Я вышел на проезжую часть поймать такси – все равно в какую сторону, перешел через улицу, вернулся обратно. Прошли две машины, а потом – удача! – пустое такси. Я остановил его, назвал свой старый адрес. Как давно я не называл этого адреса, как давно не просил отвезти меня туда! А ведь целых три года там был мой дом. И, когда я оказался у знакомого подъезда, у той двери, в которую я столько раз входил, возвращаясь вечером, и столько раз выходил по утрам в течение тех трех лет, я вдруг вспомнил, что у меня до сих пор остались ключи. Я вынул связку, нашел нужный ключ. Если она не сменила замки, я могу зайти. Могу открыть эту дверь, подняться на лифте на четвертый этаж, могу даже открыть дверь знакомой квартиры справа от лифта и убедиться, что ничего плохого не случилось в эту ночь, что здесь не бродила никакая banshee, что Селия Руис Комендадор была жива и здорова и лежала в своей постели, одна или еще с кем-то. (Может быть, Деан предпочел бы не выяснять правду, если бы что-то подозревал там, в далеком Лондоне?) Прошло уже полтора часа, как я вышел на улицу, им должно было хватить времени на все. Был тот час, который писатели-классики называют «глухая ночь» – час, когда ничто не нарушает тишины (хотя в Мадриде такого часа не существует). Селия, наверное, раньше была с кем-то, а теперь уже осталась одна: этот врач или кто он там – злой дух – уже ушел, переспав с ней, – мы, духи мужского пола, редко остаемся, после того как сделаем свое дело. А если он не ушел, то я смогу наконец разрешить сомнения: я увижу этого мужчину, и, если он лысоватый блондин, мне все станет ясно. А может быть, с ней сейчас совсем другой мужчина – ее жених (с ним мы тоже уже родственники). Любой из них испугается до полусмерти: тот, что еще считается мужем, вламывается среди ночи, открыв дверь собственным ключом, и застает ту, что еще официально считается его женой, в постели с другим. Несколько секунд любовник или клиент трясется от страха, ожидая, что вот-вот разразится трагедия, прячется под одеяло, с ужасом смотрит на карман моего плаща, пытаясь угадать, не прячу ли я там пистолет, – смерть скорее смешная, чем ужасная. Соблазн был велик. Я посмотрел наверх, на те окна, которые еще так недавно были моими, – на окна спальни, гостиной (одно из этих окон было не окном, а дверью, которая вела на крышу-террасу, и летом – в нашей семейной жизни было три лета – мы часто ужинали на террасе). В окнах было темно: может быть, Селия все изменила после того, как я ушел от нее, и перенесла спальню в другую комнату, окна которой выходят во двор? Дом не подавал признаков жизни. Это был дом спящих или мертвых. Все было тихо, ни в одном окне не видно было силуэта человека, надевавшего или снимавшего что-нибудь. Я колебался. Невдалеке послышался звон разбитого стекла и быстрые приглушенные голоса – наверное, грабили какой-нибудь магазин. Через несколько секунд сработала сигнализация, но стекла все равно продолжали звенеть, и воры продолжали свое дело: все знают, что в Мадриде сигнализация часто срабатывает сама по себе, так что пользы от нее никакой. Дело происходило в нескольких кварталах от того места, где стоял я. Сирена смолкла, послышался новый раскат грома (на сей раз совсем рядом), и хлынул дождь. Крупные капли падали на палые листья и мокрую землю, на грязь, похожую на подсохшую кровь или черные слипшиеся волосы. На улице, кроме меня, не было никого, так что никто не бросился искать укрытия: грабители были далеко отсюда и, должно быть, уже сделали свое дело. Я перебежал через дорогу и спрятался под навесом подъезда. Оказавшись там, я уже не мог противиться соблазну и попытался открыть дверь своим старым ключом. Ключ повернулся в замке легко. А потом уже не нужно было думать, делать или не делать те шаги, которые ты делал тысячу раз, – ты шагаешь механически, ноги идут сами. Лифт был, как всегда, наверху – всегда кто-то возвращается позднее, чем последний из тех, кто куда-нибудь уходит (таких полуночников тоже много, я сам такой и Селия тоже – она была тогда так молода, ей нравилась ночная жизнь, мы входили и выходили всегда вместе, мы были семейной парой). Сейчас я поднимался один, сердце мое замирало, я был охвачен возбуждением и любопытством (все тайное вызывает любопытство и возбуждает) и, вставляя ключ в замочную скважину, старался не шуметь, словно я был burglar, ночной вор, который карабкается по стене и проникает в квартиры, – именно это я делал в тот момент, только я не собирался ничего красть, я хотел лишь Узнать и успокоиться, хотел убедиться, что она жива и что она – это она. Но что, если ее уже нет в живых? И если она это не она? Если она мертва, то зачем мне красться на цыпочках? Если это так, то мне следовало бы зажечь свет, схватиться за голову, закричать от боли и раскаяния, попытаться вернуть ее к жизни поцелуями, пытаться покончить с собой, позвонить врачу, разбудить соседей, позвонить ее родителям и в полицию и все рассказать. Ничего не было слышно, я не услышал ничего и тогда, когда вошел в квартиру. Я очень осторожно закрыл за собой дверь, так же как делал это и раньше, – я много раз приходил домой, когда Селия уже спала (иногда я уходил куда-нибудь без нее и возвращался поздно). По этим комнатам я мог ходить в темноте – это был мой дом, а в своем доме всегда знаешь, где стоит мебель, на что можно наткнуться, где опасные углы и где выступы; знаешь даже, в каком месте предательски скрипнет паркет. Я прошел по коридору и вошел в гостиную. Здесь было чуть светлее: свет шел из окна – на улице горели фонари, светились огни рекламы, да и небо всегда дает свет, даже если это грозовое небо, затянутое облаками. Бушевавшая за окном гроза была моей сообщницей: кто расслышит шаги в шуме дождя, бившего по черепичной крыше, по террасам, по листве деревьев, по земле. Хотя, даже если она не слышала моих шагов и не предчувствовала (спящие в отличие от мертвых могут предчувствовать) моего появления, ее могли разбудить (или уже разбудили?) гром и шум дождя. Я был злым духом, был призраком, который явился, чтобы потревожить ее сон или обнаружить ее труп, это был я, я уже не был никем и не был таким уж безобидным. Моих вещей здесь уже не было. Когда у меня было много работы, я, чтобы не проводить слишком много времени в одной и той же обстановке, иногда использовал часть гостиной – она достаточно большая – как кабинет: сценарии писал в кабинете, а речи – в уголке гостиной. Стола, который я для этого сюда поставил, сейчас здесь уже не было, как не было и моей пишущей машинки, и моих бумаг, моей ручки, моей пепельницы, моих справочников – в этом доме они уже никому не были нужны. Все остальное (так мне показалось в темноте) было на своих местах – Селия ничего не поменяла. Может быть, у нее просто не было денег на то, что ей хотелось бы купить. Когда мы возвращаемся в хорошо знакомое нам место, время нашего отсутствия вдруг сжимается или даже исчезает совсем – словно мы никогда отсюда не уходили. Пространство, которое не изменилось, переносит нас в другое время. Мне захотелось сесть в свое кресло и закурить или почитать. Но я еще не узнал того, что хотел узнать, мое волнение все росло, и страх все усиливался. Я хотел узнать и боялся узнать, я хотел успокоиться, я должен был избавиться от своих подозрений, разрешить сомнения. И я все-таки подошел к белой раздвижной двери, которая вела из гостиной в спальню. Когда мы шли спать, мы всегда закрывали эту дверь, хотя, кроме нас, в доме никого не было, – мы хотели укрыться от всего мира и от остальной части нашего дома. Дверь и сейчас была закрыта – у Селии сохранилась эта привычка, не важно, спала она одна или нет (странно было бы предположить, что дверь закрыл за собой тот врач или любовник, выйдя из спальни после того, как сделал свое дело). Это успокоило меня: значит, ничего не случилось, это придало мне смелости, и я взялся за ручку двери, осторожно приоткрыл ее и заглянул внутрь. Но я ничего не смог разглядеть: в спальне было темнее, чем в гостиной, – теперь Селия опускала жалюзи (мне нравилось спать при поднятых жалюзи, а ей – при опущенных, и мы пошли на компромисс: опускали их наполовину, чтобы утром ей не мешало солнце и чтобы я, проснувшись, мог определить, была все еще ночь или уже наступило утро, – я часто просыпаюсь по ночам, я плохо сплю). Я раздвинул створки еще больше, потом еще, пока не открыл двери полностью (я не был уверен, что хочу сделать именно это, но я это сделал – мы действуем быстрее, чем думаем, потому что время бежит вперед и торопит нас, и пока мы будем сомневаться – «да», «нет», «может быть» – оно уйдет, и наступит час, когда мы больше не сможем сказать: «Не знаю, не уверен, там видно будет»). Мне захотелось увидеть Селию в постели одну, увидеть ее ночное лицо, которое я так хорошо помню, левую руку, засунутую под подушку – так она всегда спит, – услышать ее спокойное дыхание. Я подождал немного. Все было тихо. Слабый свет из гостиной рассеял сумрак спальни, и мои глаза понемногу привыкли к темноте. Я различил белое пятно простыни (это было первое, что я смог различить) – она или они также смогли бы увидеть только светлое пятно моего плаща, если бы проснулись в этот миг и начали всматриваться в разделяющее нас пространство. Точно так же много времени спустя я стоял у двери в комнату маленького мальчика, только мальчик до этого меня уже видел: он сначала следил за мной и только потом уснул, а не наоборот. Когда мои глаза окончательно привыкли к темноте, я смог разглядеть, что в постели были двое: на правой стороне кровати – Селия, а на моей стороне был не я а другой мужчина. Одно и то же место могут занимать разные люди – это случается сплошь и рядом, не только в наше время и не только в тех случаях, когда человек сам решает захватить чужое место, или ему навязывают это решение, или у него не остается другого выбора. Так было и в течение всех долгих веков, что протекли в неизменном пространстве: дома тех, кто уезжает или умирает, их спальни, их ванные, их кровати занимают живые или вновь приехавшие – люди, которые забыли или просто не знают, что происходило там, где они теперь живут, когда их еще не было на свете или когда они были детьми, для которых время не имеет значения. Происходит столько всего, о чем мы не помним и даже не подозреваем! Почти ничто не фиксируется – ни наши мысли, ни едва заметные движения, планы и желания, тайные сомнения, сны, обиды и оскорбления; слова, которые были сказаны и услышаны, но неверно поняты или намеренно искажены; слова, от которых потом отказались; обещания, которым не поверили даже те, кому эти обещания были даны, – все забывается и все теряет силу, все, что мы делаем, когда мы одни (и не записываем этого), и то, что происходит при свидетелях. Как мало остается после нас, как мало следов оставляет на земле человек, и из этого малого сколько всего умалчивается! А из того, что не умалчивается и не скрывается, в памяти остается только ничтожно малая часть, и то ненадолго: память не передается от одного человека к другому, чужая память никому не нужна – у каждого есть своя. Бесполезно не только время ребенка – бесполезно время вообще: все, что с нами случается, все, что заставляет нас радоваться или страдать, длится всего лишь миг, а потом растворяется в бесконечности. Время скользкое, как плотный снег. Такое оно сейчас для Селии и для того мужчины, что занял мое место, таков их сон в это самое мгновение.

