Хавьер Мариас В час битвы завтра вспомни обо мне…

Книга издана при информационной поддержке радио «ЕВРОПА ПЛЮС»

Посвящается Мерседес Лопес-Балестерос, которая услышала фразу Бахио и сохранила ее для меня


Никому и в голову не может прийти, что однажды он будет держать в объятиях мертвую женщину и что никогда больше он не увидит ее лица, а имя ее будет помнить. Никому и в голову не может прийти, что рядом с ним в самый неподходящий момент может оборваться чья-то жизнь. Такое случается сплошь и рядом – мы убеждены – не с нашими знакомыми и близкими. Часто родственники умерших скрывают обстоятельства их смерти, они, как и сами умирающие (если успевают понять, что умирают), стыдятся агонии или ее причины: можно получить несварение желудка, объевшись устрицами; от не погашенной перед сном сигареты может заняться простыня или, того хуже, шерстяное одеяло; можно поскользнуться и упасть в ванной – затылок расшиблен, а дверь закрыта изнутри на защелку; молния может ударить в дерево на широком проспекте и разбить его, и, падая, дерево может убить прохожего, например иностранца; можно умереть, когда на тебе одни носки; можно умереть в парикмахерской, когда на тебе нелепая пелерина; можно умереть в борделе или в кабинете зубного врача; или во время еды: будешь есть рыбу и подавишься костью – так бывает с детьми, когда рядом не оказывается матери, которая вытащила бы эту кость и спасла ребенка; можно умереть не добрившись: одна щека еще в мыле и на ней навсегда останется щетина, если кто-нибудь не сжалится и из эстетических соображений не доведет потом дело до конца; смерть может застать человека в самую неподходящую минуту, когда он занят чем-то низким или постыдным, о чем люди никогда не говорят, впрочем, бывает, что взрослые, уподобляясь подросткам, с интересом смакуют непристойные подробности, хотя на самом деле ничего интересного тут нет. «Но эта смерть просто ужасна», – говорят иногда о чьей-то смерти. А иногда, давясь от смеха, произносят: «Но эта смерть просто смешна». Смеются потому, что речь идет о долгожданной смерти врага или о смерти чужого человека, ставшего уже далеким прошлым (какого-нибудь римского императора или нашего прапрадедушки), или кого-то из власть имущих, чья нелепая смерть кажется только торжеством справедливости, еще способной торжествовать, еще человечной, справедливости, которой мы в глубине души хотим для всех, в том числе и для себя. «Как я радуюсь этой смерти, как я скорблю, как торжествую!» Иногда мы смеемся над смертью только потому, что умерший – совершенно неизвестный нам человек, о кончине которого (несчастный случай, непременно смешной) мы прочитали в газете. «Бедняжка, – говорим мы тогда смеясь, – надо же – умереть такой смертью!» Любая рассказанная, услышанная или прочитанная история воспринимается нами как театральное действо, в том, о чем нам рассказывают, всегда есть ирреальность, словно ничто и никогда не происходит на самом деле, даже то, что случается с нами самими и чего мы не можем забыть. Даже то, чего мы не можем забыть.

Есть что-то ирреальное и в том, что происходило со мной, и в том, что до сих пор происходит, хотя, наверное, следовало бы употребить здесь другой вид глагола, обычный для повествования, и сказать произошло со мной, но то, что произошло, еще не завершилось. Может быть, сейчас, когда я буду рассказывать, все это и покажется мне смешным, однако, скорее всего – нет, потому что это еще не стало далеким прошлым, а та, что умерла, не была кем-то из власть имущих и не относилась к числу моих врагов, и, уж конечно, я не могу сказать, что она была мне чужой, хотя к тому моменту, когда она умерла в моих объятиях, я успел узнать о ней очень мало (сейчас я знаю гораздо больше). Только по чистой случайности она была еще не раздета (или была не совсем раздета): мы только-только начали раздевать друг друга – обычное вступление к первой ночи, когда двое пытаются сделать вид, что они вовсе не собирались делать того, что делают, чтобы стыдливость не пострадала и чтобы потом они могли оправдывать себя тем, что все произошло само собой, что случившееся было неизбежно (люди – когда это в их интересах – верят в предопределение и во вмешательство провидения). «Я этого не хотел, я к этому не стремился», – · говорим мы себе, когда что-то происходит не так, как нам хотелось бы, или когда мы в чем-то раскаиваемся, или когда мы чувствуем за собой вину. «Я этого не хотел, я к этому не стремился», – следовало бы повторять мне сейчас (когда я знаю, что она умерла, умерла так некстати, умерла в моих объятиях, в объятиях человека почти ей незнакомого – это несправедливо, не я должен был быть в ту минуту рядом с ней), но никто не поверит, наверное, если я так скажу, правда, это совсем не важно: я просто рассказываю свою историю, и мне все равно, слушают ее или нет. И я говорю именно так: «Я этого не хотел, я к этому не стремился», – а она сказать так уже не может, она ничего не может сказать, ничего не может опровергнуть. Ее последними словами были: «О боже, ребенок!» А первое, что она сказала, было: «Мне плохо. Не знаю, что со мной». С этого все началось. Мы были уже в спальне, мы полулежали, были полуодеты и полураздеты. Она вдруг отодвинулась, прикрыла мне рот рукой, словно не хотела резко прерывать поцелуй, мягко отстранила меня и повернулась на бок, спиной ко мне, а когда я спросил ее: «Что случилось?», – ответила: «Мне плохо. Не знаю, что со мной». Я смотрел на ее затылок (раньше я никогда его не видел). Волосы были взъерошены, немного спутались и слегка увлажнились от пота (хотя жарко не было), выбившиеся черные прядки казались полузасохшими струйками крови или грязи – словно она упала, поскользнувшись в душе, и, падая, еще сумела закрыть кран. Все произошло очень быстро, я не успел ничего сделать: не успел позвонить врачу (хотя какой врач в три часа утра – сейчас врача даже вечером не уговоришь приехать на дом), или известить кого-нибудь из соседей (хотя какие соседи – я никого не знал, это случилось в чужом доме, и в этом доме, где я сначала был гостем, а потом сразу стал чужим человеком, чье присутствие ничем нельзя объяснить, я оказался впервые, даже на улице этой никогда не был, а в том районе вообще был только один раз), или позвонить мужу (хотя как мог я позвонить мужу? К тому же он был в отъезде, да я и фамилии-то его не знал), или разбудить малыша (хотя зачем бы я стал будить малыша, когда нам стоило таких трудов уложить его?), или попытаться самому оказать ей какую-то помощь. Она почувствовала себя плохо внезапно. Сначала я подумал (мы подумали), что виной всему ужин, который столько раз пришлось прерывать, а еще я (только я) подумал, что у нее, возможно, пропало желание, или она почувствовала угрызения совести, или вдруг испугалась – и то, и другое, и третье может принять форму недомогания или даже серьезной болезни (особенно если раскаяние приходит слишком рано, когда то, в чем мы раскаиваемся, еще не свершилось), и мы уже не знаем, где «да», где «нет» и где «возможно» и вынуждены действовать вслепую, не понимая до конца, что происходит, и не зная, что будет дальше, – просто потому, что время не ждет, оно бежит вперед и торопит нас, и нам нужно принимать решения, хотя мы не знаем, что происходит, и действовать, хотя мы не знаем как. И тогда нам остается только одно: пытаться предугадать. Зачастую это гораздо хуже, чем действовать вслепую, но мы этого не понимаем, мы прибегаем к этому средству постоянно, мы привыкаем к нему.

Она вдруг почувствовала себя плохо, та, чье имя я не решался назвать и называю только теперь – Марта. Марта Тельес. Она сказала, что ей плохо, и я спросил: «Тебя тошнит или у тебя голова кружится?» – «Не знаю. Мне очень плохо. Ужасная боль во всем теле. Я сейчас умру». Телу, к которому совсем недавно впервые прикоснулись мои руки – скользящие движения рук, прикасающихся к телу и еще не понимающих, приятно им это прикосновение или нет, часто почти машинальны, руки сжимают, ласкают, исследуют, а могут и ударить («Прости, я не хотел, это вышло нечаянно, я не хотел»), – этому телу вдруг становится плохо (самое расплывчатое определение из всех определений недомогания). Боль была во всем теле, так она сказала, последние слова («Я сейчас умру») нельзя было понимать буквально. Она не думала, что умирает, как не думал этого и я. Еще она сказала: «Не знаю, что со мной». Я продолжал расспрашивать – расспросы избавляют нас от необходимости действовать: когда расспрашиваешь, разговариваешь или рассказываешь, можно не целовать и не бить, можно ничего не предпринимать (да и что я мог предпринять, особенно в самом начале, когда казалось, что это только минутное недомогание?). «Так тебя тошнит?» Она не ответила, только отрицательно шевельнула головой (шевельнулся затылок с полузасохшими струйками крови или грязи), казалось, ей трудно было говорить. Я поднялся, обошел кровать и встал на колени со стороны Марты, чтобы видеть ее лицо, и положил руку ей на плечо (прикосновение успокаивает, так всегда делают врачи). Глаза ее были закрыты, и веки (какие длинные ресницы!) плотно сжаты, словно ей мешал свет лампы на ночном столике (мы еще не погасили свет – я как раз собирался сделать это, когда ей стало плохо, но не сделал: я хотел видеть, я еще не видел этого нового для меня тела, которое наверняка бы мне понравилось, и я не выключил свет, а теперь, когда ей вдруг стало плохо – или, может быть, это было отсутствие желания, страх или раскаяние, – этот свет мог нам помочь). «Может быть, позвонить врачу? – спросил я, но она снова отрицательно шевельнула головой. – Где у тебя болит?»

Она неохотно обвела рукой неопределенную зону, включавшую и грудь, и живот, можно сказать, все тело, кроме головы, рук и ног. Ее живот был уже обнажен, а грудь еще не совсем – еще не был снят (хотя застежка была уже расстегнута) лифчик без бретелек. Он был ей маловат. Я знаю, что женщины иногда специально надевают лифчики меньшего размера, чтобы подчеркнуть грудь, так что, возможно, в тот вечер она надела именно такой, потому что ждала меня, и все было продумано заранее (хотя продуманным не выглядело), все мелочи были тщательно обдуманы заранее для того, чтобы мы, в конце концов, оказались в этой супружеской постели. Я расстегнул застежку, но лифчик не упал – его держали ее плотно прижатые к бокам руки, хотя она, скорее всего, этого даже не замечала. «Тебе легче?» – «Не знаю, наверное, нет», – ответила мне она, Марта Тельес, и голос ее был не то чтобы тихий, а словно изменившийся от боли (или, может быть, от душевного смятения – я не знаю, было ли ей больно на самом деле). «Подожди немножко, сейчас я даже говорить не могу», – попросила она (болезнь делает нас ленивыми) и все-таки сказала еще кое-что (может быть, она не так уж плохо себя чувствовала, чтобы забыть о моем присутствии, а может быть, просто привыкла думать о других в любых обстоятельствах, даже на смертном ложе – я знал ее мало, но она казалась мне очень внимательной к людям, – впрочем, мы ведь не знали, что она умирает): «Бедный, на это ты никак не рассчитывал. Какая ужасная ночь!» Я вообще ни на что не рассчитывал или, вернее, рассчитывал на то же, на что рассчитывала и она. До той минуты ночь вовсе не была ужасной, разве что скучноватой, так что я не знаю, к чему относились ее слова: догадывалась ли она о том, что должно было с ней произойти, или имела в виду, что наше ожидание слишком затянулось из-за того, что ее ребенок никак не хотел идти спать. Я встал, снова обошел вокруг кровати и лег на то место, где лежал раньше, – слева, размышляя (перед моими глазами снова был ее неподвижный затылок с темными струйками волос, застывшими, словно от холода): «Может, лучше подождать и не приставать к ней пока с вопросами, дать ей время, не вынуждать ее отвечать, лучше ей стало или хуже, каждые пять секунд? Когда думаешь о болезни, она обостряется». Я окинул взглядом спальню – я ничего еще не успел в ней разглядеть: я смотрел только на женщину (вначале такую взволнованную и несмелую, а сейчас – подавленную и больную), которая вела меня за руку. Напротив кровати висело большое зеркало (такие бывают в гостиничных номерах) – людям, которые живут здесь, нравится смотреть на себя перед тем как выйти на улицу, перед тем как лечь спать. В остальном это была обычная спальня, где спят двое. На ночном столике с моей стороны (она, не задумываясь, сразу заняла то место, которое занимала каждую ночь и каждое утро) лежали вещи ее мужа: калькулятор, нож для разрезания бумаги, маска, которую надевают в самолете, чтобы защитить глаза от слепящего света, когда пролетают над океаном, несколько монет, грязная пепельница, электронный будильник, сигареты, флакон хорошей туалетной воды (наверняка чей-то подарок, может быть, даже сама Марта подарила ее мужу на прошлый день рождения), два романа – тоже подарки (а может быть, и нет, но я бы их себе покупать не стал), дезодорант, пустой стакан, который он не успел убрать в суете сборов, приложение к какому-то журналу с программой телепередач – сегодня он не будет смотреть телевизор, он уехал. Телевизор стоял напротив кровати, возле зеркала (в этом доме любят комфорт). Мне захотелось включить телевизор, но пульт лежал на столике со стороны Марты, мне пришлось бы снова встать и обойти кровать или побеспокоить ее, протянув над ее головой руку за пультом. Я все-таки протянул руку и взял пульт. Она даже не заметила этого, хотя я коснулся ее волос закатанным рукавом рубашки. На стене слева висела репродукция картины (достаточно безвкусной), хорошо мне знакомой (художника звали Бартоломео Венето,[1] картина находится во Франкфурте); женщина с обнаженной грудью (довольно плоской, надо сказать) держит в поднятой руке несколько цветков, на голове у нее тока с лавровым венком, из-под которой струятся жидкие локоны, а лоб украшает диадема. У стены справа – белые встроенные шкафы, словно еще одна стена. Внутри, наверное, лежит одежда, которую муж не взял с собой в поездку, почти вся его одежда – он уехал на короткое время, как сказала его жена, Марта, за ужином, уехал в Лондон. Стояли еще два стула, и на них тоже висела одежда – может быть, она предназначалась для стирки или была только что выстирана и еще не выглажена – свет от ночника на столике рядом с Мартой был слабый, и я не мог хорошо разглядеть. На одном из стульев висела мужская одежда: на спинке, словно на плечиках, – пиджак, брюки, из которых не был вынут ремень с тяжелой пряжкой (молния расстегнута, как и на всех брошенных брюках), пара светлых не застегнутых рубашек. Муж был здесь совсем недавно, еще утром он проснулся в этой комнате, поднял голову с подушки, которая сейчас была у меня за спиной, и решил надеть сегодня другие брюки, возможно потому, что Марта отказалась гладить эти. Одежда еще хранила его запах. На другом стуле висела женская одежда. Я разглядел темные чулки и две юбки Марты Тельес – наверное, она несколько раз переодевалась и никак не могла решить, что выбрать, за минуту до того, как я позвонил в дверь, – никогда не знаешь, что надеть на свидание (для меня такой проблемы не существовало: я не знал, какой характер примет наша встреча, к тому же мой гардероб не очень богат). Юбка, которую она в конце концов выбрала, сейчас была измята, ее измяла сама Марта: она лежала, свернувшись клубочком, кулаки сжаты (большие пальцы вовнутрь), ноги напряжены, словно этим напряжением она хотела утишить боль в животе и в груди, остановить ее. Задравшаяся юбка открывала бедро. Я хотел было опустить и расправить юбку (чтобы прикрыть обнажившееся бедро и чтобы юбка так сильно не мялась), но поймал себя на том, что мне нравилось смотреть на ее тело, к тому же я подумал, что, если Марте не станет лучше, я вряд ли увижу больше, да и сама Марта едва ли стала бы беспокоиться из-за этих складок – возможно, юбка была измята еще до того, как мы пришли в спальню: в первую ночь не обращают внимания на одежду, которую снимают, а смотрят только на незнакомое тело. Возможно, именно поэтому она и не стала пока гладить те вещи, что висели на стульях: знала, что ей все равно придется гладить на следующий день юбку, которую она выберет (хотя еще не знала, какую именно выберет) для того вечера, когда приду я. Все мнется, все пачкается, все бросается небрежно и вмиг становится ненужным в таких случаях.

