растрепал висевшие прядями пепельно-белокурые волосы Франца Фердинанда и назвал его настоящим немецким мальчуганом, своей гордостью и зеницей ока. Потом, заказав новую порцию водки, он наклонился к сыну и, пользуясь случаем, стал на ухо разъяснять ему, какая это великая вещь — мужская солидарность. Полагаться можно на мужчин и только на мужчин. На женщин — никогда. Франц Фердинанд еще не раз убедится в этом, если это идиотское завещание, вопреки всем предположениям, останется в силе. И каких сюрпризов ему тогда ждать от его кузин, Валли и Адриенны, — одному черту известно. Валли с ее необузданностью способна в один прекрасный день вместе со своей частью наследства броситься на шею первому встречному авантюристу (ходят слухи, что она опять помолвлена, на этот раз — с каким-то венгерским гусаром, с которым только что познакомилась во время своей последней поездки на санитарном поезде Мальтийского ордена{4}). А Адриенна, которая, по последним сведениям из Женевы, где она якобы «учится», якшается там со всякими типами без роду, без племени, уж наверное захочет превратить «Тагесанцейгер» в социалистическую газетенку. Осознает ли Франц Фердинанд всю ту огромную ответственность, которая при подобных обстоятельствах на него ложится?

Франц Фердинанд не осознавал ее. Он заснул. И лишь на улице, после того как при помощи Ранкля, по доброму студенческому способу, засунул палец в рот, он более или менее пришел в себя.

— Ну, а теперь, — спросил Ранкль предприимчивым тоном, — как мы завершим этот вечер? — Он просвистал сигнал к кавалерийской атаке и скомандовал: — Эскадроны, по коням, марш-марш!

Ночной кабачок «Монте-Карло» был переполнен. И так как скоро должны были закрывать, портье сначала не хотел их впускать. Но в Ранкле сразу же пробудилась «сильная личность». Он поднял скандал и вскоре получил удовлетворение. Управляющий, который подоспел на подмогу портье, вынужден был капитулировать: хотя кабачок и в самом деле переполнен, но господам поставят раздвижной столик, и притом у самой эстрады.

Так и сделали, и Ранкли торжественно вошли в зал. Франц Фердинанд — с зеленоватым лицом и пошатываясь, его отец — гордо выпрямившись, словно офицер на параде.

В зале, полном табачного дыма, шума и суеты, царило бурное веселье. Дамский оркестр — участницы его были одеты цыганками — играл на скрипках вальсы и танго. За большей частью столиков пили шампанское. Манишки безупречной белизны, наверняка никогда не соприкасавшиеся со скверным мылом военного времени, склонялись к жемчужным колье и голубым лисицам. Достаточно было взглянуть на подносы кельнеров и сразу становилось ясно, что продуктовые ограничения здесь не играют никакой роли.

Все цены на винной карте были трехзначные. Ранкль почувствовал, как кровь в его шрамах начинает стучать. Они с сыном, совершенно очевидно, попали в спекулянтское гнездо, где всякая сволочь, наживающаяся на войне, ни в чем себе не отказывает, а в это время на фронтах… Но тут Ранкль отвлекся от своих негодующих наблюдений. Оркестр заиграл туш. Большая люстра под потолком погасла и, озаренные зелеными и красными лучами прожекторов, на эстраде появились шесть девушек в восточных костюмах. Их предводительница, пышногрудая блондинка — такие особы чем-то напоминают преждевременно расцветшие пионы и любят, когда их называют сладостными и грешными, — объявила, что будут исполнены подлинные арабские танцы баядерок.

Раздвижной стол стоял исключительно удачно. Все происходило совсем рядом, и отлично было видно. Пышногрудая настолько завладела вниманием Ранкля, что он даже не заметил, когда кельнер, вместо заказанного рислинга, подал шампанское. Взбудораженный, выпил он за здоровье Франца Фердинанда, но того в эту минуту весьма некстати затошнило. Баядерки как раз приступили к процедуре полного разоблачения, а Ранклю пришлось спешно провожать сына в уборную.

Когда же они вернулись к своему раздвижному столику, шум и веселье явно пошли на убыль. Музыканты отдыхали. Эстрада опустела. Большая часть посетителей ушла или перебралась в «отдельные кабинеты», пользоваться которыми господам посетителям усиленно рекомендовали особые карточки, засунутые в подставки для меню. Пышногрудая блондинка сидела у стойки и поедала свернутые колечками анчоусы, которые извлекала с помощью зубочистки из консервной банки.

Ранкль потянулся к бутылке шампанского — он помнил, что там оставалась еще половина. Однако бутылка была пуста. И тут снова появилась «сильная личность». Он сердито оглянулся, ища кого-нибудь из персонала. Но никого не было. Зато блондинка усиленно старалась привлечь к себе его внимание. Она болтала ногами и так подмигивала Ранклю, что того в жар бросило. Он под столом слегка пнул Франца Фердинанда. Чертова баба, эта обер-баядерка! Кстати, как у господина filius’а обстоит дело с любовью? Он уже имел дело с женщиной по-настоящему? Хотя бы вот с таким белокурым воплощением греха, у которой есть за что подержаться? Ну? Хочешь — папа приведет ее?

Франц Фердинанд, который ничего не ощущал, кроме зияющей пустоты в душе, и чье лицо от усталости словно окаменело, с усилием состроил гримасу: не хочу утруждать тебя.

— Только, пожалуйста, без ложного стыда! Этого не должно быть между мужчинами, если они друзья. — Ранкль покосился в сторону стойки, желая подать блондинке сигнал.

И вот она уже стоит рядом с Ранклем и, видя его удивление, чуть не лопается со смеху. Она осыпает его звучными ласкательными именами, требует, чтобы он звал ее «Су», однако не от «Сусанна», а от «Сулейма» — цветок Востока. И не успел он дважды пробормотать «черт возьми» — как она уже сидит у него на коленях.

— Ты ведь не возражаешь, котик?

Ранкль — и возражать? Курам на смех. Правда, он представлял себе все это несколько иначе, но ведь Франц Фердинанд, ей-же-богу, задремал, тем более необходимо действовать энергично. Легко сказать — действовать с таким сладостным грузом на коленях… Хопля! Так, конечно, удобнее. И ему, естественно, захотелось еще глотнуть вина. Как? Новая бутылка уже пуста? Вот это лихо, черт побери… Стоп! Еще одну? Нет, так не годится. А что стоит эта, как ее… ну, все равно, эта шампулька? Сколько? Двести восемьдесят — бутылка? Прямо грабеж… Ах, вот что, после закрытия все вдвое дороже! Просто наглость! Куда, к дьяволу, запропастился управляющий? Этот мошенник, должно быть, воображает, что здесь сидят одни болваны, которых можно облапошивать, как ему угодно? Но он жестоко ошибается. Ранкль просто не заплатит… ого, молодчик еще нахальничает! Это уже переходит все границы. А что воображает о себе эта баба, это дерьмо… верно, он сказал дерьмо, а кому не нравится, пусть заявит, пощечин хватит… вот именно, пощечин или еще кое-чего в этом роде, что применяют в обращении со шлюхами и спекулянтской сволочью… вот именно — шлюхами и спекулянтами.

Брань, крик и сутолока прекратились так же быстро, как и возникли. На улице, пронзительно завизжав тормозами, остановился тяжелый грузовик. Дверь распахнулась. Кучка людей в униформах и в штатском, топая, вошла в ресторан.

— Полиция! Облава! Всем пройти с нами!

VI

Было уже отнюдь не раннее утро, когда отец и сын вышли из ворот полицейского управления. Стоял легкий туман. На ближайшем углу длинная очередь зябнущих людей ждала трамвая. Ранкль и Франц Фердинанд тоже встали в очередь, что произошло не без трений, ибо Ранкль тут же начал пререкаться с какой-то толстухой, у которой к отвороту пальто была прикреплена кокарда с тремя славянскими цветами — синим, белым и красным.

— Слушайте, вы, не лезьте вперед! Конечно, лезете! И так бесцеремонно, так невоспитанно, как может только…

Вагон трамвая, обвешанный гроздьями пассажиров, пристроившихся на подножках, прогрохотал мимо, не останавливаясь. Ожидавшие заворчали и задвигались. Толстуха начала громко по-чешски ругать и городское управление за экономию, и войну, и все это австро-венгерское болото.

Ранкль заявил, что не может допустить подобных разговоров. Стоявшие поблизости приняли сторону толстухи, стали угрожать ему кулаками и тростями. Однако появление вагона, который еще мог взять пассажиров, изменило ситуацию. Все ринулись к нему. Когда он, звоня, снова отошел, на стоянке осталось всего несколько человек и среди них — оба Ранкля. Толстуха стояла на задней площадке отходящего трамвая и насмешливо размахивала зонтом.

Часы на колокольнях Старого Места начали бить. Франц Фердинанд считал удары: раз, два, три… до семи. Он зевнул, поспешно прикрыл рукою рот и сказал с гримасой боли:

— Ой, как разболелась голова! Я чувствую себя совсем плохо. Ведь я сегодня могу не идти в школу, отец?

— Разумеется, ты пойдешь в школу, — прорычал Ранкль. Но тут он вспомнил, что ведь теперь они на дружеской ноге с сыном, и поэтому продолжал более мягко: — Легкое похмелье не может свалить с ног немецкого юношу. В армии еще не такое будет, а придется исполнять свои обязанности… Ну, пошли! Торчать здесь не имеет никакого смысла! Мы возьмем извозчика.

Наконец они нашли извозчика, но его экипаж принадлежал к числу давно выбывших из строя. Только война заставила извлечь его из темного угла сарая и опять пустить в работу, как поступали и с человеческой рухлядью, чтобы заткнуть становившиеся все более многочисленными прорехи на внутреннем фронте. Кучер, бескровный и, пожалуй, еще более отощавший, чем его облезлая кляча, сначала и слышать не хотел ни о каких седоках. Он, мол, ездил всю ночь и сейчас ему пора домой. Все же он дал уговорить себя, но потребовал втрое против обычной цены. С зубовным скрежетом Ранкль был вынужден согласиться. Лошадь поплелась тряской рысцой. В ответ на нетерпеливые понукания Ранкля кучер только вяло почмокал, что не произвело на клячу никакого впечатления.

Охваченный отвращением, Ранкль откинулся на рваные подушки спинки и стал смотреть на проплывающие картины улицы. Морщины отвращения, идущие от ноздрей к углам его рта, стали еще глубже. Экипаж переехал Влтаву, и теперь они оказались на Малой Стране. На тротуарах кишели люди в поношенной одежде, спешившие на работу или охотившиеся за чем-нибудь, что можно выторговать подешевле. Сухое постукивание деревянных подметок было отчетливо слышно. Оно покрывало все остальные уличные звуки. Перед лавками, которые еще не открылись, стояли старики с ручными тележками, женщины с детскими колясками и дети, накинувшие на головы мешки из-под картофеля. На витринах были выставлены одна бутафория и рекламные плакаты. На одном, особенно часто встречавшемся плакате, восхвалялось новейшее изобретение супруга фрау Тильды. Гигантский бульонный кубик назывался «Матильда», что особенно раздражало Ранкля. Между крышами висел туман, серый, словно гигантская пыльная тряпка. По обеим сторонам мостовой лежал снег грязновато-коричневыми кучами, напоминавшими могильные холмики. Какое запустение теперь в городе! Ранкль никогда еще не видел этого с такой ясностью, как теперь, когда его взор после бессонной ночи был и утомлен, и особенно зорок. Кроется ли за этим запустением только обычная славянская распущенность или что-то другое?

Непонятно почему, ему вспомнилась еще и Оттилия. Представилась сцена, которую она ему непременно закатит по случаю его ночной гулянки. «Ах, пусть идет к…» Отогнав эти мысли, Ранкль продолжал свои наблюдения. Фасады домов, уже давно не крашенные, были как будто покрыты коростой. У многих дверей недоставало ручек; после последнего сбора металла для нужд войны их так и оставили, — несомненно, преднамеренно, ибо было сколько угодно ручек из эрзац-материалов, и даже очень красивых, с патриотическим dessin[11], но как раз это-то и не нравилось чешским домовладельцам, всем этим Но́вакам и Прохазкам или как еще их там зовут. Патриотизм здесь, очевидно, не в чести, это ясно. С афишных тумб свисали лохмотья сорванных объявлений австро-венгерской расцветки. На ветру развевался флаг. Вероятно, он был вывешен еще в начале войны, и его так и не сняли; теперь он имел вид совершенно непристойный — весь в дырках, как лохмотья бедняка. Куда ни глянешь — всюду признаки недоброжелательства и враждебности чехов по отношению к государственной власти. Уж это у них в крови, с пеленок. Разве, например, ученику Грдличке, стипендиату и сыну почтальона, не следовало быть особенно лояльным, а он прилепил на стенку в уборной картинку с изображением союзных монархов, да еще вверх ногами? К счастью, Ранкль был председателем комиссии, расследовавшей этот случай, и он уж позаботится о примерном наказании виновного.


Перед «попугайской» казармой, названной так из-за ярко-зеленых отворотов на мундирах австрийского пехотного полка номер сто два, который был здесь расквартирован, пришлось остановиться; улицу блокировали боснийские солдаты в голубых мундирах и красных фесках. Их штыки были тусклы и темны. «Смазаны», — констатировал Ранкль со знанием дела. И тут же почувствовал жутковатое удовольствие, вспомнив бесчисленные рассказы о том, что боснийцы будто бы никогда не вытирают кровь со своих штыков; что они легко звереют и без водки; что их мало интересует, против кого они идут в бой, почему их все чаще стали использовать на так называемом третьем фронте — против внутреннего врага.

Ворота казармы распахнулись, длинная колонна вылилась на улицу; шли шеренгами — четверка за четверкой, с тяжелым снаряжением, в новых защитного цвета шинелях и стальных шлемах, но без оружия, — это чешская маршевая рота, оружие она получит лишь на фронте, после распределения ее солдат среди более надежных войск. Горстка женщин пыталась прорваться через цепь заграждения. Большинству это не удалось, но некоторые все же проскользнули и, плача, махая руками, побежали рядом с колонной. Что это? Как будто ветер донес вместе с туманом какую-то мелодию? Нет, никто не поет. И все-таки в ушах у Ранкля звучит проклятущая песня, которую он слышал в первые недели войны, при отступлении из Сербии, от строптивых чешских резервистов:

Крутись, флажочек красный!

Крутись — махай нам всем!

Мы на войну уходим.

Кто знает — зачем, зачем?

Серая рота исчезла за углом Кармелитской улицы. Боснийцы построились и двинулись следом. Их горнист заиграл марш пехотинцев, но очень странно, как-то низко и глухо. Вот исчез уже за углом и последний ряд — словно голубоватая волна с красным гребнем. Несколько мгновений еще доносился отзвук марша, затем растаял и он.

Приостановленное движение возобновилось. Однако извозчик все еще стоял. Ранкль высунулся из окна:

— В чем дело?

Кучер указал на мостовую. Он выронил кнут.

Ранкль заорал:

— Да вы что — рехнулись? Я, что ли, должен поднять вам кнут?

Вместо ответа кучер распахнул одеяло, в которое был завернут. Ног у него не было.

— Дело в том, что я пристегнут ремнями, — жестко пояснил он. — Жена пристегивает меня вечером, когда я выезжаю, а утром, когда я возвращаюсь, опять отвязывает.

Ранкль несколько раз с трудом проглотил слюну, прежде чем выдавил из себя вопрос:

— А что случилось… Я хочу сказать — вы инвалид войны?

— Да, сударь. А откуда же еще? Но мне сократили пенсию на сорок процентов. Какая-то сволочь донесла. Я, дескать, могу заниматься своей профессией и без ног. Хорош порядок, нечего сказать. Да не будь у меня семьи, я уж десять раз повесился бы.

— Ну-ну-ну, крепитесь, стисните зубы и не приходите в отчаянье. Нынче всем трудно. Я вот, например, тоже получил ранение… Франц Фердинанд, подними ему кнут! Каждый из нас должен сказать себе: сейчас у нас, может, и бывают трудности, но когда мы победим — все в мире будет по-другому.

Извозчик взял протянутый ему Францем Фердинандом кнут и снова спрятал под одеяло свои культи.

— Мне-то уже все едино, сударь. Пусть мы даже выиграем войну. Лишь бы все это кончилось. — Он натянул вожжи. — Но-о-о, Глория!

Ранкль сделал движение, словно хотел остановить его, но потом весь как-то осел, точно опустевший мешок. Занятый только своей победоносной особой, он, в сущности, не ведал сомнений. А если, как сегодня, они внезапно заставали его врасплох, он испытывал то, что испытывают взрослые, не «успевшие» отболеть корью в детстве: она нападает на них с особым коварством, и они боятся умереть. Охваченный липкой волной уныния, Ранкль смотрел, как мимо него проплывает тусклый фасад кармелитской церкви Санта-Мария-де-Виктория. В этой церкви хранилось знамя австрийской армии, которая anno[12] 1620 разгромила восставших чехов перед стенами города — у Белой горы{5}. Ранкль махнул рукой. Что сталось с плодами этой победы? Завяли, засохли, забыты! У чешской гадюки вырванные ядовитые зубы давно уж отросли. Удастся ли их выломать еще раз? Или она стала слишком могучей? Неужели сумерки богов уже отбрасывают впереди себя свою леденящую тень?

Словно очнувшись от видений смерти, Ранкль вздрогнул, когда извозчик остановился перед его домом. Он чувствовал, что Франц Фердинанд исподтишка наблюдает за ним, и выскочил из экипажа.

— Живо! Бегом! Умыться, переодеться и в школу!


Дверь в квартиру была заперта, и ключ торчал изнутри.

— Не хозяйство, а черт знает что. — Ранкль нажал звонок и, не отнимая пальца от кнопки, стал колотить по обивке двери кулаком.

Кухарка советника по строительству Матезиуса с четвертого этажа сейчас же подошла к перилам лестницы, чтобы пошпионить. Ранкль, конечно, не поднял головы и не доставил ей этого удовольствия. Между обеими семьями существовала исконная вражда из-за того, чья очередь пользоваться прачечной; а потом, Матезиус выписывал чешскую газету, и ходили слухи, что он масон.

Ранкль забарабанил еще громче. Наконец в квартире послышались шаги. Открыла незнакомая женщина в белом халате. Ранкль отпрянул. Незнакомка присела.

— Целую ручку, — сказала она, — поздравляю с младенцем, господин профессор! — Она протянула ему руку, все стало ясно. — Я акушерка, у вашей супруги были преждевременные внезапные роды. Ничего удивительного, она же переволновалась из-за смерти отца, но все обошлось отлично. Сейчас ваша супруга спит, и ее ни в коем случае не следует тревожить, даже господину профессору. Но вы можете быть совершенно спокойны. Поздравляю.

— Так, так, великолепно, — пробурчал Ранкль, сунул акушерке последние пять крон, которые у него еще оставались, и вознамерился пройти мимо нее в ванную.

Однако она остановила его:

— Разве вы не хотите взглянуть на ребеночка, господин профессор? К нему-то вы ведь можете войти… Нет, не там! В кабинете! Извините, я пойду вперед… Так, вот здесь. Посмотрите, какой младенец, ну разве не картинка?

Склонившись над плетеной колыбелью, Ранкль увидел сначала только красное пятно величиной с ладонь. Постепенно он разглядел черты уродливого старообразного сосунка. Тонкий голосок захлебывался от судорожного плача. Ранклю казалось, что в голове у него жужжит шмелиный рой. «Отвратительно… — это была его единственная мысль, — на меня он ничуть не похож».

Он резко повернулся, намереваясь уйти. На пороге Ранкль задержался и, энергично откашлявшись, осведомился:

— А кто он, собственно? Парнишка?

— Нет, опять девчушка, господин профессор.

— И это еще! — Он громко хлопнул дверью в ванную.

VII

Ранкль явился вовремя. Он вошел в здание гимназии как раз в ту минуту, когда звонок возвестил начало первой перемены, и гимназисты хлынули из классов в коридоры. Ранкль принадлежал к тем натурам, для которых наслаждение властью никогда не теряет прелести новизны. Эта порода людей может потерять вкус к чему угодно — к еде, к вину, к любви, но к власти — никогда. Властью он наслаждался всегда, как бы часто он ни вкушал ее в одной и той же форме. Чувство удовлетворенности, которое Ранкль испытывал, когда при его появлении в конце школьного коридора сутолока и шум мгновенно стихали, не потеряло своей свежести за восемнадцать лет службы. Вот и сегодня ему показалось, что он пьет возбуждающий напиток. Совершенно непроизвольно он слегка отставил локти — манера, которой он так восхищался у офицеров союзного германского рейха. Забыты были и ночь в полицейском участке, и приступ отчаяния во время поездки на извозчике, и лицо новорожденной. Исчезли все следы малодушия и слабости. Пусть змеиное отродье поостережется!

По пути в учительскую Ранкль грозно разнес ученика за вялый поклон и объявил для всего четвертого класса час дополнительной штрафной гимнастики, чтобы научить эту распущенную банду военной дисциплине, которую необходимо соблюдать и в раздевалке.


Когда он вошел в учительскую, его «Доброе утро, господа!» до того напугало коллегу Клепетаржа (он преподавал чешский и стенографию, предметы необязательные и потому не заслуживавшие внимания), что погруженный в изучение ведомственного циркуляра учитель выронил лупу, которой пользовался при чтении. Ранкль, обычно не пропускавший случая поиздеваться над «необязательным преподавателем бесполезных языков и шрифтов», сегодня не обратил на него никакого внимания, а промаршировал прямо к кафельной печке, возле которой стояли три члена следственной комиссии: Урбаницкий, доктор Турнонвиль и Кречман.

Урбаницкий наблюдал за своим эмалированным кофейником, стоявшим в духовке печи. Вырванный из своего идиллического пенсионерского существования где-то под Зальцбургом и на время войны снова привлеченный к работе, этот естественник, маленький, похожий на старого какаду, желал только одного: чтобы его оставили в покое. На всех совещаниях он упорно молчал и лишь иногда кивал своим собственным мыслям. Он делал это и сейчас, в то время как оба других вели между собой весьма резкий разговор.

Доктор Турнонвиль — Рауль дю Касси де Турнонвиль, преподававший французский язык и введение в философию и, невзирая на тридцатилетний стаж, все еще не поднявшийся выше девятого разряда, происходил из семьи провансальских эмигрантов, которая после Июльской революции 1830 года последовала за нелюдимым королем Карлом в его пражское, изгнание и опростилась. Каждый раз, когда разговор касался происхождения доктора Турнонвиля, он повторял это с искренним удовольствием. У него было очень подвижное лицо, которому треугольные линии висков, бровей и бакенбардов придавали что-то от кубизма. Как и следовало ожидать, Турнонвиль, время от времени, любил блеснуть своим галльским цинизмом, причем главной его целью было разозлить Кречмана — учителя гимнастики, у которого явно намечался небольшой зоб.

Кречман, будучи молодым человеком строгих великогерманских взглядов, пользовался особой благосклонностью Ранкля и платил ему безоговорочной верностью, за что Турнонвиль и прозвал его «оруженосцем». Турнонвиль, как видно, сильно допекал его. Казалось, стоячий воротничок на шее Кречмана вот-вот лопнет, а его глаза, такие же водянисто-голубые, как у Ранкля, вылезут из орбит.

— Нет, — кричал он, — нет, мерзость, никогда!

А голос Турнонвиля был мягок, словно заячья лапка:

— Ну зачем же так волноваться, уважаемый? Мы, учителя, всегда должны уметь спокойно разобраться в любом вопросе… — Он прервал себя и отвесил Ранклю преувеличенно почтительный поклон. — Впрочем, вот подошло и ваше подкрепление.

— Коллега Кречман не нуждается ни в каком подкреплении, — заявил Ранкль, подошел к учителю гимнастики и положил ему руку на плечо, — он храбро сражается, хотя и не так изворотлив, как вы, коллега.

Турнонвиль оттянул двумя длинными пальцами нижнюю губу, затем отпустил, причем раздалось легкое чмоканье.

— Если я изворачиваюсь, то потому, что нахожусь в самом лучшем обществе — в обществе философов.

— Позволю себе в этом усомниться. Самое лучшее общество, по крайней мере на мой взгляд, это общество немцев.

Кречман с восхищением поднял взор на Ранкля.

— Замечательно! Это единственно правильный ответ на странную точку зрения доктора Турнонвиля, что, в сущности, вместо Грдлички мы сами должны бы предстать перед следственной комиссией.

— Ну да, все наше поколение, — подтвердил Турнонвиль, и его голос опять был мягок, словно заячья лапка, — кто же, кроме нас, виновен в наступлении «великой эпохи», которая разрушает все ценности цивилизации и издевается над всеми законами разума?

— Разрешите спросить, — крикнул Ранкль, — это нужно понимать так, что вы считаете проступок Грдлички извинительным?

На другом конце комнаты, где несколько педагогов шептались с учителем рисования, о котором ходили слухи, что он может доставать без талонов дефицитные продукты, стали прислушиваться к спору, Турнонвиль скрестил руки на груди.

— Я поставил этический вопрос в общей форме. Меня интересуют основные принципы, а не банальные частности дела Грдлички.

Однако Ранкль не собирался щадить противника, отступившего лишь наполовину, тем более что учителя из другого конца комнаты перешли к ним и сгруппировались вокруг Турнонвиля.

— Ах, так? Частности вас не интересуют, почему же вы в каждой частности поддерживаете Грдличку?

— Ошибаетесь, коллега Ранкль! Я только стремлюсь к тому, чтобы при нашем расследовании нас ни в одном пункте не могли упрекнуть в пристрастии. Это кажется мне необходимым уже по одному тому, что ученик Грдличка a priori[13], в силу своей принадлежности к чешской национальности поставлен в невыгодное положение…

— Вздор! — прервал его Ранкль. — Это только показывает, как плохо вы информированы относительно того, что для чехов хорошо и что плохо. Уже Геббель сказал, что они принадлежат к подчиненным народам. Как ремесленники и земледельцы они действительно работают отлично и при ограниченных возможностях почти не нахальничают. Но большие города портят их. А высшее образование только пробуждает в них низменные инстинкты. Изучение наук делает их заносчивыми; они стремятся к тому, что им иметь не пристало; забывают о том, что своей культурой, да и почти всем, обязаны нам, немцам, и действуют как нечестные должники, которые всеми способами стараются отделаться от своих кредиторов.

Школьный звонок, возвестивший об окончании первой перемены, лишил Ранкля его слушателей и напомнил о том, что настало время последнего допроса. Он окинул взглядом учительскую. Собственно говоря, господину из областного школьного совета следовало бы уже быть здесь!

Турнонвиль словно угадал его мысли.

— Да вы не беспокойтесь! — заметил он с коварной любезностью и указал на дверь директорского кабинета. — Он уже с полчаса сидит у шефа. Впрочем, там есть еще кто-то посторонний, — добавил Турнонвиль, понизив голос, — вы не представляете, кто бы это мог вступиться за Грдличку?

— Нет. Да это и не имеет значения. — Ранкль раскрыл портфель и выгреб протоколы прежних допросов. Здесь, написанные черным по белому, имелись аргументы, достаточные, чтобы свести на нет любое вмешательство. Пусть только попробуют! Он убежден в своей правоте. Ранкль чувствовал себя в этой школьной истории не только обвинителем, но и лицом, которому доверено защищать высшие национальные и государственные интересы. Впрочем, в задержке допроса есть и свои плюсы: обвиняемого, вызванного в кабинет истории на без четверти девять, эта задержка должна окончательно сломить.

В кабинете дирекции громко расхохотались. Урбаницкий, допивший свой кофе и занявшийся мытьем эмалированного кофейника, сказал с обычной неуверенной улыбкой, обращаясь ко всем:

— Они, видно, там сговорились.

— Сговорились или нет — это никак не может повлиять на результаты нашего следствия, — воскликнул Кречман. Он давно ждал случая выставиться перед Ранклем. — Я вообще считаю сегодняшний допрос только своего рода похоронной формальностью.

— Браво, — заметил Турнонвиль. — Как это сказано в «Натане»:{6} «А еврей должен быть сожжен».

Зоб на шее Кречмана снова вздулся. Вмешался Ранкль:

— Ваше замечание, коллега, кажется мне абсолютно неуместным. Причем тут еврейский вопрос?

— Простите, мне только захотелось процитировать немецкого классика.

— Но и слова немецкого классика, если их применять не к месту, могут лжесвидетельствовать.

Урбаницкий старался помирить спорящих:

— Господа, ну к чему этот спор? Ведь, по существу, мы все хотим одного и того же. Доктор Турнонвиль меньше всего на свете желал бы отвести от виновного заслуженное наказание, а у господина доктора Ранкля у самого сын в возрасте ученика Грдлички.

— Стоп! — раздался голос Ранкля, похожий на звук трубы. — Я не желаю, чтобы имя моего сына называлось рядом с этим субъектом Грдличкой. Вчера вечером мой мальчик попросил у меня разрешения пойти в армию добровольцем.

Урбаницкий весь как-то съежился. Кречман ликовал:

— Вот здорово! Такого меткого выпада вы не ожидали!

— Да, конечно, — мягко отозвался Турнонвиль, — à propos[14], этот выпад напоминает мне анекдот — вы, наверное, его тоже знаете — о некоем венском банкире, который рекомендовал своему наследнику пойти на фронт добровольцем. «Оскар, сыночек, — уговаривал он его, — такая мировая война бывает ведь не каждый день. На бирже ты успеешь поиграть и потом, а кто знает, сколько времени наша победоносная армия будет еще платежеспособна…» Ах, вы что-то хотели спросить, коллега Ранкль?

— Нет. Впрочем — да, я хотел бы знать, вы лично считаете этот анекдот удачным? — В его вопросе слышалась угроза.

Турнонвиль, явно смущенный, провел рукой по жидким волосам.

— Нет. Нет. Боже упаси! Удачным я его не считаю. Только типично австрийским. Ибо, видите ли, наша победоносная армия вот уже около трехсот лет оказывается не очень-то платежеспособной, и все-таки она отбила турок, нанесла первое поражение Наполеону, да и сейчас выдерживает невесть что. Как видно, знаменитая австрийская небрежность, эта «игра событиями и людьми», является загадочным источником силы, о которой мы сами хорошенько ничего не знаем. Или это опять одна из моих навязчивых идей?

Он произнес эти слова с обезоруживающей откровенностью, но Ранкль был не таков, чтобы это могло изменить его взгляд на Турнонвиля (кстати, у того, наверное, не все дома) как на вечный источник беспорядка. И во имя национальных интересов с этим источником следовало в один прекрасный день покончить. Готовясь к этому дню, Ранкль уже давно вел в уме счет всем прегрешениям мосье Турнонвиля. В рубрику грехов был теперь занесен и коварный анекдот относительно армии. Ранкль обдумывал, как лучше дать понять неблагонадежному коллеге, что учитывается каждый его промах, когда из кабинета директора вышел офицер в новенькой элегантной форме военного пилота. Огненный чуб словно пылал над узким лицом, похожим на морду борзой, правый глаз был прикрыт темным стеклом монокля. От офицера исходил аромат дорогой кожи, смешанный с запахом экзотической сигареты. Стек с серебряным набалдашником, длинные колодки орденских лент, два иностранных знака отличия — Железный крест и турецкая Звезда — завершали в нем это странное смешение военного и фата.


Окинув присутствующих быстрым взглядом, офицер сориентировался и устремился к Ранклю, который смотрел на него, разинув рот.

— Здравствуй, Фриц! А ты нагулял себе жирок, братец! Уж, верно, списал меня со счета? Хороши дружки, нечего сказать, вот так!

По этому «вот так» Ранкль узнал его безошибочно. Да и весь облик офицера не оставлял сомнений. И все же… Нет, перед ним действительно стоял Эрих Нейдхардт; некогда в Грацском университете он вовлек молодого Ранкля в славную боевую корпорацию «Маркоманния». Самым внушительным шрамом Ранкль был обязан знаменитому нейдхардтовскому «сквозному» удару, оставившему ему навсегда памятный знак. После студенческих лет оба университетских товарища вскоре потеряли друг друга из виду и лишь случайно, в третье лето войны, Ранкль, перелистывая номер «Буршеншафтсблат», натолкнулся на заметку с фамилией прежнего наставника фуксов:{7} «Нейдхардт, Эрих, Маркоманния, обер-лейтенант запаса. Сбит в воздушном бою над Монфальконе, вероятно, погиб».

— Ладно, закрой уж рот, — остановил тут Ранкля «вероятно, погибший» и ткнул его в живот рукояткой стека. — Это я сам, живой. Не привидение. Так скоро нас, Нейдхардтов, чертям не забрать. Вот так!

Сидя на обтянутом зеленым сукном столе для совещаний, закинув ногу за ногу и с прилипшей к нижней губе сигаретой, Нейдхардт небрежно снизошел до ответа на взволнованный вопрос Ранкля, действительно ли его сбили во время воздушного боя и что же с ним вообще произошло.

Да, итальянцы сбили его самолет, как раз когда мотор забарахлил; Нейдхардта вытащили из-под горящих обломков. Он был полутрупом, но его удивительно быстро сшили из кусков и отправили на остров Эльбу, в лагерь для военнопленных. Оттуда он удрал и окольным путем, через несколько левантинских портов вернулся в свою войсковую часть, но из-за этого дрянного выбитого глаза отправлен в тыл на должность для инвалида. И все. И рассказывать не стоит. Вот так!

Нейдхардт от окурка закурил новую сигарету и спросил, рассеянно следя за таявшими кольцами дыма, где, черт бы его побрал, вчера вечером пропадал Ранкль. Он, Нейдхардт, несколько раз звонил ему. Не только потому, что соскучился по старому университетскому товарищу: говоря по правде, в душе он надеялся на хороший ужин и ночевку. Но, наверно, все равно ничего бы не вышло. Кто же приглашает гостей, когда жена родит? Отсюда опять-таки возникает вопрос, где же в это время был Ранкль. Впрочем, все это не так уж важно. Поехали дальше! Ранклю было неясно, куда метит Нейдхардт. И подумать об этом было некогда, так как тот заговорил снова:

— А ты, видно, трудишься изо всех сил, юноша! Ходят слухи, будто за время войны ты в четыре раза умножил число своих ребят. Может быть, разрешишь мне предложить свою кандидатуру в женихи одной из твоих дочек? Надеюсь, насчет приданого ты не будешь скряжничать, старина? Вероятно, ты стал независимым человеком, теперь, когда твой тесть удалился в вечные охотничьи угодья. Может быть, ты бросишь свое преподавание и предпочтешь стать газетным магнатом? Неплохая идейка, а? Об этом следовало бы перекинуться словечком. Как ты насчет того, чтобы хватить по кружечке пива? Ах так, тебе еще предстоит эта история с чешским сопляком? Славное дельце. Дает нам материал для интересных выводов о национальном характере. Выпросил разрешение присутствовать. Не возражаете, господа? Ваш начальник ничего не имеет против и господин: областной инспектор школ тоже. — Он поднял бровь над здоровым глазом. — Странно! А где они оба? Они ведь хотели сейчас быть здесь, ну что же? — Последние слова относились к Ранклю, а выражение лица. Нейдхардта как бы говорило: «Отчего ты тут же не сбегаешь посмотреть, куда они делись?»

Ранкль был в нерешительности, затем, словно одернув себя, обратился к преподавателю гимнастики:

— Коллега Кречман! Будьте добры, узнайте, почему мы ждем?

— Сию минуту! — Кречман лихо повернулся на каблуках и исчез в комнате дирекции. Через минуту он появился снова. Губы его шевелились беззвучно и словно против воли. Лицо казалось слепленным из прокисшего творога.

При взгляде на него Урбаницкого, Турнонвиля и Ранкля охватила тревога. Нейдхардт был спокоен. Бесстрастно перебирая пальцами шнурок от монокля, он спросил, слегка зевнув:

— Ну что же, молодой друг?

Кречман снова овладел своим голосом. Он прошептал:

— Это ужасно… ученик Грдличка… — Его зубы застучали.

Ранкль надвинулся на него.

— Что именно случилось? Придите же наконец в себя!

Кречман пытался что-то сказать. Он невольно поднес руки к своему напрягшемуся горлу.

— Ученик… он…

— Да что же, наконец, он совершил, черт вас побери!

— Он повесился.

Словно по какому-то сигналу раздался панический гомон голосов и донесся топот множества ног. Через мгновение комната наполнилась людьми, которые все были вне себя. Ранклю почудилось, что ворвалась толпа демонов. Учителя и ученики из различных классов теснили его, крича. Директор, у которого прикрывавшая лысину, тщательно завитая прядь волос сползла на лоб, обвинял Ранкля в том, что он, вопреки всем указаниям, был чрезмерно строг. Урбаницкий вцепился в полы его пиджака и требовал — пусть подтвердит, что большинство решений комиссии выносилось без его, Урбаницкого, участия. Кто-то взвизгнул:

— А на чьей совести Грдличка? На совести вот того, со шрамами!

Даже Кречман отступился от Ранкля и поддержал Турнонвиля, когда тот потребовал, чтобы об этом самоубийстве (и его предыстории) сейчас же известили полицию.

Впоследствии Ранкль так и не смог вспомнить в подробностях, каким образом Нейдхардту удалось снова навести порядок. События проходили перед ним бессвязные и смутные.

Нейдхардт стоял на столе, широко расставив ноги; его голос рассекал шум, словно резкие удары эспадрона; он взял командование в свои руки и приказал прекратить всю эту панику из-за парня, о котором даже неизвестно, действительно ли он повесился.

Стек щелкнул по щеке восьмиклассника, который все еще вопил.

Директор, как ему было приказано, разогнал и учителей и учеников по классам.

Турнонвиля послали за аптечкой.

Господин областной инспектор школ послушно побежал к телефону, чтобы вызвать Скорую помощь.

А Кречман и школьный служитель внесли безжизненное тело ученика Грдлички, чтобы попытаться применить к нему искусственное дыхание. В этой акции принял участие и Ранкль, потея от страха, волнения и — восторга. Восторга потому, что существовал голос, резко и уверенно приказывающий:

— Руки вверх! Вниз… Раз… два! Раз… два! Пусть грудная клетка как следует расширится. Служитель, поддержите ему голову! Ага, он уже начинает дышать. Что я говорил? Ложная тревога. Ну-ка, Фриц, сбегай вниз, скажи господину инспектору, чтобы он отменил Скорую помощь. Мальчик отлично сможет отправиться домой per pedes[15].

VIII

— А теперь марш-марш! Выпьем утреннюю кружечку пива… — скомандовал Нейдхардт, когда ученика Грдличку под надзором Кречмана отправили домой.

За кружкой пива в пивной Томаса последовал обед в задней комнате гостиницы «У старой почты», где для привилегированных завсегдатаев нелегально подавались блюда из дичи. Нейдхардт хоть и не знал Праги, однако нюхом отыскал дорогу в эту гостиницу, и достаточно было коротенькой беседы с глазу на глаз с хозяином, чтобы на столе появились жаркое из зайца с богатым гарниром и две бутылки вина весьма внушительного вида.

А когда по знаку Нейдхардта были поданы еще несколько мисок с салатами и компот, Ранкль, потрясенный, воскликнул:

— И как это ты ухитряешься, Эрих? Прямо колдовство какое-то.

— Nonsense[16]. Просто небольшой организаторский талант, вот и все. Но ты же почти не пьешь, Фриц. Может быть, тебе этот рюдесхеймер не нравится? Если хочешь, можем попробовать другой сорт. Господин обер…

— Нет, брось, пожалуйста. Вино отличное.

— Чудно. Тогда почему же ты все еще не допил первый стакан? И ешь ты, как будто задался целью похудеть. Посмотри на меня! — Он жадно ел и пил, как сапожник. Казалось просто невероятным, чтобы этот человек, тощий, словно борзая, мог поглощать такое количество пищи и питья. Притом его лицо оставалось бледным. Его здоровый глаз был ясен и холоден. Движения по-прежнему отличались исключительной точностью. Форма пилота сидела на нем безупречно, свободно, нигде не морщило.

В ответ на расспросы Ранкля, за какие военные подвиги он получил Железный крест и турецкую Звезду, Нейдхардт только досадливо отмахнулся. Однако с тем большим подъемом стал рассказывать о своем участии в военно-полевых судах над шпионами и ирредентистами в Южном Тироле и вытащил из набитого судебными снимками портфеля несколько фотографий, где он был заснят как зритель, присутствующий при смертных казнях. На одной из них Нейдхардт закрывал лицо платком; можно было подумать, что он плачет. На самом деле платок тут играл роль противогаза, как он деловито пояснил Ранклю.

— Вот и видно, насколько ты неопытен в таких делах, иначе ты бы знал, что многие из этих негодяев при виде виселицы накладывают в штаны. А тот наложил особенно здорово. Вонь — не продохнешь. — Нейдхардт затрясся и бросил под стол сигарету, которую курил во время еды. — Впрочем, потом выяснилось, что он был невиновен. Да, это один из мелких несчастных случаев, которые на производстве неизбежны, а в таком гигантском предприятии, как война… Ты в самом деле больше ничего не хочешь? Вот кусочек филе, нежный, будто детская попка. Ну, как угодно. Кельнер, десерт!

Нейдхардт принялся чистить яблоко и, словно мимоходом, осведомился у Ранкля, каково настроение среди его знакомых: очень поганое или ничего? Он отложил ножик и подмигнул Ранклю левым глазом — правая сторона лица осталась неподвижной. И это еще подчеркнуло двусмысленность его слов. Что крылось за ними? Только ли желание хорошенько прощупать Ранкля? Или сомнение в нем? Темное, ядовитое, таящее в себе угрозу? Или цинизм?

Ранкль беспокойно заерзал на стуле.

— Извини меня, Эрих, относительно того, что ты сказал, в шутку, конечно, я понимаю… но встает вопрос, можно ли заходить так далеко в подобных шутках… во всяком случае, я могу тебя категорически заверить, что в кругу моих знакомых, и вообще среди сознающих свою ответственность образованных немцев, конечная победа наших союзников не вызывает ни малейших сомнений.

— Ну тогда все в порядке, вот так, — откликнулся Нейдхардт и сразу же сменил тему разговора. Ранкль имеет как будто самое непосредственное отношение к Югендверу? Как? Он старший воспитатель пражского отделения? À la bonne heure[17]. А как он отнесется к тому, чтобы в дальнейшем сотрудничать с неким обер-лейтенантом Нейдхардтом, офицером-инструктором?

Ранкль не сразу понял, но потом совсем одурел от радости:

— Неужели? Да нет, Эрих…

— А что тут такого невероятного?

— Да ведь у тебя никогда не угадаешь, то есть… Я не могу ставить под сомнение твою серьезность… Только… ну, да ты понял…

— Ничего не понял. — Нейдхардт откинулся на спинку стула и начал есть яблоко. — Но это не важно, — продолжал он. — Во всяком случае, ко всему, что я говорил о нашей будущей совместной работе, можешь отнестись вполне серьезно. Дело в том, что у меня в военном управлении есть старый приятель, и у него лежит ваша просьба о присылке постоянного инструктора. Чуешь, куда я клоню? Сначала я не хотел идти на этот пост, пока не было произнесено твое имя; но тут я подумал: хопля, вместе с Фрицем мы сможем там кое-чего добиться.

— Ну конечно, сможем, какой вопрос, Эрих! Ради чего же я создал этот Югендвер! Вся идея, имей в виду, целиком моя. Я первый указал руководящим инстанциям на то, какое неизмеримое значение имеет подобная военизированная молодежная организация: и для нормального развития нашей оборонной мощи, и в предвидении будущего колониального государства, да и просто для политического воспитания населения. Конечно, Германия опередила нас в этой области, и я получил драгоценные указания от берлинских коллег, но в основном план организации — мое детище. Разумеется, теперь, когда дело пошло на лад, некоторые люди желали бы присвоить себе чужие лавры. Ну, да ты сам увидишь. Боже праведный, я все еще не могу поверить, Эрих, что тебе поручено обучение нашей молодежи. Это будет замечательно. Разреши тебе сейчас же описать состояние пражской организации.

— Стоп! Прекратить огонь! Поговорим, когда я займу этот пост. В данную минуту меня интересует кое-что другое. Мне нужен твой совет, Фриц.

— Пожалуйста! Я в твоем полном распоряжении, Эрих! — Ранкль, польщенный, нагнулся через стол.

Но как раз в эту минуту Нейдхардт обнаружил, что уже нечем «промочить горло», и заказал еще бутылку рюдесхеймера. Он понюхал вино, как нюхают редкостный цветок, опустил веки, облизнул языком уголки рта.

— Такие вот две-три бутылочки вполне могут заменить небольшой полет со всякими трюками, — сказал он задумчиво, — следовало бы устроить маленький запас этого вина. — Затем продолжал развивать эту мысль: — А почему, собственно, маленький, почему не сразу — большой? В конце концов скромны только оборванцы, а не смеющиеся наследники а-ля Ранкль, которые получили от заботливого тестя в придачу ко многому еще и патрицианский дом с винным погребом! — Кстати, Нейдхардт как раз хотел поговорить о рейтеровском доме. Ведь если он, Нейдхардт, останется в Праге в качестве офицера-инструктора, ему следует приискать себе подходящую квартиру, а что может быть естественнее, если бывший лейб-фукс приютит своего старшего по корпорации в унаследованном доме? Невозможно? Как так? Почему? Неужели он понял правильно? Ранкль даже не получил своей доли в этом доме? А кто эта фрау фон Врбата-Трейенфельс, которая сейчас одна занимает весь бельэтаж? Сестра покойного? Вдова? Детей нет? Состоятельная? Но ведь в такой громадной квартире старая дама должна себя чувствовать чертовски одинокой? Разве тогда не самое естественное поселить у нее симпатичного гостя? Ах, вот что, Ранкль уже подумывает о том, чтобы самому туда въехать! И это очень разумно, принимая во внимание постоянное увеличение его семьи. Но тут одного решения мало, вполне вероятно, что при теперешнем жилищном кризисе та же мысль придет в голову и некоторым другим родственникам или друзьям старой дамы. При данных обстоятельствах есть только один успешный тактический ход: а именно — внезапность действий. Ранкль должен немедленно поставить всех перед совершившимся фактом.

С этими словами Нейдхардт поднялся, намереваясь уйти из ресторана.

— Какой ее точный адрес? Предоставь все мне, Фриц, уж я умею организовывать вселения.

Ранклю пришлось применить все свое искусство уговаривать, чтобы его остановить; он даже прибег ко лжи во спасение, заявив, что Каролина в принципе уже согласилась переговорить о его въезде в дом Рейтеров. Однако выражение «ложь во спасение», как тут же про себя констатировал Ранкль, в данном случае не подходило, скорее можно было говорить о пророческом предвидении развивающихся событий. Ибо было ясно, что он заставит Каролину пойти на уступки в вопросе о квартире. И разве ему сейчас могло хоть что-нибудь не удаться? Задумчивым взглядом окинул Ранкль своего собеседника: лицо с резкими чертами, напоминающее борзую, элегантная талия пилота, Железный крест. Да, правильно выразился поэт — рука об руку с таким молодцом можно «ввести свой век в должные границы»{8}. Ранкль затрепетал, ощутив это в самых глубинах кишечника.

— Прости, на одну минутку! — пробормотал он торопливо и скрылся за темной портьерой, деликатно маскировавшей дверь в глубине комнаты.

Когда он спустя некоторое время вернулся, Нейдхардт уже исчез. Вместе со счетом метрдотель подал ему записку. В ней было написано:

«Милый Фриц! У меня совсем из головы вылетело, что в три я должен быть в военном управлении. Еще увидимся. Я тебе позвоню. Будь добр, пока оплати счет. До свидания!

Эрих.

P. S. Я приказал завернуть мне бутылку рюдесхеймера с собой. Советую последовать моему примеру».


С чувством мучительного отрезвления Ранкль отправился домой. Дома его ждал еще один неприятный сюрприз. Оттилия заявила, что няню, приглашенную по указанию врача, а также новорожденную девочку придется поместить временно в кабинет Ранкля, больше некуда. А когда он с горечью воскликнул, где же ему, во имя всех чертей, теперь читать, писать и предаваться размышлениям, Оттилия, с совершенно несвойственным ее покорному характеру раздражением, спросила: кто из них двоих пожелал во что бы то ни стало иметь этого четвертого и кому вообще пришла в голову дурацкая идея после пятнадцати лет супружества изменить системе одного ребенка и народить кучу крикунов?

Таким образом, всякие дальнейшие попытки Ранкля отстоять свою рабочую келью были заранее обречены на неудачу. На следующий же день Ранкль стал свидетелем того, как его рапиры были сняты со стен и унесены на чердак, обтянутые турецким ковром подушки на его софе исчезли в белых наволочках; как его столик с набором трубок подвергся унизительному изгнанию в переднюю, где его втиснули между швейной машиной и ящиком для обуви.

Именно это и заставило Ранкля повести осаду на фрау фон Трейенфельс не постепенно и методично, как предполагалось раньше, а сразу же перейти в атаку. Он немедленно отправился к Каролине, твердо решив пустить в ход любые доводы — сентиментальные, патриотические и просто вымогательские, лишь бы добиться своего.


Он был очень удивлен, когда встретившая его фрейлейн Шёнберг заявила, что барыня уехали по делам.

По делам? В Ранкле сразу проснулась подозрительность. Ведь Каролина всегда считала «дела» чем-то вульгарным и уклонялась от них всеми способами. В его ушах снова зазвучали слова Нейдхардта о родственниках или друзьях, которые могут метить на ее квартиру. И что это за дела, которыми надо было заниматься, не дождавшись конца траурной недели?

Фрейлейн Шёнберг уверяла, что она вот настолечко понятия не имеет об этих делах. Но на ее добродушном, курносом, как у мопса, лице было явно написано, что она знает гораздо больше, чем говорит. Ранкль дорого бы дал за то, чтобы иметь возможность пустить в ход руки и принудить ее быть благоразумной. Но этого делать было нельзя. Поэтому он фамильярно потискал ей локоть и пригласил навестить Оттилию:

— Вы же должны, дорогая, поглядеть нашу новорожденную! Мы жаждем услышать ваше мнение, ведь вы у нас специалистка!

Фрейлейн Шёнберг жеманно отмахнулась:

— Господин доктор оказывает мне слишком большую честь!

— Ну что вы! В ребятах вы разбираетесь, как никто, это известно всему свету.

— Да нет… не знаю… А когда можно навестить вашу супругу? Может быть, завтра, после полдника?

— После полдника? Что за идея, приходите к нам полдничать! Никаких возражений! Решено и подписано!

— Ну тогда… Конечно… С большим удовольствием! Часа в четыре? Это ничего? Но право же, для вас только лишние хлопоты. — Фрейлейн Шёнберг еще раз жеманно поклонилась. — А что, простите, мне передать барыне от господина доктора?

— Передать? Да я не знаю… Слушайте, лучше всего ничего не говорите о том, что я был. — Он вдруг умолк, смутившись, затем поспешно продолжал: — Дело в том, что я собираюсь сделать ей сюрприз.

— Господин доктор может на меня положиться. С какой улыбкой соучастницы она это пропела!

Ранкль искренне пожелал, чтобы ее немедленно хватил удар, и сказал прочувственно:

— Итак, до свидания, голубушка, завтра в четыре!

Едва он очутился на улице, как ему десятками начали приходить в голову ловко закругленные удачные обороты, с помощью которых он сразу же смог бы поставить на место это ничтожество Шёнберг. Весь обратный путь он грыз себя за то, что не может вернуться и начать с ней весь разговор сначала. А тут, как назло, ему еще встретился Франц Фердинанд и, увидев отца, испуганно шмыгнул за угол, так что стало совершенно ясно: мальчик не выполнил своего обещания, не заявил о том, что хочет пойти добровольцем, да и не собирается его выполнять.

Ранкль явился домой в самом отвратительном настроении. Из отобранного у него кабинета доносился рев младенца и запах только что вскипяченного молока. На подставке для трубок висел ярко-розовый кружевной чепчик с отглаженными бантиками.

— Дерьмо проклятое! — Он сорвал чепчик с подставки и зашвырнул за ящик для обуви.

IX

Хотя Ранкль твердо решил в ближайший же день, свободный от занятий, повторить визит к Каролине, прошло все же почти три недели, пока ему удалось выполнить свое намерение. И эти недели были для него ужасны. Казалось, все и вся сговорились довести Ранкля до отчаяния.

Началось с того, что некий чешский депутат рейхсрата узнал об истории с Грдличкой и грозил сделать официальный запрос. Еще совсем недавно Ранкль по этому поводу только иронически пожал бы плечами; ведь перевыборов в рейхсрат не было уже три года{9}, и депутат, особенно славянин, располагал при военном режиме меньшей властью, чем начальник самого мелкого жандармского управления. Однако молодой император{10}, в судорожной попытке открыть некий клапан и дать выход все нарастающей напряженности в стране, объявил возврат конституционных порядков. Некоторые чрезвычайные постановления были уже частично отменены. Предстояла также отмена запрещения демонстраций и выступлений в защиту мира. Несколько приговоренных к смерти вождей чешской оппозиции были помилованы. Премьер-министр вел переговоры с парламентскими партиями относительно программы рейхсрата, и все те власти, которые до сих пор относились к депутатам лишь с недоверием или пренебрежением, в настоящий момент всячески с ними заигрывали.

Ироническое пожимание плечами было теперь не к месту. Парламентское расследование истории с Грдличкой могло иметь самые неприятные последствия. Друг директора из министерства просвещения неофициально предупредил его. И этого было достаточно, чтобы повергнуть в истерический страх старого педагога, ожидавшего орден за свои заслуги. Был срочно созван педагогический совет, директор произнес речь и в ней назвал Ранкля «жестокой натурой в духе Нерона», человеком, который намерен потянуть за собою в пропасть всю гимназию, и заклинал его принести свои извинения семье Грдлички и тем предотвратить беду.

Вначале Ранкль отклонял всякую мысль о явке с повинной, однако натолкнулся на такой сомкнутый фронт, что струсил и попросил лишь, чтобы ему дали три дня на размышление. В конце концов они были ему даны. Но прошли эти три дня, а он очутился в еще более трудном положении. Ибо, когда он наконец скрепя сердце все же принял решение отправиться к Грдличкам, оказалось, что семейство это успело уехать, предположительно — в Вену.

Едва Ранкль это обнаружил, как им овладели самые мрачные предчувствия. Он уже слышал, как его имя треплют во время парламентских дебатов, затем его отдают под суд и, в результате, со стыдом и позором выгоняют со службы. Поспешно обошел он всех членов комитета содействия Югендверу, — все это были люди с именем и положением, — желая заручиться их поддержкой. Итог оказался сокрушительным: несколько его старейших покровителей просто не приняли его. Другие утешали известной австрийской поговоркой, что-де «лазейка всегда найдется», безвыходных положений нет. Третьи содрогались при одной мысли о возможности скандала в рейхсрате (возобновление его заседаний представлялось им вообще сигналом грядущих катастроф) и советовали Ранклю выходить на пенсию.

Не имея никакого прикрытия с тыла, вынужденный надеяться только на самого себя, он подвергался одному допросу за другим. То это был директор гимназии, то кто-нибудь из членов областного совета школ или секретарь наместника, и все они брали его в оборот по поводу дела Грдлички. Знакомые начали избегать его. О нем ходили всякие слухи. Украдкой разглядывал он себя в зеркале: похож ли он на человека обреченного. К тому же во время одного из тягостных посещений канцелярии наместника до него дошел слух, будто в венских придворных кругах упорно поговаривают о том, чтобы распустить отряды Югендвера и тем самым показать нейтральным странам, особенно же президенту США Вильсону, насколько миролюбив и чужд автократии новый режим императора Карла.


Нервы у Ранкля уже начали сдавать, как вдруг, словно чудом, все опять уладилось. Нейдхардт, на несколько дней куда-то исчезавший, вновь появился в самую критическую минуту и оказал решительную помощь. Он привлек к делу нескольких немецких депутатов из Чехии, выразивших готовность активно защищать от славянской мстительности националистически настроенного учителя и офицера запаса, и те тотчас забили тревогу.

Министерство, на которое теперь оказывали давление с двух сторон, решило придерживаться старинного габсбургского принципа управления — никогда не признавать полностью чью-либо правоту и никогда не улаживать до конца какой-либо спор. Оно приостановило и дальнейшее обсуждение дела Грдлички, и расследование примененных к нему методов допроса, затем утвердило исключение этого ученика без права поступления в какую-либо пражскую школу и, одновременно, предоставило его отцу место в провинции, вследствие чего сам собой решался и вопрос о переводе сына в другое учебное заведение.

Ранкль воспрянул духом, тем более что Нейдхардт успокоил его и относительно существования Югендвера.

— На этот счет не терзайся! Там, в Вене, могут сколько угодно кокетничать с этим Вильсоном, ничем серьезным это не грозит; об этом уж позаботятся наши германские братья.

— Значит, ты полагаешь?..

— Ясно. Пока Австрия не развалилась — будет жить и твой Югендвер.

— Пока Австрия… Извини, Эрих, но я не понимаю.

— Вовсе и не требуется. Радуйся, что ты благополучно выбрался из этой скверной истории с чешским мальчишкой.

— Ну само собой. Конечно. Но…

— Никаких «но»! А ты уже говорил со старухой насчет квартиры?

— Нет. Еще нет. Разве я мог?

— Ну так поговори наконец. Не воображай только, будто я потому тороплю тебя, что квартира нужна мне самому. Правда, это житье в гостинице у меня вот где сидит, и я сильно рассчитываю на твое гостеприимство, но суть не в этом. Ты же знаешь, что нам с тобой предстоят большие дела?

— Понятия не имею.

— Так послушай! И постарайся как можно быстрее войти в курс дела.

И тут Ранкль узнал, — и от слов Нейдхардта у него голова пошла кругом, — что для немца, обладающего подлинной дальновидностью, вопрос о том, чем кончится эта война, победой или поражением, в сущности, не так уж важен. Может быть, даже исход, который обычно считается несчастным, на самом деле вовсе не такое уж несчастье. Может быть, тогда одним махом будет сметено то, что иначе продолжало бы еще гнить десятилетия. Может быть, тогда освободится место для еще не виданного национального возрождения — наступления германского тысячелетнего царства, основанного не на династических, христианско-национальных или иных устаревших идеях, а на юных стихийных силах: на воле, твердой, как судьба, на расовом чувстве и общности стремлений. Без инструмента особого рода, без национального движения, в корне отличного от всех прежних движений и партий, это пробуждение, конечно, осуществиться не сможет. Важно и в сфере политики совершить давно назревший прыжок: из эпохи почтовых карет — в век аэропланов. Разумеется, для новых идей следует сначала подготовить почву в народе. Это работа «пионеров», она требует настоящих мужчин. Но чего может добиться издатель газеты, энергичный, целеустремленный, работоспособный, имеющий в руках такое средство воздействия, как печатный орган (добиться не только в интересах общего дела, но и для себя лично, особенно если он первый ухватился за такую идею), — этого Нейдхардту незачем объяснять такому светлому уму, как Ранкль. Короче говоря, Ранкль должен постараться взять под свой контроль предприятие покойного тестя, и чем скорее, тем лучше. Вселение в квартиру Рейтеров — важнейшая веха на этом пути.

— Понятно, старина? Так вот, действуй!

X

В том, что при разговоре с Каролиной все пошло вкривь и вкось, по твердому убеждению Ранкля, было прежде всего виновато элегантное дамское белье.

Ранкль увидел его разложенным на кровати в бывшей «гувернанткиной комнате», когда фрейлейн Шёнберг провожала Ранкля в гостиную, где его ждала Каролина. Хотя он имел возможность только мельком взглянуть на это белье, ибо экономка как раз ускорила шаг, проходя мимо комнаты, а дверь была лишь чуть приоткрыта, но Ранкль был готов поклясться, что обе пары кремовых панталон — из линобатиста.

Линобатист… То, что он, Ранкль, знал о существовании подобных вещей, ему самому казалось странным, чтобы не сказать — недостойным мужчины. Но он знал о них, и не только благодаря фрау Тильде, которая была прямо помешана на роскошных батистах и ради нескольких метров этого материала (его удавалось теперь приобрести лишь «из-под полы») готова была обмануть любовника с собственным мужем, если бы последний согласился. Однако знакомство Ранкля с линобатистом состоялось еще в юности. Это случилось в те бесславные годы, когда ему приходилось выполнять всякие мелкие поручения жильцов семейного пансионата, который содержала его мать. Среди этих поручений ему был особенно отвратителен еженедельный заход в театральную прачечную за крахмальным бельем для мадемуазель Дондье (она снимала самую дорогую комнату, и, невзирая на сомнительную славу, с ней обращались особенно почтительно); его оскорбляло не только это «обслуживание баб», но главным образом те искушения, которым он всякий раз подвергался, когда бывшая директорша кафешантана принимала от него пакет с бельем. Она всегда оставляла свой мохнатый халат расстегнутым так, чтобы ему все было видно. Ее прелести, уже перезрелые, были, однако, внушительны. Ранкль ненавидел мадемуазель Дондье и вместе с тем жаждал ее. Он мечтал о том, как однажды набросится на нее и повалит на кровать… но постыдно сдрейфил, когда это все же случилось, правда, они поменялись ролями.

Издевательский смех бывшей директорши, ее разочарование и злобный возглас: «Вон отсюда, тебе нянька нужна, а не любовница», — ее визгливый голос до сих пор стоял у него в ушах, когда он вспоминал постыдный эпизод. Как могло у него не возникнуть этого рокового воспоминания при виде разложенного на кровати белья?


Поэтому Ранкль уже чувствовал себя неуверенным и подавленным, когда, только еще здороваясь, приложился губами к руке тетушки Каролины. Каролина сейчас же это заметила и показала себя во всем своем высокомерии. Разговаривала она с Ранклем ледяным тоном. Даже такие безобидные темы, как вопрос о надгробии для Александра, или самочувствие Каролины, или здоровье последнего отпрыска Ранклей, казалось, таили в себе неожиданные подвохи, и беседа ежеминутно прерывалась. Ранкль становился все рассеяннее, ибо никак не мог забыть про белье. Почему такие панталоны попали сюда, в этот дом? И к тому же в «гувернанткину комнату», которой уже много лет никто не пользовался? Кому они могли принадлежать?.. Вопросы такого рода — словно мыши, они шныряют в темноте, грызут и мгновенно исчезают, когда их прогонишь, но через несколько минут появляются снова и продолжают грызть.

Ранкль никак не мог отделаться от ощущения, что он близок к полному провалу, и все же в решающую минуту дал себя обвести вокруг пальца.

Заговорили об Адриенне, — она выразила свое соболезнование в телеграмме, которая пришла с большим опозданием, хотя Ади все же можно извинить, ведь она за границей, а что касается Валли — то это возмутительно, ей извещение о смерти смогли доставить всего несколько дней назад, буквально в последнюю минуту! Каролина каждое свое слово как бы подкрепляла взмахом поднятого пальца.

— Очень сомневаюсь, можешь ли ты все это себе представить, Фридрих, я имею в виду: со всеми последствиями. У меня прямо кровь стынет в жилах, едва я подумаю, к чему все это могло бы привести. Ведь если бы я своевременно не догадалась, что Валли сидит в замке на Балатоне, у родственников ее предполагаемого fiancé[18], я уверена, там устроили бы официальную помолвку. И всего через три недели после кончины ее ближайшего родственника! Может быть, даже… ведь нынче все это делается мигом: помолвка, свадьба военного времени, и… нет! Éclat[19] трудно себе представить. Но послушай, Фридрих! — Каролина возмущенно прервала поток своих речей. — Ты же где-то витаешь?

Ранклю, конечно, следовало бы промолчать, он же отлично знал, что мирному течению разговора с Каролиной ничто так не препятствовало, как неожиданные возражения. (Да и разве она когда-либо их ожидала?) Однако Ранкль не промолчал. Слишком ли он нервничал, или недодумал, или уверил себя, что его шансы на вселение, несомненно, повысятся, если Валли совсем покинет этот дом и станет где-нибудь в Венгрии владетельницей замка, — словом, он ответил фрау фон Трейенфельс бурным потоком слов. Витает? Он? Ничего подобного. Ему только неясно, как может кого-нибудь возмущать военная свадьба. Такое отношение есть издевательство над всеми патриотическими чувствами. Если ему будет разрешено высказать свое скромное мнение…

Но тут Каролина прервала его:

— Скромное, да, видит бог, это подходящее слово.

Ранкль растерялся, надулся и отпарировал:

— Удивительно остроумно, уважаемая тетя.

Ни одна черта в ее лице не дрогнула.

— Ты ошибаешься, милый Фридрих, я говорю вполне серьезно.

Вдруг он понял, что если не хочет безнадежно провалить свой план переселения, то необходимо сейчас же перевести разговор на мирные рельсы. Он сделал судорожную попытку подольститься к Каролине. Не помогло. Он обжегся об ее сопротивление, как люди обжигаются о ледяной металл. В своей растерянности он прибегнул к вовсе негодному средству: вдруг стал сентиментален, начал жаловаться, что Каролина не понимает его истинных чувств к ней. Честное слово, это так, Горячо заверял он ее, увидев, как она иронически сощурилась. Что ей известно, например, о его искреннем огорчении, что она теперь обречена жить в таком одиночестве?

Но тут же ему стало ясно, что он допустил непростительную ошибку: Каролина в самом деле сейчас же за нее ухватилась.

— Тебе незачем так беспокоиться, mon cher, я тебя насквозь вижу — это спекуляция на чувствах, чтобы влезть в мою квартиру. — Она отмела его немой протест гневным взмахом лорнетки. — Довольно! Разреши предупредить тебя раз и навсегда, что эта спекуляция обречена на провал, ибо я вовсе не собираюсь оставаться одна.

— Пардон, как прикажете вас понимать? — с трудом выдавил из себя Ранкль.

— А как хочешь. Пока… — Каролина подчеркнула это слово, поднявшись и с какой-то особой решительностью защелкнув лорнетку. — Пока я пригласила к себе дальнюю родственницу моего покойного Владислава, маленькую Агату Врбата-Тотцауер; это скромная сиротка из провинции, она будет жить у меня в качестве компаньонки.

Поднялся и Ранкль. Ему казалось, что голова у него набита мокрой ватой. Молча отвесил он поклон и вышел. Перед тем как закрыть за собою дверь, он еще раз просунул голову в комнату.