Сон этот неожиданно прервался, но виной тому был не я, не мое присутствие: молния, блеснувшая вслед за страшным раскатом грома, вдруг осветила весь дом, осветила гостиную, спальню и меня – тихий призрак в плаще, раздвигающий руками створки белой двери, – осветила кровать, и спавшие одновременно проснулись, одновременно подняли головы, и Селия закричала (как тот король, напуганный явившимися ему призраками), широко раскрыв глаза и зажав руками уши, чтобы не слышать страшного грома или собственного крика. Я смотрел только на нее. На ее обнаженную (как у Марты Тельес) грудь, которая когда-то перестала меня интересовать и снова начала интересовать в эту самую ночь, если только Селия была Викторией с улицы Эрманос Беккер. При вспышке молнии я увидел и эту грудь, и одежду, брошенную на стул, – его одежда вместе с ее одеждой, они раздевались одновременно, может быть раздевали друг друга. Мужчину я не видел (не видел его лица – только белое пятно, такое же белое, как простыня). Я не видел, был ли это белобрысый врач, или кто-то совсем мне незнакомый, или, наоборот, знакомый, или даже близкий приятель – Руиберрис де Торрес, к примеру. (Или Деан, или Висенте – только через два года я узнаю их имена, услышу их голоса и увижу их лица.) Это мог быть и я сам. Я не успел разглядеть его – в комнате снова стало темно. Должно быть, я тоже кричал – может быть даже воздевая к небу сжатые кулаки, как кричат, требуя отмщения, хотя я был не вправе требовать мести. Я захлопнул дверь, повернулся в испуге и побежал в темноте через гостиную, а потом по коридору – я испугался себя самого и того, что я сделал. Здесь все было мне знакомо, поэтому я ни на что не наткнулся, хотя мчался, будто дьявол, уносящий непорочную душу, как у нас говорят. Я добежал до двери раньше, чем они смогли прийти в себя и сообразить, что при вспышке молнии действительно видели на пороге спальни человека в белом плаще (сначала они, возможно, решили, что им приснился один и тот же кошмар – муж или злой дух, который явился, чтобы потревожить их сон). Они были голые, а потому все равно не выбежали бы из квартиры вслед за мной (по крайней мере, по пояс они точно были голые, это я успел заметить при вспышке молнии, и они были босиком). Мне хватило времени, чтобы добежать до лифта, который все еще был наверху, на нашем этаже, спуститься вниз, пробежать через вестибюль, нажать кнопку на входной двери и выбежать на улицу, под проливной дождь. Я вмиг промок. Но я бежал и с облегчением думал, что Селия жива, хотя она сейчас и не одна, и что я никогда не узнаю, была ли она еще и Викторией. Но главная моя мысль, пока я убегал из квартиры, спускался в лифте и бежал по улице под дождем, была другая: «Как же мало осталось от меня в этом доме, как мало осталось от меня в этом доме!» Ветки деревьев качались, казалось, это машет руками разъяренная толпа.