Прежде чем включить телевизор, я убрал звук. На экране, как я и хотел, появилось немое изображение, но она даже не заметила этого, хотя в комнате стало светлее. Шел фильм с участием Фреда Макмюррея,[2] старый черно-белый фильм с субтитрами, такие фильмы показывают поздно ночью. Я пробежался по каналам и снова вернулся на тот, где с экрана смотрело глуповатое лицо Макмюррея. И именно в эту минуту я вдруг подумал (хотя обычно не отдаешь себе отчета в том, когда именно мысль пришла тебе в голову): «Что я здесь делаю?» Я был в чужом доме, в спальне человека, о котором не знаю ничего, кроме его имени, несколько раз за этот вечер произнесенного, самым естественным тоном, его женой. Это и ее спальня тоже, и поэтому я был здесь, рядом с ней. Она вдруг почувствовала себя плохо после того, как я начал раздевать и ласкать ее. Я с ней знаком, хотя совсем мало, всего две недели. До этого мы встречались дважды. Муж позвонил пару часов назад (я уже был здесь), чтобы сообщить, что добрался хорошо, прекрасно поужинал в «Бомбей-Брассери»,[3] вернулся в гостиницу и собирается лечь спать: завтра ему нужно работать – он в короткой деловой поездке. А его жена, Марта, не сказала ему, что я был в это время в его доме, что мы ужинали (и это дало мне почти полную уверенность в том, что меня пригласили не просто на ужин). Муж, конечно, спросил про малыша, и она ответила, что собирается его укладывать. Возможно, муж сказал: «Дай ему трубку, я пожелаю ему спокойной ночи», – потому что Марта ответила: «Лучше не надо, он и так разгулялся, а если еще поговорит с тобой, его потом вообще не уложить», С моей точки зрения, это было глупо: малыш, несмотря на то что ему было, по словам матери, почти два года, говорил очень плохо, его почти нельзя было понять, Марте приходилось то и дело переспрашивать и переводить для меня то, что он говорил. Матери – первые в мире толковательницы и переводчицы, которые улавливают (чтобы потом сообщить окружающим) смысл того, что произнесено еще даже не на языке. Они понимают жесты, гримасы, различают множество оттенков плача (хотя, казалось бы, что общего между плачем и словами? Плач и слова взаимно исключают друг друга, плач мешает словам). Возможно, отец тоже понимал его и поэтому попросил позвать к телефону своего сынишку, который к тому же еще говорил, не выпуская изо рта соску. Когда Марта на несколько минут вышла на кухню и мы с ним остались одни в гостиной, которая служила одновременно столовой (я сидел за столом, с салфеткой на коленях, а он – на софе, держа в руках маленького кролика, оба мы смотрели на экран), я сказал ему: «Когда у тебя во рту соска, я тебя не понимаю». Малыш послушно вынул соску изо рта и, держа ее в руке (в другой руке был кролик), повторил (ничуть не более внятно) слова, которые неразборчиво пролепетал до того. Марта Тельес отказалась позвать малыша к телефону, и это придало мне еще больше уверенности, потому что из слов ребенка, как бы плохо он ни говорил, отец все же мог понять, что в доме ужинает какой-то мужчина. Малыш произносил только последние слоги слов, да и то не полностью: «сы» вместо «усы», «тук» вместо «галстук», «ка» вместо «соска» и «ле» вместо «филе» (я понял это, когда на экране появился какой-то алькальд с усами – я усов не ношу – и когда Марта подала на ужин филе – «ирландское филе», как она сказала), но, даже зная это, я все равно не мог его понять, а отец, возможно, понимал, приспособился понимать примитивный язык, на котором говорит всего один человек и который скоро этим же человеком будет забыт. Мальчик знал пока всего несколько глаголов, поэтому редко мог составить фразу, он пользовался в основном существительными и несколькими прилагательными, отчего казалось, что он все время восклицает. Он решительно отказывался ложиться спать, пока мы ужинали, вернее, не ужинали, а я ждал Марту, которая то уходила на кухню, то склонялась к ребенку, чтобы чем-то помочь или что-то объяснить ему. Она поставила малышу видеокассету с мультфильмами и посадила его перед телевизором (единственным тогда для меня телевизором в этом доме) в надежде, что так он быстрее уснет. Но он и не думал спать, он упорно отказывался идти в постель. Несмотря на полное отсутствие жизненного опыта, он знал больше, чем я, и следил за матерью и гостем, которого он никогда раньше не видел в своем доме, охранял место, принадлежавшее его отцу. Несколько раз я был готов подняться и уйти, я чувствовал себя самозванцем, а не гостем, это ощущение усиливалось по мере того, как росла моя уверенность, что наш ужин был не просто ужин, и ребенок интуитивно – как кошка – это чувствовал тоже и старался помешать этому своим присутствием. Он валился с ног от усталости, но изо всех сил боролся со сном, смирно сидел на софе и смотрел мультфильм, которого не понимал, хотя узнавал некоторых героев: время от времени он показывал пальцем на экран и, несмотря на его соску, я все же понимал, что он говорил, потому что тоже смотрел на экран. «Титин», – провозглашал он, или: «Итан!» – и мать на минуту забывала обо мне согласно кивала ему и переводила: «Да, милый это Тинтин и капитан».[4] Когда я был маленьким, я читал про Тинтина в больших ярких книжках, а современные дети видят его в движении и слышат, как он говорит смешным голоском, поэтому я поневоле иногда отвлекался от нашей бессвязной беседы и от нашего то и дело прерывавшегося ужина. Я не только узнавал персонажей, но и вспоминал их приключения на Черном острове, и следил за этими приключениями, бросая время от времени взгляды сбоку на экран.

Именно упрямое нежелание малыша ложиться спать окончательно убедило меня: теперь я точно знал, чем закончится для меня этот вечер (если ребенок все же уснет и если я сам захочу). Его ревность и то, как он инстинктивно следил за нами, выдавали намерения его матери, чересчур накрашенной, слишком нарядной для обычного ужина дома и слишком возбужденной. Малыш боялся, а страх выдает человека и провоцирует того, кто вызывает (или может вызывать) у него этот страх. Когда нас против чего-то предостерегают, то часто именно это с нами и происходит, подозрения служат толчком к осуществлению того, что могло бы и не осуществиться, сомнения и ожидание вынуждают заполнять образующиеся пустоты. Что-то должно произойти, если мы хотим освободиться от этого страха, и лучше всего – позволить осуществиться тому, чего мы боимся. Малыш своим нежеланием идти спать обвинял мать, а мать обвиняла себя своим терпением («Лучше не настаивать, – думала она, наверное, – если ребенок раскапризничается, всему конец»). Все это лишало всякого смысла наше притворство, обязательное притворство первой ночи, которое потом позволяет говорить или думать, что то, что произошло, произошло непреднамеренно («я этого не хотел, я к этому не стремился»), И меня тоже обвиняли – меня обвиняло не только то, что малыш изо всех сил старался не сдаваться, но и то, как он вел себя и как смотрел на меня: он ни разу не приблизился ко мне, в его взгляде читались одновременно дружелюбие (особенно это чувствовалось в его обращенных ко мне отрывистых и почти всегда совершенно непонятных восклицаниях, в его сильном голосе, удивительном для такого возраста) и недоверие. Он мало что показал мне, не предложил подержать своего маленького кролика. «Малыш прав, и он поступает правильно, – думал я, – потому что, как только он уснет, я (на некоторое время, только на некоторое время) займу место, которое обычно занимает его отец. Он предчувствует это и хочет защитить место своего отца (оно – гарантия и его места тоже), но у него нет жизненного опыта, он многого не знает, а потому помогает мне. Помогает своим страхом, благодаря которому я понял то, чего иначе не понял бы: он чти ничего не знает, но свою мать он знает лучше чем я, ведь она – весь его мир, который ему хорошо знаком, для него она не загадка. Благодаря малышу я понял, что могу действовать решительно (если захочу)». Сон постепенно все же одолевал его, голова клонилась все ниже, и в конце концов он лег на софу – крохотное тельце на огромной софе (таким же крохотным кажется муравей в спичечном коробке, только муравей двигается), но продолжал смотреть свой мультфильм: голова на диванной подушке, во рту – соска, символ его возраста, ноги поджаты – поза спящего или собирающегося заснуть человека, – но глаза широко раскрыты, он не позволял себе закрыть их ни на секунду. Мать время от времени склонялась к нему со своего стула, чтобы посмотреть, не заснул ли он наконец – она так этого ждала, она хотела, чтобы он (хотя он был для нее всем) поскорее перестал мешать ей, бедняжка хотела остаться со мной наедине, совсем ненадолго, ничего предосудительного (однако «бедняжкой» я называю ее сейчас, а тогда я ни о чем таком не думал, хотя, наверное, должен был думать). Я не задавал вопросов и не делал никаких замечаний по этому поводу: не хотел показаться нетерпеливым или неделикатным, к тому же она каждый раз самым естественным тоном сообщала мне: «Надо же, до сих пор глаза как блюдца». Присутствие этого ребенка определяло все, хотя он был совершенно спокоен. Это вообще был спокойный ребенок, видно было, что у него хороший характер, что он почти никогда не капризничает. Но он никак не хотел оставить нас одних, никак не хотел уйти в свою комнату, не хотел выпускать из виду свою мать, которая сейчас лежала в той же позе, в какой тогда лежал на огромной софе ее сын, борясь со сном, как сейчас она боролась с болью (или со страхом, или с раскаянием). Только она не казалась крохотной в своей супружеской постели и не была одна: рядом с ней был я. В руках я держал телевизионный пульт, и я не знал, что делать. «Мне уйти?» – спросил я. – «Нет, погоди, это должно пройти, не оставляй меня одну», – ответила Марта и повернула ко мне голову, вернее, попыталась повернуть: она не увидела моего лица, но в поле ее зрения попал включенный телевизор, глупое лицо Макмюррея, которое начинало у меня ассоциироваться с лицом ее отсутствующего мужа, потому что я думал о нем и о том, что произошло, то есть не произошло, хотя в это время должно было происходить. Почему бы ему не позвонить сейчас, может быть, он там, в Лондоне, тоже не спит? Каким облегчением было бы услышать телефонный звонок! И она сняла бы трубку и объяснила мужу своим угасающим голосом, что чувствует себя плохо и что не может понять, что с ней такое. И тогда он сделал бы что-нибудь (можно что-то сделать даже издалека), и мне не нужно было бы ничего решать, и я перестал бы быть свидетелем (хотя на свидетеле вины никакой нет). Он мог бы позвонить врачу, или кому-то из соседей (он-то был с ними знаком, это были его соседи, а не мои), или сестре, или свояченице, и они вскочили бы среди ночи и примчались в его дом, чтобы помочь его жене. А я бы ушел, я пришел бы в другой вечер, когда уже не нужны были бы никакие прелюдии. Я мог бы вернуться уже на следующий день, в то же время, поздно, когда малыш наверняка бы уже спал. И муж, разумеется, отсутствовал бы.

«Может быть, позвонишь мужу? – спросил я Марту. – Вдруг разговор с ним тебя успокоит? Должен же он знать, что тебе плохо». Нам невыносима мысль, что наши близкие могут не знать о нашей беде, думать, что мы счастливы, когда это уже не так. В жизни каждого человека есть несколько близких людей, которые, как только с нами что-то случается, сразу должны узнавать об этом. Нам невыносима мысль, что они не знают об изменениях в нашей жизни: полагают, что мы женаты, когда мы уже овдовели, что у нас есть родители, а мы уже сироты, что рядом с нами есть кто-то близкий, а нас уже бросили, что мы здоровы, а мы в это время заболели. Или считают, что мы живы, а мы уже умерли.

Все-таки это была странная ночь, особенно для Марты Тельес. Наверняка самая странная в ее жизни. Марта еще чуть-чуть повернула голову, я на миг увидел ее лицо, как и она увидела мое, уже долгое время я видел только затылок (еще более потный, прядки волос совсем слиплись, словно были испачканы в грязи) и обнаженную спину. Когда она повернулась, глаза ее, казалось, ничего не видели – так слиплись и спутались длинные ресницы. Но она смотрела на меня, и взгляд у нее был странный – может быть, потому, что она на время забыла обо мне и сейчас удивилась, увидев меня рядом, или потому, что я задал этот вопрос, а может быть, просто потому, что она никогда раньше не чувствовала себя так, как сейчас. Наверное, у нее Уже начиналась агония, а я этого не понимал, да и она тоже – это случается только раз, ей не приходилось испытывать этого раньше.