— Скромная девушка из провинции, так-так… — процедил он сквозь зубы; перед его внутренним взором поблескивало белье на кровати «гувернанткиной комнаты». — Только смотрите, не пригрейте на груди змеюку, уважаемая тетушка!


Но едва он оказался на улице, как удовольствие оттого, что последнее слово осталось за ним, тут же улетучилось. Квартира ускользнула. Дома его ждала теснота и ребячий плач. А что он скажет Нейдхардту? Ранкль чувствовал себя опустошенным, разбитым и обманутым тем подъемом, который предшествовал этому похмелью.

Стоял мягкий февральский день. Небо над барочными крышами на южной стороне площади сияло серебром и лазурью, точно стеклянный шар на садовой клумбе. К городскому воздуху примешивался свежий и терпкий запах земли. Голуби весело летали вокруг памятника Радецкому. Все это только усиливало подавленность Ранкля. Невольно направил он свои шаги на берег Влтавы. Разве нас не тянет к воде, когда мы печальны или тоскуем?

Прислонившись к одному из фонарных столбов набережной, Ранкль глядел на реку, окрашенную в мягкие пастельные тона предвечернего часа. Из-под Карлова моста выскользнул челнок и оставил за собой длинную темную бороздку. Лодочник греб энергично; он посасывал короткую трубку и, видимо, был в хорошем настроении. Ранклю вдруг захотелось пива, возникло желание утопить в нем и встречу с Каролиной, и вообще все неприятности, бывшие и неизбежно еще предстоящие.

— Ну и пусть, как будет, так и будет, — решительно заявил он самому себе и плюнул в реку.

Часть вторая

I

И почему ее помолвки всегда кончаются неудачно? «Помолвки» и «всегда», правда, небольшое преувеличение, ибо вот эта, теперешняя, только вторая, и о неудаче в данном случае говорить еще рано. Еще рано — ну, это, пожалуй, казуистика. В общем — все уже ясно. Если так пойдет и дальше, она останется старой девой. То есть девой-то уже определенно нет, хе-хе-хе!

Это «хе-хе-хе» Валли прохихикала вслух и своему изображению в зеркале показала длинный нос. Она лежала против зеркала, свернувшись калачиком, на кушетке в стиле Louis Seize[20]. Это была единственная удобная мебель в облицованном панелями, похожем на зал, помещении, которому, в сущности, подходило только одно название — «женский покой средневекового замка». «Женский покой в развалинах средневекового замка», — поправила себя Валли, бросив взгляд на потертую и облупленную роскошь некогда великолепной феодальной обстановки. Даже свечи в заплывших воском серебряных подсвечниках и едва тлеющее в камине полено производили впечатление упадка. Величественным был только вид, открывавшийся из сводчатых окон на кроны деревьев охотничьего парка и на озеро, которое в свете дальних зарниц вспыхивало, словно…

Да, словно что? Обрывок какого-то стихотворения из времен ее ранней юности выплыл в памяти и снова исчез, когда Валли сделала попытку его удержать. Не глядя, она опустила руку, нащупала бутылку и стакан, стоявшие на полу рядом с кушеткой, и налила себе остаток кисловатого токайского. Неплохое вино, однако очень далеко от того, что сулит пышная этикетка. Совершенно так же обстояло и с сигарой, которую Валли курила за отсутствием сигареты. Табак не соответствовал гарантиям на бумажном колечке. И самое нелепое заключалось в том, что Валли, ради того чтобы раздобыть себе выпивку и курево в этом заколдованном замке, вынуждена была тайком забраться в комнату своего жениха.

А вместе с воспоминанием об этом возникли и неприятные ощущения, которые овладели ею в спальне Рене при виде бесчисленных баночек с мазями, флаконов с духами, множества пар обуви (больше двадцати), а также расставленных повсюду фото каких-то юнцов, и с такими напыщенными надписями, что от них сводило рот, будто ешь застывшее баранье сало.

Валли так ясно ощутила этот вкус сала, что, желая заглушить его, залпом выпила остаток вина. Потом невольно рассмеялась. Да пусть у Рене будут свои причуды! Безупречные люди всегда скучны до смерти. Но что, если это не причуды?

Валли глубоко затянулась сигарой. Голубовато-белый дым стер очертания ближайших предметов. Под действием вина ей показалось, что тишина вокруг издает какое-то гудение. Внешний мир начал как бы растворяться, а перед ее внутренним взором вдруг выступили с необычайной яркостью полузабытые, едва осознанные впечатления. Странную стыдливость Рене, его боязнь всяких нежностей она до сих пор объясняла отчасти его аристократическим воспитанием, отчасти полученным ранением — сейчас эти особенности предстали перед ней в другом свете. Так вот в чем дело! Он, вероятно, и не мог быть нежным с женщиной. Это противно его природе. Но зачем же он тогда сблизился с ней? Она ведь не монахиня. Почему настаивал на ускоренной «свадьбе военного времени»?

Охваченная внезапным подозрением, Валли вскочила и перевернула один из стульев, стоявших у стены. Нахмурившись, разглядывала она черно-желтую наклейку, которую вчера случайно обнаружила на обратной стороне сиденья, но не обратила на нее внимания. Стул был описан. Валли торопливо подвергла осмотру и стол, комод, шкафы. На всем были черно-желтые наклейки судебного исполнителя. В первую минуту это открытие подняло в ней целый вихрь противоречивых чувств — стыд, гнев, желание расхохотаться. Если бы ее сейчас увидел дедушка! Победил смех. Она так хохотала, что у нее подкосились ноги, и она опять повалилась на кушетку.

Вот оно — решение загадки: пустой кошелек. И как это она раньше не догадалась! Еще во время того чудного разговора с Рене на второй или третий день их знакомства. Правда, тогда его заявление, что он не отпускает ни одного друга, не ощипав его, и что ее ожидает такая же судьба, показалось ей необычайно оригинальным. Да и как могла она, которая почти никогда не действовала из расчета, предположить, что за его веселой аристократической беззаботностью кроется просто-напросто охота за приданым? Но о расчетливости у Рене, пожалуй, нельзя говорить. Слабоволие — вот подходящее слово, неспособность противостоять определенным нашептываниям своей мамаши, баронессы Хедервари, урожденной рейхсграфини Шейхенштуэль. Она-то прошла огонь и воду, и, очевидно, немало правды крылось в скандальных рассказах, что будто бы она получила голубую кровь Шейхенштуэлей лишь двадцати лет от роду, благодаря искусно подстроенному удочерению… хотя, впрочем, Валли находила все это очень привлекательным.

Так же, как теперь ей показалась вдруг весьма привлекательной и та «червоточинка», которую сын, несомненно, унаследовал от матери. Мужчины с гнильцой всегда привлекали Валли. Она подпадала под их власть, хоть и ненадолго, в результате «торможения в обратную сторону», как однажды выразился Александр и, по своему обыкновению, хитро подмигнув, добавил: «Запиши это в свой дневник, Валлихен, потом увидишь, насколько я был прав».

И сейчас опять, в который уже раз за последние дни, Валли невольно улыбнулась, вспомнив деда. Правда, при этом она сдержала подступившие слезы, но все же улыбнулась (а дед иного воспоминания и не хотел бы). Из-под кушетки Валли вытащила чемодан. Он был до половины забит гребнями, коробочками, перчатками, заколками, пилочками для ногтей и всяким хламом неизвестного назначения. Пудреница открылась, и все было засыпано белой пылью. В притворном ужасе Валли на минуту закрыла глаза. Затем рывком выхватила из этого хаоса вещей потертую сафьяновую тетрадь — свой дневник; она очень редко в него что-нибудь заносила, но никогда с ним не расставалась.


Валли начала перелистывать эту тетрадь. Первые страницы были исписаны красными чернилами, смешным почерком, — как она старалась тогда, чтобы он выглядел взрослым, но нетрудно было угадать, что писавшую еще держит в ежовых рукавицах фрейлейн Земмельман, учительница чистописания в пражском немецком лицее для девиц. И все-таки в этих розово-алых грезах уже чувствовались будущие острые закорючки характера.

Времена лиловых чернил и идеалов Руссо — это были два года, проведенные в Лозаннском пансионе, и их короткий отзвук — дружба с парой польских студентов-анархистов, Сашей и Маней. Потом и экстравагантный цвет чернил, и натурфилософия, и анархизм в чистом виде потеряли для нее свое значение. По мере того как девичья греза о жизни уступала место самой жизни, и дневник становился все лаконичнее и лаконичнее. Еще попадались излияния на целую страницу относительно чего-то, вроде нелепого приключения с художником Хохштедтером, но первой настоящей близости с мужчиной, который заслуживал это название, было посвящено всего несколько строк; правда, от них до сих пор веяло запахом лугов, лошади, орешника и Марко Гелузича — чернобородого Марко, в котором было что-то разбойничье.

Помолвка… Размолвка… Все это промелькнуло со скоростью ветра, как в стишке из книжки с картинками, которую Валли так ненавидела в детстве потому, что ее никак не удавалось разорвать, и еще потому, что это был подарок тети Каролины:

Ри ра рета —

Сломалася карета

На тысячу кусков,

Кто собирать готов?

Нет, собирать тут было уж нечего. Поэтому она и позволила себе тогда, через несколько недель после разрыва первой помолвки, принять предложение Марко отправиться к нему на Ривьеру, в то тайное каникулярное путешествие. Вот и тогдашние заметки! Небрежно нацарапанные карандашом строки, точно насыщенные ленивой духотой лета четырнадцатого года. Странно, война, должно быть, прямо висела в воздухе, и все же в дневнике не оказалось ни малейшего намека на нее. После записи о празднике цветов в Каннах следовали слова: «Отъезд в связи с мобилизацией».

А поездка через Францию, охваченную лихорадкой первых военных дней! Чудо, что во всей этой сумятице дневник уцелел, хотя бы во время той истории в ресторане парижского Восточного вокзала, когда буфетчица натравила полицию на «шпионку» Валли. Не окажись поблизости шведский военный атташе Свен Хендриксен, краснощекий долговязый молодой человек, который уже в Каннах с робкой корректностью выказывал ей свою — о, такую платоническую — влюбленность… Словом — он оказался поблизости и спас не только Валли, но и ее дневник от лап комиссара тайной полиции и в собственной машине доставил ее в Женеву. Потом было ужасно трудно от него отвязаться, может быть, даже она нехорошо с ним поступила, а что ей было делать? Он больше подходил для роли конной статуи, чем для любовника. Но, к счастью, в Женеве оказалась Адриенна и сыграла роль пугала. Ни на что другое она все равно тогда не годилась, эта любимая кузина прежних времен. Интересно, сошлась она за это время с тем медиком из Сербии или Македонии, — она же в него тогда втюрилась! Ох, уж эта революционная романтика! Аскетическая жизнь в студенческих комнатенках с приготовлением обедов на вонючих спиртовках, дешевыми брошюрками о социализме и бесконечными дискуссиями о гегелевской философии и кризисе Интернационала! Притом Адриенна воображала, что это единственный образ жизни, достойный разумного человека. Потому и на Валли она смотрела сверху вниз, конечно, не показывая этого, но так было еще хуже. Настолько плохо, что Валли под конец сама почти запрезирала себя и серьезно подумывала о том, чтобы носить только закрытые блузки, не красить губы и изучать политическую экономию. Но затем ее вдруг охватил целительный приступ ярости, и она уехала — с таким скандалом, что о примирении с кузиной нечего было и думать. А ведь всего несколько лет назад ее и Адриенну еще называли неразлучными!.. Но такова жизнь. Ничто в ней не постоянно, все меняется. И человеческие отношения отнюдь не исключены из этого правила — увы и слава богу!

«Желанные перемены!» Эти слова то и дело попадались на страницах дневника. «Тут сказывается наследственный грех Рейтеров — страсть к новшествам!» — заметил бы по этому поводу дедушка. Ах, только он понял Валли, когда она через несколько недель после своего возвращения заявила, что больше в Праге выдержать не может, сыта по горло вязанием в дамском комитете помощи сиротам войны и всеми прочими патриотическими мероприятиями, вообще всей этой никчемной жизнью молодой дамы из общества. Благодаря содействию деда ее приняли тогда, почти без всяких формальностей, секретаршей к некоему подагрическому превосходительству, командовавшему санитарным поездом Мальтийского ордена.

Наивные восхваления службы, первой поездки в прифронтовой район — какими чуждыми кажутся они ей сейчас! И как скоро угасло воодушевление. После четвертой поездки она уже писала: «Служба надоела до смерти или вызывает отвращение. А свободное время? Даже объекты для флирта доставляются нам централизованно, подобно йоду и бумажным бинтам». И все-таки там она познакомилась с Рене. Но в Рене было что-то особенное, хотя, оказывается, именно это особенное и деквалифицирует его как любовника. О, господи, до чего все непонятно и нелепо!

Валли поискала свой серебряный карандашик, наконец нашла — он лежал вместе с бигуди. Карандаш был одним из немногих предметов, оставшихся ей на память о родителях. «À Louis de son amour aux yeux verts»[21], — было нацарапано беспомощными буквами на серебре. Валли долго смотрела на эту наивную надпись, затем попыталась представить себе безвременно скончавшуюся мать — «возлюбленную с зелеными глазами», это ей не удалось, она отогнала мысли о матери и вывела прямыми буквами, без наклона, под последней записью о предстоящей свадьбе военного времени:

«Ошибка в дислокации. В результате у меня одним опытом больше и одной возможностью выйти замуж меньше. Так покидаю я замок Хедервари и жалею только, что не смогу присутствовать, когда мой бывший жених и его мамаша обнаружат, что уже почти ощипанная ими жар-птица проскользнула у них между пальцами».

Она сунула дневник и кое-какие разбросанные мелочи в чемодан, накинула на плечи пальто и выскользнула в коридор. Дверь в комнату Рене была только притворена. Он играл на расстроенном рояле. Что это он там наигрывает одним пальцем — Шуберта или Легара? (Ничего другого он же не знает.) Оказалось, вальс Легара, один из самых старых. Под его звуки она танцевала еще в лицее. Вальс называется «Adieu, mon rêve» — «Прощай, моя мечта», это действительно неплохо подходит к данной ситуации! Проскользнув мимо двери, за которой бренчал ни о чем не подозревавший Рене, она состроила гримасу и послала ему воздушный поцелуй.

Ступеньки лестницы почему-то не скрипнули. На самой нижней лежала тусклая полоска света. Свет падал из кабинета на другом конце холла. Валли остановилась. Слышался шелест бумаги. Столь энергично могла писать только рейхсграфиня с бледно-голубой кровью. И, конечно, она писала сестре, настоятельнице женского монастыря, что вне монастырских стен в эти тяжелые времена приходится идти на компромиссы и соглашаться даже на несоответствующий их положению брак единственного сына, поскольку этим служишь более высоким интересам…

Полоска света задрожала. Почти одновременно смолк и рояль. Валли поспешила дальше. Ей стало весело, она была полна ожиданий. Жизнь — это гигантский мешок с лотерейными билетами, и в нем огромное количество счастливых возможностей. Так что за беда, если когда-нибудь и вытянешь пустой билет? Тем больше будет шансов выиграть, когда потянешь в следующий раз.

Дверка на террасу, обычно поддававшаяся с таким трудом, теперь открылась легко, точно смазанная. Когда Валли вышла, дул резкий ветер с дождем. Валли бросилась ему навстречу. Ей казалось, будто она прыгнула в холодную реку. О, захватывающее блаженство нырнуть, и снова вынырнуть, и поплыть против течения! Прощай, моя мечта! Нет, здравствуй, моя мечта! Моя завтрашняя мечта!

II

Вена ранней весной 1917 года напоминала некрасиво состарившегося за одну ночь бонвивана, блестящему прошлому которого уже не верят. Внешняя запущенность, до сих пор все еще маскировавшаяся под уютную небрежность, вдруг выступила на свет во всей своей наготе. Надежды на мир, пышно расцветшие в начале нового года, умерли, как прошлогодняя листва. Война продолжалась, конца ей не предвиделось, а теперь еще и Америка, раздраженная сообщением о том, что немцы без ограничения вводят в действие подводные лодки, стала угрожать, что откажется от нейтралитета и присоединится к Антанте. Волна запоздалых холодов внесла полный хаос в работу транспорта, и без того расшатанную войной. Доставка зерна задерживалась, целые грузовые составы с картофелем замерзали. Скандальные истории с поставками, нехватка угля, купля-продажа на черном рынке — все это усиливало всеобщее недовольство.

А вдобавок еще эпидемия испанского гриппа, который, даже по сильно смягченным официальным сообщениям, на этот раз свирепствовал с особым упорством. Выражение «затяжное ненастье» в бюллетенях имперского метеорологического института, казалось, относилось не столько к погоде, сколько к состоянию города и его жителей.


Гвидо Франк поехал городской железной дорогой в Хитцинг. Вагон был переполнен, Франку пришлось стоять. Позади у него были плохой обед в третьеразрядной гостинице и в такой же компании, неприятный разговор в военном министерстве, столкновение с владельцем табачного киоска и ссора с хозяйкой квартиры. Настроение создалось соответствующее. Не улучшила его и мысль о том, что он просто-напросто идиот и кретин, если ради встречи, решительно ничего ему не сулившей, тащится в Хитцинг.

Поездке, казалось, конца не будет. Поезд то и дело останавливался, точно хотел отдышаться. Когда он тормозил или трогался, пассажиров бросало друг на друга. При этом соседка Франка, горбатая особа, ни за что не державшаяся, всякий раз наступала ему на ногу. В вагоне стоял кисловатый запах сырой холстины, дешевого мыла и плохо переваренной пищи военного времени. В ушах раздавался скрип одряхлевших вагонных тележек. Свет так называемой экономической лампочки над проходом тщетно боролся с быстро густевшими ранними сумерками.

Во время одной из остановок посреди перегона кто-то простуженным голосом стал жаловаться на жизнь и людей. Примерно тем же тоном фрау Ашенгрубер, квартирная хозяйка Франка, облаяла сегодня во время завтрака своего жильца:

— Сколько же раз надо повторять, — готовить в комнате воспрещается. Из-за опасности пожара и потому, что пар портит обои. — Франку это известно не хуже, чем ей. И не подобает также заводить граммофон поздно вечером, пусть даже это «Благодарю, мой милый лебедь» или еще что-нибудь из репертуара Придворной оперы. Если Франк не прекратит это безобразие, то придется ему с первого числа искать себе другую квартиру.

При этом Стази вчера вечером вовсе не кипятила чай (оттого что не было больше прессованного спирта), и ставили они всего три пластинки, просто из тактичности, чтобы заглушить скрип кровати. И, конечно, Ашенгруберша воспользовалась чаем только как предлогом, и музыкой тоже, на самом деле у нее зуб против Стази, якобы по причинам нравственного порядка. Но это же прямо смех, ведь ее собственная падчерица ведет себя похлеще, каждые две-три недели у нее новый друг — прямо девица легкого поведения. Уж ей-то никогда и в голову не пришло бы платить на воскресных прогулках пополам или штопать своему дружку носки, а Стази считает это в порядке вещей. Да и вообще Стази молодец! Второй такой девушки не сыщешь. Прямо золото: и хозяйка, и разумница, и хорошенькая (первая возлюбленная, которая любит Гвидо ради него самого; первая женщина, во время свидания с которой его не мучит мысль о всегда некстати потеющих руках и ногах).

Нет, в самом деле, почему бы Франку на ней не жениться? Только если он женится на Стази, он ведь лишит себя возможности подкрепить выгодной партией свои широкие планы на будущее. Правда, представление о том, чтобы сойтись с женщиной ради карьеры, не слишком-то приятно или возвышенно, кто с этим спорит? Но, во-первых, он использует затем карьеру и продвижение к командным высотам мировой прессы лишь для того, чтобы устранить препятствия, которые все еще вынуждают сегодня талант выбирать между призванием и любовью; а во-вторых, можно жениться на молодой особе из богатой семьи, и не роняя своего достоинства. В конце концов и в тех кругах есть девушки, которые благодаря своей духовной восприимчивости и отсутствию предрассудков могут оказаться вполне подходящими для человека такого масштаба, как Гвидо Франк. Достаточно вспомнить Валли и Адриенну Рейтер. Два просто идеальных примера! Правда, примеры эти не лишены некоторых сложностей, допустим… Но Франк вполне может себе представить, что Адриенна отбросит свой политический сплин, как явление, связанное с девственностью, а Валли, именно в результате своей эксцентричности и склонности к приключениям, достанется ему.

Вереница соблазнительных картин: Валли в подвенечном платье рядом с ним, Валли едет с ним в свадебное и журналистское турне — открывать Южную Америку (все до мельчайших подробностей — так, как было бы на самом деле), — вереница эта вдруг оборвалась. Поезд тронулся. От толчка Франк чуть не повалился навзничь. Горбатая особа опять отдавила ему ногу; он только сейчас заметил, что глаза у нее полны слез и она держит в руке скомканный список убитых. Франк почувствовал, что людское горе, которым, казалось, пропитано все вокруг — и люди и предметы, — как бы проникло в него самого и уничтожило всю его энергию, порывы и предприимчивость. Карьера? Власть? Рука Валли? Ах, все это пустые мечты, фантазии! Реальная жизнь — это бесконечные скандалы с Ашенгрубершей, и укоры совести в отношении Стази, и раздражение из-за вынужденного подхалимства, и канитель в истории с отпрыском этого доктора Ранкля, этого мерзавца par excellence[22]. Реальная жизнь — теперешняя поездка по городской железной дороге в Хитцинг, в то время как коллега Леопольд — это выяснилось за обедом — с делегацией журналистов катит в Скандинавию, — Леопольд, у которого в жилах не кровь, а копировальные чернила, абсолютный нуль, хоть его и поддерживает христианско-социальный{11} партийный орган.

Заскрипели тормоза. Поезд остановился. И словно в музыкальной шкатулке, где снова возвращаются все те же пьесы, опять послышался простуженный голос:

— Знаешь, иногда я думаю, что для нашего брата есть только одно лекарство — это если бы можно было ехать и ехать все дальше, пока не выскочишь из этой неразберихи. — Говорил низенький бородатый человек в синей монтерской блузе, он рассмеялся и стал еще больше похож на гнома. — Но действительно — уехать туда, где уж ничего не услышишь ни про войну, ни про все это дерьмо.

От вида монтера, от его слов в душе Франка пробудилась какая-то окрыленность, которую он совсем недавно назвал «эоловой арфой моей поэтической фантазии». В звуках этой поэтической арфы, вернее, в различных своих лирических и драматических опытах Франк находил утешение всякий раз, когда его деятельность как репортера «Тагесанцейгера» отравлялась придирками цензуры или ограничивающими указаниями редакции. Не то чтобы ему наскучила профессия журналиста и он стремился перекинуться в художественную литературу. Он только считал, что в журналисте, обладающем темпераментом и талантом, всегда живет еще и поэт (см. Генрих Гейне).

И уже невзирая на то, что поезд медленно потащился дальше, Франк записывал на манжете «Балладу о мечте в городской железной дороге»:

В эти злые годы каждый хочет

Сесть и ехать — дни и ночи

В те края, где вовсе нет войны.

Когда он вышел на своей остановке, он уже набросал с десяток строф, и их горькая меланхолия наполняла его гордым восхищением. «Припев», который он хотел поставить в конце первой и последней строф, казался ему особенно удачным:

Товарищ в синей блузе, попутчик мой!

Я знаю, что ты хочешь, и говорю: постой!

Страна без войн и без бед

Манит нас тысячи лет,

Туда день за днем

Мечты наши шлем —

Но путей-дорог туда нет.

Франк уже представлял себе, как звучит его œuvre[23], положенное на музыку, — что-нибудь в духе Рихарда Штрауса или Равеля, под аккомпанемент рояля. Например, со сцены маленького, но вошедшего в моду варьете «Лакомка», с художественным руководителем которого он подружился. А может быть, такую балладу следовало бы исполнить совсем в другом стиле и другой обстановке? С многоголосьем, в народном духе. Может, ее должен петь хор рабочего певческого ферейна «Форвертс», — с ним у Франка также имелись связи (через сводного брата Стази, который являлся секретарем ферейна).


Занятый этими мыслями, Франк наконец добрался до народного кафе, где должен был встретиться со старым школьным товарищем Тиглауэром. Этому Арно Тиглауэру пришлось в свое время отказаться от многообещающей сценической карьеры, после того как при железнодорожной катастрофе ему раздробило руку; он занялся тогда преподаванием сценического искусства и стал писать критические театральные заметки для провинциальной прессы.

Давнишний социал-демократ, Тиглауэр принадлежал к левому крылу партии и почитал «единственным героем нашего века» Фридриха Адлера, застрелившего прошлой осенью премьера — графа Штюргка{12} и теперь ожидавшего суда. Так как Тиглауэр не делал тайны ни из своего почитания, ни из своих бунтарских идей, его уже неоднократно вызывали в полицию, однако до сих пор протез руки и профессия актера (артисты в высших сферах издавна считались невменяемыми) спасали его от кары. Франк, чувствовавший себя в обществе Тиглауэра не очень-то спокойно, все же не хотел рвать связь с бывшим соучеником: из сентиментальности и ради возможной информации о событиях в социалистическом лагере, а также потому, что Тиглауэр с удовольствием вспоминал несколько сочувственных слов, сказанных ему о Франке товарищем Адриенной Рейтер.

Кафе было маленькое. Стоя на пороге, можно было окинуть его взглядом. Однако среди двух десятков посетителей Тиглауэра не было. Стенные часы над буфетом возвестили Франку, что уже двадцать минут пятого, — а свидание было назначено на четыре. Неужели бывшего актера на этот раз все-таки сцапали? Уже несколько дней ходили слухи, что военный министр потребовал ареста нескольких сотен левых социалистов, чтобы положить конец антивоенной пропаганде среди рабочих оборонной промышленности. Франк колебался — подождать ли еще или уйти. В это время к нему вразвалку подошел плоскостопый кельнер в засаленном фраке.

— Вы ищете, сударь, доктора Тиглауэра? Он пошел на почту и через четверть часа вернется. Вот его столик. Прошу садиться.

Несколько сбитый с толку, Франк последовал приглашению. Не спрашивая, кельнер принес ему стакан с серо-желтой жидкостью, от которой шел пар.

— До пяти разрешается только эта бурда. А после можно получить кофе и булочки. — Он горестно покачал головой и вытряхнул из тюбика на блюдце две таблетки сахарина. — Хороши мы, нечего сказать… А что господин доктор желает почитать? Ничего? А, понимаю! — Он исчез, но тут же снова появился и поставил перед Франком принадлежности для письма.

Франку и в самом деле пришло на ум записать только что сочиненную балладу. Но уже через несколько минут его прервали. За соседним столиком поднялся шум. Седой железнодорожник стучал кулаком по мраморной доске и кричал:

— Вечно одно и то же! Вот, мол, вернутся все домой, тогда поговорим по-другому! Чепуха! Мы сами должны начать!

В кафе воцарилась тревожная тишина. Затем с порога раздалось громкое «совершенно верно!». На пороге стоял Тиглауэр в небрежно наброшенном плаще и широкополой шляпе — не то Фиеско{13}, не то уличный оратор, агитирующий за восьмичасовой рабочий день.

— «Освобождение рабочего класса должно быть завоевано самим рабочим классом»{14}, — сказал еще Маркс. — Тиглауэр вызывающе посмотрел вокруг и, не заметив признаков протеста, решительно прошагал к буфету. Коротким, точным движением трости он перевел стрелку стенных часов на пять и звонко крикнул: — Господин обер! Кофе! — затем, чрезвычайно довольный, уселся рядом с Франком.

— Сервус, Гвидо! Удивлен? Диалектика, дружок, диалектика в словах и в поступках, все дело в этом… Ага, кофе уже несут! Да, весь секрет в этом! Или, как сказал поэт: «И Гегель, и тайны науки — все в этой доктрине одной, я понял ее, потому что…»{15}[24] Но что ты сидишь, точно воды в рот набрал?

— До сих пор, мой милый, ты сам мне слова не давал сказать.

— Я? Не давал? Вот комик. Я, борец за абсолютную свободу слова, кому-то не даю слова… À propos, ты знаешь, какие цензурные ограничения правительство придумало для парламента, если он в апреле или мае будет созван?

Вопрос этот был чисто риторическим. Тиглауэр и не помышлял о том, чтобы действительно дать Франку вставить хоть слово. Сегодня он чувствовал себя в особенно блестящей форме, и Франк, сам любивший поораторствовать, на сей раз, хочешь не хочешь, примирился с ролью слушателя.

В течение получаса Тиглауэр высказывался по поводу неминуемого крушения австрийского милитаризма, шансов на русскую революцию, всех «за» и «против» раскола в социал-демократической партии Германии, истинного содержания живописи экспрессионистов, а также о недостатках новой инсценировки «Побега Габриэля Шиллинга», поставленной в Бургтеатре. Затем как-то само собой получилось, что Тиглауэр потянулся к листку бумаги с балладой Франка. Он начал вслух декламировать стихи, нашел, что — формально они на уровне, но идеологически слабоваты; прервал себя во время произнесения этого приговора, ибо вспомнил, что ему еще надо сдать рукопись в редакцию своей профсоюзной газеты, и спешно отправил мальчика-посыльного нанять извозчика.

— Как глупо, что мы не можем сейчас продолжить нашу беседу, — обратился он к Франку, — мне хотелось еще обсудить с тобой одно важное дело. Нам необходимо опять повидаться в ближайшие дни. Как ты насчет четверга? Свободен? А еще лучше, может быть, в среду? Часа в четыре, как сегодня, и опять здесь. Или, если ты предпочитаешь кафе «Херренхоф»… Правда, оно не в моем районе, но чего не сделаешь во имя старой дружбы? Напрасно ты так гнусно ухмыляешься, насчет дружбы я серьезно. Вот в среду увидишь. У меня в запасе кое-что есть для тебя. Этакий литературно-публицистический шанс. Пока скажу только одно. По поручению некоторых единомышленников я готовлю памфлет на грозящее Фридриху Адлеру юридическое убийство, — не обычную брошюрку с переливанием из пустого в порожнее, а нечто из ряда вон выходящее. Мне рисуется нечто среднее между оправданием Каласа у Вольтера{16} и лассалевской речью перед судом присяжных;{17} в современной упаковке, но с той же взрывчатой силой логики, пафоса и все проникающей иронии. И о ком же я подумал прежде всего как о литературном консультанте? Конечно, о Гвидо Франке! Впрочем, ты не бойся, что к тебе будут предъявлены слишком большие требования; в смысле точных сроков и в остальном. В списке тех, кто должен дать деньги на издание, мы поставили тебе только двести крон… Конечно, строго анонимно, тут ты можешь быть абсолютно спокоен… Нет, пожалуйста, сейчас никаких возражений! Мой фиакр уже здесь. Мы все спокойно обсудим в среду. Брось, оставь! Разумеется, ты мой гость. Господин метрдотель! То, что господин главный редактор здесь взял, оплачиваю я. Запишите! Право же, Гвидо, не могу выразить, как мне жаль, что приходится вот так мчаться прочь. Мне очень хотелось бы еще побеседовать с тобой о некоторых вещах. И о твоем стихотворении. Ты непременно должен все это осветить беспощаднее. Особенно в концовках строф. В наши дни требуются более дерзкие акценты. Сигналы к штурму, а не сентиментальные звуки флейты. Ну, привет, и до встречи в «Херренхофе»! — Романтический плащ еще раз взметнулся уже снаружи, за стеклянной дверью, — и исчез.

— Осветить беспощаднее, да, конечно, — проворчал Франк вслед исчезнувшему приятелю. — Более дерзкие акценты! Еще что? И, разумеется, только потому, что так больше нравится господину Тиглауэру.


Он ворчал и ворчал всю дорогу до своего дома. Но постепенно, словно под чьим-то воздействием, ворчание изменилось; иным стал его тон, его смысл. И когда Франк вытащил из кармана ключ, у него был готов новый вариант припева:

Брат в синей блузе! Доколе?

Вырвись из плена на волю!

Брат мой, руку мне дай,

И пускай этот край —

Край без войн и тревог —

Как звезда далек.

Хейо! Мы достигнем его!

Как резко это «хейо» должно, прозвучать для власть имущих! Франк был уже почти уверен, что декламация его баллады хором «Форвертс» будет запрещена. Ну и пусть, слово они могут запретить, дух — не могут! Он будет жить и дальше — мятежный, дерзкий и беспощадный.

III

Вероятно, фрау Ашенгрубер ждала его прихода и подстерегала его, ибо едва он появился в передней, как она пулей вылетела из кухни и разразилась хорошо подготовленной жалобной обвинительной речью. Что он, собственно, вообразил? Разве ее дом — меблирашки для свиданий? Она всякого насмотрелась от жильцов-мужчин, но последний фокус Франка все перекрыл. Нечего разыгрывать святую невинность, с ней это не пройдет! С нее хватит его развратного образа жизни. Ее и так мучит совесть, что, когда к нему заявляется его так называемая «постоянная подруга», она, фрау Ашенгрубер, смотрит на это сквозь пальцы; но если уж он начал приводить уличных девиц, с нее довольно. Пусть эта девка убирается немедленно, или она, фрау Ашенгрубер, вызовет полицию нравов и шлюху арестуют, это уж как бог свят…

Когда Франку после многих тщетных попыток наконец удалось прервать ее, он с возмущением потребовал — пусть прекратит эту комедию, он решительно не знает, о чем речь. На это Ашенгруберша ответила ему новым шквалом злобных выпадов. Затем помчалась к его комнате, чтобы, как она заявила со всем апломбом вдовы помощника судейского писца, поймать Франка «на месте преступления».


Дверь, по которой она нервно шарила, вдруг открылась изнутри; молодой женский голос сонно и сердито спросил:

— Что случилось? Где пожар?

— Вот вам! — зашипела Ашенгруберша с мрачным торжеством. — Вы и теперь будете все отрицать? Какое бесстыдство! Эта дрянь почти нагишом!

В самом деле, стоявшая на пороге девушка была одета более чем легко. Волосы у нее рассыпались по плечам, и она кое-как закуталась в одеяло, под которым, видимо, была только короткая сорочка. Босые ноги были всунуты в вышитые домашние туфли, которые Франк получил к рождеству в подарок от Стази.

Словно громом пораженный смотрел Франк на девушку. Его смятение все росло по мере того, как он узнавал эти рыжевато-золотистые локоны, этот упрямый, выпуклый лоб, эти большие зеленые глаза — особенно глаза. Но какими судьбами Валли Рейтер попала сюда? Да еще в таком неглиже! С дурацкой улыбкой Франк несколько раз хотел схватиться за голову, но каждый раз опускал руки, словно они были слишком тяжелы.

Валли, которую сначала все это развеселило, начала терять терпение.

— Ну, господин Франк, опомнились от шока по поводу моего появления? Если да, то объясните, пожалуйста, вашей хозяйке, кто я, и пусть мне дадут наконец горячей воды и все, что нужно. Должна же я хоть как-то привести себя в порядок.

Только теперь Франк несколько пришел в себя и неловко поклонился. Он поспешно заверил Валли, что она может рассчитывать на него во всех отношениях. Он попытался все объяснить и квартирной хозяйке, но запутался в какой-то бесконечной фразе относительно его родственных и служебных связей с дедом Валли и беспомощно умолк. Однако Ашенгруберша недаром до своего замужества двадцать лет была горничной и кухаркой у господ; наметанным глазом она увидела, что Валли, несомненно, вопреки всякой видимости, принадлежит к семье, привыкшей иметь не меньше трех-четырех человек прислуги. Она быстро смирилась, съежилась, пожелтела и стала необычайно услужливой.

Валли использовала перемену ситуации с большой непринужденностью. Фрау Ашенгрубер было дано поручение отгладить намокшее и измятое платье и достать сухие чулки (только, пожалуйста, не черные, пару гладких и пару ажурных!). И нет ли у нее чего-нибудь спиртного против возможной простуды? Однако ванильный ликер, тут же принесенный Франком, был отвергнут, а также и салями, и эмментальский сыр из запасов фрау Ашенгрубер, добытых на черном рынке. Валли хотела вкусно покушать, а не просто кое-как набить желудок. Правда, она была «голодна как волк», но испытывала также не меньшую потребность в изысканной кухне, дорогих винах, безукоризненном обслуживании — словом, в подлинном блеске и настоящем аристократизме, как компенсации за поддельную изысканность замка Хедервари, за поездку в грязном вагоне третьего класса с выбитыми стеклами и за отвратительный прием здесь, в Вене.

Франк поспешил заверить, что вполне понимает ее желание, но когда он назвал два ресторана, она только нос наморщила. Фрау Ашенгрубер, прибежавшая с отглаженным платьем в руках, тотчас встала на сторону Валли. Конечно, Франк должен повести бедненькую барышню к «Мейслю и Шадну». Где еще в такое время можно найти первоклассное жаркое и птицу? А мучные блюда!..

Можно было подумать, что Ашенгруберша — завсегдатай у «Мейсля и Шадна». Франк уже не знал, на каком он свете. Он начал было извиняться, но фрау Ашенгрубер прервала его. Чего он, собственно, ждет? Пусть сбегает за фиакром, а она тем временем поможет барышне одеться.


Когда Франк — с букетом лилий — вернулся и сообщил, что фиакр дожидается, оказалось, что Валли облачилась в парадное пальто и театральную шаль хозяйки и свысока повествует Ашенгруберше, снова превратившейся в кухарку из богатого дома, о своем тайном побеге из замка Хедервари.

— Да, представьте себе, с одним чемоданчиком, хотя все мои деньги были в большом саквояже, да и драгоценности тоже. И я сообразила это только на вокзале, когда надо было платить за билет, а у меня оказалось всего две кроны шестьдесят; этого не хватило бы даже, чтобы доехать до Хадикфальвы, или как эта дыра называется. Но, к счастью, там оказался этот коммивояжер по продаже колониальных товаров, и он, под мои «изумительные зеленые глаза», одолжил мне тридцать крон. До Вены он держался вполне прилично, но потом, в фиакре, начал приставать. Тогда я просто вылезла из экипажа. Где-то вот здесь, за углом. И, конечно, сейчас же полил дождь, а другого фиакра нигде ни следа. Ну, и тут я случайно вспомнила, что здесь поблизости резиденция Франка…

Обе рассмеялись, словно знали друг друга целую вечность; а у Франка при этом возникло безнадежное чувство, что он лишний. Но Валли вдруг порывисто встала, сунула в бутоньерку одну из лилий и заявила очень величественно:

— Ах, слава богу, наконец-то мы идем. Большое спасибо, голубушка! Ваши вещи я вам завтра пришлю, или можете за ними сами зайти. Господин Франк скажет вам, в какой гостинице я остановилась.

IV

Метрдотель, похожий на министерского советника, встретил Франка и Валли в первом из многочисленных обеденных залов ресторана «Мейсль и Шадн» и поклонился с почтительной фамильярностью:

— Ваш покорный слуга, фрейлейн. Мы уже давно не имели чести… — Он подвел их к столику и одновременно скользнул испытующим взглядом по Франку, который постарался придать себе как можно более высокомерный вид и выставил вперед подбородок.

— Утомительная ли была поездка, фрейлейн?

— Да как сказать, Стефан. Я ведь всегда считала, что скука — самая утомительная вещь на свете. Но скажите нам, что у вас сегодня есть вкусного. Я, кажется, умираю с голоду.

И на третий год войны, год сушеных овощей и брюквы, еще ели сытно у «Захера», у «Мейсля и Шадна» и в двух-трех других ресторанах первого венского района, имена владельцев коих упоминались еще в старинном списке первых кулинаров империи. Только входы были затемнены и окна плотнее занавешены, с тех пор как в приказе, изданном имперской канцелярией, хозяевам ресторанов предлагалось «принять соответствующие меры, дабы ярким освещением, а тем более видом сидящих за столами посетителей не вызывать нежелательного озлобления у прохожих из менее состоятельных классов». А на меню, под стихами, призывающими подписаться на седьмой военный заем, можно было прочитать объявление, что к кофе сбитых сливок не подают и на каждого посетителя полагается только по одной порции десерта.

Франк ожидал с некоторой тревогой составления меню: ведь чтобы остаться в глазах такой Валли Рейтер достойным кавалером, недостаточно обладать смекалкой и уметь работать локтями (как на службе и в общественной жизни), нет, тут требуется как раз то, что ему не дано, — светский лоск, обаяние и та небрежная самоуверенность в обхождении с Властью и Богатством, которая присуща всем этим вылощенным, вызывающим презрение и зависть господам с «аристократической детской». Однако все прошло удивительно гладко. Франку приходилось только следить за игрой бровей на лице Валли во время предложений кельнера, и он уже твердо знал, что следует заказать, а именно: раки в желе, грибной суп, заднюю ножку косули а-ля Эстергази и малиновое суфле, ко всему этому не очень сухое венгерское вино, а в заключение мокко и вишневку.

Кушанья, вино, атмосфера светскости, восхищенные и завистливые взгляды мужчин, устремленные на его даму, и прежде всего флюиды, исходившие от самой Валли, все это вызвало у Франка какое-то хмельное, счастливое состояние: уши у него горели, ему приходилось то и дело тайком вытирать руки салфеткой. Соблазнительные картины, возникавшие перед ним во время поездки в Хитцинг, снова окружали его, появляясь то в стаканах с вином, то в призмах люстр, то в серебряных мисочках или в зеленых глазах Валли, хотя, встречаясь с ней взглядом, он тут же спешил отвести его.

Как странно, что именно сегодня он думал о Валли! Это не могло быть случайностью. Это, наверное, предопределение!

По ее просьбе он рассказал о похоронах ее деда, — она знала о них очень мало, лишь на основании нескольких туманных фраз в письмах тетушки Каролины. Описание семейного скандала, имевшего место перед вскрытием завещания, и затем общей ошеломленности, когда стали известны последняя воля Александра Рейтера и распоряжения относительно наследства, чрезвычайно развеселило Валли. Видя ее настроение, Франк стал расцвечивать свое повествование все более гротескными деталями.

В самый разгар его рассказа за несколькими столиками у входной двери возникло какое-то движение, сидевшие стали перешептываться, звякнула, упав на пол, серебряная вилка, взволнованно взлетели полы фрака на суетившемся метрдотеле, возглас удивления пронесся над приглушенным гулом голосов. Валли сделала Франку знак, чтобы он замолчал, — однако больше ничего особенного они не увидели и не услышали; движение улеглось, как успокаивается вскоре зеркальная поверхность пруда, после того как в него бросили камень.

Франк хотел продолжать свой рассказ, но Валли отрицательно качнула головой. Она подозвала метрдотеля.

— Что-нибудь случилось, Стефан? — спросила она, не скрывая любопытства, и притом так громко, что одетый под «сердцееда», затянутый драгунский ротмистр, сидевший за соседним столом, даже обернулся.

— Граф Кинский привез новость из штаба военных корреспондентов, — пояснил метрдотель, многозначительно нахмурив лоб, — в Санкт-Петербурге будто бы вспыхнула революция. Говорят, царь бежал в самую последнюю минуту и во главе гвардейского корпуса идет на столицу, чтобы освободить царицу и цесаревича, которые в Зимнем дворце осаждены восставшими. Граф Кинский полагает, что царица и наследник уже убиты. Если это действительно так… правда, мы находимся с Россией в состоянии войны… Но уж это, что ни говори, чересчур… так обойтись с женщиной царской крови…

Франк почувствовал, как в нем проснулся журналист. Он хотел было расспросить о подробностях, но, взглянув на Валли, заколебался.

Далеко откинувшись назад, она прикуривала сигарету от зажигалки, поднесенной ей метрдотелем.

— А… революция в России! Я-то ждала какой-нибудь сенсации, — заметила она с разочарованием и после глубокой затяжки продолжала: — Скажите, Стефан, вы были тогда при том, когда Фридрих Адлер совершил покушение на премьер-министра?

Метрдотель принял такой вид, словно должен был восстановить свою честь, находившуюся под смертельной угрозой:

— Избави боже, фрейлейн… Да? В чем дело? Что это у тебя? — повернулся он к посыльному, который подошел, держа в руке записку. — Это вон тому господину у колонны. Дай сюда, я сам отнесу. Прошу господ извинить меня!

Тот, кому была адресована записка, импозантный лысый человек, с несколькими орденскими ленточками в петлице строго консервативного вицмундира, со значительным видом направился к телефонной будке. Снова возникло какое-то движение и тут же утихло, когда лысый господин, тщеславно и широко ухмыляясь, вернулся. Он пошел к своему месту другим путем и, проходя мимо поднявшегося для поклона Франка, похлопал его по плечу.

— Ну, коллега, что вы скажете? Западные державы нанесли некий coup[25] родственному царскому дому, ибо надеются, что при парламентском режиме под эгидой citoyens[26] — Милюкова и компании, — возможно, оживятся военные действия. Но дело не вышло. Стокгольм уже сообщает о подавлении мятежа великим князем Николаем. В Петербурге все общественные здания заняты казаками, военные суды начали выносить приговоры зачинщикам.

Он повысил голос, чтобы его слышал весь зал, я ответил легкими поклонами на жидкие «браво», которые прозвучали среди публики.

Франк ощутил, что журналистская ртуть в нем снова ожила. Не позвонить ли в свою редакцию, не передать ли сообщение о только что услышанной новости, не добиться ли более подробной информации? Однако Валли слишком влекла его к себе, эта сила взяла верх. Он шепнул ей:

— Вы знаете, кто это?

— Кто, вон тот зобастый голубь?

— Да, то есть… это тайный советник Пфундер, главный редактор «Винер пост». Пользуется особым доверием министерства иностранных дел. Только что получил рыцарский крест ордена Франца-Иосифа на шею, первым из журналистов вообще.

— Что на вас, видимо, производит огромное впечатление. Чудно́, а я-то считала вас радикалом, думала — вам наплевать на всякие ордена и тому подобное. Кроме того: разве «Винер пост» не газета христианско-социальной партии?

— Конечно. Только… Я, разумеется, в принципе против всяких знаков отличия и орденов, но тут важно, что правящие круги в Австрии впервые признали прессу таким же важным фактором, как армия, дипломатия, наука и финансы. Нам субъективно может казаться безвкусным или раздражающим, что первый крест Франца-Иосифа среди журналистов получил именно социал-христианин и далеко не первоклассный мастер своего дела. Но объективно это событие все же остается символом переоценки ценностей. — Франк запнулся, сбитый с толку тем, как Валли на него глядела: брови подняты, ноздри раздуваются; словно ребенок, рассматривающий в паноптикуме заспиртованные уродства. Франк выдавил из себя деревянный фальшивый смешок.

«Как мальчишка в переходном возрасте, — подумала Валли, — а ведь ему, наверное, уже под тридцать. И эти кроличьи зубы, когда он улыбается!» Она еще выше подняла брови.

Франк провел рукой по курчавым волосам, — несмотря на помаду и постоянное причесывание, они все-таки не хотели лежать гладко.

— Я надеюсь, вы понимаете, что я говорю не с полной серьезностью?

— А как же?

— А как же? Простите, что вы сказали? Ах да, очень хорошо. — Он улыбнулся все той же деревянной улыбкой и поднес бокал с вином к губам. Однако бокал был пуст. Нервно повертел он его ножку между пальцев.

«Да, совсем как мальчишка в переходном возрасте, — снова подумала Валли, — следовало бы подшутить над ним». Ей было всегда, мягко выражаясь, на него наплевать, на этого многословного, чуть не лопающегося от энергии и усердия мнимого племянника Александра, ей и во сне не снилось, что он когда-либо может привлечь ее. Но сейчас — потому ли, что в ней еще трепетала лихорадочная тревога после поездки в сыром, холодном вагоне, или же потому, что красавец драгун за соседним столиком совершенно очевидно ломал себе голову над вопросом, почему у нее оказался такой спутник, словом, она вдруг ощутила щекочущее желание узнать, как Франк будет держаться, если с ним затеять флирт.

Франк в роли ее любовника — нелепость этой мысли подействовала на Валли как соблазн, перед которым невозможно было устоять. Она наклонилась к Франку и быстрым движением плеснула в его бокал немного вина из своего.

— За будущего кавалера ордена Гвидо Франка! — Волосы ее слегка растрепались, один локон упал на лоб. Валли подула на него и отбросила. И ее дыхание, и локон коснулись его щеки. У него в голове все пошло кругом: это было очень заметно. А Валли чокнулась с ним и сказала:

— Так мало веры в свою звезду?

Неужели его мечта стала явью? Франк свирепо ущипнул себя за ляжку и чуть не вскрикнул от боли. Нет, это не было миражем! Вот ее рука лежит на столе, совсем рядом с его рукой. Вот изгибается ее верхняя губа — он мог бы сосчитать все волоски медного пушка на ней. Вот ее кошачьи глаза сквозь дымку рыжевато-золотистых волос улыбаются ему отнюдь не загадочно.

Франк попытался в ответ тоже улыбнуться.

— Нет. Вся вера, какая только возможна, Валли… — Он чуть было не добавил, что готов положить к ее ногам больше чем крест, но чокнулся слишком сильно: его бокал разлетелся вдребезги.

— Пустяки, посуду бить — к счастью. — Валли пододвинула ему свой. — Пейте из этого!

«Только не терять головы, только остаться на высоте положения», — заклинал Франк самого себя, поднимая бокал. На краю, словно крылья ласточки, остался след от ее губ. К букету вина примешался аромат ее дыхания.

В голове у него все поплыло.

V

Когда они ехали обратно, — только черт да Валли могли знать, как Франк набрался храбрости и, поднимаясь из-за стола, предложил ей — раз уж ее чемоданы там — переночевать у фрау Ашенгрубер, удобства ради, свободная комната наверное найдется, — когда они в молчании ехали обратно в тесной, покачивающейся пролетке, как-то само собой случилось, что рука Франка коснулась колена Валли. Коленка не отодвинулась. Очень робко шевельнул он мизинцем. Коленка опять не отодвинулась — даже и тогда, когда он после новых колебаний стал смелее и, наконец, сжал ее. Но едва экипаж остановился, как Валли с деловитым спокойствием отстранила его руку, вышла первая и крикнула ему через плечо, чтобы он поскорее рассчитался с извозчиком и открыл парадное: ее знобит и опять пошел дождь.

В квартире царило глубокое безмолвие и мрак.

— Видимо, фрау Ашенгрубер легла раньше, чем всегда, — пробормотал Франк. — Обычно она не ложится, пока не придет последний квартирант.

— Да что вы говорите? — отозвалась Валли с холодной насмешливостью, от которой его щеки вспыхнули.

И пока он, терзаемый желанием и смущением, еще мучился вопросом, не лучше ли все-таки поискать для нее другое жилье, Валли уже успела скрыться в его комнате, приказав ему достать свежее постельное белье, она ляжет на кровати, а он может переночевать на диванчике.

Чтобы раздобыть простыни, Франку пришлось проникнуть в бельевую фрау Ашенгрубер. Он открыл дверь с помощью превращенного в отмычку ключа для открывания сардинок и об него порезал себе пальцы.

Сердце у него бешено колотилось — словно он взбегал на крутую гору — от страха. Что, если хозяйка обнаружит Валли и предложит ей одну из своих пустующих комнат? Но фрау Ашенгрубер спала крепчайшим сном, и Франк мог без помех выполнить задуманное. Когда он стоял за дверью, дожидаясь, пока Валли постелет себе и завершит свой ночной туалет, его сердце металось, точно подстреленная птица, и вместе с тем ему чудилось, будто вместо ног у него — деревянные ходули.

Валли наконец позвала его, и он вошел в комнату; лампа была погашена, но в падавшем в окно неверном свете уличного фонаря ему показалось, что он видит не только очертания ее головы на подушке, но и поблескивающую рыжеватость волос. Весь захваченный этим впечатлением, он не смотрел под ноги, зацепился за пасть белого медведя — на полу перед диванчиком лежала медвежья шкура — и уронил стул.

— Вы что там — баррикады строите? — донесся с кровати сонный голос, однако Франк снова уловил холодную насмешку, и она словно ошпарила его.

Он неловко извинился, забыв при этом, что хотел спросить Валли, есть ли у нее еще какие-нибудь пожелания. Когда он наконец об этом вспомнил, ему показалось, что она уже заснула. На его «спокойной ночи», сказанное шепотом, ответа не последовало.

Раздевался он страшно медленно. Казалось, одежда прилипла к телу. Наконец Франк улегся на диванчик, неудобно скрючившись; его окатывало то жаром, то холодом. Он весь вспотел. После довольно продолжительной борьбы с самим собой он, наконец, осторожно встал, прокрался к комоду с бельем и нашарил купленный на последнем благотворительном базаре союза «Свободная пресса» флакон одеколона, который собирался на пасху преподнести Стази. Стеклянная пробка казалась припаянной. Чтобы вытащить ее, Франку пришлось пустить в ход зубы. При этом он действовал энергичнее, чем следовало, и на его ночную сорочку плеснула струя одеколона. Через мгновение в нос ударил почти одуряющий аромат сирени. В ужасе он устремился обратно, на свое ложе и, поскольку благовонное облако все густело, накрылся одеялом с головой.

Валли окликнула его. Откуда эта неописуемая вонь? Точно сюда притащили целый парфюмерный магазин из предместья!.. Нет, спасибо, никаких объяснений не нужно. Лучше пусть обеспечит хоть немного свежего воздуха, не то она еще задохнется от этой вонючей сирени.

Франк засуетился. Он распахнул окно настежь. Бросился к двери, чтобы устроить сквозняк. Когда услышал, что Валли кашляет, притащил ей свое одеяло, свой дорожный плед и плащ и вдобавок сбегал за грелкой.

Тогда-то это и произошло.

Франк начисто забыл, для чего нужна грелка. С таким же патетическим жестом, какой Валли видела у актера в пьесе «Волны моря и любви»{18} в Бургтеатре, он опустился на колени перед кроватью и прижал ее руку к своему сердцу.

Валли же испытала вдруг неожиданную и нелепую жуть, какое-то пугающее и дурацкое ощущение. Будучи еще ребенком, она однажды, «только чтобы не иметь постоянно перед глазами эту мерзость», выпила сразу весь пузырек рыбьего жира; сейчас, почувствовав, что на ее локоть упали две горячие тяжелые слезы, она прониклась почти таким же тоскливым ужасом. У нее вырвался странный вскрик, словно она тонула, — это было и страшно и смешно, — и она втащила Франка к себе в постель.

VI

Может быть, Валли спокойно подождала бы утра и только тогда просто, но без пренебрежения, скорее констатируя факт, сообщила бы Франку, что отныне их пути разойдутся. Ведь она не в первый раз под влиянием аффекта или внезапно вспыхнувшего желания сходилась с мужчиной, получала удовольствие, утоляла свое любопытство и потом, без всякой сентиментальности, даже иногда с легкой болью, представляя себе заранее грусть воспоминаний, подводила под любовным эпизодом черту.

Может быть, Валли ему бы совсем ничего не сказала, может быть, оставила бы ему блаженную и безрассудную надежду, что эта ночь только пролог, а не завершенное и неповторимое переживание, — если бы Франк не заговорил.

Но Франк не мог молчать. Его чувства требовали выхода, и не так, как при его обычных излияниях: они рвались наружу без плана, бурно, бесконтрольно. Таков тропический ливень или оползень.

Всегда ему приходилось трудно, несмотря на усердие. Никогда еще ничто само не давалось в руки, без боя, как оно дается людям везучим, обаятельным, рожденным в пурпуре власти. За каждый успех ему приходилось бороться, ради каждой удачи трудиться в поте… да-да, в поте лица своего. Но теперь заклятие снято, райские врата открылись, схватить звезду удалось, притом без всякого усилия, словно во сне, словно на него благодать снизошла.

Валли слушала его с возрастающей тревогой. Эти признания нельзя было отклонить просто как навязчивую бестактность. Франк не актерствовал, на этот раз — определенно нет! Его экстаз не был напускным, его вера в чудо — искренней. Он говорил вдохновенно, точно новообращенный.

Валли не была циничной, ее беда состояла в том, что она смешивала отсутствие мировоззрения с отсутствием предрассудков и считала, что достаточно не иметь никаких принципов, тогда не будешь и ханжой. Та независимость, какой она привыкла пользоваться в доме богатого и жизнерадостного деда, где, будучи сиротой, воспитывалась, способствовала развитию в ней прежде всего любопытства и склонности ко всяким авантюрам. В других условиях, если бы Валли жилось труднее, она, вероятно, стала бы натурой пылкой и боевой, а не чувственной и склонной к богеме. Во всяком случае, избыток жизненных сил не давал ей выбирать пути наименьшего сопротивления; ненависть к скуке заставляла частенько задумываться; ирония спасала от полного самодовольства, хотя ее насмешка над собою редко доходила до гневного возмущения.

Сейчас наступил как раз такой момент. Валли была охвачена еще небывалым ощущением стыда. Ни в каком случае не смела она в этом Франке, с которым у нее не было и не могло быть ничего общего, пробуждать подобные чувства, ни в каком случае не смела до такой степени его будоражить и переворачивать душу!

«Господи! Что я натворила? — спрашивала она себя растерянно, с горечью. — Какая низость с моей стороны! Какая грязь! Тьфу, беспредельная низость и грязь!» Она отодвинулась от Франка, закуталась в одеяло, выгнала его из комнаты: ей-де нехорошо, наверное, грипп, пусть раздобудет ей кодеину и, если можно, напоит глинтвейном.

Франк из всего этого понял только одно: она боится заболеть. Он торопливо оделся и поспешил на улицу.


Ему пришлось немало побегать, прежде чем он достал таблетки кодеина. Ближайшая аптека не была ночной, во второй от него потребовали рецепт врача, и лишь в третьей, в соседнем районе, он получил нужное лекарство. Не менее трудной задачей оказалось раздобыть в столь поздний час вино, но в конце концов Франк все же отыскал кабачок, который еще был открыт.

Выходя оттуда, он столкнулся с Алоизом, сводным братом Стази. Напоминание о Стази именно в данную минуту было для Франка особенно мучительно. Он намеревался с коротким поклоном проскользнуть мимо Алоиза. Но ему не удалось. Алоиз, возвращавшийся домой с вечерней смены (он работал корректором в типографии большой газеты), против обыкновения, оказался в крайне возбужденном состоянии, хотя обычно это ему было несвойственно. Алоиз настоял на том, чтобы выпить с Франком пива, — надо отпраздновать добрые вести, которые он нес с собой. Тут он вытащил из-под плаща еще сырой газетный лист и принялся громогласно, словно выступая на митинге, читать длинное сообщение берлинского телеграфного агентства Вольфа о том, что более раннее сообщение относительно того, будто революция в Санкт-Петербурге подавлена, оказалось ложным; отречение царя и арест кабинета министров — это отныне неоспоримый факт; страной уже правит от имени республики Временный комитет Государственной думы, состоящий из двенадцати человек.

— Нет, ты себе представляешь? — воскликнул Алоиз, до того всегда называвший Франка на «вы» и «господин редактор». — Все совершенно официально! Да к тому же из Берлина. Царизм полетел ко всем чертям! Россия стала республикой. В Москве профсоюзный лидер сделался вице-председателем городского самоуправления! Комитеты общественной безопасности!{19} Солдатские комитеты… просто голова кругом идет! Смотри, теперь уже недолго ждать… скоро везде начнется! — Он хлопнул себя по ляжкам и затянул на мотив Марсельезы:

Вперед, за право и свободу…

В узкой, по-ночному безлюдной улочке песня родила громкие отзвуки. Хозяин вместе с двумя поздними посетителями выбежал из кабачка. Где-то распахнулось окно, и кто-то возмутился, что вот, нарушают тишину и спокойствие. В конце улочки заверещал резкий свисток полицейского.

Франк воспользовался переполохом и незаметно скрылся. Он помчался домой. Но когда вошел в дом, обнаружил, что Валли от него заперлась на задвижку. Ее башмаки стояли, как в гостинице, перед дверью комнаты.

Тут Франк все понял. Боль была точно удар дубиной, она оглушила его, сковала все его мысли, даже желание покончить с собой. Сидя скрючившись на полу, Франк долго и бессмысленно созерцал башмачки на пуговицах, принадлежащие Валли. Затем вспомнил о бутылке вина, которую все еще держал под мышкой. Он тут же выпил ее всю — и заснул.

Утром фрау Ашенгрубер обнаружила его. Как обычно, из соображений экономии, она не зажгла свет и заметила Франка, лежащего на полу, только когда об него споткнулась. При виде его бледного, искаженного лица, рассыпанных вокруг белых таблеток ее первой мыслью было: «Самоубийство!» Ее вопли подняли остальных жильцов. И от этого Франк очнулся. Тупо и растерянно озирался вокруг, но был жив, бесспорно, жив. Его пробуждение лишило фрау Ашенгрубер великолепной сенсации. Да и перед жильцами осрамилась! В ярости накинулась она на Франка.

Валли положила конец этой сцене. Несколькими высокомерными словами она вызвала полную перемену в настроении хозяйки. Бедного Франка зря обижают. Он-де, ради того чтобы снять с этой необычной ситуации какой-либо налет двусмысленности, провел ночь в коридоре, перед дверью своей комнаты, так сказать, в роли хранителя ее чести. Этой дружеской услуги, а также гостеприимства фрау Ашенгрубер она никогда не забудет. А вообще-то — у нее жар, по меньшей мере тридцать девять. Не будет ли Франк так добр вызвать к ней хорошего врача?

Он ушел, не проронив ни слова. Первый взгляд Валли сказал ему, что надеяться не на что, что он никогда, даже в минуты объятия, не обладал ею. Он пошел, как был: неумытый, небритый и растерзанный, в пропотевшем воротничке и сбившемся набок галстуке.

На ближайшем углу ему пришлось подождать, пока с грохотом проедут пожарные. При этом он увидел себя в зеркале на витрине какого-то магазина модных товаров — и обомлел. С внезапным интересом стал он разглядывать свое лицо. Черты как бы отвердели. Резко обозначились скулы. Глаза были обведены темными кругами и казались непривычно большими. Левый висок чуть поблескивал сединой.

«Лицо аскета, — констатировал Франк со страдальческой гордостью, — боль, отречение и энергия, сжатая в кулак энергия, которую ничем не сломить…

Какую главу в мемуарах или в «воспитательном романе» можно было бы создать на основе этой встречи со своим отвердевшим «я», — думал он. Нет, жизнь еще не кончена. Перед ним еще стоят задачи, цели, ему еще предстоят победы — о, какие победы!

Франк быстро внес некоторый порядок в свою растрепанную прическу, поправил воротник пальто и с высоко поднятой головой зашагал дальше.

VII

Вена, 20 марта, 1917 года.

Хуртиглейн, верное сердце, это правда, что мои последние письма «позорно коротки и деловиты», но лишь по необходимости, а не по моей воле, поверьте мне! И это послание опять-таки, само собой разумеется, обращено не столько к незаменимому секретарю «Тагесанцейгера», сколько к другу, всегда готовому помочь; слышать о нем и писать ему в эти времена больших и малых треволнений служит истинным бальзамом для души. Собственно говоря, наше традиционное tête-à-tête в кафе «Конти» было бы очень ко времени именно сейчас, ибо за последние дни произошло весьма многое, достойное разговора. К сожалению, у меня нет знаменитого ковра-самолета, поэтому мне придется множество интереснейших новостей, о которых в письме не скажешь, отложить до следующего приезда в Прагу. Но уж тогда Ваша вполне законная любознательность будет удовлетворена полностью.

Однако надо писать короче. Уже без четверти шесть, а я условился поужинать с одним знакомым, только что приехавшим из Швеции, он привез с собой первые сообщения очевидцев о революционных событиях в Петербурге. Я здесь единственный публицист, который имеет доступ к этим материалам. Получится основательная статья для воскресного номера: штурм дворцов аристократии, разоблачение тайн Петропавловской крепости, интимная жизнь императрицы среди вихря революции и т. д. и т. п. Сообщите старику — пусть у него заранее текут слюнки. По-моему, я не ошибаюсь, что за это время его гнев на «скудость и устарелость» моих последних венских впечатлений и внешнеполитических заметок уже улегся? Во всяком случае, большое Вам спасибо за Ваш своевременный сигнал и храброе выступление в мою защиту. Не нужно объяснять Вам подробно, насколько мне было не по душе целых четыре дня (и каких дня) возиться с сомнительными делами фрейлейн Валли Рейтер. Но что я мог поделать? В моем письме к доктору Кухарскому Вы прочтете, почему я в интересах нашей газеты — как-никак фрейлейн Рейтер будущая ее совладелица — счел совершенно необходимым переправить больную в санаторий, занявшись этим делом лично, а также обеспечить деликатный подход ко всем деталям ее похожего на бегство отъезда из замка Хедервари и ее прибытия в Вену. Как вы увидите, я также не скрываю своего сомнения, что и д-ру Кухарскому и другим (хотя бы фрау фон Врбата, до сведения которой я довел происшедшее, не считая себя, конечно, компетентным сообщать что-либо, кроме факта болезни и начавшегося выздоровления), — что им следовало бы принять какие-то меры, чтобы мадемуазель Валли своими любовными историями не компрометировала имя Рейтер. Это имя в наши дни является одним из немногих имен, которыми еще может гордиться австрийская журналистика. И как нередко выражался сам Старик, является в качестве такового некоей res publica — делом общественным, в самом лучшем смысле этого слова. С этим фактом, как некоторым ни трудно, должны считаться и теперешние носители его имени и вести себя сообразно. Вы знаете меня достаточно, дорогая Хуртиг, и знаете, что я человек свободомыслящий и ничего так не презираю, как ханжество и подглядывание в дверную щелку. Но я все же когда-то во многих отношениях был близок нашему Александру Рейтеру и потому каждый раз ощущаю словно укол, когда свойственный ему великодушный и широкий образ жизни у его «любимой внучки» деградирует до обыкновенной вульгарности. Вы просто не можете себе представить, Хуртиглейн, в каком состоянии — внутреннем и внешнем — Валли Рейтер прибыла сюда. И до чего она опустилась. В моей графе особых расходов Вы увидите, что я, между прочим, выложил пятьдесят семь крон, чтобы покрыть ее долг, — деньги она заняла у какого-то коммивояжера фирмы колониальных товаров, Херцега Ласло, Кошице. (Последнее сообщаю вам в порядке абсолютно приватной информации!..) Перед ее отъездом из замка Хедервари, вероятно, произошел хорошенький скандальчик, ибо, насколько мне известно, у Куглера в Будапеште были уже заказаны даже конфеты для свадебного обеда. Объяснение, приведенное мадемуазель с преувеличенной развязностью и состоящее в том, что якобы в последнюю минуту у барона обнаружились некоторые извращенные наклонности, не кажется мне заслуживающим доверия. Во-первых, я считаю, что известная извращенность отнюдь не отпугнула бы Валли от брака, и, во-вторых, я не могу поверить, что если бы у молодого Х. действительно были такие наклонности, Валли уже давным-давно об этом бы не проведала. Уж она-то не принадлежит к тем простачкам, которые покупают кота в мешке.