* * *

Следуя за Луисой, я пересек улицу Кастельяна. Я смотрел и смотрел на ее красивые ноги, но уже не чувствовал себя ничтожеством, и мне больше не было стыдно смотреть на них – может быть, потому, что я мог делать, что хотел (ведь рядом не было свидетелей, не было никого, кто мог бы осудить меня), а может быть, потому, что я шел сзади и просто не мог не смотреть на ее ноги. Она свернула в тот квартал, где находятся посольства, где днем не увидишь ни припаркованных машин, из которых не выходят люди, ни трансвеститов на скамейке, покорно и обреченно ожидающих клиентов. Она прошла четыре квартала и вошла в подъезд того дома, в который и направлялась, – то, что Луиса точно знала, куда идет, было ясно с той самой минуты, как она вышла из магазина: она шла зигзагами, как человек, который старается хоть как-то разнообразить слишком хорошо знакомый ему путь. Дом был скромный, хотя и стоял на фешенебельной улице (поэтому вряд ли он был таким ж скромным, он был просто старым, и его давно нужно было подновить). Поблизости не было ни одного бара, где я мог бы посидеть и подождать, пока она снова выйдет, хотя кто знает, сколько она там пробудет, – может, она здесь живет и сегодня уже не выйдет? Впрочем, вряд ли это ее лом: подходя к собственному дому, люди обычно заранее начинают искать ключи (мужчины – в кармане, а женщины – в сумке). Я вспомнил, что Луиса сказала Деану в ресторане: «Увидимся дома». Я подумал тогда, что она имела в виду дом на Конде-де-ла-Симера, но речь могла идти и о доме Луисы – возможно, о том самом доме, в который она только что вошла. Я решил немного подождать. Полчаса (хотя понимал, что буду ждать и дольше, если понадобится). Я отошел на несколько шагов, привалился к стене, чтобы моя фигура не бросалась в глаза и чтобы иметь возможность спрятаться в случае необходимости, закурил и начал просматривать иностранную газету, которую купил по дороге. К счастью, я понимал, что там написано (это была итальянская «La Repubblica», a итальянский и испанский – языки довольно близкие). Впрочем, мысли мои были заняты совсем другим. Я ждал. Ждал.

То ли статья о проблемах туринского «Ювентуса» (автор объяснял их растущим влиянием сатанистов в этом городе) так захватила меня, то ли процесс сравнения языков оказался слишком увлекательным (скорее всего, я утратил бдительность именно по этой причине), то ли просто потому, что ждать мне пришлось намного меньше, чем я предполагал (меньше четверти часа), – но я был застигнут врасплох, когда, взглянув на подъезд, не помню уж, в который раз за эти десять-двенадцать минут, я увидел не темный провал (дверь подъезда была открыта) и не кого-нибудь из незнакомых мне жильцов (за это время вышли уже двое), а изумленные глаза Луисы Тельес, которая стояла рядом и держала за руку малыша Эухенио, тоже (снизу вверх, с высоты роста двухлетнего ребенка) смотревшего на меня. Малыш был очень тепло одет, на голове у него была застегнутая под подбородком шапочка с маленьким козырьком, напоминавшая шлемы пилотов прежних лет. Сейчас Луиса держала только сумку и один из пакетов от Армани. Второй пакет она оставила в этом доме – подарок от Тельеса ко дню рождения: блузка или юбка. Пакет из «Vips» тоже остался там – значит, там осталась «Лолита» – может быть, как подарок от самой Луисы (ничего особенного: книга в мягкой обложке), а может быть, ее просто просили купить эту книгу (а еще сосиски, пиво и мороженое – наверняка это будет скромный ужин: сама Мария Фернандес Вера ничего не успела купить, потому что весь день сидела с ребенком, так что ее золовка должна была принести продукты для нее и для Гильермо, когда придет забирать малыша – их общего осиротевшего племянника). Тетушка и племянник сейчас стояли передо мной, они были в двух шагах от меня – наверное, вышли сразу после того, как я взглянул на дверь подъезда в последний раз, так что я, увлеченный статьей о сатанизме и футболе, не заметил, как они подошли ко мне (им нужно было повернуть здесь за угол). А может быть, все проще: я забыл об осторожности, и они заметили меня. Я не был уверен, что малыш меня узнает, – я понятия не имею, как устроена память у маленьких детей (возможно, у всех детей она устроена по-разному?). Прошло уже больше месяца с того вечера, когда он меня видел (и это был для него не просто вечер – в тот вечер рухнул привычный ему мир), но мы провели вместе несколько долгих часов, и это от меня во время того бесконечного ужина он вынужден был охранять свою мать и отказывался идти в постель. Он много раз слышал мое имя (а я слышал, как обращалась к нему Марта: «Эухенио, дорогой, – сказала она ему один раз, – иди спать, а то Виктор рассердится». Это была неправда, я вовсе не собирался сердиться, я только начинал немного нервничать). А потом он снова увидел меня, когда, внезапно проснувшись, прибежал в спальню, распахнул неплотно прикрытую дверь и застыл в дверном проеме, с соской во рту и кроликом в руке, а мать даже не заметила его. Он положил ладошку на мою руку, и я увел его оттуда, пряча от него лифчик (трофей, который храню до сих пор). Я не дал ему попрощаться с матерью, я не знал, что в эту минуту рушился его мир и что он в последний раз видит свою мать живой. Если бы я знал это, я позволил бы ему подойти к Марте, не важно, что она была полураздета.