– Ты с ума сошел, – сказала она. – Звонить ему! Да он меня убьет!

Когда она поворачивалась, лифчик, который до того придерживали прижатые к бокам руки, съехал вниз и упал на одеяло, грудь обнажилась, и я не стал прикрывать ее. Конечно, у нее уже была агония, а я этого не постигал. Потом, давая понять, что она не забыла обо мне, Марта добавила: «Ты телевизор включил, тебе скучно. Включи звук, если хочешь. Что ты смотришь?» Говоря это, она положила руку мне на бедро – предвестие ласки, которой не суждено было сбыться, – потом убрала ее и вернулась в прежнее положение: легла спиной ко мне, свернувшись клубочком, как девочка или как ее собственный сынишка, который, забыв наконец-то обо мне и о ней, уснул в своей комнате. Наверное, он спал в кроватке с высокими бортиками – я не знаю, падают ли еще по ночам с кроваток дети, которым уже почти два года, и можно ли укладывать их спать на обычные кровати или по-прежнему нужна кроватка с бортиками. «Старый фильм с Фредом Макмюрреем», – ответил я (она моложе меня, я не знаю, слышала ли она это имя), – но я его не смотрю».

Ее муж тоже, вероятно, спит сейчас в Лондоне, не зная о том, что происходит с ней, ничего не зная обо мне. Почему он не проснется в страхе, почему он ничего не чувствует, почему не звонит в Мадрид, к себе домой? Тогда он услышал бы слабый голос жены, которой сейчас хуже, чем ему, и от этого его собственный страх тут же прошел бы. Почему он не спешит спасти нас? Но была ночь, время покоя и отдыха для всех, кто еще не знал того, о чем должен был узнать сразу же: для сынишки, который был сейчас совсем рядом и еще совсем ничего не знал о жизни, для его отца, который был далеко, на острове, где так сладко спится, для своячениц и сестер, которым сейчас снятся сны о еще неведомом для них будущем в этом беспокойном городе, где спится так плохо, для какого-нибудь усталого врача, который, возможно, мог бы спасти еще одну жизнь, если бы его в ту ночь заставили очнуться от тяжелого сна, для соседей, которые проснутся на следующий день (опять вставать! утро с каждым разом наступает все быстрее, с каждым разом все меньше времени на то, чтобы стряхнуть сон, посмотреться в зеркало, почистить зубы, включить радио – еще один день, какое несчастье, еще один день, какое везенье!). Только для меня и для Марты все изменилось. Я-то не спал, и я знал, что происходит. Раньше я сказал, что все произошло очень быстро. Так оно и было, но в воспоминаниях время идет так же медленно, как шло в реальности: я чувствовал, что время шло, но, если верить часам (тем, что стояли на ночном столике Марты, тем, что были у меня на руке), то времени прошло очень мало. Я хотел, чтобы оно шло как можно медленнее, но у меня это не получалось: проходило не больше минуты между моими фразами и моими движениями, или между фразой и движением, когда мне казалось, что прошло не меньше десяти минут, ну, по крайней мере, пять. В городе в это время шла какая-то (хотя и не очень активная) жизнь, где-то все было в порядке, а где-то – нет: откуда-то издалека доносился шум машин – эта улица (улица Конде-делла-Симера) была в стороне от оживленных магистралей, я только знал, что где-то недалеко есть больница, больница «Ла-Лус», где дежурные медсестры дремали, положив голову на руки, – чуткий сон, готовый прерваться в любую секунду, – сидя на неудобных стульях, скрестив ноги в белесых чулках с катышками возле шва, а студент в очках, готовясь к завтрашнему экзамену, читает учебник права, физики или фармакологии, чтобы завтра, как только выйдет из аудитории, тут же забыть все прочитанное; еще дальше, в другом районе, в конце улицы Эрманос Беккер, одинокая проститутка делает три-четыре осторожных и неуверенных шага в сторону каждой машины, что замедляет ход или останавливается на светофоре: в своем лучшем наряде, чтобы в эту холодную ночь быть замеченной и вблизи, и с большого расстояния, и, может быть, так же дожидается клиентов мужчина, совсем еще мальчишка: едва ковыляет на высоких каблуках (еще не привык к ним, или ему просто сегодня нездоровится, или он уже устал), ходит по тротуару, садится в чужие машины, которых было уже так много, что воспоминания о них перемешались в его бедной слабой голове. Где-нибудь расстаются пары, им не хочется расставаться, не хочется возвращаться каждому в свою постель, они целуются у открытой двери (уходит он или она), дожидаясь лифта, который уже час как никто не вызывал (с тех пор, как вернулись с дискотеки всегда позже всех возвращающиеся жильцы), тот, кто уходит, целует в дверях того, кто остается – так же целовались они позавчера, и так же будут целоваться послезавтра, их первая ночь была давно и давно уже забыта – столько прошло с тех пор недель и месяцев. А где-нибудь идет драка, и уже пролетела над головами бутылка, или кто-то ударил ею (схватив за горлышко, словно за рукоятку кинжала) о стол своего обидчика, ко разбилась не бутылка, а стеклянная столешница, хотя из бутылки хлынула пена, словно моча. И где-нибудь совершается убийство: непредумышленное (просто так получилось: спор, удар, крик – и произошло непоправимое) или намеренное – потому что человек вдруг узнал ужасную правду или вдруг увидел, как жестоко ошибался. «Узнать», «услышать», «увидеть» – причину смерти называют иногда вполне положительные глаголы, обозначающие активные действия, тогда как незнание и лень часто помогают избежать беды или отсрочить ее, поэтому самый лучший ответ – это: «Не знаю, не уверен, там видно будет». Надо ждать, ведь никто ничего не знает, даже того, что он делает, решает, видит, даже того, что с ним происходит именно в этот момент. Все рано или поздно стирается, тускнеет и блекнет, кажется менее реальным с каждым днем, даже с каждой секундой (нам кажется, что эти секунды удерживают происходящее, а на самом деле они уничтожают его). Прерван сон медсестры и напрасны бдения студента, зря ждет проститутка (или это переодетый больной парнишка?), забыли прежние поцелуи влюбленные (пройдет еще несколько недель или месяцев – и они расстанутся навсегда: последняя ночь, последнее «прощай», сказанное с облегчением и горечью), заменена разбитая столешница, ссора утихла, улетучилась как дым, хотя обидчик все еще не угомонился; убийство пополнило список преступлений (их уже столько!) – тех, о которых давно позабыли, и тех, которые нельзя доказать; тех, что еще только замышляются, которые будут доказаны и о которых узнают все, но только для того, чтобы потом забыть. И в Лондоне, и во всем мире произойдут события, о которых никогда не узнаем ни я, ни Марта (и в этом мы будем схожи), В Лондоне сейчас на один час меньше, может быть, ее муж тоже не спит там, на далеком острове, в своей гостинице под названием «Вильбрахам», а стоит у окна, рама которого опускается вниз, как гильотина, и смотрит сквозь замерзшее стекло на здания напротив или на окна других номеров того же отеля («Вильбрахам» имеет форму буквы «П»). Большинство окон не освещены. Может быть, он смотрит на то окно, в котором сегодня днем видел чернокожую горничную, застилавшую постели после того, как из номера выехали старые жильцы, и перед тем, как в него въедут новые? А может быть, он видит эту женщину в окне ее собственной комнаты под самой крышей (в этих комнатушках с низкими потолками живут те сотрудники отеля, у которых нет своего жилья), видит, как она переодевается после работы: снимает наколку, туфли, чулки, передник, униформу, умывается и моет над раковиной подмышки – он тоже смотрит на полуодетую и полураздетую женщину (но в отличие от меня он перед этим не прикасался к ней, не обнимал ее, он к ней не имеет никакого отношения), которая перед сном совершает нехитрый британский туалет, склонившись над крошечной раковиной, в одной из тех английских комнат, обитатели которых должны выходить в коридор, если хотят воспользоваться общей ванной, единственной на этаже? Не знаю и, скорее всего, никогда не узнаю.

И мертвая Марта никогда не узнает, что делал ее муж той ночью в Лондоне, пока она умирала здесь, рядом со мной: когда он вернется, она уже не сможет его выслушать, выслушать то, что он решит ей рассказать, – может быть, в его рассказе не будет ни слова правды. Все блекнет и тускнеет, все постепенно стирается, мало какие события оставляют следы, особенно если случаются только однажды и больше уже не повторяются (впрочем, те, что устраиваются в нашей жизни очень удобно, повторяются каждый день и наслаиваются одно на другое, тоже не оставляют следов, тоже забываются).

Но тогда я еще не знал, к какому типу событий отнести мой первый визит на улицу Конде-де-ла-Симера, где я никогда до этого не был. Я собирался провести здесь ночь, но мне не повезло, хотя, возможно, я смогу вернуться сюда завтра (если верить часам, уже сегодня), и не важно, вернусь я сюда или нет: следы этой первой (или единственной) ночи начнут стираться, как только я выйду отсюда и займется новый день. «Следы моего присутствия здесь сотрутся уже завтра, – подумал я, – когда Марта поправится, отмоет тарелки с присохшими остатками нашего сегодняшнего ужина, погладит свои юбки, проветрит простыни, на которые я так и не лег, и даже вспоминать не будет о том, что было накануне. Она подумает о своем муже, и ей захочется, чтобы он поскорее вернулся. Восстанавливая порядок в своем мире, она на минутку подойдет к окну с полной вчерашних окурков пепельницей в руках, и, пока она будет смотреть в окно, задумчивость постепенно уйдет из ее глаз вместе с последними воспоминаниями обо мне и о моих поцелуях, воспоминаниями, уже и сейчас почти стершимися под влиянием ее теперешнего недомогания (или страха, или раскаяния). От моего присутствия здесь, такого очевидного, такого реального, завтра не останется и следа, как только она тряхнет головой и откроет кран, и для нее все будет так, как если бы я сюда никогда и не приходил, потому что проходит все – даже время, которое часто стоит на месте, в конце концов проходит и стекает в сливное отверстие. Вот и я, стоит мне только подумать о завтрашнем дне, вижу себя вне этого дома. Может быть, я уйду уже совсем скоро, ночью, пересеку улицу Королевы Виктории и пройдусь немного по улице Генерала Родриго, чтобы прийти в себя, а потом возьму такси. Наверное, нужно дождаться, пока Марта уснет, тогда у меня будет повод (и оправдание) для того, чтобы уйти». Вдруг дверь комнаты распахнулась (Марта оставила ее полуприкрытой, чтобы услышать, если малыш проснется и заплачет. «Он никогда не просыпается, хоть над ухом стреляй, – сказала она мне, – но мне так будет спокойнее»), и в дверном проеме я увидел малыша, в пижаме, с неизменным кроликом в руке и с соской во рту. Он проснулся, но не заплакал: может быть, он почувствовал, что его мир рушится. Он смотрел на свою мать и на меня (он был еще во власти своих немудреных сновидений) и не произносил ни одного из тех немногих укороченных слов, которые знал. Марта ничего не заметила – длинные ресницы, плотно сжатые веки, – а я резко поднял руку, чтобы застегнуть рубашку, которую не снял, но пуговицы на которой были расстегнуты Мартой (слишком много пуговиц, так мне показалось тогда, и так же мне казалось теперь). Марте Тельес было, должно быть, очень плохо, если она не заметила, что в спальне среди ночи появился ее сын. Она не смотрела в его сторону, она вообще никуда не смотрела, но она могла бы почувствовать его присутствие. Секунду я гадал, что сделает малыш: закричит и бросится на кровать к своей больной матери или расплачется, чтобы привлечь ее внимание (сейчас ее внимание сосредоточилось только на ней самой и на том, что ее не слушалось собственное тело). Он посмотрел на экран телевизора и увидел Макмюррея, который в этой сцене (как и в нескольких предыдущих) играл вместе с Барбарой Стенвик,[5] актрисой с порочным и отталкивающим лицом. Его, наверное, удивило черно-белое изображение (а может быть, отсутствие звука или то, что на экране были лица Фреда Макмюррея и Барбары Стенвик вместо Тинти-на, Хаддока и других героев мультфильмов), потому что взгляд его сделался неподвижен, как у любого ребенка, который смотрит на экран. Однако он тут же отвел глаза и снова посмотрел на Марту, Я покраснел при мысли, что это по моей вине он видит сейчас свою мать полураздетой (почти обнаженной; лифчик съехал, но она даже не подумала прикрыть грудь), хотя, возможно, мальчик видел ее такой уже не в первый раз: он был еще слишком мал, и вряд ли родители слишком его стеснялись. Некоторые родители вообще считают здоровым и правильным ходить обнаженными в присутствии своих маленьких (а потому тоже часто бегающих голышом) детей. Но мысль об этих новомодных течениях вгоняла в краску не меньше, поэтому я дотянулся до лифчика, лежавшего все там же, на одеяле, и неловко попытался прикрыть им (хотя бы чуть-чуть) грудь его владелицы. Но я не довел дело до конца: побоялся, что мое движение и прикосновение ткани к телу разбудят Марту, если она вдруг уснула, а если она не спит – заставят ее открыть глаза. Мне казалось, что лучше ей не знать, что малыш видел нас (только бы он не заплакал, не полез на кровать, не заговорил). Наверное, он все же спал в кроватке без бортиков или с очень низкими бортиками, которые уберегают его только от того, чтобы он ночью не выпал из кроватки, но ничуть не мешают спускаться на пол, если ему этого хочется. Несколько секунд я держал в руках лифчик слишком маленького размера, словно то был пусть пустяковый, но трофей, словно я хотел напомнить о своей победе, которой на самом деле не было, скорее наоборот: именно в ту минуту я окончательно понял, что мои (и ее) ожидания были напрасны. Ребенок стоял в дверях, и глаза его были открыты, но мне казалось, что он еще не совсем проснулся. Он посмотрел на лифчик в моей руке, и я поспешил спрятать его, скомкать в кулаке, а кулак спрятать за спиной. Вряд ли он меня узнал, но мое лицо наверняка показалось ему знакомым – узнает же он лица героев из своих мультфильмов или собаку из своих снов, только в отличие от них у меня еще не было имени. А может, и было: Марта за ужином несколько раз обратилась ко мне, и он слышал мое имя, но сейчас не мог вспомнить – он тогда слишком хотел спать. Он ничего не говорил, глаза его ничего не выражали, то есть я не мог понять выражения его глаз – это не была растерянность, надежда, страх, безразличие, смущение или досада. Но я решил, что неопределенное выражение его лица объяснялось только тем, что он не до конца проснулся. Я осторожно встал, медленно подошел к нему и сказал улыбаясь, очень тихо, почти шепотом: «Иди спать, Эухенио, уже очень поздно. Давай иди в кроватку». Я опустил руку ему на плечо (в другой руке я все еще держал Лифчик, как держат использованную салфетку).