Боюсь, что все выглядит так, будто я стараюсь Вам подсунуть какие-то двусмысленности, хотя мне это вовсе не присуще. Но едва заходит речь о Валли Рейтер, как сейчас же попадаешь на скользкую почву. Мой друг Шмелингер — этой осенью выходит замечательная книга его афоризмов «Этос и эрос» — сказал бы, что сия особа похожа на пересоленный суп: вид у нее аппетитный, пахнет она соблазнительно, но если захочешь попробовать (духовно или как-нибудь иначе), суп этот обжигает небо. Тут я Вам, конечно, открываю мало нового. Вы всегда, с Вашим глубоким и тонким знанием людей, чуяли «гниль под пышущей здоровьем кожицей персика».

Однако довольно об этом! Как я сообщил доктору Кухарскому и фрау фон Врбата, больная лежит в санатории Чертока. Доцент Черток, согласно договоренности со мной, взялся самолично ее лечить. Воспаление легких, хотя оно и двухстороннее, протекает нормально; кризис миновал благополучно. Каждый день мне утром и вечером сообщают по телефону о самочувствии больной, и я распорядился, чтобы эти сведения отправляли и в Прагу. Пожалуйста, последите за тем, чтобы произведенные мной расходы по этому делу были мне возмещены по возможности до очередного отчета по выданным суммам. À propos: я как раз заметил, что поставил в счет один букет, а не два. Так как у меня сейчас нет времени переписывать все сначала, прилагаю квитанцию на пять крон за позабытый букет (лилии). Если строгая бухгалтерия из-за этого нарушения формы будет придираться, надеюсь на Ваше дружеское содействие.

Доктор Ранкль недоволен тем, что мне удалось выжать в военном министерстве для его сынка, но это, собственно говоря, не должно удивлять нас, мы же слишком хорошо знаем глупые и нахальные повадки этого господина. Итак, самокатная часть — недостаточно аристократична для Ранкля-младшего. Действительно, тут можно только сказать: посади свинью за стол, она… При этом мальчишка, если он пошел в папашу, едва ли годится даже в пехотный наряд по уборке. А лучше бы д-р Ранкль, вместо того чтобы нас утруждать, использовал свои собственные прославленные связи и устроил этого фрукта в кавалерию. Я старику тут же предсказал: мы ничего не получим, кроме низкой неблагодарности. Надеюсь, это послужит ему уроком, когда Ранкль опять будет подъезжать с какой-нибудь просьбой. Я, конечно, ни доктору Кухарскому, да и вообще никому и вида не подам, что Вами уже проинформирован. Что Вы вообразили? Я всегда храню Ваши сообщения в величайшей тайне.

Пожалуйста, держите меня в курсе — какая будет реакция на мое предложение послать в Стокгольм специального корреспондента, чтобы получать оттуда собственную информацию, — ведь Стокгольм сейчас выдвигается в первый ряд международных наблюдательных пунктов. Признаюсь, совсем между нами, что я сам бы охотно взял на себя эту миссию. Она имела бы безмерное значение для моего развития как публициста и литератора, ибо мне кажется, после недавних очень бурных, очень горьких, но и очень поучительных событий в моей жизни, давших мне определенный опыт, я стою в этой своей деятельности на чрезвычайно важном для меня перепутье. И мне кажется также, — я смею утверждать без излишней скромности, — что никто из членов нашего редакционного штаба не обладает такой квалификацией для этой стокгольмской миссии, как я. Доктор Кухарский отлично это понимает, но иногда поддается определенным не вполне благоприятным влияниям и, чтобы принять правильное решение, нуждается как бы в контрвлиянии. Я слышу, как Вы восклицаете: «Ага, знает лиса, где в курятник дыра!» — и я вынужден признаться: да, я очень рассчитываю на то, что Вы при случае замолвите за меня словечко, кротко, как голубь, и мудро, как змий, ведь только Вы, бесценная Хуртиглейн, это умеете. Зато, если только я получу эту корреспондентскую командировку, Вы будете обеспечены самыми питательными продуктовыми посылками из Швеции.

Насчет «чая» для Моппи я консультировался у первоклассного ветеринара. Лекарство это существует. В конце недели отправлю вам пачку. Поэтому можете обещать своему любимцу, что он скоро избавится от мучающих его глистов.

Пора кончать, как мне ни жаль. Но мое время истекло. Скоро напишу больше. А сегодня посылаю только еще маленькое литературное приложение — «Балладу о мечте в вагоне», мой последний поэтический опус. Шмелингер неистово жаждет заполучить его для «Голубой барки», но боится трудностей со стороны цензуры из-за революционно-пацифистского подтекста. Советует кое-что смягчить, а я никак не могу на это решиться. Мелодия нашей эпохи написана для трубы, а не для флейты.

Теперь уже решительно кончаю. Передайте, пожалуйста, всем моим коллегам наилучшие пожелания, а лично Вам шлет сердечный привет


Ваш Гвидо Франк.

VIII

Прага — Мала Страна, 18 апреля 1917 года.

Милая Валли!

Твое письмо, написанное два дня назад, я получила и, судя по следам губной помады на нем, полагаю, что ты действительно чувствуешь себя гораздо лучше. Все же мне было бы приятно узнать, что ты в своей переписке больше соблюдаешь этикет и распускаешься только vis-à-vis[27] меня. Конечно, в мое время молодая особа, общаясь со своей единственной двоюродной бабушкой, к тому же если та заменяла ей мать, всячески стремилась бы соблюдать соответствующие формы этого общения. Ведь эти формы, в сущности, лишь внешнее выражение естественных в данном случае sentiments filiaux[28], в которых отнюдь не последнее место занимает почтительность, но, увы, мы живем в эпоху распущенности, о чем мне чаще, чем хотелось бы, напоминают разные случаи в кругу моей собственной семьи. Я все же надеюсь, что ты проявишь должное внимание и известишь меня своевременно о дне твоего выхода из санатория. Под своевременным я разумею, по крайней мере, за три дня, — этот срок мне совершено необходим, чтобы собраться в дорогу. И, пожалуйста, не старайся убедить меня, что ты отлично можешь совершить путешествие сюда одна. Мое решение приехать за тобой непоколебимо. У тебя только что было воспаление легких, с этим шутить нельзя, и я не хочу вторично переживать такой шок, как месяц назад, когда мне сообщили о твоей болезни.

Я предполагаю быть в Вене вечером, накануне твоего выхода из санатория. Сначала я хотела взять с собою маленькую Агату Врбата-Тотцауер из Стршибро, она, после смерти твоего дедушки, живет у меня, но Шёнберг так долго ко мне приставала, что я наконец дала обещание, что возьму ее, да и она в этом случае самый лучший помощник, хотя бы потому, что ты знаешь ее с детских лет и она выходила тебя при дифтерите и при скарлатине. А вот когда мы поедем в Мариенбад, чтобы ты окрепла, с нами поедет Агата, она составит тебе компанию, а вечером будет кому почитать мне вслух. Агата не намного моложе тебя, ей в том году исполнится двадцать четыре, но до сих пор она еще похожа на подростка. Пока я в общем и целом ею довольна. Она предупредительна, и у нее очень хорошие манеры. Есть только в ее душе что-то непроницаемое, и потом, эта слабость ко всяким цыганским побрякушкам — к звякающим браслетам и тому подобному подчас внушает мне опасения. Иногда она, видимо, не понимает, что в определенные моменты ее интерес и присутствие совсем нежелательны. Эта ее толстокожесть порой мешает соблюдать ту меру такта, который стараешься выказывать в отношении родственников, даже когда они у тебя quasi[29] в услужении. Но то, что меня раздражает в Агате, должно бы у тебя, насколько я тебя знаю, наоборот, вызвать симпатию, поэтому считаю, что вы неплохо поладите.

В Мариенбаде мы поселимся на «Альме», прежде всего ради высокого местоположения, а также потому, что у них собственное хозяйство, и, несмотря на условия военного времени, там можно снабжаться вполне прилично. Твоя тетя Елена была там прошлой осенью. Ей хотелось похудеть, но она вернулась еще потолстевшей. Для меня загадка, откуда она, при ее анекдотической неопытности в практических вещах, добывает сладости, которыми вечно набивает себе желудок. Любовь к лакомствам была раньше слабостью Оттилии, а теперь обе золовки, кажется, в этом соперничают друг с другом. Впрочем, Оттилия чувствует себя не очень хорошо и жалуется на отсутствие аппетита. Она говорит, что ее терзает тревога за Франца Фердинанда, но мальчик еще только-только призван, и прежде чем он пройдет обучение в офицерской школе и т. д., война может десять раз кончиться. Подозреваю, что у них снова предстоит «радостное событие».

Раз уж я заговорила о семейных делах: знаешь ли ты Альфреда, племянника моего мужа, младшего брата покойного Польди? Его привезли сюда в гарнизонный госпиталь, он тяжело ранен на Балканском фронте. «Крепость на колесах» — их также называют танками — словом, одна из этих новомодных военных машин наехала на него своими гусеницами — какое гнусное название! — и почти раздавила. Страшный грохот, и вообще впечатление, производимое таким танком, судя по описаниям бедного Фреди, должно быть ужасным. Ранкль, который случайно в одно время со мной навестил Альфреда, конечно, знает уже все относительно этих танков. Они будто бы слишком неповоротливы и не имеют настоящей боевой ценности, а рассчитаны на блеф, и на Западном фронте немцы расстреливают их ружейными гранатами, как глиняных голубей в тире. По его тону можно подумать, что эти гранаты он сам изобрел. Вообще он слишком задирает нос, твой дядя Фридрих, с тех пор как эрцгерцог Леопольд Сальватор, который инспектировал Югендвер, представил его к ордену, — кажется, Кресту за гражданскую оборону. Его ожидает также повышение по службе, но какое — одному богу известно. Дядю Макса Эгона с его генералом откомандировывают в Баден. Елена говорит, что тоже туда переедет, — виллу ей будто бы уже сняли. Однако я себе Елену там не представляю. Для нее ведь главное, чтобы ее не тревожили в ее грезах. Я знаю наверное, она почувствовала большое облегчение, когда Адриенна, намеревавшаяся приехать на пасху из Женевы и пробыть дома две недели, в последнюю минуту написала, что не приедет. Pour dire vrai[30], мне поведение обеих непонятно. Ведь они в конце концов не виделись друг с другом почти три года. Впрочем, я вообще не понимаю современных отношений между матерями и дочерьми.

Две твои соученицы — Влаховская и Пик — готовятся защищать в мае диссертацию. Я на днях встретила их в Рудольфинуме{20}. В абонементе давали концерт этой модной музыки — Дебюсси, Пфицнер, Малер, в общем, они мне меньше подействовали на нервы, чем я опасалась. А Влаховскую я бы ни за что не узнала. Уже сейчас — настоящий профессор! Трудно поверить, что всего несколько лет назад вы с ней лазали через ограду в парке Кинских. Хотела бы я, чтобы ты хоть на одну десятую была бы такой же серьезной.

Сюда приезжал в отпуск художник Хохштедтер. Он забросил визитную карточку и потом еще один раз звонил, справлялся о тебе. К телефону подошла Шёнберг, и он спросил ее, сохранился ли у тебя классический рисунок щек и бровей. Un fou par excellence[31]. Перед возвращением на фронт он женился браком военного времени на твоей подруге по танцклассу Ильзе фон Стикс, знаешь, косенькая такая; все очень благородно, венчал их в Эммаузской монастырской церкви епископ Фриндт. Мы хотели пойти посмотреть свадьбу, но как раз с этим совпало пресловутое празднование юбилея Чешского Национального театра, о чем ты, вероятно, читала в газетах: весь центр города был полон панславянских кокард, хорватские, словенские, словацкие и бог ведает какие там еще «праздничные ораторы» подстрекали чернь, а в результате — выбитые стекла в «Немецком казино» и опять, конечно, разломали несколько двуглавых орлов{21}. Все это стало теперь уже обычным явлением. Вот тебе результаты новой, более мягкой политики по отношению к нашим славянам. При императоре Франце-Иосифе такое безобразие все же было бы невозможно. Но я больше не хочу распространяться на этот счет, а то разволнуюсь, и у меня начнется мигрень.

Напиши, пожалуйста, не откладывая, и сообщи день твоей выписки. Тебе, оказывается, опять нужно 200 крон, как говорит Майбаум, — это не умещается у меня в голове. Куда ты в санатории тратишь деньги?

Я надеюсь, что ты хотя бы на время бросишь курить. Уже не говоря о вреде табака для твоих легких, он отнюдь не улучшает и цвет лица. Я тебе совсем недавно советовала обратить самое серьезное внимание на «гусиные лапки» возле глаз. Употребляешь ли ты крем для лица, который я тебе рекомендовала? В твоем возрасте еще незамужняя девушка должна péniblement[32] следить за тем, чтобы сохранить свой девичий вид. Несколько дам из нашего кружка для игры в вист делают себе массаж лица какими-то особыми электрическими аппаратами, а супруга финансового советника Шикеданц увлекается какими-то инъекциями. В понедельник на пасху я в Петршине прямо налетела на нее; чуть-чуть не проговорилась — так чудовищно она выглядела. При этом бедняжка воображает, будто помолодела на десять лет. Но так и бывает в результате всяких искусственных методов. Я лично для себя допускаю только некоторые кремы и тому подобные естественные косметические средства.

Лежишь ли ты хоть по два-три часа в день, не читая и ничего не делая? Это совершенно необходимо, особенно тебе, при твоем беспокойном характере. Вспомни о своих родителях! Будь они не такие непоседы, они жили бы, вероятно, до сих пор. Je suis au bout de mon rouleau[33]. До скорого свидания! Тебя целует и обнимает твоя

благосклонно к тебе расположенная

Каролина В. ф. Т.

P. S. Прилагаю письмо, которое принес посыльный сегодня утром. Я по ошибке его вскрыла. Говоря по правде, мне не следовало бы даже пересылать тебе такую записку. Что этот Гелузич еще имеет нахальство тебе писать и называть себя «твоим медвежонком Марко» — это уже скандал, non plus ultra[34]. И я не могу не упрекнуть тебя, моя милая, в том, что ты своей терпимостью поощряешь его бесстыдное поведение. В таких случаях терпимость хуже соучастия. Когда же наконец ты станешь благоразумной?

IX

Женева, 8/V.1917 г.

Уважаемый товарищ Франк,

пожалуйста, не думайте, будто я считаю, что отвечать на письма — достойный презрения буржуазный предрассудок. Наоборот, друзья даже отмечают ту точность, с какой я веду свою корреспонденцию. Черта, которую я, вероятно, развила в себе по закону противоположности между поколениями, из протеста против моих родителей, чья небрежность в подобных случаях доходила почти до гениальности.

Теперь Вы, конечно, с полным правом спросите, почему же все-таки Ваше письмо пролежало в ящике моего письменного стола почти два месяца без ответа? В извинение себе могу только сказать, что и другие личные письма, а также почти все мои личные дела так и повисли в воздухе, а сама я, точно ночная бабочка, мечущаяся от огонька к огоньку, носилась между Женевой, Лозанной и Цюрихом, не переводя дыхания, или, вернее, задыхаясь от всевозможных дел и обязанностей, связанных с движением. Когда так задержишь ответ, как в данном случае, то бывает обычно нелегко снова восстановить прерванный контакт. Но с Вами мне повезло. Ведь никакого контакта и не было. Ваше письмо было для меня, точно гром среди ясного неба, после того как я много лет о Вас ничего не слышала. По крайней мере, непосредственно, ибо за это время мне, конечно, не раз попадались в наших газетах написанные Вами статьи. Но личная связь между нами оборвалась с тех памятных, далеких, можно сказать, бесследно ушедших в прошлое дней, когда происходила стачка типографских рабочих в 1913 году.

В том, что мы затем потеряли друг с другом связь, виновато, как Вы, без сомнения, сами понимаете, Ваше тогдашнее поведение. Теперь мне, разумеется, ясно, что Ваши колебания и страх были социально обусловлены промежуточным положением мелкобуржуазной интеллигенции в буржуазном обществе. Тогда я этого еще не понимала. Но если бы и понимала, моя личная реакция едва ли была бы иной. Ваша позиция казалась мне ужасной, и я не желала больше иметь с Вами никакого дела. Но все же, говоря по правде, у меня всегда оставалось чувство, что вы вырветесь когда-нибудь из тех сетей моральной и материальной коррупции, которыми господствующий класс опутывает интеллигенцию. Поэтому Ваше сообщение о том, что Вас сильнее чем когда-либо влечет сейчас к социалистическому пролетариату и Вы хотите из этого влечения сделать соответствующие политические выводы, вызвало во мне не только объективное, но в значительной мере и субъективное удовлетворение. Правда, даже при самом смелом воображении я не могла себе представить, чтобы именно встреча с моей кузиной Валли «послужила решительным толчком в этом процессе прозрения». Моя последняя встреча с Валли после бурных идеологических споров закончилась полным разрывом и, как мне кажется, уже окончательным отчуждением, главным образом потому, что она сделала своим кредо безграничный эгоистический индивидуализм и выказала полное отсутствие интереса к вопросам миросозерцания. Это было в августе 1914 года. Все слухи о Валли, доходившие до меня с тех пор, дают основание утверждать, что она стала образцовой представительницей вида homo insapiens et asocialis[35]. Как может тот, кто занят только собой, лишен всякого чувства ответственности перед обществом, живет только своими порывами и жаждой наслаждений, побудить другого к политическому шагу позитивного характера — это для меня загадка. С другой стороны, ни сама личность Валли, ни ее взгляды не настолько важны, чтобы мы тратили свою энергию, критикуя ее и борясь с ней. Это значило бы действительно стрелять из пушек по воробьям. В наши дни перед людьми стоят гораздо более серьезные задачи.

Вот я неожиданно и подошла к заключительной части Вашего письма, в которой Вы спрашиваете о моем житье-бытье и о моих теперешних поручениях. Начну с них: поручения у меня есть, и даже целый мешок, и мне вовсе не стыдно навалить на вас этот мешок, ибо это делается ради идеи и вас самого.

Я отдам это письмо одному близкому нам голландскому писателю, он едет на несколько дней в Вену и, как представитель международной организации Красного Креста, освобожден от досмотра таможенных и полицейских чиновников. Он работает в «смежной» с Вами профессии, а именно — обследует общественное мнение в странах, ведущих войну, причем его в первую очередь интересуют такие факты, как стремление к аннексиям, к борьбе до победного конца, а также усталость от войны и порожденные военными условиями жизни оппозиционные настроения. Так как мы ждем от этого исследования очень многого для нашего собственного социологического анализа и для работы в области политической пропаганды, то мы стараемся во всех отношениях оказывать автору помощь. И вот я хочу Вас просить, когда доктор Ван ден Хейвель будет собирать информацию об упомянутых явлениях среди представителей свободных профессий, оказать ему содействие. Как журналист Вы замечательно для этого подходите.

И для моего второго поручения Вы, по-моему, идеально подходите. Мы (то есть Centre international des étudiants socialistes[36], в комитет которого я вхожу) создали рабочую группу для изучения того, как вырождаются идеи социализма под влиянием шовинизма (социал-патриотизм и т. п.).

Для этой работы понадобятся вырезки из газет, особенно из провинциальных, а также из других публикаций, которые здесь нельзя достать. Поэтому, читая газеты, вспоминайте о нас и присылайте как можно больше вырезок!

И, наконец, мое третье и пока — последнее поручение. Я член редакционного комитета одного ежемесячника, пропагандирующего международное сотрудничество и социалистическое обновление (он называется — «Маяк»). До сих пор мы давали статьи об Австрии лишь от случая к случаю. Но течение мировой политики решительно выдвигает сейчас Восток на первый план, а ведь Австрия — это «преддверье Востока». И нельзя не видеть, что события в России неизбежно отразятся и в других местах, поэтому необходимо уделять Австрии гораздо больше внимания. Это мы и намерены сделать, поэтому нам необходимы хорошие материалы об Австрии. Ван ден Хейвель привезет Вам наш майский номер. Как опытный журналист, Вы сразу поймете, каких именно статей мы ждем от Вас. В выборе тем вам предоставляется полная свобода. Вот Вам только два опорных пункта: на той неделе начинается процесс над Фридрихом Адлером, а в конце месяца, впервые после объявления войны, соберется парламент — готовые темы для Ваших статей. Наш голландский друг сообщит Вам, каким путем сюда можно переправлять материал в обход цензуры.

Собственно говоря, Вы уже можете составить себе некоторое представление о моей жизни. Я по-прежнему занимаюсь наукой. Сейчас я работаю над своей диссертацией «О некоторых последствиях чартистского движения в средней Европе». Я также изучаю сербский и русский. Конечно, на посещение концертов, на беллетристику и т. п. времени остается мало. Но по воскресеньям, если нет никаких лекций или конференций, мы лазаем по горам или ходим на лыжах.

А когда я бываю в Цюрихе и выдается свободный вечер, я смотрю какой-нибудь хороший спектакль в городском театре, Шекспир — моя большая любовь, потом Ибсен, но, к сожалению, слишком часто ставят Стриндберга{22}, а его я терпеть не могу. Иногда я стараюсь постигнуть и новое направление в искусстве — «дадаизм»{23} — для чего хожу в кафе «Вольтер», где мне стараются объяснить эту жуть. А иногда посиживаю с товарищами на террасе «Baur au Lac» и наслаждаюсь пестротой впечатлений: озеро и горы, музыка и букеты огней, разноязычная болтовня и мундиры из всех стран Европы, большой свет, полусвет, торговцы оружием, шпионы, и среди всего этого — мы.

Правда, за последнее время у меня таких свободных вечеров не бывало, хотя я прожила без перерыва целых три недели в Цюрихе. Мы (для разнообразия, это уже не «Центр» и не редакция «Маяка», а некая группа, которая при случае помогает секретариату Интернационала молодежи{24}) были заняты по горло, так как уезжали тридцать русских социалистов;{25} они жили здесь долгие годы в изгнании, а после свержения царя, конечно, захотели вернуться на родину. Товарищ Платтен из швейцарской партии снесся по этому поводу сначала с английским и французским посольствами, чтобы получить для них разрешение на проезд. Англичане сразу же отказали. Для господина Ллойд-Джорджа даже «демократия» князя Львова и Керенского — бельмо на глазу, а про Черчилля совсем недавно было напечатано, что он уверенно ждет возвращения русской монархии. Социалисты из правительства в Париже были, правда, готовы помочь возвратиться в Россию социал-патриотам из окружения Плеханова, выступавшим за продолжение войны (те и вернулись), но грозились интернировать наших друзей, как «саботажников войны» (sic!), едва только они ступят на французскую землю. Тогда товарищ Платтен обратился к немцам, и те согласились пропустить в Швецию группу путешественников под его началом, без проверки паспортов и в запломбированном вагоне. Сцена отъезда, происходившая на цюрихском вокзале, была очень трогательной и живописной. Возвращавшиеся на родину путники явились, по обыкновению русских, с подушками, одеялами и узлами. Был тут и маленький мальчуган, он говорил только по-французски и то и дело восклицал: «Robert part pour sa patrie!»[37] На перроне было полным-полно друзей и соотечественников отъезжавших, и они даже в последнюю минуту бранились и заклинали путешественников отказаться от этой поездки из-за опасности ареста, а также из-за принципов социалистической морали, ибо те собираются пойти на некое соглашение с немецким генеральным штабом. Меня сначала тоже тревожили эти соображения. Но потом я услышала на маленьком прощальном празднестве в «Церингерхоф»{26}, что говорил по этому поводу один эмигрант. Я уже знала его в лицо, он привлек мое внимание в Центре по распространению социальной литературы: невысокий, с острой бородкой, с мощным лбом и лукавыми глазами философа. Его фамилия Ульянов-Ленин. Он не стал распространяться, а сказал приблизительно следующее:

— Нет смысла закрывать глаза, товарищи. Конечно, в данном случае мы и немецкий генеральный штаб — партнеры. Но бывают партнеры по торгу и партнеры по партии в шахматы. Только кажется, будто мы делаем что-то сообща, но у каждой стороны — своя цель. И важно только одно: кто кого?

Когда он после этого сел, кто-то крикнул:

— А как это понимать — кто кого?

— Кто кого разобьет наголову, товарищ, — ответил Ульянов и улыбнулся, но я не в силах описать этой улыбки, столько в ней было обезоруживающего превосходства. — А разве может быть сомнение в конечном исходе, если с одной стороны стоит революция, а с другой — прусский генеральный штаб? — Эти слова, как видите, произвели на меня такое сильное впечатление, что даже сейчас, через несколько недель, я постоянно их вспоминаю и восхищаюсь ими.

За дверью звонит телефон и напоминает, что у меня сегодня еще два заседания, а до этого надо забежать в Красный Крест и отдать Ван ден Хейвелю это письмо, — оно и без того уже получилось слишком длинное. Гораздо длиннее, чем письма, которые я пишу домой. Надеюсь, Вы оцените это по достоинству: и не только на словах, но и на деле!

Еще одно слово относительно Вашей баллады о поездке в городской железной дороге. Она произвела на меня сильное впечатление. Я и не предполагала, что Вы работаете и в этой области. Вам, наверное, будет приятно узнать, что Ваши стихи читались на первомайском празднике Союза молодежи в Кюснахте. Вы найдете краткое сообщение об этом в номере «Фольксрехт»{27}, который я вам одновременно высылаю. Но с моим запросом в партийное издательство мне не повезло. Товарищ, который им руководит, сказал мне, что последние книжки стихов не раскуплены, и поэтому об издании новых он пока и помышлять не может. С другими издательствами я, к сожалению, не связана, но все-таки постараюсь разузнать.

Не забудьте о вырезках для нашего объединения и о статьях для «Маяка». Редакционная работа всегда заканчивается двадцатого.

С социалистическим приветом


Ваша Адриенна Рейтер.

X

Мариенбад, на Альме, пятница.

Сервус, Медведь! Спасибо за поклоны и участие! Мое самочувствие — так себе. Здесь царит абсолютный застой. Все недвижимо, если не иметь в виду воздуха над клумбами перед моим окном: а этот воздух на солнце так и струится. Впрочем, и в голове у меня тоже все струится, даже не знаю, какое у нас сегодня число. Да, Марко, ни с чем нельзя сравнить такую вот безукоризненную летнюю идиллию, какой я здесь наслаждаюсь. Это дыхание природы, эта блаженная лесная тишина, эти волшебные ночи, полные сверкающих светлячков, — ну, можно прямо лопнуть со скуки, особенно если человеческое общество состоит главным образов из воркующих дам средних лет и высших военных чинов, якобы имеющих фронтовые ранения (а на самом деле — страдающих геморроем). А если кому-нибудь приходит на ум рыцарская мысль посетить меня в моем идиллическом изгнании, то тетя Каролина сейчас же заявляет: «Мы не принимаем», — и мой рыцарь уже смывается, точно уличный разносчик, пойманный на господской лестнице.

Марко Медведь, мне стыдно за тебя. Прежний Гелузич влез бы по громоотводу или сотворил бы еще что-нибудь отчаянное, только бы ко мне пробраться. А что теперь — я уже вижу, в конце концов Агатхен еще тебя на себе женит. Пожалуйста, не вздумай отрицать! Мне все известно относительно рандеву, о котором ты хотел с ней условиться. Полчаса тому назад она прибавила эти сведения, якобы как случайное дополнение к другим своим признаниям, после того как я уличила ее, что она носит мои лакированные туфли и снимает сливки с молока, которое мы получаем к полднику. Так вот, берегись, мой друг! С этой девушкой шутки плохи. Я имела возможность изучать ее целый месяц. Она просто потрясающе изображает из себя «падчерицу судьбы», о которой никто в целом мире не заботится, почему она и вынуждена сама о себе заботиться. И как она водит за нос свою «единственную благодетельницу», то есть, конечно, тетю Каролину, а та, между прочим, пребывает в отвратительном настроении с тех пор, как узнала из газет, что профессор Вейнхебер, которого она мечтала подцепить, помолвлен с дочерью богатого мануфактурщика.


Суббота.

Я вчера не дописала, сама не знаю почему. А тем временем пришло второе твое письмецо. Я хохотала до слез. Значит, это Агата хотела тебе навязать свидание. Уважаю! В этом невинном ангеле из Стршибро положительно что-то есть.

Что ты будто бы из-за меня не поддался искушению, разумеется, трогательно, и все-таки, милый Медведь, я должна тебя разочаровать! Твое предложение меня похитить звучит удивительно романтично, но это не для нас. Поверь мне, любовные отношения так же не следует подогревать, как и молодую картошку. Право же, это не цинизм, просто я говорю искренне. Насколько я тебя знаю, у тебя до сих пор еще сохранилась манера подбрасывать вверх своих возлюбленных (а почему бы и нет, если это доставляет тебе удовольствие?). Но я солгала бы, если бы стала уверять, что такие полеты меня еще привлекают (хотя некогда они мне очень нравились, и я ни за что не рассталась бы с воспоминанием о них). Поэтому один из нас был бы вынужден притворяться, а притворство к добру не ведет. Вообще же в зрелом возрасте двадцати четырех весен я чувствую себя несколько перекормленной любовью, — во всяком случае, в ее обычной форме, — и если «великая страсть» вскоре не посетит меня… но существует ли она еще в наши дни? Это опять-таки не цинизм. А что же? Смирение? Может быть. Но, может быть, в таком пессимизме виновато мое здешнее буколическое существование, бесцветное, как сваренные в молоке незабудки?


Воскресенье.

Опять не дописала. Здесь появился Ранкль. Он где-то поблизости основал лагерь Югендвера и решил вкусить мариенбадской великосветской жизни. Он тут же попал в руки тети Каролины, а с ним его приятель, типичный ветрогон, который, конечно, сейчас же попытался за мной ухаживать. Сначала мне показалось, что это может внести некоторый amusement[38] в здешнюю скуку, но ничего не вышло. Ветрогон слишком быстро пожелал получить все. Кроме того, в нем есть что-то от головореза. Нечто напоминающее «Джека Потрошителя» из бульварщины, которую все мы тайком читали в юности. Но встретить такого в настоящей жизни? Нет, я все же не столь предприимчива и извращена. Словом, Марко, боюсь, боюсь, ты еще в один прекрасный день прочтешь обо мне в газетах, что я удалилась в буддийский монастырь.

Меня опять прерывают. Это художник Каретта, которому ты дал свою визитную карточку, пришел, чтобы засвидетельствовать свое почтение. Он годился бы на киноплакат, вот уж типичный красавец мужчина. О-о-о-х…


Пятница, 15 июля.

Мое письмо совсем измялось, и не удивительно, я две недели таскала его в кармане. Но теперь я его наконец отправлю. Телеграмма твоя — восхитительна. Да, совершенно верно, завтра я выхожу замуж за Каретту.

Как это случилось, я сама хорошенько не знаю. Но это и не важно. Ты, вероятно, заметил, что я слегка во хмелю. Желаю тебе всего, всего самого лучшего, Медведюшка. И, конечно, мы останемся по-прежнему добрыми старыми друзьями.

Твоя, отныне больше не склонная к буддийскому смирению, а весело качающаяся на волнах жизни,

навеки неисправимая

Валли.

XI

Прага, ? июня 1917 года.

Милое дитя мое, Адриенна!

Как ты можешь судить по датировке, я не знаю точно, какое сегодня число. Правда, я могла бы посмотреть в календаре, но он стоит на папином письменном столе, а я уже разделась и улеглась в постель. Совсем разбита после очень утомительного дня (сначала была у Оттилии, которая опять в положении, затем сопровождала на примерку тетю Каролину, потом бесконечный сеанс у фотографа Лангханса — я хочу сделать папе сюрприз ко дню его рождения). Каким образом после всего этого я еще нашла в себе энергию написать тебе — для меня действительно загадка. Поэтому ты меня извинишь за каракули, нацарапанные карандашом. И надеюсь, ты разберешь их. Хотя эта записка, конечно, не настоящий ответ на твое последнее и первое письмо (где вложена фотокарточка), а своего рода платеж в счет долга. Карточка очень милая, только мне кажется, у тебя немного щеки ввалились. Вероятно, ты питаешься как попало. Ведь в Швейцарии же нет недостатка в продуктах? Кстати, кто этот молодой человек с пышной темной шевелюрой? Он очень интересный, видимо, южанин. Ты ничего о нем не пишешь. Или я в твоем письме нечаянно пропустила? К сожалению, письма этого у меня нет под рукой. Оно, наверное, осталось у папы, в конце недели я ездила его проведать. То, на что я тебе всячески намекала, все-таки произошло. Папино превосходительство получил новое назначение — и они теперь стоят неподалеку от Вены, в совершенно восхитительной местности. Я сама намерена туда перебраться хотя бы на несколько месяцев — проведу там лето и осень. Разумеется, при условии хоть сколько-нибудь подходящей квартиры. Папе, правда, уже кое-что предлагали, но ты ведь знаешь его: если у дома барочная крыша и в комнатах мраморные камины, ему этого уже достаточно. Я же за свою жизнь научилась отказу от всяких требований, кроме одного, и я еще слишком женщина, чтобы и от него отречься. Я имею в виду мою слабость к ванной и небольшому комфорту. В этом отношении о тех квартирах, которые я, по желанию папы, осмотрела, просто не стоит говорить. Однако его превосходительство обещал похлопотать, чтобы нам дали маленькую виллу, которая была занята подчиненной ему канцелярией, но никак ею не использовалась. Вилла находится совсем близко от папиной службы, и вообще это было бы для нас идеально. Никакой чрезмерной роскоши, но и ничего затхлого, мещанского, она напоминает мне домик, который мы в 1912 году снимали в Бад-Ишль. Кроме того, она называется еще «Вилла Елена» и, как говорит его превосходительство (он старый знакомый твоего покойного деда Александра), «сделана как будто по заказу». Ну, посмотрим.

В субботу мы слушали в Придворной опере «Лоэнгрина». Увертюра, звучавшая в огромном темном зале, — он всегда напоминает мне гигантскую раковину, в которую тебя посадили и зачаровывают звуками, — увертюра была, как всегда, восхитительна. Но само исполнение разочаровало меня, особенно Эльза. (Какая-то толстенная баба, к тому же ярко выраженная северогерманка, после второго акта папу уже невозможно было удержать, и мы ушли.) В воскресенье под вечер я осматривала выставку, которую, по желанию императрицы, устроили в пользу сирот военного времени. На ней выставлены туалеты для коронации, привезенные из Будапешта. Выставка помещается во Дворце венгерской гвардии, в Кавалерийском зале, о роскошных зеркалах которого я и раньше много слышала. Там действительно прекрасные венецианские зеркала и все, что соответствует пышному веку париков, — золотые канделябры, гигантские малахитовые вазы, гобелены и портреты былых владельцев, но на мой вкус — несколько холодновато и резко. Посредине зала воздвигли эстраду со ступеньками и на ней выставили манекены в коронационных одеждах императрицы Циты и двух эрцгерцогинь. Не платья, а мечты из брюссельских кружев и ренессансных вышивок. Однако мне при взгляде на этих величественных кукол без головы становилось жутковато (тут, вероятно, была причиной и книжка, которую мне тетя Каролина привезла на вокзал для дорожного чтения, оказалось — биография несчастной королевы Марии-Антуанетты!). Я условилась, что встречусь потом с папой в придворной кондитерской Демеля на Кольмаркте, где мы часто встречались, когда были женихом и невестой. На первый взгляд там все как будто осталось по-прежнему — обитые красным мягкие кресла, и штофные занавески, и мейсенский фарфор. И публика по-прежнему интернациональная, хотя много военных. И все-таки это уже не прежний Демель. И не только из-за кофе-эрзаца и имитации сбитых сливок. Люди ведут себя так шумно, так легко затевают споры, суют окурки в чашки. У меня возникло то же тоскливое чувство, какое я испытываю, когда вижу прекрасную старинную мебель, шелковая обивка которой посеклась и на свет вылезают конский волос или иные компрометирующие dessous[39], малоуместные в гостиных. Папа оказался в еще более мрачном настроении — ему, бедняжке, пришлось довольно долго сидеть в одиночестве и ждать меня (наши часы, бог ведает почему, разошлись на полтора часа!). К счастью, Гвидо Франк, который мне обычно действует на нервы своим слишком живым темпераментом, потащил нас вечером в Народный театр смотреть раймундовского «Расточителя»{28}. Блестящий спектакль, поставленный в лучших традициях комедийного жанра. Это был действительно здоровый смех. И все-таки, когда я думаю об этой венской поездке, я нахожу в своих воспоминаниях какой-то осадок.

Сейчас заметила, что этим карандашом уже невозможно писать. Да и поздно. Мне хотелось перед сном еще кончить томик стихов, который одолжил Франк, но, наверное, уже не смогу. Я читаю его с самого возвращения и все никак не могу одолеть. Какая-то наркотическая поэзия, чувства переливаются через край, кажется, будто твоя душа попала в горячую, надушенную, мыльную ванну. Ты автора, конечно, знаешь, хотя бы с виду. Это молодой Франц Верфель{29} (из тех Верфелей, что живут в районе Парка под Градом), такой щекастый толстяк с очень красивыми близорукими глазами, он ходил одно время в тот же танцкласс, что и Валли. Вот уж никогда бы не поверила, что из него выйдет поэт, скорее врач-гинеколог. Но разве угадаешь, что кроется в твоем ближнем?

Ну, теперь уже решительно заканчиваю! Впрочем, еще кое-что. Третьего дня приходила одна из этих твоих странных знакомых, некая фрау Каливодова, она хотела сообщить тебе новости про своего сына и пасынка или воспитанника, с которыми ты, по ее словам, дружила. Они оба попали в плен к русским, но, кажется, чувствуют себя хорошо. По крайней мере, так я поняла эту даму. Она не очень хорошо владеет немецким. Если ей не хватает слова — она говорит его по-чешски, а ты знаешь, как скудны мои познания в этом языке. Я попросила ее все написать, чтобы я могла тебе переслать. Она и написала, и ты найдешь в конверте еще две записки, которые она дала мне.

А теперь — спокойной ночи, дитя мое, Ади! Береги себя и черкни как-нибудь опять своей маме, которая тебя целует за себя и за папу, он, наверное, еще сам тебе ответит.


Елена.


Милая Ади!

Вы давно ничего обо мне не слышали. Признаться, письма писать я не люблю. Да у меня для Вас и не было новостей. А потом я не знала, находитесь ли Вы еще за границей. Поэтому я и явилась к Вам домой, чтобы узнать, куда сообщить Вам мои новости, теперь у меня кое-какие есть. И тут мне Ваша матушка сказала, что как раз собирается отправить Вам письмо, и я могу приложить к нему записку. Поэтому прилагаю эти строки и еще письмо от Йозефа Прокопа, вероятно, оно Вам будет интересно, да и он хотел бы получить вести от Вас. Письмо от Прокопа мне принес зять нашей бывшей дворничихи в Смихове. Он вернулся из России при обмене инвалидов войны. Привез он мне письмо и от моего Роберта. Он встретился с обоими в разных городах по пути на родину. Вот как мир тесен! Точно одна улица. Я была просто вне себя от радости, Вы, конечно, представляете. У нас дома по такому случаю говорят: как с неба свалилось. Но так бывает один раз за целую вечность. Может быть, мне следовало бы также переслать Вам письмо Роберта, но я не могу. И Вы поймете почему. Это первое настоящее письмо от него из плена. До сих пор приходили только открытки в несколько слов. Он пишет, что живет хорошо. Его еще в феврале выпустили из лагеря, оттого что он квалифицированный рабочий, а такие, говорят, очень нужны. Все же он работает не по своей специальности, а подручным в мебельной мастерской, правда, чудно? Но он еще мальчиком помогал моему мужу, когда у нас делали ремонт, и действовал кистью лучше отца. Относительно тамошнего положения он пишет, — с тех пор как царя убрали, для рабочего люда еще мало что изменилось. Но, говорит, порядок только начали наводить, а то, что адвокаты, коммерсанты да новые господа министры называют «русской революцией», это только первая проба, настоящие дела еще впереди. И потом он пишет: передай это Ад. (т. е. Вам), если у тебя есть связь с ней. И передай также, что я два раза получал от нее открытки через Красный Крест и посылочку. Но посылочка, пишет он, была полупустая, наверно, по пути из нее кое-что повытаскали. Он тут же написал Вам открытку с благодарностью, но кто знает, дошла ли она до Вас, поэтому он еще раз благодарит через меня; он страшно обрадовался, что Вы его не забыли, а посылок больше не посылайте, лучше деньги отдать на дело (какое — вы знаете!), это будет ему такая же радость, все равно что посылка. Впрочем, он считает, что через некоторое время мы сможем получать от него посылки, когда русский народ возьмет все в свои руки.

Теперь я Вам все сообщила. Вам кланяется и Вас обнимает Ваша старая


Мария К.


Дорогая матушка Каливодова. Мне представился случай через приятеля, с которым Вы знакомы, господина Кокурека, послать Вам несколько строк. К сожалению, я узнал об этой возможности за несколько минут до его отъезда (он уезжает по обмену военнопленными), поэтому я вынужден писать очень кратко.

С некоторых пор я нахожусь в городе Туле, где еще до революции жил довольно свободно, оттого что русские отпускали нас, как «славянских братьев», на честное слово, если нас брал на поруки крестьянин или предприниматель. За меня поручился даже дворянин, владелец местной типографии. Кроме меня, в ней работают еще пять наших, среди них один пражанин — Клейнхампель, с которым я уже в лагере работал бок о бок.

Он фактор, поэтому, как Вы понимаете, живется мне в типографии неплохо. Да и в остальном не могу пожаловаться. До революции я должен был каждую неделю являться к полицмейстеру, теперь это отпало, и вообще я и мой друг фактор в прекрасных отношениях с членами новой городской управы, так как это в большинстве своем социал-демократы и социалисты-революционеры, а мы для них перед революцией тайно печатали листовки. И теперь весь город смеется над тем, что эти листовки печатались не более не менее как в типографии господина предводителя дворянства и лидера партии монархистов. О моем здоровье также очень заботятся. Я живу у одной хозяйки, потерявшей на фронте сына и внука, и вот вместо них она по-матерински опекает меня. Я даже успел научить ее, как по-нашему жарят свинину с кнедлями и капустой. А по воскресеньям она всегда печет булочки. Не хватает только смиховского пива да кофе. Здесь пьют всегда только чай. Как часто вспоминается мне огромная кастрюля кофе с молоком у Вас на плите! Ну и по берегу Влтавы хочется пройтись, и посидеть со старыми друзьями в Народном доме на Гибернской улице. Будем надеяться, что и до этого скоро дойдет. Теперь, когда здесь свергнута царская власть и установлена демократическая республика, война не может долго продлиться.

К сожалению, пора кончать, так как надо написать еще маме. Сердечный привет Вам, пани Каливодова, и кланяйтесь Вашим мальчикам (о Роберте я как-то слышал) и всем друзьям и знакомым, а также Ади, если представится случай. Хорошо, если бы она опять прислала в подарок посылочку, особенно с кофе, для нее это пустяк, а нашему брату было бы очень кстати.

Еще раз примите мой горячий привет! И — до счастливой и не очень далекой встречи.


Йоз. Прокоп.

Тула, 28 марта.

Часть третья

I

Лето было в самом разгаре. Еще не стемнело, но долгий день уже начинал меркнуть. Деревья и кусты как будто выросли. Небо над далекими вершинами Богемского леса стало медного цвета. Из лощин на пастбищах, мягкими волнами уходивших к востоку и северу, навстречу верхнему течению Влтавы, поднимались лиловые вечерние тени.

Перед сараем, который должен был служить ночлегом, вокруг стола, кое-как сколоченного из досок забора и чурбаков, сидело восемь солдат одного из тех австрийских пехотных полков с «большим номером», которые были созданы только во время войны; в них набирали самых старых и самых молодых призывников, поседевших ландштурмистов и желторотых птенцов.

Солдаты стащили с себя пыльные сапоги, пропотевшие гимнастерки и рубашки и занимались тем, что разбивали до мягкости с помощью штыков выданную в продовольственном рационе копченую рыбу. Это производилось в такт и под громкое пенье, которым дирижировал долговязый ефрейтор, несомненно, ротный весельчак и заводила.

Веселость их была не лишена мрачного юмора, но шла от сердца. Правда, после двух недель маневров они чувствовали себя разбитыми и мучительно невыспавшимися; по случаю последнего дня учений они хотели бы, чтобы их и накормили получше, а не давали опять ту же вечную треску с картошкой; им еще предстояла генеральная чистка мундиров и оружия, утомительный парад (а потом уже, наверное, скоро и отправка на фронт) — и все-таки в эту минуту они ощущали легкость и бесшабашную веселость. Утомительный период военной выучки остался позади; отныне будут муштровать других неопытных новобранцев, а они уже принадлежат к разряду старых вояк. Жизнь на маневрах с ее трудностями, с ее грязью и неудобными ночлегами кончилась. А завтра, после парада, заманчиво маячит увольнительная на полсуток в провинциальном городке, его пивные, танцульки, перины, девушки и прочие удовольствия, которые за последние дни стали казаться все соблазнительнее.

Поэтому и песня о многоопытном ландштурмисте Иоганне пелась с исключительным воодушевлением:

Ах, Анна, напиши письмо,

Красотка!

Скользит по жизни грустно

Моя лодка!

Твой Иоганн тоскует —

Пожрать бы не грешно;

Но здесь у нас кормежка

Похуже чем г. . . Ах, глория,

Ах, глория, виктория,

Мы за отечество

И телом и душой!

Лесные птахи звонко, звонко,

Звонко распевают,

В родном краю, в родном краю…

Но одному из поющих, как видно, не хватало пороху; он пел не в такт и вообще производил удручающее впечатление. Это был Франц Фердинанд.

Молодой Ранкль из-за полного отсутствия честолюбия уже спустя две-три недели оказался вынужденным уйти из офицерской школы самокатчиков, и его перебросили в пехоту. Для отца это явилось жестоким ударом, а для самого Франца Фердинанда не играло решительно никакой роли. Мысль о том, что он в своей военной карьере не пойдет дальше унтер-офицера, а вернее, даже рядового, нисколько не угнетала его. И будет ли он служить в благородной «двухколесной кавалерии» или просто среди «пехтуры» — ему было в высшей степени наплевать; он все равно не мог найти решительно ничего привлекательного в солдатском ремесле. Однако свой удел, казавшийся ему тягостным, но неизбежным злом, он переносил спокойно и без жалоб. И если он сейчас был с собой и с миром не в ладах — для этого имелись особые причины, и о них он не распространялся.

Дирижировавший ефрейтор пытался несколько раз подбодрить его шутливым окриком, но действовал так же безуспешно, как и остальные его товарищи с их добродушным поддразниванием. Франц Фердинанд оставался равнодушным. Без охоты проглотил он свой ужин, отказался от сваренного его напарником Паковским особого чая из трав и ушел в сарай.


Некоторое время он сидел на корточках у открытого люка на сеновале и смотрел в сумрак надвигающейся ночи. Стояла тишина. Голоса остальных сюда не долетали. С лугов поднималась свежесть и благоухание щавеля. В темном, осыпанном звездами небе плыл узенький серп месяца.

— Ах, вздор! — Франц Фердинанд состроил кислую гримасу, завернулся в одеяло и зарылся в сено.

Когда через несколько минут кто-то вошел в сарай и по шаркающим шагам Франц Фердинанд узнал Паковского, он усиленно захрапел.

Но Паковского так легко не надуешь.

— Ваше благородие напрасно старается, — заявил он, как-то странно при этом покряхтывая и посапывая, и улегся рядом с Францем Фердинандом, — я же замечаю, что храп не настоящий. Впрочем, мой отец — этот мой «дальний родственник», который обычно нас, детей, и знать не хотел, и vice versa[40], в одном был прав. «Ребятки, — говаривал он, — тухлую ливерную колбасу и душевные страдания не следует хранить в себе. Прочь этот яд!» Столь мудрое правило применимо и к тебе, Ранкль, слышишь? Давай! Засунь палец в свое психическое горло! Или мне это сделать? Ты знаешь, к дружеским услугам я всегда готов. Ну хватит, пора начинать!

Винци Паковский, по профессии антиквар, при случае — философ и радетель о чужих делах, как он с особенным удовольствием называл себя, и по виду, и по манере держаться годился бы в отцы Францу Фердинанду. На самом же деле он был всего на два-три года старше. В офицерской школе и он пробыл весьма недолго. Он вылетел через неделю: вследствие полного равнодушия к военному делу, как заявил командир школы, а по словам самого Паковского — в силу своей неисправимо штатской натуры.

И действительно, трудно было себе представить существо менее воинственное, чем этот низенький чешский еврей, чье высоколобое лицо с острым подбородком и близорукими глазами навыкате всегда находилось в движении. Паковский вечно таскал с собой в патронташе книги, конечно, нарушая этим все предписания. Любой неверный прием в обращении с оружием он сопровождал горестным: «Ай-яй-яй, прошу извинить, это нечаянно!» — и ни уговорами, ни окриками нельзя было от него добиться, чтобы он не волочил ноги и держал голову прямо. Достаточно было его присутствия, чтобы строй и порядок вымуштрованной роты безнадежно нарушился, и во время смотров и прибытия более высокого командования его предусмотрительно изгоняли в лазарет.

В отличие от других «позорных пятен» полка, Винци Паковский чувствовал себя в своей шкуре отлично, и хотя товарищи над ним посмеивались, а начальники его проклинали — и те и другие относились к нему с уважением. Ибо каждый, кто соприкасался с ним, вскоре замечал, что под этим шутовским обличием кроется умная хитрость, глубокое знание людей и ненавязчивое чувство собственного достоинства, по отношению к которому самый свирепый фельдфебель, самый высокомерный лейтенант, да и весь военный аппарат Австро-Венгрии были, в сущности, бессильны. Так сложилось само собой, что он стал пользоваться особым доверием и солдат и начальства, сделался как бы посредником между теми и другими и неизменно умел использовать это в интересах рядовых и к невыгоде высших чинов.


Для людей, попавших в беду, боровшихся с самими собой и жаждавших излиться и получить утешение, Паковский имел прямо-таки магнетическую притягательность, — замкнутые натуры, казалось, только и ждали его, чтобы раскрыться и выдать ему свои заботы, страхи, надежды и сомнения. И сейчас прошло очень немного времени, и Франц Фердинанд тоже начал поверять ему свои сердечные тайны. При раздаче довольствия солдаты получили и почту — впервые после многих дней; однако на имя Франца Фердинанда пришло только печатное извещение о бракосочетании Валли.

Этого было достаточно, чтобы Паковский оказался в курсе.

— Ай-яй-яй! — пробурчал он, сочувственно покряхтывая. — Вот вам опять — невеста, если даже она и не красавица, у солдата уплывает почти так же быстро, как и денежки. А постарайся-ка расстаться с самыми блестящими надеждами на героическую смерть… Ну, я только надеюсь, Ранкль, что с этой девчонки ты успел взять основательный задаток в постели.

Франц Фердинанд проглотил слюну.

— Не знаю, как тебе это… словом, между нами ничего такого не было. Она моя кузина, по крайней мере, лет на семь старше, и вообще все это с моей стороны просто детское увлечение… — И он продолжал грубоватым тоном: — Конечно, сумасшествие, что я так реагирую, как будто было невесть что, но уверяю тебя, Винци…

— Брось. Я знаю. Такие несостоявшиеся романы все равно что никчемные подарки в день конфирмации. Они годами стоят тут и там, и не знаешь, что с ними делать. Но если их в один прекрасный день сопрут, вдруг начинаешь по ним тосковать. Но у тебя наверняка еще другое. Если не ошибаюсь, то налицо все признаки классического случая horror virginitatis communis — а выражаясь по-немецки — муки невинности. Верно? — Паковский подождал ответа и в конце концов сам дал его: — Ну ясно, муки девственности, что же еще? Желаешь сберечь себя для чистой любви, но плоть не дает покоя. К тому же твердишь себе: может быть, с места в карьер угодишь в героическую могилу, а ты еще и не жил вовсе — очень хочется перед смертью хоть попробовать, что это такое, а?

— Да, моя дилемма примерно такова, — нерешительно согласился Франц Фердинанд.

С быстротою молнии промелькнули в его памяти все испытанные им до сих пор эротические переживания: непонятые им нежности одной горничной, которая укладывала его в постель, когда ему было десять лет… игра в раздевание с сестрами школьных товарищей… Валли, нагая, перед зеркалом… несколько поцелуев в перерывах на уроках танцев! Ах, нелепо! Нелепо! Он откашлялся.

— Ты читаешь мысли, Винци.

— Вздор. Ничего тут особенного нет. Во-первых, я сам когда-то все это испытал, а кроме того, на эту тему написана куча книг. Ты не читал «Пробуждение весны» Ведекинда?{30} Нет? Ну да, я знаю, твой старик тебя в отношении литературы держал в ежовых рукавицах, а в школе тоже не достанешь нужных книг. Да и вообще — Ведекинд! Мне половину его книг приходилось продавать только из-под прилавка, так как полиция вечно гонялась за ними. А тут еще этот Женский союз борьбы против антихристианских сочинений! Торговле это, конечно, не вредило. За такие вещи и платят любительские цены. Но давай лучше говорить о тебе! Мне кажется, сын мой, я не только знаю, чем ты болен, но знаю также и лекарство от твоей болезни.

— Не понимаю. Что ты имеешь в виду?

— Никогда не спеши вперед, чтобы чешский ландштурм мог идти следом. Ты знаешь «Золотого поросенка»?

— Золотого… что? Нет.

— Естественно. И я, конечно, задал дурацкий вопрос. Откуда тебе может быть известно подобное заведение? Итак, «Золотой поросенок» — это публичный дом. И завтра вечером мы посетим его. Я запомнил это место еще со времен, когда исколесил в деловых поездках всю страну. Весьма почтенное заведение, известно до самого Пильзена и Брода. Там-то и совершится твой дебют в области любви, поскольку речь идет о физиологическом процессе. А потом можешь спокойно ждать появления великой страсти в сфере душевной. Конечно, допуская, что перспектива героической смерти не осуществится… Нет, я ничего не хочу слышать! Жребий брошен, как уже выразился коллега Юлий Цезарь при подобных же обстоятельствах. Это ты должен бы знать из школьных учебников. Так, а теперь — спать!

II

В розовый туман сновидения, в котором действовало множество человекоподобных поросят в благовонных кружевных неглиже, вторглась действительность. Аромат сена. Грубое шерстяное одеяло. Усыпанное звездами четырехугольное отверстие люка. Франц Фердинанд проснулся.

Светящиеся стрелки его часов показывали полночь. Он немного послушал приглушенные ночные звуки: многоголосое стрекотание, далекий собачий лай и равномерное дыхание спящих товарищей. Затем ему вдруг стало ясно, что в окружающем его покое присутствует еще что-то неопределенное и чуждое.

Франц Фердинанд осторожно повернулся на другой бок. К нему прокрался слабый луч света. Он увидел Паковского, тот лежал на животе и при свете карманного фонарика, загороженного плащ-палаткой, читал какую-то брошюру. Его лицо, обычно такое подвижное, выражало необычайную сосредоточенность и словно застыло; рот был приоткрыт.

Внезапно, хотя Франц Фердинанд не шевельнулся и не издал ни звука, Паковский поднял глаза на него. Машинальным движением он прикрыл обеими руками брошюру и посмотрел Францу Фердинанду прямо в лицо.

В течение нескольких секунд не было произнесено ни слова, затем Паковский поднялся, все так же молча поманил Франца Фердинанда, прошел среди спящих к люку и выбрался наружу.


Франц Фердинанд увидел, что Паковский, скрестив ноги, сидит на широкой балке карниза. Здесь было гораздо светлее, чем внутри, на сеновале. Сарай отбрасывал на серебристую поляну глубокую черно-лиловую тень.

— Поди сюда! — прошептал Паковский, потянул к себе Франца Фердинанда и усадил рядом с собой. — Конечно, это запрещенное. — Он похлопал рукой по карману шинели, из которой торчал уголок брошюры. — Только смотри, держать язык за зубами!

— За кого ты меня принимаешь? Да я вообще ничего не хочу знать. — И Франц Фердинанд сделал вид, что намерен встать и удалиться.

Паковский ободряюще обнял его за плечи.

— А ты сначала попробуй, какой он на вкус, кусочек от яблока познания, когда тебе его предлагают. Выплюнуть всегда успеешь.

— Ни слова не понимаю.

— Ясно. Поэтому я и говорю — помалкивай, и тебе объяснят. — Паковский вытащил брошюру из кармана и сунул в руку Францу Фердинанду. — На! — Он зажег фонарик и навел его луч на обложку.

Францу Фердинанду пришлось напряженно вглядываться. Неясно напечатанное на гектографе название едва можно было разобрать. Прошло некоторое время, прежде чем ему удалось прочесть немногие строки — они были на двух языках:

Živá Internacionála
Живой Интернационал
Listy mezinárodní socialistické levice
Письма левых социалистов-интернационалистов{31}

В полном недоумении Франц Фердинанд посмотрел на товарища.

Паковский скривил лицо, передразнивая удивление Франца Фердинанда.

— Никогда ни о чем таком не слышал?

— Нет. Впрочем — подожди. У моей кузины Ади вечно валялись повсюду вот такие брошюрки.

— Это та, которая вышла замуж?

— Нет, ту зовут Валли. А та, про которую я говорю, — Адриенна. Она в тысяча девятьсот четырнадцатом году училась в Женеве, в университете, а когда началась война — так и осталась в Швейцарии. Если верить тете Каролине — мы зовем ее в семье «великий могол», — то Адриенна опасная нигилистка, член шайки убийц и поджигателей и окончит жизнь на виселице. Отец мой, вероятно, еще худшего о ней мнения. Но это лучше, чем если бы он был о ней хорошего мнения. Конечно, Адриенна и дома уже считалась enfant terrible[41]. У нее друзья — из Социалистического союза молодежи, во время большой стачки типографских рабочих она раздавала на улице листовки, и ее арестовали. А ведь нашему дедушке принадлежала одна из крупнейших типографий! Но Адриенне было наплевать. И ей было также все равно, что думает и говорит про нее семья. «Моя семья, — говорила она обычно, — это социализм».

Франц Фердинанд замолчал и с любопытством стал глядеть на Паковского, словно никогда еще по-настоящему не видел его.

— Значит, ты тоже социалист?

Паковский ухмыльнулся, предвкушая то смятение, которое вызовут у товарища его слова:

— Я? Нет.

— Пожалуйста, без глупых острот! Зачем же ты тогда читаешь такие вещи?

— Зачем читаю? — повторил Паковский. Тон, которым он это произнес, допускал множество толкований. Или он смеялся над собой? Или хотел высмеять Франца Фердинанда? Или его мучили какие-то сомнения? Нелегко было понять его. — Я мог бы ответить — из профессионального интереса, — продолжал он. — И в этом была бы доля правды. Запрещенная литература для нас, книготорговцев, все равно что черная икра. Истинная же причина… да, но ты опять подумаешь, что я шучу, и я на твоем месте, вероятно, тоже подумал бы… ну да все равно, примешь ли ты всерьез или в шутку: меня интересуют эти социалистические брошюры потому, что я прирожденный болельщик в отношении жизни и всемирной истории, и в качестве такового желаю знать, какая идет игра. Понятно тебе?

— Нет. Для меня это слишком сложно.

— Ничего. Другие не умнее тебя. Иначе эта победоносная война давно бы кончилась. Или совсем бы не начиналась.

— Какое это имеет отношение?

— Всяческое, сын мой. Вот послушай! Ты полагаешь, что, когда эта пальба кончится, мирная жизнь будет опять такой же, как прежде? Ничего подобного! Делать детей не так уж просто, как говаривал мой отец, этот мой «дальний родственник». Прежде чем осядет то, что сейчас поднято, произойдет еще несколько землетрясений, полетят еще два-три престола и иные почтенные институты. В частности, весьма вероятно, полетит и наша возлюбленная монархия. Это же логично, разве нет?

— Не знаю. Но очень хотел бы знать, откуда ты-то все знаешь.

— От болельщиков.

— Очень жаль, но я все еще ничего не понимаю.

— Сейчас поймешь. Я сказал, что после войны произойдет несколько основательных переворотов. И ты меня спросил, откуда мне это известно. От болельщиков, ответил я. От болельщиков и из книг; читать — это в конце концов тоже значит «болеть». И если у человека в голове есть хоть капля смекалки, он быстро поймет: за последнее время в войнах появилось что-то такое особое — стоит им кончиться, и начинаются революции. Так было в семьдесят первом. Тогда за войной последовала Парижская коммуна. А после войны с Японией в России произошла революция девятьсот пятого года. На этот раз тоже так будет. Можешь быть уверен. Только теперь кое-что крупнее взлетит на воздух. Оттого, что война тянется дольше. И оттого, что есть больше социального динамита и больше пиротехников, которые умеют с ним обращаться. Подожди! Не говори мне, что ты опять ничего не понимаешь. Сейчас объясню тебе, что я имею в виду, когда говорю о динамите и пиротехниках.

Паковский снова взял из рук Франца Фердинанда брошюру и раскрыл ее на загнутой странице. Поднеся текст совсем близко к круглым близоруким глазам, так что стало казаться, будто он водит носом по следу, Паковский начал читать отдельные фразы и слова. В промежутках он сопел и что-то бормотал.

— Ага… вот! «Долго ли еще намерены вы терпеть преступную человеческую бойню… Опомнитесь! Пока народ не поднимется, конца не будет… Богачи могут еще долго переносить войну… Но мы, рабочий люд всех стран, уж слишком долго терпим убийства, голод и нужду… Рабочие! Товарищи! Довольно братоубийства!.. Протягиваем братскую руку через всяческие блокады, через разделяющие нас поля сражений… Долой виновников гнусного преступления — войны! Долой капиталистических воротил и всех, кто на ней наживается! Наши враги — не французский или русский народ, а наши немецкие помещики, капиталисты и их заправляющие всем ставленники, члены правительства». — Паковский поднял глаза. — Хорошо сказано, верно? Заправляющие всем ставленники. Тут все: и коррупция и хищничество. — Он сплюнул и продолжал: — Это сказал депутат Либкнехт{32} в прошлом году в своей речи, произнесенной им первого мая в Берлине. За это он сидит в тюрьме. Но люди, к которым он обращался и которые пришли, чтобы услышать, как он выразит их мысли и чувства, эти люди — динамит… Или вот что, я тебе еще прочту. Слушай! — Он полистал брошюру, нашел еще одно заложенное место и прочел: «Интернациональная конференция в Циммервальде{33} прежде всего по настоянию русских товарищей бросила Интернационалу социал-патриотов перчатку. От их манифеста веет горячим дыханием жизни, надежды, революции. Пролетарии всех стран, предательство дела социализма ввергло народы в гибельную мировую войну; докажите господствующим классам, что Интернационал жив и спросит с них за всю пролитую кровь и слезы. Пролетарии в шинелях, поверните винтовки! Конец войне! Хлеб, свобода, мир!»

Паковский выключил фонарик и смолк. Из мрака лугов донесся странный крик. Почти одновременно в люке послышался шорох.

Франц Фердинанд вцепился в Паковского:

— Что это?

— Пусти, — пробурчал Паковский. — Какая-нибудь птица. А на сеновале кому-то захотелось на двор. Это напоминает мне о том, что поздно и что у меня еще есть дело. — Его голос звучал тускло и пусто. Голос, как и лицо, выражал теперь только раздражение и усталость. Уже не думая о Франце Фердинанде, он помочился и, шаркая, направился к сену.

Утром он сидел умытый и выбритый и латал свой мундир, когда Франц Фердинанд, которого ефрейтор разбудил, облив водой, с трудом раскрыл веки, отяжелевшие от сна.

— Вот это обслуживание. Молодого барина будят и умывают. Не хватает только, чтобы яичницу подали в постель. — Паковский кокетливо поднял рукав мундира, на который только что посадил латку. — Вот, погляди, ничуть не хуже, чем у какого-нибудь лондонского портного. Или ты полагаешь — барышням в «Золотом поросенке» не так уж важно, как человек одет, главное — какой он, когда раздет?

Он рассмеялся блеющим смехом и начал описывать Францу Фердинанду прелести тамошних барышень во всех подробностях.

Неужели это тот самый Паковский, который прятал у себя запрещенные революционные материалы и читал ночью манифесты социалистов? Трудно в нем разобраться. Но в ком или в чем легко разобраться?

III

Во время парада лошадь производившего смотр генерала испугалась и сбросила его. Командир подразделения, перед фронтом которого произошел столь неприятный случай (это была как раз та рота, в которой служил Франц Фердинанд), получил выговор; поэтому он задал своим солдатам головомойку и назначил четыре часа упражнений вне очереди. Вечер уже наступил, когда их наконец отпустили.

Город кишел солдатами. Они заполонили все увеселительные заведения, уничтожили запасы пива и еды, разобрали девиц. Когда Паковский и Франц Фердинанд потребовали, чтобы их впустили в «Золотого поросенка», они столкнулись с обосновавшейся там компанией подвыпивших саперов. Дело чуть не дошло до драки, и могло кончиться тем, что привлеченный шумом патруль военной полиции арестовал бы их.

Они уже решили вернуться на свои квартиры, когда сердобольный полицейский сжалился над ними. Он указал им дорогу к стоявшему на окраине дому с красным фонарем, где их встретили вполне гостеприимно.

Туда же подошли еще три человека из их роты, среди них весельчак-ефрейтор. Остальные гости — сплошь штатские, к полуночи разошлись, и дамский трилистник — все немолодые крашеные блондинки, ублажавшие до сих пор завсегдатаев, теперь подсели к столу пятерых солдат. Когда, вследствие неравного числа представителей обоих полов, возникли осложнения и ефрейтор предложил бросить кости, в каком порядке мужчинам удаляться с дамами, Франц Фердинанд со своими тремя очками остался далеко позади остальных. Напротив, Паковский, набравший восемнадцать очков, оказался первым, но великодушно заявил, что от своих привилегий отказывается и вместе с Францем Фердинандом пойдет во «вторую смену».