– Иктор, – произнес малыш и показал на меня пальцем. Он улыбался, он помнил, как меня зовут. Это меня тронуло.

Луиса Тельес пристально смотрела на меня. Она уже пришла в себя. Я понимал, что выгляжу глупо: иностранная газета в руках, на земле, в пластиковом пакете из магазина, – «Сто один далматинец», мультфильм, который мне совсем не нужен, и тающее мороженое (наверняка оно уже начало таять, а до дому я доберусь еще не скоро). К тому же стоило мне сделать шаг, как в ботинке у меня начинало хлюпать.

– Что ты здесь делаешь? – спросила она. Она перешла на «ты». Перешла легко, как все молодые и как переходим мы всегда, когда мысленно обращаемся к человеку (не только в тех случаях, когда хотим оскорбить его, желаем ему зла, позора или смерти). Я смутился, наверное даже покраснел, как покраснела она, когда ее окутало облачко пара из холодильника, но в то же время я почувствовал и облегчение: тайна раскрыта, можно больше не прятаться, можно больше не притворяться, по крайней мере перед ней, Луи-сой, сестрой Марты.

– Так что ты все-таки оставила себе, юбку или блузку? – Я кивнул на пакет, который она по-прежнему держала в руках. Я тоже, не колеблясь, перешел на «ты».

Всегда чувствуешь, когда человек готов сменить гнев на милость, – а мы только к этому и стремимся, мы всегда хотим быть милыми, и не только в том смысле, что хотим нравиться другим людям, но и в том, который нашел отражение в забытом выражении «войти в милость»: нам хочется, чтобы были забыты наши ошибки и наши неудачи, наши дурные поступки, все разочарования, которые мы принесли тем, кто в нас верил, наши маленькие предательства и наша ложь. Всегда знаешь, кто способен простить (хотя это и не значит, что он обязательно простит), посмотреть на все сквозь пальцы (еще одно забытое – или почти забытое – выражение). Луиса как раз такая: доброжелательная и надежная, мягкая и отходчивая, даже легкомысленная иногда. Я понял это в тот самый момент. Раньше – в ресторане – я этого не замечал, впрочем, тогда она почти не обращала на меня внимания, ей хватало Деана и отца: первый раздражал ее тем, что никак не мог принять решение, от которого зависели и ее планы, а второй – своими взглядами на жизнь (он человек другого времени, он многого не понимает и не хочет понимать – в его возрасте уже не меняются, и он вполне доволен собой). Но, кажется, уже тогда я начал догадываться, какая она: я видел, как она молча защищает Деана, видел, что она сочувствует ему, хотя, возможно, и не испытывает к нему особой симпатии, что у нее есть чувство ответственности за ребенка, что она готова помочь, даже если для этого ей придется изменить свою жизнь. Я почувствовал ее желание сохранить мир и согласие между близкими ей людьми, готовность молчать, когда спорят мужчины, которые терпеть друг друга не могут, ее стремление к ясности и гармонии, способность представить себе весь ужас чужой смерти, хотя она о смерти знает так мало («Страшно бывает, когда это предполагаешь, – сказала она. – И знаешь»). В ресторане она не обращала на меня внимания: я был только наемным работником, чужаком, чье присутствие при разговоре (результат беспечности Тельеса) всем мешало. Сейчас я перестал быть никем. Мое имя стало очень значимым после того, как его произнесли детские губы, – я сразу стал интересен, я, если можно так сказать, перешел в другую категорию. Сейчас я был избранником старшей сестры (Луисе не обязательно знать, что я был только запасным вариантом, – да и вряд ли она может подумать такое о человеке, рядом с которым Марта провела свои последние минуты – хотя и не знала, что они последние), и то, что она сейчас поняла, хотя бы отчасти объяснило ей произошедшее. Мы убеждены, что в жизни с нами должно было произойти именно то, что с нами и произошло: мать верит, что она и должна была стать матерью, а старая дева – что ей на роду написано быть девственницей, убийца верит, что рожден быть убийцей, жертва – жертвой, а неверная жена – неверной женой, если умирает именно в тот момент, когда изменяет мужу, и если при этом знает, что умирает. Марта не знала, что умирает, но это знаю я, и я сейчас об этом рассказываю. Я тот, кто рассказывает, и тот, кто дает другим возможность рассказывать («Те, кто говорит обо мне, не знают меня, и, говоря обо мне, они клевещут ца меня…»). И потому Луиса то лее смогла рассказать свою версию – неполную и субъективную историю из их общего детства. Сейчас это и ее привилегия тоже, не только моя, сейчас ее никто не опровергнет, никто не заявит, что все было не так. В этом заключается ничтожное превосходство живых над мертвыми. Можно не сомневаться, что, если бы Марта слышала то, что говорила Луиса, она снова сказала бы, что Луиса ей просто подражает, потому что сама она даже выбрать не может, и что ей достаточно только взглянуть на мужчину, которого выбрала Марта, чтобы в ней снова заговорил инстинкт младшей сестры, которая всегда хочет иметь то, что принадлежит старшей. Правдой может оказаться в равной мере и то и другое, как в равной мере могут оказаться правдой слова «Я этого не хотел, я к этому не стремился» или «Я этого хотел, я к этому стремился». На самом деле все, что ни есть в мире, заключает в себе свою противоположность. Никто не делает того, что не считает справедливым, а потому справедливости нет, или она никогда не торжествует, как сказал Одинокий Ковбой, путано излагая свои мысли, и точка зрения общества – это ничья точка зрения, она отражает свое время, а время – оно текучее, как сон, и скользкое, как плотный снег, и мы всегда можем сказать: «Я уже не тот, что прежде», – так легко измениться, пока у нас еще есть время.