Он не противился и даже положил ладошку на мою руку. Потом послушно повернулся и быстрыми маленькими шажками двинулся по коридору к себе в комнату. Перед тем как войти, он остановился и обернулся ко мне, словно ждал, что я провожу его, – может быть, ему нужен был свидетель, кто-то, кто видел бы, как он ложится, кто-то, кто знал бы, где он был, когда спал. Очень тихо, на цыпочках – я все еще был в ботинках и полагал, что мне уже не придется их снимать, – я пошел за ним, остановился в дверях комнаты, где он спал и где сейчас было темно (малыш не зажег света, может быть, просто не умел), хотя жалюзи не были опущены и с улицы через окно (это было не окно-гильотина) проникал красновато-желтый свет. Удостоверившись, что я рядом, малыш, не выпуская из рук своего кролика, полез обратно в кроватку – деревянную, не металлическую, с низкими бортиками, как я и предполагал. Наверное, я пробыл в его комнате несколько минут, хотя и не смотрел на часы, ни когда выходил из спальни Марты, ни когда вернулся туда. Я стоял около него, пока не убедился, что малыш снова крепко и глубоко спит – я понял это по его дыханию, – а потом решил подойти еще ближе, чтобы взглянуть на его лицо. Сделав шаг, я стукнулся обо что-то головой и только тогда, приглядевшись, понял, что к потолку, достаточно высоко, чтобы малыш не мог их достать, были подвешены на нитках модели самолетов. Я отступил, вернулся назад к дверям и встал, привалившись к косяку (как стоял недавно он, не решаясь переступить порог комнаты своей матери). Отсюда я мог их рассмотреть. Их было много, они были очень старые, эти картонные или металлические самолеты с пропеллерами. Ими наверняка играл в детстве его отец, который был сейчас в Лондоне и который, вероятно, ждал рождения сына, чтобы снова достать эти самолеты и повесить их там, где им положено висеть: в комнате маленького мальчика. Мне показалось, что я разглядел «спитфайр» и «мессершмитт-109», биплан «ньюпор», «кэмел» и МиГ («МиГ-крыса», так прозвали у нас этот русский самолет во время гражданской войны), а еще японский «зеро», и «ланкастер», и, кажется, «мустанг» с ухмыляющейся акульей пастью во весь фюзеляж. Еще там был триплан. Это мог быть «фоккер» (наверное, красного цвета – в таком случае это был самолет барона фон Рихтхофена[6]). Под потолком висели истребители и бомбардировщики времен Первой и Второй мировых войн, несколько самолетов времен нашей гражданской и корейской войн. Когда я был маленьким, у меня тоже были такие (не так много, конечно, эта коллекция могла у любого вызвать зависть), поэтому я их и узнал в неверном желтоватом свете, проникавшем через окно, так же как в детстве узнавал их, когда видел в небе. Я остановил рукой самолет, который все еще качался после того, как я задел его. Воздух был неподвижен, ни малейшего ветерка, который качал бы самолеты, и я хотел было открыть окно, но заметил, что они тем не менее чуть покачивались: инертное (или торжественное?) колебание – так всегда колеблются легкие предметы, подвешенные на нити, – словно над спящим малышом они неспешно готовились к утомительному ночному бою, бою крошечных самолетов, фантастическому, невозможному (такие бои – много раз случались в прошлом и, может быть, до сих пор происходят каждую ночь, как только малыш и его родители засыпают и видят во сне друг друга). «В час битвы завтра вспомнишь обо мне»,[7] – подумал (вернее, вспомнил) я.

* * *

Но в эту ночь ни один из них не спал, а если кто и спал, то не так удобно и спокойно, как обычно: полураздетая мать от боли свернулась клубком на неразобранной постели рядом с мужчиной, которого почти не знала; ребенок, плохо укрытый сейчас (он улегся сам, я не осмелился расправить его крохотные простыни и укрыть его крохотным одеялом); отец – не знаю: он поужинал неизвестно с кем, – повесив трубку, Марта, почесывая висок ногтем указательного пальца, произнесла задумчивым голосом (и в тоне ее послышалась легкая зависть, ведь она-то, пусть и не одна, а с гостем, была все на той же улице Конде-де-ла-Симера, как и всегда): «Он сказал, что прекрасно поужинал в „Бомбей-Брассери". Ты знаешь этот ресторан?» Этот ресторан я знал. Он мне очень нравился. Я был пару раз в его огромных залах в колониальном стиле, где у входа сидит за инструментом пианистка в вечернем платье, официанты и метрдотели чрезвычайно предупредительны, а под потолком зимой и летом гоняют воздух огромные лопасти вентиляторов. Там чувствуешь себя как в театре. Для Англии это довольно дорогой ресторан, но не чересчур. Хорошее место для дружеского ужина, для того чтобы отметить сделку или отпраздновать какое-то событие. А вот для ужина с дамой этот ресторан выбирают редко – только в тех случаях, когда хотят произвести впечатление на неопытную или небогатую девушку, которую можно поразить интерьером, напоить допьяна индийским пивом и которую потом не нужно везти куда-нибудь еще, а можно сразу брать такси и ехать в гостиницу или домой, и уже нет надобности говорить после обильно приправленного ароматными специями ужина, а нужно только взять ее голову в свои ладони и целовать. Хрупкая купленная голова в обрамлении чужих ладоней – словно голова монарха во время коронации или голова человека, к которой тянутся руки душителя.

Недомогание Марты наводило меня на мрачные мысли, и хотя мне было приятно стоять на пороге комнаты малыша, глядя на качающиеся в темноте самолеты и вспоминая свое детство, я решил, что пора возвращаться в спальню: посмотреть, как она там, попытаться помочь, может быть, наконец раздеть ее, только для того, чтобы уложить удобно и укрыть, не потревожив ее сна (я надеялся, что она все-таки уснула за время моего короткого отсутствия). И тогда я смогу уйти.

Но все получилось совсем не так. Когда я вошел, она подняла на меня глаза. Взгляд ее мутных глаз был неподвижен, поза не изменилась, только сейчас она охватила плечи руками, словно ей было стыдно за свою наготу или холодно. «Давай я тебя уложу? Так ты замерзнешь», – сказал я ей. – «Нет, не трогай меня, пожалуйста, не трогай, – ответила она и спросила: – Где ты был?» – «Выходил в туалет. Тебе не становится лучше, надо что-то делать, думаю, стоит вызвать врача». Ко она никак не соглашалась, чтобы ее двигали, беспокоили или заставляли что-то решать («Нет, не делай пока ничего, подожди!»), и не хотела, чтобы кто-то рядом говорил или двигался, словно ей было так страшно, что она скорее предпочла бы, чтоб все вокруг застыло (или, по крайней мере, самой застыть в однажды принятой ею позе), чем согласилась хоть что-то изменить – ведь перемена могла разрушить такое хрупкое равновесие. Так всегда бывает с теми, кто впадает в панику: им кажется, что единственное их спасение – это спрятаться внутри той беды, которая с ними приключилась, или той опасности, которая их подстерегает. Солдат остается в окопе, сидит затаившись и почти не дышит, хотя знает, что скоро именно на этом участке начнется атака; проститутка не кричит, когда, сев в машину, слышит щелчок автоматически закрывающихся дверей и понимает, что не должна была садиться в машину к человеку с такими большими руками (или она не зовет на помощь только потому, что не считает себя вправе?); иностранец видит, как прямо ему на голову валится дерево, разбитое молнией, и не отскакивает в сторону, а смотрит, как оно медленно падает на широкий проспект; человек, сидящий в баре, видит, как к его столику приближается какой-то тип с ножом в руке, и не двигается с места, не защищается, потому что уверен: с ним ничего такого случиться не может и этот нож не воткнется ему в живот, не может быть, чтобы этот нож распорол его кожу и искромсал его внутренности; летчик знает, что вражеский истребитель пристроился ему в хвост, и не делает последней попытки увернуться, уверенный в том, что враг, даже если удача будет на его стороне, промахнется, он не сомневается в этом только потому, что мишень сейчас – он сам. «В час битвы завтра вспомнишь обо мне и выронишь ты меч свой бесполезный. Тебе в удел – отчаянье и смерть»![8] Марта, наверное, как никогда раньше ощущала течение времени, чувствовала, как проходит каждая секунда, считала эти секунды в уме, сознавала непрерывность времени, которая дает нам не только жизнь, но и ощущение жизни, которая заставляет нас думать и говорить себе: «Я думаю, говорю, читаю или смотрю фильм – следовательно, я жив; я переворачиваю газетную страницу, отпиваю еще один глоток пива из бокала, вписываю в кроссворд очередное слово, смотрю и вижу то, на что смотрю (японца, стюардессу), – и это означает, что самолет, на котором я лечу, не разбился; я курю сигарету, и это та же сигарета, что была у меня в руке несколько секунд назад, и думаю, что я докурю ее и зажгу следующую, так что все продолжается, и я ничего не могу с этим поделать, потому что не собираюсь убивать сам себя, я не хочу и не буду этого делать. Этот человек с большими руками ласкает мою шею и пока не сжимает ее, хотя его ласки грубы и он даже причиняет мне боль. Я ощущаю его неуклюжие сильные пальцы на моих скулах и на висках (моих бедных – висках!) и его пальцы – как клавиши; я слышу шаги того, кто хочет ограбить меня в темноте, хотя не исключено, что я ошибаюсь, и это кто-то совершенно безобидный, кто просто не в силах идти быстрее и обогнать меня, может быть, следует дать ему такую возможность: достать очки и остановиться у какой-нибудь витрины? Но я боюсь, что, остановившись, я перестану слышать эти шаги, а мое спасение в том, чтобы продолжать слышать их. И я все еще в окопе, все еще сжимаю в руках винтовку со штыком, которым скоро мне придется воспользоваться, если я не хочу, чтобы меня проткнул штык врага, но пока – нет! Час еще не настал. И пока он не настал, окоп укрывает и хранит меня, хотя мы в открытом поле и мои уши под каской замерзли; и этот зажатый в кулаке нож все ближе ко мне и уже совсем скоро распорет мой живот, но я все еще сижу за столом и, несмотря ни на что, глотну еще, и еще, и еще из моего бокала с пивом; и это дерево все еще не упало, и не упадет, хотя ствол уже переломился и валится, оно упадет не на меня, и его ветви не отсекут мне голову: это невозможно, ведь я в этом городе проездом и на этой улице случайно, я вполне мог бы оказаться сейчас в другом месте; и я все еще смотрю на мир сверху, из моего «спитфайра», и у меня еще нет ощущения падения и перегрузки, нет головокружения, которое появится, как только висящий у меня на хвосте «мессершмитт» откроет огонь и собьет меня, но пока – нет! Час еще не настал. И пока он не настал, я могу думать, и смотреть вокруг, и строить планы на будущее. И я, бедная Марта, все еще вижу пятно света – экран телевизора, который продолжает работать, – и чувствую тепло мужчины, который вернулся и сейчас лежит рядом. И пока он рядом со мной, я не могу умереть. Пусть он остается здесь и пусть ничего не делает, пусть не говорит ни слова, никому не звонит, ничего не пытается изменить. Пусть он обнимет меня и согреет, я должна быть спокойна, и тогда я не умру. Если каждая следующая секунда будет похожа на предыдущую, у меня не будет ощущения, что я меняюсь. Пусть горит свет здесь и на улице, пусть по телевизору, пока я умираю, показывают старый фильм с Фредом Макмюрреем. Я не могу перестать существовать, пока все вещи и все люди вокруг остаются на своих местах, и все живы, а на экране продолжается чужая история. Разве может случиться так, что мои юбки, которые висят сейчас на стуле, будут продолжать жить, когда я уже не смогу надевать их, и мои книги будут дышать на полках, хотя я больше не буду открывать их? Мои серьги, бусы и кольца будут ждать в шкатулке своего часа, который никогда не наступит; моя зубная щетка, совсем недавно купленная, сегодня же отправится в мусорное ведро, потому что я ею уже пользовалась, и все мелочи, что накапливаются у человека с годами, отправятся в мусорное ведро одна за другой (впрочем, может быть, их раздадут), а их так много! Просто удивительно, сколько всего человеку нужно и сколько умещается в доме! Но никто никогда не составляет описи, разве только тот, кто пишет завещание, то есть уже задумывается о своем неминуемом и скором уходе. Я не оставила завещания, мне нечего оставлять, да я никогда и не задумывалась о смерти, которая, оказывается, приходит и приходит иногда внезапно, за один миг меняя все. То, что казалось ценным и было частью чьей-то истории, в этот миг теряет ценность и перестает быть частью истории: уже никто не знает, почему, как и когда была куплена эта картина или вон то платье, кто подарил мне эту брошь, откуда или от кого эта сумка или этот платок, после какой поездки или какого отсутствия они появились, были ли они компенсацией за ожидание, знаком внимания или попыткой заглушить угрызения совести, – все, что имело значение и смысл, утратит их в единый миг, и все, что мне принадлежало, станет безжизненным, неспособным рассказать ни о моем прошлом, ни о своем происхождении. Кто-нибудь соберет все эти вещи в кучу, и может быть, прежде чем их завернут или просто сложат в пластиковые пакеты, мои сестры или мои подруги решат взять что-нибудь себе на память или сохранить брошь, чтобы мой сын смог подарить ее, когда вырастет, какой-нибудь женщине, которая наверняка еще даже не родилась. И будет много вещей, которые никто не захочет взять, потому что это только мои вещи: мой пинцет, мой открытый флакон туалетной воды, мое нижнее белье, мой купальный халат и моя губка, мои туфли и мои плетеные стулья, которые так не нравятся Эдуардс, мои лосьоны и лекарства, мои солнечные очки, мои тетради и мои бумаги, мои вырезки из журналов и газет и все эти книги, которые читаю только я, собранные мною раковины, старые пластинки, игрушка, которую я храню с детских лет, – мой львенок, – так что, может быть, придется заплатить кому-нибудь, чтобы все эти вещи увезли, – ведь сейчас нет жадных старьевщиков времен моего детства, которые не гнушались ничем и разъезжали, мешая движению автомобилей (которых тогда было еще не так много) по всем улицам на своих тележках, запряженных мулами (кажется невероятным, что я еще застала их, что все это было так недавно!). Гора добра на тележке росла и росла и достигала наконец высоты двухэтажного открытого автобуса, похожего на те, что ходят по Лондону (только эти автобусы были синие и ходили по правой стороне), и по мере того как росла гора вещей, она все больше раскачивалась на тележке, которую еле тянул усталый мул, и казалось, что все эти трофеи, весь этот хлам – сломанные холодильники, коробки, ящики, скатанный ковер, колченогий стул – вот-вот развалится, и первой рухнет вниз цыганская девочка, неизбежно восседавшая на самом верху, удерживая всю кучу в равновесии. Эта грязная девочка (обычно светловолосая), мадонна старьевщиков, сидела спиной к мулу и разглядывала с высоты мир, остающийся сзади, смотрела на нас, девочек в школьной форме, а мы в свою очередь смотрели на нее, прижимая к груди портфели и жуя жвачку, со второго этажа автобусов, которые везли нас в школу (или из школы, если это было вечером). Мы смотрели друг на друга и завидовали друг другу: жизнь, полная приключений, и жизнь, подчиненная строгому расписанию, жизнь на воле и жизнь на всем готовом, и я всегда задавала себе один и тот же вопрос: как удается ей уклоняться от веток (ветки деревьев низко нависали над дорогой и хлестали по окнам второго этажа, словно их возмущала наша скорость и они хотели поцарапать нас), ведь она не была ничем защищена и ехала одна, едва удерживаясь на самом верху? Хотя она ведь ехала очень медленно и наверняка успевала вовремя заметить ветки и пригнуться, или придержать эти ветки, или отвести их грязными руками, торчавшими из длинных рукавов джемпера с узором из семерок, застегнутого на «молнию». В один миг будет уничтожена не только история (пусть коротенькая) многих вещей, исчезнет все, что я знаю, все, чему я научись, все мои воспоминания, все, что мне довелось увидеть: двухэтажный автобус, и тележки старьевщиков, и цыганская девочка, и еще тысяча и одна вещь, – все, что прошло у меня перед глазами и что теперь никому не нужно, – мои воспоминания, так же как и мои вещи, нужны только мне и станут бесполезными, если я умру. Я исчезну не только та, что есть сейчас, но и та, что была раньше, не только я, бедная Марта, но и все, что хранит моя память, – тонкое кружево, непрочное полотно с узором из семерок, бесконечное полотно, ткавшееся так терпеливо и с чрезвычайной осторожностью, такое же пестрое и легкое, как мои переливающиеся воздушные юбки, как мои шелковые блузки, которые так легко рвутся. Я уже давно не ношу эти юбки, они мне надоели.