Пока они ожидали за кислым сидром своей очереди, Паковский наспех давал нервно покашливающему Францу Фердинанду кое-какие последние наставления. При этом речь зашла об Овидиевом «Ars amandi»;[42] у Паковского имелось драгоценное старинное итальянское издание этой книги.

— Отпечатано Бодони{34} и в сафьяновом переплете! — Паковский закрыл глаза и прищелкнул языком. — Что за книга — прямо любовный акт ин-октаво! — Он хлопнул себя по губам. — Эй ты! По-моему, я мечу свой бисер перед свиньями. Ты же совсем не слушаешь!

Франц Фердинанд неуверенно запротестовал; он действительно не слушал — да это было и не удивительно при том странном состоянии неустойчивости, в котором он находился: он то проклинал себя, что оказался здесь, то не мог дождаться своей очереди, потом вдруг испытывал невероятное облегчение при мысли, что у него еще есть маленькая отсрочка. Наконец он встал:

— Мне нужно выйти.

— Только смотри возвращайся! — заметил Паковский, полный добродушного недоверия.

— Ну конечно! — с горячей убежденностью ответил Франц Фердинанд. Но он решительно прошел мимо двери туалета и устремился к выходу.


Кто-то подергал его за рукав, и он резко обернулся. Перед ним стояла маленькая тоненькая фигурка в коротком платьице. Он испуганно подумал: «Ребенок? Как сюда мог попасть ребенок?» Но тут фигурка спросила слегка пропитым, низким женским голосом:

— Можно мне пойти с тобой?

Он молчал, а она подошла к нему вплотную и повторила свой вопрос просящим тоном. Он пробормотал:

— Да я вовсе не ухожу. Я только хотел… Я сижу там, в зале, с моим другом!

— Хорошо, так пойдем туда. — И она повисла на его руке. — Меня зовут Фифи.

Франц Фердинанд теперь увидел, что у нее золотушное девчоночье лицо с щербатыми зубами, ярко накрашенным ртом и глазами чистейшего фиалкового цвета под тонкими подбритыми бровями — все вместе какое-то смешение порочности и невинности, разложения и детскости.

— Фифи? А что это за имя?

— Ах, просто так. Магдалена — слишком длинно, да и старомодно. Но что же мы топчемся в прихожей? Ваш друг там, наверное, до смерти соскучился.

— Браво, барышня, — донесся голос из зала. В дверях стоял Паковский, он отвесил элегантный поклон. — Пожалуйте, господа! — Он притащил обоих к столу и налил Фифи стакан сидра. — Ваше здоровье, Биби!

— Извините — Фифи! — Она пригубила и поставила стакан на стол. — А получше ничего не найдется? От этой бурды прямо рот сводит.

Она обратилась к Францу Фердинанду. Тот кивнул и хотел встать, но Паковский удержал его и крикнул:

— Внимание! Не увлекайся, не расщедривайся. Пусть сначала скажет, чего она хочет.

— Гренадину, — обиженно заявила Фифи. — Не буду же я требовать от солдата шампанского.

Паковский изобразил раскаяние.

— Не обижайтесь. Но ясность прежде всего. При ваших реалистических взглядах на жизнь вы сами это отлично поймете, фрейлейн Кики.

— Я и понимаю, — отозвалась она. — Но меня все-таки зовут Фифи! Что вы все время мое имя перевираете?

— Извините, больше не повторится. Скажите, фрейлейн Фифи, мне кажется, я вас где-то здесь видел несколько лет назад. Может, в «Поросенке»?.. Нет? Ну, в таких делах легко и ошибиться. Вы на постоянной работе в этом заведении?

— И да и нет. — Она сама принесла себе гренадину и протянула бокал Францу Фердинанду.

— Хотите попробовать? У них тут еще есть настоящий малиновый сок. Ах! — Она с наслаждением стала пить маленькими глотками бледно-розовую жидкость, фиалковые глаза блаженно заулыбались. Так школьники на летних экскурсиях пьют маленькими глоточками фруктовую воду.

При виде этого Францу Фердинанду вдруг захотелось защитить Фифи, спасти ее. Она заметила, что он растроган, и обвила рукой его шею. Но вскоре поза эта оказалась неудобной, и девушка, торопливо шепнув «можно?», уселась к нему на колени.

— Да мне тут и помогать не придется, — заметил Паковский, обрадовавшись, — я даже не ожидал, сын мой, что ты такой хват!

— Ах, бросьте! — Фифи взмахнула ногой в сторону Паковского и при этом чуть не соскользнула с колен Франца Фердинанда. — Никакой он не хват. Он напоминает мне моего младшего братишку Виктора. Может быть, вас тоже зовут Виктор? Как? Франц Фердинанд? Нет, это к вам совсем не подходит. Вам больше подходило бы имя Гарри. Как Гарри Пиль. Вы видели его в «Долговой книге жизни»? Он там играет графа и женится на швейке, а его изгоняют из общества. По-моему, «Гарри» самое красивое мужское имя на свете. Можно мне называть вас Гарри?

Она соскользнула с колен Франца Фердинанда, принесла себе еще стакан гренадина и опять предложила ему пригубить.

— Если хотите, Гарри, я вам тоже принесу. Без наценки. Я могу это устроить. Дело в том, что я веду бухгалтерские книги хозяина. А вниз прихожу, только когда требуется подсобить или у одной из постоянных барышень случается беда и ей надо уехать. Чего только не насмотришься… Если бы мои папа и мама знали! Они меня послали в торговую школу. Мне оставалось только сдать выпускные экзамены, а тут отец и мать сразу оба умирают, и мы, дети…

Паковский прервал ее с напускным отчаянием:

— Ай-яй-яй, ты тоже с этого начинаешь? Неужели вы не можете придумать что-нибудь новенькое? Вечно эта старая басня про сироту из благородной семьи, которая, чтобы прокормить малолетних братьев и сестер, вынуждена идти на улицу. У этой истории вот какая борода!

— Ах вы! — надулась Фифи. — Насмешничаете над бедной девушкой! — Она обвила шею Франца Фердинанда обеими руками. — Ты, Гарри, наверное, не такой циник, как твой друг? Ты поверишь мне, если я скажу, что знавала совсем другую жизнь? Мой отец был директором оптового магазина. У нас дома всегда держали горничных. А летом мы ездили в Аббацию на берег моря. Ведь ты веришь мне, Гарри? Дай честное слово!

Франц Фердинанд дал Фифи честное слово. Кроме того, он угостил ее рахат-лукумом — это была ее «мечта», и стоила она шесть крон порция. И когда Фифи высказала желание, чтобы Франц Фердинанд пошел к ней в комнату («В мою собственную комнату, пожалуйста»), он и на это, хоть зардевшись, но без всяких колебаний, согласился.

Паковский настойчиво предостерегал его против покупки второй порции столь дорогого лакомства (кроме того, оно было не подлинным рахат-лукумом, а «эрзацем»), но план удалиться в собственную комнату Фифи благословил. Почему Франц Фердинанд должен непременно остановить свой выбор на профессионалке?

— Только сначала договорись о цене, — пробормотал он Францу Фердинанду. — И пусть покажет тебе свою справку. Проверь, бывает ли она регулярно на медосмотре!

— Какая у него циничная манера! — пожаловалась Фифи, когда Франц Фердинанд с ее разрешения помогал ей снимать чулки. — Как это ты подружился с таким человеком? Я отлично слышала, что он тебе шептал на ухо. Вот низость! Как будто я нуждаюсь в том, чтобы ходить на медосмотр! А из-за расходов не волнуйся. Я же вижу, ты в первый раз, ну и получишь все задаром, из любви… Нет, Гарри, хоть я и бедная девчонка, но от тебя не приму ни геллера… Это исключено. А если уж ты непременно настаиваешь, то дай мне десять крон, но это в виде аванса за следующий раз, ладно?


Когда два дня спустя после возвращения в Будейовице, где их полк стоял гарнизоном, состоялся один из обычных периодических «трипперных осмотров», Франц Фердинанд попал в число тех, кто, вследствие несоблюдения предписанных мер предосторожности при половом общении, были на положении арестантов, отправлены в «слабосильную команду».

Паковский, чтобы утешить друга, напутствовал его следующим изречением: даже у злой мачехи бывают свои приятные стороны, и самое отвратительное невезение может обратиться в удачу, что неожиданно быстро и подтвердилось.

Под давлением союзников министр-председатель русского Временного правительства Керенский отдал приказ о наступлении. Особые избранные полки, еще не «зараженные» все усиливающейся большевистской пропагандой мира — среди них были и чехословацкие воинские подразделения, о которых по этому случаю впервые было упомянуто в русских военных сводках, а затем и в австрийской печати, — в «самоубийственном» рывке прорвали фронт австро-венгерской военной группировки, находившейся под командованием эрцгерцога Иосифа-Фердинанда. Началось контрнаступление. Чтобы продолжать его, спешно понадобились резервы, которые и были подтянуты из тыла. Будейовицкому гарнизону тоже пришлось послать один маршевый батальон. Его составили из тех частей, которые только что вернулись с маневров. Приказ о выступлении был дан так внезапно, что Паковскому удалось только на несколько минут забежать к Францу Фердинанду — попрощаться.

— Ну, sursum corda[43], извлеки свое сердце из штанов, как говаривали древние, — успокаивал Паковский друга, который был чрезвычайно потрясен, — у тебя все основания бодро взирать на жизнь. На тебе еще раз можно убедиться, что любовь — небесная сила. Я очень жалею, что тоже не переспал с этой Фифи. Тогда я мог бы, как и ты, сражаться теперь с гонококками, а не с русскими. Но, ради господа, не строй ты такой похоронной рожи! Я еще не внесен ни в один список погибших. Ты же знаешь, я всегда считал, что война — не занятие для людей разумных. А я имею нескромность причислять себя к ним. Ergo[44], там, где стреляют, — мне делать нечего. Нет, уж пусть господа из верховного командования проигрывают свою войну без Винци Паковского. До свидания!

Он исчез так внезапно, что Франц Фердинанд не успел возразить ему ни слова. Да и что мог возразить Франц Фердинанд? Как обычно, его чувства и его желания были ему неясны. Действительно ли он рад, или ему жаль, что он остается в одиночестве, исключенный из общей судьбы уходящих на фронт однополчан? Он не знал, как ни старался разрешить для себя этот вопрос.

Впрочем, Винци Паковский отбыл не сразу. Его фамилия — вследствие какой-то так и не выясненной ошибки — попала в список слабоумных солдат, которые должны были пройти особую комиссию из врачей-психиатров. После того как эксперты установили, что хотя Паковского отнюдь нельзя назвать психически полноценным человеком, но в целом к военной службе он вполне пригоден, его маршевый батальон уже был на фронте. Таким образом Винци получил трехнедельную отсрочку до отправки следующего батальона.

IV

Лагерь военнопленных, охрана которого каждую неделю назначалась из другой воинской части будейовицкого гарнизона, находился на расстоянии доброго часа ходьбы от города, несколько в стороне от Линцевского имперского шоссе, на краю широкого котлована. Когда-то здесь добывали глину для находившегося по соседству кирпичного завода, а после начала войны его длинные, давно пустовавшие сараи были наскоро переоборудованы под убогие лагерные бараки. В первую очередь сюда сослали около трехсот интернированных гражданских лиц из «ненадежных» пограничных местностей, главным образом украинцев из Галиции и Буковины. Австрийские чиновники, на которых были возложены их устройство и охрана, считали этих людей просто-напросто «бандой готовых для виселицы государственных преступников и ирредентистов», чье дальнейшее существование — лишь трудно переносимое общественное зло. Однако этому печальному явлению должен был вскоре, и отчасти с помощью самой природы, наступить конец. Весной 1915 года среди интернированных разразилась эпидемия дизентерии и унесла почти всех. Они покоились в общих могилах по десять — двенадцать человек под березовыми русскими православными крестами, — в этом отношении чиновники были очень терпимы; лагерное кладбище, в отличие от самого лагеря, который занимал все ту же тесную территорию, непрерывно расширялось и к концу третьего военного года заняло уже две трети котлована, в котором прежде брали глину.

Вот эти-то бараки вскоре после «убыли интернированных гражданских лиц» были заселены, по желанию предпринимателей, нуждавшихся в замене своих мобилизованных рабочих, русскими и итальянскими военнопленными.

Пленные проводили в лагере только ночи и воскресные дни. Все будние дни они с утра до вечера работали вне лагеря: русские — на двух лесопильнях на краю обширного лесного массива по ту сторону котлована; итальянцы — на стройке новой трассы Линцевского шоссе. Рабочие колонны, получив на каждые восемь человек по четыре литра баланды и по одной буханке солдатского хлеба, выходили рано утром под конвоем из ворот обнесенного колючей проволокой лагеря и возвращались только к ужину, состоявшему из миски распаренных сухих, овощей и желудевого кофе без сахара. Относительно сытнее был обед, который они получали на работе за счет предпринимателя. А средства, отпускавшиеся военным казначейством Австро-Венгрии на их питание, лагерная администрация клала себе в карман. В день отдыха господня не было ни выхода на работу, ни обеда. Поэтому вполне понятно, что воскресное настроение у пленных оказывалось весьма унылым. Не лучше оно было и у охраны, ибо в свободный от службы день постоянно приходилось стоять в карауле.

Фельдфебель Шимович, недоучившийся студент-юрист, который в роте Франца Фердинанда распределял наряды, в свое время дотянул только до помощника секретаря суда в Тренчине. Свою неудачу на гражданском поприще он пытался возместить особенной казарменной лихостью, а свое словацкое происхождение, ощущавшееся им как недостаток, — вызывающей и подчеркнутой верностью Габсбургам. Из-за его подхалимничанья перед начальством и в то же время тиранских замашек по отношению к нижестоящим солдаты прозвали его «лизун и задавака». Воскресную службу в охране он, как правило, навязывал тем, кто не пытался купить его благосклонность подношениями или был с ним по каким-либо причинам не в ладах. Несмотря на щедро приносимую дань вещами и деньгами, Франц Фердинанд принадлежал к числу солдат, к которым Шимович относился с ярко выраженной неприязнью. Причиной тому был некий печальный случай. Однажды молодой Ранкль забрел после вечерней зори на зады «Солдатского казино», а в это время как раз некоторые солдаты, считавшие свою отправку на фронт делом рук Шимовича, сводили счеты с «лизуном и задавакой»: они схватили фельдфебеля и бросили его в бочку с нечистотами. То, что Франц Фердинанд оказался свидетелем его унижения, Шимович никогда не мог ему простить. Вот отчего Францу Фердинанду и в это воскресенье пришлось нести караульную службу в лагере военнопленных.

При обычных обстоятельствах он отнесся бы к этому совершенно спокойно. Все равно он не знал бы, чем ему занять свободный день в унылой провинциальной дыре Будейовицах. Но в этот день в городском театре шел гастрольный спектакль — «Польская кровь» с участием Леоры Бухгольц-Феррари, первой субретки пражского опереточного ансамбля, горячими почитателями которой были в свое время и сам Франц Фердинанд, и все его соученики, а Паковский, знакомый с кассиршей театра, раздобыл для себя, Франца Фердинанда и ефрейтора батальонной кухни бесплатные билеты. По совету ефрейтора и вопреки настойчивым предостережениям Паковского, который упорно не доверял «фельдфебелям, бешеным собакам и прочим подобным элементам», Франц Фердинанд, вооружившись двумя коробками довоенного «Мемфиса», подступился к Шимовичу, чтобы попросить, в виде исключения, освободить его от караульной службы. Фельдфебель вышвырнул его вон, предварительно все же сунув сигареты в карман. Так как эти две коробки сигарет остались от посылки Оттилии ко дню его рождения и он долго берег их, потеря вызвала у Франца Фердинанда более мстительное чувство, чем это было ему присуще. А в одинокие часы стояния на посту и патрулирования возмущение тем, что он лишился сигарет и возможности пойти в театр, а также произволом Шимовича разрасталось все сильнее, словно опухоль от укуса шершня. К тому же моросил бесконечный дождь, и по окончании дежурства ему предстоит в течение многих часов наводить чистоту и блеск, иначе в понедельник, при очередном осмотре оружия и амуниции, он заработает штрафные учения или гауптвахту.

— Одним словом, мерзость… мерзость… мерзость до тошноты, — повторял без конца Франц Фердинанд, маршируя взад и вперед по предписанному для караульных пути — от угла до угла лагерной ограды.

От земли шел пар. Горизонт был затянут дождем и туманом. Взгляд различал только длинный ряд могильных крестов — с одной стороны и облезлые стены бывших заводских сараев — с другой.

В одном из бараков, где помещались русские, пели. Франц Фердинанд знал эту песню. Пленные пели ее каждое воскресенье. У нее была жалобная мелодия, она лилась и лилась, но в конце вдруг делала как бы резкий скачок, строптивый и угрожающий. Песня эта очень подходила к месту, ко времени, к погоде, к однообразному шуму дождя, к тускло-серому цвету нависших туч, к печали лагерного кладбища, к ограде из колючей проволоки, к безнадежной жизни пленных и солдат.

Царь испугался,

Издал манифест —

Мертвым свободу,

Живых под арест{35}.

Кто-то, подписавшийся просто «старый хрыч с Восточного фронта», нацарапал на стене умывалки эту песню в корявом переводе, «чтобы разогнать скуку у всех, кто должен нести здесь эту сволочную службу»; Паковский однажды обнаружил ее и выправил опытной рукой. Франц Фердинанд присутствовал при этом. С тех пор текст и запомнился. Теперь он невольно стал тихонько подпевать:

Царь Николай

Издал манифест —

Мертвым свободу,

Живых под арест.

Ветер, дувший до сих пор со стороны лагеря, повернул, и песня оборвалась, но вот пение донеслось снова:

Коли убьют

От родимых вдали,

Пожалует царь нам

Шесть пядей земли.

Шесть пядей, мужик,

Да березовый крест…

Снова повернул ветер, снова оборвалась песня и больше не возобновилась. Франц Фердинанд, остановившийся, чтобы послушать, вдруг уловил вместо напева несколько тихо произнесенных слов:

— Ты… камрад!.. Камрад!

Прошло несколько секунд, прежде чем Франц Фердинанд сообразил, что слова эти относятся к нему. Он оглянулся вокруг. Неподалеку от него, прислонясь к одному из столбов проволочной ограды, стояла долговязая фигура в развевающейся русской шинели земляного цвета и кивала, подзывая его.

Согласно лагерному уставу, всякое общение между пленными и охраной строго воспрещалось. Пленные имели право приближаться к колючей проволоке не ближе чем на десять шагов, и караульным был отдан приказ стрелять, в случае если нарушивший это правило при первом окрике не остановится. Однако, с тех пор как существовал лагерь, такие инциденты имели место только в чрезвычайно редких случаях, да и то уже очень давно. Как правило, караульные преспокойно разрешали пленным подходить к самой проволоке и выменивать на табак или хлеб медные кольца, выточенные из неразорвавшихся снарядов, березовые портсигары, деревянных змеев, туески из лыка и другие поделки.

Русский, кивавший Францу Фердинанду, тоже держал в руке резной портсигар. Голова у него была обмотана грязно-желтым платком, его морщинистое лицо было того же цвета, и на нем, казалось, живут одни глаза — неестественно большие, выражавшие и жажду непременно что-то получить за свое изделие, и страдание. Когда он понял, что Франц Фердинанд заметил его, он просунул портсигар между проволокой и сказал сиплым, свистящим голосом, какой бывает у больных горловой чахоткой:

— Вот… возьми! Дай брот… маленький штюк. — Он описал левой рукой овал не больше ладони. — Такой штюк… гут?

Фердинанд проверил, нет ли кого поблизости, затем сделал жест, который был и отрицательным и извиняющимся: он хотел показать, что предлагаемый обмен его не интересует. В самом деле — на что ему еще один портсигар? У него их и так уже два. Да и ломоть хлеба у него в кармане — это все, что осталось от дневного рациона, а следующий выдадут только завтра в полдень. Но так как русский его жеста, видимо, не понял, Франц Фердинанд заявил:

— У меня ничего нет. Хлеба ниету… Понимаешь? Ниету!

— Да. Есть, — прохрипел русский. Он снова начертил в воздухе овал, гораздо меньше, чем в первый раз. — Такой маленький штюк… Гут?

Франц Фердинанд покачал головой и снова зашагал, как полагается часовому. Но ему пришлось сделать над собой некоторое усилие. Он старался не встречаться взглядом с большими темными глазами русского, что ему, однако, не вполне удавалось. Когда он уже прошел мимо пленного, у него возникло жуткое ощущение, что эти глаза следуют за ним, что они впиваются в него и не отпускают.

Остаток своего пути он шел, невольно замедляя шаг, а дойдя до конца, постоял на месте дольше, чем требовалось; потом повернул обратно.

Пленный не двинулся. Он даже не изменил позы, и его рука с портсигаром все еще была протянута. Франц Фердинанд сделал равнодушное лицо и уставился прямо перед собой, твердо решив не слушать, если русский снова начнет канючить. Но тот хранил молчание, не подзывал, не шевелился; только его выпирающий кадык судорожно двигался вверх и вниз. И это судорожное, отчаянное глотание, которое Франц Фердинанд уловил, лишь бегло покосившись в сторону пленного, запомнилось ему с необычайной отчетливостью; он почувствовал, как взгляд жутких глаз снова следует за ним не отрываясь.

Еще два раза Франц Фердинанд промаршировал положенным путем туда и обратно. Пройти в третий раз мимо пленного он был уже не в силах. Ноги сами повернули к колючей проволоке; рука, словно сама собой, вытащила из кармана ломоть хлеба; смешивая русские и немецкие слова, губы произнесли:

— На, возьми!.. Ниет! Мне не нужно твоего портсигара. Оставь себе. Ниет! Ниет!

Однако русский соглашался взять хлеб лишь в обмен на свой товар. Франц Фердинанд подчинился. Только теперь пленный схватил хлеб, но почти одновременно глухо вскрикнул и бросился прочь. Ломоть хлеба упал на землю.

Франц Фердинанд не понял, что произошло. Он в смятении обернулся и — отпрянул. Перед ним, насмешливо вздернув верхнюю губу с щетиной рыжеватых усиков, стоял фельдфебель Шимович.

— Гляди-ка, гляди-ка, конечно, господин вольноопределяющийся Ранкль! — прошипел тот сквозь черноватые мелкие зубы грызуна. — Торговая сделка с русским. Да еще на посту. Прелестно. — Он вдруг резко изменил тон и заорал, причем его отвислые щеки стали багрово-сизыми: — А вы знаете, чем это грозит, если я вас предам военному суду?.. Что? Язык проглотили? Обычно ваш язык молоть умеет? Вы… вы, интеллигентишка! Вы… — Шимович еще раз с расстановкой, словно прожевывая, повторил презренное и ненавистное ему слово «ин-тел-ли-гентиш-ка!», затем приказал: — Подать сюда портсигар!.. Так, я его конфискую. А завтра утром во время ротного рапорта вы доложите о происшествии и попроситесь под двухнедельный арест. Ввиду грубого нарушения устава караульной службы. Понятно? А теперь можете… стоп! — Его взгляд упал на кусок хлеба. Щетинистая верхняя губа снова обнажила в коварной усмешке его хомячьи зубы. — Наступите-ка на хлеб!.. Ну, живо!.. Еще раз, да покрепче… Еще! Совсем вдавите в землю!.. Так, хватит. Идите! Что вам еще нужно? Идите!

Франц Фердинанд был в ярости, но он сделал над собой усилие, «отдал честь оружием», как полагалось по уставу, и отмаршировал.

Дойдя до конца проволочного ограждения, он повернулся; Шимовича уже не было. И сейчас, когда он яростно шагал вперед, так что размокшая глинистая почва громко чавкала под сапогами, Франц Фердинанд вдруг понял совершенно отчетливо, что он должен был сделать, когда «лизун и задавака» приказал ему втоптать хлеб в грязь. «Прикладом по роже… лупить прикладом по роже… ведь ты же не… ах, проклятие, да ты червь, Франц Фердинанд, ты червь! Отвратительный, жалкий, трусливый червяк, фу, черт!»

V

Франц Фердинанд обвел унылым взглядом окошко ротной канцелярии, закатал рукава рубашки, потянулся к пыльной тряпке, но, не дотянувшись, опустил руку. Уборка считалась штрафной работой, и спешка была бы здесь совершенно неуместной. Франц Фердинанд оперся локтями о подоконник и положил подбородок на сплетенные пальцы.

Стояла воскресная тишина. Пустой двор казармы пекся на августовском солнце. На веревке позади унтер-офицерской столовой висела длинная ночная сорочка, вяло и неподвижно — словно ночное привидение в отставке. На улочке, которая начиналась за стеной казарменного двора и вела к далекому дымному массиву вокзала, два мальчугана играли с пестрой кошкой. Перед одним из низких, давно уже не беленных домов сидело несколько женщин с вязанием; сбившись в кучу и непрестанно двигаясь, они напоминали стайку воробьев, слетевшихся вокруг конского навоза. Где-то по соседству расслабленно дудела старая шарманка:

Я ехал с моею куколкой,

На конке ехал я с ней!

Из мелодии снова и снова выпадало несколько тактов, словно у шарманки начиналась икота. Франц Фердинанд почувствовал, что голова у него тяжелеет от усталости. Он закурил сигарету. Сквозь голубовато-белую завесу дыма он увидел, как на другом конце улочки появилась фигура мужчины. Лица он еще не мог разглядеть, но в походке ему почудилось что-то неприятно знакомое. Неужели идущий там человек — его отец? Но какие дела могли быть у доктора Ранкля в Будейовицах? Франц Фердинанд разогнал рукою дым сигареты и прищурился. Тут мужчина свернул за угол и скрылся из глаз. Мальчуганы продолжали играть с пестрой кошкой. Стайка вязавших женщин тоже была на месте. А незримая шарманка продолжала дудеть, по-прежнему запинаясь, модную песенку о поездке на конке:

Куколка, ты мой свет в окне,

Съесть тебя, куколка, хочется мне.

Ах, эта жалоба шарманки, этот солнечный зной и воскресная скука семейных выездов за город под командой отца! Словно тяжелый кошмар, это воспоминание сдавило грудь Франца Фердинанда. Ни одной минуты не проходило без приказа или поучения:

— Голову выше, грудь вперед! А теперь споем, начинай-ка: «Прекрасней смерти в мире нет…» Ты знаешь, как называется эта горная порода? А вон те деревья — ясени, римляне делали из них древки для дротиков. А сколько человек входило в римскую манипулу? Просвисти-ка сигнал к беглому шагу!


…Марш… Марш! Металлическая каденция трубного сигнала отразилась от флигелей казармы. Нить воспоминаний порвалась. Франц Фердинанд неуклюже выпрямился. Во дворе возле караулки стоял горнист и дудел в сверкающий горн. Он держал горн слегка наискось, направив вверх, и казалось, что горнист стреляет звуками в единственное облачко, белеющее в светло-голубом августовском небе.

За спиною Франца Фердинанда кто-то толкнул дверь. На пороге появилось багровое, рассерженное лицо дежурного капрала:

— Ты что, оглох? Арестованным строиться. Бегом марш!

Впечатления от последующей четверти часа — смутные, отрывистые, воспринимавшиеся словно сквозь завесу снежной метели, — прояснились для него лишь позже, когда он снова стоял перед окном ротной канцелярии и, проведя несколько раз по стеклу тряпкой, прервал работу, чтобы достать сигарету.

Он еще раз представил себе все по порядку. Как он бросился в спальню. Затянул ремень. Помчался вниз по лестнице, а капрал с бранью следовал за ним. И все-таки явился к караулке последним из всех арестантов. Фельдфебель, ворча, назначил ему и на другой день наряд вне очереди. Увидел, что дежурный лейтенант вышел из караулки с каким-то господином в синем костюме и в цилиндре. По приказу сделал три шага вперед. Уставился отсутствующим взглядом в полные негодования, водянистые, выкаченные глаза отца. Смотрел и смотрел — а на него, в течение, по крайней мере, пяти минут, сыпались негодующие слова нагоняя. Неужели в нем нет ни капли честолюбия? Ни тени самодисциплины? И ему непременно нужно позорить свой полк, свое отечество и прежде всего — своего отца? И само собой, он не заслуживает, чтобы его на вторую половину дня отпустили. Но если господин лейтенант все же готов предпочесть милосердие справедливости, пусть Франц Фердинанд возблагодарит бога, получит увольнительную и явится к отцу в «Богемскую корону». Но сначала следует, конечно, закончить протирание окон. Служба есть служба, хоть кровь из носу, хе, хе…

Хе-хе… хе-хе… ох уж, этот отец! Франц Фердинанд схватился за горло, словно его что-то душило. И за что судьба наказала его таким отцом? На миг Франц Фердинанд погрузился в безысходное отчаяние. Он жаждал очутиться далеко отсюда, на фронте, в братской могиле. Но как тогда господин Ранкль-старший будет бахвалиться, что он отец, сын которого пал смертью храбрых! Какие речи будет произносить! «Уважаемые дамы и господа! В столь великую эпоху нам не пристали слезливые жалобы, а лишь суровая и гордая скорбь…» Нет, этого удовольствия Франц Фердинанд ему не доставит. Нет, нет и нет. Решительно затушил он сигарету, сунул окурок под фуражку и снова принялся протирать окна. Медленно проводил он тряпкой по стеклу, очень медленно. Сейчас он еще меньше спешил, чем до появления отца. А если для посещения «Богемской короны» останется совсем мало времени — тем лучше. Может быть, тогда ему удастся уклониться от неизбежного разговора о последствиях приключения с Фифи.

В окно донеслось легкое дуновение; первый предвестник вечернего ветра. Теперь на мостовой внизу не было ни души, кроме единственной мужской фигуры. Она уходила, быстро уменьшаясь, в сторону дымного облака в дальнем конце улочки. Очертания фигуры терялись в солнечном свете, человек ушел слишком далеко, чтобы можно было разглядеть детали, но характерная воинственная пружинистость походки все же не оставляла никаких сомнений в том, кто это.

Снова стала слышна охрипшая шарманка. Она дудела уже не «Куколку», а другую очень популярную песенку:

Ты на жизнь смотри полегче! Без следа

Все пройдет, дружок: и радость и беда.

Доктор Ранкль насвистывал эту бодрую мелодию и взмахивал тросточкой, словно тамбурмажор жезлом. Но, вопреки песне и пружинистой походке, на душе у него все же кошки скребли.

Он приехал в Будейовице вовсе не ради сына, а чтобы выступить с торжественной речью на открытии нового клуба Югендвера. Празднество, назначенное в канун дня рождения императора, должно было носить династический и националистический характер. Явиться — «свидетельством исконной верности императорскому дому Габсбургов и признанием всегерманской исторической миссии Австрии». Таковы были лозунги, стоявшие на пригласительных билетах. Начальник округа, командующий гарнизоном и депутат одного из судетских округов со смешанным населением — герой бесчисленных парламентских скандалов, известный крайне националистическими взглядами, обещали быть в качестве почетных гостей. Свою речь Ранкль подготовил с особой тщательностью. И все-таки он сильно волновался перед этим выступлением, ибо не знал, как к его речи отнесется Нейдхардт, ведь тот в первый раз услышит Ранкля перед столь большим собранием людей. Кроме того, фрау Тильда в припадке капризного упрямства настояла на том, чтобы он взял ее с собой. А ее присутствие — при том, что и Франц Фердинанд находился в Будейовицах, — создавало особые сложности, ибо, зная характер Тильды, никогда нельзя было предугадать, что она способна выкинуть, когда встретится с мальчиком. Поэтому Ранкль не только не сообщил заранее Францу Фердинанду о своем приезде в Будейовице — он как можно дольше оттягивал посещение казармы, будучи в полной уверенности, что уж в воскресенье-то после обеда сын наверняка получит увольнительную и он, Ранкль, его не застанет. А на следующий вечер, в суматохе торжественного открытия клуба, Ранкль надеялся так устроить свидание с сыном, чтобы тот не столкнулся с Тильдой.

И вот этот план провалился. Теперь Ранклю придется просить фрау Тильду разыграть перед его сыном комедию, сделать вид, будто она приятельница Нейдхардта. Да, вот оно, решение. Только бы Тильда не начала бунтовать! При мысли о том, какие сумасшедшие идеи могут ей взбрести в голову, у него и впрямь началось сердцебиение. Хорошо шарманщику играть — «Ты на жизнь смотри полегче!». Ведь ему не приходится решать — как быть в положении, в какое сейчас попал Ранкль.

К счастью, Нейдхардт еще раз оказался спасителем в беде. Он пригласил фрау Тильду прокатиться в одно близлежащее имение, принадлежавшее его товарищу по корпорации. До ужина там можно будет развлечься верховой ездой, плаваньем или катаньем на лодке, а в семь они вернутся в «Богемскую корону».

Таким образом, Фриц сможет в течение нескольких часов беспрепятственно наслаждаться обществом своего отпрыска, а у молодого человека совершенно естественно возникнет мысль о том, что мадам якобы в связи с ним, с Нейдхардтом. Словом, сразу убьем двух зайцев. Вот так.

Тильда с такой охотой согласилась на план Нейдхардта, что у Ранкля невольно шевельнулось неприятное чувство ревности. Но было поздно приводить какие-либо возражения или изобретать какую-либо другую программу. В смятении смотрел он вслед экипажу, в котором уезжала эта пара. Тильда, обожавшая экстравагантные головные уборы, была в широкополой кружевной шляпе, которая, казалось, сделана из сахара и напомнила Ранклю балдахин над кроватью в ее спальне. К тому же ее прощальные слова прозвучали как-то двусмысленно:

— До скорого, бычок! Надеюсь, ты сильно ревнуешь!

Он поспешно направился в ресторан и заказал большую кружку светлого пива, которую и выпил залпом. Только потом он сообразил, что пиво отдает кислятиной. Обрадовавшись, что нашел громоотвод, он так начал орать, что кельнеры, кухонный персонал и горничные сбежались в испуге. Но сам он тут же овладел собой, и к нему даже вернулось хорошее настроение. Когда вскоре после этого явился Франц Фердинанд, отец принял его весьма благосклонно. От его нежданного дружелюбия юноша потерял дар речи. Но Ранкль великодушно сделал вид, что ничего не замечает. Не упомянул он также ни словом о его аресте. Тем живее стал расспрашивать — «между нами, боевыми товарищами» — о полковых сплетнях, деталях муштровки и новых казарменных остротах. Затем произнес речь на тему о выдающейся стратегии союзных генеральных штабов вообще и об особых задачах контрнаступления на Восточном фронте, в частности. От двойного обходного маневра генерала Гофмана было потом уже нетрудно перейти к чисто товарищеским, советам относительно «дам более легкого пошиба». По поводу гонореи Франца Фердинанда был сделан полный понимания отстраняющий жест. Всякий истинно немецкий мужчина неизбежно должен через это пройти — это как рвота после первой сигары или похмелье после первого посещения пивной. А в общем, Франц Фердинанд может, описывая эту Фифи, не избегать подробностей, они же не в школе. И чтобы увлечь сына добрым примером, Ранкль тут же рассказал несколько бордельных приключений из времен своей собственной юности. Правда, Франц Фердинанд вскоре заметил, что отец занят чем-то помимо этого разговора. И действительно, Ранкль не раз украдкой взглядывал на дверь, а потом на часы. В конце концов он умолк и стал нервно барабанить пальцами по столу, выстукивая марш пехотинцев.

Пробило восемь. Хозяин, уже неоднократно заходивший из кухни в зал, чтобы спросить, не подавать ли господам отдельно (обед давно готов, и все может перестояться), осведомился на этот счет еще раз. И тогда только Ранкль удостоил его ответом. Он буркнул, что сыну можно подавать; он лично будет ждать Нейдхардта и его даму, даже если пропадет вся эта чертова жратва.


Наконец экскурсанты появились. Нейдхардт — сдержанный, бледный, как всегда «тип-топ»; длинноногая смуглая фрау Тильда, напротив, в несколько разгоряченном состоянии, зрачки глаз, похожих на вишни, расширены.

Здороваясь с Францем Фердинандом, Тильда не выказала особого интереса.

— Алло, юный вояка! — Она кокетливо зевнула и длинными перчатками хлопнула себя по губам. Затем и Ранкль получил ласковый шлепок перчатками: — Алло, бычок! — При этом обращении он побагровел, а Франц Фердинанд до того растерялся, что опрокинул свой стакан с пивом. Сначала Тильда казалась совершенно потрясенной, потом вдруг согнулась в приступе истерического хихиканья и бросилась к двери. С порога она крикнула: — Спокойной ночи! Я ложусь спать. Аппетита у меня все равно нет. — Она послала Нейдхардту воздушный поцелуй, а Ранкль судорожно выпрямился, словно ванька-встанька.

Нейдхардт заметил слегка в нос:

— Я все-таки не должен был этого допускать. Мадам пила можжевеловый ликер, просто сладенькая водичка, совершенно безобидная, но… Ну, что случилось, то случилось. Или ты, может быть, смотришь на это иначе, Фриц? В таком случае, — он крепче втиснул монокль и сдул воображаемую пылинку со своего мундира, — я, разумеется, в твоем полном распоряжении.

— Извини, но это нонсенс, — выдавил из себя Ранкль. — То есть: об этом не стоит и говорить. — Его взгляд упал на Франца Фердинанда, который не успел скрыть предательской усмешки. Он накинулся на сына: — А ты тут что еще торчишь? Уже восемь сорок. Разве ты успеешь вернуться в казарму к вечерней зоре? А ну, давай скорее отсюда!

VI

Когда Ранкль на следующее утро вошел в ресторан «Богемской короны» и стал искать глазами Нейдхардта, с которым наметил на этот день определенный план, на обычном месте приятеля он обнаружил спешно нацарапанную записку, а в ней сообщалось, что Нейдхардта неожиданно увезли охотиться на перепелов. Если Ранклю не предстоит ничего более интересного, пусть проверит, в состоянии ли оркестр ландвера сыграть наизусть «Стражу на Рейне» и «Мы будем твердо стоять как один…» — на случай, если присутствующие сами затянут эти песни… желательно бы также еще раз переговорить с секретарем гимнастического ферейна, который обещал организовать приветственные возгласы из публики и стихийное исполнение патриотических песен. Для визитов вежливости начальнику окружного управления и командиру гарнизона и для всего прочего, что еще нужно сделать, хватит и второй половины дня. С охотничьим приветом.

— «С охотничьим приветом», — повторил Ранкль сквозь зубы и скомкал записку, — других забот у нас нет! — Он уже собирался сесть за стол и выпить кофе, как вдруг в нем внезапно проснулась подозрительность, он выскочил из комнаты и галопом помчался вверх по лестнице, где находились комнаты для приезжих.

Идя завтракать, он два раза коротко постучал в дверь Тильды, но она не отозвалась, из чего он заключил, что мадам продолжает жеманиться, как и вчера вечером, и хочет, чтобы ее сначала долго молили и упрашивали, прежде чем она соблаговолит отпереть дверь. Но вдруг это предположение показалось ему ничем не обоснованным. А что, если Тильда вовсе не сидит в ожидании его за дверью, а развлекается с Нейдхардтом на этой непредвиденной перепелиной охоте? Правда, чувства Ранкля к Тильде с годами утратили свою пылкость, бывали дни, когда, говоря откровенно, он замечал, что она его утомляет, а может быть, даже надоела, — но все же отнимать ее у него никто не смеет. И Нейдхардт — тоже. Кроме того, как раз в результате ее вчерашнего флирта с обер-лейтенантом она стала в глазах Ранкля по-новому привлекательной. При мысли о том, что сейчас, может быть, происходит между нею и Нейдхардтом, — у нее была особая манера валиться на безлюдных дорогах и при этом терять свое кружевное белье… — при этой мысли Ранкль взбесился.

Яростно стал он трясти дверь и колотить в нее ногами. Из нескольких соседних комнат раздались возмущенные голоса, протестующие против такого нарушения общественного спокойствия. Но от этого Ранкль разозлился еще больше.

Вдруг рядом с ним появилась перепуганная горничная:

— Дама в ванне, сударь.

Ранкль бессмысленно уставился на нее.

— Дама… — снова начала горничная, но под его взглядом запнулась и умолкла.

Только теперь Ранклю удалось проглотить комок, застрявший в горле.

— Отчего же мне сразу не сказали? — заорал он. — Бабье хозяйство, черт знает до чего распустились. — И протопал в ресторан.

Кофе отдавало желудями и сахарином, а серые булочки — ничем. Ранкль не стал даже макать их в кофе, хотя обычно любил это делать. Тем не менее он был в хорошем настроении и весело что-то напевал. Значит, Тильда все же не удрала. Через некоторое время она сойдет вниз, и отсутствие Нейдхардта покажет ей, как мало она значит для этого ветрогона. Разве не должно в ней тогда проснуться раскаяние и влечение к Ранклю? Но он сначала заслонится от нее газетой.

Он вытащил из лежавшей перед ним стопки газет номер «Нейе фрейе прессе» и нашел страницу с сообщениями о ферейнах. Там упоминалось и о предстоящем открытии будейовицкого отделения Югендвера, и его имя было названо рядом с начальником округа: «Профессор доктор Фридрих Ранкль из Праги, неутомимый борец за идею отечественного Югендвера…» Если Каролина прочтет это, а она всегда читает «Прессе» от доски до доски, она лопнет от злости.

Наслаждаясь этой мыслью, перелистал он газету в обратном порядке — неторопливо останавливаясь то тут, то там на какой-нибудь строчке или абзаце.

Театр. Искусство. Светская хроника. Его величество император всемилостивейше даровал коммерческому советнику Зигфриду Ашеру потомственное дворянство и право называться «фон Ашер»!.. Вот как объевреивается дворянство! И все еще находятся люди, которые саботируют борьбу за старогерманский принцип, за то, чтобы единственным дворянством считалось «дворянство меча!».

Вести из-за границы. Хаос в России растет. Козни максималистов, их же называют большевиками… Совет рабочих и солдатских депутатов… женский батальон правительства Керенского… Действительно, давно пора, чтобы немецкий кулак навел порядок во всей этой чертовщине. А, тут внизу военные сводки! Не очень-то они содержательны сегодня! Третья неделя наступления во Фландрии. Сколько же времени эти томми намерены разбивать себе головы о линию Зигфрида? Ну да, Англия в отчаянном положении, она судорожно наносит вокруг себя удары. Блокада подлодками нанесла смертельный удар. Какое значение имеют при этом некоторые успехи в Месопотамии?{36} Конечно, турецкое отступление там должно прекратиться. Но об этом уж позаботится вновь назначенный германский командующий фронтом на Ближнем Востоке. Все-таки в этом мире ничего без немцев не выходит… Ну конечно, опять! Последний инцидент в парламенте.

«Во время дебатов относительно пресловутых юридических преступлений военных судов немецкий националист Зибентейфель бросил в голову чешского социал-демократа Кубата чернильницей, крикнув: «Слишком мало вешают!» — и этим прервал заседание. Депутат Зибентейфель заявил нашему парламентскому корреспонденту, что своим поступком он удержал правительство от слабости и помешал подвергнуть патриотически настроенных офицеров унизительному расследованию».

Что за молодец этот Зибентейфель! Взгляд Ранкля остекленел. В очень недалеком будущем другие скажут: «Что за молодец этот Ранкль!..» Взволнованно стал он жевать губами погасшую сигарету. Он видел перед собой депутата Ранкля. Он видел его в сутолоке парламентских инцидентов. И на трибуне, во время произнесения знаменитой речи. И в кругу партийных лидеров. И на скамье министров.

От этих мечтаний его пробудило прикосновение женских рук к его щекам, благоухание жасмина и хорошо знакомый альт, который спрашивал:

— Пупсинька, куксинька, как почивал мой сладкий бычок?

В первую минуту ошеломленный Ранкль издал грубовато-нежный «бычий рев», который был у него в ходу во время любовной возни с Тильдой, и ущипнул ее, как обычно, повыше бедер.

Она же легонько укусила его в мочку уха.

— Мой бычок пойдет со мной? — И, приплясывая, направилась к двери.

Он крикнул ей вслед:

— Подожди! Куда?

Она была уже на лестнице.

— На маленький праздник примирения!

И тут только он вспомнил, что хотел притвориться неумолимым, чтобы хорошенько унизить и помучить Тильду. Но теперь поздно. Край ее лимонной юбки колоколом мелькнул за поворотом лестницы. Он рысью последовал за ней.

VII

— À propos, — сказал, держа сигарету в углу рта, Нейдхардт Ранклю, когда тот, запыхавшись, взгромоздился рядом с ним на сиденье кабриолета. — Если ты думаешь, что я по случаю вчерашнего происшествия испытываю угрызения совести, то должен тебя разочаровать; я их не испытываю, совсем наоборот. — Как бы взамен своего обычного восклицания «вот так» он выбросил из глаза монокль и ловким, привычным движением подхватил его рукой. В стеклянном глазу, казалось, мерцала та же зловещая усмешка, что и в живом.

Так, по крайней мере, представилось Ранклю, и у него словно по душе пробежали мурашки. Он заставил себя рассмеяться:

— Благодарю! Я ничего другого и не ожидал. К каким еще циническим заявлениям должен я приготовиться? Полагаю, это только начало.

— Вот так человека не понимают! Цинизм? Да у меня в отношении тебя самые человеколюбивые намерения. Но как это сказано у нашего старика — Шиллера? Ни одно доброе дело на земле не остается без возмездия. Но в чем-то ты прав. Мое замечание на самом деле служило только началом. Это можно было бы назвать вступлением к дружеским переговорам. Относительно фрау Матильды, если ты не против. Но если ты что-нибудь имеешь против…

Ранкль хрипло, но как можно более бесшабашно заявил, что, разумеется, он не против. В ответ Нейдхардт сказал, что тогда все в порядке и пора трогаться, ведь и по дороге отлично можно объясниться. Он уставил в глаз монокль и пустил рысью каурую лошадку, которая то и дело нетерпеливо навастривала уши.


Целью поездки было окружное управление, начальнику которого они хотели нанести первый визит вежливости. Четверть часа назад Нейдхардт неожиданно быстро возвратился с предполагаемой охоты и с присущей ему, как бы само собой разумеющейся, развязностью вызвал Ранкля из комнаты Тильды, отчаянно забарабанив в дверь:

— Эй, алло, Фриц! У меня экипаж. Мы сможем явиться к почтенным отцам города во всем параде. Вылезай из постельки, старый пройдоха! Тебя призывает другая служба!

С тем же хладнокровным нахальством он начал теперь «дружеские переговоры». Неужели же Ранкль похоронил всякую мысль об иной карьере, кроме преподавания в школе, Югендвера и подобных «карликовых» дел. Неужели он хочет окончательно потерять все свои шансы на положение политического лидера? А если нет, то как он себе представляет — разве можно делать национальную политику, имея такую даму сердца, как Тильда? Он, Нейдхардт, вполне допускает отдельные развлечения с инокровными представительницами прекрасного пола и меньше всего намерен отрицать постельные прелести фрау Матильды, но эпизодические сближения с семитскими дамами — это одно, а продолжительная любовная связь, как в данном случае, — совсем другое. Разве Фриц не знает, каким опасностям негерманских влияний он при этом себя подвергает, не говоря уже о компрометации, вымогательствах и тому подобном?

Захваченный врасплох и оттесненный на столь зыбкую почву, Ранкль был вынужден признать, что он обо всем этом никогда не думал, но…

Однако Нейдхардт и слушать не желал никаких «но». На каждый неуверенный аргумент он отвечал двумя весьма решительными и так и сыпал устрашающими примерами.

И Ранкль малодушно согласился. Ранкль признал, что отношения с Тильдой не должны продолжаться как в национальных, так и в его собственных интересах. В конце концов пусть Тильда пеняет на себя, если он с ней порвет. Ибо, как теперь выяснилось, понятие верности ей абсолютно чуждо не только в браке, но и в свободно избранной любовной связи. Но, конечно, верность — эта самая немецкая из всех добродетелей — живет в крови только у немцев. И если путаешься с представительницами иных наций…

И тут Ранкля подхватил поток собственного красноречия. Разрыв с Тильдой уже не казался ему неизбежным злом, а стал представляться желанной необходимостью. Он сегодня же с ней расстанется!..

— Подожди, — удерживал его Нейдхардт, — так быстро даже пруссаки не стреляют! — От этого может произойти больше вреда, чем пользы. В конце концов супруг Тильды принадлежит к самым крупным жертвователям на Югендвер, и можно надеяться, что, при соответствующей обработке, из него удастся выдоить кое-что и на другие полезные цели. Кроме того, вообще не рекомендуется пробуждать в женщине такого темперамента, как Тильда, мстительность. Уж где-где, а здесь уместна нордическая хитрость. Ранклю следует так искусно развязаться с Тильдой, чтобы она даже не заметила его намерений и даже сохранила о нем благодарную память. Он может еще какое-то время вкушать ее прелести и тем временем не спеша подыскивать себе новую даму сердца. Вот так.

И опять Ранкль вынужден был признать, что Нейдхардт прав. Он признал это с восхищением, но все же с досадой. А Нейдхардт, который заметил его досаду, даже не потрудился скрыть иронии.

Настроение Ранкля от этого не улучшилось. И оно еще более помрачнело во время визита к окружному начальнику, к которому они явились засвидетельствовать свое почтение. Начальник оказался низкорослым человеком, с морщинистым желтым лицом больного печенью, то и дело глотавшим какие-то таблетки. Едва они обменялись общепринятыми любезностями, он начал критиковать речь Ранкля, краткий конспект которой перед ним лежал. При всем уважении к смелому полету мысли, торжественному языку и патриотическим устремлениям господина профессора все же возникает вопрос, не создается ли в результате постоянного подчеркивания, точнее — чрезмерного подчеркивания немецкого национального духа — некое противоречие с подлинной целью этой речи. Ведь Будейовице, с их смешанным населением, с печальной традицией разноязычия и постоянных столкновений различных наций, принадлежат, увы, к числу беспокойных территорий монархии. Совсем недавно, когда распространилась весть об основании в России особых чехословацких частей, это привело к жестоким уличным схваткам, к нападениям немцев на гимнастический зал «Сокола»{37} и к чешским ответным нападениям на типографию «Южнобогемского пограничного вестника». Чтобы восстановить спокойствие и порядок, пришлось даже прибегнуть к помощи военной силы, и до сих пор обе партии находятся в состоянии ненормального раздражения. При таких обстоятельствах следует, увы, опасаться, как бы некоторые формулировки в речи господина профессора не подействовали разжигающим образом и не привели к весьма нежелательному расширению конфликта. А именно этого следует избежать любой ценой. Какое впечатление произведет во всей монархии, за границей, а главное, в высших инстанциях в Вене, если торжественная речь, произнесенная накануне дня рождения его величества, послужит поводом для повторения немецко-чешских столкновений? Во всем этом вовсе не следует усматривать какую-то предварительную цензуру речи. Избави боже! Но, с другой стороны, и Ранкль при здравом размышлении должен понять, что его речь, в ее теперешнем виде, по причинам государственного благоразумия недопустима.

И так далее в том же роде. В конце концов Ранкль уже не в силах был сдерживаться. Едва соблюдая элементарную вежливость, он осведомился, утверждается ли его речь официально или запрещается. В ответ начальник округа с укоризненным кряхтением схватился за правый бок и заявил, гнусавя, что ему к уже сказанному прибавить нечего; ведь в конце концов Ранкль тоже находится на государственной службе, и ему должно быть известно, что делать можно и чего нельзя. Всего лучшего, до свидания, господа!

VIII

В этот день неприятностей вообще было хоть отбавляй.

Командир гарнизона, тугой на ухо генерал-майор, участвовавший в битве при Кустоце{38} и, видимо, сохранивший верность идеям и формам обращения 1866 года, спутал Ранкля и Нейдхардта с ожидаемой в тот же день делегацией отдела пенсионного обеспечения военнослужащих и выказал свое презрение «ко всем этим модным глупостям», к которым решительно причислял и Югендвер. Причем заявил об этом в весьма прямолинейной форме. Все это после выяснения путаницы стало рассматриваться как остроумная шутка и было полито двумя бутылками «шато-черно-сека», однако у Ранкля все же остался в душе горький осадок.

Позднее, при инспектировании клуба Югендвера, Ранкль рассердился на декоратора, который по невежеству или из наглости украсил праздничный зал красными гвоздиками, и их удалось лишь на скорую руку заменить тощими гирляндами из дубовых листьев.

Когда Ранкль вернулся в «Богемскую корону», ему пришлось с любезным видом вытерпеть от Тильды длиннейшую головомойку. А остаток дня он провел, исправляя свою речь: тут смягчал ядреное народное выражение, которым особенно гордился, там совсем вычеркивал или снова вставлял уже вычеркнутое — до тех пор, пока у него голова не пошла кругом, и он был, кажется, готов просто порвать рукопись. В довершение всего пришла телеграмма от депутата с сообщением, что он быть не сможет, а Ранкль надеялся, что присутствие упомянутого депутата придаст еще больший блеск и празднеству, и его собственной особе.

Поэтому не удивительно, что выступление Ранкля оказалось сплошным провалом. Невзирая на безупречно действовавшую клаку из членов гимнастического ферейна, слушатели остались холодны, и даже когда он, желая разжечь себя и других, под конец отложил исправленную рукопись и сымпровизировал выпад против ползучего внутреннего врага, а именно — славянского змеиного отродья, словам оратора недоставало металлического звона и заражающего воодушевления. Отзвук был весьма вялым. К концу речи публика, уже не сдерживаясь, кашляла и перешептывалась.

Обозленный, сидел он потом в углу зала, спиной к сцене, на которой один за другим следовали остальные номера праздничной программы, — показательная гимнастика дамской группы, выступление трио трубачей «Лорелея» и заключительная сцена драмы об Арминии{39}, сочиненной местным руководителем Югендвера.

Когда оркестр заиграл марш Радецкого, чем завершалась вся официальная часть праздника и что должно было послужить сигналом к общему дружескому веселью, Ранкль встал и начал пробираться к выходу. Гардеробщица заставила его довольно долго дожидаться шляпы и трости, и он смог уйти, только когда загремел туш в последних тактах марша. Сейчас же вслед за этим с десяток грубых мужских голосов затянул «Стражу на Рейне».

Слова о «зове, подобном лязгу мечей и грохоту волн», подействовали на Ранкля как электрический ток. Сам того не замечая, он начал взмахивать тростью, словно маршировал с саблей в руке под музыку во главе отряда. Медленно, слишком медленно для него, хор стал крепнуть. Ранкль уже совсем было приготовился подпевать громовым голосом, подавая пример, когда посередине зала вдруг возникла какая-то суматоха. Она все росла, расходясь кругами. Поднялся крик, поглотил песню, усилился, сначала ничего нельзя было разобрать, но затем до Ранкля отчетливо донеслись слова:

— Скандал!.. Бомба с вонючим газом!.. Полиция!

Бурлящее волнение охватило теперь всех, находившихся в зале.

Кто-то орал:

— Две женщины упали в обморок! Врача!

Визжали дети. Зазвенел пожарный колокол. В воздухе, подобно туче, скоплялась паника.

Что-то внутри Ранкля отдало ему приказ. Работая локтями и плечами, он протиснулся к ближайшему столу и вскочил на него.

— Спокойствие! Никакой паники! Прошу всех слушать!

Шум начал стихать. Расстроенные лица, полные ожидания, обратились к Ранклю, а он, словно заклиная, поднял обе руки. На нескольких гостей, продолжавших что-то вопить, цыкнули. Воцарилась полная тишина.

Ранкль подождал еще секунду и загремел (да, теперь в его голосе опять звенел металл):

— Господа, германские мужчины и женщины! Вонючая бомба, брошенная кощунственной чешской рукой…

Его прервали возгласы бурного одобрения:

— Браво! Хайль! Долой чехов! Позор!

Только после довольно продолжительной жестикуляции Ранклю удалось опять заставить себя слушать.

— Камрады! Перед лицом этого наглого выпада против наших патриотических и национальных чувств мы должны немедля сплотиться в стальную фалангу, с тем чтобы восстановить и покарать…

Но он не смог договорить. Вокруг вновь бурно выразили одобрение, вдвое, втрое сильнее, чем в первый раз. Гимнастический ферейн единодушно затянул песню, которая со времен рыцаря фон Шёнерера, первого истинного германца в венском парламенте, прочно вошла в репертуар каждой исконно немецкой боевой демонстрации, происходившей в чешских пограничных местностях:

Мы крепко

Держимся друг друга!

Лишь сунься, жид!

Лишь сунься, чех!

Ура! Хеп-хеп!

Забьем мы всех.

И это доблесть, а не грех.

Кто именно выдавил оконное стекло? Кто крикнул, что это дело рук чешских провокаторов? Кто бросил лозунг: «Марш протеста — через чешские кварталы!»

Трудно было бы установить, да никто и не помышлял о том в общей сумятице — все рвались на улицу.


На улице Ранкль вдруг оказался в первом ряду шествия, которое пело, выло, свистело, топало, толкалось, теснилось. Он стал искать Нейдхардта или еще какое-нибудь знакомое лицо, но никого не увидел. Ему вдруг стало жутко. Как он попал сюда, в какие неприятности может его вовлечь эта… да, эта не знающая удержу чернь?

Он даже вспотел. Судорожно искали его взор, его мысль какую-нибудь возможность выбраться и исчезнуть.

Тут из мрака какого-то переулка вынырнул инструктор по гимнастике в сопровождении нескольких членов ферейна и деятелей Югендвера. Не успел Ранкль опомниться, как крепкие руки подняли его на плечи двух дюжих спортсменов.

Инструктор скомандовал:

— Нашему профессору Ранклю троекратное, истинно немецкое ура!

Резко, точно, будто выстрелы салюта, прогремели в ночи возгласы окружавших его шеренг. Глухо прокатилось обратно эхо из задних рядов шествия.

Ранкль обернулся. В колеблющемся свете импровизированных факелов и лампионов он позади себя увидел волнующийся поток голов, поднятых кулаков, зонтиков и тростей. Поток этот влился в переулок и заполнил его от края до края; он казался бесконечным.

Кто-то подал Ранклю снизу пылающий факел. Он помахал им. Толпа его узнала, с восторгом прокричала его фамилию. От никогда еще не испытанного опьянения успехом у него закружилась голова. Разве он все еще сидит на плечах провинциальных уличных демонстрантов? Или, может быть, подобно юному Фридриху Гогенштауфену, Алариху или Теодориху{40}, он восседает на коне впереди войска? И едет навстречу предназначенной ему судьбе, величию, славе? Он слышал, как яростно стучит кровь у него в висках. С губ срывались слова, бессмысленные, звучные, воинственные, и каждое вызывало новый восторженный рев, новые выкрики «хайль!».

Переулок выходил на площадь, на другой стороне которой возвышалась громада «Беседы» — дома чешских национальных союзов. Только ряд окон в нижнем этаже был освещен, но и они сразу погасли. Казалось, дом хочет стать невидимым.

И в то же мгновение, когда в уме Ранкля пронеслась эта мысль и он невольно замахал над головой брызжущим пламенем факелом, толпа, словно гигантская волна прибоя, с ревом и грохотом ринулась вперед, на темное здание.

Звон разбитых стекол.

Стук и грохот падающих предметов.

Едкий запах горящих бумаг.

Свистки. Бешеный топот убегающих ног… и матовые вспышки на остроконечных касках жандармов.

Сквозь хаос каких-то смутных мыслей и тревожных ощущений донесся, подобный звуку трубы, повелительный голос жандармского лейтенанта:

— А чем вы объясните ваше присутствие среди буйствующей толпы, господин… как ваша фамилия?

— Ранкль. Профессор доктор Фридрих Ранкль, областной руководитель Югендвера. Мое присутствие здесь объясняется исключительно стремлением сдерживать возбужденные народные массы. В том же смысле я, посовещавшись предварительно с господином окружным начальником, выступил сегодня по случаю официального празднования дня рождения его императорского величества… Что вы сказали?.. Ну конечно, я прекрасно понимаю, что это ваша обязанность — выяснить, какую роль я здесь играю. На вашем месте я бы так же поступил. Нет, благодарю вас, господин лейтенант, я курю только сигары. Значит, я вам больше не нужен? Тогда я удалюсь. Мое почтение, господин лейтенант. Мне было очень приятно…

Ах, какое блаженное чувство — это постепенное ослабление тревоги, медленно нарастающее сознание, что ты обязан спасению из угрожающих тисков только собственному присутствию духа!

Ах, и еще блаженнее воспоминание о пьянящем счастье той минуты, когда во главе неисчислимой, следующей за тобой толпы шествуешь навстречу своей славной судьбе.

IX

На фронтах Фландрии, на Изонцо и на Волыни летние наступления затухали. В тылу, после сбора нового урожая мука стала чуть белее и хлебный паек, который сократили еще в апреле, снова был увеличен до прежнего размера. На венской бирже произошел короткий спад курса акций военных заводов, он был вызван упорными слухами о том, что император Карл прощупывает почву для заключения мира, а наблюдательный совет австрийского Ллойда{41} довел до сведения правительства, что следует потребовать уступки колоний и судов в качестве военных репараций. Институт имени императора Вильгельма премировал некое исследование о продлевающих жизнь определенных гормоновых препаратах, а в пражском императорском саду, впервые после 1913 года, состоялся благотворительный раут с конкурсом дам на лучшие штрудели.

А вообще война продолжала катиться дальше: медленно, неотступно, неумолимо, как поток лавы. И, подобно текущей лаве, поглощала она всякую жизнь на своем пути, оставляя позади себя только шлак, пепелища, могилы.

Осень стояла солнечная, полная зрелой мягкости; даже по ночам не бывало холодов.


— Подлая погода! — заявил капрал санитарной службы, когда Франц Фердинанд явился к нему на укол — это был последний. — Прямо свинская погода! Если скоро не начнутся дожди или заморозки, эти господа в верхах непременно придумают какое-нибудь большое наступление, или прорыв фронта, или еще что-нибудь в этом роде. И тогда все узнают, почем фунт лиха, и мы тоже. Я нутром это чувствую.

Он пнул ногой эмалированную плевательницу и плюнул в нее, пока она еще скользила по полу. Затем бросил погнутый шприц в ящик с инструментами; сменил свой когда-то бывший белым полотняный халат на едва ли намного более чистую, но «шикарно» сшитую гимнастерку и предложил Францу Фердинанду насладиться жизнью — пойти посмотреть панораму великого полководца принца Евгения Савойского, которая совершает турне по чешским землям и теперь приехала в Будейовице. Конечно, при условии, что Францу Фердинанду этого хочется и что он одолжит капралу деньги за вход.

Деньги Франц Фердинанд мог дать; он как раз получил из дому посылку с починенным бельем, последней книжной новинкой — военным романом Вальтера Блома{42}, и двадцатью кронами. Что же касается желания пойти посмотреть панораму, то ему и хотелось, и не хотелось, как ему вообще было неясно, чувствует ли он себя счастливым или нет и чего он, собственно, ждет от жизни — все еще ждет, даже теперь, когда он уже познал любовь и научился ценить ее по заслугам. Но действительно ли он познал ее? А что, если любовь вообще только мечта, глупая мальчишеская иллюзия? Ну хватит, к чему все эти рассуждения и мудрствования. Он уговорился встретиться с санитаром в половине шестого перед балаганом с панорамой.

Однако когда он туда пришел в условленный час, капрала не оказалось. Франц постоял некоторое время перед входом, не зная, куда себя деть. Начала собираться публика — преимущественно жадные до зрелищ солдаты, продавщицы из магазинов, соломенные вдовы военного времени, и наконец Франц Фердинанд вместе с довольно большой группой желающих вошел внутрь.

Послушно следовал он указаниям красных стрелок, которые повели его мимо восковых фигур различных знаменитостей, картин сражений и всяких уродов в спирту к маленькой сцене, на которой, как гласила ярко размалеванная афиша, каждые четверть часа показывали сцены из жизни людей и богов.

Франц Фердинанд пришел как раз вовремя, чтобы увидеть «Приключения нимфы Дафны»{43}. Перед выцветшими декорациями леса девушка в розовом трико с серебряной бахромкой начала исполнять нечто вроде танца, причем равнодушно-декламационным тоном молила отца богов Зевса защитить ее от преследований бога Аполлона. Затем полотняное небо помрачнело, сверкнула канифольная молния и, о помощью оптического обмана, девушка как бы превратилась в ствол дерева. К тому же лукавый голос из глубины сцены заявил, что, спасая таким образом преследуемую Аполлоном нимфу, Зевс уже не смог вернуть ей прежний облик, однако дирекция панорамы принца Евгения более могущественна, чем бог Зевс, и может эту нимфу «расколдовать обратно». Снова сверкнула молния, и вслед за магическим восклицанием: «Ну, прекрасная Дафна, явись!» — девушка снова предстала перед зрителями, перелезла через рампу и стала продавать публике открытки, на которых она была изображена в виде полудерева-полунимфы.

Франц Фердинанд, который уже хотел незаметно выбраться отсюда, вдруг — без всякого участия девушки — пленился выражением беспомощной печали, почудившейся ему в ее затуманенных карих глазах. Он купил три открытки.

Девушка поблагодарила удивленной улыбкой. Вид ее несколько косо растущих зубов еще усилил в нем впечатление от ее грусти и беспомощности. С бумажки в две кроны, которой Франц Фердинанд заплатил, он отказался взять сдачу.

Девушка сказала:

— Вы очень добры.

Ее голос, этот голос с отзвуком бронзы, кого же он ему напомнил?

— Когда кончится последнее представление, я буду в вокзальном кафе.

Ах, Валли, конечно же! Но, как ни странно, перед ним вдруг возник не образ обожаемой кузины, а Фифи.

— Может быть, вы тоже придете?

Францу Фердинанду понадобилось некоторое время, чтобы понять смысл ее вопроса. Он нерешительно покачал головой, потом торопливо пробормотал:

— Нет, не могу! — и, круто повернувшись, пошел прочь, не прибавив ни слова.

Он еще услышал растерянное восклицание девушки и понял всю неуклюжую грубость своего поведения, однако до выхода оставалось всего несколько шагов. Он бросился на улицу почти бегом.

Было еще не поздно. Из городского парка поблизости тянуло ароматом осенней листвы и поздних роз.