Она не засмеялась, только слегка улыбнулась, и я понял, что она была не только удивлена и возмущена, но и польщена: я ее преследовал, я за ней следил, я испытывал к ней интерес, преодолевал ради нее препятствия, я наблюдал за ней, мне было дело до ее одежды и ее покупок – избранник Марты, который теперь обратил свои взоры на нее («Как я радуюсь этой смерти, как скорблю, как торжествую!»). «Как легко соблазнить и быть соблазненным, – подумал я, – как мало для этого нужно!» – Я почувствовал себя уверенно, краска стыда исчезла, смущение прошло, и я подумал (еще несколько секунд назад такая мысль не могла прийти мне в голову): «Если Деан не захочет, чтобы его сын жил с ним, и Луиса возьмет его к себе, то этот ребенок может стать почти моим, если я захочу, и я перестану быть для него тем, чем сейчас являюсь – тенью, никем, незнакомцем, на которого он несколько мгновений смотрел с порога спальни. Но он об этом и подозревать не будет, он никогда этого не узнает, никогда ничего не вспомнит, пока мы вместе будем медленно двигаться к той черте, за которой все стирается, тускнеет и блекнет. Я больше не буду для него обратной стороной времени, его черной спиной: я попытаюсь возместить его потерю, я, тайное наследство той печальной ночи, стану человеком, который заменит ему отца (одним словом, узурпатором), и мы вместе будем двигаться к роковой черте, только гораздо медленнее: нам слишком многое еще предстоит забыть. И может быть, когда-нибудь я смогу рассказать ему о той ночи». А еще я подумал о Луисе: «Может быть, я и есть тот гипотетический будущий муж, рядом с которым она проведет еще долгие годы в мире живых – в мире мужчин, с их комиксами, цветными портретами любимых футболистов и качающимися над головой самолетами. У нас много общего, мы завязывали шнурок на одном и том же ботинке».

– Ага, – сказала она, сдержав улыбку, – ты и там тоже был.

– Юбка тебе очень шла, – сказал я. – Блузка тоже неплохая, но юбка сидела просто замечательно. – Я и не пытался скрыть улыбку, я хотел ей понравиться, я не так давно снова стал холостяком.

– И что дальше будем делать? – спросила она и снова стала серьезной – наверное, хотела показать, что сердится, но форма множественного числа («будем делать») ее выдавала: не такая уж она и суровая и не так уж я ее и разгневал.

– Пойдем куда-нибудь, где можно поговорить спокойно, – ответил я.

Она посмотрела на меня с недоверием, но ей надо было найти ответы на множество вопросов, и некоторые из них она, не удержавшись, задала сразу:

– А ребенок? Я должна отвести его к Марте, я как раз туда иду. Ты ведь знаешь дом, да? Я однажды вечером видела тебя там – ты ждал возле такси, да? На следующий день. Как ты мог оставить малыша одного?

Для нее это все еще был дом Марты, а не дом Эдуардо или Эухенио – всегда трудно отвыкнуть от привычных словосочетаний. Ее последний вопрос прозвучал очень жестко (резкий тон, губы сжаты), но это был не гнев – Луиса вряд ли на него способна, – а боль и упрек. Малыш по-прежнему дружелюбно смотрел на меня. Он узнал меня, но ему было нечего мне сказать, у него не было причин радоваться встрече со мной – обычно при встрече с ним радовались взрослые. Я наклонился к нему, положил руку ему на плечо. Он протянул мне шоколадку, и я подумал: «Сейчас он скажет: „Атка"». Он уже весь измазался.

– Он может пойти с нами, еще не поздно. А Эдуардо скажешь, что задержалась дома. – Я кивнул на подъезд, слежка за которым закончилась для меня так бесславно. Подумать только, я посмел предложить Луисе вступить в сговор! На ее последний вопрос я так и не ответил. Я ответил на предпоследний: – Или можешь отвести его к отцу, а я подожду тебя внизу. Если ты тогда видела меня, то ты та, кого я видел в ту ночь в окне спальни Марты.

– Она умерла одна? – быстро спросила Луиса.

– Нет, я был рядом с ней. – Я все еще стоял, наклонившись к малышу, и отвечал Луисе, не поднимая глаз.

– Она догадывалась? Знала, что умирает?

– Нет, это ей даже в голову не могло прийти. И мне тоже. Все произошло очень быстро.

(Откуда мне было знать, что именно приходило Марте в голову? Но я сказал то, что я сказал. Эту историю рассказывал я.)

Луиса замолчала. Я достал из кармана носовой платок, очень осторожно забрал у малыша шоколадку и вытер ему губы и пальцы.

– Весь измазался, – сказал я.

– Это моя невестка ему дала, – ответила Луиса. – На дорогу. Додумалась!

Малыш надул губы. Не хватало только, чтобы он расплакался! Я же должен понравиться его тете!

– Не плачь! Посмотри, что у меня есть! – сказал я ему и вынул из пакета кассету с мультфильмом про далматинцев. – Я знаю, что ему нравятся мультфильмы, у него есть кассета с Тинтином, мы с ним вместе смотрели, – объяснил я Луисе. Пусть думает, что я купил кассету не случайно, а потому, что вспоминал об этом ребенке, – может быть, тогда она изменит свое мнение обо мне, не будет считать меня таким уж бездушным человеком. Я выбросил в ближайшую урну то, что осталось от шоколадки, а заодно и газету «La Repubblica», которую не знал куда деть, коробку с мороженым и сам пакет – он давно протек и запачкал мне брюки. Тем же платком я попробовал отчистить пятно – получилось еще хуже. Платок тоже отправился в урну, а я подумал: «Удачно получилось с этим мультфильмом!»