Как странно, что мы вспоминаем только некоторые моменты! Почему именно этот момент, а не другой, что ему предшествовал, и не тот, что наступил после? Почему именно этот день, этот месяц, эта неделя, январский вторник или сентябрьское воскресенье? Как отвратительны месяцы и дни, которые не мы выбираем! Где принимается решение, кто приказывает живому умереть, движению – остановиться против нашей воли? Впрочем, возможно, не совсем против воли, возможно, это происходит именно потому, что наша воля вдруг устает и, покидая нас, уступает дорогу смерти, апатии, отсутствию всяких желаний, даже желания поправиться, победить недуг, даже желания избавиться от боли, в которой человек нашел себе прибежище, потому что все остальное уничтожила (или заменила собой) боль. «Пока нет! Час еще не настал!» – и можно продолжать думать, и можно продолжать прощаться: «Прощайте, радости, и прощайте, печали: больше мы с вами не встретимся. И прощайте желания, прощайте, воспоминания!»

Я послушался и стал ждать. Я ничего не сделал, никому не позвонил. Я просто вернулся на кровать, на свое место, которое вовсе не было моим, но стало моим на эту ночь, я снова лег рядом с ней, и она сказала, не поворачиваясь и не видя меня: «Обними меня, пожалуйста! Обними меня!» Я обнял ее сзади. Моя рубашка была расстегнута, и моя кожа коснулась ее такой гладкой и горячей кожи, мои руки легли поверх ее рук, которыми она обхватила свои плечи, – сейчас ее обнимали четыре руки, это было двойное объятие (но и этого было мало), а на экране, по-прежнему без звука, в полной тишине, продолжался фильм, которому не было до нас никакого дела, и я подумал, что стоило бы когда-нибудь посмотреть этот черно-белый фильм.

Она сказала «пожалуйста» – некоторые привычки очень сильны: мы не задумываясь произносим те слова, которым нас научили в детстве, – даже когда мы в полном отчаянии, даже когда охвачены гневом, даже если стоим на пороге смерти. Я лежал на ее кровати и обнимал ее. Я этого не планировал, но в то же время это разумелось само собой, мы оба ждали этого с той минуты, когда я переступил порог ее дома, и даже еще раньше, с того момента, как мы назначили свидание (она попросила, чтобы мы встретились дожа, а не где-нибудь в городе). Но это было совсем другое объятие, не то, на которое я надеялся, когда шел сюда, и вдруг для меня стало очевидным все, чего до этой минуты я не допускал даже в мыслях (или в чем не признавался себе): я понял, что состояние Марты не временное недомогание, вызванное внезапным раскаянием, депрессией или страхом, – происходило другое, необратимое и неминуемое. Я подумал, что она сейчас умрет в моих объятиях. Я подумал об этом и вдруг испугался, что никогда не смогу выйти отсюда, что мне передалась ее неподвижность, а может быть, – ее желание смерти: с одной стороны – «Пока – нет! Час еще не настал!», но в то же время – «Я не могу больше! Я больше не могу!» Наверное, она действительно больше не могла, у нее больше не было сил, потому что через несколько минут – одну, две, три или четыре – она сказала еще кое-что. Она сказала: «О боже, ребенок!» – и сделала слабое и отчаянное движение, которое едва ли было б замечено, если бы кто-нибудь наблюдал за нами, но я заметил его, потому что мы лежали прижавшись друг к другу. Это был импульс в ее мозгу, импульс, которого тело почти не почувствовало, мгновенный слабый рефлекс, не в полном смысле физический, – так бывает во сне, когда человеку кажется, что он падает, летит вниз с большой высоты, проваливается в пропасть и пытается остановить падение (и сердце замирает, и кружится голова), или что он в рухнувшей вниз кабине лифта (падение, притяжение, тяжесть собственного тела), или в сбитом самолете, или что его сбрасывают с моста в реку, – словно именно в этот момент Марта ощутила необходимость подняться и пойти к своему ребенку, но смогла сделать это только мысленно, что отразилось в почти неощутимом движении. А еще через несколько минут – пять или шесть – она немного успокоилась, и я заметил, что у нее спала температура, а тело стало менее напряженным, Она прижималась ко мне спиной и словно пыталась вжаться в меня, спрятаться, убежать от того, что испытывало ее тело: от бесчеловечной метаморфозы, от необъяснимого, незнакомого прежде состояния. Ее спина упиралась в мою грудь, ягодицы – в мой живот, ее бедра упирались в мои бедра, ее затылок в потеках крови или грязи упирался в мою шею, ее левая щека прижималась к моей правой щеке, а мой висок – к ее виску (мои бедные виски! ее бедные виски!), она обхватила мои руки своими (словно моего объятия ей было мало), и даже ступни ее ног (без туфелек) упирались в подъемы моих обутых ног, так что ее чулки порвались о мои шнурки – темные чулки, которые доходили ей до середины бедер и которые я с нее еще не снял. Вся ее сила была направлена назад и против меня, мы были слиты, как сросшиеся всем телом сиамские близнецы, которые не могут видеть друг друга (разве только краешком глаза), она прижималась ко мне спиной и все толкала меня назад, сплющивала – и вдруг все прекратилось, она стала спокойной или более спокойной, она уже не давила на меня, даже не опиралась, а я почувствовал, как холодный пот выступил на моей спине, словно какая-то сверхъестественная сила обняла меня, пока я обнимал Марту, и словно невидимые руки легли на мою рубашку, оставляя на ней желтоватые водянистые следы, и ткань прилипла к моему телу. Я понял сразу: она умерла. Но все же заговорил с ней, позвал: «Марта!», потом еще раз повторил ее имя и спросил: «Ты меня слышишь?», а потом сказал уже сам себе: «Она умерла. Она умерла, а я здесь, я все видел и не мог ничего сделать, не мог помешать этому, а сейчас уже поздно звонить кому-либо». Но, поняв это и сказав это себе, я не поспешил отстраниться или убрать руку, обнимавшую Марту: мне было приятно обнимать ее. Смерть ничего не изменила, меня по-прежнему волновало прикосновение к этому полураздетому телу: это все еще была она, мертвое тело еще ничем не отличалось от живого, только было более спокойное и слегка обмякшее, – тело, не объятое тревогой, тело отдыхающее, а не страдающее. Сбоку я мог видеть ее длинные ресницы и полуоткрытый рот – это были те же спутанные ресницы и те же губы, что еще так недавно говорили, ели и пили, улыбались и смеялись, курили, целовали меня. Их и теперь еще можно было целовать. «Мы оба по-прежнему здесь, в том же положении, в том же пространстве, я все еще ее чувствую, ничего не изменилось, и в то же время изменилось все, я это знаю, но я этого не понимаю. Я не знаю, почему я жив, а она умерла, я не знаю, чем одно отличается от другого. Сейчас я не понимаю, что значит „жизнь" и что значит „смерть"». Только через несколько секунд (а может быть, прошли минуты – одна, две или три) я начал отодвигаться, очень осторожно, словно боялся разбудить ее, словно это могло причинить ей боль, и если бы в эту минуту мне пришлось говорить с кем-нибудь – еще с одним свидетелем, – я говорил бы очень тихо или заговорщическим шепотом – такое уважение всегда внушает эта тайна (конечно, если нет боли и слез, потому что, когда они есть, нет тишины или тишина наступает потом). «В час битвы завтра вспомнишь обо мне и выронишь ты меч свой бесполезный. Тебе в удел – отчаянье и смерть!»

Я по-прежнему не решался прибавить громкость: во-первых, из-за этой тишины, а во-вторых из-за того, что мне в голову пришла абсурдная мысль: нельзя прикасаться к пульту и вообще ни к чему нельзя прикасаться, чтобы не оставить отпечатков пальцев (хотя я уже столько их везде оставил, да и кто их будет искать?). Когда рядом кто-то умирает, а ты остаешься жить, какое-то время чувствуешь себя преступником. Но дело не только в этом, а и в том, что после смерти Марты мое присутствие в этом доме ничем (или почти ничем) нельзя было оправдать, тем более сейчас. Мы были почти незнакомы, и то, что я находился ночью в ее спальне, которая, возможно, была уже не ее спальней (поскольку она перестала существовать), а только спальней ее мужа, в дом которого меня пригласили в его отсутствие (но кто теперь подтвердит, что меня именно пригласили?), трудно было бы объяснить. Свидетеля у меня уже нет. Я вскочил с постели. Я вдруг заторопился, и мысли заметались у меня в голове. Мне многое нужно было обдумать и решить, необходимо было привести в движение все то, что в течение этой долгой ночи сдерживалось вином, ожиданием, поцелуями, смущением, желанием, изумлением и тревогой (не знаю, в том ли порядке?), а теперь еще и горем. «Никто не знает, что я здесь. Что я был здесь», – тут же поправился я, потому что в мыслях я был уже далеко от этой комнаты, от этой квартиры, от этого дома и даже от этой улицы, я уже видел, как беру такси после того, как пересек улицу Королевы Виктории (или даже на самой этой улице – по ней такси ходят даже глубокой ночью, – в самом конце этой улицы, на старом бульваре, где уже начинаются особняки и университетские здания). «Никто не знает, что я был здесь, и никому этого не нужно знать, – сказал я сам себе, – поэтому не я должен оповещать о случившемся, не я должен мчаться в больницу „Ла-Лус" и тормошить мирно спящую медсестру. Не я разбужу ее, не я заставлю грустного студента в очках вмиг забыть все, что он выучил за эту ночь, не я прерву прощание пресытившихся любовников, что задержались у дверей того из них, кто остается, хотя им хочется только одного: расстаться поскорее, – потому что никто не должен знать и никто еще не знает, что Марта Тельес умерла. Я не позвоню анонимно в полицию, не нажму кнопку звонка у дверей соседней квартиры, не побегу в дежурную аптеку за свидетельством о смерти. Для всех, кто ее знает, она останется живой на эту ночь, пока они спят или мучаются бессонницей здесь, или в Лондоне, или где бы то ни было еще, никто не узнает о произошедшей с ней бесчеловечной метаморфозе. Я не буду ничего делать, я не буду ни с кем говорить, не я должен сообщить эту новость. Если бы она осталась жива, никто не узнал бы – ни сегодня, ни завтра, может быть никогда, – что я был здесь. Она бы это скрыла. Пусть так и будет, пусть никто не узнает об этом и после ее смерти. А ребенок? („О боже, ребенок!")» Но об этом я решил подумать потом, через некоторое время, потому что мне пришла в голову другая мысль или несколько мыслей сразу: «Возможно, завтра она рассказала бы об этом кому-нибудь – подруге? или сестре? – рассказала бы, смущаясь или смеясь. А может быть, она уже кому-нибудь рассказала, кого-то предупредила о моем визите – ведь это так легко сделать по телефону! Призналась, что не знает, чего хочет, или что не сомневается в исходе встречи. Возможно, она говорила обо мне прямо перед моим приходом и повесила трубку, только когда услышала звонок в дверь, – никогда не знаешь, что происходило в доме за секунду до того, как ты нажал кнопку звонка». Я застегнул пуговицы на рубашке (застывшие сейчас пальцы Марты расстегнули их, когда еще были подвижными и полными жизни), расстегнул брюки и заправил в них рубашку. Мой пиджак остался в столовой-гостиной на спинке стула, как на вешалке, а вот где мое пальто, где шарф и перчатки? Она взяла их у меня, когда я пришел, и я не заметил, куда она их убрала. Но с этим тоже можно было подождать. Я не хотел идти в столовую, потому что звук моих шагов мог разбудить малыша, который снова заснул совсем недавно, не хотел проходить мимо его комнаты, чтобы от моих шагов не закачались самолеты. Для него жизнь изменилась, весь мир изменился, но он еще этого не знал. Больше того, его прежний мир исчез, потому что через какое-то время малыш его даже не сможет вспомнить, словно он и не существовал никогда, этот хрупкий мир, стершийся из памяти: никто не помнит, что с ним было в два года, по крайней мере, я этого не помню. Я снова посмотрел на Марту, теперь уже с высоты своего роста, как стоящий человек смотрит на лежащего. Она лежала свернувшись, юбка задралась, а маленькие трусики не могли скрыть круглые твердые ягодицы, грудь была по-прежнему прикрыта руками – но это уже не человек, это только тело, никому не нужная оболочка, которую можно выбросить, сжечь, закопать, так же как и множество вдруг ставших ненужными предметов, которые раньше принадлежали ей, и как то, что отправляется в мусорное ведро, потому что с ним тоже начинают происходить метаморфозы, начинается гниение, и этот процесс нельзя остановить: загнившая кожица груши или протухшая рыба, верхние листья артишока или подгоревшая кожа цыпленка, жир от ирландского филе с наших тарелок, который она сама выбросила в мусорное ведро (совсем недавно, перед тем как мы направились в спальню). Неподвижная женщина, даже не прикрытая, даже не укрытая простыней. Это были уже отходы, но для меня она оставалась тем же, чем была раньше, для меня она не изменилась. Я должен был одеть ее, чтобы ее не нашли в таком виде, но я понимал, что это невозможно, – слишком трудно и опасно: я мог сломать ей руку, продевая ее в рукав того, что решил бы на нее надеть, да и где ее блузка? Наверное, проще разобрать постель и уложить ее – сейчас с ней можно было делать все что угодно, бедная Марта! – ее можно было как угодно двигать, по крайней мере, ее можно было укрыть.