На одной из скамеек перед клумбой с розами, разбитой посреди круга в самом центре парка, сидела «прекрасная незнакомка» и читала маленькую книжку в тисненном золотом, кожаном переплете. «Прекрасной незнакомкой» назвал ее Франц Фердинанд после того, как не раз встречал здесь. Вероятно, она училась музыке, судя по скрипичному футляру, который постоянно носила с собой, — он и сейчас лежал подле нее.

Она сидела очень прямо, в темно-синем матросском костюме и лакированной зюйдвестке, из-под загнутых полей которой ее белокурые волосы падали мягкими волнами на плечи.

Когда Франц Фердинанд проходил мимо нее, она на него посмотрела, но сейчас же снова опустила голову. Им несколько раз доводилось встречаться на дорожке парка или в городе, и она всегда торопливо отводила взгляд. Иногда после такой встречи он рисовал себе, как она вечером, перед тем как лечь спать, стоит у окошка своей мансарды, закрыв глаза, подняв лицо к звездам, и играет на скрипке мелодию из «Пера Гюнта» или «Ave Maria».

Франц Фердинанд сел на дальний конец соседней скамейки и закурил сигарету. Притворяясь, что занят только пусканием дымных колец, он уголком глаза наблюдал за девушкой. Уже наступили сумерки; все краски словно густели, становились более матовыми. Только пшеничное золото ее волос оставалось светлым и как будто еще больше светилось.

Какой-то человек в широком плаще и сдвинутом набекрень котелке приблизился, насвистывая и помахивая тросточкой, и уселся на скамейку рядом с незнакомкой. Франц Фердинанд слышал, как он пошлейшим образом пытался завязать с ней разговор:

— Что это вы такое интересное читаете, фрейлейн? Вы испортите свои красивые глазки.

Она не ответила, но франт, не смущаясь, продолжал обращаться к ней и через некоторое время все же заставил ее заговорить.

Франц Фердинанд ушам своим не поверил, когда услышал, как она хохочет над дурацкими остротами этого человека.

Спустя еще некоторое время оба встали и ушли. Франт нес футляр со скрипкой, из которого она, перед уходом, извлекла зеркальце и гребень. Они обогнули круг и исчезли между деревьями на той стороне.

Франц Фердинанд поднялся, чтобы посмотреть им вслед, бросил наземь недокуренную сигарету и растоптал ее.

— Надо было вести себя решительнее, — раздался за его спиной чей-то голос.

Юноша круто обернулся. На него глядел, осклабясь, капрал санитарной службы.

— Я долго наблюдал за тобой. С этими блондинками надо действовать нахрапом. Мне это известно по собственному опыту. Впрочем, кто знает, может быть, сразу же опять триппер подхватил бы… хотя особой беды тут не было бы. Впрочем, нашей жизни здесь все равно пришел конец. Объявлено, что послезавтра из Праги приедет комиссия. Такая, которая тебя даже из могилы вытащит и отправит в действующую армию… Пойдем, раскошелься-ка на два пива! Нет, нет, никаких отговорок! Если тебе не хочется, можешь не пить… Так вот! Да, что я еще хотел сказать: представляешь — Паковский вернулся. Прямо закачаешься. Как он это устроил, не знаю. Мне сообщил буфетчик, что в вокзальный буфет позвонили: в поезде Красного Креста проехал, мол, некий господин Винци Паковский и просил передать, что в это или в то воскресенье приедет в гости… Неплохо, верно? Он приедет к нам в гости, а нас уже тем временем отправили на фронт, от которого он сумел отвертеться. С нами ведь церемониться не будут.

X

— Сюда! — приказал легионер, после того как он, постучав, нажал на ручку двери. — Иди вперед! — Потом доложил: — Брат младший лейтенант{44}, вот этот человек.

Офицер, сидевший за столом, оторвал взгляд от бумаг, которые читал, ровно настолько, чтобы кивком отпустить легионера, а затем тут же снова погрузился в чтение. На введенного к нему человека он не обращал внимания. Предоставленный самому себе, тот начал осторожно озираться.

Украинская крестьянская горница была выбелена. Из-за пустоты она казалась необычно большой. Стол, два стула, ларь без крышки и полка для книг, — кроме этого, в ней не было ничего. Под столом, в ногах у офицера, стоял зеленовато-оливковый ящичек с полевым телефоном. В ларе лежали связки бумаг. На полке несколько книг различного формата, но в одинаковых переплетах были выстроены по росту, точно шеренга солдат. На стенах висели карты, напечатанные и писанные от руки объявления, таблица с красными цифрами и две картины. Одна гравюра была ему знакома, на ней был изображен Йиржи Подебрад{45}, «гуситский король», такой, каким его обычно изображают на листках календаря или на иллюстрациях к историческим романам Ирасека:{46} король сидит на коне и указывает вытянутой правой рукой на пражский Град.

Вторая картина тоже показалась ему знакомой, хотя он сразу не мог бы сказать, кто этот человек с острой бородкой, в пенсне и профессорской мягкой шляпе.

В открытое окно он увидел угол сарая, в котором держали арестованных — оттуда его недавно вывел легионер. Дальше тянулась покосившаяся изгородь перед хатой, в ней ему, когда он был утром доставлен, наложили шины на сломанную руку. Кроме того, была еще видна болотистая луговина с ивовыми кустами и отдельными березами, по ней они ночью пытались проползти к реке. Но, как выяснилось сейчас, при свете дня, — оказались слишком близко к деревне. Получилось ли это преднамеренно? Этот их проводник, простоватый и хитрый торговец скотом, якобы жаждавший только водки и денег, не привел ли он их преднамеренно к легионерскому патрулю? Многое говорило за то, что все это было подстроено; очень многое, даже поведение офицера. Иначе почему офицер так долго заставляет его ждать?

Словно угадав мысли пленного, младший лейтенант наконец отодвинул от себя бумаги, которым до сих пор было отдано все его внимание, вытащил из нагрудного кармана тяжелый серебряный портсигар и закурил сигарету. Все это он проделал лениво, словно скучая. И эта манера вполне соответствовала его пухлому барскому лицу с чересчур красным, капризным и жестоким ртом в виде сердечка. Она подходила и к его прямому, как шнур, пробору в напомаженных, ржавого цвета волосах, и к крупным перстням на пальцах, и к тщательно отглаженному мундиру о черно-оранжевой ленточкой Георгиевского креста. Она подходила, когда он заговорил, и к его слегка напевной интонации, высокому голосу и изысканному пражскому чешскому языку так называемого лучшего общества.

— Итак, вы признаете, — начал он, не вынимая изо рта мундштук сигареты, — вы признаете, что ваше имя и фамилия Йозеф Прокоп, что вы по профессии типограф. С тысяча девятьсот пятнадцатого года — военнопленный, а с февраля этого года находитесь на свободе… — Тут он, словно осененный внезапной мыслью или отлично разыграв изумление, внезапно вынул изо рта сигарету, наклонился вперед и впервые посмотрел на пленного в упор: — Как это случилось, что вы оказались совершенно свободным? Как же вы могли так просто уйти из Тулы?

Йозеф Прокоп заметил, что глаза у младшего лейтенанта узковатые, холодные, неподвижные, какого-то странного водянисто-зеленого цвета. «Словно из стекла, — невольно подумал он, — нет, словно изо льда». При этой мысли он почувствовал тревогу и проговорил, запинаясь:

— Я… то есть мы…

Офицер прервал его:

— Мы? Кто это — мы?

— Я и мой друг, мой коллега из типографии.

— Тот, с которым вы ночью хотели перебраться через реку? Этот?.. — Младший лейтенант покосился на отодвинутые бумаги: — Этот Клейнхампель?

— Так точно, его зовут Клейнхампель, Рудольф Клейнхампель. Мы еще в лагере были вместе…

— Меня это сейчас не интересует. Отвечайте на первый вопрос! Как случилось, что вы могли в Туле передвигаться с места на место свободно, не являясь регулярно к властям для проверки? И каким образом вы смогли покинуть город, когда вам вздумалось?

— Потому что… у нас были самые лучшие отношения с новыми городскими властями.

— Самые лучшие отношения. А как вы этого добились?

— В новом городском управлении большинство составляли социалисты-революционеры, а для них мы перед революцией печатали у себя в типографии листовки. Разумеется, без ведома владельца.

— Разумеется. А вы печатали только для социалистов-революционеров? Больше ни для кого не печатали?

— Нет.

— Нет? Весьма странно…

— Ах да, один раз и меньшевики захотели, чтобы мы напечатали листовки. Но ничего не вышло. Они испугались и не принесли нам рукопись, поэтому мы и не смогли их напечатать.

— А как насчет большевиков? Для них вы ничего не печатали?

— Нет.

— Хорошенько подумайте! Ведь про меньшевиков вы сначала тоже забыли. Верно?

— Нет. Для большевиков мы определенно ни разу ничего не печатали.

— Интересно, почему?

— Не было повода. Да и вообще до революции в нашей типографии никто… никто из нас, пленных, ничего и не знал о большевиках.

— А после?

— Ну, тут, уж конечно, их нельзя было не заметить… Но я бы сказал неправду, если бы утверждал, что между ними и нами были какие-то точки соприкосновения… особенно я, как демократический социалист, и при моих связях с новым демократическим городским управлением, нет…

— Ну ладно, ладно! Оставим это! Но если вы такой уж приверженец демократии — то как вы объясните тот странный факт, что вы не остались в Туле? И вместо того, чтобы остаться в демократической России, стремились уйти оттуда? И куда! К австро-венграм! К нашим врагам, к врагам чехов! К противникам демократии! Как же вы это объясните, а?

— Так ставить вопрос нельзя. Его надо рассматривать в другом свете!..

— Да что вы говорите? В другом свете? Как будто мы не поймали вас ночью при попытке проскользнуть через линию фронта!

— Да ведь мы хотели одного — вернуться домой!

— Но это все-таки значит: обратно в Австрию?

— Мы хотели добраться до чешских земель.

— Ах, вот как? Скажите, пожалуйста, вы только прикидываетесь таким глупым или вы действительно глупы?.. А где же, по-вашему, находятся чешские земли? Да в Австрии же! А разве Австрия — не наш враг, с которым мы находимся в состоянии войны? Ну, отвечайте! Австрия — наш враг или нет?

— Да, но…

— Никаких «но»! Австрия действительно наш враг. И тот, кто пытается перебежать к врагу и при этом пойман, должен знать, что с ним разговор будет короткий. Ясно? — При этом вопросе младший лейтенант небрежным, но совершенно недвусмысленным движением провел рукой по горлу. — Гм?

Йозеф Прокоп, до сих пор не знавший, принимать ли ему слова офицера в шутку или всерьез, побледнел. Он взволнованно заявил:

— Я должен протестовать против утверждения, будто я к врагу… — и смолк.

Младший лейтенант хлопнул по столу ладонью. Но когда он снова заговорил, в его голосе, как и раньше, звучало спокойствие, почти скука:

— Я советовал бы вам не забывать о положении, в котором вы находитесь. Вы здесь для того, чтобы отвечать на вопросы. И вам грозит виселица. Поняли? Протестовать и вообще хорохориться вам не пристало. Это еще больше осложнит ваше положение.

— Все равно, я не могу согласиться… Поэтому я заявил по всей форме, что в отношении меня о каком-либо переходе на сторону Австрии и речи быть не может. Я убежденный противник Габсбургской монархии. И не со вчерашнего дня. Все мое прошлое подтверждает это. Уже в тысяча девятьсот двенадцатом году меня привлекали за оскорбление величества. Я два раза отсиживал по недельному сроку за распространение антимилитаристских листовок. В тысяча девятьсот четырнадцатом году, несмотря на ходатайства о броне со стороны моего шефа, я был мобилизован, так как австрийские власти считали меня слишком ненадежным элементом. На фронте я при первой же возможности сдался русским. И потом — я же социалист. Кажется, одного этого достаточно…

— Достаточно, если бы не одно обстоятельство. А именно, ваше… — как вы изволили выразиться? — ваша «попытка вернуться домой». Ведь постепенно стало известно, что всех, кто переходит фронт в качестве «возвращающихся домой», сейчас же опять суют в армию. Или вы будете утверждать, что вам ничего об этом не известно?

— Нет, конечно, не буду. Но если получишь отпуск, как возвратившийся из плена, то ведь можно вернуться в полк, а можно и нет. В конце концов есть в лесах зеленые{47}.

— Это надо понимать так, что у вас было намерение дезертировать к зеленым?

— Совершенно верно. Клейнхампель и я, мы прежде всего потому собрались домой, что хотели присутствовать при том, как Австрии будет крышка. Вернее говоря, мы хотели этому чуточку помочь. Теперь я, конечно, не могу доказать…

— Стоп! Не говорите этого! Свои антиавстрийские настроения, свою добрую волю и желание участвовать в поражении Австрии вы можете доказать очень просто. Конечно, если вы этого в самом деле хотите.

— Я не понимаю…

— Не спешите, сейчас поймете…

Однако вместо того, чтобы продолжать, младший лейтенант вынул из серебряного портсигара вторую сигарету, стал разминать ее и, казалось, целиком ушел в это занятие. Но Йозеф Прокоп чувствовал, что он не спускает с него своих водянисто-зеленых глаз, хотя и прячет их под опущенными веками. Наконец офицер соблаговолил продолжить.

— Видите ли, — сказал он и выпустил в воздух целую серию колец дыма. — Я мог бы, повторяю, предать вас военно-полевому суду. Мог бы. Не исключено, что я так и сделаю. Это зависит только от вас самих. А уж как решит военный суд в вашем деле — пойман в штатской одежде при попытке перейти через линию фронта; сопровождающие удрали на ту сторону, чтобы черт знает что там делать или передавать, — ну, мне все это нечего вам долго растолковывать, не правда ли? — Он опять сделал тот же небрежный жест, поднеся руку к шее. — Но мы не какие-нибудь изверги, тем более что речь идет о соотечественнике, чехе, который утверждает, что сочувствует нашему национально-революционному делу. Ведь так, или?..

— Так, само собой.

— Ну вот! Для такого человека существует очень простая возможность не только избежать военно-полевого суда, но и полностью восстановить свою репутацию… Сообразили уже, в чем дело? Еще нет? Слушайте, ну и тугодум же вы! Где, по-вашему, вы сейчас находитесь?

— Я полагаю… в канцелярии штаба.

— Вздор! В каком войске, хотел бы я знать?

— В легионах.

— Верно. В чехословацких легионах{48}, заграничной армии нашего будущего независимого государства. Пока — мы только армия добровольцев. Но через очень короткое время мы получим право обязательной мобилизации всех чехов и словаков, находящихся на территории союзников. В конце концов это будет в их же интересах, и на этот счет профессор… — Младший лейтенант поглядел вверх на второй портрет, и Прокоп вдруг догадался, что человек с острой бородкой — профессор Масарик, президент Чехословацкого национального совета{49} на Западе. — Да, на этот счет профессор с государственными деятелями в Лондоне, Париже и Вашингтоне уж сговорится. Но это к делу не относится!.. Пока мы еще добровольческое войско. И здесь для вас есть шанс, господин Прокоп, вы еще ничего не чуете?

— Я должен вступить в легионы?

— А что же еще?

— Но… Я не знаю… мне следовало бы…

— Хватит! — Он не крикнул, он это прошипел, скривив рот, который перестал теперь быть похожим на сердечко, а скорее напоминал пасть пресмыкающегося. — Довольно трепать языком! Да что вы о себе воображаете? Одно слово и… Что говорить! — Лицо офицера разгладилось так же внезапно, как оно исказилось. И он продолжал своим обычным тоном: — Так вот, Прокоп, не зевайте! Насколько я понимаю, вы хотите вступить в легионы. В том случае, если ваше заявление о приеме пойдет по инстанциям — а заявление вы, само собой, должны подать, — я пока воздержусь от передачи дела в суд и переведу вас в наш распределительный лагерь, а пока что даже — в лазарет. Сейчас вы вернетесь под арест, там вы все еще раз спокойно обдумаете. Подачу заявления можно отложить до завтрашнего утра. — Он снял трубку полевого телефона, заговорил в нее: — Алло! Дежурный? Говорит Чепечек. Мне пленный больше не нужен. Отведите его обратно, в помещение для арестованных. Да, сейчас… Нет, так же, как до сих пор… Да, вот еще что. Он просил перо и бумагу, пусть дадут… Спасибо, все.

И, ни разу больше не взглянув на Йозефа Прокопа, младший лейтенант снова пододвинул к себе бумаги и начал их просматривать.

Часть четвертая

I

Мысль создать Дом молодежи, или, как поэтически выражался Ранкль, — «Орлиный приют» немецкой молодежи в Праге, «укрепленный немецкий остров среди чешского моря», — эта мысль зародилась в голове у Нейдхардта. Голова этого борзого пса была просто набита проектами, один грандиознее другого.

— Огромные масштабы. Смелые очертания. Широкий охват с высоты птичьего полета. Вот оно, то самое. Это по мне, — обычно заявлял он, приступая к описанию каждого нового проекта, для которого искал исполнителей и покровителей. — А вымеривание на сантиметры и расчеты на кроны и гроши я предоставляю мелочным торговцам. Вот так.

Дом молодежи был задуман как поместительное здание в новоклассическом стиле, с импозантным холлом, украшенным колоннами, а вокруг дома — широкие лужайки и спортивные площадки. В доме предполагались конференц-залы и читальни, мастерские, комнаты для приезжих гостей, плавательный бассейн, сцена, кабинеты для руководителей Югендвера и других родственных ему организаций, а также запасные помещения для новых мероприятий. Роскошная гипсовая модель здания с пестрыми флажками и станиолевыми окошками, заключенная в стеклянный ящик, стояла в казино, в зале «Маркоманния», служившей пока рабочим помещением для попечительского совета Дома молодежи, а именно, для председателя совета — фельдмаршал-лейтенанта Либориуса фон Тарантони, технического директора — доктора Фридриха Ранкля и казначея — преподавателя гимнастики Курта Конрада Кречмана.

Основной фонд для строительства уже имелся — он был составлен из пожертвований директоров банков и промышленников, входивших в совет. До окончания переговоров о земельном участке, который должны были предоставить в качестве дара высшие инстанции, этой сумме — около двадцати тысяч крон — надлежало, согласно принятому уставу, лежать на текущем счету в Учетном банке.

Надлежало… но она там не находилась, как стало известно Ранклю всего за несколько дней до общего собрания попечителей. Он узнал эту новость от Нейдхардта в кафе «Континенталь», тот сообщил ее Ранклю мимоходом, небрежно, за чашечкой кофе с ромом, которую он велел себе подать перед обычной партией в тарок.

— Ну как обстоят дела с подготовкой к совещанию твоего фойервера, извини, Югендвера?{50} Я имею в виду общее собрание, — пояснил он, зевая. — À propos, ты, надеюсь, знаешь, что ваши двадцать тысяч крон вложены в бумаги, от которых можно отделаться лишь с огромными убытками?

Ранкль, только что намеревавшийся тасовать карты, выронил их из рук. Что это значит? Деньги попечительского совета? В каких бумагах? И как это могло случиться? Нет, это превосходит его понимание!

Со скучающей, снисходительной миной Нейдхардт разъяснил ему. Дело очень простое. Эту пустяковую сумму он, Нейдхардт, взял заимообразно и приобрел на нее биржевые акции, чтобы… — это же всякому ясно, кто хоть немного смыслит в финансах, — чтобы деньги не лежали в банке без дела, а поработали. Но, вопреки всем ожиданиям, рынок потерял устойчивость, и акции металлургической промышленности, с которыми он связался, упали на двадцать восемь пунктов против прежней цены и имеют тенденцию упасть еще ниже. Нейдхардт владеет большим пакетом, ибо он, кроме взятого взаймы строительного фонда, еще получил от банка кредит. Этот кредит не ляжет на попечительский совет, но был дан, разумеется, при молчаливом предположении, что вопрос идет о какой-то патриотической трансакции, о комбинации в интересах Дома молодежи. Да так оно и было, ибо Нейдхардт, естественно, играл на бирже не ради собственного кармана, хотя ожидаемая прибыль от спекуляции металлургическими акциями только частично должна была пойти в пользу Дома, а другая ее часть предназначалась для основания нового предприятия, а именно — нового журнала особого рода: он должен явиться не только литературным начинанием, но, в случае неблагоприятного исхода войны, послужить как бы сборным пунктом для организации по уловлению немецких патриотов. (Не правда ли — точное выражение: «организация по уловлению»? Он, Нейдхардт, очень горд этим выражением. Ну, теперь Фриц понял?)

Ранкль с обалделым видом уставился на обер-лейтенанта. У него было такое ощущение, будто все перед ним пошло кругом и голова пухнет, как… как… Он не смог найти сравнения. Наконец он оказался в силах выдавить из себя какую-то фразу, всего несколько слов:

— Ты взял деньги с текущего счета… нет, ты шутишь!

Нейдхардт вынул из глаза черный монокль и тщательно стал протирать его шелковым носовым платком. Он прервал это занятие и спросил:

— Разве я похож на шутника?

Его мертвый глаз был нацелен прямо на Ранкля.

Тот в испуге отпрянул, словно на него направили дуло пистолета.

— Но ведь это же недопустимо… Ты ведь даже не должностное лицо в попечительском совете, — поперхнулся он.

— Вот именно потому.

— Что?

— Потому я это и сделал. Как должностное лицо я бы не имел на это никакого права.

Ранкль не почувствовал цинизма в словах Нейдхардта, так сказать — чистопробного, органического цинизма. В голове у него опять все пошло кругом. Он несколько раз повторил: но ведь это же недопустимо! — и нижняя челюсть его беспомощно отвисла, но потом все-таки взял себя в руки.

— А как же Кречман? Он ведь казначей. Без его помощи ты бы никак не смог…

— Конечно. Поэтому я и получил от него доверенность! И, пожалуйста, не перебивай меня! Или ты, или я; когда двое говорят одновременно — это нелепо… Итак, я получил от него доверенность. Я сказал ему, что действую по поручению свыше. Я был в мундире… Впрочем, втягивать в это дело Кречмана нет никакого смысла. Приди я к тебе — и ты поступил бы совершенно так же.

— Я? Никогда. Ни при каких обстоятельствах. Что ты выдумываешь, Эрих? За кого ты меня принимаешь?

— Ладно, ну так ты бы этого не сделал. — Нейдхардт возобновил свое занятие, он стал особенно бережно протирать монокль. — Но я же к тебе и не пришел. Да и вообще весь этот спор имеет теперь чисто абстрактное значение. Лучше поломаем себе головы над тем, как нам перед общим собранием быстро вернуть недостающую сумму на текущий счет. О продаже бумаг сейчас не может быть и речи. Во-первых, мы бы на этом слишком много потеряли. Во-вторых, это напугало бы банк; дело в том, что бумаги лежат там в обеспечение кредита, и банк может потребовать возврата денег. А в-третьих, при таком падении курса акции вообще не продать. Ну, так как? Ты молчишь? Пожалуйста, потрудись, пошевели мозгами!

Ранкль в знак несогласия выставил вперед верхнюю губу с усиками, которые он в последнее время носил особенно коротко подстриженными.

— Ты эту историю заварил, ты ее и расхлебывай, вот мое мнение.

— Но я же и стараюсь. А кому, скажи, пожалуйста, ты обязан тем, что своевременно еще можешь предотвратить грандиозный скандал, в который ты иначе влип бы, ничего не подозревая? Только мне. Представь себе, как вы обалдели бы на общем собрании, если бы я тебя не предупредил? Но если тебе все равно — пожалуйста. Меня это дело, собственно, не касается. Я не член попечительского совета. А вот ты, уважаемый… — Нейдхардт снова вставил монокль, и прежде чем продолжать, с интересом поглядел на свои овальные, очень длинные ногти, — ты здесь директор, и, согласно уставу, всю ответственность за финансы несешь ты. — Нейдхардт дословно процитировал соответствующий параграф устава и в заключение спросил — уяснил ли себе теперь Ранкль, что ему угрожает, если в течение ближайших двух суток необходимая сумма не будет внесена?

Да, Ранкль уяснил себе… если только в том состоянии, в какое его повергло сообщение Нейдхардта, можно было говорить о какой-либо ясности.

Тупо, словно осев под обрушившейся на него бедой, водил он пальцем по столешнице из искусственного мрамора, размазывая пролитую воду, и рисовал кресты. Молча опорожнил рюмку эрзац-коньяку, которую, по знаку Нейдхардта, перед ним поставил кельнер. Тупо выслушал «абсолютно надежный» план оздоровления ситуации, который, конечно же, оказался у Нейдхардта тут как тут, наготове. Тупо примирился с тем, что Нейдхардт немедля позвонил в контору акционерного общества «Казимир Мунк, продукты питания» и условился о предварительном разговоре с председателем общества, супругом фрау Тильды, которому в «абсолютно надежном плане» отводилась роль финансового ангела-спасителя.

Лишь на другое утро, когда Ранкль облекся для визита к Казимиру Мунку во все черное, до него, наконец дошло в полной мере, с какой уверенностью Нейдхардт одурачил его, — и как одурачил!

«Какая божественная наглость у этого негодяя, какая несравненная бессовестность», — думал Ранкль, силясь застегнуть свежий стоячий воротничок. Для себя лично господин лейтенант всегда выискивает местечко над людской суетой; он придумывает, он командует; а выполнение — муки и труды в поте лица — это он предоставляет другим… Ах, проклятие, горничная Мария опять забыла, когда крахмалила и гладила, просунуть в петли манжет головную шпильку, чтобы они не слиплись. А теперь запонка, конечно, не пролезает. Сто раз нужно вдалбливать этим бабам каждую мелочь!.. Этот ветрогон все может себе позволить. Кто другой решился бы попросту «изъять» деньги общественно-попечительского совета и за спиной ответственных лиц спустить их на бирже, а потом еще советовать этим ответственным лицам, чтобы они сами… Вот скотство! Теперь сломалась запонка! И куда, к черту, Оттилия, с ее одержимостью к порядку, засунула коробочку с запонками. Да уж, сегодня и утречко!.. Кроме всего прочего, Эриху, наверное, доставляет удовольствие мысль о встрече рогатого супруга Тильды с ее отставным любовником. Ведь Нейдхардт, безусловно, с ней спит; он даже и не отрицает этого, наоборот, делает вид, будто это его заслуга, и он действует так, только желая облегчить ему, Ранклю, разрыв этой связи, небезупречной в национальном смысле. Ах, какой же он отъявленный сукин сын, этот Эрих! И все же он импонирует, колоссально импонирует… Ну, вот и коробочка! Так, теперь воротничок держится. Слава богу, хоть это удалось. Но он, конечно, опаздывает! Тьфу!

II

Опоздав на десять минут, Ранкль, красный и потный, добрался до Дома сахарозаводчиков на Хойвагсплац, в котором помещалась и контора акционерного общества «Казимир Мунк, продукты питания». Постройка, завершенная перед самой войною — этакий небоскреб в миниатюре, — была очень модной и навязчиво роскошной. Александр Рейтер, в вызвавшем немало смеха фельетоне по поводу хвастливых замашек сахарных баронов, прозвал это здание «Палаццо Чванци». Прозвище попало в самую точку, как с невольным уважением не мог не признать Ранкль. Вообще-то он не любил вспоминать тестя, а тем более с похвалою, но такое воспоминание, в виде исключения, было здесь оправданно. «Дворец чванства» — лучше не скажешь! Даже в лифтере, поднимавшем Ранкля, было что-то чванное, когда он смотрел мимо Ранкля, неловко ссутулившегося на скамейке лифта и вытиравшего со лба капли пота.

Ранкль причесывал мокрый бобрик перед зеркалом приемной, сплошь из стекла и стали, когда вошла секретарша с короткими кудряшками, напудренная пудрой «Загар» и в больших роговых очках. Она сообщила, что Мунка нет и едва ли он раньше вечера будет в конторе. Притом она употребила какое-то английское выражение, а Ранкль, который от этой вести чуть не задохнулся, еще должен был сделать хорошую мину, хотя при иных обстоятельствах непременно заклеймил бы такое подхалимство в отношении языка вражеской страны.

— Простите, не понял, — выдавил он из себя. — Должно быть, тут какая-то ошибка. Мне на это время назначено… то есть… мы… мы договорились с господином председателем на девять пятнадцать…

— Очень сожалею, — пожала плечами секретарша. Она поднесла к губам сигарету, которую Ранкль раньше не заметил, и выпустила клубы дыма. — Мне только известно, что звонили из конторы военного зернохранилища… Да? В чем дело? — прервала она себя и сделала шаг к той двери, из которой появилась.

Из-за двери чей-то голос позвал: «Мицци!» — и тут же другая секретарша, тоже в очках и тоже с сигаретой во рту, просунула голову в дверь.

— Мицци! К телефону!.. Впрочем, спрашивают какого-то доктора Раппля или в этом роде… А, это вы? Босс просит вам передать, что примет вас у себя дома… Да, прямо сейчас. Его автомобиль ждет вас внизу.

Во время езды к Мунку в голове Ранкля проносились вихрем и тревожные и приятные мысли. Они относились к былым посещениям виллы макаронного фабриканта, а также к тому, как все-таки хорошо вот так, без всяких усилий, взлетать по крутому серпантину дороги к Бельведеру{51}, вихрем проносясь мимо вспотевших пешеходов, с завистью и восхищением смотревших вслед автомобилю, вишнево-красной и серебристо-серой мечте… Но, в самом деле, кто еще мог на четвертый год войны позволить себе штейровский лимузин{52} с ливрейным шофером? Конечно, только такие вот Мунки и им подобные, бессовестно наживающиеся на войне… Ах, где же тот Цицерон, который, поднявшись во весь рост, швырнул бы в лицо всей этой компании свое «доколе»?{53} Да, если бы он, Ранкль, сидел в парламенте, он бы уж им задал жару.

Металлический звук, с которым распахнулась дверца, прервал цицероновскую обвинительную речь, которую Ранкль мысленно произносил. Он не сразу сориентировался. Кованые железные фонари… ворота с львиными головами… бронзовые инициалы «К. М.»… ага!

Когда Ранкль, пройдя мимо шофера, направился к дому, он ощутил в желудке тоскливое посасывание, как в студенческие годы перед решающими экзаменами. Он напряг затылок и втянул верхнюю губу, так что усы встали торчком.

Если ему сейчас откроет Зоферль, наперсница фрау Тильды, то он должен, разумеется… Разумеется? Что нужно делать в подобной ситуации? Вздор? Если скачешь в атаку, то всякие там размышления и казуистику отбрасываешь и просто скачешь.

Ранкль кинул совершенно смятые перчатки в шляпу и протянул ее горничной, стоявшей в дверях.

— Пожалуйте, — сказала горничная, присела, и он только сейчас с облегчением заметил, что это не Зоферль.

В обшитом березой холле пахло, как и прежде, крепкими голландскими сигарами, в которых хозяин, как видно, не испытывал недостатка даже и теперь, при эрзац-табаке и карточках для курящих. Пахло также любимыми духами Тильды — жасмином. На другом конце холла она сама выглядывала из телефонной ниши и знаками показывала Ранклю, что просит извинить ее, пусть горничная его проводит. Все это она завершила, послав ему кокетливый воздушный поцелуй.

«Одно и то же», — презрительно подумал Ранкль и, повернувшись, последовал за горничной, уже стучавшейся в дверь кабинета хозяина. У горничной ноги были в виде дуги. Тильда, как правило, нанимала только горничных с кривыми ногами, чтобы тем нагляднее подчеркнуть достоинства ее собственных ног — мощных, но красивой формы и очень прямых.

«Одно и то же, всегда одно и то же!» Он действительно должен радоваться, что между ними все кончено. В таких случаях обычно говорят: «Хоть нет барыша, зато слава хороша», хе-хе… Но когда затем он услышал ее хихиканье в телефонной нише, с той особой воркующей интонацией, которая появлялась в ее смехе, когда она вела немного скользкий разговор, его бросило в жар, и он дорого бы дал, чтобы узнать, с кем она говорит.

— Нет! Не смей! — крикнула она громко. Но было совершенно ясно, что она хочет как раз обратного. И Ранкль мог себе представить во всех подробностях, как она при этом выглядит: голова откинута, глаза почти совсем закрыты, грудь напряжена. На ней было сиреневое домашнее платье со смелым вырезом, открывавшим плечи. Уж он-то знал это платье! Декольте было сначала небольшое, мысиком, но потом Тильда его разорвала очень глубоко, тогда, во время поспешного раздевания в зимнем саду. Вот тоже одна из ее сумасшедших идей: непременно под пальмами. Он помнит острый шелест разрываемой шелковой тафты; от одного воспоминания у него по телу побежали мурашки. «О, как жалко, такое красивое платье!» — воскликнул он тогда, огорченный, и даже, признаться, с легким упреком. А Тильда ответила: «Бычок, ты в самом деле презабавный! Разве можно быть таким скупердяем? Да и деньги-то ведь Кэза!»

Кэз! Кэз! Даже сейчас, когда он вспомнил слова Тильды, его прежде всего раздражила англизированная форма имени Мунка. И форма, и манера его произносить: с тем аффектированным акцентом, который Тильда переняла от своего супруга… Кэз! Словно его крестили водой из Темзы, этого господина Мунка из валашских Мезержичи, или откуда он там еще родом. И даже если английская патина — подлинная, разве он от этого стал лучше? С национально-немецкой точки зрения — а она только и идет в счет — отнюдь нет…

— Господин Мунк вас просит!


Высокая комната с многими окнами, обставленная чиппендейлевской мебелью — коричневой с золотом и оклеенная обоями тех же тонов, была залита потоками яркого солнечного света. Комната выходила в сад, скорее, не сад, а парк, где под осенними липами доцветали последние огненные георгины. Среди этой симфонии желтых и золотисто-коричневых красок Казимир Мунк казался совершенно обесцвеченным.

Когда вошел Ранкль, он поднялся. Стол доходил ему чуть ли не до половины груди. Как ухитрилась Тильда влюбиться в мужчину на полторы головы ниже ее, к тому же похожего на серого зайца? А ведь, наверное, была любовь, так как в то время Мунк еще ничем не владел. Впрочем, в нем и сейчас ничто не говорило о богатстве. Одевался он очень просто. Подчеркнуто просто. Но если вглядеться…

— А, господин профессор Ранкль! Садитесь! Прошу меня извинить, что вызвал вас сюда. Но я загнанный человек. Видите, у меня сегодня даже не было времени позавтракать. — И Мунк указал на поднос с серебряной посудой, стоявший на углу стола, заваленного письмами, телеграммами и блокнотами. — Если вы разрешите… а то мне потом придется уехать на заседание, из-за которого я наверняка не успею пообедать.

— Ну, разумеется, господин председатель!

Мунк сделал рукой отрицающий жест. Никаких титулов, смею просить. «Господин Мунк» — этого вполне достаточно. При всех обстоятельствах, а тем более в данном случае, отнюдь не официальном, ведь это всего-навсего informal talk[45], не правда ли? Он придвинул к себе поднос и стал снимать крышки с разнообразных сотейников и мисочек. Можно ли Ранклю предложить что-нибудь? Porridge?[46] Нет? Ну, de gustibus…[47] Как Ранкль ее называет? Овсяная слизь? Ужасно! Такое название может убить всякое удовольствие от любого кушанья, хотя, что касается его… он объявляет себя приверженцем porridge по утрам, правда, без сахара и корицы, а по-шотландски, с солью… Иногда с яйцом в мешочек. Но это уже его собственное, совершенно приватное изобретение. À propos, как насчет яйца?

Ранкль поблагодарил и отказался. Это вопрос принципа. Он никогда не ест между основными трапезами.

— Ах, так, — отозвался Мунк, который снял острую верхушку с яйца и вычерпывал ложкой только желток, — раз речь идет о принципе, то конечно…

Он вставил второе яйцо в рюмку и намазал маслом ломтик булки.

«Больше масла, чем хлеба, — подумал Ранкль. — Вот это да! И если представить себе, откуда берется благосостояние… Даже Оттилия, чья апатия может иной раз довести до бешенства, на днях вышла из себя по поводу лапши производства К. М., этой безвкусной мучной жвачки».

Тем временем Мунк добрался до третьего яйца.

— Я, для себя лично, — начал он, — в вопросах желудка, и не только желудка, стою за все, что идет впрок, все равно — соответствует ли это принципам или не соответствует. Для вас это, конечно, звучит как отчаянная ересь. Чисто деловой подход? Ну да, ну да! Вы не бойтесь, что я обижусь. Куда там. Напротив, я считаю, что у нас все обстояло бы гораздо лучше, если бы те из нас, от кого действительно что-то зависит: и в правительстве, и в верховном командовании (да-да, и там) — глядели бы на вещи более по-деловому. Ибо что такое в конце концов деловой подход? Политика возможного. Понимание реальностей жизни.

Мунк умолк, стер с губ следы желтка, однако, подмигнув, дал понять, что еще не кончил. Поэтому молчал и Ранкль. Мунк удовлетворенно кивнул, достал сигару и маленькими золотыми ножницами отрезал кончик. При этом продолжал развивать свою мысль:

— С другой стороны, я вполне понимаю, что такой человек, как вы, наставник и руководитель молодежи… — Он снова замолк, тщательно облизал кончик обрезанной гаваны и закурил. Наконец он продолжил: — Итак, мне понятно, когда такой человек заявляет: для меня существует только идеал. Только принцип. И лучше мне погибнуть, чем пойти на самую маленькую сделку. Погибнуть под развевающимися знаменами… Ну, как говорят по-военному?

Ранкль, сидевший словно на иголках, в смятении старался сообразить, к чему Мунк клонит. Куда гнет серый заяц… Нечего сказать, заяц! Куда гнет этот матерый волчище, говоря о гибели? Что это за зловещий намек? Неужели Тильда в заключение устроила подвох? Она, правда, путается с Нейдхардтом и должна бы понимать, что в этом деле подвох ударит и по Нейдхардту, но разве с ней можно быть в чем-нибудь уверенным… ах, вздор, самое лучшее — не поддаваться ни на какие намеки и быть начеку. И он подхватил:

— Под развевающимися знаменами, этого довольно.

— Да? — протянул Мунк. — А я думал, должно быть еще что-то.

— Ничего другого я не знаю.

— Ну, если вы не знаете… — Мунк проглотил конец фразы. Телефон, висевший на стене позади него, зазвонил. Он повернулся на своем вращающемся кресле и взял трубку.

— Мунк. Что такое? Как это — уже пора?.. Понимаю. Хорошо, я готов… Да, сейчас же. — Он повесил трубку, снова повернулся в кресле. — Жаль. Нам придется отложить продолжение нашего разговора до другого раза. Заседание, о котором я вам говорил… — Он уже начал складывать бумаги и совать их в портфель. Потом поднял глаза, постучал пальцем себя по лбу:

— Ах, ваше дело? В чем там суть? Верно, те двадцать тысяч… Все будет в порядке. Не беспокойтесь. Подробности с вами обсудит мой компаньон. Через две минуты… а, вот и он!

Кто-то решительно распахнул дверь, и вошел человек — широкоплечий, чернобородый, в суконном жакете для верховой езды, в бриджах и поблескивающих крагах коричневой кожи, вошел — Марко Гелузич.

— Вот последние бюллетени. Ничего стоящего! — воскликнул он и бросил на стол связку покрытых убористой машинописью бумаг. Одновременно он поклонился Ранклю, который, опешив, вскочил со своего кресла.

— Сервус, дядюшка! Все-таки встретились! Как поживает все достойное семейство?

Мунк, которому вошедший вслед за Гелузичем шофер помогал натянуть пальто, заметил:

— Вы, господа, видно, друг друга хорошо знаете? Значит, я вам тем более не нужен.

— Еще бы не знать! — загремел Гелузич. — Разве вам неизвестно, что я был помолвлен с его племянницей… Валли Рейтер, вы наверняка знавали ее деда, очаровательный сердцеед… А что разошлись — никто не виноват. Не могут дружно идти в одной упряжке липпицанский рысак{54} и арабский скакун. Может быть, и я виноват. И я же сам, осел, послал к ней этого Каретту, за которого она теперь вышла… Ах, так, вам пора, господин Мунк? Что я хотел сказать: да, последите, чтобы нам выдали кукурузу, о которой я вам вчера… Ну и что же? Из-за чуточки керосина, которым ее полили румыны? Но послушайте, ведь мы же не будем ее есть, мы ее купим. И как понимать — «несъедобна»? Во время войны такого слова не существует. Особенно, когда урожай так плох… Ну, мы еще поговорим. Я потом за вами заеду, ладно? В три?.. Хорошо.

Когда Мунк ушел, Гелузич уселся против Ранкля верхом на стуле и обхватил руками его спинку. «У него какой-то театрально-удалой вид, — решил Ранкль. — Точно хорист, который в «Кармен» исполняет роль кавалериста. Не хватает только, чтобы он запел: «Мы из полка Алькалы…»

Но Гелузич не запел, а спросил:

— Ну, что слышно о ней?

— О ком?

— Да о Валли. Никаких новых романов?.. Нет? Не могу поверить.

Гелузич пошарил в карманах своего жакета, но когда вынул руки, они были пусты.

— Может быть, у вас найдется сигарета?.. Нет, спасибо! Вы уж извините, но этот сорт не для сына моего отца… Поищите, пожалуйста, вон там, на столе! Да, в лакированной шкатулке… Благодарю вас, курите и вы! — Он закурил сигарету от зажигалки в виде сердца и поднес огонь Ранклю. — Значит, насчет Валли никаких новостей нет. А насчет другого enfant terrible?

— Вы имеете в виду Адриенну?

— Нет. Как это вам пришло в голову?.. Впрочем, вы правы, младшая была тоже белой вороной. Она еще продолжает возиться со своими друзьями-радикалами?

Ранкля раздражал этот столь интимный разговор с Гелузичем о семейных делах. С другой стороны, он твердил себе, что именно эта интимность, хоть она и неприятна, все же поможет ему при улаживании денежных дел. Чтобы скрыть свою неуверенность, он неторопливо высморкался и заявил:

— Я не в курсе знакомств Адриенны. Но полагаю, что изменилось немногое. Она все еще за границей, в Швейцарии.

— Да? Ну, в ней всегда было что-то от синего чулка. Нигилизм, социальная революция… смешно, до каких идей может дойти женщина, если не попадет в руки тому мужчине, который ей нужен. А так ведь — она недурна. Но я хотел бы спросить о другой: о старой ведьме — прошу прощения! — о фрау фон Трейенфельс. Что поделывает эта прелестная дама? Правда, будто она на старости лет воспылала страстью к мужчинам и собирается снова выйти замуж?

— Об этих вещах я предпочел бы… не говорить, именно по той причине, что мои собственные отношения с фрау фон Врбата не из лучших… словом, мне… нет, я не хочу распространяться…

— Как? Почему? Не понимаю. Ведь вы вовсе не так чувствительны. Но если вы не хотите… — Гелузич щелкнул пальцами. Он молча сделал несколько затяжек, небрежно роняя пепел на бриджи. При виде этого Ранкля всего передернуло — в душе, разумеется. Внешне он изо всех сил старался сдерживаться. Однако Гелузич все же заметил.

— Оскорбляет ваше эстетическое чувство? Да? — спросил он, указывая на пепел.

Ранкль колебался — ответить ли ему на слова Гелузича кисло или сладко; избрал последнее и заявил с самым добродушным смехом:

— Я ведь люблю порядок во всем — и в большом и в малом.

— А я только в большом, — сказал Гелузич, — и только там, где это совершенно необходимо… в отношении моих собственных дел, конечно. Если же речь идет о делах других, я — воплощение порядка. В связи с этим я вспомнил, что мы должны еще кое-что выяснить. Самое лучшее сделать это сейчас же — кратко и безболезненно.

— Само собой, пожалуйста! — Ранкль взялся за ручки кресла и, не вставая, придвинулся к своему собеседнику. Предупредительно наклонившись вперед, ожидал он дальнейших сообщений Гелузича. Но тот, казалось, глубоко задумался. Он сидел ссутулившись и перебирал пальцами длинные пряди своей густой иссиня-черной бороды. Наконец Ранкль не выдержал и, чтобы только нарушить молчание, сказал:

— Значит, вы компаньон господина Мунка. Интересно…

Гелузич поднял голову, закурил от окурка новую сигарету, потушив окурок о спинку кресла.

— Тоже не самый лучший табак, — пробурчал он. — Вы говорите — «интересно». Смотря с какой стороны взглянуть. Фабрики продуктов питания и тому подобное — не вполне мое дело. Но в наши дни устраиваешься, где можешь… то есть: если можешь, а иначе лучше и не браться… Это правило следовало бы зарубить себе на носу вашему другу, господину обер-лейтенанту Гартману… Нет, Нейдхардту? Что за фамилия! Да суть не в том. Во всяком случае, ему следовало бы зарубить это себе на носу. Если человек хочет выгодно играть на бирже, он должен владеть тем, что вы, вероятно, называете тайной удачи. Выражаясь более прозаически: он должен знать фокус, от которого все зависит.

— А именно? — невольно вырвалось у Ранкля.

Гелузич снова поиграл бородой.

— Я не подозревал, что вас это интересует, — медленно проговорил он, и его карие, без ресниц, слегка косо поставленные глаза на смуглом лице разглядывали Ранкля испытующе и насмешливо. — Но если уж вам непременно хочется, я могу открыть этот фокус. Боюсь только, что вам он будет ни к чему. А весь фокус-покус состоит вот в чем, — он сунул правую руку в карман и начал там позвякивать мелочью, — нужно иметь деньги. Много денег. Очень много денег. Ибо только тогда можно выжидать, сколько потребуется. Все остальное — дилетантство или халтура. — Он рассмеялся до слез и сразу встал. — Да, чтобы наконец вернуться к нашему вопросу! Я представляю себе дело так: вы получаете чек на двадцать тысяч крон с немедленной выплатой предъявителю. Для этой трансакции лучше воспользоваться другим банком, не Учетным, верно? Может быть, Кредитным. Или вы предпочитаете Союзный банк? Ну, вы еще можете это обдумать. Из-за налогов мы рассматриваем эту сумму как личную ссуду, предоставляемую вам Мунком и мною. Ссуда беспроцентная и сроком не ограничивается. Идет?

Ранкль, тоже поднявшийся со своего кресла, с трепетом поклонился и пробормотал что-то о колоссальном одолжении и о том, что это долг чести и он, само собой разумеется, будет возвращен.

Гелузич прервал его:

— Я еще не кончил. Вы употребите эти деньги на то, чтобы выдать, в свою очередь, вашему другу Гартману… виноват — Нейдхардту — ссуду на возмещение денег попечительского совета. Эта ссуда тоже будет беспроцентной, но ограниченной сроком, скажем, в пять лет, и в обмен на нее вы получите от Нейдхардта обычное долговое обязательство, которое передадите на хранение нашей фирме «Торговая компания Ге-Му». Вот, вероятно, и все… Ах да, еще одна мелочь. Вы напишете мне и Мунку письмо от имени руководства Югендвера, в котором заявите, что все поставки сукна для форм Югендвера поручаются нам, то есть фирме «Ге-Му»… Нет, и слышать ничего не хочу. Я знаю, вы скажете, что еще не установлено, разрешит ли правительство особую форму для Югендвера. Но это не имеет значения. Вы напишете такое письмо, и для вас история будет кончена. Все остальное уже наша забота. Договорились?

Во время этого разговора шрамы на лице Ранкля вздулись и побагровели. Отвечая, он едва был в силах сдержать в своем голосе дрожь волнения:

— Позвольте… но, к сожалению, мне… да еще от имени руководства Югендвера… Это совершенно противоречило бы уставу… Нет, я никак этого не могу… — Он умолк под взглядом карих глаз без ресниц; слегка прищуренные, они улыбались ему, а лицо было совершенно бесстрастно, улыбались хитро, угрожающе, повелительно.

— Вы можете, господин Ранкль, — сказал Гелузич после паузы, и Ранклю почудилось, что тот забивает в него слова, как гвозди. — Уж поверьте мне, вы можете! — И, бросив взгляд на свои необычайно крупные овальной формы часы-браслет, добавил: — Сейчас я еду в контору и велю выписать для вас чек. Завтра с утра кого-нибудь пришлите за ним. Или, если хотите, поедемте сейчас со мной.

— Нет, благодарю.

Гелузич, уже застегивавший перчатки, сделал небрежный жест, показывающий, что он не настаивает на своем приглашении, и направился к двери.

— Ну, значит, завтра с утра, — бросил он на ходу. Уже на пороге он обернулся: — Что же касается упомянутого письма, то лучше всего передайте его через то лицо, которое придет за чеком, мое почтение!

— Тогда вам долго придется ждать! — крикнул Ранкль ему вслед, правда, только тогда, когда дверь за Гелузичем уже захлопнулась… — Я не дал никаких обязательств. Никаких, — повторил он с возрастающим упрямством, — абсолютно никаких! — Он подождал еще минутку, пока не уверился, что Гелузич уехал. Затем, как он выразился про себя, «отряс со своих ног прах этого разбойничьего логова».

III

Было около половины одиннадцатого. Ранкль мог бы еще поспеть в гимназию, к своему немецкому уроку в восьмом классе, наставником которого он стал с начала учебного года, когда его назначили заместителем директора. Он к этому уроку тщательно подготовился, намеревался вызвать своих «любимчиков» — второгодников Городецкого и Караса и, заставив произвести анализ германских особенностей стиля Ницше, блестяще посадить их в лужу. Но в своем теперешнем настроении Ранкль не чувствовал ни малейшей охоты к проверкам и разносам, — хотя обычно он был в этом отношении неутомим, — и он решил, в виде исключения, один раз пропустить урок. Пусть кандидат на должность преподавателя Леглер, которого ему прислали для прохождения двухмесячной практики, сам справляется с классом!

Но чем занять время до обеда? Вернуться домой? Возвращение в столь неурочный час, несомненно, вызовет любопытство Оттилии, начнутся расспросы, тревоги, а всем этим Ранкль уже заранее сыт по горло. Пойти в кафе? Но в «Конти» наверняка сидит Нейдхардт, а «У Радецкого» никогда нельзя быть уверенным, что не нарвешься на Трейенфельсиху или на одну из ее подруг. Ранкль решил спуститься через Бельведерский парк к реке и пройти по набережной к Карлову мосту.

Основательный пеший переход стоит целой философской системы… Кто же это сказал? Фридрих Великий или Конрад фон Гётцендорф… Ну, да все равно, все равно, ходьба очень успокаивает, особенно после столь безрадостной беседы!

Шагая посредине широкой, мало хоженной главной аллеи и шумно шурша листьями — в эти военные времена парковые дорожки подметались очень редко, и нога тонула в засохших листьях каштана, — Ранкль стал снова перебирать в памяти разговор с Гелузичем.

Однако сейчас главным лицом в этом разговоре был он, Ранкль. Он мгновенно загнал Гелузича в угол; тот взял обратно свое предложение относительно письма, разумеется, с тысячью извинений; он прямо-таки навязывал Ранклю те двадцать тысяч, правда, безуспешно, ибо Ранкль теперь вовсе не так уж жаждал этих денег, плевал он на них, лучше уж заложить фамильные драгоценности жены, вот именно, сударь, или он займет эту сумму у кого-нибудь другого; слава богу, еще существуют люди, которые за честь почтут одолжить такому человеку, как Ранкль, да не двадцать тысяч, а в десять раз больше, притом без всяких сомнительных закулисных махинаций, ничего не вымогая и т. д.

После заключительных слов Ранкля — «а теперь надеюсь, что никогда больше не придется иметь с вами дело, честь имею…» — Гелузич совсем оробел и даже как-то съежился. Как червяк!

Но в глубине души Ранкль знал, что червяк-то он сам; что предел его «никогда» — завтрашнее утро, что письмо он напишет и станет соучастником Гелузича в жульнической афере с сукном для Югендвера… И сознание этого пробудило в нем одновременно ярость и сентиментальность.

Ранкль, незаметно для себя, шел теперь гораздо быстрее, и ему стало жарко. Он замедлил шаг, снял свой котелок и с помощью гинденбурговского патентованного держателя, который был по его желанию подарен ему детьми на день рождения, прикрепил котелок к верхней пуговице пиджака.

С террасы Ханаусского павильона, где за столиками с бело-голубыми скатертями сидели немногочисленные посетители — состоятельные пожилые супружеские пары и гувернантки из богатых домов с детьми, сошли две дамы. На обеих были входившие тогда в моду боснийские костюмы — голубые, расшитые красными шнурами, и красные фески с кисточками.

«Из лучшего общества, — определил их Ранкль, — офицерские жены, самое большее — лет по двадцать восемь, соломенные вдовы, жизнерадостные».

У левой, более рослой и полной, чем ее спутница, были те приятные, мягко-округлые формы, которые действовали на Ранкля безотказно. Он остановился; начал возиться со шнурками от башмаков, пока обе не прошли мимо; затем последовал за ними на недалеком расстоянии. При этом он мысленно со знанием дела ощупывал рослую.

Дамы быстро заметили его заинтересованность. Ранкль понял это по их изменившимся движениям, в которых уже не было непринужденности. Через некоторое время они остановились и сделали вид, что рассматривают что-то лежащее на траве. Ранкль, конечно, знал этот прием, он неторопливо подошел и встал позади них. Однако его задорное покашливание, которое должно было служить вступлением к знакомству, вдруг возымело совершенно неожиданное действие.

Худая дама, поменьше ростом, схватила под руку свою подругу и потащила ее прочь, причем произнесла насмешливо и громко:

— Идиотская война. Когда уж она кончится? Чтобы за нами ходили наконец настоящие мужчины, а не такие…

Полная поддержала ее:

— А ты заметила, куда он подвесил свой котелок? — И обе громко захихикали, точно девчонки-подростки.

И этих он принял за дам из высшего общества! Впрочем, слово «подростки» едва ли в данном случае подходило. Особы полусвета — вот как надо было выразиться. Просто шлюхи. Ранкль проводил их гримасой отвращения. Нет уж, благодарю покорно, не желаю мараться!

Раздосадованный, отказался он от продолжения своей прогулки, направился к ближайшей остановке трамвая и поехал домой.

Когда он добрался до дому, квартира еще не была прибрана. В прихожей сквозило, все двери и окна были открыты настежь. Ведра с золой и ночные горшки детей мешали пройти. Да еще горничная Мария, босая, с засаленным подолом… Прямо тошнило от одного вида всего этого. Сколько же раз, черт побери, повторять ей, что нельзя здесь ходить такой распустехой, как дома, в деревне, когда она навоз возит…

Однако Ранкль не кончил своей тирады. Его взгляд упал на бюст Теодора Кёрнера, стоявший рядом с дверью в гостиную. На локонах поэта сидела набекрень, как бы издеваясь над его мундиром и всем его воинственным видом, поношенная широкополая черная шляпа.

— Мария! Как могла сюда попасть… эта штуковина?

Мягкий хрипловатый мужской голос опередил девушку, испуганно искавшую ответа:

— С вашего разрешения, господин профессор, это моя покрышка.

На пороге полуоткрытой двери в гостиную появился коротконогий человек с огромной лысиной, одетый «под художника», в коричневый вельвет. Он доверчиво подмигнул Ранклю, который не мог вспомнить, чтобы когда-либо видел его.

— Моя фамилия Паковский. Я имею удовольствие состоять в одном полку с вашим сыном… То есть это вовсе не удовольствие, а беда… беда-то конечно, не Францль, а военная служба… Но, может быть, мы сядем? Цена одна, а плоские стопы надо щадить, пардон, я имею в виду только мои собственные. Так как? Может быть, вон там… Но если вы предпочитаете…

— Безусловно, предпочитаю, — прервал его Ранкль с ледяной неприязнью, — этот странный разговор здесь закончить. И я попросил бы вас изложить ваше дело как можно короче. У меня времени в обрез, господин, господин… э…

— Фамилия никакой роли не играет, право же, — заявил Паковский, примирительно потирая руки. — То, ради чего я пришел, можно сказать в двух словах: ради Франца. Дело в том, что он попадает в первую же маршевую роту, которая отправляется на фронт в район Изонцо, где в ближайшее время ожидается большое наступление. Этого по отношению к мальчику, конечно, нельзя допустить. Его надо вызволить.

Ранкль, который слушал со все возрастающим негодованием, едва сдерживался. Охотнее всего он дал бы Паковскому по роже, по этой притворно наивной нахальной роже. Побелевшими губами он спросил, откуда все это Паковскому известно.

Ах, у каждого есть свои связи. Конечно, не с высокими господами из военного командования, как у Ранкля, и поэтому получаешь только кое-какие новостишки; обо всем остальном приходится самому заботиться, ну и, конечно, заботишься. Но Франц Фердинанд этого не умеет. Ранкль же знает его: самостоятельно ему из этой маршевой роты в жизни не выбраться, если уж его туда сунут. Тут требуется, чтобы уважаемый папаша пустил в ход свои связи.

— Довольно! — крикнул Ранкль, чье негодование вырвалось наконец наружу, как закусивший удила конь. Он сделал несколько шагов к Паковскому, подняв руки и потрясая ими: — Ни слова больше!

Паковский, удивленно моргая, смотрел на него своими близорукими глазами.

— Ну и ну, а ведь как будто имеешь дело с отцом…

— Молчать! — взревел Ранкль. — С кем вы говорите? Что вы себе воображаете? Я государственный служащий, сударь, офицер запаса… И вы допускаете, чтобы я… Примите, пожалуйста, к сведению, я скорее принесу в жертву собственную плоть и кровь.

— Знаем, — сухо прервал его Паковский, — принесете в жертву собственную плоть и кровь, но не самого себя.

— Вон! — прорычал Ранкль и хотел вцепиться в Паковского, но тот, с ловкостью, которую от него трудно было ожидать, прошмыгнул мимо Ранкля и выскочил на улицу. Только широкополая шляпа осталась на бюсте поэта. Ранкль в первое мгновение готов был броситься вслед бежавшему, но передумал и вместо этого несколько раз энергично пнул шляпу. Затем приказал Марии бросить ее, всю перемятую, в помойное ведро и направился в гостиную, чтобы написать письмо Францу Фердинанду: письмо отца солдата своему уходящему на фронт сыну. Когда Ранкль поравнялся с Теодором Кёрнером, ему почудилось, будто тот одобрительно ему улыбается.

IV

Едва Валли вышла из сада при гостинице «Бристоль», как до нее донеслись три коротких звонких удара — это пробили часы на башне ближней англиканской церкви.

«Уже три четверти восьмого!» Значит, она опять слишком долго провалялась в постели с открытыми глазами, странствуя мыслями где-то на грани сновидений и яви; сегодня, в который уже раз за последнее время, ее опять влек и мучил запутанный вопрос, что именно в картине Каретты «Взгляд через плечо» — со времени их свадьбы это уж третья вещь, для которой она ему позирует, — что в ней, собственно, «не так». «Не так», несмотря на виртуозное профессиональное умение Каретты, несмотря на его увлеченность этой работой, вернее — моделью (и увлеченность самой модели им, этого тоже не следует забывать!)… Или, может быть, в этом и заключается причина того, что хотя молодая женщина с большими зелеными глазами и с идеально завершенной округлостью плеча, матово светящегося среди теплого, пронизанного солнечными лучами зеленого сумрака, хотя эта женщина, безусловно, Валли, в ее знакомом полупрофиле проступает нечто пугающее и отталкивающее, хоть и присущее Валли, но вместе с тем неведомое, скрытое. А в чем это скрытое состоит и каким образом оно выявилось в картине Каретты (он и сам, видимо, об этом не подозревал и, уж во всяком случае, к тому не стремился, ибо скорее был склонен к идеализации своей модели), тоже нелегко поддается объяснению. Нелегко, а может, совсем не поддается. Потому-то Валли так и задумалась, потому-то сейчас только оказалась на дороге к колоннаде с источниками, вместо того чтобы уже быть внизу… Но разве в конце концов так уж важно, если она немного опоздает? Она же не курортница с камнями в печени и соответствующим строгим курсом лечения водами. Нет, Валли выпивает обязательный стакан «Мюльбрунна»{55} перед завтраком и после полдника, в четыре часа, только выполняя правила светской игры, просто потому, что очутилась здесь и что это было обязательной частью пребывания в Карлсбаде, так же как послеобеденные прогулки к Оленьему скоку{56} или в Императорский парк, а после театра — заход в кафе «Регина», где можно было встретить множество театральных звезд — великого Моисси, Масари, Лео Слезака и золотогорлую Дестэн… Ну да, все это просто неотделимо от карлсбадской жизни, какой Валли ее запомнила еще из времен своего отрочества; карлсбадской жизни, состоявшей из скучных четырех недель, проводимых в обществе тети Каролины, лечившей здесь свое желудочное заболевание на нервной почве с помощью прописанной самой себе смеси — вода из Скалистого источника и Карлсбадская соль; и еще она помнила несколько дней, великолепных, сумасшедших, полных волнения и сюрпризов, когда в конце сезона приезжал Александр Рейтер, чтобы отвезти сестру и внучку обратно в Прагу.


Погруженная в эти мысли, Валли уже спустилась до половины Замковой горы. Но она это заметила, только когда со стороны павильона с Замковым источником до нее внезапно донеслось щелканье каблуков со шпорами. Оказалось — толстый уланский полковник, некий польский граф с сильнейшей одышкой и крашеными баками, который «чисто платонически» за ней ухаживал, не забывая каждый раз добавлять «с почтительнейшего расстояния, сударыня многоуважаемая». Пресный индюк! Валли как бы случайно стала вращать ручку маленького гипюрового белого зонтика, который держала на плече, причем от его движения по ее лицу заскользили блики тени и света, что придало ему особое мечтательное выражение. При этом сама сделала вид, что смотрит только на стайку птиц, летающих вокруг массивной четырехугольной Замковой башни позади павильона. Некогда знатных гостей, приезжавших на курорт в собственных колясках, приветствовал звуками рога с галереи на крыше башни герольд, за что, впрочем, взимал с них затем по четыре талера.

«Это на чай. Целых четыре полновесных рейхсталера», — вдруг услышала Валли голос Александра Рейтера, всегда рассказывавшего анекдотическую историю про этот, весьма недешевый, почетный сигнал из рога. Вознаграждение было настолько сверхщедрым, что привлекло внимание даже министра и тайного советника фон Гете. Гете говорит об этом факте с олимпийским спокойствием и с легкой иронией, однако чувствуется, что принудительная щедрость не особенно пришлась ему по вкусу. «А вот твой прадедушка, Валли, по собственному почину прибавлял к четырем еще полталера. Правда, он никогда не выезжал иначе, как на четверке лошадей. И в своем дорожном экипаже, запряженном знаменитыми липпицанскими рысаками, которые в том бешеном состязании между господином генеральным откупщиком и Северной железной дорогой императора Фердинанда были побиты потому только, что поезд наполовину сошел с рельсов. Да, лишь ценою этого и без всякой возможности реванша. Почему старик всю жизнь и утверждал, что пари с советниками железной дороги закончилось вничью…» Валли уже не только слышала голос деда, она видела его: лохматые брови, как у филина, высоко подняты, вокруг губ играет насмешливая улыбка, в глазах и бодрость и смирение. «Дда-а, Валлихен, что-то от его размаха мы все, Рейтеры, унаследовали. Все без исключения. Но нам недостает того, что у него крылось за этим размахом: беззаботной готовности не только эпатировать, но и драться. Если понадобится — когтями и зубами. Правда, его аппетит мы унаследовали, да кишка тонка. И нам недостает его напористости, а еще больше — его courage[48], не обессиленной немощью сомнений».

Как странно, что именно сейчас Валли вспомнились эти слова деда. Словно между ними и мыслями, пришедшими ей только что в голову, существовала какая-то связь. Кто знает, может быть, связь и есть. И слова Александра о том, что, вероятно, в каждом из Рейтеров живет наследие генерального откупщика, имеют что-то общее с тем тревожным элементом в картине Каретты. Может быть?..

Однако Валли не успела развить эти соображения. Она уже дошла до шумного, полного движения перекрестка, где сходятся дорога с Замковой горы, Рынок и улица Альте-Визе, и ей со всех сторон кланялись знакомые. Причесанный под художника парикмахер из «Белого льва» с энтузиазмом поклонился ей и при этом все же ухитрился сохранить свою завитую гриву в безукоризненном порядке. Продавец книжного магазина, между двумя вопросами о ее дражайшем здоровье, вставил сообщение о том, что последние номера «Венских мод» и «Художественного листка», которыми мадам интересовалась, уже получены. А со ступенек тройной колоннады, где барочные фигуры из песчаника протягивали навстречу лучам капризного карлсбадского августовского солнца свои вызолоченные посохи и копья с вымпелами, ей кивали несколько ее соседей по отелю.

Валли, кивая в ответ направо и налево, быстро прошла Рынок и очутилась у Мюльбруннской колоннады, как раз в ту минуту, когда курортный оркестр начал настраивать инструменты для последнего номера утреннего концерта. Перед большими источниками курортники уже не толпились, и подавальщицы воды в белых передниках сидели на своих складных стульчиках, сложив руки, или поправляли прически и вообще готовились к той минуте, когда, вместе с отзвучавшим концертом, окончится и их служебное время. Вереницы медленно прогуливающихся взад и вперед гостей были еще многолюдны, однако большинство свою минеральную воду уже выпили; они медлили со стаканами в руках и ждали только, когда заиграет оркестр, чтобы совершить, как предписывалось, прогулку под музыку.

Сухонькая женщина в окошке будки, где хранились стаканы, протянула Валли, еще до того как та достала свой жетончик, пестро раскрашенный сосуд для питья с длинной трубкой, через которую можно было тянуть горячую воду без вреда для зубов.

— Спасибо, фрау Петцель! — Валли поискала мелочь в серебряной сумочке. — Как это вы делаете, что мой стакан всегда у вас наготове?

— Ах, мы уж себе руку набили. А потом, ведь примерно знаешь, барышня, когда знакомые господа приходят пить воду… ах, простите, барыня, чуть не забыла… Голова у меня стала совсем дурная… — И ее голос вдруг задрожал.

Валли увидела слезы в глазах старухи.

— Да что с вами, фрау Петцель?

— Ах, просто… мой внук, второй, барыня, может, помнят, он работал в кондитерской Уля Брейнинга…

— Такой с веснушками?

— Нет, то его старший брат. О том мы уже целый год ничего не знаем: пропал без вести. А теперь малышу прострелили левую ногу… ну конечно, все лучше, чем убитый… — Она вытерла кончиком фартука лицо, затем опустила в карман данные ей Валли деньги — та вынула сначала пятьдесят геллеров, но передумала и положила на перила бумажку в пять крон.