– Можно было постирать, – сказала Луиса.

– Да ну его.

В такси (я взял такси) мы не разговаривали. Малыш (очень спокойный ребенок!) сидел между нами, не отрывая глаз от своей новой кассеты (он знал, что это такое), показывал на далматинцев и говорил:

– Баки. – Я был рад, что он не говорил «ав-ав» или что-нибудь в этом духе, как большинство детей его возраста.

Мы молчали всю дорогу до улицы Конде-де-ла-Симера. Я понимал, что Луисе Тельес нужно было прийти в себя, нужно было все обдумать, свыкнуться с тем, что она только что узнала (наверняка ее воображение рисовало сцены, участником которых был я, и те, что произошли уже без меня: нашу с Мартой ночь и следующую ночь, когда Деан все еще был в Лондоне, а она сама осталась с Эухенио и спала в той спальне и на той кровати, где побывала смерть, хотя должно было произойти – и не произошло, но она об этом не знает – совсем другое. Наверное, она поменяла простыни и проветрила комнату. Наверное, для нее это была ужасная ночь, ночь слез, тяжелых мыслей и смутных догадок). Я только несколько раз бросал украдкой взгляд на ее ноги и замечал, что она украдкой разглядывала меня – она легко могла сделать это во время обеда, но тогда она на меня почти не смотрела, а сейчас привыкала к мысли, что мое лицо и есть лицо того самого человека, который до этой минуты был никем, человеком без лица и без имени, а мое имя – Виктор Франсес. Тельес представил меня Луисе именно так. Я не Руибероис де Торрес, а Виктор Франсес Санс, хотя при знакомстве я называю только первую фамилию, а в Англии меня называли мистер Санс. Сейчас она, наверное, пыталась представить нас с Мартой вместе, прикидывала даже, хорошая ли мы пара и хотела ли Марта умереть именно в моих объятиях. Мне тоже хотелось задать ей несколько вопросов, но я терпел и открыл рот только для того, чтобы ответить малышу:

– Да, собаки, много пятнистых собак. – Слова «пятнистый» он, конечно, не знал.

Возле его дома (или дома Марты) я на прощание погладил его по шапочке. Деан должен был вернуться с минуты на минуту (если уже не вернулся) – именно на это время они с Луисой договорились: она звонила ему на работу от невестки, чтобы знать, до которого часа нужно сидеть с ребенком, и Деан сказал ей: «Можешь выезжать, я тоже сейчас выхожу, буду дома где-то в половине восьмого».

– Если Деан еще не пришел, мне придется его дождаться, – сказала Луиса у знакомого подъезда на улице Конде-де-ла-Симера. – В квартире больше никого нет.

– Я подожду сколько нужно, я буду в кафе за углом. – И я показал на здание, на первом этаже которого находилось заведение с русофильским названием (летом они, должно быть, выносят столики на улицу). Еще там, кажется, была химчистка, или писчебумажный магазин, или то и другое вместе.

– А если он захочет поговорить? Ему нужно излить душу. Ты сам видел, как вел себя сегодня мой отец.

– Я тебя дождусь.

Она уже открыла дверь, но перед тем как исчезнуть вместе с малышом в подъезде, вдруг обернулась и сказала задумчиво:

– Ты понимаешь, что рано или поздно мне придется рассказать ему о тебе?

– Но не сейчас, правда? – спросил я.

– Нет, не сейчас, а то вдруг он побежит искать тебя. Я постараюсь не задерживаться, скажу, что у меня дела.

– Ты можешь сказать ему правду – что у тебя свидание. Скажем, в половине девятого.

– Можно и так.

Я ждал в кафе, откуда я не мог бы видеть Деана, если б он вернулся домой в это время, но и он не мог бы увидеть меня – я сидел спиной к окну. Он заметил бы меня, только если б зашел выпить перед тем, как подняться к себе, или купить сигареты, – но это было маловероятно. Я ждал. Ждал. Сейчас я жалел, что у меня не было под рукой какой-нибудь статьи о сатанистах и футболе. Без четверти девять появилась Луиса Тельес, с пакетом, в котором лежала блузка или юбка. Я ждал больше часа – они долго разговаривали или Деан задержался. Но у меня не возникло ни малейших опасений, что она может обмануть меня и не прийти или неожиданно появиться вместе с Деаном: она расскажет ему обо мне, но не сейчас. Я ей верил. Когда я увидел ее, я вдруг почувствовал, что очень устал: я избавился от мучительного напряжения, я был весь день на ногах, я выпил два пива, я не заходил домой, не прослушал автоответчик, не просмотрел почту, на следующий день мне нужно было рано вставать и идти к Тельесу, чтобы продолжать работать над речью, которую Only You собирается выдать за свою, хотя в это все равно никто не поверит. Я не хотел, чтобы эта ночь стала еще одной долгой ночью, как та, что я провел с Мартой Тельес, и та, когда я встретился с проституткой Викторией, которую принял за Селию (взвесив все, я решил, что это разные женщины), – абсурдные, порочные, нескончаемые ночи. Селия сейчас снова собирается выйти замуж и зажить спокойно.

– Ну, куда пойдем? – спросила меня Луиса. За окном было уже совсем темно. Я сидел у стойки бара, как Руиберрис.

– Может быть, поедем ко мне? – спросил я. Больше всего на свете мне хотелось переобуться и поменять носки. – Мне нужно переобуться, – сказал я и показал ей свои ботинки. Они высохли, и на них выступили белесые пятна (особенно пострадал правый ботинок) – как пыль или как известь. Ее туфельки были безукоризненно чистые, хотя она прошла столько же, сколько я, и по тем же самым улицам. Она чуть нахмурилась, и я поспешил добавить: – К тому же у меня лежит кассета из автоответчика Марты, может быть, тебе будет интересно ее послушать.