Несколько минут я стоял в оцепенении и ничего не мог делать – мой мозг напряженно работал. В такие моменты в голову приходят взаимоисключающие мысли: я подумал, что ее, возможно, огорчило бы то, что ее близкие не знают о том, что с ней случилось, и полагают, что она жива, когда это уже не так, что они не узнали обо всем тут же, что ее скоропостижная смерть не изменила все в один миг, что не зазвонили бестактные телефоны, разнося весть о ее смерти, и все, кто знал ее, не вскрикнули и не стали думать о ней; и что для всех, кому она была близка, потом тоже будет невыносимой мысль, что они в ту ночь не знали о своем несчастье: ее мужу будет невыносимо думать, что в ту ночь он спокойно спал на острове, а потом проснулся, позавтракал, отправился по делам на Слоун-сквер или на Лонг-эйке, а потом, может быть, гулял, в то время как его жена умирала и уже была мертва, и никого не было рядом с ней (хотя какие-то подозрения у него, наверное, возникнут: вряд ли мне удастся уничтожить все следы моего многочасового пребывания здесь, даже если я захочу). Где-то он должен был оставить свой лондонский номер и адрес, где-нибудь рядом с телефоном. Возле телефона со встроенным автоответчиком, стоявшего на ночном столике Марты, никакой бумажки не было. Надо посмотреть в столовой, именно оттуда она разговаривала со своим мужем, уже в моем присутствии. Лучше мне взять этот номер и этот адрес, на тот случай, если несколько дней здесь никто не появится. Но такого не случится, это невозможно, несколько дней – это слишком долго. Внезапно меня прошиб холодный пот: кто-то должен прийти. И скоро. Марта работала, она должна была с кем-то оставлять ребенка, не могла же она возить его с собой на факультет, наверняка у нее была няня, или приходила ее подруга, или сестра, или мать, если только (в ужасе думал я) она не оставляла его в детском саду – в этом случае она сама должна была бы его туда отводить до работы. И тогда что? Завтра его никто туда не отведет? А может быть, у Марты вообще завтра нет занятий или занятия во второй половине дня? Тогда до этого времени здесь никто не появится, она ничего не говорила о том, что завтра ей рано вставать, а вот что она говорила, так это то, что иногда у нее занятия утром, а иногда – после обеда, и не каждый день. Или это у нее консультации то по утрам, то по вечерам? Я уже не помнил. Когда человек умирает и уже ничего не может повторить, мы жалеем, что не прислушивались к каждому его слову. Чужие расписания – кто их запоминает! Я решил пойти в гостиную, снял ботинки и пошел на цыпочках. Проходя мимо комнаты малыша, я хотел закрыть дверь, но потом подумал, что скрип двери может разбудить его, и пошел дальше, ступая с чрезвычайной осторожностью, держа на указательном пальце связанные за шнурки ботинки, – как гуляка из анекдота или из немого кино, но паркет все-таки предательски скрипнул несколько раз. Войдя в гостиную, я закрыл за собой дверь и снова обулся, только шнурки завязывать не стал, зная, что мне придется возвращаться назад. В гостиной остались бутылка вина и два бокала – единственное, что Марта (женщина очень аккуратная) не убрала. Вино осталось не потому, что Марта забыла о нем, а потому, что мы после ужина пили его, сидя на софе (которую сначала занимал, а потом освободил малыш) после того, как съели ванильное мороженое, и до того, как начали целоваться и перешли в спальню. Это было так недавно, а сейчас все уже кончилось: нам всегда всего бывает мало, и, когда что-то кончается, всегда оказывается, что нам опять не хватило времени. Рядом с телефоном в гостиной я заметил несколько желтых бумажек, приклеенных к столу липкой полоской (три-четыре листочка с записями), и квадратный блокнотик, откуда эти листочки были оторваны. На одном из них было то, что я искал: «Эдуардо», и ниже: «Отель Вильбрахам», еще ниже – «Вильбрам-плейс», и еще ниже: «4471/7308296». Я оторвал еще один листок, вынул из кармана только что надетого (я уже собирался уходить) пиджака (он висел там же, где я его и оставил, – на спинке стула, как на вешалке) ручку и хотел переписать адрес и телефон. Но не переписал. Когда у тебя есть номер телефона, хочется воспользоваться им сразу же. У меня был лондонский телефон этого Эдуардо. Я даже фамилии его не знал, но что может быть проще, чем узнать фамилию человека, когда находишься в его доме? Я поглядел вокруг и на журнальном столике увидел несколько писем, на которые раньше не обратил внимания, потому что мне незачем было обращать на них внимание. Наверное, эти письма пришли вчера, уже после «.то отъезда, и должны были копиться на этом столике и ждать его возвращения. Только теперь здесь немного накопится, потому что ему придется вернуться очень скоро. «Эдуардо Деан» – было написано на двух из трех конвертов, а на третьем – это письмо было из банка – стояли обе фамилии,[9] так что, если бы я решил позвонить в Лондон, я мог это сделать. Первую из его фамилий (довольно редкая фамилия, кстати сказать) не надо было бы даже произносить по буквам, можно было бы просто сказать: «Мистер Дин»,[10] и в отеле поняли бы, кого я имею в виду. Позвонить ему? Но что я ему скажу? Я могу не называть своего имени, просто рассказать, что случилось, и возложить на него ответственность за то, что будет происходить дальше, раз он не пришел нам на помощь до этого. И тогда я смогу вздохнуть свободно, смогу уйти и начать забывать. Воспоминание будет тускнеть, блекнуть и постепенно перестанет отдаваться острой болью – останется в памяти лишь как случай, о котором (не сейчас, конечно, а через какое-то время, когда степень ирреальности этой истории возрастет, а степень драматизма уменьшится) можно рассказать близким друзьям. Этот путешественник слишком надолго забыл о своей семье, а о самых близких людях надо помнить постоянно. Впрочем, я не прав: он звонил после ужина в индийском ресторане. Пусть так, но Марта Тельес была не моей женой, а его, и малыш (его, следовательно, зовут Эухенио Деан) был не моим сыном. Мужу и отцу Деану все равно придется разбираться с этим, почему бы ему не начать уже сейчас, из Лондона? Я (впервые за долгое время) посмотрел на часы. Было почти три, но на острове – на час меньше, значит, почти два, не так и поздно для мадридца, даже если на следующее утро его ждут дела. К тому же в Англии вообще ложатся поздно. И, набирая номер, я думал (пальцы гораздо быстрее, чем веля, чем решимость, иногда мы начинаем действовать раньше, чем примем решение): «Все равно, который теперь час. Когда речь идет о таком серьезном деле, стоит ли беспокоиться о том, что мне придется разбудить Деана? Сон слетит с него, как только он услышит страшную новость. Сначала он решит, что это чья-то ужасная шутка, злая выдумка какого-нибудь врага, и тут же позвонит сюда, но никто ему не ответит. Тогда он позвонит кому-нибудь еще – свояченице, сестре, подруге – и попросит приехать сюда и узнать, что происходит, но когда они приедут, меня здесь уже не будет».

В Англии ответили не сразу – пять гудков, наверняка портье задремал этой длинной мартовской ночью, и ему казалось, что звонки ему только снятся. Голова его лежала на стойке, как будто через минуту ее должны были отрубить, ступнями он зацепился за ножки стула, рука безжизненно свесилась.

– «Отель Вильбрахам», доброе утро, – сказал по-английски очень хриплый (со сна, что вполне понятно в такое время суток) голос.

– Мне нужен сеньор Дин, – сказал я. – Сеньор Дин. Вернее, мистер Дин.

– Из какого номера? – спросил голос уже без хрипоты, нейтральный, профессиональный голос.

– Я не знаю, в каком он номере. Эдуардо Дин.

– Минуточку.

Я подождал несколько секунд. Я слышал, как на другом конце провода портье тихонько насвистывал – довольно странно для англичанина, которого разбудили в такое время: у них там сейчас глубокая ночь. После того как этот свист закончится, в трубке должен послышаться хриплый встревоженный голос мужа Марты. Я приготовился (приготовился, скорее, психологически: я еще не знал, что я скажу, еще не нашел тех точных и жестких слов, которые должен сказать перед тем, как повешу трубку, даже не попрощавшись). Но я услышал все тот же голос:

– Вы слушаете? У нас нет никакого сеньора Дина, сеньор. Как эта фамилия пишется?

Мне таки пришлось диктовать по буквам.

– Вы уверены, что под такой фамилией у вас никто не зарегистрирован?

– Совершенно уверен. Когда он должен был приехать в Лондон?

– Сегодня. Он должен был приехать сегодня.

– Вы хотели сказать вчера, во вторник? Минуточку, не вешайте трубку, – повторил портье. Для него были уже в прошлом тот день и та ночь, которые для меня все никак не кончались. Снова послышался свист – портье был человек веселый и жизнерадостный, наверное, он еще очень молод (или, может быть, он выспался перед ночной сменой и сейчас был бодрым и свежим). Он насвистывал «Strangers in the night»,[11] и эта мелодия в сложившихся обстоятельствах звучала как сарказм, хотя и очень подходила к обстоятельствам. Сейчас мне хватило времени, чтобы узнать мелодию. Но в таком случае он не так молод, молодежь не насвистывает песен Синатры. Еще через несколько секунд он сказал: – На вчерашний день не было никакого заказа на это имя, сеньор. Я думал, что он, возможно, зарезервировал номер, а потом снял заказ, – но нет, на это имя никакого заказа не было.

Я хотел было попросить его посмотреть еще раз, возможно, заказ был сделан на сегодня, на среду, но не стал этого делать. Я поблагодарил портье, он ответил мне: «Адьос, сеньор!».[12] Я повесил трубку, и только в эту минуту нашел простое объяснение: в Англии, так же как и в Португалии, и в Америке, если у человека несколько имен или фамилий, то главной считается последняя. Артур Конан Дойл, например, значится в словарях как Дойл. Возможно, посмотрев в паспорт Деана, они зарегистрировали его под второй фамилией – Бальестерос, которая для нас, испанцев, является второстепенной. Я мог бы позвонить еще раз и спросить мистера Бальестероса, но вдруг понял, что делать этого не следует. Мне вообще не следовало звонить и спрашивать мистера Дина, я и так чуть было не попался: если бы я сообщил Дину страшную новость, он мог позвонить не только свояченице, сестре или подруге, он мог тут же позвонить соседке или, того хуже, консьержу, и они сразу явились бы сюда и нашли меня, когда я спускался бы на лифте иди по лестнице, или даже застали бы меня прямЪ здесь (к их приходу я, скорее всего, еще не успел бы выйти из квартиры). Нужно было уходить как можно быстрее, нельзя было задерживаться, хотя пока еще никто ничего не знал, никто не должен был прийти сюда так поздно. Но мне нужно было сделать еще кое-что. Я снова снял ботинки и вернулся в спальню. Когда я проходил мимо комнаты малыша, меня обожгла мысль, которая не покидала меня уже давно (но пока была отодвинута на задний план), с той минуты, как я услышал последние слова Марты; «О боже, ребенок!» Я пошел дальше. Сейчас, после того как я вступил в контакт с внешним миром (не важно, что это был всего лишь портье из гостиницы в далекой стране, о котором я ничего не знаю и никогда не узнаю), я видел все совсем в ином свете. Когда я вошел в спальню, мне в первый раз стало стыдно за полуобнаженное тело Марты, ведь это было дело моих рук. Я подошел к кровати, отогнул одеяло с той стороны, где не лежало тело (в эту ночь это было мое место, а в другие ночи здесь было место ее мужа), потом обошел кровать и попытался осторожно передвинуть тело Марты с ее места на наше с Деаном. Сделать это оказалось не так легко – простыни сбились и образовался бугор, к тому же сейчас мертвое тело отталкивало меня (одна моя рука лежала на ее плече, другая – на бедре), сейчас прикосновение к ней не было мне приятно, думаю, что, передвигая ее, я старался отводить взгляд. В конце концов мне пришлось перекатить ее, другого способа преодолеть бугор не было, и, когда она оказалась на той половине кровати, где никогда не спала (она перевернулась два раза и теперь лежала в прежней позе, на правом боку), я накрыл ее одеялом, которое до этого отогнул, я укрыл ее, укутал, натянул одеяло ей до подбородка и до затылка (он теперь не был влажным, словно она только что вышла из душа) и подумал, не следует ли закрыть ей и лицо, как делают в подобных случаях (я сотни раз видел это в фильмах и в выпусках новостей). Но тогда все поняли бы, что, когда она умирала, рядом с ней кто-то был, а явных доказательств этого оставлять было нельзя. Пусть будут только подозрения – их избежать все равно не удастся. Я посмотрел на ее лицо, так похожее на ее прежнее лицо, – она легко узнала бы себя, если б могла посмотреть в зеркало, как она делала это по утрам каждый день (теперь можно даже сказать, сколько дней было в ее жизни – их можно подсчитать только тогда, когда жизнь кончается), такое узнаваемое и для меня самого: я увидел и узнал его на фотографии, что стояла на комоде, – фотографии, сделанной в день ее свадьбы. Эта фотография останется здесь навсегда. Снимок был сделан пять лет тому назад, по ее словам. Она здесь немного моложе, волосы собраны, как носили в девятнадцатом веке, затылок открыт, на лице – ликование и страх. Она смеется, но это тревожный смех. На ней короткое белое (а может быть, кремовое – фотография не цветная) платье. Она, как и положено, держит под руку мужа. Его лицо серьезно и невыразительно, как у всех мужей на свадебных фотографиях. На снимке только они вдвоем, хотя вокруг них тогда были люди. У Марты в руках цветы, и смотрит она не в объектив, а на тех, кто стоит слева от нее, – на сестер, невесток и подруг, веселых, взволнованных подруг, которые знают ее с Давних лет, с тех пор как были совсем девочками. Им не верится, что она выходит замуж, для них это игра, в которую они играют все вместе. Это ее самые лучшие, самые близкие подруги, они ей как сестры, а сестры – как подруги, и те и другие сейчас солидарны, и те и другие ей завидуют. А ее муж, Деан, если присмотреться, не просто серьезен, он чувствует себя неловко, словно случайно попал на вечеринку к соседям своих знакомых или присутствует на празднике, который к нему не имеет никакого отношения, потому что это женский праздник (свадьба – это праздник для женщин, не для невесты, а для всех присутствующих женщин), чувствует себя чужаком, необходимой, но, по сути, декоративной фигурой, без которой легко можно обойтись во время всего празднества (он необходим только в ту минуту, когда нужно идти к алтарю), которое иногда длится всю ночь, приводя его в отчаяние, заставляя страдать от ревности, одиночества и угрызений совести. Он знает, что снова станет необходимым – обязательной фигурой, – когда все уйдут. Или уйдут только он и его невеста, которая будет уходить с неохотой и все время будет оглядываться назад, и в глазах ее будет отражаться темная ночь. Эдуарде Деан носит усы, он смотрит в объектив и покусывает губу, он кажется очень высоким и худым, и, хотя его лицо показалось мне запоминающимся, я не мог его вспомнить, как только покинул этот дом и улицу Конде-де-ла-Симера.