— Ну что вы! Так много. Дай вам бог, барыня! Целую ручку!

— Бросьте, фрау Петцель, бросьте! — Валли спешила уйти от нее. За ее спиной старуха уже отнюдь не дрожащим голосом воздавала хвалу рейтеровской щедрости. Валли встряхнулась и через минуту забыла и фрау Петцель, и ее внука.


В следующей нише Валли дала наполнить свой стакан водою Мюльбрунна и, неторопливо посасывая ее через трубочку, вышла из зала с серо-желтыми коринфскими колоннами на воздух.

На широких ступенях, которые вели к набережной, она остановилась и сделала несколько глотков. Оркестр только что заиграл; это был неизменный номер программы всех австрийских курортных концертов — попурри из гайдновских менуэтов, в которые вплетались начальные и заключительные аккорды гимна «Храни нам, боже, императора…». Перед Валли в обрамлении пальм и лавров в кадках, вдоль быстрой желто-зеленой речки Тепль двигался удлиненным эллипсом многолюдный поток прогуливающихся курортников. Война была заметна и здесь, правда, лишь как тусклый отблеск пожарища в окнах далекого мирного дома. Среди пестрой толпы выделялось немало офицеров в полевой форме, некоторые даже с марлевыми повязками. Вместо обычно столь многочисленных представителей экзотического Востока попадались только отдельные турки и персы; индийских магараджей, левантийских крупных коммерсантов и русских аристократов, а также англичан и эксцентричных американцев не было видно совсем. И дамским туалетам при ближайшем рассмотрении не хватало определенных роскошных тканей, сказывалось отсутствие непосредственной связи с haute couture[49] Парижа. Тем не менее это был все-таки тот же карлсбадский курортный променад, и когда Валли вошла в людской поток, она сразу ощутила вокруг себя привычную местную атмосферу, которую нельзя было не узнать: плеск реки, то стихающие, то снова все заглушающие звуки музыки, аромат цветов, испарения горячих источников и разгоряченных тел, легкий топот многих ног и журчание бесчисленных разговоров, темы которых — истории болезней, сплетни, погода и пища, — казалось, всегда оставались теми же.

— …камни в почках величиной с орех, я один храню в спирту…

— …барометр мне не указ, но когда на той вершине появляется темное облачко…

— …ну, тут вы ошибаетесь, милочка, дворянство она заработала в постели, да, да. Я знавала ее еще как самую обыкновенную…

— …Чего ты хочешь, у нас все в семье страдают запорами.

— …а телячьи шницели со спаржей и под бешамелью, которыми там раньше кормили…

— …Я ему сказала, господин доктор, говорю, я здесь, к вашему сведению, четырнадцатый сезон, а что касается моего желудка…

— Чепуха, конечно, можно сбросить двадцать кило, важно…

— Ну ясно, если он каждый вечер танцует с разными бабами и дует шампанское, то жена тоже развлекается…

— Печеные пирожки при болезни желчного пузыря? Эта особа действительно стоит того, чтобы…

Слушая обрывки фраз, Валли невольно вспомнила, как много лет назад она и ее подружки-шалуньи, копируя такие разговоры, вызвали однажды недовольство некоторых чопорных знакомых тети Каролины и чуть не привели к éclat sans précédent[50], разрыву знакомства и другим «серьезным последствиям»… Воспоминание об этом было столь живо, что Валли не удержалась от внезапного приступа смеха. Она остановилась и, сделав вид, что чихает, закрыла лицо носовым платком.

В это время ее окликнули по имени. Она посмотрела вокруг. С одной из скамеек у парапета набережной поднялась круглая фигурка вся в тюле и кружевах и в развевающемся платье, махая руками и кивая, устремилась к Валли, похожая на пухлую бледно-розовую клецку.

Не успела Валли опомниться, как розовое облако обняло ее и расцеловало. Одновременно на нее обрушился целый ливень восклицаний и вопросов:

— Валли! Рейтерхен! Ты здесь? Вот чудесно-то! Выглядишь ты прямо сказочно. Ничуть не изменилась, право же. Когда ты приехала? Где живешь? Почему я не видела тебя в списке курортников? Но, кажется, ты меня даже хорошенько…

Только сейчас Валли удалось освободиться из кружевных объятий. Только сейчас она заметила блеск чересчур роскошных бриллиантовых украшений в ушах, на пальцах и на шее облака. И только сейчас узнала свою бывшую соученицу:

— Клара Браун! Значит, это…

Не успела она кончить фразы, как на нее снова обрушился ливень слов:

— Ты удивлена? Верно? Какой стал ваш Петрушка! Теперь ты меня уже так не назвала бы, правда? Я думаю! Моя мама считает, что я могла бы даже сбросить несколько кило. Но Феликс об этом и слышать не хочет. Он всегда говорит: «Клер, в твоем положении…» — дело в том, что у меня будет ребеночек, правда, еще только через шесть с половиной месяцев, а все-таки… Валли, господи, почему ты так глядишь на меня? Можно подумать… Но это же исключено. Ты же, наверное, читала об этом в газете. Объявление о свадьбе напечатали по ошибке даже два раза, крупными буквами… Впрочем, в воскресенье я смогу представить тебе Феликса, так сказать, в натуральную величину. Он приезжает сюда, у нас новый «мерседес», просто божественный, его я тоже должна тебе показать. К сожалению, Феликс остается только на воскресенье, он ведь невероятно занят. Я иногда поражаюсь даже, как он выдерживает. Правда, при его энергии… Он младший шеф в предприятии своего отца, но тот сейчас невылазно сидит в Вене, в министерствах, все по поводу военных поставок. Мы сейчас колоссально много строим для государства… Да ты, наверное, эту фирму знаешь — «Строительство зданий, Фальтис и сыновья». Феликс — старший, ты, может быть, помнишь его: на уроках танцев он больше всего танцевал с Ильзой фон Стикс, этой японочкой. Тем временем она… впрочем, ты ведь тоже успела выйти замуж! На пасху или… Вот видишь! Я помню, что еще тут же позвонила маме и ей об этом сказала. Да, да, я-то верная подруга и не теряю из виду своих бывших соучениц. И я знаю, кто твой супруг: он академический… Подожди, вот оно что! Это могло быть только о нем, вчера я читала заметку в «Курортной газете»… Нет, отчего ты опять так смотришь? Будто ничего не знаешь!

Валли действительно ничего не знала про заметку. Как выяснилось, она вообще не читала «Курортную газету».

Клер заявила, что это уму непостижимо, она-де «просто оцепенела от удивления», однако это не помешало ей потащить Валли к ближайшему газетному киоску и прочесть ей вслух заметку, напечатанную в местной газетке. Она прочла ее высокопарным тоном, примерно так, как они читали в лицее на уроках фрейлейн доктор Ширлинг «Борьбу с драконом» или «Габсбургов». Заметка называлась «Портрет князя», и в ней говорилось следующее:

«Как стало известно редакции, начальник отдела военного министерства фельдмаршал-лейтенант князь Зденко Кинский-Лобенштейн, приезжающий к нам для лечения в шестнадцатый раз, позирует для портрета. Импозантная фигура его светлости с холеной бородкой а-ля император Франц-Иосиф и лобенштейновским орлиным носом хорошо известна и старожилам Карлсбада, и всем неизменным гостям наших целебных источников. Князь, этот блестящий Немврод{57}, имеет большие заслуги: разводя длинношерстых верхнеавстрийских легавых, он добился значительного усовершенствования этой породы, столь пригодной для благородной охоты. С первого своего пребывания в Карлсбаде в 1901 году его светлость регулярно участвует в интернациональных биллиардных турнирах в Гранд-отеле «Братья Ханика», и его имя всегда оказывается среди первых трех призеров. Почетная задача написать портрет князя (портрет будет помещен в конференц-зале министерства) выпала на долю господина обер-лейтенанта Бруно Каретта. Господин Каретта еще до войны создал себе имя в кругу любителей и специалистов своими морскими пейзажами. Более широкую известность он приобрел серией открыток «Помощь фронту», например, «Рождество на передовой», «Пасха в окопах» и «Эрцгерцог Франц-Фердинанд у своих пехотинцев». Портрет князя Кинского-Лобенштейна, который сейчас пишет художник, также будет в общедоступных репродукциях продаваться в пользу патриотических начинаний, что, несомненно, принесет талантливому художнику заслуженный почет и известность среди еще более широких кругов населения».

Клер оторвала взгляд от заметки, он был полон восторга.

— Ну, что ты скажешь теперь?

— Все правильно. К сожалению.

Ответ этот был столь неожиданным и резким, что Клер чуть не задохнулась, будто ее внезапно облили холодной водой.

— Нет… ты… действительно… — пролепетала она, запинаясь. — Ты что, морочишь мне голову?

Валли подняла брови:

— С чего ты взяла? Я говорю совершенно серьезно. И мне следовало бы выразиться еще гораздо крепче, настолько достойным сожаления я все это нахожу.

— Но что именно, Валли?

— Что моему мужу приходится писать этого Кинского-Лобенштейна.

— Нет, подумать только… Валли, я не понимаю тебя! — Прижав к вискам ладони с раздвинутыми пальцами, Клер стояла перед ней, являя собою образ полной детской растерянности. — Нет, нет! — Она уронила руки и энергично затрясла головой, так что длинные бриллиантовые подвески в ушах закачались. — Такая почетная задача! Разве ты равнодушна к славе своего мужа? А я бы на твоем месте, будучи супругой художника… — Она запнулась, рассерженно глядя на Валли, а та, как перед тем на бульваре, старалась сдержать приступ смеха. Наконец Клер продолжала на высоких нотах: — Теперь ты, конечно, думаешь, что я говорю о вещах, о которых понятия не имею. Но ты ошибаешься! У меня у самой художественная натура… да, да! И ты должна бы это отлично знать. Еще со школьных лет. Ведь ты одна из тех, кто меня особенно дразнил и высмеивал оттого, что я хотела стать певицей! Но я не дала сбить себя с пути, я верила в свое призвание.

Она вздохнула, ее тон был гордым, несмотря на мимику, которой она хотела выразить муку отречения.

— Как, ты и этого успела добиться? — не удержалась от вопроса Валли. — Ты все же выступаешь?

— Нет. Я… я отказалась от карьеры певицы. Притом Буска из Национального театра — она готовила меня в консерваторию — была твердо убеждена в том, что я когда-нибудь буду петь в Венской опере. Я знаю об этом от одной приятельницы, которой она однажды сказала. Боже мой, бедняжка пришла просто в отчаяние, когда я созналась ей, что после замужества должна буду отказаться от дальнейших занятий… А я, я тоже, конечно, вначале ужасно огорчалась, ты представляешь как… но если хочешь иметь семью, и потом — при нашем положении в обществе… Нет, иначе и быть не могло. Смейся сколько угодно, но от этого я ведь не перестала быть художественной натурой.

— Да брось, я смеюсь только потому, что ты попалась на удочку этой дурацкой стряпни в газете: слава, почетная задача… и еще невесть что…

Но Клер продолжала стоять на своем:

— Говори что хочешь, а все-таки это почетная задача!

— Далась тебе эта почетность! Речь идет о самой заурядной обязанности. Бруно пишет Лобенштейна по служебному приказу. А это означает, например, следующее: он должен писать портрет тогда, когда старому хрычу, извини — господину фельдмаршал-лейтенанту удобно. А удобно тому непременно в половине шестого утра, оттого что он подражает покойному императору Францу-Иосифу и встает в половине пятого… ну а потом не знает, куда себя деть до того часа, когда надо пить воды; кроме того, он воображает, что выглядит утром натощак всего интереснее. Вот он и заставляет обер-лейтенанта — художника мчаться к нему в эту дурацкую рань. А меня каждый раз, когда у Бруно очередная «художественная вахта», вырывают из сладкой утренней дремоты, и днем я должна изображать соломенную вдову, оттого что ему приходится отсыпаться.

Валли невольно даже разгорячилась. Она заметила это слишком поздно и почувствовала легкую досаду. Да и весь разговор уже стал тяготить ее. И она коротко закончила:

— Ах, чтобы черт побрал все эти портретные бдения!

— Нет, Валли, как ты можешь так говорить! — пылко возразила Клер, ее длинные серьги опять взметнулись. — Да и вообще, раз твой муж офицер… нет, постой! — остановила она Валли, которая с нетерпеливым жестом хотела возразить. — Сейчас я тебе объясню, что я имею в виду. Ты сказала, этот портрет — дело чисто служебное, и в газете написано, что портрет будет использован для благотворительных целей! Значит, все ясно: твой супруг выполняет некую обязанность, которая в верхах считается важной. В точности как мой Феликс, который, ей-богу, охотно делал бы что-нибудь другое, а не торчал целый день в конторе. И если мы, жены, страдаем при этом с ними заодно — я, например, вижу своего Феликса еще гораздо меньше, чем ты своего Бруно, — приходится с этим мириться и принимать как… ну, как патриотический долг. У других женщин и вовсе мужья на фронте. И нам следовало бы стыдиться, что наши мужья не там, если бы они не выполняли какие-то другие важные обязанности…

Тут Валли, чье раздражение «из-за глупейшей болтовни» при последних словах Клер вспыхнуло с особой силой, уже не могла сдержаться.

— Перестань! — крикнула она. — Прошу тебя! Это мы-то должны стыдиться того, что наши мужья не на фронте? Или ты вышла замуж, чтобы поскорее стать вдовой солдата? — Выражение глуповатой растерянности, с какой Клер искала слова для ответа, но ничего не могла найти, кроме каких-то бессвязных, нечленораздельных восклицаний, доставило Валли злорадное удовольствие. И в заключение она заявила: — Да по мне пропади она пропадом, пусть черт поберет всю эту войну!

Это прозвучало гораздо резче, чем она хотела. Резче даже, чем в самом деле чувствовала и думала. Пораженная, спрашивала она себя, откуда взялся этот оттенок горечи, почти ненависти, если, по сути дела, она к войне вполне равнодушна и война для нее — всего лишь неудобство. Или ей до сих пор только так казалось?.. Но сейчас Валли не собиралась ломать голову над этим. И еще меньше хотелось ей, чтобы на нее снова обрушился поток упреков, патриотических фраз и сплетен. Да и Бруно, наверное, уже сидит в кафе «Слон» и ждет ее или, по крайней мере, находится на пути туда, а она разбазаривает свое драгоценное время с этой дурой! «Хватит», — сказала она себе. Торопливо и с притворным ужасом взглянула она на часы над колоннадой:

— Господи, уже так поздно! Мне давно пора быть на Альте-Визе. Adieu[51], Клара, прости — Клер! Желаю тебе всего наилучшего.

И она уже спешила прочь. Красновато-оранжевая лента на ее широкополой шляпе развевалась за ней, словно хвост крылатого дракона.

— Невозможна! — простонала Клер, опомнившись от удивления. — Невозможна! Ведет себя, как самая отчаянная школьница.

V

Лишь на Альте-Визе Валли замедлила шаг. Сегодня, как и обычно, она поддалась особой прелести этой улицы: с одной стороны — типичный праздничный деревенский базар, который приобрел черты какой-то фешенебельности; с другой — как бы перенесенные сюда уголки далеких столичных городов — Кернтерштрассе{58} или Рю-де-Риволи;{59} благодаря этому трудно было идти по этой улице торопливо и целеустремленно и так легко двигаться не спеша, останавливаясь и прогуливаясь по ней взглядом.

Вопрос был в том — фланировать ли мимо витрин по правой или по левой стороне улицы. Справа выстроились прославленные гостиницы, начиная с «Трех мавров» и кончая Гранд-отелем «Пупп», с узкими фасадами, серебристо-серые или цвета охры, с маленькими мраморными досками, на которых были перечислены все проживавшие здесь знаменитости, от царя Петра Первого и до Гете. У верхних этажей фасады были в стиле барокко или бидермейер, с фронтонами и карнизами, решетчатыми окошками и причудливыми балконными балюстрадами; нижние этажи как бы облеклись в более современные одежды: мраморная обшивка, зеркала и бронзовая отделка в «молодежном» или «лабораторном» стиле. Даже сейчас, невзирая на войну, в магазинах под вывесками международных фирм были выставлены роскошные меха и восхитительные жемчужные колье, умопомрачительные шляпы с отделкой из цветов, настоящие куглеровские придворные бонбоньерки, флаконы духов с маркой Герлена и коробки с мылом Ярдлея и Бэдера. Тут можно было в маленькой лавчонке подчеркнуто непритязательного вида получить смеси пудры по своему вкусу; в другой — заказать самые экстравагантные туфли; а в третьей — посмотреть, как пекутся знаменитые карлсбадские «облатки». (Ах, сколько часов проводила когда-то десятилетняя Валли, любуясь этим зрелищем, неудержимо привлеченная прямо-таки волшебным мастерством толстого пекаря. И как трудно даже взрослой пройти мимо, не задерживаясь, хотя и пекарь и «облатки» утратили немало прежнего блеска довоенного времени.)

Левая сторона улицы тянулась по берегу Тепли и состояла из ряда деревянных лавок. Над тротуаром вдоль них поднималась легкая крыша из слегка затемненного матового стекла, так что прохожие чувствовали себя здесь скорее в торговых рядах, чем на улице. На витринах и прилавках лежали в пестром изобилии сувениры отечественного производства: украшения и безделушки из полированного камня со дна Шпруделя, чешские гранаты и яблонецкая бижутерия, моравские крестьянские костюмы, словацкие вышивки, расписное богемское стекло, тонкий фарфор и грубоватые фаянсовые изделия, кустарные кружева из Рудных гор и кожаные перчатки из Эгера.

Валли выбрала эту сторону. Уже перед второй лавкой она остановилась. Шкатулка, наполненная блестящими шариками — горным хрусталем и рубинами, привлекла ее внимание. После короткой внутренней борьбы она вошла.

Продавщица, шустрая, полная особа, вероятно, уже наблюдавшая за Валли, не стала спрашивать, что ей угодно, она тут же достала с витрины шкатулку.

Погрузив обе руки в сверкающие камешки и перебирая их, Валли размышляла о том, какое употребление можно найти трем крупным, похожим на капли рубинам, которые особенно влекли ее к себе. Но при всем желании ничего не могла придумать. Тем не менее решила купить не только эти три рубина, но и два сросшихся камня-близнеца из горного хрусталя янтарного цвета, для которых также не смогла изобрести никакого применения.

«Ну и пусть, — сказала она про себя, — когда-нибудь они непременно пригодятся; а нет — тоже не страшно. Впрочем, я могла бы взять и эти пуговицы из розового кварца, они будут восхитительно выделяться на бирюзовом халатике!» И она прибавила к отобранному и пуговицы.

Тем временем продавщица достала из ларя за прилавком еще шкатулку:

— Вот тут у меня есть, мадам, кое-что из лунного камня.

— Из лунного камня? Как интересно! — воскликнула Валли. Однако поборола искушение и со смешной гримаской сожаления добавила: — Нет, нет, ничего больше не хочу смотреть. Сегодня ничего!

Она быстро расплатилась, попросила дать ей коробочку с покупками, не завертывая, и тут же открыла ее, чтобы еще раз взглянуть на содержимое. При этом один из рубинов выскользнул у нее из рук и закатился под прилавок, откуда они с продавщицей извлекли его лишь с большим трудом.

Когда Валли затем вынула гребень и зеркальце, чтобы привести в порядок свои слегка растрепавшиеся рыжевато-золотые локоны, она вдруг испытала тревожное ощущение, будто кто-то впился взглядом ей в затылок.

Она круто обернулась и увидела Каретту, который заглядывал внутрь через стеклянную дверь лавки. Его лоб был наморщен, рот полуоткрыт, так что стали видны синевато-белые, необычно узкие резцы — прямо зубы дикой кошки, как выражалась Валли. Таким он бывал, когда (впрочем, не часто) со страстным увлечением делал набросок. Но тогда в его темных миндалевидных глазах не было этого выражения удовлетворенного и… да, почти злобного любопытства, которое в нем сейчас увидела Валли. Не успела она осознать смысл этого выражения, как оно исчезло; Каретта уже улыбался своей обычной обаятельной и плутоватой улыбкой сердцееда; и странное смятение, от которого у Валли мурашки побежали по спине, тоже исчезло от этой улыбки, растворилось в волне ее собственного нахлынувшего теплого чувства. Еще держа в руках зеркальце и гребень, Валли выбежала на улицу.

— Бруно! Подумать только! Что это ты за мной шпионишь?

— Что? Как? Шпионю?.. Ну уж и словечки у тебя иногда бывают, cara mia[52], такие словечки…

При виде растерянности, которую выразило его лицо, Валли звонко рассмеялась. Каретта смутился, потом тоже рассмеялся и, казалось, уже никак не мог сдержать свой смех. А она пожелала теперь узнать, что он имел в виду, когда сказал «ну и словечки у тебя иногда бывают». Он не ответил, и она продолжала приставать:

— Ну какие же словечки, Бруно, какие?

Каретта отрицательно покачал головой и взял ее под руку.

— Брось, никаких диспутов, пора завтракать! — В шутку ли, в насмешку или из-за склонности к актерству, он говорил, подчеркивая свой южный темперамент и акцент: — Avanti![53] К «Слону»! Я окончательно проголодался. Это настоящий катастроф!


Пока они, сидя за белым лакированным столиком под каштанами открытого кафе «Слон», ждали завтрака, Валли стала рассказывать о встрече с Клер. Рассказывала она со вкусом, и ей не мешали ни чопорный довоенный церемониал одетых в черное кельнерш, ни скудность поданного на серебряных подносах курортного завтрака, который, несмотря на сохранившиеся былые благородные названия, оказывался только тенью того, чем был когда-то, а именно: эрзац-кофе, булочки из довольно темной муки, искусственный мед и полученная по знакомству порция омлета, которую Валли весьма великодушно пожертвовала Каретте. Ее описание удивительного превращения Клер из тощей, сухопарой девчонки в пышногрудую даму, сверкающую бриллиантовыми подвесками, описание, которое Валли сопровождала выразительными жестами, настолько восхитило Каретту, что ей пришлось еще раз воспроизвести всю сцену. Но когда Каретта заказал себе коньяку, которым любил завершать завтрак (причем и на этот раз не обошлось без тяжкого вздоха и заявления, что коньяк, даже будь он настоящим, не идет в сравнение с терпким вермутом и маслинами), Валли попросила дать ей огня для сигареты, обычно выкуриваемой после завтрака, слегка отодвинула кресло, чтобы покачиваться в нем, и потребовала от мужа:

— А теперь ты расскажи что-нибудь.

— Ах, у меня нет ничего интересного, carissima![54] — Он поднял рюмку с коньяком против солнца и стал пускать ею солнечного зайчика, как это делают дети с помощью зеркала. — Лучше расскажи еще про розовое облачко! Прямо видишь перед собой эту особу, когда ты ее описываешь. Тебе следовало бы, собственно говоря, эту сценку записать. Вот так, просто, как ты только что рассказала. Я уверен, что фельетонный отдел «Тагесанцейгера» такой портрет с руками оторвет.

— Записать? — Валли качнулась в своем кресле. — Нет, уж лучше бы я эту дуру нарисовала… — Она смолкла, наклонилась к Каретте: — Бруно, что ты скажешь на это? Разве не получилась бы отличная вещь? «Пышная дама в розовом тюле». Гуашь или масло. Подпись — Валерия Рейтер-Каретта.

Он порывисто поставил рюмку на стол.

— Madonna![55] Еще этого не хватало! Нет, уж это ты оставь!

Валли знала, что Каретта избегает разговоров об искусстве с непрофессионалами. Но именно поэтому ее подмывало затеять такой разговор.

— Гм, а почему я должна это оставить? — спросила она и снова стала раскачиваться.

— Женщины годны на то, чтобы их рисовали, сами они рисовать не могут.

— Фи, что за устарелая точка зрения на женщин? И как грубо!

— Напротив, очень галантно. Я слишком восхищаюсь женщинами как объектами искусства. Поэтому я в который раз пишу здесь мою adorata[56]. Но если я представлю себе, что она сама вдруг возьмется за кисть и палитру… Ну уж нет! — Последние слова он произнес очень резко. Потом покачал головой, как бы порицая самого себя, и, пощипывая свои короткие усики, продолжал прежним легким тоном: — Прости, но у меня имеется печальный опыт с рисующими дамами… и, что до меня, я не хотел бы иметь дело с какой-нибудь художницей.

— А если бы этой художницей оказалась я?

— Слава богу, ты не занимаешься живописью.

— А если бы занималась: тогда ты на мне и не женился бы?

— Corpo![57] Ты не художница, и баста.

— Поэтому я и говорю: если бы я была…

— Валли! Прошу тебя! Ты ведешь себя, как непослушный ребенок. Или еще хуже. Честное слово, хуже!

— Извини, пожалуйста: а почему? Меня этот вопрос интересует, поэтому я его и задаю. И мне совершенно непонятно, отчего ты не можешь просто на него ответить. Я спрашиваю еще раз: женился бы ты на мне, если бы я была художницей?

— Скажи, ты решила во что бы то ни стало свести меня с ума своими капризами?

— Я не вижу — какие…

Каретта уже не мог сдержаться:

— Ну, чтобы ты наконец оставила меня в покое: нет, не женился бы. — Он снова покачал головой, как бы порицая свою вспышку, и добавил с несколько напускным спокойствием и легкостью: — Но ведь тогда ты была бы не ты.

Валли не обратила внимания на его последние слова. С деловитым удовлетворением она констатировала:

— Отлично. Ты бы не женился на мне. Видишь ли, мне это и хотелось знать, и ты мог бы сказать сразу. — В ее зеленых глазах вспыхнул озорной огонек: — А что, если бы я теперь начала заниматься живописью?

Он не изменил позы, выражавшей спокойное превосходство.

— Для этого требуется больше усидчивости, чем есть у тебя.

— Возможно. А что, если я все же попробую? Ты мне поможешь?

— Уволь, дитя мое. Что же, прикажешь давать тебе уроки живописи? Право, есть занятия, более приятные для нас обоих. Да и кроме того… — он лукаво подмигнул ей, — кроме того, я знаю, что ты от моей манеры не в таком уж большом восторге. Ты же постоянно повторяешь, что она слишком академична.

— Это ты неплохую отговорку придумал! Хорошо! Я отказываюсь от твоих уроков, но в объяснениях ты же мне не откажешь?

— В объяснениях? — Каретта вложил в свой тон как можно больше недоверия и холодности. — Что ты еще придумала?

— Да ничего, — невинным голосом отозвалась Валли и опять стала качаться. — Я просто хотела узнать, как пишут ту часть своего тела, которую видят.

Каретта снова чуть не вспылил, но вовремя прикусил язык.

— Если ты намерена писать автопортрет, — заявил он с отеческой назидательностью, — следует рисовать перед зеркалом, это же ясно.

— Ах, брось! Ты меня не понимаешь или не желаешь понять. Что смотрят в зеркало и копируют свое отражение, это я и без тебя знаю. Меня интересует совсем другое. Я уже сказала: как рисуют ту часть своего тела, которую видят. Ну, например, я вижу свои ноги, укороченные, конечно, потом корпус, локти и руки, а от лица большую часть носа, губы, если их выпятишь, и даже ресницы, разумеется, с внутренней стороны… — При этом она скосила глаза и вытянула губы.

Каретта потерял самообладание.

— Перестань косить глаза и ломаться! — зашипел он на нее.

На Валли напал смех.

А Каретту ее смех раздражил еще больше. Он повысил голос:

— Валли, не забудь, мы здесь не одни. Своим поведением ты просто себя компрометируешь. Что подумают люди?

— Ах, люди, чепуха… — с трудом проговорила она, все еще сотрясаясь от хохота. — Им, наверное, ты кажешься гораздо смешнее, чем я. Эта зверская серьезность. Ты представить себе не можешь, Бруно, какой ты смешной. Просто неописуемо смешной!

Каретта не ответил, как она ожидала, новым взрывом. На его оливковом лице, еще потемневшем от гнева, появились белесые пятна. Из-под вздернутой верхней губы снова выступил кошачий оскал. В нем было что-то по-настоящему угрожающее. Валли уставилась на него, как зачарованная, широко раскрыв глаза, полуиспуганная и еще смеющаяся, но муж не обратил на это никакого внимания.

— Ecco[58], — выдавил он сквозь зубы, — моя серьезность тебя не устраивает. Кажется комичной. Я не удивлен. Ничуть. Ведь ты же ни к чему не способна отнестись серьезно. Ни к чему и ни к кому. Даже к себе самой. Естественно! Для этого нужно то, чего в тебе нет, смелость и… а, ничего! — Он вытащил носовой платок и вытер лоб.

Валли пожала плечами. «Что за комедия!» — подумала она, но на сердце у нее было неспокойно. И хотя она мысленно повторяла «какой teatro magnifico»[59], она уже поняла: то, что он сказал, не имело ничего общего с театром; только в том, как он говорил, только в этом была театральность. Щеки ее вспыхнули. Ей показалось, будто Каретта проник в самые сокровенные уголки ее души и выхватил оттуда все, чего она сама не хотела видеть: ощущение пустоты, никчемности, страха и презрение к себе. И ей вдруг стало ясно, что именно так тревожило ее в картине «Взгляд через плечо». Картина обнаруживала в ней такие чувства и черты характера, от которых Валли хотела отречься, старалась навсегда позабыть о них, а он их выследил, вынюхал!

Это испугало ее и раздосадовало, но вместе с тем — польстило. Валли украдкой покосилась на Каретту. Он сидел, чопорно выпрямившись, уставившись в пространство. Она невольно приняла такую же позу.

Так они молча и сидели рядом — к великому удовольствию кельнерш, которые, незаметно переглядываясь, показывали друг другу глазами на поссорившуюся пару.

VI

— Где же это мы? — спросил долговязый молодой солдат, вылезший последним из вагона канатной дороги. Прыщеватое лицо с еще не определившимися чертами и длинная шинель не по росту делали его похожим на школьника, на которого надели военную форму.

— А горы-то какие. — Высокий голос придавал ему еще больше мальчишеского. — Как они называются? — Он согнул пальцы обеих рук, поднес их к глазам, имитируя полевой бинокль, и стал смотреть на ту сторону узкой долины, где за ближними вершинами возвышался мощный, сверкающий, как кристалл, горный массив. Его увенчанная ледником трехзубая вершина краснела в лучах заходящего солнца. — Что это, уже Италия?

— Италия? — Франц Фердинанд, к которому был обращен вопрос, сдвинул брови. — Италия… гм… строго говоря…

Шакерт, посланный вместе с ним и капралом Заблудовским к канатной дороге, чтобы встретить пополнение, вмешался и сказал со своей обычной назидательностью:

— Как это — «строго говоря»? Мы уже в Италии. Хотя и на самом ее краешке. Дело обстоит именно так!

Он вытащил из кармана записную книжку итальянского офицера, найденную им во время своего единственного хождения в дозор, предмет, которым он чрезвычайно гордился; полистал ее и нашел набросок примитивной карты местности, сделанный синим и красным карандашом.

— Граница проходит вот тут… потом идет сюда и здесь пересекается фронтом… а вот тут, наверху, еще раз. Это там, на Пиц-Попена. Так называется средняя из трех вершин, о которых ты перед тем спросил. Две другие называются Кристалло и Кристаллино. Относятся они к Доломитам Ампеццо, это чтобы ты знал точно… перед Кристаллино имеется еще хребет, он наполовину занят нашими, наполовину итальянцами. Расстояние между позициями всего-навсего триста метров. Будь чуточку посветлее, ты бы увидел… а может быть, ты и видишь — коричневый четырехугольник…

— Нет, — сказал юноша. Он опустил руки, которые перед тем опять подносил к глазам, имитируя бинокль, и отвернулся от горного массива, чьи зубчатые пики теперь уже не сверкали, а торчали в быстро бледневшем небе, словно остывшие, черно-фиолетовые куски шлака.

— Значит, мы в Доломитах. А я был уверен, что нас пошлют на Изонцо. Ну, тем лучше… но каким образом наш полк вдруг очутился здесь?

Франц Фердинанд потер тыльной стороной ладони небритый подбородок.

— Не знаю, мы откомандированный батальон.

— Это называется «выделенный», — заметил Шакерт с авторитетностью старого вояки, хотя он всего лишь две недели назад, примерно в одно время с Францем Фердинандом, попал на фронт. — Выделенный батальон в составе сводной…

— Становись! — раздалась команда из сарая, служившего и канцелярией канатной дороги, и постом полевой жандармерии, и одновременно провиантским складом.

Из сарая вышел капрал Заблудовский, за ним следовал ефрейтор, доставивший сюда четырнадцать человек с места расположения штаба бригады. Заблудовский прочел список их фамилий с бумажки, где красовалось множество печатей, — ему подал ее ефрейтор. Большинство фамилий имели славянское звучание, но все же среди них оказались венгерские и одна немецкая: Фельзенхерц{60}. Это была фамилия прыщеватого юнца. Франц Фердинанд нашел несоответствие между его внешностью и фамилией нелепым; он подтолкнул Шакерта.

— Смирно, сукины дети! — проревел капрал Заблудовский, который был в ярости, ибо вместо ожидаемого бочонка рома получил с собой на позиции только кадку морковного мармелада и несколько тюков перевязочного материала. Он сунул список в карман, велел солдатам нагрузить на себя поклажу и отдал приказ о выступлении: — По одному! Налево кругом!

Они шли под гору, через смешанный лес, у большинства деревьев кроны были растерзаны. Проселок, по которому они двигались, был запущен, полон ям. Отряд растянулся. За крутым поворотом дороги зияли гигантские воронки, через которые были переброшены временные мостики из древесных стволов.

Фельзенхерц, который шел в ряду одним из последних, повернулся к идущим за ним — это были Франц Фердинанд и Шакерт.

— Это что — от снарядов? — осведомился он.

— А от чего же еще? — ответил со злой усмешкой Шакерт. — Тяжелый калибр! Двести десять, не меньше. Уж если тебя накроет, можешь сказать: «прости-прощай»… Вот тут была раньше наша батарея. От нее ничего не осталось. Один фарш!

Францу Фердинанду, несмотря на густевшие сумерки, показалось, что он видит, как Фельзенхерц побледнел, и Франц сказал:

— Это еще давнишние попадания. С пятнадцатого года. Итальянцы втащили тогда корабельные орудия на хребет Мизурина. Высота — тысяча пятьсот метров. Готовили наступление, из которого ничего не получилось. Потом, говорят, они спихнули пушки в пропасть, оттого что стволы пришли в негодность и везти их обратно не было расчета.

Шакерт рассердился:

— Чего ты парня успокаиваешь! Пусть хорошенько попривыкнет к мысли, что на войне льется кровь, да еще как! Ага, уже началось!

Они достигли лесной опушки и долины. Сквозь низкий ивняк тусклым оловом поблескивало озеро. На берегу высилось несколько почерневших руин — бывшие отели и виллы. По ту сторону склон круто поднимался к голому кряжу, над которым висело в данный момент несколько осветительных ракет, разливая призрачный синевато-белый свет. Из-за кряжа доносилась глуховатая трескотня выстрелов, которую то и дело рассекал грохот разрывов.

— Да, там, наверху, на гребне Колетта залег наш батальон, — ответил Франц Фердинанд на немой вопрос Фельзенхерца, — и, вероятно, на ничейной земле патрули наскочили друг на друга.

Через несколько секунд наступила тишина. Осветительные ракеты рассыпались, и сумрак стал еще гуще. Заблудовский, который оставил солдат на опушке и один ушел вперед, посвистел им.

Он ждал их возле развалин, под которыми в подвале был установлен полевой телефон.

— Какие-нибудь новости, господин капрал? — спросил Шакерт.

— Ничего. — Заблудовский ответил с неохотой, раздраженно. Однако потом снизошел до пояснения: — Итальяшки сегодня еще не стреляли. — Он встал во главе отряда и решительно зашагал вперед.

— Хороший подарочек, — пробурчал Шакерт. — Значит, мы еще можем получить на голову вечернюю порцию снарядов.

— Не обязательно же им каждый вечер давать несколько залпов, — вставил Франц Фердинанд.

— Подожди! Не видишь, что ли, какой темп у Заблуды?

Они пересекли долину и снова начали подниматься. Их обступил смешанный лес, но скоро кончился. Идти становилось все труднее, дорога вела то по осыпям камней, то по узким карнизам скал.

— Если сюда грохнет, — рассуждал Шакерт, — он может в тебя даже и не попасть, а тебе все равно крышка. Камнями стукнет или…

Никто не реагировал на эти слова. Все внимание новичков было поглощено подъемом. Все запыхались. Но то и дело доносился неумолимый голос Заблудовского:

— Держать расстояние в три шага! Не отставать!

Франц Фердинанд видел, что шедшему теперь уже за ним Фельзенхерцу становилось все трудней и трудней тащить на себе, помимо вещмешка, винтовки и лопаты, еще и тюк с перевязочными материалами. Наконец Франц Фердинанд остановился, дал юноше догнать себя и предложил понести тюк.

— Давай сюда! И шагай впереди!.. Сумку с хлебом тоже можешь мне отдать. Ну, живо!

Фельзенхерц смущенно улыбнулся:

— Если ты непременно хочешь… Дело в том, что я из госпиталя. Семь недель пролежал. Что-то вроде дизентерии… От этого становишься слаб, как муха… Половину пути-то мы прошли?

Франц Фердинанд подтвердил. Но самая крутая часть была еще впереди. Выдержит ли Фельзенхерц? Во всяком случае, ему надо дать сначала передохнуть.

Он удивлялся самому себе. Откуда эта забота о совершенно незнакомом и даже не очень симпатичном мальчишке? Может быть, потому, что в Фельзенхерце он узнавал самого себя? Самого себя, свою собственную незадачливую судьбу, собственную неутоленную тоску о защите, поддержке и тепле.

Когда бы Франц Фердинанд о себе ни задумывался, он испытывал какое-то смятение и желание как можно скорее эти мысли прогнать. Так же было и сейчас. Он грубо накричал на Фельзенхерца, не понимавшего, почему Франц Фердинанд сердится.

— И не приставай каждую минуту с вопросами! Заткнись наконец, слышишь? — И тут же добавил, желая смягчить свои слова: — При подъеме не разговаривают. Особенно когда едва ноги волочат, как ты.

Они продолжали подниматься молча. Дважды, на особенно трудных местах, Фельзенхерц опускался на колени, но ему удавалось всякий раз усилием воли заставить себя подняться до того, как Франц Фердинанд подходил, чтобы помочь ему встать. Однако силы юноши заметно таяли, он спотыкался, словно брел во сне. Еще раз опустится наземь — и уже не встанет. Но тут наконец из передней части колонны было передано: «Пять минут отдыха!»

Они повалились, где стояли, даже не сняв с себя поклажи. Несколько секунд Франц Фердинанд лежал неподвижно, сомкнув веки, переполненный ощущением спадающей напряженности. Щекочущее расслабление утомленных мышц ног… затихающий стук в висках… Прохлада, покой, нарушаемые только легким шорохом осыпающихся камешков, свистом птицы, чьим-то зевком.

Франц Фердинанд открыл глаза, оперся на локти, посмотрел вокруг. Небо заволокли тучи. В прорыве между ними сияла луна. Место, выбранное для отдыха, было сравнительно ровным: выступ откоса с несколькими мшистыми каменными горбами и низкими сосенками. Слева склон обрывистыми скалами поднимался к кряжу, справа он, казалось, уходил в пропасть. Остальные, насколько мог видеть Франц Фердинанд, лежали молча на земле. Кое-кто курил. Шакерт сел и, похрустывая, жевал корку хлеба. Францу Фердинанду вдруг захотелось есть.

— У тебя найдется еще кусок? — спросил он Шакерта, но у того, конечно, больше не было.

Фельзенхерц сказал:

— Посмотри в моем мешке. Сверху…

Он не договорил. Над кряжем что-то завыло, приближаясь, и ударило куда-то ниже их площадки: раз… второй… четвертый!

— Дьявол! — выругался Шакерт. — Я же знал, что они нас накроют!

И снова донесся нарастающий свист, ударило с громом и шипением. На этот раз снаряд попал выше выступа, ближе, чем на пятьдесят шагов.

Хриплый голос крикнул:

— Укрыться!!

Тени вскочили, опять бросились наземь. Франц Фердинанд тоже вскочил. Фельзенхерц последовал его примеру и побежал было к трем искривленным сосенкам. Но Франц Фердинанд рванул его за собой в противоположном направлении, к склону и там забился с ним в маленькую впадинку у отвесной стены.

В следующее мгновение огненные столбы взорвавшихся снарядов поднялись из земли возле трех сосенок. Кто-то пронзительно вскрикнул: «Мама!..» Дождем посыпались камни. Черно-бурое облако все закрыло. Когда оно рассеялось, три искривленные сосенки исчезли.

Снаряды ложились все ниже.

— Шакерт! Ранкль! — позвал голос где-то впереди.

— Здесь! — отозвался Франц Фердинанд.

— Подойти сюда!

Франц Фердинанд отстегнул вещмешок и пополз. Над ним что-то прокатывалось и выло, как будто мчались несколько скорых поездов, и чем чаще вспыхивали огненные языки взрывов, тем душнее и темнее казался воздух.

На пеньке сидел капрал Заблудовский, подняв кверху залитую кровью руку, на которой не хватало кисти. Один из новичков накладывал ему перевязку, а капрал зверски бранился.

— В тебя, значит, не угодило? — встретил он Франца Фердинанда. — А где Шакерт? Не объявился? Свинство!.. Ну ты, поторапливайся, — накинулся он на перевязывающего, — да не экономь бинта! Теперь хоть мы узнали, зачем тащили с собой это барахло! — И, снова обратившись к Францу Фердинанду, заявил: — Ты примешь командование. Поведешь их наверх. Сейчас же. Сидеть здесь нет никакого смысла… А ко мне пошлешь санитара. Я останусь тут. Все равно придется идти в тыл с этой штукой… Ах, дерьмо, дерьмо… Ну, вперед! И смотри собери людей. Иди!

— Слушаюсь, господин капрал! — Франц Фердинанд пополз обратно. Грохот и гудение усилились. Разрывы опять приблизились к выступу. Шумно скатывались камни. Отчего это он меньше боится, чем можно было ожидать? Вероятно, испуг настолько оглушает человека, что даже не замечаешь, до какой степени тебе страшно… Рядом удар. Едко запахло порохом. В левом ухе стало больно. Уцелела ли барабанная перепонка? Опять удар совсем рядом. Побыл бы сейчас здесь отец! Но отец знает, почему ему лучше дома играть в войну… Позже, если все обойдется благополучно, он с папашей еще рассчитается, пусть так и знает… О камень ударился осколок. Брызнули искры, целые каскады. Из какой-то ямы навстречу Францу Фердинанду высунулось бородатое лицо.

— Что же, так и будет всю ночь?

Смешной вопрос! Но еще смешнее то, что Франц Фердинанд ответил бородачу:

— Нет. Ну-ка собирайся!

Обстрел словно затих, но лишь на мгновение. Затем грохот возобновился с удвоенной силой. Сквозь сернисто-желтое облако посыпались обломки соснового ствола. При свете одного из взрывов стала видна маленькая впадина у скалы. Фельзенхерца в ней не было. Франц Фердинанд почувствовал, как сердце у него замерло. Как же так?.. Что-то ударилось о его фляжку, упало на землю. Франц Фердинанд схватил это что-то и обжег себе пальцы о раскаленный осколок стали. Из ямы, в которой сидел бородатый, донесся протяжный хриплый стон, затем нечеловеческий крик. Удар, и крик оборвался. Так вот как это бывает… ах, только не думать… значит, так, но если это случится с тобой самим… даже не пожил еще как следует… хотя тот случай с Фифи, может быть, это и было то самое?..

Что-то чернее ночного неба понеслось вниз, земля встала дыбом, застучала о стальной шлем. Значит, так…

Сознание исчезло.

VII

— Вероятно, отскочившим камнем… — Голос был тонкий, бесцветный, странно глухой. Францу Фердинанду казалось, будто этот голос проникает к нему сквозь плюшевые портьеры, толстые плюшевые портьеры с турецкими кистями, как у отца в кабинете. Слова он понимал только наполовину, остальное приходилось угадывать…

— Мог быть и осколок снаряда… такой, который уже потерял свою силу… шлем только вдавлен… посмотри-ка.

Другой голос, тоже тонкий и глухой, осведомился:

— Значит, ранения нет?

— Нет, по крайней мере, наружного, — ответил первый, звучавший теперь яснее и громче, как будто занавеси слегка раздвинули. Голос принадлежал кому-то знакомому, хотя в данную минуту Франц Фердинанд не мог вспомнить, кто же это. Впрочем, откуда здесь взяться турецким портьерам? Они же уложены и пересыпаны камфарой… и потом — где это «здесь»? Надо хоть оглядеться… надо бы… если бы веки не были такими тяжелыми… прямо как припаянные…

Снова послышался второй голос. Теперь и он показался Францу Фердинанду знакомым.

— А что с ним, по-твоему?

— Может быть, самый обыкновенный обморок. А возможно, и сотрясение мозга…

Кажется, это… но это же Шакерт… или не он?

— А иногда этого вполне хватает, чтобы загнуться.

Конечно, Шакерт! И он находится где-то совсем близко, чуть повыше левой руки. Как глупо, что веки… но теперь, кажется… да, я в силах их поднять…

Франц Фердинанд посмотрел сквозь опущенные ресницы. Голова у него была пустая. Органы чувств реагировали вяло. Понадобилось некоторое время, пока он уяснил себе, что видит и ощущает.

Вон откос, над ним небо, и по нему разлит тусклый рассвет. Уже не ночь, но еще и не день. Пахнет гарью, паленым. По склону проносится прохладный ветер. На ветру что-то гнется. Это тонкая деревянная щепка. Щепка торчит на вертикальной балясине только что поставленного могильного креста.

Второй голос воскликнул:

— Он приходит в себя! — Голос принадлежал, конечно, тому молоденькому прыщавому солдату, у него еще такая чудная фамилия, вроде… вроде…

— Факт! — подтвердил Шакерт как раз в ту минуту, когда у Франца Фердинанда фамилия юноши уже на языке вертелась. Фамилия снова исчезла. — Факт!

Резкий свет карманного фонарика кольнул Франца Фердинанда прямо в лицо. Он поднял руку, чтобы прикрыть глаза, но с болезненным стоном снова уронил: он коснулся огромной шишки над левым виском, о существовании которой не знал.

— Да, там у тебя здоровенная слива, — заметил Шакерт с каким-то жестяным хохотком, — но если все остальное в порядке, то ты счастливо отделался.

— В самом деле, повезло, — сказал Фельзенхерц, — мы все решили, что тебе крышка. Так близко от тебя попало… Вот сюда! Пить хочешь? — Он отвернул крышку от своей фляги и поднес ее к губам Франца Фердинанда.

В нос ударил аромат чая с ромом. Франц Фердинанд чихнул. От сотрясения стало больно; но боль быстро притупилась, исчезла. Туман в голове постепенно рассеивался. Франц Фердинанд взял фляжку обеими руками и жадно стал пить.

— Осторожно! — остановил его Шакерт. — Слишком много — вредно, да и другим тоже захочется хлебнуть.

— Пусть его! Дай ему лучше покурить! — возразил Фельзенхерц.

— А ему совсем и не хочется, верно? — обратился Шакерт к Францу Фердинанду.

— Конечно, хочу, — отозвался тот, и разочарованному Шакерту ничего не оставалось, как вытащить сигарету.

Он разломил ее на две неравные части, большую опять спрятал, а меньшую протянул Францу Фердинанду:

— На!.. Но уж если ты куришь, можешь попробовать и встать.

Однако у Фельзенхерца были на этот счет сомнения:

— Я не знаю, может, ему еще немного…

Франц Фердинанд перебил его:

— Нет, я уже чувствую себя вполне хорошо. Лежать не имеет никакого смысла.

— Правильно, — подтвердил Шакерт. — Нам больше нельзя терять времени, не то рассветет, и мы еще получим угощение, когда будем переваливать через кряж… Подожди, я помогу тебе встать на ноги. А ты, — обратился он к Фельзенхерцу, — тоже возьми его под руку. Та-ак.

— Ладно. — Франц Фердинанд освободился от них, сделал несколько шагов. Правда, в ногах было щекочущее ощущение слабости, как будто он долго болел, но он убедился, что в силах идти.

— Ничего. Только возьмите у меня мешок.

— Ну, тогда двинемся, — решил Шакерт.

Он засвистел в сигнальный свисток.

Франц Фердинанд насторожился. Эта особенная трель при свисте?..

Шакерт угадал его безмолвный вопрос:

— Верно. Это свисток Заблуды.

— А… он?

Коротким кивком Шакерт указал на крест.

— В него попало. Мы похоронили его вместе с нашим вторым убитым, Бантовьаком. Знаешь, тот длинный бородач. Осталось от них немного… Эй, в чем дело? Ты же не… — Он подхватил Франца Фердинанда.

Но Франц Фердинанд уже справился с легким головокружением, которое началось у него от слов Шакерта, и возразил:

— Спасибо, не надо! А чего мы еще ждем?

— Ну, тогда… — Шакерт взял у него винтовку, перекинул через плечо и кивнул двум новичкам: — Прихватите его вещи!.. За мной!

Светало быстро. Пучки мха и кусты обрели цвет. Небо над кряжем запылало. Шакерт поторапливал:

— Нас наверху будет видно совершенно ясно. Прямо готовые мишени. Довольно итальяшкам расстрелять пол пулеметной ленты из тяжелого пулемета, и мы все ткнемся носом в землю.

Но они благополучно перевалили и спустились во вторую линию окопов их батальона, тянувшихся чуть пониже гребня.

Пока Шакерт отправился докладывать фельдфебелю, Франц Фердинанд отыскал санитарный блиндаж, чтобы с помощью своего ушиба выбить увольнительную хоть на один день.

По пути он услышал, как солдаты пулеметной роты, чистившие разобранное оружие, обсуждают события этой ночи.

— А я на что хочешь поспорю, что наши часовые спали…

— Очень возможно. Хотя при таком тумане…

— Да разве это туман? Какие-нибудь полчаса.

— Как раз достаточно для штурмового отряда. Им же ничего не приходилось тащить. У них были только пистолеты, кинжалы да ручные гранаты.

— Да, мальчики, видно, там было дело! Мне один рассказывал. Прапор из второй захотел до ветру, вышел из блиндажа, а перед ним двое итальяшек с оружием наготове.

— И что же прапорщик?

— Не знаю. Я дальше не расспрашивал.

— На тебя похоже. А что ты бы сделал, а? Небось руки вверх поднял бы, да?

— Может быть, и это было бы вовсе не глупо. Те, кто вчера так сделал, теперь посмеиваются. Для них война кончена. А в итальянских лагерях, я слышал, дают макароны из белой муки. Сколько слопаешь…

— Это что за разговоры! Вы что хотите…

— Взгляните на этого парня! Воображает, что может… Звездочку нацепил… А ну катись отсюда! Не то… Такая падаль!

— Сколько народу взяли в плен?

— Наших?

— Ясно. Кого же еще?

— Ну, итальянцев. Они сцапали наших семерых, а мы — ихних двоих.

— Мы тоже взяли? Я думал, они после атаки сейчас же вернулись на свои позиции.

— Да, кроме двоих. Эти прикрывали отступление, а потом попали под собственный заградительный огонь, и их ранило.

— Я всегда говорил, уж эти артиллеристы…


В санитарном блиндаже едко пахло карболкой, чадом и подгоревшим говяжьим жиром. Перед печуркой стоял ефрейтор и помешивал футляром от градусника в ржавой консервной банке, в которой что-то кипело. В глубине землянки на столе сидел батальонный врач, студент-медик, признававший только три лекарства: аспирин, йод и клизму, и стриг себе ногти на искривленных красных пальцах ног.

— Поди сюда! — Он бегло взглянул на шишку Франца Фердинанда и вернулся к своему занятию. — Йод! Что ты сказал? Обморок? От этой вот штуки?.. Ну, ладно, ефрейтор, дайте ему еще порошок аспирина!.. Освободить от службы? Смешно! Да ведь твоя рота в резерве… Направо кругом! Можешь идти!

На обратном пути Францу Фердинанду пришлось на повороте окопа посторониться, чтобы пропустить идущую ему навстречу группу — тех двух пленных итальянцев и их охрану — толстого рябого солдата из второй роты. У итальянцев в заскорузлых от грязи и разодранных мундирах был жалкий вид. Оба хромали. У одного была перевязана голова, у другого висела на перевязи левая рука.

— Эй, стой! Alto![60] — крикнул конвоир пленным, завидев Франца Фердинанда, и приветствовал его словами: — Здорово, старина!

Они были немного знакомы. Толстяк, по профессии кельнер, служил до войны в кафе на Малой Стра́не, что, в его глазах, делало их с Францем Фердинандом «земляками».

— Курнуть дашь? Нет, даже земляку? Вот досада! А я было подумал… да, со вчерашнего дня мне ужасно не везет.

И он подробно стал распространяться о своих незадачах. Во время ночной перестрелки у него пропал вещмешок, а в мешке были три пачки табака и пакетик сахара, а теперь еще, вместо того чтобы выспаться, приходится вести пленных к бригадному командованию и при этом лишиться горячего.

— Уж если кто сыт по горло конвоированием пленных, милый мой, так это я. И даже ничего для обмена нет у этих парней. И немы они, как рыбы.

— Ну, в их положении ты тоже едва ли пустился бы в разговоры. — Франц Фердинанд сказал это без всякой задней мысли. Тем более поразило его действие его слов.

Один из двух итальянцев, тот, у которого рука была на перевязи, поднял голову и с удивлением посмотрел на Франца Фердинанда. Глаза пленного, немного косо поставленные под широким лбом, на который падали свалявшиеся белокурые волосы, просияли. Он открыл было рот, желая заговорить, но в нерешительности удержался и здоровой рукой как бы стер с лица гримасу узнавания и вообще всякое удивление.

Все это произошло так быстро, что Франц Фердинанд даже подумал, что ему почудилось. А проверить свои наблюдения уже не было времени. Часовой шумно сплюнул и сделал пленным знак, что остановке конец.

— Avanti! Avanti![61]

Франц Фердинанд отсутствующим взглядом смотрел вслед уходившим. Эти косо поставленные глаза… растрепанные светлые волосы… правда, форма альпийских стрелков… и все-таки… какое сходство! Именно так выглядел один молодой человек из социалистического кружка Адриенны… но это же абсурд… хотя пленный ведь понял сказанное по-немецки…

— Ранкль! Алло, Ранкль! — Его звал Шакерт. — Что с тобой? Заснул, что ли? Или тебя санитары напоили? Ты видел итальяшек?

— Да, — отозвался Франц Фердинанд все еще с отсутствующим видом. — В том-то и дело. Представь себе… — И он рассказал Шакерту о своих предположениях. При этом ему вспомнилась и фамилия того парня из социалистического кружка Адриенны: — Каливода! Их было два брата. Старший работал у моего деда в типографии. А что делал младший — уже не помню, но так и вижу его перед собой, и если бы я не знал, что этот пленный — итальянец…

— А почему ты знаешь, что он — итальяшка? — взволнованно прервал его Шакерт. — Слушай, Ранкль, а я говорю тебе, что он и есть твой Каливода… Это определенно чех. Денщик обер-лейтенанта недавно рассказывал мне, что в его присутствии офицеры говорили о чехословацких легионах… и будто бы они находятся где-то здесь, совсем близко… Послушай-ка, — продолжал Шакерт, все более волнуясь, — ты обязан сейчас же об этом доложить. Сейчас же! Это очень важное обстоятельство. Такие дела доходят до командующего армией… Господи боже мой, ну и везучий же ты парень, Ранкль, даю голову на отсечение, что тебя за это повысят. Что…о? Мне показалось… Почему у тебя такое странное лицо?

И действительно, на лице Франца Фердинанда отнюдь не было написано ни согласия, ни тем более радости. При пассивности его характера уже одна мысль о том вихре, который поднимется в связи с его сообщением, подействовала на него, словно кошмар. Кроме того, он вдруг услышал, как устами Шакерта говорит его отец: «Патриотический долг… эта банда чешских государственных изменников… честный солдат». Ему свело рот. И он медленно проговорил:

— А знаешь, я ведь точно не знаю… Теперь мне кажется, что у этого Каливоды были совсем другие… Стой, Шакерт… Шакерт! Куда ты? Останься!

Но Шакерта уже нельзя было удержать, он бежал в офицерский блиндаж.

VIII

Франц Фердинанд поднял полу палатки, закрывавшую вход, и вступил в штольню, вырубленную в скалистой стене горного склона и служившую убежищем для его команды. Навстречу ему пахнуло затхлым воздухом пещеры. Все спали, судя по разноголосому храпу, доносившемуся из глубины убежища, где в полумраке лишь угадывались многоэтажные нары. Только один человек сидел у входа за низким, сколоченным из патронных ящиков столом. Мерцающее пламя свечи отбрасывало на потолок его фантастически увеличенную тень; но несмотря на искажение, отчетливо были видны характерные черты, по которым с первого взгляда можно было узнать рядового запаса Иоганна Миттельгрубера, работавшего до войны вальцовщиком на металлургическом заводе в Штейре: лысая, круглая, как шар, голова, казалось, приделанная прямо к плечам, резко выступающий крючковатый нос с двойной горбинкой, сутулые плечи.

Миттельгрубер сидел, поджав ноги, голый до пояса и накладывал на свои серо-желтые кальсоны заплату из лоскута защитного цвета. Когда Франц Фердинанд вошел, он на миг заслонил руками качнувшееся пламя свечи, затем сказал, не оборачиваясь:

— А, Ранкль, это ты? Фактически еще разок отделался, а? — Он говорил тихо, но при этом казалось, что ему трудно сдерживать свой голос, который как бы создан был, чтобы греметь. «Такой уж мы народ, — обычно говорил он, смеясь и с некоторой гордостью, — нос у нас притягивает пламя и постоянно лупится, а голос должен перекрывать шум прокатного стана».

Когда свеча снова стала гореть ровно, Миттельгрубер достал свой кисет с табаком:

— Курить хочешь? Я для капрала цапнул две пачки. А теперь они фактически мне остались. Шакерт слышал, как Заблуда перед уходом сказал, чтобы я прихватил и его довольствие, и, конечно, эта сволочь уже побывал здесь, все вынюхивал, не достанется ли чего-нибудь и ему. Но тут он, конечно, просчитался. Ему — ни соринки! На, сверни себе, бумага тоже здесь.

Миттельгрубер пододвинул Францу Фердинанду календарь «Помощь фронту» — «Для наших храбрых фронтовиков», листки которого он обычно использовал для самокруток, и пока его собеседник свертывал себе папиросу, снова взялся за иглу.

— А где же вас все-таки накрыло? — осведомился он, сделав несколько стежков.

Франц Фердинанд лизнул краешек бумажного обрывка, в который насыпал щепотку табаку, и закатал его.

— На последнем выступе; если идти кверху, там есть небольшая площадка, возле трех сосен… — Он закурил самокрутку от огонька свечи. — То есть сосны-то при этом тоже разнесло в щепки, как раз для крестов.

— Да, война фактически чертовски бесполезное дело, — заметил Миттельгрубер. Он уже пришил две стороны латки, и надо было снова вдеть нитку. При этом он спросил: — А ты мне ничего не принес?

— М-м!.. — Франц Фердинанд покачал головой, но потом вспомнил, что Миттельгрубер страдает «почтоманией». «Почтомания» — это было собственное словечко Франца Фердинанда. Миттельгрубер все время ожидал писем и газет и притворялся крайне удивленным и озадаченным, когда для него опять ничего не было, хотя отлично знал, что предназначенная ему почта из-за одиозных букв «п. н.» (политически неблагонадежен) в его военных документах всегда задерживается батальонным адъютантом, а может быть, и полицией в тылу. Все письма проверялись и большей частью изымались. Пометку «п. н.» Миттельгрубер заработал себе еще в те далекие мирные времена, anno 1905, когда его за «антиправительственную агитацию среди состава австрийской армии» приговорили к нескольким месяцам тюрьмы. Тогда шла борьба за всеобщее, равное и тайное избирательное право, и Миттельгрубер, будучи руководителем одной из уличных демонстраций, попытался всунуть солдатам егерского батальона, посланного против демонстрантов, социал-демократическую листовку с лозунгом «Солдаты и рабочие — братья. Протянем друг другу руки!». В 1914 году он ожидал от своей партии{61}, что она — памятуя об антимилитаристской программе и торжественно провозглашаемой на всех конгрессах Интернационала солидарности трудящихся, «без различия национальностей и рас», — что эта партия на объявление войны буржуазией ответит всеобщей забастовкой пролетариата. А когда этого не произошло, когда партийное руководство, наоборот, примкнуло к политике черно-желтых министров и генералов, когда «Арбейтерцейтунг» принялась восхвалять позорное поведение социал-демократов в германском рейхстаге, голосовавших за кредиты кайзеру Вильгельму, Миттельгрубер в гневе разорвал свое красное партийное удостоверение и поклялся, что к политике больше никакого отношения иметь не будет. «Больше я к ней не прикоснусь!» Зато политика прикоснулась к нему, взяла, так сказать, обеими руками, как он однажды выразился в разговоре с Францем Фердинандом.

— Знаешь, как все случилось? В тысяча девятьсот шестнадцатом году наше предприятие милитаризировали, а я на нем проработал с самого начала, двадцать шесть лет. И тут фактически все, чего мы добились, за что все время дрались, пошло прахом: восьмичасовой рабочий день, сверхурочные и право голоса в делах столовой. Работа становилась все тяжелее, а жратва все хуже. А наши профсоюзные деятели? Они все покрывали: «Теперь-де ничего не поделаешь, коллеги, теперь война, уж как-нибудь потерпите». Пока рабочие наконец не возмутились и не заявили: или воровство в столовой прекратится и мы будем, как прежде, получать за переработку, или пусть дирекция сама становится к станкам. Ну, сначала эти господа хотели взять нас угрозами и запугиванием, но потом скисли и на все согласились. Да еще дали продовольственный добавок. Но меня и четырнадцать моих коллег, которые фактически руку приложили к тому, чтобы довести дело до конца и чтобы все участвовали, — нас в три часа ночи подняли с постелей, быстренько надели на нас военную форму, и после шестинедельной подготовки — пожалуйте на передовую!

Все это вспомнилось Францу Фердинанду по поводу «почтомании» Миттельгрубера, и поэтому он, покачав головой, добавил:

— Сегодня никто ничего не получил, даже офицеры!

— А газет там, внизу, не было?

— М-м! — Франц Фердинанд, качнув головой, почувствовал, что тупая боль, еще недавно ощущавшаяся в его шишке, почти исчезла. Он весело заметил: — Радуйся, что я не получил никакой газеты. Ты же всегда говоришь, что в этих поганых газетенках печатают только дерьмо, читаешь — и с души воротит. А теперь хоть ты спокоен.

— Конечно, это поганые газетенки, — задумчиво отозвался Миттельгрубер. Он никак не мог вдеть нитку и нетерпеливо крутил ее кончик. — И печатают в них фактически дерьмо, это ясно. А читать все-таки надо. Ради того, что в них не напечатано, но что сам смекаешь, понятно?.. Нет?.. Подожди, я тебе сейчас… Ах, проклятье, опять мимо! — досадливо прервал он себя, но в следующее мгновение ему все же удалось продеть нитку в ушко, и он мог продолжать шитье. — Так слушай, фактически дело обстоит так. Если я, к примеру, читаю, что смертный приговор Фридриху Адлеру заменен восемнадцатью годами тюрьмы, я говорю себе: что-то тут не так! Хорошо, допустим, покушение было глупостью, и, может быть, оно даже пришлось этим акулам как раз очень кстати… но всего только восемнадцать лет, при том, что рабочие военной промышленности в Винер-Нейштадте за несколько дней стачки получили по двадцати лет, а чешского ефрейтора из пулеметной роты за содействие дезертирам даже повесили… нет, думаю я, за этими восемнадцатью годами кроется какая-то сделка! И действительно, в одной из следующих газет я нахожу сообщение: депутат Виктор Адлер{62} на социалистической конференции в Стокгольме заявил, что у нас в Австрии каждый, от поденщика до министра, хочет, чтобы война поскорее кончилась. Примечаешь? Наши господа министры получают от главы социалистической партии заверение в том, что они фактически очень порядочные люди. Так рука руку моет… Ах да, ты, может быть, не знаешь, что эта пара — Виктор и Фридрих — отец и сын. Конечно, таких вещей в газетах не пишут. Но такой человек, как я, все это знает и, читая, мотает на ус; и вот история с помилованием выглядит уже совсем иначе. Понял теперь, почему я читаю эти гнусные листки? Франц Фердинанд ссутулился:

— М-да, но чего я никак не могу понять — это твоего замечания насчет покушения.

Миттельгрубер ничего не ответил, а продолжал шить, делая длинные стежки, потом перестал и, видимо погруженный в свои мысли, уставился на латку, а Франц Фердинанд упрямо повторил:

— Нет, этого я не понимаю.

— Почему?

— Почему? — Франц Фердинанд запнулся. Он не сразу нашел нужные слова. — Но это же… мне кажется… для меня не подлежит сомнению, что люди вроде тебя… то есть рабочие, которые больше знать не желают социал-демократических лидеров из-за их политики в вопросах войны… что как раз они-то и должны считать Фридриха Адлера великим человеком, совершившим нечто исключительное, революционное, героический подвиг или вроде того, а ты называешь это…

— Глупостью. Да, в лучшем случае — глупостью. Чего он этим достиг, а? Допустим, одного из министров убили, ладно. Ну а фактически-то в правительстве что-нибудь изменилось? Во всей дерьмовой государственной системе Австро-Венгрии что-нибудь изменилось? Ни чуточки. Нет, нет, парень, для подлинного социалиста такое покушение вовсе не подвиг. На него способен только тот, кто фактически совсем уж отчаялся и опустошен внутри. Анархист, например, или свихнувшийся мелкий буржуа. Человек, у которого нет пролетарского классового сознания, а потому нет и веры в силу рабочего класса как класса, понятно? Иначе он не пустил бы в ход револьвер по собственному почину, а поступил бы, как Карл Либкнехт. Это один германский това…

— Я знаю, — прервал его Франц Фердинанд с напускным равнодушием, однако втайне следя, какое впечатление производят его слова. И он не ошибся.

— Смотри-ка! — пробурчал удивленный Миттельгрубер. — Ты о нем знаешь? Откуда?