– Так это ты унес кассету? – сказала она и приложила два пальца к губам. – Я думала, что, может быть, Марта ее выбросила, но мне не хотелось в тот вечер рыться в мусорном ведре, оттуда к тому же начинало уже попахивать, так что я просто вынесла мусор, чтоб и у Эдуардо не возникло соблазна. Телефон и адрес Эдуардо тоже ты взял? Зачем?

– Пойдем куда-нибудь, и я отвечу на все твои вопросы.

Но на один из ее вопросов я ответил сразу:

– Листок с адресом я унес случайно. Собирался переписать его и не переписал. Потом подумал, что нужно позвонить в Лондон, но не решился. Вот, посмотри: он все еще у меня. – Я вынул из бумажника и протянул ей желтый листок, который Марта не бросила в сумку и не потеряла на улице, который не вылетел в открытое окно и не попал под метлу подметальщика улиц. Луиса даже не взглянула на него – ей это было неинтересно, она и так знала, что там написано.

– Давай заедем ко мне на минутку, а потом сходим куда-нибудь поужинать.

– Нет, поужинаем сначала. Я не хочу идти домой к человеку, которого совсем не знаю.

– Как хочешь, – сказал я. – Не забудь только, что нас познакомил твой собственный отец. – Она сдержала улыбку (хотя и с трудом) – ей нужно было оставаться твердой и суровой.

Мы пошли к Николасу, в маленький ресторанчик, где меня хорошо знают и где она могла убедиться, что я не всегда таюсь и прячусь, где хозяева зовут меня Виктор, а официанты – сеньор Франсес. Там у меня есть не только лицо, но и имя. И там я смог ей наконец все рассказать, ответить на все вопросы и поведать еще много такого, о чем она меня не спрашивала и не могла спросить. Я хотел выйти из тени, раскрыть все тайны – наверное, мне тоже иногда хочется ясности и даже, возможно, гармонии. Я рассказал все. Но чары не рассеялись – наверное, они не рассеются уже никогда. Тот, кто рассказывает, обычно хорошо умеет все объяснить и обелить себя, рассказывать – это то же самое, что убеждать, доказывать и оправдывать. Оправдать можно все, даже самый подлый поступок, все можно простить, если есть, что прощать, на все можно посмотреть сквозь пальцы, со всем можно примириться, можно даже начать сочувствовать рассказчику: то, что случилось, – случилось, и от этого никуда не деться, раз уж мы знаем, что это было, мы должны с этим свыкнуться и примириться, и тогда мы сможем жить дальше. Знать – не так страшно, гораздо страшнее предположения, догадки, мрачные картины, которые рисует нам воображение, кошмарные сны: мы, ужаснувшись, гоним их прочь, но они возвращаются, наводя на нас прежний ужас. В отличие от них реальные события (такова их природа) со временем тускнеют и блекнут, и воспоминания о них причиняют с каждым разом все меньшую боль: раз уж это случилось, говорим мы себе, и я об этом знаю, и ничего исправить уже нельзя, я должен сам себе все объяснить. Или пусть мне все объяснит кто-нибудь другой, лучше всего тот, кто был участником событий, потому что он знает правду. Но тут есть одна опасность: рассказывая, человек может даже вызвать к себе сочувствие. Все зависит от того, как рассказывать. Наверное, именно поэтому некоторых преступников или врагов наказывают, убивают или линчуют, не дав им сказать ни слова; поэтому, отрекаясь от друзей, их гонят прочь со словами «Я тебя не знаю» или просто не отвечают на их письма – им не дают говорить, чтобы они не смогли оправдаться, чтобы не смогли объяснить свои поступки и вызвать к себе сочувствие («…те, кто меня знает, молчат и молчанием своим меня не защищают…»).