Но в тот момент я еще не покинул этот дом, я все не решался уйти, словно мое присутствие могло поправить непоправимое, словно мне было стыдно оставить Марту, бросить ее одну в ту ночь, которая должна была стать нашей первой ночью, – я этого не хотел, я к этому не стремился! – словно, пока я оставался здесь, во всем еще был какой-то смысл, не оборвалась связующая нить, шелковая нить. Марта умерла, но продолжалось действо, задуманное ею, когда она была еще жива. Я все еще был в ее спальне, и от этого ее смерть казалась не такой окончательной и бесповоротной, потому что я был здесь и тогда, когда она была жива, я знаю, как все было, и сейчас я стал связующей нитью: ее туфли, которые уже никто никогда не наденет, ее юбки, которые так и останутся не выглаженными, еще имеют смысл и историю, потому что я свидетель того, что она их носила, что они были на ней – ее туфли на каблуках, слишком высоких, чтобы ходить так дома, даже если в доме гость (я видел, как она сбросила туфли, войдя в спальню, и сразу стала меньше ростом, стала более мягкой, домашней). Я могу рассказать обо всем и потому могу объяснить, как совершился переход от жизни к смерти, а это – один из способов продлить ее жизнь и принять ее смерть: если есть свидетель, если кто-то присутствовал при обоих этих событиях (или их следует назвать состояниями?), если кто-то умирает не в одиночестве – тот, кто присутствовал при его смерти, может подтвердить, что умерший не всегда был мертвым, а был когда-то живым. Фред Макмюррей и Барбара Стенвик все еще что-то говорили, и их слова можно было прочитать в субтитрах, будто ничего не случилось, и вдруг зазвонил телефон, и меня охватил страх (правда, не сразу: сначала я подумал, что телефон звонит в фильме, но в те времена телефонные звонки звучали по-другому, к тому же в этой сце-не не было никакого телефона, да и герои на экране не обернулись на звонок и не сняли трубку), и я тут же повернулся к ночному столику Марты: в комнате Марты в три часа ночи звонил телефон. «Этого не может быть, – думал я, – я не говорил с ее мужем, я звонил, но я не смог с ним поговорить, и никто не знает о том, что случилось, портье я ничего не рассказал, я же ничего ему не рассказал!» И еще я подумал (мысли мешались в голове, как всегда бывает в подобных случаях): «Может быть, ему приснился страшный сон там, в далеком Лондоне, может быть, он почувствовал что-то и проснулся, охваченный отчаянием и ревностью (или угрызениями совести?), остро почувствовал свое одиночество и решил позвонить, чтобы просушить выступивший холодный пот, чтобы успокоиться, даже если для этого пришлось бы разбудить ее и, может быть, даже ребенка». Я не догадался быстро закрыть дверь, чтобы малыш и в самом деле не проснулся, и после третьего звонка снял трубку – от страха, а еще для того, чтобы прекратились эти резкие звонки, но я не сказал: «Слушаю», потому что увидел, как замигал красный огонек, и сообразил, что включен автоответчик и что он уже начал говорить вместо меня. В трубке я услышал мужской голос и снова сжался от страха. Голос звал: «Марта! – и снова: – Марта!» Я повесил трубку и стоял затаив дыхание, как будто кто-то мог меня увидеть. Я сделал несколько шагов к двери, осторожно ее закрыл и стал ждать новых звонков, которые должны были раздаться вскоре и которые вскоре раздались – один, два, три и четыре, – и снова включился автоответчик. Я не слышал голоса, записанного на пленку, я даже не знаю, чей это был голос – ее (записанный, когда она была еще жива) или Деана, ее мужа, который был сейчас далеко. Потом прозвучал сигнал, и я услышал тот же мужской голос, который снова позвал: «Марта! Марта, ты там?» В тоне его звучало нетерпение, даже раздражение: «Нас что, разъединили? Ты слышишь меня?» Последовала пауза, и мужчина в нетерпении прищелкнул языком. «Ты меня слышишь? Что за игры? Или тебя дома нет? Но я же только что звонил, и ты брала трубку! Эй, сними трубку, черт возьми!» Секунду он ждал ответа. Я подумал, что этот Деан порядочный грубиян. «Ну не знаю, что у тебя там, звук включен слишком тихо или ты ушла куда-нибудь, – не понимаю. Может быть, ты сестру попросила посидеть с ребенком? Я только что пришел и услышал твое сообщение. Надо же! Как ты могла забыть, что Эдуардо уезжает сегодня! Наверное, не слишком хочешь со мной встретиться. А ведь мы могли бы сегодня провести вместе ночь, и в спокойной обстановке, не в отеле и не в машине. Черт, ты могла бы прийти ко мне или я к тебе – куда лучше, чем провести такую ночку, какая у меня сегодня выдалась. Марта! Марта! Дура, ты почему не отвечаешь?» Снова последовала пауза, слышно было только, как он скрипит зубами от злости. «Это не Деан, – подумал я, – но это очень деспотичный и грубый тип». Мужчина заговорил снова, быстро и раздраженно, но очень твердо, звук его голоса напоминал гудение электрической бритвы, ровное, торопливое и монотонное: «Ну уж не знаю, наверное, ты куда-нибудь ушла. А ребенок? Ну не знаю. Если ты ушла и скоро вернешься, скажем до трех или до без четверти четыре, позвони мне, если хочешь. Я не собираюсь спать и – если хочешь – еще успею к тебе заехать. У меня сегодня ужасная ночь, я потом тебе расскажу, во что я вляпался. Так что мне все равно, во сколько я лягу, – завтра все равно буду разбитым. Марта! Ты слышишь?» Последовала еще одна пауза, совсем коротенькая, во время которой он снова раздраженно прищелкнул языком. «Ну не знаю, спишь ты там, что ли? Завтра поговорим. Но завтра Инес не в ночную смену, так что насчет увидеться – вряд ли. Вот черт! Как ты могла забыть! Как была разгильдяйкой, так и осталась!»

Он даже не попрощался. Командный голос, фамильярный и пренебрежительный тон. Очень самоуверенный тип, или просто привык, что все его слушаются. Он говорил с мертвой женщиной, но он этого не знал. Он грубо разговаривал с мертвой женщиной, он говорил требовательно, он упрекал ее. Этот голос привык требовать и унижать. Но Марта об этом не узнает. Да и он никогда уже не сможет рассказать ей, что с ним такое приключилось этой ночью. Он не единственный, с кем произошло что-то ужасное, – со мною тоже, не говоря уж о Марте. А насчет увидеться – это уж точно вряд ли, он даже не подозревает, до какой степени он тут прав, они уже никогда не будут встречаться, ни в спокойной обстановке, ни второпях, ни в отеле, ни в машине, ни где бы то ни было еще, и это меня на миг странным образом обрадовало, я почувствовал уколы ревности (запоздалой или воображаемой), такие же короткие и прерывистые, как мерцание красного огонька на автоответчике, который снова замигал, когда тот человек повесил трубку. «Так я, значит, был запасным вариантом», – подумал я. Я даже испытал разочарование: «Так значит, она просто забыла что ее муж уезжает (а я-то думал, что она нарочно пригласила меня в его отсутствие!), и значит, возможно, что она этого не хотела, она к этому не стремилась. Может быть, ничего не было заранее предусмотрено, просто так сложилось». Мы собирались вместе поужинать сегодня в ресторане, но днем она позвонила мне и спросила, не лучше ли будет поужинать у нее. Она сказала, что в последнее время она так закрутилась с работой и со всеми своими делами, что совсем забыла о том, что ее муж уезжает сегодня в Лондон. Она рассчитывала, что он присмотрит за ребенком, а потому не позаботилась о том, чтобы найти няню, так что оставалось либо отменить нашу встречу, либо поужинать у нее дома, там, где мы на самом деле и ужинали (в гостиной все еще стояли наши бокалы). Приглашение застало меня врасплох, я предложил перенести встречу, я не хотел осложнять ей жизнь, но она настаивала: это не проблема, у нее в морозилке лежит недавно купленное отличное ирландское филе, сказала она, и спросила, люблю ли я мясо. Я по своей самонадеянности принял ее настойчивость за признак того, что это будет не просто ужин. А сейчас я узнал, что она позвонила мне только потому, что не смогла разыскать того типа с электрическим голосом, который только в три часа ночи прослушал ее сообщение, оставленное, вероятно, после того как Инес, кем бы она там ни была (скорее «сего она жена этого типа), ушла на свое дежурство (что это за дежурство?). Завтра у нее дежурка нет, а сегодня есть. Она ушла, наверное, не очень рано, должно быть, она медсестра или фармацевт или служит в полиции или в суде. «Если бы Марта дозвонилась до него, она, конечно же, перезвонила бы мне и отменила нашу встречу и мой визит на улицу Конде-де-ла-Симера, она принимала бы здесь не меня, а этого типа, и сейчас с ней был бы он – у него больше оснований для этого. Он-то не потерял бы столько времени даром. Возможно, мое место на кровати уже было когда-нибудь его местом – не каждую ночь, как для Деана, а в какую-нибудь из ночей. Но в эту ночь оно было моим, и не нужно сетовать на судьбу: всегда именно так и бывает, хотя мы стараемся не думать об этом и продолжаем жить так, как жили раньше, не ведая, что нас ждет, делая роковые шаги. Это всегда так: ты идешь по улице, по которой сам захотел пойти, или садишься в машину, куда пригласил тебя водитель, открыв дверцу, решаешь полететь на самолете или снять телефонную трубку, решаешь поужинать в ресторане или остаться в гостинице, чтобы рассеянно смотреть на улицу, стоя у окна-гильотины, можешь расти и взрослеть, пока не наступит время идти в армию, можешь впервые поцеловать девушку (и за этим поцелуем последуют другие, за которые потом придется расплачиваться), можешь искать и находить работу, можешь смотреть, как собирается гроза и не искать укрытия, можешь пить пиво и разглядывать женщин, сидящих на высоких табуретах у стойки, – и любой из этих поступков может стать первым шагом на пути, в конце которого – ножи и разбитое стекло, болезнь, недомогание и страх, штыки, отчаяние и раскаяние, поваленное грозой дерево, кость в горле, шаги за спиной, неловкое движение бритвы в руке парикмахера, сломанный каблук и большие руки, сжимающие виски (мои бедные виски!), зажженная сигарета и мокрый затылок, смятые юбки и маленький лифчик, а потом – обнаженная грудь, укрытая женщина, которая кажется спящей, и ничего не подозревающий малыш, который мирно спит и над которым тихо покачивается его наследство – военные самолеты, ведущие свой нескончаемый бой – «В час битвы завтра вспомнишь обо мне; когда был смертным я; и выронишь ты меч свой бесполезный… ». Я смотрел на Марту и мысленно обращался к ней: «Кому еще ты звонила сегодня (уже надо говорить «вчера»), когда вспомнила, что твой муж уезжает и ты свободна? Скольких мужчин ты вспомнила, скольким позвонила, чтобы пригласить к себе, чтобы разделить с ними эту одинокую ночь? Но всем ты позвонила слишком поздно. Может быть, остался только один, кого ты почти не знала, кого подцепила несколько дней назад, не особо задумываясь, не предполагая, что именно с ним проведешь ту ночь, когда будешь свободна (хотя ты едва не забыла, что будешь свободна в эту ночь). Возможно, ты вспомнила обо мне только после того, как перелистала всю записную книжку и по нескольку раз набрала все знакомые номера (ты сидела у этого самого телефона, который стоит на твоем ночном столике и звонит сейчас, потому что кто-то разыскивает тебя – кто-то, кто не знает, что ты умерла, и умерла в моих объятиях. Он звонит и будет звонить до тех пор, пока ему не скажут, что он может вычеркнуть твой номер из своей телефонной книжки, что Марте Тельес бесполезно звонить, потому что она уже не ответит, – бесполезный номер, который забудут те, кто когда-то приложил столько усилий, чтобы заполучить его или запомнить – я тоже был среди них, – те, для кого этот номер давно стал привычным и чьи пальцы сами набирали его (как тот мужчина, чей бритвенный голос записался на пленку, так что его сможет прослушать любой, кто войдет в эту комнату. Его не услышит только та, кому его сообщение предназначалось). А может быть, я несправедлив? Может быть, я был всего лишь вторым в ее списке? Бедная Марта! Я мог бы заменить того типа с командным голосом, если бы эта ночь все-таки стала нашей первой ночью, первой в череде многих таких же ночей, что привели бы нас однажды к бесконечному прощанию (с долгими поцелуями пресыщенных любовников) у моей двери, первой из тех ночей, которые уже не ждут нас в будущем, которые остались только в моем воображении, в моей памяти, которая хранит то, что случилось, и то, чего не случилось, то, что сделано, и то, чего сделать не удалось, необратимое и несбывшееся, то, что мы сами выбрали, и то, от чего мы отказались, то, что повторяется, и то, что теряется навсегда, – так, словно между теми и другими нет разницы: для нашей памяти они равны. Сколько раз тебе пришлось так звонить за всю твою жизнь, про которую я ничего не знаю (я знаю только, как эта жизнь закончилась) и уже никогда не узнаю. Но я буду помнить тебя, буду пытаться проникнуть за черную изнанку времени».