— Извини, пожалуйста, но не такой уж я глупый и наивный, как ты думаешь, и если у меня… нет пролетарского классового сознания, или как ты это называешь…

— Брось молоть вздор! К сожалению, о Либкнехте даже многие товарищи фактически ничего не знают. Поэтому я и удивился, что тебе о нем известно. И это уже немало!

Неуловимое уважение, крывшееся в последних словах Миттельгрубера, польстило Францу Фердинанду. Он не заставил себя дольше просить, а рассказал с удовольствием, когда и как он услышал о Карле Либкнехте.

Миттельгрубер кивал, поглаживал лысину, время от времени у него вырывался короткий гортанный смешок, особенно когда Франц Фердинанд, передавая суждения Винци Паковского, стал подражать и его своеобразной манере говорить.

— А куда он фактически делся? — спросил собеседник, когда Франц Фердинанд окончил свой рассказ.

— Ну, в конце концов он все-таки попал на фронт. На Восточный. Там, говорят, он сейчас же перебежал к русским… Кстати, скажи, как ты относишься к тем, кто перебежал к итальянцам и там вступил в эти чехословацкие легионы?

— Ах те! Они делают один верный шаг и тут же два неверных. А какое тебе до них дело?

— Да никакого, только… Со мной случилась одна странная история… — И Франц Фердинанд поведал о подозрении, возникшем у него при встрече с пленным, и о том, что по дурости сказал об этом Шакерту.

— Черт, тут ты действительно дал промашку, — заметил Миттельгрубер и потер покрасневшую переносицу. — Фактически с этим Шакертом нужно держать язык за зубами. Ну, что сделано, то сделано. Теперь ты должен эту беду задним числом исправить. Если этот гад донесет — а он это сделает непременно, — тебя будут допрашивать, и тогда ты скажешь, что да, какое-то сходство, мол, есть, но парень, которого ты знавал в Праге, гораздо выше ростом, и глаза у него другого цвета. И на этом стой. Твердо и непоколебимо. Не то отправишь человека на виселицу, а ведь ты этого не хочешь, не так ли?

— Избави боже! Я же ничего против него не имею. Наоборот… Уж во всяком случае, не хочу навлечь на него беду. Нет, нет, непременно сделаю, как ты сказал! Это хороший совет, и я очень тебе благодарен… правда, я говорю совершенно искренне, да и вообще: я очень высокого мнения о тебе… Вот ты опять думаешь, что я тебе голову морочу, и потому… ну ладно, больше на эту тему говорить не буду. Лучше объясни, в каком смысле понять, что ты перед тем говорил: насчет одного верного шага и двух неверных?

— Как понять? Да очень просто: то, что чехи дезертируют, им нельзя ставить в вину. Это фактически их полное право, как угнетаемой нации, которую вынуждают воевать за их угнетателей. И если они от своих угнетателей будут не просто убегать, а сражаться с ними, это тоже их полное право. Ты мне скажешь: Иоганн, они же так и делают, когда вступают в легионы; ведь легионы сражаются против Австрии. Верно, сражаются, но только ради интересов итальянских, французских и английских капиталистов, а те стоят не больше, чем их австрийские и немецкие конкуренты. Нет уж, милый мой, в этой никчемной войне одна сторона ничуть не лучше другой, и перебегай ты хоть десять раз от одних к другим, ты все равно будешь копошиться все в той же грязной кровавой луже. Где же единственно правильный выход? Бороться с обеими сторонами. Как сказал Либкнехт, надо взять за горло собственную буржуазию и там и здесь… — Миттельгрубер, и до того говоривший как можно тише, замолчал и предостерегающе поднес палец к губам.

В проеме входа появился Шакерт и крикнул:

— Ранкль! Немедленно к ротному командиру!

IX

Господам членам военного суда ужин подали в ренессансную галерею замка, занятого под штаб бригады; в том же помещении шло и прерванное сейчас заседание суда, хотя старинные подзорные трубы, глобусы, астрологические небесные карты и потемневшие полотна с изображением ангелов и святых делали его едва ли пригодным и для первой, и для второй цели. Папки с документами и офицерские фуражки членов суда все еще лежали на дальнем конце каменного стола, на листах розовой промокательной бумаги, которыми он был покрыт во время заседания.

По расчетам председательствующего, аудитора в чине полковника, массивного усача с отвисшими, в лиловых прожилках, щеками, весь процесс должен был закончиться еще до полдника. Речь шла об очень обыкновенном случае: оба обвиняемых не итальянцы, как они утверждают, а согласно не вызывавшим сомнений показаниям свидетеля обвинения, который одного из них знал лично, являются австрийскими подданными чешской национальности, а посему государственными преступниками, пойманными, так сказать, на месте преступления, с оружием в руках. Сущность дела была совершенно ясна. Чтение обвинительного акта, допрос, показание свидетеля — все вместе не могло продолжаться больше часа. Ну, прибавить к этому еще минут десять защитнику, да на последнее слово и на совещание суда — ровно столько, сколько нужно, чтобы выкурить папиросу. Приговор не оставляет сомнений. Смягчающие обстоятельства: никаких. Поэтому о расстреле не может быть и речи, остается только «казнь через повешение». Исполнение приговора не позднее чем через два часа после его оглашения.


Совсем простой случай. И все же разбирательство так затянулось, что в конце концов пришлось прервать его, чтобы безнадежно не перестоялось главное блюдо ужина — «сюрприз», приготовленный адъютантом председателя суда. Причиной досадного осложнения оказались не столько колебания свидетеля обвинения (этому быстро можно было бы положить конец), сколько необъяснимое усердие второго заседателя, молодого капитана в довольно поношенной гимнастерке, который своими странными вопросами о мотивах уводил свидетеля все дальше от его первоначальных показаний.

Даже сейчас, когда уже подали рыбу, капитан никак не мог дать другим покой и позволял себе всякие рискованные замечания по поводу сомнительной ценности свидетельских показаний вообще, а при ускоренном судопроизводстве — особенно, чем привел лейтенанта запаса, назначенного для защиты обоих пленных, в такое волнение, что тот начал стучать ножом и вилкой, а это опять-таки раздражило представителя военной прокуратуры, некоего ротмистра, который как раз принялся рассказывать неприличные анекдоты.

Полковник-аудитор наклонился к своему соседу, майору с пергаментно-бледным лицом.

— Что за птица этот капитан, как его фамилия… Хохштедтер? Как это именно нам могли прислать такого!.. А-а, он из того батальона, который взял в плен этих двух так называемых итальянцев! Конечно, это соответствует предписаниям, да и вообще привлечение офицеров-фронтовиков в военные суды дело хорошее… Но как раз от офицера, прибывшего прямо из окопов, можно было бы ожидать другого… А он не еврей?.. Нет? Странно… Он известный художник? Ну это почти одно и то же. В лучшем случае… Ах, все едино!..

Полковник проглотил конец фразы вместе с глотком бадагсонского — в самом деле, очень приличное вино, владельцы замка оставили его в погребе для неведомых гостей! — и постучал по стакану.

— Господа, а сейчас будет сюрприз: молодые перепелки! Мы обязаны этим уважаемой матушке нашего маленького Ринека, — он посмотрел на своего адъютанта, а тот встал и раскланялся, словно балерина, — моей уважаемой приятельнице графине Забельской-Ринек, за чье здоровье я прошу вас выпить!.. А рецепт, по которому приготовлены перепелки, тоже дан графиней — обычно она скрывает его как семейный секрет. Итак, мы получим сегодня знаменитые… проклятие, я забыл, как они называются… — Он снова взглянул на адъютанта.

— «Cailles royales[62] Ринек», — возгласил тот, стараясь придать своему дисканту хоть какую-то мужественность, что, однако, удалось ему не вполне.

В это время офицерские денщики, облаченные по этому случаю в белые санитарные халаты и нитяные перчатки, уже внесли упомянутых перепелок.

Их встретило всеобщее громкое «а-а-ах!».

«Какой зверинец», — подумал Хохштедтер. Ему очень хотелось каким-нибудь замечанием снова ошеломить остальных, как он делал это своими вопросами во время судебного разбирательства. Но он отказал себе в этом удовольствии. Не стоило тратить на них своего остроумия.

Мысли Хохштедтера вернулись к заседанию суда. Что могло побудить свидетеля отступить от своих первоначальных показаний и тем подвергнуть себя неотвратимому гневу своих начальников? Неужели страх перед какой-либо ответственностью или желание бежать от самого себя, неужели эти типичные реакции буржуазного юнца настолько сильны?.. Нет, истинные мотивы лежат глубже. Они таятся в тех изменениях, которые вызвала война, завладев всем внутренним миром человека. Хохштедтер ощущал эти изменения в себе, в других… А результат? Ну, хотя бы, например, вот такой: он сейчас размышляет, а перепелки тем временем остывают на тарелке. А пахнут они чудесно, только вот чем?.. А, это начинка из каштанов… В самом деле, очень утонченно… и, конечно, ему сразу вспомнилась продавщица каштанов, старуха на углу перед Академией живописи. Ее портрет — она сидит среди снежной метели у своей жаровни — был одной из его первых серьезных работ, правда, еще целиком в духе Ренуара, столь сильно на него тогда влиявшего… Как далеко все это сейчас! Не только в пространстве, не только во времени… И в этом случае причина — война, вызванная ею перестановка стрелок на путях, по которым движутся наши чувства и мысли, а вместе с ними и таинственный процесс реакции художника.

Хохштедтер почувствовал, как под столом его толкнул незаметно его визави — лейтенант запаса. Он вздрогнул, очнувшись от своих мыслей. Остальные сидели, чопорно выпрямившись, подняв стаканы. Полковник-аудитор говорил речь. Фразы катились с треском, словно их произносили не его губы, а издавала ярмарочная трещотка… «Группа войск под командованием его светлости… Его императорское высочество, эрцгерцог… традиции Габсбургов… новые лавры на старых знаменах Радецкого…»

Большое полукруглое окно за спиной председательствующего было уже занавешено густыми тенями позднего вечера. Хохштедтер устремил взгляд в это окно. Высокие старые деревья парка возле террасы неясно выступали на фоне темнеющего неба. Синее на синем. Сезанновские тона? Не совсем, скорее… Ах, все бы это так и написать! Но если бы даже он смог, имеет ли он право так писать? Сейчас и тем более потом?

А полковник все еще разглагольствовал. Теперь он дошел до преимущества военной юстиции Австро-Венгрии. Внизу проехал мотоцикл. Световой конус его фары на миг вырвал из мрака силуэты деревьев на подъездной аллее. Эта аллея очень напоминала Шенбрунн! Мотор дал три выхлопа, подобные выстрелам. Или это были не выхлопы, а…

В вестибюле вдруг возник шум, стал нарастать. Полковник прервал свою речь:

— Ну-ка, Ринек, пойди посмотри, что там!..

Но не успел адъютант дойти до двери, как она распахнулась. Задыхающийся фельдфебель почтительнейше доложил, что оба пленных бежали. Конец его донесения утонул в шуме и суматохе, которые оно вызвало, улавливались только отдельные слова: часовой сбит с ног… мотоцикл господина… стреляли вслед, но безуспешно…

Майор резко постучал рукояткой пистолета по столу и потребовал тишины, чтобы выслушать полковника. Тот, красный как рак, поднялся в знак того, что ужин окончен, но его слова и поза выражали полное самообладание.

— Разбор дела откладывается — спокойной ночи, господа!


Хохштедтер не сразу присоединился к выходившим, он остановился перед «Святым Себастьяном», который привлек его внимание еще во время ужина. Тело, пронзенное несколькими стрелами, выражало боль и протест. Превосходно написано! Но голова — словно кукольная, и лицо улыбается покорно и слащаво! Как можно было придумать подобное сочетание? Впрочем, если взглянуть на себя — на человека на войне, на современного мученика, тоже увидишь невероятное сочетание боли, протеста, покорности… то есть, может, и не увидишь, но почувствуешь… а может быть, и этого не будет…

«Да, может быть, и не почувствуешь!» — Хохштедтер закурил самокрутку и вышел из здания. Перед домом два жандарма как раз уводили часового, которого итальянцы сбили с ног. Он тупо семенил между ними, почесываясь под фуражкой.

Рядом построилось дежурное подразделение. Солдатам раздали фонари и сигнальные ракеты.

В темноте чей-то голос за его спиной произнес:

— Ну какой в этом смысл! Ночью, без мотоциклов…

— И чего ты волнуешься, — отозвался другой. — Ты же не участвуешь.

— Да, но если это бессмысленно…

— А что вообще имеет смысл в этой неразберихе?

Хохштедтер обернулся. Гравий заскрипел под чьими-то ногами. Двое солдат, подобные теням, старались уйти незаметно. Третий, стоявший несколько в стороне, не двигался. Хохштедтер узнал его по слегка покатой линии плеч.

— Вольноопределяющийся Ранкль!

— Слушаюсь, господин капитан.

— Можете идти спать. Вас поставили на квартиру?

— Так точно, господин капитан!

— Завтра утром явитесь к моему кучеру. Сможете поехать вместе со мной на передовую. Суду мы больше не понадобимся. Так или иначе, дело закончено. Либо побег удастся, либо… их обоих… — Хохштедтер бросил окурок на землю и растоптал его. — Идите! Впрочем, постойте! Вернитесь-ка еще раз. Теперь уж вы можете признаться: наверно, чертовски рады, что дело так повернулось, да?

— Господин капитан, я не знаю…

— Конечно. Конечно. Если я вас спрашиваю, вы ничего не знаете. Все в порядке. Но — если вы спросите самого себя, то, по крайней мере… А, вздор. Идите!

Эти слова Хохштедтер бросил ему, уже уходя.

Франц Фердинанд постоял еще некоторое время, словно прирос к месту, с тем же мучительным ощущением досады, стыда и страха, какой овладевал им, когда еще малышом он, несмотря на все благие намерения, опять намочит штаны. Почему с ним так разговаривал этот странный капитан… И откуда он знает, что у человека в душе? Рад ли Франц Фердинанд, что дело так повернулось?.. Ну ясно, Франц Фердинанд рад, ведь, быть может, при дальнейшем разбирательстве он поддался бы слабости? А теперь он сохранил порядочность. Порядочность? Ну, относительную порядочность, сообразно с обстоятельствами, так сказать… Ого, а что это значит: так сказать, относительная порядочность, сообразно с обстоятельствами? Непорядочность это, вот что! Низость, вот что! Подлость, вот что!

В душе его вдруг вспыхнули горечь и гнев, а с гневом возникло и решение. «Пора стать другим, — сказал он себе, — пора покончить с половинчатостью и вялостью, но совсем не так, как хочет отец! О нет! В обратном смысле, против отца!

Против мира, в котором жил отец, против лицемерия этого мира, его безнравственности, шовинизма, войн… всего! Пора стать наконец мужчиной!»

X

Небо за низкими окнами мастерской вспыхнуло оранжевым светом. Подул легкий ветер. И вдруг, помимо запаха дерева, лака и столярного клея, повеяло и конским навозом, и сеном. Вдали засвистел паровоз, пронзительно и отрывисто, словно заикаясь. Это подавал сигнал вечерний поезд из Полтавы, он уже прошел по железнодорожному мосту через Днепр и теперь сигналил стрелочнику на крутом перегоне у Киево-Печерской лавры, что направляется в центр Киева. На дворе перед мастерской кто-то нетерпеливо крикнул:

— Варя! Куда ты запропастилась? Сейчас придет отец. Поставь-ка щи разогреть!

Роберт Каливода еще раз положил широкий мазок на верхней доске березовой полки, которую он красил, и окончательно отложил кисть.

Из своей закуты в конце мастерской неторопливо вышел мастер. Он сдвинул на лоб очки в погнутой никелированной оправе, недовольно сморщив бугроватое лицо, окинул внимательным взглядом длинный ряд еще не покрашенных полок и пробурчал сквозь рыжую растрепанную бороду:

— Ты что, уже решил пошабашить?

— Как видите, Афанасий Кондратыч, — ответил Роберт, не прерывая размеренных движений. Он перелил оставшуюся краску в канистру, вымыл кисть, заткнул бутылку со скипидаром и вытер руки о свой фартук, уже покрытый пятнами всех расцветок. Когда он увидел, что мастер продолжает жевать рыжую прядь бороды, пристально его рассматривая, он спокойно заметил: — Я и так уже полчаса переработал.

— Переработал! — передразнил его тот. — Попробовал бы кто раньше заявить мастеру, что переработал. Да еще если военнопленный… Знаю, знаю, вас, чехов, теперь за пленных не считают… Еще одно достижение революции! Как и всякие там переработки, тарифные ставки да профсоюзы… Одни достижения, а Россия летит к чертовой матери… Ну да вам на это, конечно, наплевать…

Роберт не ответил, снял фартук и взял свою куртку.

Мастер побагровел.

— Эх вы, бездельники! — Он сплюнул, растер ногой плевок, словно хотел раздавить червяка, и поплелся обратно, в свою закуту.

Роберт только пожал плечами, сунул куртку под мышку и вышел во двор — умыться. В первое мгновение ему пришлось зажмуриться, так сильно слепило солнце, садившееся за крыши слободы Михайловки, расположенной на взгорье, но в воздухе уже чувствовалась вечерняя свежесть позднего лета.

У колодца стоял старик Василенко, работавший на дисковой пиле, и чистил кастрюлю, в которой из дому носил в мастерскую обед. Его прозвали дядя Котофеич за то, что он по-кошачьи выгибал спину во время работы, а также из-за жидких седых усов, которые по-кошачьи торчали по обе стороны плоского носа, перебитого в 1905 году казаками. Он дружески подмигнул Роберту светлыми, слегка навыкате, глазами.

— Добрый вечер, Роберт Робертович. Мы оба нынче запоздали, как видно. Забыл в обед прополоскать посуду, а теперь все присохло. Не отдерешь, чтоб ей пусто было! А если принесу домой немытую, мне моя старуха покажет! Ну ладно, теперь как будто чисто! — Василенко отошел и уступил Роберту место у колодезного корыта.

— А ты почему еще не ушел?

— Вечно одно и то же, — отозвался Роберт, начиная плескаться. — Сначала у них нужной краски нет готовой, и сидишь без дела. Потом заявляют: «Не можешь же ты начать какую-нибудь вещь и не закончить, бросить», — и вот остаешься, доканчиваешь. А если ты потом вообразишь, что все ладно, — ошибаешься, мастеру всегда кажется, что еще рано.

— Ясно. Для него ты вечером всегда уходишь слишком рано, а утром являешься слишком поздно. — Василенко уже успел вытащить из-за голенища свою коротенькую трубку и теперь неторопливо выбивал ее. Затем так же неторопливо стал набивать табаком. — И что он от этого имеет, хотел бы я знать. Хозяину дела нет. А у мастера, верно, подгонялка в крови сидит. — Старик раскурил трубку и стал ждать, когда Роберт кончит умываться.

Потом они вместе вышли и зашагали по пыльной улице, которая вела в слободу. Когда Роберт хотел на ближайшем углу свернуть, Василенко его удержал:

— Эй, погоди! Куда ты так торопишься?

— Куда? — Роберт удивленно взглянул на старика. — Домой. Я же там живу.

— Верно, ты живешь там, все правильно… А как ты там… все еще один, или?.. — Василенко не докончил и по-кошачьи выгнул спину.

Роберт снова удивленно на него посмотрел:

— Или? Что ты имеешь в виду?

— Да ничего. Просто удивляюсь, как ты со жратвой устраиваешься, коли у тебя никого нет, кто бы о тебе заботился…

Роберт хорошенько не знал, как ему понять этот интерес старика к его домашним делам.

— Ну, что-нибудь всегда найдется, — уклончиво ответил он и добавил: — Чаще всего хозяйка, у которой я живу, со мной делится.

— Да-а? — Василенко многозначительно протянул это слово и погладил усы. — Значит, ты немного потеряешь, если и не придешь. Знаешь что? Пойдем ко мне! У нас сегодня блинчики со сметаной… Ну как? Или ты, может, стесняешься? Или из-за моей Аграфены не хочешь? На этот счет не беспокойся, она уже несколько раз меня спрашивала, отчего я тебя не приведу. — Он звонко рассмеялся. — Ты у нее в фаворе. Да, да! «Этот учтивый чех», — так она тебя всегда называет. «Учтивый». И откуда, черт ее подери, она словечко-то такое выкопала!.. Ну пойдем! Или у тебя на сегодня другие планы?

Роберт в нерешительности помедлил с ответом. У него действительно было кое-что намечено. Он хотел воспользоваться вечером, чтобы написать доклад, который, в качестве делегата своей группы, должен был сделать на конференции проживающих в Киеве чехов. За последнее время в их среде очень усилилось влияние социал-демократов. Но до конференции оставалось еще три дня, поэтому работу над докладом спокойно можно отложить на завтра, а сегодняшний вечер провести у Василенко. Старику почему-то очень этого хочется, и любопытство Роберта было возбуждено; необходимо узнать, что кроется за приглашением; что-то кроется, иначе дядя Котофеич не стал бы его дожидаться. Ведь задержался Василенко не случайно, а нарочно остался во дворе, чтобы подстеречь его, это теперь Роберту было ясно. Но чтобы не показать и виду, он изобразил нерешительность и колебания:

— Да уж не знаю… Мне бы, собственно, следовало сесть за один доклад… но если у вас будут блинчики — отказаться я не в силах.

— Вот видишь, я наперед знал! — радостно воскликнул Василенко. Он сунул трубку обратно за голенище и повис на руке Роберта. — А теперь пойдем скорее, у старухи, наверное, уже тесто на сковородке.

Когда они прошли часть пути, беседуя лишь о том, с чем лучше есть блинчики, старик вдруг сразу перешел на другое:

— Значит, доклад тебе надо писать? Скажи, пожалуйста, а я и не знал, что ты писатель.

— Брось, что ты выдумал! — возразил Роберт. — Как будто ты сам на последнем профсоюзном собрании не докладывал о работе комиссии по зарплате! Доклад, который я собираюсь сделать в нашей организации, будет таким же простым и коротким.

— Гм! Когда ты говоришь «наша организация», ты имеешь в виду — чешскую?

— Ну да, а какую же еще?

— Какую еще… гм… какую еще? — Василенко подергал себя за кончики усов и несколько раз откашлялся перед тем, как снова заговорить. — Ты теперь частенько шушукаешься со своими земляками, Роберт Робертович, и притом… только, пожалуйста, на меня не обижайся, но когда я подумаю, к примеру, что делают эти ваши легионы… они же помогают нашей буржуазии и вообще всем капиталистам и по эту и по ту сторону затягивать войну. А тебе, как рабочему, да еще и умнику, давно бы догадаться, ради чего эта банда продолжает войну.

— Ты ломишься в открытую дверь, Тарас Алексеевич, — возразил Роберт, который теперь отлично понимал причину приглашения. Он засмеялся тихонько, снисходительно. — Конечно, я догадался. И не вчера. И не один я, а многие среди наших. Поэтому мы уже в апреле, здесь, в Киеве, положили начало нашему социал-демократическому движению{63}. Теперь у нас крепкая организация с группами и в Москве, и в Петрограде, и во всех лагерях военнопленных, где только есть чехи и словаки. В одном Киеве у нас четырнадцать групп, и в них тысяча сто человек!

На старика слова Роберта, казалось, не произвели того впечатления, которого тот ожидал. Скептически покачивая головой, Василенко заявил:

— Четырнадцать групп, тысяча сто членов, это, конечно, неплохо. И если вы, кроме того, знаете, что происходит…

— Но, Тарас Алексеевич, — прервал его Роберт, — ты, что же, думаешь, мы, чешские рабочие, вовсе разума лишены. Не видим, ради кого господа из русского отделения Национального совета — ты знаешь, это наш высший представительный орган здесь — ради кого эти народные представители ведут свою якобы национальную политику? Да ради себя. Только ради себя и им подобных. И так как они сплошь так называемые старожилы в России, то есть крестьяне с огромными усадьбами на Волыни или купцы и фабриканты с набитыми бумажниками, то они действуют сегодня заодно с вашим Керенским и его драгоценным правительством из буржуев и реформистов; совершенно так же, как еще вчера они были всей душой заодно с царизмом. Поэтому они и в легионах посадили на все высшие посты бывших австрийских офицеров, в каждом из которых еще крепко сидит бывший господин лейтенант или господин капитан. И все это вопреки той демократической комедии, которую они разыгрывают, и вопреки словам «брат» и «ты», с которыми они разрешают обращаться к себе простым легионерам, и тому подобное. Да уж этот обман мы поняли и заявили: все должно быть по-другому! Но чтобы все было по-другому, нам нужно стать силой. А как стать силой? Организоваться. Вот мы и начали создавать свою организацию. И теперь она у нас есть. — Роберт замолчал, нетерпеливо ожидая одобрения Василенко.

Однако сомнения старика, видно, еще не рассеялись.

— Так, так, — бурчал он, усердно почесываясь под кожаной фуражкой. — Это путь правильный, если организация в самом деле ваша.

Роберт вышел из терпения:

— Но, Тарас Алексеевич, сколько же раз мне тебе объяснять, что мы создали свою социал-демократическую организацию с отдельными местными группами, и… — Он запнулся, потому что Василенко вцепился в его локоть и принялся с жаром объяснять:

— Не понимаешь ты меня, голубчик! Что вы собственную организацию наладили, я охотно верю. И что она растет — тоже верю. И что она — сила. Вопрос в том: кто определяет ее курс? Чья рука на рычаге управления? Если это люди вроде тебя — тогда все в порядке. Ну, а если у вас в руководстве сидят этакие краснобаи да проныры, которые на словах все тебе сделают — и революцию, и социализм, и что захочешь, а на самом деле — ходят на поводу у буржуазии, как наши меньшевики и… — Старик смолк. — Да что с тобой, Роберт Робертович? Что тебя мучает?

— Со мной? Ничего. Почему ты спросил? — Роберт попытался сначала выгадать время, однако тут же отказался от всяких маневров. — Скажи-ка, — спросил он старика в упор, — а откуда тебе известно? Кто тебе сказал?

— Что именно?

— Ну, что есть такие люди в нашем руководстве. Ведь кто-нибудь да должен был тебе это подсказать?

Василенко рассмеялся. Он смеялся от всей души, в его смехе было что-то отеческое, почти серьезное.

— Никто ничего мне не выдавал, Роберт Робертович. Никто. Впрочем — да, моя жизнь рабочего человека мне это подсказала. То, что мы называем классовым сознанием, раскрыло мне это. История русского революционного движения, моя партия, партия большевиков, поведала. Поведал в своих выступлениях и статьях Владимир Ильич, товарищ Ленин.

Роберт почувствовал, как от этих слов его в жар бросило. Однако кровь прилила к его щекам и ушам не столько от стыда, сколько от волнения, какое мы обычно испытываем при неожиданном радостном открытии. До сих пор он видел в дядюшке Котофеиче только добродушного, всегда готового помочь друга, представителя рабочих, умело защищавшего их интересы при переговорах с хозяином о заработной плате и по другим вопросам. Теперь же он увидел в нем старшего товарища-большевика, носителя мудрости и революционного опыта великой партии, о которой, хоть она и ушла в подполье после неудачного июльского выступления, он знал, угадывал своим чутьем рабочего: она жива, она растет и вооружается для новых, еще более смелых деяний. И к этому открытию прибавилось воспоминание, пробужденное именем, произнесенным Василенко, воспоминание двенадцатого года: широколобое лицо, бородка, проницательные глаза… разговоры по пути от нелегальной квартиры в рабочем районе Жижкова — до Народного дома на Гибернской улице, точно сформулированные вопросы о жизни чешских рабочих, краткие и все же столь содержательные замечания о социалистическом движении в России, об Интернационале, о международном положении.

— О, ты знаешь его? — взволнованно воскликнул Роберт. — Да что я спрашиваю! Конечно, знаешь. Но и я тоже, я встречал его.

— Кого?

— Ну… Ленина.

— Что? — Василенко вытаращил глаза. — Неужели? Ты его встречал? Да где же? Когда же?

— На родине. В Праге. За два года до войны. Тогда у ваших там происходило совещание.

— А… Пражская партийная конференция! — На усатом лице Василенко вдруг отразилось недоверие. — И ты хочешь меня уверить, что присутствовал на ней?

— Нет. Как бы я туда попал? Дело было так: мне поручили каждое утро провожать одного русского товарища от его квартиры до здания, где происходила конференция, и этим товарищем оказался именно Ленин.

— Черт возьми, ну и повезло тебе! — Василенко вытер рукой вспотевший лоб. — Больше повезло, чем мне. Мне еще ни разу не довелось встретиться с Владимиром Ильичем. А ты говоришь, что во время конференции каждый день… Ну, парень, завидую тебе. Это же замечательно, необыкновенно — встречаться с Ильичем, говорить с ним… правда, я тебе завидую.

— Да, необыкновенно. Я с самого начала заметил: это человек особенный, мудрый и… и… ну, великий, что ли. По-моему, то же испытывал каждый, кто встречался с ним. И самое прекрасное при этом было — знаешь что? Ты чувствуешь, что он великий, но не ощущаешь себя перед ним маленьким человеком. Напротив, он так прост и скромен… словом, замечательный товарищ. Ну как тебе описать? Такое чувство, будто он поднимает тебя до своей высоты, чтобы ты лучше все мог охватить взглядом и понять. И, конечно, сразу же проникаешься к нему полным доверием. Таким же доверием, как к своему ближайшему дружку, с которым идешь на запрещенную демонстрацию, или в опасный момент — в пикет против штрейкбрехеров… Да, такое вот доверие, и еще нечто большее. Я не умею выразить словами, но потом со мной часто бывало так: когда я оказывался в трудном положении и не знал, как поступить, я видел его вдруг перед собою, будто он стоит и смотрит на меня, прямо насквозь видит, как… как моя социалистическая совесть. Черт! Какую чепуху я несу!

— А я вовсе не считаю, что чепуху, Роберт Робертович, — успокоил его Василенко. — Я очень хорошо понимаю, что ты хотел сказать.

— Да? В самом деле? Как я рад! Я сразу должен был сообразить, что ты во всем этом разбираешься, Тарас Алексеевич, как старый большевик, да и вообще.

— Гм. Сразу должен был сообразить… гм… — Старик снова поскреб затылок. — Что я хотел сказать… Раз с тобой дело такое, незачем мне, видно, ходить вокруг да около. Я хотел обсудить с тобой один важный вопрос, Роберт Робертович. Может быть, ты уже кое о чем догадался, а?

— Да, может быть. Ведь ты после работы нарочно меня дожидался.

— Значит, заметил? А я было подумал, как ловко я все подстроил с этой грязной кастрюлей! Ты же умница, Роберт Робертович, я всегда говорил. Ну так слушай! Дело вот в чем… Ты ведь по профессии печатник?

— Если хочешь совсем точно: литограф.

— А какая разница? Это что-нибудь получше, чем печатник?

— Получше? Нет. Другое? Как посмотреть. У литографа своя особая специальность. Это как у кузнецов: есть что лошадей куют, а есть которые на заводах, на станках работают.

Лицо Василенко, вдруг омрачившееся, снова посветлело.

— Ну тогда по Сеньке и шапка, — сказал он с живостью. — Тогда ты сумеешь делать и то, что делают в обыкновенной типографии.

— Ты имеешь в виду набор? Конечно, я и этому учился, только сноровки не хватает. Но при нужде…

— Дело пойдет! — докончил, не дав ему договорить, старик и быстро затараторил дальше. — Замечательно! Замечательно! А теперь слушай: мы ищем кого-нибудь для маленькой типографии. В качестве помощника… прежний-то помер. Бедняга. Болел чахоткой. Ничем нельзя было помочь. Наш человек был… Ага, ты уже догадываешься?

— Да. По-видимому. Вам нужен кто-то на его место?

— Правильно! Умен парень! Да, нам нужен кто-то на его место, но такой, кто тоже был бы нашим. Разумеется, хозяин об этом ничего не должен знать, а полиция — тем более. На первое время нам нужно только, чтобы человек этот регулярно работал в типографии, он должен там, что называется, окопаться. Чем меньше он будет привлекать внимания, тем лучше. Значит, ни агитации, ни дискуссий. Дело в том, что мы эту типографию держим в резерве. Ты ведь знаешь, наши «великие демократы» в правительстве, социалисты-революционеры и меньшевики, капитулировали перед реакцией, запретили ей в угоду наши легальные газеты, преследуют нашу нелегальную печать, поэтому…

— Достаточно! — остановил его Роберт. — Тебе незачем мне все это объяснять, Тарас Алексеевич. Можете мною располагать. Я пойду на это место. Однако… — Он умолк, задумчиво потер себе нос и решительно продолжил: — На одно условие, я думаю, вы согласитесь: мне не хотелось бы бросать работу среди моих земляков. Там я ведь тоже нужен. И потом это же на пользу нашему общему делу, если как можно больше чехов и словаков, находящихся в России, пойдут с революцией, а не против нее.

— Договорились, Роберт Робертович! — Василенко схватил обе руки Роберта и стал их трясти так, что хрустнули суставы. — Продолжай работу среди своих чехов. Но в типографии… ну, не буду сейчас сообщать тебе правила поведения, это сделают другие. Все необходимое тебе расскажет представитель нашего городского комитета. Он, вернее, она — это женщина — зайдет к тебе на днях. Зовут ее Шура, она привезет тебе поклоны от родных из деревни. Понял? Ладно. Значит, с этим вопросом покончили. Кстати, и до дома дошли! Гляди-ка!

Они действительно оказались перед старым деревянным домиком с приветливой геранью на окнах, где жил Василенко. Старик снял свою фуражку и сбил ею пыль со штанов и голенищ. Роберту показалось, что Василенко слишком уж долго этим занимается: словно у него еще что-то на душе и он потому не решается войти. Но тут старик к нему обернулся. Он подмигивал гостю — то ли смущенно, то ли лукаво, а его редкие щетинистые усы забавно топорщились.

— Любопытно мне, Робертович, что моя старуха на самом деле приготовила к ужину. Блинчики-то я выдумал… Ого! Постой-ка, друг! Что еще за фокусы. Войдешь со мной как миленький. Разве я не знаю свою Аграфену? Она всегда нежданного гостя накормит. А что она к тебе благоволит — так это я не выдумал. Даю слово! Правда!

Он по-кошачьи выгнул спину и потянул Роберта за собою в сени. Перед дверью в кухню он откашлялся, чуть приоткрыл ее и крикнул очень ласковым голосом:

— Аграфена! Голубушка! Вот я и привел нашего учтивого чеха. У тебя, наверное, найдется чем угостить нас обоих?


Перевод В. Станевич.

Часть пятая

I

Почему-то пароход из Лозанны, без того уже запоздавший, очень долго причаливал у набережной Монблан, и пассажиры не могли сойти на берег. Среди первых, поспешно сбежавших по сходням, была Адриенна Рейтер. В широкополой шляпе с кожаным кантом, в короткой, выше щиколоток, простой юбке и кремовой блузке с коричневым галстуком она, несмотря на свои двадцать два года, легко могла сойти за девочку-скаута. Особенно, когда мальчишеским жестом нетерпеливо сдвинула шляпу на затылок и взглянула на башенные часы американской часовни возле курзала.

Уже пять! Времени только-только, чтобы доехать на трамвае до дому, наскоро умыться и переодеться. А зачем, собственно? Не лучше ли пройти не спеша на rive gauche[63] и посидеть в «Café des grands philosophes»[64], где она обычно поджидала Душана, забегавшего за ней сюда из больницы после вечернего обхода? Саквояж совсем легонький, поездка на светлом, чистом пароходике больше походила на прогулку, и Адриенна нисколько не устала.

Верстка «Маяка», для которой раз в месяц требовалось ее присутствие в Лозанне, обычно отнимала полных два дня. Типография была убогая, единственный наборщик страдал подагрой и двигался, как черепаха. И непременно что-нибудь да не ладилось. А когда последняя гранка была наконец выправлена, Адриенне приходилось голодной и неумытой стремглав мчаться на вокзал, чтобы поспеть на вечерний поезд в Женеву. Но на этот раз все прошло гладко, она освободилась уже в полдень и отправилась обратно пароходом.

Она собиралась дорогой читать и захватила с собой книжку, о которой в последнее время шло много толков. Книга называлась «Огонь», и в ней изображалась война такой, какой ее знает и клянет простой солдат в окопах. Автор, еще недавно никому не известный молодой писатель, некий Барбюс, по уверению лозаннских товарищей, принадлежал к самым светлым умам левого крыла братской французской партии — лишняя причина заинтересоваться романом. Однако глубокая синева озера, белые зубцы Савойских Альп, луга, по-летнему тучные, хоть и тронутые уже первым предчувствием близкой осени, виноградники вдоль берега, а главное, ветер, любимый ветер с гор — отвлекли Адриенну от чтения. Когда она теперь прочитает «Огонь»? А почему ж? Ведь они с Душаном уговорились устроить себе трехдневные каникулы, раз нашлось издательство, которое согласилось напечатать работу Душана — «Социальная гигиена и ее границы в условиях частнокапиталистического хозяйства» и даже заплатить ему гонорар. Три дня отдыха в глухой альпийской деревушке, вдали от туристских дорог, — три дня они будут лазать по горам, жариться на солнце, читать, бездельничать!

Река под мостом Берг клокотала. Шум ее перекрывал стук экипажей, и незачем было останавливаться и наклоняться над перилами, чтобы услышать, как бурлит вода. Но кто в силах пройти по мосту и не замедлить шага, не посмотреть вниз на воду и, завороженный ее течением, мысленно не унестись вместе с нею далеко-далеко.

Адриенна остановилась. С острова Руссо долетали звуки музыки: увертюра из «Кавалера Роз». Как быстро течет Рона, не то что Влтава там, на родине! И не только Рона, но и жизнь здесь течет быстрее и полноводнее. Не без легкого содрогания вспомнила Адриенна жизнь в доме родителей, полутемный, душный от аромата вянущих цветов будуар, где сумерничала, грезя наяву, мать. Но разве Прага только сумерки, застой, буржуазная ограниченность? Адриенне вспомнились ее первые встречи с социалистической молодежью, вечера в рабочем кружке самообразования «Равенство», забастовка типографов, агитпоездки в деревню с Йозефом Прокопом, матушка Каливодова и двое ее сыновей, особенно Роберт, наставник и друг… Как простое расстояние отдаляет от тебя людей, которые когда-то были ближе отца и матери! Конечно, тут сыграла роль и война: братья Каливода в плену, и Йозеф Прокоп тоже. Она раза два посылала им через Красный Крест открытки и посылки и однажды получила от матушки Каливодовой весточку о Роберте и Йозефе. Но на ее письмо старушка не ответила, а Адриенна была слишком занята… Впрочем, если говорить по совести, не это было истинной причиной. У истинной причины узкое смуглое лицо, глубоко сидящие глаза-черешни и тонкий нос с горбинкой, крылья которого во время спора дрожат и раздуваются. Истинная причина зовется Душан Вукадинович, или Гайдук, как прозвали его друзья.

Адриенна оторвалась от своих мыслей, оторвала взгляд от быстрой Роны. Совсем сдвинув назад шляпу, так что та повисла на ремешке у нее за спиной, Адриенна поспешно зашагала по улице. Еще сегодня напишет она Каливодам и Йозефу Прокопу: письмо на четырех страницах матушке Каливодовой и открытки мальчикам!

Мысленно уже сочиняя письмо, Адриенна, сама того не замечая, вытянула губы и засвистела. Она насвистывала одну из песен, которые младший Каливода играл на губной гармонике, а остальные хором пели на вечерах социалистической молодежи.

— Attention, mademoiselle![65]

Адриенна растерянно уставилась на хромого солдата, которого чуть не сбила с ног. На нем была французская форма; должно быть, обмененный пленный, дожидающийся в Женеве отправки домой. Заметив смущение Адриенны, он с улыбкой отдал честь и заковылял дальше. Просто ли он улыбнулся девушке, как галантный француз? Или услышал, как она насвистывает мотив песни о «лучшем мире, который мы завоюем». Да, скорее всего так; в песне правильно говорится: в каждой стране есть товарищи, «верные тому же красному знамени».

II

Свернув в кривую улочку, ведущую в предместье Плэнпале, Адриенна пошла тише и пригладила каштановые, остриженные под пажа волосы. Шум и движение старого города остались позади.

Вот и бульвар Арвского моста, а вот и перекресток, и «Кафе великих философов», получившее свое название оттого, что соседний переулок носил громкое имя философа. В этот ранний вечерний час, когда заходящее во Франции солнце серебрит серые фасады зданий, из кухонь пахнет супом из лука порея и жареной картошкой и рабочие со складов Ла-Клюз по пути домой забегают в кафе пропустить стаканчик красного, — в этот час бульвар чем-то напоминал Париж. Не Париж богачей (как всякий раз не забывал подчеркнуть Душан, первый обративший ее внимание на это сходство) и не Монмартр и Монпарнас, уголок этот напоминал Париж Порт-де-Клиньянкур, Париж рабочих и мелких служащих, любимый Душаном Париж, который он покажет Адриенне после войны. План этот обсуждался не раз: они возьмут для поездки месячный отпуск, Париж, — это разумелось само собой, после войны не могло быть иначе, — Париж тогда вновь станет пылающим красным сердцем Европы и революции, как уже не раз в великие часы истории: в 1789 году, в 1848-м и 1871-м. Душан так живо все это наперед расписывал, что, слушая его, казалось, видишь перед собой не картину будущего, а самое реальное настоящее.

Хозяин кафе, без пиджака и в зеленом фартуке на объемистом животе, выглянул на улицу. Узнал Адриенну и кивнул ей. Когда она вошла, на столике у окна уже дымилась чашка очень светлого от сливок кофе.

Облокотись о стойку, — ее круглая, оцинкованная поверхность всегда вызывала у Адриенны представление об огромной сковороде, — стояли два завсегдатая, жившие неподалеку рантье, неизменно появлявшиеся здесь ровно в шесть. Они вели нескончаемый спор о различии в броске во французской игре в шары и немецкой в кегли. Женщина с набитой покупками сеткой в нерешительности щупала рогалики в корзине, не зная, какой выбрать. Вошла дочь хозяина, девочка-подросток, и попросила дать денег «на хозяйство»; отец недоверчиво отсчитывал, выкладывая монеты на стойку: звяк-звяк, звяк-звяк. Парень в рабочей блузе заказал себе кофе с ромом и озорно хмыкнул, когда хозяин, отвечая на вопрос дочери, отвлекся и плеснул ему в чашку спиртного больше, чем положено…

Все это — и запахи и звуки — было давно знакомо и составляло непременную принадлежность ее сидения здесь в ожидании Душана. Точно так же, как и пронзительные голоса детворы, игравшей на улице в диаболо.

«Хочу иметь детей, — подумала Адриенна, — двух, нет, лучше трех, никак не меньше трех». И ей представились детские головки — темноволосые, с глазами-черешнями. Почему, собственно, они с Душаном не живут вместе, как муж и жена? Восхищение сестры, товарищеская преданность за последний год переросли в нечто неизмеримо большее. Чего же она колеблется? Спору нет, движение для них главное, оно должно стоять выше всего личного, лишь обыватели связывают социализм с распущенностью нравов — но разве убеждения и жизненные правила социалистов совместимы с пуританской строгостью? «Спрошу Душана во время нашего трехдневного путешествия, — решила она и вдруг почувствовала, что щеки у нее пылают: «трехдневное путешествие» невольно вызвало мысль о «свадебном путешествии». — Да, я непременно с ним поговорю, как товарищ с товарищем, совершенно серьезно и объективно… Адриенна, Адриенна, какая же ты чудачка!» Она тихонько засмеялась и, в такт доносившейся с улицы детской считалке, принялась раскачиваться на стуле.

Шла-тор-гов-ка-ми-мо-рын-ка,

Спо-ты-кну-лась-о-кор-зин-ку…

Старомодные, наподобие портика, часы возле кассы, шипя, пробили четверть седьмого. Душан сейчас появится из-за деревьев на углу улицы Монен.

В э-той-ма-лень-кой-кор-зин-ке

Есть-по-ма-да-и-ду-хи…

А вот и он: без шляпы, густые черные волосы, распахнутый люстриновый пиджак и небрежно повязанный галстук развеваются на ходу. Как легко его себе представить македонским пастухом во фризовом жилете и холщовых штанах, ищущим в горах пропавшего ягненка.

Адриенна встала из-за стола и вышла на улицу, ему навстречу. Ах, эта улыбка, заигравшая в спокойных, умных и все же дерзких глазах!

— Привет, Лисенок!

— Привет, Душан!

— Как обошлось в Лозанне? Очень устала, голодна? — Он взял ее под руку. — Может, поужинаем сегодня в парке на набережной?

Вот уж на него не похоже! Душан терпеть не мог шикарных ресторанов на берегу озера. Адриенна краешком глаза испытующе на него поглядела.

Душан заметил ее взгляд.

— Не бойся, Лисенок, в твое отсутствие я не поддался буржуазным соблазнам. Просто получил неожиданно гонорар от профессора-египтянина за перевод тех двух статей из «Медицинского ежемесячника» и ты вернулась; разве причины недостаточно веские, чтобы позволить себе кутнуть на берегу озера. Конечно, в виде исключения, лишь подтверждающего правило, compris?[66]

Он говорил шутливым тоном и слушал с непритворным интересом, когда Адриенна стала рассказывать о своей прогулке по озеру, и все же ей показалось, что он чем-то озабочен и думает о другом.

Адриенна вдруг остановилась посреди тротуара.

— Что-нибудь случилось, Душан?

— От тебя ничего не скроешь, Лисенок. На, читай! — Он достал из кармана телеграмму. — Днем доставили. В университет. Я хотел тебя сперва немного подготовить, хотя ничего страшного, в общем, нет.


Депеша была из Вены и подписана «папа». Когда это до нее дошло, Адриенна заставила себя унять дрожь в руках и прочитала:

«Мама ложится операцию аппендицита. Врачи заверяют легкий случай, самочувствие хорошее. Желательно твое присутствие хотя бы первые дни после операции. Сам поехать не могу, вынужден службе находиться Бадене. Срочно телеграфируй ответ. Целую».

Сжатую, будто тисками, грудь отпустило. Странно, до чего может вдруг стать близкой мать, которая всего несколько минут назад была тебе бесконечно далека! Что думает Душан? Да, конечно, девяносто процентов всех операций аппендицита сейчас не дают осложнений, это Адриенне и самой известно; конечно, она не потеряет голову; но ведь Душан тоже считает, что ей надо ехать?

Да, он, несомненно, так считает. Больше того, он предложил, по-видимому, хорошо продуманный план (отчасти призванный отвлечь Адриенну от мрачных мыслей, отчасти рожденный действительной необходимостью). За последнее время они получают из Австрии столько непроверенных сообщений: о забастовках на военных заводах, о новых оппозиционных течениях в рядах социал-демократии, о брожении среди матросов военного флота и тому подобное. Пусть Адриенна воспользуется своей поездкой в Прагу, чтобы из первых рук получить информацию об этих сигналах, ведь это, быть может, уже первые толчки готовящегося на Дунае землетрясения.

Адриенна была ему благодарна и с благодарностью, ревностно и деловито принялась обсуждать все детали плана. Только раз она не сдержалась. Это было к концу ужина; Душан, указав на пламенеющие горные пики, вскользь заметил, что их трехдневные каникулы, правда, откладываются, но ведь отложить не значит отменить. Тут она вдруг перестала помешивать ложечкой кофе, проглотила подступившие к горлу слезы и наклонилась к нему через стол.

— Что, Лисенок?

Ей хотелось сказать: «Ах, твои глаза!» Ей хотелось сказать: «Пойдем отсюда ко мне!» Ей хотелось сказать: «Мы должны быть вместе!» Но вместо всего этого она еле слышно прошептала:

— Отменить?! Ни за что!

III

Всю ночь Ранклю снилась невестка учителя гимнастики Кречмана. Накануне вечером, на проводах, устроенных призванному в армию коллеге, когда объявили, что дамы приглашают кавалеров, эта налитая, розовощекая блондинка с нахальным носиком-пятачком — «аппетитный поросеночек!», как сразу определил ее Ранкль, — предпочла его всем остальным танцорам, а после танца пила с ним брудершафт (без поцелуя, но из одного бокала). Во сне милашка, явно льнувшая к нему в последней польке, уже просто млела в его объятиях и всячески давала ему понять, что в отсутствие законного супруга, сидевшего где-то на Сицилии в лагере военнопленных, только и ждет того, чтобы ее утешил такой мужчина, как Ранкль.

Будильник безжалостно оборвал сон на самом интересном месте, но Ранкль здраво рассудил, что упущенная интрижка всего лишь греза, мечта, тогда как настоящая еще впереди.

Со сладостным зудом ожидания в крови принялся он за утренние процедуры, которые всегда совершал по строгому графику. В половине восьмого подъем и окунание головы в таз с водой. Затем до семи тридцати пяти гимнастика — несколько глубоких приседаний и наклонов туловища. Следующие четверть часа отводились на душ, бритье и прическу. Ровно через восемь минут после завершающего взмаха щетки туалет должен был быть закончен. (С тех пор как Ранкля назначили заместителем директора гимназии, он являлся туда всегда только в вицмундире и в серых в полоску брюках: мягкий воротничок был единственной его уступкой тому послаблению в этикете и нехватке крахмала, которые принесла с собой война.) И ровно в восемь, минута в минуту, Ранкль, уже совсем одетый, если не считать наусников, которые снимались лишь за кофе, входил в столовую.

Оттилия и в это утро опоздала! За двадцать лет супружеской жизни она едва ли десяток раз являлась к завтраку вовремя. Ни брань, ни уговоры на нее не действовали; его добрый пример пропадал втуне, тут Оттилия была неисправима. Иногда такая неаккуратность приводила Ранкля в бешенство. Но чаще он встречал ее хронические опоздания презрительным покачиванием головы. В какой-то мере он усматривал в, этом подтверждение безусловного превосходства мужского пола над женским — превосходства, в котором он был абсолютно убежден. Исправься вдруг Оттилия, это показалось бы ему непозволительным, чем-то вроде вызова. В сущности, он не вынес бы совместной жизни с женщиной, на которую не мог бы глядеть сверху вниз.

А когда Оттилия, слегка запыхавшаяся, с развевающимися лентами капота и немного съехавшим набок шиньоном, наконец влетела в комнату, оказалось, — ну еще бы! — что она забыла носовой платок. Ранклю опять пришлось дать ей свой. Сегодня он был в духе и протянул платок с милостивой улыбкой. Улыбка, впрочем, незамедлительно сделалась кислой и угасла, лишь только он заметил, — и тут неисправима! — что Оттилия подлила ему в ячменный кофе молоко, не процедив. Еще немного, и Ранкль разнес бы ее вовсю, как какого-нибудь кандидата во второгодники у себя в классе. Но в последнюю секунду он ограничился недовольным покашливанием и упреком:

— Пора бы запомнить, что я не терплю пенок в кофе. Или я слишком многого от тебя требую?

Покраснев, как школьница, она потупила глаза.

— Но, Фриц, в молоке сейчас только и есть питательного, что тонюсенькая пенка. Должна же я следить за тем, чтобы ты у меня не отощал.

— Ценю твои добрые намерения, дорогая, но тут речь идет о сугубо принципиальном… — Он проглотил конец нравоучения, так как вошла горничная.

— Что вы принесли, Рези? — спросила Оттилия. — Почту?

— Нет, барыня, только газету.

— Письма, значит, нет? — Оттилия вздохнула. — Давайте сюда!.. Спасибо. Сейчас можете прибраться в спальне. А потом сбегайте к фрау фон Врбата. Фрейлейн Агата звонила, им привезли из деревни гуся, и они уступают нам потроха. — Оттилия еще раз вздохнула, подала Ранклю через стол «Тагесанцейгер» и спросила: — Как ты думаешь, Фриц, когда можно ждать письма от Франци?

— Ты же только вчера получила две открытки!

— Вчера… это уже не в счет.

— Прости, но где же тут логика? — Он замолчал, удерживаясь от искушения отчитать Оттилию за непоследовательность мысли, и сказал только: — Пора бы тебе привыкнуть к тому, что Франц Фердинанд солдат. А у солдата на фронте есть и другие заботы, кроме писания писем домой.

— А если я не желаю привыкать! В конце концов он же мой сын.

И опять Ранкля подмывало прочесть ей нотацию, но, взглянув на часы, он понял, что, если хочет «напитать не только тело, но и дух», времени у него в обрез. Итак, пожав плечами, он поспешил поделить газету. Оттилия получила, как всегда, вкладыш с местной хроникой, фельетонами и мелкими объявлениями, а себе он взял первые и последние страницы — с передовой, военными сводками, внутриполитическим обозрением и телеграммами из-за границы.

Обычно эта часть утреннего завтрака доставляла Ранклю наибольшее удовольствие: эти четверть часа, когда он знакомился с международным положением, прихлебывая вторую чашку кофе (если были подковки, он их туда крошил); находил передовую ниже всякой критики или — что случалось значительно реже — вполне приемлемой и время от времени хлестким замечанием приобщал Оттилию к своим взглядам на положение дел в большой политике, на фронтах и вообще в жизни. Однако сегодня ему почему-то никак не удавалось сосредоточиться. Мысли разбегались, устремляясь за налитыми икрами и нахальным пятачком милашки Кречман. И как ни приятны были сами по себе эти экскурсы, все же они создавали беспорядок, а Ранкль беспорядка не выносил.

В довершение Оттилия, вместо того чтобы сидеть молча или в крайнем случае поддакивать замечаниям Ранкля, вдруг принялась вслух возмущаться чем-то прочитанным в своей части газеты.

— Просто невероятно, до чего легко мужчины попадаются на удочку таких особ!

— Откуда ты взяла? Какие мужчины? Каких таких особ?

— Да я тут читаю отчет о процессе шантажиста Урвалека и его сообщниц. Статья называется «Мужчина, который не шутит, и три девицы легкого поведения». Девицы выдавали себя за жен пропавших без вести или пленных офицеров и знакомились с отцами семейств; разумеется, только с господами не первой молодости и в чинах. А когда те шли на приманку, являлся Урвалек в роли нежданно вернувшегося мужа и шантажировал прелюбодея. Особенно будто бы отличалась самая молоденькая. Роскошная златокудрая змея, как ее тут называют, пленявшая солидных чиновников и учителей… — Оттилия остановилась, уставив на мужа сонные серые глаза. Ранкль был красен, как рак. — …Да… но… Фриц… — запинаясь проговорила она.

— Что такое? — оборвал он ее. — Что ты на меня уставилась? И вообще, что значит весь этот вздор?

— Ну как ты можешь называть это вздором, Фриц? — защищалась она. — Здесь же все черным по белому написано! Показания златокудрой… особы даже слушались при закрытых дверях, а это бывает только при преступлениях против нравственности, правда, в деле об оскорблении Мунка адвокат истца тоже потребовал… — Она не докончила. — Да что с тобой опять?

— Со мной? Ничего. Ты сказала Мунк?

— Да, это фамилия истца. Странная, верно, да и звать его чудно — Казимир! Ты разве его знаешь?

— Мгм… Как будто слышал такую фамилию. Какое же это дело? Дай-ка сюда! — Он взял у Оттилии газету и углубился в чтение столбца под рубрикой «Из зала суда».

Оттилия, пытавшаяся оттереть смоченным углом салфетки пятно, обнаруженное ею на рукаве капота, вздрогнула от неожиданности: Ранкль так стремительно вскочил, что посуда на столе зазвенела. На бледном лице багровели вздувшиеся шрамы. Со сдавленным проклятием он скомкал газету, швырнул на пол и, прежде чем Оттилия успела что-либо сообразить, выбежал из комнаты.

— Фриц! Фри-иц! — Она кинулась вслед за мужем, он стоял в передней у телефона и попеременно выкрикивал в трубку то цифры, то ругательства. — Фриц, ради бога! Что случилось? — Она обхватила его обеими руками.

— Оставь меня! Проклятье! — Он пытался высвободиться, но Оттилия повисла на нем и зарыдала в голос. Тут же в детской поднялся крик и плач.

— Тихо! — заорал Ранкль. — С вами с ума сойдешь… — Но вдруг мгновенно преобразился, голос его сделался елейным, да и сам он весь извивался, будто готов был влезть в трубку. — Алло? Господин председатель Мунк? Простите, что беспокою в столь ранний час… Ранкль, доктор Фридрих Ранкль, я уже имел честь… Да, да, разумеется, я вовсе не хочу отнимать у вас драгоценное время… Да, перехожу к делу, вы, наверное, уже читали в «Тагесанцейгере»… Как? Не читали?.. Дело об оскорблении личности… Совершенно верно… Простите, не понял… Да, разумеется, в сущности, это… Тем не менее такая… как вы изволили выразиться?… безделица может в известных условиях, особенно в моем положении… О, у вас, уважаемый господин председа… Простите, но тут я должен возразить: по заслугам и честь… ха-ха, превосходно. Очень хотелось бы смотреть на это столь же юмористически… Буду чрезвычайно вам обязан, вы меня очень успокоили, в самом деле это… Простите, что вы сказали? Алло! Алло?.. Так точно. Еще раз премного вам… Алло?… Алло! Алло!

Ранкль еще секунду стоял, застыв в низком поклоне, с трубкой в руке. Часы пробили четверть девятого. И вновь с ним произошла мгновенная метаморфоза. Он выпрямился, бросил трубку на рычаг и зашагал по коридору к платяному шкафу.

Оттилия как рухнула на табурет, так и просидела весь разговор под бюстом Теодора Кёрнера. Наконец она попыталась встать, но снова села. В голове была какая-то странная пустота. Что случилось? Взгляд ее упал на скомканную газету, которую она подобрала с пола и все еще держала в руке. Она машинально расправила ее и машинально прочла:

«При рассмотрении иска, предъявленного бывшему бухгалтеру «Торговой компании Ге-Му», Йозефу Покорному, поверенный главного истца господина коммерции советника Казимира Мунка потребовал, чтобы в интересах национальной обороны дело слушалось при закрытых дверях. Ходатайство было вынесено после того, как ответчик заявил о своем намерении представить доказательства, изобличающие дирекцию фирмы в том, что она будто бы прибегала к нечестным махинациям для получения заказов от государственных учреждений и полугосударственных организаций, как-то — Югендвер. Ходатайство было опротестовано защитником Покорного, но председатель отклонил…»

— Дай сюда! — бросил Ранкль и выхватил газету. Он уже был в пальто и шляпе. Подложенные ватой плечи скроенного по военному образцу пальто, бархатистый отлив котелка, лихо закрученные кверху кончики усов — все это создавало впечатление достоинства, силы и молодцеватости. Он нагнулся к Оттилии, запечатлел на лбу обязательный прощальный поцелуй, потерся щекой о ее губы и исчез за дверью, прежде чем она успела что-либо спросить.


На улице он убавил шаг, сдвинул котелок на затылок, закурил сигарету и стал помахивать зонтиком, будто тросточкой. «Как видите, господин Мунк, мы тоже умеем стоять выше подобных безделиц!» Но на сердце у него кошки скребли. А что, как не удастся заткнуть рот бухгалтеру Покорному? Что, если как-нибудь иначе просочатся слухи, каким путем «Ге-Му» получила монопольное право поставки сукна для форм Югендвера? «Ах, чепуха, чепуха! Только без паники! Выше голову, и держаться уверенно, тогда все будет хорошо!»

IV

На Западном вокзале в Вене Адриенна сразу увидела отца, еще до того, как поезд остановился. Макс Эгон Рейтер стоял у турникета, посреди платформы, в самой толчее и все же казался отгороженным от теснившихся вокруг людей, словно был накрыт невидимым стеклянным колпаком.

Протяжный скрежет тормозов оборвался. Белые клубы пара все на миг заволокли, потом рассеялись, вновь открыв пододвинувшийся совсем близко турникет.

Адриенна окликнула отца. Стеклянный колпак распался. Макс Эгон торопливо обвел взглядом вагоны и неуверенно (будто раздумывая, не лучше ли ему повернуть обратно и убежать) двинулся навстречу дочери.

Щегольской мундир офицера автомобильного корпуса сидел на нем мешковато. «Словно взятый напрокат дешевый маскарадный костюм», — подумала Адриенна и вдруг заметила, что косматые брови отца поседели. В остальном он почти не изменился, казался все тем же повзрослевшим против воли юнцом, тем же чуть недоуменным зрителем, наблюдающим из ложи мировой спектакль, — словом, таким же, что и летом 1914 года, когда он прощался с ней на пражском вокзале, перед ее отъездом в Швейцарию.

Поцелуй Макса Эгона был сердечным, но столь же сдержанным и мимолетным, как исходивший от его свежевыбритых щек памятный ей с детства аромат лаванды. При этом он что-то бормотал о том, как хорошо Адриенна выглядит и как ему странно, что у него такая взрослая дочь. И почти тут же, без всякого перехода, принялся жаловаться на вокзальные непорядки. Такое безобразие! С трудом отыскал одну из этих новых носильщиц, дал ей вперед на чай, и вот, пожалуйста, она исчезла! Надо пойти…

Адриенна его остановила. А операция? Он еще ничего не сказал об операции. Все прошло благополучно?

Он хлопнул себя по лбу перчаткой.

— Ну что ты скажешь! Вот видишь, какой я беспамятный. Понимаешь, операция… операцию не стали делать. При последнем осмотре установили, что воспалительный процесс — плод воображения. Да, да, такое бывает… Ты, конечно, спросишь, почему я не телеграфировал, я и собирался, но потом, сам даже не знаю отчего, не успел. — Он потянул пальцы так, что суставы хрустнули, и снисходительно-виновато усмехнулся. — Тут уж ничего не поделаешь. А вообще это даже неплохо, мы ведь очень долго не виделись. Я думаю прежде всего о маме. Бедняжка уже несколько недель сидит, как говорится, на чемоданах и не знает, переезжать ли ей в Баден или оставаться в Праге. Я даже склонен подозревать, что весь этот воображаемый аппендицит был попыткой как-то отсрочить решение. Но если ты будешь подле нее, может быть, она наконец решится, хотя не уверен… Попробуй разберись в душе человека! А вот и наша носильщица! Пойдем…

Он взял Адриенну под локоть, но через несколько шагов выпустил ее руку.

— Совсем забыл, что я в форме, — пояснил он и снова снисходительно-виновато усмехнулся. — Правая рука должна быть свободной, чтобы отдавать честь. Тоже мне забота! Кстати, надеюсь, ты ничего не имеешь против, если я устрою тебя на эту ночь к тайному советнику Зельмейеру. Ты же его знаешь, во всяком случае, понаслышке. Он был лучшим другом твоего дедушки и в качестве его душеприказчика управляет сейчас твоей долей наследства. Очень шармантный господин, хотя лично на мой вкус слишком кипучего нрава, но такое уж это поколение. Впрочем, один вечер его общество вполне можно выдержать, даже если будет присутствовать его вдвойне кипучая лучшая половина. Мы сейчас поедем прямо к ним, на Шварцшпаниерштрассе, они нас ждут к обеду. В десять я, к сожалению, уже должен быть обратно в Бадене у его превосходительства, а ты можешь сказать, что устала с дороги, и уйти к себе. Завтра утром я за тобой заеду и провожу тебя на вокзал.

Его заботливость показалась Адриенне трогательной и чуточку смешной; она поспешила успокоить отца.

— Меня это вполне устраивает, папа. Ты прекрасно все придумал.

— Очень рад, дитя мое. — Макс Эгон откашлялся. — Очень, очень рад. Только я хотел тебя еще кое о чем предупредить. Видишь ли, Зельмейер банкир и член палаты господ, и хотя он старый либерал, но при твоих крайних взглядах… словом, я надеюсь, ты не станешь прокламировать в его… гм… довольно-таки барском доме немедленный раздел собственности или еще что-нибудь в этом духе, сугубо анархистское, как это делают сейчас твои единомышленники в России.

— Но, папа, что у тебя за представление обо мне? И, кроме того, не социализм, а капитализм анархичен по своей природе, мы, социалисты, самые решительные противники анархии.

— Да? Интересно! Это ты должна будешь мне растолковать. — Но, видя, как радостно Адриенна закивала, он поспешил ее остановить: — На досуге, когда у нас будет больше времени, чем сегодня.

Адриенне представилось, что брови отца за одну секунду совсем побелели. Она отвела глаза, стараясь скрыть, каким безнадежно старым и отжившим он ей вдруг показался.

— Конечно, папа, с удовольствием. Когда только пожелаешь.

— Отлично, — вздохнул он с облегчением. — Мне это в самом деле чрезвычайно любопытно.

Между тем они оказались у выхода.

— Нанять вам фиакр? — обернулась к ним шагавшая впереди носильщица.

— У нас свой экипаж, — отказался Макс Эгон и, заметив удивленное лицо Адриенны, пояснил: — Зельмейер непременно захотел послать за нами свое купе. Вот оно подъезжает!.. Да, то самое с буланой парой. Noblesse oblige[67]. Как ему удается держать такой выезд при теперешнем недостатке фуража — для всех загадка. Но могу тебя уверить, что лошади у него не в худшем состоянии, чем у эрцгерцога Фридриха, а это значит немало; его императорское высочество, как известно, ведает всей реквизицией фуража в занятых областях… Эй, Антон, сюда!

Карета катилась, мягко покачиваясь на рессорах. Сквозь ажурную шаль легких, будто кружевных облачков мягко улыбалось осеннее небо. И в мягкой позолоте солнечных лучей облупленные фасады домов, грязные тротуары и даже выстроившиеся перед булочными и молочными очереди обтрепанных, истощенных горожан выглядели не только не хмуро, а чуть ли не нарядно и празднично.

Адриенна сидела молча, захваченная мягким очарованием дня. Макс Эгон, казалось, тоже ему поддался. Но вдруг с несвойственным ему возмущением указал на улицу.

— Какой подлый обман! Фу! Видимость тепла, лета, жизни, — а ведь все лишь отголосок ушедшей поры. Вот уж подлинно австрийское изобретение — бабье лето! Его вполне могло бы сочинить какое-нибудь императорско-королевское министерство по управлению делами природы, — закончил Макс Эгон с лукавой улыбкой и подмигнул.

И все же Адриенне опять показалось, и впечатление теперь еще усилилось, что отец старше ее даже не на одно поколение, что он совсем-совсем старый, отживший человек.

— За каждой осенью приходит весна, папа! — поспешила она сказать и тут же покраснела. Какая пошлость! — То есть… я думаю… — пробормотала Адриенна.