Я отогнал неприятные мысли. До этой минуты я старался не смотреть на себя в зеркало, но сейчас увидел себя в полный рост. У меня были сонные пустые глаза (глаза пощипывало, и я потер их руками), в которых застыли непонимание и растерянность. Я был все тот же, внешне я не изменился (в отличие от Марты), на мне даже был пиджак, и во мне легко было узнать того человека, который пришел в этот дом на ужин несколько часов назад – так недавно и так давно. Нужно было уходить как можно скорее, но я вдруг почувствовал, что не могу пошевелиться, словно тело мое опутала паутина. Я стоял в оцепенении: я должен был сделать что-то еще, но мой воспаленный мозг никак не мог вспомнить что. Я был без ботинок, а в таком виде нельзя действовать, нельзя принимать никаких решений. Я надел ботинки и, ставя ноги попеременно на край кровати, завязал шнурки. Я посмотрел вокруг, ни на чем не останавливая взгляда, и, прежде чем выйти, вынул из автоответчика крошечную кассету и положил ее в карман пиджака. Наверное, я руководствовался двумя соображениями (впрочем, ВОЗМ-. жно, я объяснил себе это потом, а тогда взял кассету машинально): Деан ни в чем не должен быть уверен, потому что нет ничего страшнее абсолютной уверенности (и к ней никого нельзя принуждать), всегда должно быть место для сомнения, и если уж Деан будет кого-то подозревать, то лучше пусть он полагает, что мужчина, ужинавший сегодня с Мартой, был тот человек с командным голосом, а не я (если же он найдет и прослушает пленку, тот человек будет вне подозрений). Первое из этих соображений было проявлением гуманности (хотя и не совсем искренним), а второе – проявлением осторожности (хотя, подумал я, обо мне едва ли кто знает)· А потом (и это я тоже сделал машинально, без какой бы то ни было торжественности, мой поступок был непреднамеренным и лишенным всякого смысла) я поцеловал Марту в лоб – очень быстро, едва коснувшись губами. Я вышел из спальни, не выключив телевизор, оставив Фреда Макмюррея и Барбару Стенвик еще на какое-то время (пока не кончится фильм) единственными свидетелями (немыми, но с говорившими за них титрами) обоих состояний Марты Тельес – ее жизни и ее смерти – и перехода из одного состояния в другое. Свет я тоже не выключил: я уже не мог думать о том, что будет лучше для меня, для нее, для Деана или для малыша, у меня больше не было сил, я оставил все как было. На этот раз я шел по коридору в ботинках, нимало не беспокоясь: ребенка сейчас вряд ли что могло разбудить. Я вошел в гостиную, взял бутылку и бокалы, отнес их на кухню, увидел там фартук, который Марта надевала, когда жарила мясо, вымыл бокалы, поставил их на решетку донышками кверху, чтобы стекла вода и они высохли, вылил в раковину остатки вина из бутылки (там почти ничего уже не было – мы пили, чтобы хотеть и стремиться) – «Chateau Malartic» (я в винах не разбираюсь) – и выбросил бутылку в мусорное ведро, туда, где уже лежала упаковка от мороженого, картофельные очистки, разорванные листы бумаги, кусочек ваты со следами крови, жир от ирландского мяса, которое мы ели и которое мне понравилось, – мусор, брошенный сюда совсем недавно, брошенный тогда еще живой, а теперь мертвой рукой. Сейчас этот жир и эта рука были одинаково не нужны и одинаково мертвы. «Мое пальто, шарф и перчатки, – подумал я. – Куда Марта их положила, когда я вошел?» Рядом с входной дверью был встроенный шкаф. Я открыл его, и в нем загорелась лампочка (тот же принцип, что в холодильнике). Там они и были: голубой шарф, аккуратно сложенный, висел на левом плече темно-синего пальто с поднятым (как я всегда ношу) воротником, черные перчатки высовываются из левого кармана (совсем чуть-чуть – так, чтобы их сразу можно было увидеть и чтобы они не выпали). Она была аккуратная женщина и знала, как хранить чужие вещи. Я оделся: сначала шарф, потом пальто. Кожаные перчатки я пока надевать не стал. Секунду я смотрел на висевшую в шкафу одежду трех размеров. У Деана был хороший плащ стального цвета. Странно, что он не взял его с собой в Лондон. Судя по одежде, Деан очень высокого роста. У Марты было несколько пальто. Одно, меховое, висело в пластиковом мешке, застегнутом на молнию (не знаю, какой там был мех и был ли это натуральный мех или искусственный); маленькая курточка и маленькое темно-синее пальто с золотыми пуговицами висели очень далеко от дна шкафа, и так будет еще долго: постепенно они будут удлиняться и приближаться к нему. На верхней полке лежали шляпы, сейчас таких уже не носят. Я увидел там настоящий тропический шлем. Я не удержался и взял его. Он казался очень старым, кожаный ремешок, который застегивают под подбородком, и подкладка давно истерлись, на подкладке сохранилась этикетка, на которой можно было разобрать: «Teobaldo Disegni», и чуть ниже: «4 Avenue de France», и еще ниже: «Tunis». Как он сюда попал? Должно быть, он принадлежал когда-то отцу Деана или отцу Марты и они унаследовали его, как малыш унаследовал самолеты на нитках, принадлежавшие в детстве его отцу. Я надел шлем, и мне захотелось посмотреть на себя в зеркало. Я прошел в ванную и не смог сдержать улыбку, когда увидел себя: колонист зимой, в пальто и в шарфе. Но улыбка моя тут же исчезла: «Малыш!» Я не хотел думать о нем (сосредоточиться на нем) все это время, но я знал, я с самого начала понимал, что мне предстоит принять решение, знал даже, какой из трех возможных вариантов я выберу. Я снял шлем, положил его на место и закрыл дверцу шкафа (лампочка погасла). Я мог бы остаться с ребенком, пока кто-нибудь не придет, но в этом не было смысла – это было все равно что дозвониться Деану (или спуститься к консьержу, или разбудить кого-нибудь из соседей) и выдать себя и Марту. Я мог забрать его с собой и вернуть, когда тело его матери будет обнаружено. Это можно сделать анонимно: просто оставить его в нескольких метрах от подъезда на следующий день (или через день) и уйти (или оставить его около окошка консьержа и убежать). Но тогда придется провести с ним двадцать четыре или сорок восемь часов, а я не знаю, чего от него можно ожидать. Очень даже вероятно, что он не захочет идти со мной, не захочет уходить из дома. Мне придется его разбудить среди ночи, придется одевать его и не пускать в комнату матери. Он, наверное, будет плакать и брыкаться, бросится на пол, когда я буду тащить его по коридору к двери, я буду чувствовать себя похитителем, – нет, это невозможно. А еще можно оставить его здесь. Я должен был оставить его здесь, другого выхода не было. Пусть он спит, пока не проснется, а когда проснется он позовет мать или, может быть, выберется из кроватки и сам отправится к ней. Он взберется на ее кровать и начнет тормошить укрытое неподвижное тело, почти такое же, каким оно всегда было по утрам, будет требовать ее внимания, поднимет рев, раскапризничается, ничего не будет понимать – дети в этом возрасте не знают, что таксе смерть, поэтому он не подумает: «Она мертвая. Мама умерла». Он даже не понял бы смысла этого слова, как не понял бы смысла слова «жизнь»: для него (счастливчик!) нет ни той, ни другой. Потом он устанет и сядет смотреть телевизор (может быть, нужно включить и тот, что стоит в гостиной, чтобы малышу, если он захочет посмотреть телевизор, не пришлось оставаться в спальне, рядом с трупом?), а может быть, займется своими делами – игрушки, еда (он ведь проголодается) – или зальется громким нескончаемым плачем (просто невероятно, какие у детей легкие и как долго они могут плакать), и тогда его услышит кто-нибудь из соседей и позвонит в дверь, хотя какое до этого дело соседям, разве что им будет мешать его плач. Кто-нибудь все равно придет утром – няня, домработница, сестра. Или Деан позвонит в перерыве между встречами, и ему никто не ответит, даже автоответчик (кассета лежит у меня в кармане пиджака), и тогда он встревожится и начнет выяснять, что случилось, начнет действовать. Одна мысль задержалась в моей голове: малыш будет голоден. Я открыл холодильник, собираясь приготовить ему что-нибудь (так оставляют еду домашним животным, уезжая на день-другой). В холодильнике я обнаружил ветчину, шоколад, фрукты. Я очистил два мандарина, чтобы ему легче было их съесть, снял шкурку с салями, чтобы он ею не подавился (веда рядом не будет матери, чтобы засунуть ему в рот палец и спасти его), срезал с сыра корочку, нарезал сыр, вымыл нож, В одном из шкафов я нашел галеты и пакет с солеными орешками, открыл пакет, выложил все на тарелку (если бы я открыл йогурт, он бы испортился). Блюдо получилось несуразное – мешанина какая-то, ко это было не важно: ему будет чем утолить голод, если тот, кто должен утром прийти, вдруг задержится. Да, он же еще и пить захочет! Я достал из холодильника пакет сока, наполнил стакан и поставил рядом с тарелкой на кухонный стол, к которому придвинул скамеечку – малыш легко взберется на нее, в два года дети хорошо умеют лазать. Я понимал, что выдаю себя, что эта тарелка будет подтверждением того, что я (то есть не я, а кто-то) был здесь, но это уже не имело значения.

Больше мне здесь делать было нечего, больше я ничего сделать не мог. Я посмотрел в сторону спальни» Сейчас у меня не возникало ни малейшего желания вернуться туда. К счастью, мне незачем было это делать, мое присутствие там не требовалось» Я вошел в гостиную, включил для малыша телевизор (звук я сделал негромкий, но все-таки ему будет что-то слышно). Я нашел канал, который до сих пор работал. Там тоже шел фильм, и я сразу его вспомнил – «Полуночные колокола»,[13] старый черно-белый фильм, их всегда показывают на рассвете, когда весь мир и так черно-белый. Мне казалось, что в доме, который я покидаю, ужасный беспорядок: зажженный свет, работающие телевизоры, еда вынута из холодильника и сложена на одну тарелку, автоответчик без кассеты, неглаженая одежда, грязные пепельницы, полуобнаженное укрытое тело. Только в комнате Эухенио все по-прежнему было в порядке, словно разрушительный вихрь обошел ее стороной. Я снова заглянул туда: постоял несколько секунд на пороге, прислушиваясь к розному дыханию малыша, и подумал: «Этот ребенок не узнает меня, если мы когда-нибудь встретимся, он никогда не узнает того, что случилось сегодня: почему вдруг разрушился его мир, при каких обстоятельствах умерла его мать. Его отец, тетя, его дедушки и бабушки (если они у него есть) будут от него это скрывать – взрослые всегда скрывают от детей все, что считают недостойным. Они будут скрывать это не только от него, но и от всех – смерть ужасная или постыдная, смешная смерть, смерть, которая нас оскорбляет. Но на самом деле и они многого не будут знать: ведь их здесь не было, а я (единственный свидетель) ничего им не расскажу, так что никто никогда не узнает, что произошло этой ночью, и малыш, который был здесь и видел меня, видел, как все начиналось, будет знать о случившемся меньше всех. Он забудет это так же, как забудет то, что было вчера и позавчера, то, что будет послезавтра. Пройдет совсем немного времени, и он забудет свой прежний мир и мать – все, что он потерял сегодня (а может быть, еще раньше?), не вспомнит ничего из того, что с ним было с тех пор, как он родился (это было бесполезное для него время, ведь его память ничего не удерживала для будущего, и только его родители запоминали все, чтобы потом, в будущем, рассказать ему, каким он был, когда был маленьким, очень-очень маленьким: как говорил, и что говорил, и что с ним приключалось (теперь это сможет рассказать только отец, мать уже не сможет). Сколько всего происходит, о чем никто не вспоминает и о чем даже не догадывается! Почти ничего не фиксируется: легкие движения и мимолетные мысли, планы и желания, тайные сомнения, сны, жестокость или оскорбление, слова, сказанные или услышанные, от которых потом отреклись, или неверно поняли или намеренно исказили их смысл, обещания, о которых забыли даже те, кому они были даны, – все забывается, все теряет силу за давностью лет, – все, что мы делаем, когда мы одни (если, конечно, мы не записываем того, что делаем), и почти все, что мы делаем вместе с другими людьми. Как мало остается от каждого человека, как мало следов оставляет на земле человек, и из этого малого сколько всего умалчивается! А из того, что не умалчивается и не скрывается, потом остается только ничтожно малая часть, и то ненадолго: память не передается от одного человека к другому, никого не интересует чужая память, у каждого есть своя. Бесполезно не только время ребенка – бесполезно время вообще: все, что с нами случается, все, что заставляет нас радоваться или страдать, длится только миг, а потом растворяется в бесконечности и становится скользким, как плотный снег. Так же растворится в бесконечности и забудется и тот сон, который малыш видит, сейчас, в эту самую минуту. Все и для всех – как я сейчас для этого малыша: почти незнакомый ему человек смотрит на него с порога его комнаты, а он об этом знать не знает. И не узнает никогда, а потому и вспомнить не сможет. От нас так много скрыто, нам дано знать лишь малую толику того, что происходит вокруг нас, наша способность к познанию ничтожно мала, мы не всегда можем разглядеть даже то, что рядом с нами, не говоря уже о том, что вдали.

Загрузка...