Он взял ее руку и погладил, словно Адриенна все еще была той крошкой, которая однажды прибежала к нему в слезах, потому что обожгла язык печеным яблоком.

— Ничего, девочка, ничего. Тебе незачем мне объяснять. Я и сам знаю, что кажусь в достаточной мере устаревшим. Или мумифицированным, если тебе больше нравится… Нет, не отрицай, ведь это именно то, что ты сейчас обо мне подумала… и в известном смысле я с тобой согласен; я в самом деле опоздал родиться. На несколько столетий. Видишь ли, мне бы следовало жить в эпоху барокко. Вот уж подходящее было время для неизлечимых скептиков, все подвергающих сомнению, особенно свое собственное духовное и прочее бытие, и тем не менее способных отлично жить в мире, полном противоречий и перемен, ибо мир этот был для них всего лишь грандиозным спектаклем — театром, который не принимаешь всерьез, но чьим чарам охотно поддаешься… Господи, не знаю, что со мной сегодня: я болтаю и болтаю, словно выпил лишнего. Но, к счастью, мы уже сворачиваем на Шварцшпаниерштрассе. Готовься, девочка! Приехали!

V

Горничная в отглаженном черном платье и накрахмаленной кружевной наколке, словно не было никакой войны, эрзац-тканей и нехватки мыла, открыла перед Адриенной дверь в отведенную ей комнату и сделала книксен — в который уже раз за короткий путь от холла до второго этажа гостевого флигеля! От такого «допотопного изъявления почтительности», как мысленно назвала это Адриенна, ее мутило. Столь же досадно было ей обращение в третьем лице множественного числа, ставшее уже непривычным, слишком много будило оно тягостных воспоминаний о «сугубо буржуазной» среде ее юности.

— Не прикажут ли барышня принести наверх чемоданы? Или, может, у барышни будут другие распоряжения?

Адриенна уже готова была просить горничную прекратить впредь всякие книксены и церемонные обращения, но вовремя вспомнила просьбу Макса Эгона посчитаться с традиционным барским укладом дома Зельмейеров. И прикусила язык.

— Нет, спасибо, больше ничего не надо. Принесите только маленький чемоданчик. Незачем тащить наверх большой, он может преспокойно остаться внизу.

Горничная опять присела.

— Если барышня разрешат, я уж лучше оба принесу. Тогда барышня смогут переодеться к «диннер».

Иностранное слово она произнесла жеманно, на подчеркнуто английский лад, как видно, перенятый у хозяйки. Адриенне вспомнился ходивший у них в семейном кругу и, вероятно, сочиненный Александром Рейтером анекдот об англомании Серафины Зельмейер. Знакомый, встретив эту даму в ясный осенний день, весьма странно наряженную, на аллее венского Аугартена, с изумлением спросил, почему она разгуливает в дождевом плаще и капюшоне, когда на дворе солнце. На что та ответила: «Вы разве не читали газет? В Лондоне густейший туман!» Адриенна улыбнулась. Горничная приняла ее улыбку за знак согласия, еще раз сделала книксен и убежала, прощебетав: «Целую ручку!»

Адриенна вздохнула полной грудью, словно долго сдерживала дыхание, боясь наглотаться дыма или смрада. Только теперь она огляделась. Отведенное ей помещение состояло как бы из двух комнат, соединенных между собою чем-то вроде арки. Комнаты занимали всю ширину флигеля, судя по тому, что с одной стороны, в двойное окно, виднелись фасады домов, а с другой — в балконную дверь — деревья и увитые плющом стены парка. Эксцентричный вкус, которым славилась живая, как ртуть, хозяйка дома, сказался и на убранстве. Тут причудливо смешивались рококо и модерн, дамский будуар и выставочный зал «Сецессиона». В парчовый балдахин широченной кровати были вделаны ультрасовременные светильники. На стенах, оклеенных обоями, изображавшими пасторальные сценки, висели натюрморты кубистов, а под ними на наборных консолях тикали бронзовые часы. В стеклянных шкафчиках на высоких ножках в стиле Людовика XVI красовались вперемежку негритянские скульптуры, черепки античных амфор, экзотические маски с тихоокеанских островов и всевозможные безделушки и сувениры, привезенные Серафиной из ее путешествий. А подле камина розового мрамора, украшенного алебастровыми крылатыми купидонами в обрамленных золотом медальонах, стояла книжная полка из стекла и стали.

Адриенна подошла поближе и стала разбирать надписи на корешках. И здесь сказалась удивительная мешанина вкусов. Рядом с трудами по архитектуре ранней готики — лирика экспрессионистов. Далее шли английские детективные романы, «Искусство любви» Овидия в роскошном издании, альманахи императорско-королевского Союза любителей воздухоплавания, «Воплощение Логоса в Христе» Оригена{64}, папка с репродукциями Ловиса Коринта{65}, две работы по атональной музыке, «Кто есть кто в Великобритании» издания 1913 года, «Грезы духовидца» Сведенборга{66} и маленькая книжица с оборванным кожаным корешком, оказавшаяся при ближайшем рассмотрении руководством «Тайна девичьей фигуры, гимнастика и массаж для дам в критическом возрасте, составлено придворной массажисткой ее величества императрицы Евгении».

Только Адриенна собиралась поставить книжку на место, как в комнату вошла горничная с чемоданами. «Тайну девичьей фигуры» Адриенна поспешно спрятала за спину, но не могла скрыть залившей лицо краски. Вышколенная горничная вежливо отвела глаза. Слишком вежливо, по мнению Адриенны. Она еще больше смешалась и лишь краем уха слушала горничную, докладывавшую, что барышню просят через четверть часа пожаловать на веранду к чаю. Угодно ли будет барышне спуститься вниз? И не прикажут ли барышня помочь разложить вещи?

— Разложить? Как?.. Нет, нет… — Слова ее прозвучали настолько резко, что Адриенна, спохватившись, испуганно замолчала. — Спасибо, я и одна справлюсь, — продолжала она виноватым тоном. — Я всегда это делаю сама. Спасибо!.. Ах да, вы хотите знать… передайте господину Зельмейеру, что через четверть часа я спущусь. Это ведь внизу?

— Внизу, барышня. Веранда, как войти в холл, сразу направо. Пусть барышня только позвонит, я…

— Нет, нет, спасибо, я сама найду.

Как только горничная скрылась за дверью, Адриенна со вздохом облегчения поставила руководство придворной массажистки обратно на полку.

— Уф! Наконец-то!

Ей захотелось вымыть руки, точно она касалась чего-то противно липкого. Подойдя к умывальнику, над которым висело большое овальное зеркало, Адриенна взглянула на себя.

— И что только подумала о тебе горничная, Адриенна!

В ответ отражение в зеркале комически сердито насупило густые брови и с таким ожесточением тряхнуло головой, что каштановые пряди разлетелись во все стороны.

— Ты вела себя… ну хуже малого ребенка, словно ты утащила конфетку, а тебя поймали за руку. Но почему, собственно?

Да, почему? Душко, тот, наверно, сощурил бы глубоко сидящие глаза-черешни, забарабанил длинными пальцами правой руки по тыльной стороне левой и на своем гортанном, необычно звучащем немецком заметил бы: «Да, Лисенок, тут опять общественное бытие фрейлейн Рейтер, внучки и наследницы газетного магната и гостьи банкира, столкнулось с революционным сознанием товарища Рейтер, а это неизбежно приводит к щекотливым ситуациям» — и, как всегда, он попал бы в самую точку. Или не совсем в точку?

И Адриенна мысленно услышала другой мужской голос, тоже чуть жестковатый и со славянским акцентом, как у Душко: «Дело не так просто, Ади, и в то же время гораздо проще». Голос Роберта Каливоды… Странно, почему ей вдруг вспомнился Роберт, последние годы она очень редко о нем думала. Не потому ли вспомнился, что она едет в Прагу? Едет как бы в гости к своему прошлому? Прошлому, не такому уж далекому и, однако, отодвинувшемуся в бесконечную даль, и только вспомнишь о нем, как тотчас возникнет Роберт Каливода — высокий, худощавый, со склоненной набок головой и характерной манерой потирать выступающие скулы перед тем, как начать говорить. «Дело вот в чем, Ади. Ты порвала с буржуазией и пришла к нам, но либо ты сама еще не вполне себе веришь, либо не веришь тому, что мы тебе верим… и поэтому перегибаешь палку, пересаливаешь. Взять хотя бы сейчас, ну что особенного, если ты заглянешь в такую книжонку? Это же не скатывание на буржуазные позиции или еще что-нибудь предосудительное, с нашей точки зрения. Могу тебя заверить, что ни один революционный пролетарий не усмотрит тут ничего худого и никому в голову не придет равнять тебя за это с мадам Зельмейер. А ты ведешь себя так, будто запятнала свою социалистическую честь, и разыгрываешь сцену…»

Да, смехотворную сцену!

И Адриенна в смущении (и чтобы остудить пылающие щеки) окунула лицо в таз с холодной водой.

Тут же стало легче. Потом она раза два-три провела гребенкой справа и слева по рыжевато-каштановым волосам, — так, прическа в порядке. Осталось только чуть потуже стянуть лаковый пояс, поправить складки на юбке и блузку джерси да украдкой обтереть туфли о коврик возле постели. («Ох, Ади, если бы это видела тетя Каролина или даже Душко! Но звонить приседающей то и дело горничной, чтобы она вычистила барышне туфли… Нет, уж лучше пусть так!») Туалет закончен. Или все же переодеться? Ах, ничего, чай в конце концов не дворцовый прием, а в качестве «поставленной на квартиру помимо воли на одну ночь» можно явиться и в дорожном платье. Тем более что хозяйка дома (слава богу!) не сочла нужным в угоду гостье отказаться от визитов и примерок и вернется домой лишь к ужину, пардон, к «диннер». Тут уж к столу придется переодеться, жаль, жаль… тут уж, видимо, ничего не поделаешь, как с delirium tremens[68] в поздней стадии, говоря словами Душко.

Адриенна рассмеялась и взглянула на часы. До чая еще добрых десять минут. Она вышла на балкон. Прямо под ней была веранда, перед верандой ухоженная лужайка. Даже сюда, наверх, доносился запах свежескошенной травы. Кроны высоченных каштанов уже пожолкли, и лучи заходящего солнца падали между ними широкими косыми полосами на газон и на стоящие по краям ноздреватые серые статуи из песчаника. В глубине парка панораму завершала небольшая оранжерея в стиле барокко. У дорожки манила роскошная клумба красно-желтых астр — сорт, который Адриенна особенно любила. Она уже готова была поддаться соблазну и побежать к ним, как вдруг услышала внизу голоса. Зельмейер и отец. Адриенна хотела вернуться в комнату, но тут произнесли ее имя. С нечистой совестью, но не в силах преодолеть любопытство, она лишь отодвинулась, чтобы ее не могли увидеть с веранды, и стала слушать.

VI

— Сознаюсь, что нет, — говорил Макс Эгон, наливая в рюмку мадеру из хрустального, с резными хризантемами графина, который передал ему Зельмейер. — Мне и в голову не придет говорить с Адриенной о таких вещах. Это было бы… гм… для меня мучительно. Не из-за ее социалистических идей, поймите меня правильно, я считаю их причудой и к причудам отношусь терпимо, потому что сам этим грешу… но толковать с дочерью о политике, когда даже самое простое общение между нашим поколением и нынешней молодежью довольно-таки… гм… сложно… нет! — И он залпом проглотил мадеру, с такой миной, словно запивал горькую таблетку.

Оторвавшись от ящика с сигарами, Зельмейер вскинул на него глаза.

— А не считаете ли вы, дорогой мой, — начал он, будто бы целиком поглощенный сигарой, которую наконец выбрал и теперь разминал в пальцах, — не считаете ли вы, что ваша точка зрения… как бы это выразиться, чуточку слишком консервативна? — Он чиркнул спичку, но тут же ее задул. — Простите, я вижу, вы еще не закурили. Что? Доктор запретил? Мне тоже, милый мой. А заодно кофе и спиртное. Но нельзя же исполнять все, что предписывают врачи. Я лично пришел с моим домашним врачом к некоему компромиссу: отказался от кофе, спиртное разрешаю себе лишь в исключительных случаях, ну, и, конечно, вечером обычную рюмку мозеля… но гавану свою не отдал и не отдам. Да и что бы это была за жизнь, если не позволять себе даже этих маленьких слабостей? — Он раскурил сигару, откинул массивную голову римлянина на спинку кресла и, полузакрыв глаза, с наслаждением затянулся.

«Точь-в-точь отец! Та же манера, и вообще!» — подумал Макс Эгон, окидывая взглядом сидевшего перед ним Зельмейера — его тугие, покрытые здоровым румянцем щеки, чайную розу, вдетую в петлицу элегантного, кофейного цвета, пиджака и закинутые одна на другую сильные, упругие ноги. «Какая прыткость для его возраста! Ведь ему, должно быть, далеко за шестьдесят. Позавидовать можно, хотя я лично…» Он вдруг заметил, что банкир дружески-лукаво наблюдает за ним из-под тяжелых век. Очнувшись, Макс Эгон принялся потирать руки. При этом ему пришли на ум слова, которые он искал:

— Я охотно признаю, дорогой господин Зельмейер, что из нас двоих вы во всех отношениях менее консервативны. Да что я? Вы попросту…

— Стойте! Стойте! Ради бога! — прервал его, расхохотавшись, Зельмейер. — Не то вы, чего доброго, еще сделаете из меня поджигателя и нигилиста!

Макс Эгон тоже рассмеялся.

— Вы забываете, дорогой господин Зельмейер, — сказал он, еще быстрее потирая руки и отвечая шуткой на шутку, — что мой консерватизм никогда не допустит подобного преувеличения. Но радикалом вы ведь разрешите вас назвать? При вашей общеизвестной оппозиционности и…

— Оппозиционность! Оппозиционность! — снова прервал его Зельмейер. — Разумеется, мы в оппозиции, порой даже возмущаемся, но ведь это все очень относительно. В конце концов много ли нужно, чтобы казаться разумнее, живее и радикальнее, чем тот сиятельный слой, который у нас в Австрии вершит всеми делами правительства и вообще представляет государство. А по существу, мы тоже всего лишь активы одного огромного имущества неплатежеспособного должника. — Он говорил уже не с насмешкой, а слегка меланхолически, но так же быстро и непринужденно вернулся к ироническому тону. — Однако это вовсе не означает, что банкротство непременно кончается трагически. Немало моих конкурентов на банковском поприще лишь путем… ну, скажем, успешного банкротства достигли тех высот, какие занимают сейчас. Однако я отвлекся. Что я хотел сказать?.. Ах да! Как вы полагаете, дорогой мой, может ли мой радикализм, несмотря на его подозрительную капиталистическую основу, сослужить мне службу у вашей дочери?

— Простите… не понимаю, какую службу?

— Я хочу сказать, ответит ли она мне на тот вопрос, о котором мы перед тем говорили?

— На тот вопрос? — Макс Эгон перестал потирать руки и, нахмурив лоб, разглядывал свои ногти. — Гм, это же… откровенно говоря, я ждал как раз обратного. По дороге сюда я внушал Адриенне… чтобы она здесь у вас не затевала… гм… неподходящих… гм… анархистских или социалистских разговоров.

— Восхитительно! — вскричал Зельмейер, наклонился и сильно ущипнул Макса Эгона в плечо. Тот вздрогнул. Но Зельмейер не заметил. — Нет, в самом деле?.. — прыснул он. — Это великолепно! Любопытно, что вы обо мне подумаете, если я вам открою, что на днях встречался с целым рядом социал-демократических корифеев, и наших и заграничных, в Стокгольме, во время международной социалистической конференции!{67}

Макс Эгон не обманул ожиданий Зельмейера, он совершенно опешил и мог только пролепетать:

— Что? Вы… на социалистической конференции?

Чтобы сполна насладиться изумлением Макса Эгона, Зельмейер нарочно выдержал паузу.

— Не на самой конференции, — пояснил он с довольным смешком, — но в Стокгольме, когда она заседала. У меня там были кое-какие дела, и я воспользовался случаем, чтобы выяснить, как оценивают в кругах международной социал-демократии возможность заключения мира между государствами Антанты и Австрией.

— Ах, вот оно что! — И Макс Эгон похлопал себя по лбу. — Выходит, то, что о вас недавно рассказывали, все-таки правда.

— Скажите на милость! Так обо мне опять судачат. Где же? В баденских казино небось? И как это люди не могут найти себе более интересного занятия, чем придумывать всякие небылицы о Луи Зельмейере!

— Ну, после того, как вы сейчас намекнули на свои внеделовые встречи в Стокгольме, можно предположить, что рассказчики небылиц были не так уж далеки от истины.

Пустив к потолку несколько колечек дыма, банкир, прищурясь, глядел им вслед.

— А именно?

— Что вы в числе тех, кто зондирует почву для переговоров о сепаратном мире.

— Неверно!

— Простите, но это, так сказать, секрет полишинеля, уважаемый господин Зельмейер, во всяком случае, в нашем кругу ни для кого не составляет тайны, что такое зондирование имеет место.

— Верно. Но неверно то, что я имею к этому какое-либо касательство. К сожалению, и даже к очень глубокому сожалению. — Зельмейер мрачно пожевал сигару. — Потому что для подобной миссии мы, представители деловых кругов и серьезной либеральной политики, конечно, больше подошли бы, чем всякие графы-шаркуны и подхалимы из придворной камарильи, которым это доверили. Но наш брат редко ходит исповедоваться… — Он замолчал. — Что о вами? Почему вы так странно на меня смотрите?

Макс Эгон опять принялся потирать руки.

— Странно? Да нет.

— Подите вы! Конечно, странно на меня смотрите. Будто не понимаете.

— Признаться… — Макс Эгон откашлялся. — То, что вы сказали насчет исповеди, в самом деле показалось мне не совсем понятным. Не вижу, какое это имеет отношение к остальному: к зондированию… и… ну и к остальному.

Зельмейер, глядя на него с улыбкой сатира, подпрыгивал от удовольствия на мягком сиденье кресла.

— Черт побери! Вы в самом деле такой наивный или только прикидываетесь простачком?

— Пардон.

— Ну, хорошо, хорошо, верю в вашу невинность. Но скажите, дорогой мой, не так уж вы все-таки неискушенны, чтобы не знать, кто во дворце играет первую скрипку. Так кто же? Кто держит императора на привязи?

— Если верить сплетням, императрица.

— Если верить сплетням! — передразнил его банкир. — При чем тут сплетни? Это же факт, что в августейшем семействе командует Цита{68}. И не только в семейных делах. Вся эта история с зондированием затеяна и проводится ею и ее матерью, великой герцогиней Пармской… — Он остановился на полуслове. — Что вам теперь опять непонятно?

— Да нет, ничего. Только… что тут худого, если кто-либо из высочайшей фамилии печется о заключении мира?

— Ничего, разумеется. Худо то, что делается это по-дилетантски. И еще хуже, что августейшие дамы пекутся о мире на тот же манер, на какой дом Парма испокон века улаживал свои матримониальные дела: эгоистично, по-интригански и в клерикальных шорах. Потому усердное хождение в церковь — лучшая аттестация для участника в миссии мира. О людях, известных своим безверием, подобно мне, даже речи быть не может. — Зельмейер покачал головой и погрузился в созерцание своей сигары, но затем резким движением стряхнул с нее длинную белую манжетку пепла и продолжал: — Вы, может быть, полагаете, я шучу, но я и не думаю шутить. Императрица, уверяю вас, скорее согласится, чтобы у нее на глазах рушилось все государство, чем даст спасти его настоящему или воображаемому еретику. Знаете, что она сказала, когда ей доложили о свержении царя? «Это господня кара за то, что Романовы отошли от нашей святой католической церкви!» И я знаю от человека, слышавшего это собственными ушами, что когда императрица в последний раз была в Будапеште, она заявила своим приближенным: «Граф Бетлен{69} будет гореть в аду за то, что узаконил в Венгрии гражданский брак!» А при назначении Билинского… Но это заведет нас слишком далеко! Так о чем я говорил? — Он принялся растирать затылок. — В последнее время меня что-то подводит память. Старость, дорогой мой, старость!

Последние слова он произнес иронически-кокетливым тоном, который Макс Эгон тут же подхватил:

— Вы… и старость, господин Зельмейер? Вы и сами этому не верите.

Банкир притворно вздохнул.

— Хотелось бы не верить. Но после того, как красивая молодая дама уступила мне место в трамвае, я что-то усомнился в своей несокрушимой молодости. А если еще начинает изменять память… хотя стойте, кажется, вспомнил! Я как будто собирался досказать вам о зондаже, который предпринял в Стокгольме. Не так ли? Ну, как я уже говорил, я встречался там с целым рядом видных социал-демократов. На завтраках. Завтраки эти устраивал один мой давнишний приятель, швед, издатель газеты. И я самолично мог убедиться, насколько благоразумны и, по существу, умеренны эти господа. Это великое счастье. Поскольку после войны — проиграем ли мы ее полностью или на восемьдесят — девяносто процентов — нас неминуемо ждет период, ну, скажем, чтоб не каркать, период социальных волнений, многое тут будет зависеть от социал-демократических лидеров. Вот нам и смекнуть бы и за пять минут до решающего часа назначить их министрами, как это давно сделали в Англии и во Франции. Да только не хватит у нас смекалки, пожалуй, вы как полагаете? — Он снова раскурил погасшую сигару и лукаво подмигнул Максу Эгону.

Тот пожал плечами.

— Что могу я сказать столь дальновидному политику. Это было бы просто смешно. И не обижайтесь, но мне, право, странно, что вы хотите узнать от Адриенны, как в ее окружении расценивают послевоенные судьбы Австрии, ведь вы разговаривали с социалистическими лидерами, так сказать, с генералами. Адриенна же всего лишь незаметный рядовой…

— Именно потому, дорогой мой! Очень важно знать мнение незаметного рядового социалиста… надо хотя бы выяснить, как далеко при случае следует идти навстречу генералам, чтобы в один прекрасный день их взбунтовавшееся войско не смело их самих с пути.

Зельмейер с наслаждением растянулся в кресле и выдохнул большое кольцо дыма. Появление Адриенны в дверях веранды заставило его вскочить. С поразительным проворством он оказался на ногах и пошел Адриенне навстречу.

— А вот и она! Ай, ай, какая суровость! Это вовсе вам не идет, дитя мое! Вы, как видно, слышали, что я сейчас рассказывал вашему отцу? Но когда вы ближе со мной познакомитесь, то поймете, что все, что бы я ни говорил, нельзя принимать слишком всерьез. Вот! Садитесь сюда! Что вам предложить к чаю? Молоко или ром?

VII

Адриенна на мгновение вновь услышала, очень слабо и смутно, привычное тиканье маленького женевского будильника: прежде чем лечь в постель, она вынула его из саквояжа и поставила на тумбочку. А затем будильник вместе с тумбочкой унесло в открытое море, в темное море приливавшего сна, куда, покачиваясь, уплыли до того и гардероб, и стена за ним, и потолок с разбросанными по нему отсветами уличных фонарей, и все вокруг, кроме кровати. А теперь качнулась и поплыла кровать, подушка, подсунутая под щеку Адриеннина рука. Но в тот самый миг, как последний мерцающий огарочек сознания вот-вот готов был уплыть, море притихло, отступило, вернув все то, что захватил прилив. Опять вынырнули кровать, стена и гардероб, тумбочка с тикающим будильником.

Вдох-выдох, вдох-выдох, вдох — море еще колышется в углах комнаты и у изножья кровати, потом отступает, отходит все дальше и дальше. Вместе с прохладным ветерком сквозь щели жалюзи просачиваются ночные шумы чужого города: пронзительное треньканье трамвая, какие-то загадочные свистки, обрывки разговоров на непривычном диалекте.

Адриенна поворачивается на другой бок; глубже зарывает голову в гнездышко из подушек и одеяла; пытается вернуть сон — она уже окунула в него руку, ощутила под собой его волнообразную качку. Все напрасно. Что не дает ей уснуть? Непривычная обстановка? Дорожная усталость и волнение встречи? А может быть, отголосок того внутреннего раздражения, которое не покидало ее во время бесконечного ужина, бесконечного сидения с этими… тенями?

Да, да, с тенями, как бы яростно они ни трепыхались. Тени. Петеры Шлемили{70} навыворот. Все, все до единого! И напоминающая нелепого какаду хозяйка дома с ее аффектированным обожанием негритянской скульптуры и средневековой католической мистики. И сосед ее по столу, желчный редактор феодально-клерикального «Фремденблатт», то рассуждавший о Бернарде Клервосском{71} и его понятии благодати, то пытавшийся выведать у Зельмейера, какие акции новых промышленных предприятий стоит приобрести, когда он сбудет с рук пакет моравских закладных. А второй гость, видный чиновник министерства, которому просто до смерти надоела «эта бюрократическая петрушка», но чем другим прикажете заняться, вот он и продолжает ходить в канцелярию, потому что «надо же как-то убить время, чтобы оно тебя не убило». Отец, погруженный в свою немощную тоску по утраченному раю барокко. И, наконец, Зельмейер, остроумный непоседа, тысячью нитей связанный с политической жизнью и высшим светом — а все-таки тоже лишь тень. Быть может, самая призрачная из всех, ибо кипучий нрав и непоседливость лишь прикрывают утраченную веру в себя…

«Метко схвачено, — сказал бы Душан на ее описание собравшегося за столом общества, — восхитительный групповой портрет. Но, надеюсь, ты разрешишь мне по старой дурной привычке дополнить твое импрессионистское полотно несколькими марксистскими штрихами?» Тут он склонит голову набок, задумчиво и насмешливо прищурит глубоко сидящие глаза-черешни и процитирует будто нарочно написанные для этого сборища теней строки из «Немецкой идеологии» или «Восемнадцатого брюмера» и при этом будет перебирать пальцами в воздухе, словно порхая по клавишам немого рояля.

Ах, это движение длинных, тонких, умных рук! Адриенна увидела их перед собой, и ее пронзило бурное и сладостное до горечи и боли томление — жажда ласки, жажда принадлежать ему. Однажды это уже было с нею, когда они с Душаном впервые провели вечер вместе: он показывал ей свои папки с репродукциями Домье и, поворачивая лист, слегка, может быть, и случайно, коснулся ее груди.

Почему она тогда бежала от своих чувств? И тогда, и много раз потом? Сколько минут близости и счастья украла она у него и у себя. Да, украла, украла, украла!

Жилка в виске с такой навязчивостью выстукивала в подушку обвинение, что Адриенна не выдержала и села в кровати.

Дрожащие блики на потолке сблизились, образовали подобие сердца. Потом сердце разорвалось. «Если оно снова сомкнется, прежде чем я сосчитаю до десяти, — все будет хорошо, — загадала Адриенна. — А если нет…» И она еще смеет называть себя взрослой, передовой женщиной и социалисткой! Стыд и срам!.. А все-таки хорошо, очень хорошо, что сердце опять сомкнулось. Вот бы узнать, думает ли о ней сейчас Душан. Зеленовато-фосфоресцирующие стрелки будильника вытянулись в одну косую линию. Тридцать пять первого. Даже если Душан после обычной в понедельник дискуссии о международном положении заглянул еще в больницу и по пути к себе в пансион выпил чашку черного кофе у «Великих философов», все равно он уже больше часа дома. Войти бы к нему в комнату, обвить его шею руками, сказать то, что до сих пор всегда оставалось невысказанным! А вдруг… вдруг его вовсе и дома-то нет? Или он не один? Несуразная мысль, конечно, но в конце концов Душан молодой, здоровый мужчина, мог ли он все эти годы жить, как монах, нет, конечно, нет, и она сама виновата со своей дурацкой робостью. Она сама погнала его к другим женщинам, сама разрушила свое счастье, сама, ах, вздор какой, недоставало только закатить истерику, нет, надо наконец уснуть, поскорей уснуть, поезд на Прагу отправляется в девять утра, значит, рано вставать… Но как сделать, чтобы быстро уснуть? В детстве это было проще простого: если сон не шел, она читала стишок, и это всегда действовало безотказно: «Глазки закрой, дай сердцу покой…»

Сердце на потолке все еще трепетало, но уже тише. Если оно перестанет трепетать… (милое, милое сердце, пожалуйста, перестань, хоть на секунду!), но оно все трепещет, и внезапно это уже не сердце, а лампа, настольная лампа в комнате Душана, маленькая лампа с абажуром из китайского пергамента, ее видно сквозь молочное стекло двери, и через стекло видно, что в комнате двое, зачем здесь эта вторая, но как Адриенна ни нажимает на ручку двери, дверь не открывается, господи, неужто Душан не проснется, ведь у него пожар, а Адриенна не может слово вымолвить, так ей сдавило горло, она только стонет и стонет и подает глазами знаки хозяйке пансиона, мадам Детвилер, но Детвилерша не обращает внимания, хохочет и кокетливо постукивает зонтиком по паркету, никого, мадам, вы этим уже не очаруете, а тем более меня; Адриенна отворачивается, не станет она слушать, хотя бы мадам Детвилер кричала до хрипоты, странно только, что мадам кричит по-немецки, да еще с чисто венским акцентом, или это попросту галлюцинация, бред, такое бывает, но тут Детвилерша крикнула: «Барышня, барышня, вам пора вставать!»


Адриенна с усилием подняла тяжелые веки и оглядела тонущую в сером полумраке незнакомую комнату. Сначала никак не могла понять, где она. Но вот взгляд ее привлекли два солнечных зайчика, плясавших на коврике возле кровати. От зайчиков вверх к окну тянулись косые полосы света. В щели жалюзи врывался ветерок и шевелил бахрому тяжелых штофных занавесей. На дворе день!

Адриенна уже поняла, что к ней стучат давно и лишь за секунду до того перестали.

Она соскочила с кровати.

— Qui est là?.. Ах, да, кто там?

— Это я, горничная, барышня. Господин Рейтер приезжали, они велели передать, что поедут вперед на вокзал с чемоданом.

— Что? Который час?

— Скоро восемь. Что барышня прикажут к завтраку — кофе или чай?

— Все равно. Нет, лучше чаю. Вы можете его принести сюда? Или меня ждут внизу?

— Господин Зельмейер уже уехали в контору, а барыня еще спят.

— Слава богу! Хорошо бы она проспала до самого моего отъезда.

Только когда в коридоре послышалось сдавленное хихиканье удаляющейся горничной, Адриенна, стоявшая перед умывальником, раздетая до пояса, замерла с мылом в руках. Ну и промах же она допустила! Если б это услышал отец! Адриенна представила себе его перекошенное, будто от зубной боли, лицо и в комическом замешательстве наморщила лоб. Но потом рассмеялась и, намыливаясь, принялась мурлыкать мотив «Песни труда».

VIII

— Никак не поверю, что ты это всерьез, — говорил Макс Эгон, переминаясь с ноги на ногу. Он занял для Адриенны место у окна в купе второго класса, а тут вдруг выяснилось, что она желает быть «с народом», да и билет у нее третьего класса.

— При сколько-нибудь нормальных условиях на железных дорогах я сказал бы: ради бога! Но в наши дни, когда вагоны третьего класса в ужасающем состоянии, забиты спекулянтами и отпускниками… согласись, что это малоподходящее общество для молоденькой девушки, каких бы она взглядов ни держалась. Нет, нет, садись вот сюда, а я пойду доплачу разницу; до отхода вполне можно успеть.

Адриенна удержала его за рукав.

— Папа, но я в самом деле ненавижу ездить во втором классе: эта плюшевая обивка на сиденьях, а на ней куклы с плюшевой душонкой. В третьем, по крайней мере, находишься среди людей, в гуще жизни, а не в каком-то кабинете восковых фигур. А потом, я за последние годы отвыкла ездить иначе.

Макс Эгон пытался еще что-то мягко возразить — однако без особой горячности, как и всегда в спорах, — и скоро уступил. Подобрал чемоданы Адриенны и, не обращая внимания на осуждающие взгляды нескольких стоящих на платформе офицеров, шокированных таким неподобающим его званию поведением, собственноручно потащил их к вагону третьего класса, в самый хвост длинного состава. Оставшиеся минуты до отхода поезда он стоял в растерянности под окном вагона, глядел вверх на Адриенну и, явно страдая душой, выдавливал из себя какие-то поручения, поклоны и ничего не значащие дорожные советы. Лишь когда паровоз дернул, он внезапно оживился. Стал неистово махать платком, потом вдруг спохватился и побежал рядом с поездом, жестами показывая, что забыл что-то сказать.

Адриенна высунулась из окна, пытаясь уловить слова, которые ветер рвал с его губ и относил в сторону:

— …Совершенно забыл… если мама решится…

Поезд пошел быстрей. Макс Эгон отстал и сдался. Расстроенный, он в недоумении глядел на носовой платок, который все еще держал в руке.

«Бег на месте, — подумала Адриенна, — и сейчас, и вообще всю жизнь!» Ей стало жаль отца, и она протянула руки, словно хотела лететь к нему. Он поднял голову и повторил ее жест. Это выглядело очень смешно. Адриенна опустила было руки, но тут же, устыдившись своей скованности, опять подняла. Тем временем между поездом и платформой вырос блокпост, скрыв Макса Эгона из виду.


Последние дома пригорода исчезли позади в дымной дали. Адриенна отыскала свое купе. Из Швейцарии в Вену она ехала международным поездом, в вагонах была чистота и порядок, война почти не чувствовалась. Здесь же все говорило о войне. Куда ни глянь, покрытая слоем грязи, облупленная эмаль, треснувшие фарфоровые колпачки на лампах, сорванная арматура, не говоря уже о потрепанной одежде и мрачных, осунувшихся лицах большинства пассажиров. От одежды, мешков, корзин, от самих стен вагона шла какая-то кислая вонь, которую не мог разогнать даже сквозной ветер, врывавшийся в приоткрытое окно.

Спутники Адриенны либо спали, либо тупо глядели перед собой. Лишь двухлетний мальчонка, сидевший на коленях соседки Адриенны, повернул к ней прозрачное, большеглазое личико. Он обеими ручонками схватил протянутую ему Адриенной шоколадку, но, едва засунув в рот, удивленно-плаксиво скривил губы.

— Только посмей! — пригрозила мать. — Я тебе дам шоколад выплевывать! — И явно по адресу Адриенны добавила: — Он никогда не пробовал шоколада. Откуда? Разве нашему брату под силу купить что из-под полы!

Враждебность, неожиданно прозвучавшая в последних словах женщины, задела Адриенну за живое.

— Я не покупала шоколад из-под полы. Я приехала из Швейцарии, там пока в магазинах все есть.

— Да? В магазинах все есть! — не унималась раздраженная женщина. — И там вы все это время жили. Ну конечно, тогда можно бросаться добром, а мы всего этого годами не видели.

— Нет, в самом деле из Швейцарии? — спросил в коридоре чей-то благодушный баритон, и приземистый господин с обритой наголо головой и розовыми, одутловатыми, как у хомяка, щеками протиснулся в купе. — Интересно. Хоть бы рассказали нам, как там живется. Хорошо, верно, не то что у нас? — И он принялся ругать войну, плохое снабжение и никудышные порядки в злосчастной Австрии. Его серые глазки перебегали с одного пассажира к другому, готовые заигрывать, сверкать, подмигивать или усмехаться.

Но только женщина с ребенком отозвалась на его сетования: «Вот уж поистине крест господень, верно, сосед?» — «Что называется докатились, а, соседка?»

— А вам-то чего недостает? — кисло заметила она. — С вашим-то брюхом! Да в такой тройке! Хотела бы я, чтобы у мужа был такой хороший костюм.

— Костюму этому, если желаете знать, почтеннейшая, уже десять лет.

— Ничего я знать не желаю. Оставьте меня с вашими историями.

Мышино-серые глазки сузились и стали стеклянными:

— Нет, это вы оставьте! Кто вас вообще спрашивал?

— Кто? Да вы сами лезли ко всем с разговорами.

— Я лез к вам с разговорами?..

— А как же…

В следующий миг оба уже призывали Адриенну в свидетели и заспорили еще ожесточеннее. Адриенна тем временем выскользнула из купе.


В коридоре трое коммивояжеров рассказывали друг другу анекдоты для мужчин. Адриенна бежала от их сального гогота в соседний вагон. В конце коридора на откидном сиденье тормозного кондуктора сидел офицер и курил. Он встал и не то поклонился, не то шагнул в ее сторону, но потом снова сел. Адриенна — она чуть было уже не повернула обратно — передумала и подошла к окну. И почти тут же забыла об офицере.

Ее захватило очарованье проносившихся мимо картин, навевавших светлую грусть: радость и вместе с тем сожаление о промелькнувшем мимо зеленом пригорке с поздними осенними цветами, о приземистой луковке церковной колокольни, о старой господской усадьбе, украшенной статуями из крошащегося песчаника, о том, что, едва возникнув, уже исчезало, что хочется удержать и никак не удержишь.

— Простите, тысяча извинений, если я не ошибаюсь, вы фрейлейн Рейтер?

Офицер стоял около нее. Мундир с капитанскими звездочками, орденскими ленточками и медалями за ранение никак не подходил к его мягкому, пустоватому и мечтательному лицу со спадающей на лоб прядью длинных волос, как носят художники. Адриенна не помнила, чтобы когда-нибудь встречалась с ним.

— Да, моя фамилия Рейтер, — нерешительно ответила она.

— Очень рад. Я не совсем был уверен, несмотря на рейтеровскую линию бровей. Вы сильно изменились, фрейлейн, — или вам уже следует говорить «фрау», сейчас никогда не знаешь, — удивительно изменялись, к лучшему, разумеется. Не уверен, помните ли вы, но я уже однажды имел удовольствие, в Пражской галерее современной живописи, на выставке тысяча девятьсот двенадцатого года. Ваша кузина Валли заинтересовалась тогда одной картиной.

— А, «Голубые серны»! Вы и есть тот художник?

Офицер поклонился.

— Рауль Хохштедтер. Так вы еще помните мою картину? Боже, как это было давно! — И он в горестном изумлении уставился на свои руки, будто не веря, что этими самыми руками написал «Голубых серн».

Чтобы отвлечь художника от безрадостных мыслей, Адриенна спросила, не едет ли он с фронта в отпуск, — это было единственное, что пришло ей в голову.

Да, ответил он, вроде того. Увольнительную дали ему всего на несколько дней, а фронт, где уже много месяцев стоит его часть, по гребню южнотирольских Альп, вряд ли заслуживает столь громкого наименования. Итальянцев часто целыми днями не видать и не слыхать. Единственную реальную опасность представляют лавины и морозы. Да еще безделье.

Если на их участке так спокойно, может, ему удается писать?

Хохштедтер с неожиданной запальчивостью ответил отрицательно, причем почти неприметные до того морщинки на его лице вдруг резко обозначились, и рот плотно сжался. Это невозможно! Писать войну так, как он ее видит, сейчас нельзя, а заниматься натуралистической пачкотней или тем более служить пропаганде, увековечивая всяких военачальников, как делает Бруно Каретта… Пусть Адриенна извинит, что он так отозвался о муже ее кузины… Как? Она не знает Каретту? Своего рода героический тенор в живописи. Пишет только генералов, высшую аристократию и эрцгерцогов. Ну и портреты, само собой разумеется, получаются соответственные: напыщенность, помноженная на академкретинизм.

— Вы, конечно, думаете, я говорю все это со зла на вашу кузину, в отместку за то, что она дала мне отставку. Но это верно лишь отчасти. Я не смог бы восхищаться академическим художеством Каретты, даже если б отставку получил он, а Валли досталась мне. — Хохштедтер от души рассмеялся (у него, видимо, отлегло от сердца) и предложил Адриенне сигарету. — О, вы не курите? А я всегда считал вас эмансипированной девицей. Но, конечно, мы меняемся. А сейчас особенно!

На лице его опять обозначились морщинки. То, о чем он говорил, должно быть, не просто его занимало, оно не давало ему покоя.

— Да, война ни для кого не проходит бесследно, Даже для тех, кто сидит на самых спокойных фронтах. Даже для тех, кто в тылу. Я провел два дня в Вене. Были кое-какие поручения от командира батальона. Я это и раньше ощущал, когда бывал в отпуске, но никогда так сильно, как сейчас. В памяти у тебя одна родина, а встречаешь совсем другую. И дело тут в обоих, и в тебе самом, и в родине. — Жадно затягиваясь, он раскурил погасшую было сигарету, медленно выпустил носом дым и продолжал: — Вот и получается, что нельзя просто вернуться домой. К ставшему чужим дому возвращается чужой. Конечно, так было всегда, но война невероятно убыстрила этот процесс. Нашу связь с прошлым разъедает скоротечная чахотка.

Поезд подошел к небольшой станции, и Хохштедтер спохватился, что у него тут пересадка. Он торопливо попрощался, собрал вещи и исчез. Адриенна очень удивилась, вдруг обнаружив его перед окном вагона.

— Я хочу вас просить, — сказал он и шаркнул ногами в обмотках, — передать фрау Валли мое глубокое почтение.

Поезд тронулся, а он все еще стоял смирно, отдавая честь. На его безвольном лице застыла глазурь вымученно-бодрой улыбки. «Да, война ни для кого не проходит бесследно… Но куда приведет эта перемена?»


Погруженная в свои мысли, Адриенна долго простояла у окна, не видя того, что проносилось перед глазами. Внезапно она поняла, что находится уже в Чехии. Промышленный городок с черными флажками дыма приблизился, постоял секунду за прокоптелыми станционными постройками и скрылся из виду. Некоторое время рядом с железнодорожным полотном бежали рельсы заводской узкоколейки. Жандармы охраняли состав с углем, от которого был отцеплен паровоз. Со стен вагонов взывала неуклюже выведенная мелом надпись по-чешски: «Хватит!» Она будто жаловалась и обвиняла, загадочная, но недвусмысленная: хватит, хватит, хватит!

Вернувшись в купе, Адриенна уже не нашла там никого из прежних пассажиров, кроме полного господина с одутловатыми щеками хомяка. Новые ее попутчики, изнуренные женщины и пожилые мужчины в поношенной воскресной одежде, оживленно о чем-то толковали между собой, толстяк тоже участвовал в разговоре; часто повторяемые слова «забастовка» и «арест» заставили Адриенну насторожиться. Разговор шел на малознакомом ей чешском диалекте, и она не все понимала, однако разобрала, что спутники ее едут в Прагу, где должны судить их близких — рабочих милитаризованного металлургического завода, которые в ответ на сокращение хлебного пайка бросили работу и были арестованы, как мятежники.

Толстяк, кипя благородным негодованием, явно чувствовал себя в своей стихии. Попросил рассказать дела главных обвиняемых, честил на чем свет стоит императорско-королевскую юстицию, раза два ядовито прошелся по адресу самых высокопоставленных особ и — проверив, не подслушивает ли кто в коридоре — закончил грозным утверждением, что маленькому человеку пора наконец постоять за себя. Ему ничего не остается, как бастовать на военных заводах, бежать из армии в леса к зеленым да в рабочих кварталах, где ни черта не дают, громить булочные.

— Правильно я говорю? — пристал он к худому бледному человеку с пустым правым рукавом, молчавшему среди общего одобрительного гула.

Тот пожал плечами.

— Вы что, сосед? Уж не лишились ли языка?

— Нет. Сколько ни суди да ни ряди, от этого лучше не станет, а кроме того, никогда не знаешь…

— Чего? Чего не знаешь?

— Не напорешься ли на такого, который сразу побежит доносить в полицию.

Воцарилось молчание. Толстяк сидел ошеломленный и сопел, глубоко запрятав маленькие глазки. Одна из женщин задиристо спросила, это кто же в полицию побежит доносить? А тем временем розовощекий хомяк опомнился и язвительно спросил:

— А похуже шуток вы не припасли, уважаемый?

Считая, что разделался с одноруким, стер его в порошок, он принялся без передышки рассказывать анекдоты о суррогатах; анекдот за анекдотом, словно у него их был неиссякаемый запас.

— …и представьте! Стоит моему Каро показать сосисочку из этой официально рекомендованной первосортной конины, как он скалит зубы и давай на нее лаять. Ну, а сосиска — что бы вы думали? — лает в ответ.

Он первый прыскал со смеху после каждой остроты, и смех его звучал как-то особенно заразительно. Возглас сожаления, с каким он поднялся, когда кондуктор, приоткрыв дверцу, объявил: «Прага. Конечная остановка», — шел от чистого сердца. Уже натягивая старомодное грубошерстное пальто — при этом толстяк даже взмок от натуги — он рассказал последний анекдот о сигаретах из буковых листьев, марка «Победа».

— Смердит, и нет ее, даже опомниться не успеешь.

А когда он выходил из вагона, что-то вдруг блеснуло у него во рту; на его свист сбежалось с десяток жандармов и «агентов», очевидно, где-то поблизости ожидавших сигнала.

— У этих записать фамилии и адреса! — велел он, указывая на нескольких своих попутчиков. — А вон того взять! — Имелся в виду однорукий.

Адриенну даже всю передернуло от отвращения. Она подступила вплотную к толстяку. Зубы у нее стучали. Он, забавляясь, глядел на нее:

— А, фрейлейн! Видите, с кем вам пришлось вместе ехать. Что, перепугались маленько? Ну, вы можете…

Он отскочил на два шага. Адриенна швырнула ему в лицо свернутые в клубок перчатки.

— Провокатор! — задыхаясь, прошептала она. — Мерзавец!

— Оскорбление должностного лица! — Он рывком отвернул лацкан пальто; блеснула жестяная бляха. — Именем закона: вы арестованы! — Он махнул рукой; справа и слева от нее выросли два жандарма; мышиные глазки злобно вспыхнули. — Да вы еще из-за границы! Ну, сегодняшний день будете долго помнить! За это я ручаюсь.

Адриенна выпрямилась. Голосом, которого она за собой не знала (вспоминая впоследствии сцену на платформе, Адриенна уверяла, что это был не иначе, как голос ее прадеда, генерального откупщика табачной монополии Чехии), она отрезала:

— Прошу без угроз! Мы еще посмотрим, кто…

Но шпик предпочел ретироваться. Адриенну и ее конвойных широким кольцом обступила толпа любопытных. Жандармы, с виду седоусые отцы семейств, казались обескураженными. Один поднял Адриеннины чемоданы и смущенно пробормотал:

— Приказ есть приказ, фрейлейн, лучше пойдемте по-хорошему.

Все это было донельзя глупо и возмутительно. А тут еще из заднего ряда собравшихся вдруг послышался вопль:

— Адриенна, mon dieu[69], что это значит!

— Пойдемте, ведите меня в суд или куда там полагается, — сказала Адриенна, — только поскорей!

И, не обращая внимания на пронзительные «стойте!» Каролины фон Трейенфельс, страусовые перья которой, колыхаясь над толпой, подплывали все ближе, Адриенна зашагала между конвоирами к привокзальному полицейскому участку.

Гнев и возбуждение улеглись. Из-под опущенных век она посмотрела на своих подавленных конвоиров. Вот бы Душан увидел ее сейчас! В носу защекотало от смеха. Но затем взгляд ее упал на однорукого, его вели перед ней шагах в двадцати. Следовавший за ним по пятам агент безо всякой видимой причины размахнулся и хватил его кулаком по спине. Однорукий чуть не упал, пустой рукав беспомощно затрепыхался в воздухе. Седоусые конвоиры справа и слева от нее уже не казались Адриенне смешными, она их ненавидела: тупые подручные провокатора!

— Быстрее! — подгоняла их Адриенна; глаза ее потемнели, голос сделался хриплым от ненависти. — Быстрее, слышите!

IX

Письмо в сильно потрепанном конверте с изображением толстощекого сына Вильгельма Телля на светло-зеленой марке и с ядовито-лиловыми штемпелями цензуры состояло из трех вырванных из блокнота листков в голубую линейку. Сложенные пополам и исписанные размашистыми косыми карандашными строчками, они точь-в-точь походили на записки, которые Адриенна получала от Душана на собраниях или дискуссиях, когда он случайно не сидел с ней рядом. И сразу же, прежде чем она успела прочесть хоть слово, перед ней возникла Женева: Женева… Душан… весь круг друзей… движение… настоящая жизнь!

Ах, очутиться бы сейчас там, мысль эта колючкой впилась в сердце и застряла в нем.

Впрочем, в письме не сообщалось ничего особо важного. Душан писал, что у него много новой работы в больнице и помимо больницы, особенно помимо. Корреспонденции для Адриенны скопилась на столе уже целая груда. Товарищи все, как один, вечер за вечером добросовестно (и нетерпеливо) справляются о «беглянке», а кот Мориц до того истосковался, что совсем отощал. Что касается его самого, то рассказывать, собственно, нечего, разве что специальное просвечивание, несомненно, обнаружило бы симптомы быстро прогрессирующего душевного усыхания а-ля кот Мориц, — однако подобные медицинские рассуждения отнюдь не годятся для столь легкомысленного письма.

Все остальное цензура тщательно вымарала химическими чернилами, за исключением вкось нацарапанной приписки в углу последней страницы:

«Прости за неряшливый вид послания. Уже очень поздно, и я пишу в кабачке, можешь сама представить, в какой обстановке».

Еще бы Адриенне не представить себе обстановку! Даже если бы приписка тоже пала жертвой цензуры, Адриенна догадалась бы, где Душан писал письмо. Ржавые брызги томатного соуса были достаточно красноречивы. Стоило Адриенне взглянуть на них, как ей сразу почудился целый букет запахов: вина, лимонада, кипящего прованского масла, рыбных блюд и табачного дыма, — ударявших в нос, когда после вечера в Народном доме они гурьбой входили в кабачок напротив. Хозяин, товарищ Поццуоли, в таких случаях угощал всех напоследок бесплатно еще добавочными порциями спагетти или равиоли, лишь бы продлить дискуссию, в которой он принимал живейшее участие. Самое живейшее — и с широкими ораторскими жестами в сторону стены, на которой, рядом с портретами Карла Маркса и Жана Жореса и групповыми снимками собраний рабочего клуба велосипедистов «Свободная Женева», висел также приговор миланского суда, гласивший, что обвиняемый Бартоломео Поццуоли за оскорбление особы его величества и оказание сопротивления властям заочно приговаривается к двум годам тюремного заключения.

До чего же хорошо она себе представляла эту обстановку! Вот они вваливаются в кабачок, разгоряченные услышанными речами и собственными выкриками, охрипшие от пения «Роте Фане» и «Интернационала», боевой припев которых все еще звенит у них в ушах. Рассаживаются в глубине зала, отгороженной от остального помещения ширмой и прозванной «полуостровом Циммервальд», после того как старик Дреколь, художник-оформитель по профессии, воспроизвел на оборотной стороне ширмы программу, принятую на Циммервальдской конференции интернационалистов. Занимают все пять столов. За средний стол садится Душан и его соотечественники, «сербские близнецы»: химик Станой и маленький Сава, живший музыкой и «воздухом». Тут и доктор Валевский, заикающийся и неугомонный, самый решительный из всех, недовольный слишком медленным развитием революции во всех странах, и в особенности у себя на родине — в Польше. И Лежандр, которого французские военные власти разыскивают за уклонение от воинской повинности. И Жермена Нюсслейн, «красная совесть» философского факультета. И трое студентов художественного института в Берне, работающие над моделью гигантского памятника «Воскресшая коммуна», который после войны будет воздвигнут в революционном (вне всякого сомнения) Париже. И несколько особняком от других, верный своей роли собирателя литературного материала, Ван ден Хейвель с белым, как эдамский сыр, лицом, излучающим благополучие. И великан Брендель, плотник из Гамбурга, по обыкновению спорящий со своим закадычным дружком Гатто о том, какая партия взрастила худших социал-патриотов: немецкая — в лице Эберта и Шейдемана{72} или итальянская — в лице Муссолини.

О, Адриенна всех их видела перед собой, видела, как они, перебивая друг друга, кричат, жестикулируют и кипятятся, критикуя собрание, с которого только что пришли. А когда на миг воцарится тишина, кто-нибудь наверняка спросит: «А что с новым номером «Маяка», выйдет он наконец? Куда подевалась товарищ Адриенна? Все еще в Праге? Какого черта ей там нужно?» И спросит это, конечно, не кто иной, как Дреколь, и все, конечно, начнут его поддразнивать — в свои семьдесят два года он-де несколько устарел для роли романтического героя и влюбленного.

«Он всех больше по тебе скучает, это сразу видно, — писал Душан в предпоследнем письме, — а следом за ним… нет, не открою кто, сама догадайся. Или ты наконец-то поняла?»

Как не понять! Сколько, собственно, времени прошло с того раннего утра, когда они в серебристо-сером полусвете сказали друг другу «до свидания» на трамвайной остановке Ла-Клюз? Месяцы? Годы? Здесь, в Праге, время еле ползло, густое и тягучее, как клей для мух, и казалось, к нему прилипаешь. Даже страшно сделалось от такого сравнения. А все оттого, что она так одинока в этом чужом городе. Да, он казался ей чужим, город, в котором она родилась, где всего три года назад чувствовала себя дома. Дедушки уже нет в живых. У родных, у знакомых ее родителей, у бывших школьных подруг совершенно иные интересы, словно они с ней говорят на разных языках. А чешские друзья? Война разбросала семью Каливода, в смиховской квартирке поселились незнакомые люди; от соседки Адриенна в конце концов узнала, что матушка Каливодова переехала к брату в Рудные горы. Группа социалистической молодежи распалась, после того как полиция в первый же год войны арестовала все руководство за антимилитаристскую пропаганду. Помещение кружка «Равенство» тоже было опечатано полицией. А наведавшись как-то в типографию «Тагесанцейгера», Адриенна почувствовала, что рабочие от нее отгораживаются невидимой стеной недоверия. Да и всюду в городе происходило то же самое: чехи замкнулись в себе, и немцы жили, как на острове. Вокруг островка что-то стягивалось, но что именно — нельзя было разобрать, взгляд упирался в туман. Адриенне временами казалось, что до приезда сюда, извне, она больше видела, чем изнутри. В самом деле — что ей тут делать?

В первый же день по приезде в Прагу она телеграфировала Душану:

«Мамина операция ложная тревога. Пробуду Праге самое большее две недели. До свидания в начале октября».

Тем временем прошло уже больше месяца, а она все еще торчит здесь, удерживаемая непредвиденной помехой.


После допроса в привокзальном полицейском участке (допроса, быстро и благополучно закончившегося благодаря вмешательству скандализованной Каролины фон Трейенфельс и ходатайству доктора Ранкля), Адриенне пришлось там оставить свой заграничный паспорт. «Простая формальность, фрейлейн, — сказал комиссар. — Закрывая дело, мы обязаны соблюсти установленный порядок. Как только это будет сделано, завтра или послезавтра, вы получите свои бумаги». С тех пор Адриенна, по крайней мере, десяток раз ходила в полицейское управление, оттуда в областное управление, а оттуда в канцелярию наместника, где ее посылали обратно в полицию, и всюду от нее отделывались отговорками и обещаниями.

— Дело идет своим порядком, — пояснил Ранкль, после того как по настоянию Каролины вновь ходатайствовал за Адриенну, — а служебные порядки требуют времени. Впрочем, пеняй только на себя, на свои экзальтированные идеи о переделке мира и на свои сомнительные женевские знакомства, если власти в данном случае особенно педантичны. Но в областном управлении обещали ускорить дело. Мне, разумеется, придется за тебя поручиться. Незачем объяснять, что я это делаю весьма неохотно и лишь из уважения к семье. На мой взгляд, девушке нашего круга в такое время не место за границей; здесь, на родине, надо найти себе полезную патриотическую сферу деятельности. Но, как я уже говорил, благодаря моим связям дело должно наконец сдвинуться с места.

Однако все оставалось по-старому. Нетерпение Адриенны с каждым днем росло. Пребывание один на один с матерью не способствовало тому, чтобы ее успокоить или приободрить. Все еще с легкой поступью юной нимфы, все еще темноволосая и без единой морщинки, Елена Рейтер за последние три года, однако, сильно постарела. Меланхоличные глаза под пышной челкой подчас пусто и тупо глядели в пространство, мечтательное выражение лица обратилось в застывшую маску; если она и раньше жалела себя, то теперь склонность эта усилилась и обрела черты своенравия. «Несостоявшаяся Бовари», как ее теперь часто называли в семье, дулась, точно балованный ребенок, на обокравшую ее судьбу, от которой она ждала для себя великой трагической роли.

При мысли, что она когда-нибудь хоть чем-то станет похожа на мать, Адриенна чувствовала, как страх сдавливает ей горло. Пассивность Елены, ее приверженность к не обязывающей ни к чему мировой скорби, всепоглощающий интерес к собственной все более и более тускнеющей особе — все это представлялось Адриенне своего рода болезнью, которой легко заразиться. И чем дольше она сидела в Праге, тем чаще ее осаждали эти тягостные опасения. В такие минуты на нее нападал страх, и она в отчаянии говорила себе, что ей никогда не удастся отсюда вырваться.

«Ты знаешь, как я ненавижу истеричек, Душан! — писала она своему далекому другу. — Но среда, в которой я вынуждена сейчас прозябать, может хоть кого довести до истерии. Тетя Каролина и кукушонок Агата, которую тетушка сама себе подложила в гнездо, при ближайшем знакомстве теряют всякую комичность и лишь удручают своей хоть и разнородной, но одинаково отталкивающей жаждой наслаждений, блеска и так называемой светской жизни. Подчас я чувствую себя здесь, как ребенок в заколдованном дремучем лесу. Недавно я навестила свою бывшую одноклассницу. Брат ее, — он когда-то посещал со мной уроки танцев, — приехал на побывку домой. Он военный, и хотя раздался в плечах, и голос у него огрубел, и борода растет, по сути, совсем еще зеленый юнец. Без всякой просьбы с моей стороны он принялся мне рассказывать о состоянии духа и настроениях большинства своих товарищей, включая и себя. «Армия тебя заглатывает, как эти новые электрические аппараты для всасывания пыли, и, естественно, возникает мысль, что никогда не вырвешься, проглочен на веки вечные!» Мне казалось, что это должно бы пробудить в нем какой-то, пусть внутренний, протест, но нет, когда я попыталась вовлечь его в разговор о политике, он начал непритворно зевать… Ах, Душко, просто руки…»

Адриенна отложила перо. Это что еще за пессимизм? Нельзя показывать такое малодушие перед Душко и перед товарищами. Нет, попросту нельзя быть такой малодушной!

Адриенна решительно порвала письмо в клочки и отбросила их прочь. Настроение сразу переменилось. Взяв из бювара новый лист бумаги, она, вытянув губы и беззвучно про себя насвистывая, принялась писать:

«Мне все еще чинят препятствия с выездом. Так что придется продолжить донкихотскую борьбу, в которую меня вовлекла наша досточтимая бюрократия. Но я ее одолею! До скорого свидания».

X

Прошло несколько дней. Адриенна, не дожидаясь матери, которая имела обыкновение вставать только к полудню, села завтракать и сразу же погрузилась в чтение.

Документ, настолько ее захвативший, что чашка липового чая осталась нетронутой и успела остыть, был секретной докладной запиской Объединения австрийских промышленников: «К вопросу о возможных переговорах относительно сепаратного мира на Востоке». Зайдя как-то в редакцию «Тагесанцейгера», чтобы разжиться газетами и книгами, Адриенна вытащила доклад из корзины для бумаг и прихватила с собой в смутной надежде найти материал для «Маяка». Надежда оправдалась сверх всяких ожиданий. Из-за частокола патриотических фраз и дутых статистических данных вырисовывалась неприглядная картина австрийской тяжелой промышленности с ее неисцелимыми язвами: недостатком сырья, нехваткой рабочей силы и все усиливающимся развалом.

Лихорадочно делая выписки, Адриенна совсем позабыла, что собиралась в это утро снова наведаться в канцелярию наместника. Опомнилась она, только когда затупившийся карандаш вынудил ее остановиться. Поспешно собрав заметки, она побежала на кухню достать себе чего-нибудь поесть; в приемных государственных учреждений обычно приходилось просиживать подолгу, в последний раз ей чуть дурно не стало от голода.

Кухарка Моника в шляпке и в пальто, взяв большую продуктовую корзину, собиралась уходить.

— Я вам что-нибудь быстренько сготовлю, фрейлейн Ади, — всполошилась она и хотела было поставить корзину. — Что вы желаете, может, глазунью? Я достала пять дюжин яиц у своей тетки в деревне; это за старый клетчатый спенсер, его уже барыня давно выкинуть собиралась!

— Нет, Мони, спасибо! Идите, идите! Я сама приготовлю. — И, видя, что кухарка все еще колеблется, Адриенна добавила: — Я вовсе не хочу, Мони, чтобы меня все время обслуживали. Право, мне это неприятно.

— А куда же деваться тогда нам, прислуге? Если господа пожелают обходиться без нас, придется идти на все четыре стороны. Нет, как хотите, фрейлейн Ади, а это несправедливо!

Она ушла разобиженная, оставив Адриенну в немалом смущении. Как все-таки трудно найти правильный подход к представителям класса, с которым солидаризируешься! И как легко такие попытки могут быть ложно истолкованы! Конечно, домашние слуги не принадлежат к цвету пролетариата. Их неорганизованность и недостаток классового сознания непременно будут мешать взаимопониманию. Но именно поэтому совершенно необходимо открыть им глаза на эксплуатацию, воспитать их в духе классовой борьбы. Об этом следовало бы написать солидный теоретический труд, например, под заглавием: «Анализ и преодоление психологии черной лестницы».

Пока Адриенна размышляла, яичница съежилась и чуть не подгорела, но в последнюю секунду Адриенна все же успела выключить газ, и над плитой только чуть пахнуло чадом.


Когда Адриенна, неся поднос с яичницей и бутербродами, вошла в столовую, то застала там мать. У Елены был один из ее «костюмированных» дней. Она тогда наряжалась самым причудливым образом. Сегодня она обернула плечи и грудь ярко-зеленой шелковой шалью, снизу виднелись желтые шаровары и туфли с острыми, загнутыми кверху носками. Над челкой возвышался белый муслиновый тюрбан.

— Ах, как это мило с твоей стороны, детка! — Елена сделала несколько скользящих, вихляющих шагов навстречу Адриенне и взяла у нее поднос. — Ты меня вывела из ужасного затруднения. Мони в это время никогда нет дома, а я представления не имею, как обходиться с газом. Не окажешь ли ты мне еще одно великое благодеяние? Чашечку чаю, если можно.

Вернувшись из кухни с чайником, Адриенна увидела, что мать сидит на диване, поджав под себя ноги, и доедает последний кусочек.

— Ангел, а не дочка! Яичница была изумительна. Чудесно подрумянена снизу.

Адриенна глядела на мать, точно зачарованная. Так бывало с ней в детстве, когда она наблюдала, как Елена разливает чай; казалось, тонкие пальцы, унизанные изумрудными кольцами, исполняют какой-то замысловатый танец с чайником, чашкой и ложечкой.

Елена вздохнула.

— Ах, эта война! Какое бедствие во всех отношениях! Когда же у нас опять появится настоящий русский чай? Эти настои из липового цвета и проскурника… — Она нюхнула и скривила лицо, будто обиженный ребенок. — Нет, это не для меня! А сахарин, кто его только выдумал… а ведь считается, что ни в одной стране нет столько сахарной свеклы, как у нас. Куда же ее всю девают?

— Скармливают скотине, мама. Из-за войны не хватает других кормов.

Елена устало отмахнулась.

— Опять эта война. Не желаю больше ничего о ней слышать. Мне она вот как… — Она осеклась, заметив, что Адриенна, съев стоя бутерброд, взялась за перчатки и сумку. — Неужели ты опять собралась в какое-то присутствие? Господи, они тебя совсем замучили! Кстати, я все хотела тебе сказать, конечно, я ничего в этом не понимаю, но будь я на твоем месте, я использовала бы наши семейные связи не через Ранкля, а непосредственно. Фамилия Рейтер что-нибудь да значит. Почему бы тебе не поговорить с самим наместником, а не с какой-то мелкой сошкой? Граф Куденхове хорошо знал твоего деда. Помнится, они вместе ездили в Вену с чешской депутацией на торжества по случаю шестидесятилетия царствования старого императора. Дедушку должны были тогда представить к ордену Франца-Иосифа, но он не захотел. «Я не допущу, чтобы мое уважение к его величеству вознаграждалось чаевыми», — сказал он. Это стало крылатым словом. Если ты напомнишь об этом графу, то есть, разумеется, не об отказе, а о поездке на юбилейные торжества…

Адриенна, собиравшаяся уже надеть берет, с такой решительностью тряхнула головой, что остриженные под пажа каштановые волосы разлетелись во все стороны.

— Нет, ни в коем случае! Я не могу делать таких вещей. Не в моем это характере. Надеюсь, ты меня понимаешь?

Но интерес Елены к дочери уже угас. Зябко позевывая, она плотнее укуталась в свою ярко-зеленую шаль. Нет, раннее вставание ей определенно не на пользу. Теперь придется целый час ждать, пока Мони вернется с рынка и затопит колонку в ванной. Ах, что за жизнь! Она встала, скорее символически провела рукой по Адриенниному наспех восстановленному пробору и подставила ей щеку для поцелуя.

— Ну, как знаешь, детка! Всего доброго! Просто я думала, ты хочешь любой ценой поскорее уладить эту историю с паспортом.

— Не любой ценой, мама. Если для ускорения придется чем-то поступиться, я уж лучше потерплю, как бы это ни было тяжело.

Однако когда в канцелярии наместника советник, который уже не раз ее спроваживал ни к чему не обязывающими обещаниями, и сегодня не сказал ничего определенного, Адриенна потребовала аудиенции у графа Куденхове.

— Доложите его превосходительству, что его желает видеть внучка Александра Рейтера, и я уверена — меня примут.

От тона, каким это было сказано (в голосе Адриенны вновь прозвучали нотки генерального откупщика), чиновник настолько оторопел, что сделал нечто в корне противоречащее священным заповедям канцелярской волокиты: он все бросил и отправился с визитной карточкой Адриенны к наместнику, хотя это было не время для докладов и не час приема посетителей.

Несколько минут спустя Адриенну ввели в кабинет наместника — комнату, обшитую темными панелями, с бронзовыми люстрами, охотничьими трофеями, наборными шкафами и картинами второстепенных нидерландских мастеров; граф Куденхове поднялся из-за письменного стола ей навстречу. Ему доставляет особое удовольствие видеть, так сказать, в юном и прелестном воспроизведении старого своего друга, и он только сожалеет, что неотл