Потом я тоже задал несколько вопросов, всего несколько – вполне объяснимое любопытство: кто и когда пришел в квартиру Марты и обнаружил то, о чем я не рассказал никому той ночью? Сколько времени малыш был один? Когда и как разыскали Деана в Лондоне и через сколько времени после случившегося он обо всем узнал? Сколько минут он не знал того, что мог бы знать? Сколько времени все плыло у него перед глазами и ему казалось, что это происходит не с ним, словно он включил телевизор, когда там уже шел фильм, или словно пришел в один из тех кинотеатров, где по нескольку раз без перерыва показывали одни и те же два фильма и можно было войти в любой момент и начать смотреть с любого места? Сколько времени он не мог прийти в себя? Луиса отвечала подробно и честно – у нее больше не было причин не доверять мне: я уже все рассказал, я перестал скрываться, я сделал все, чтобы она поняла меня и даже простила, если было что прощать (я оставил малыша одного, но было бы гораздо хуже, если бы я забрал его с собой – это было бы как похищение, – сказал я ей) и даже посочувствовать – мне было за что посочувствовать. Малыш был один только утром – с той минуты, когда он проснулся, до той, когда пришла (у нее свои ключи) женщина, которая убирает квартиру и готовит обед ему, Марте и ее мужу, когда тот обедает дома, а потом несколько часов сидит с ребенком, пока Марта в университете (на том же факультете, где учился я) – у нее занятия то утром, то вечером. Он, кажется, даже не понял, что Марта умерла: нельзя понять то, с чем раньше никогда не сталкивался, а он еще не знает, что такое смерть, и, должно быть, решил, что Марта спит – чем еще он мог объяснить то, что, сколько он ни тормошил и ни звал мать, она оставалась неподвижной и безучастной. Наверное, он забрался на постель, с трудом стянул с матери одеяло, тормошил ее, может быть, даже ударил – маленькие дети дерутся, когда сердятся, на них нельзя за это обижаться. Марта все еще была похожа на Марту. Может быть, он громко плакал или кричал от злости – его никто не услышал (или все сделали вид, что не слышат), но он наверняка устал и проголодался, съел то, что нашел на оставленной мною для него тарелке, выпил сока и стал смотреть телевизор – не тот, который я оставил для него включенным в гостиной и по которому, когда я уходил, шли «Полуночные колокола», а тот, что стоял в спальне, – его я тоже не выключил, и с его экрана разговаривали (без звука, одними субтитрами) Макмюррей и Стенвик: он хотел быть рядом со спящей матерью, он все еще надеялся, что она проснется. Там его и нашла домработница, уже после полудня: он лежал на кровати рядом с неподвижной матерью и смотрел телевизор без звука (может быть, на его счастье, шла какая-нибудь детская передача). Несколько минут женщина стояла в растерянности, схватившись за голову (наверное, еще даже не успела снять шляпку, приколотую булавкой). Пальто она тоже еще не сняла. Возможно, у нее мелькнула мысль, что весь этот ужасный беспорядок ей потом придется убирать. Она не знала, что Деан в Лондоне (сама Марта об этом тоже вспомнила накануне слишком поздно), поэтому позвонила ему на работу и рассказала (сумбурно и путано) о случившемся секретарше (которая ничего не поняла), а потом отыскала телефон сестры, Луисы, и Луиса тут же примчалась на такси на улицу Конде-де-ла-Симера и, задыхаясь, вбежала в спальню сестры. Через десять минут появился Ферран, компаньон Деана, – он ничего не понял из того, что со слов домработницы передала ему секретарша, и приехал сам, чтобы все выяснить. Оки долго искали лондонский адрес и телефон Деана, но ничего не нашли, потом позвонили знакомому врачу, и, пока тот осматривал тело и звонил в полицию (о причине смерти я не спрашивал, мне это по-прежнему было не важно, жизнь – она такая хрупкая: эмболия мозговой артерии, апоплексический удар, инфаркт миокарда, аневризма аорты, разрушенные менингококком надпочечниковые капсулы, передозировка лекарства, внутреннее кровоизлияние через несколько дней после того, как человека сбил автомобиль, – мало ли по какой причине может внезапно наступить смерть, безжалостная смерть, не встретившая сопротивления со стороны той, что умерла в моих объятиях, безропотно, как послушная девочка, покорно принимающая все), Ферран оставался с врачом, а Луиса отвезла ребенка к своему брату Гильермо – нужно было увезти его как можно скорее, чтобы он как можно скорее начал все забывать и ничего не спрашивал, – и потом поехала к отцу, чтобы известить его. Домработницу попросили пока никуда не уходить, но ничего не трогать и ничего не выбрасывать – нужно было еще раз поискать телефон Деана в Лондоне. Та согласилась, но на кухне, уже переодевшись в рабочую одежду, долго ворчала, что вот сейчас теряет попусту время, а потом все придется делать второпях. Как только Тельес смог встать с кресла, в которое он упал (вернее, он просто обмяк в кресле, в котором уже сидел), закрыв лицо руками, и выпить виски, которое, несмотря на ранний час (в Мадриде до обеда не пьют), налила ему дочь, Луиса отвезла его к Марии Фернандес Вера. Перед выходом она, наверное, крепко-накрепко завязала ему шнурки, чтобы он не споткнулся. Его ослабевшие от тяжелого известия ноги то и дело подгибались – казалось, он шел по глубокому снегу и его маленькие ступни бывшего танцовщика проваливались при каждом шаге. Пока Луиса была у отца, Мария Фернандес Вера, которая с той самой минуты, как малыша привезли к ней, обнимала его и обливала слезами, выкроила минутку, чтобы позвонить мужу на работу, так что он вернулся на улицу Конде-де-ла-Симера вместе с Луисой (то есть Луиса вернулась туда, а он туда приехал), где уже другой врач (судебный врач с пышными бакенбардами, которые, наверное, призваны были компенсировать отсутствие волос у него на голове) выписывал свидетельство о смерти. Ферран к тому времени уже ушел («в сильном потрясении», по словам домработницы) – спустился в кафе выпить чего-нибудь. Луиса сходила за ним, и они снова принялись разыскивать Деана: Луиса, Гильермо и домработница искали бумажку с номером телефона и адресом, Ферран звонил английским партнерам, с которыми, как предполагалось, должен был встретиться Деан в Лондоне. Но Ферран почти не знал английского (по-английски хорошо говорил Деан, поэтому он и ездил везде), и из разговора с единственным человеком, которому он смог дозвониться, он понял только то, что этот человек не получал от Деана никаких известий и даже не знал, что Деан уже в Лондоне. Они позвонили еще нескольким близким. Нужно было, чтобы об обстоятельствах – не о причине – этой смерти узнало как можно меньше людей, поэтому решили известить о случившемся только немногих во избежание лишних расспросов. Но все равно дом скоро наполнился родственниками, друзьями, соседями и просто любопытствующими (эти стервятники всегда слетаются, чтобы поглазеть на чужое горе). Наверняка там была и та девушка в бежевых перчатках, но я о ней не спросил. Пришел бородатый судья, и тело наконец увезли. Несколько человек отправились сопровождать его, в их числе Гильермо, а потом и Мария Фернандес Вера – после того как Луиса забрала от нее отца и Эухенио, высвободившегося из объятий тетушки. Она отвезла Тельеса к нему домой, дала ему успокоительное, потом заехала к себе, чтобы взять свои вещи, и с валившимся с ног от усталости Эухенио уже около одиннадцати вечера, в третий раз за этот день, вернулась на Конде-де-ла-Симера – она оставалась ночевать там, и Эухенио должен был ночевать с ней: считается, что те, в чьем доме покойник, не должны покидать дом в первую ночь, иначе им трудно будет потом туда вернуться или они вообще не захотят возвращаться. Она посоветовалась с отцом, и он сказал, что она решила правильно.

Домработница ушла в очень плохом (по словам консьержа) настроении: ей не дали никаких указаний, о ней все забыли (только Луиса обратилась к ней один раз с просьбой одолжить ключ). Однако на следующий день она обещала прийти, чтобы все убрать, – она ведь все понимает. Луиса уложила измученного малыша (его комната была единственным местом в доме, где все было как прежде: никто не прикоснулся к самолетам, хотя все, кто проходил мимо открытой двери, обращали на них внимание и заглядывали в комнату), соска и кролик были по-прежнему при нем. Луиса тоже приняла успокоительное, вынесла мусор (или она сделала это позднее, а сначала попыталась навести хоть какой-то порядок и предприняла еще одну безнадежную попытку найти пропавший адрес?), поменяла простыни на постели Марты (никто не позаботился об этом, а домработница не проявила инициативы). Она легла в постель и только тогда подумала обо мне (хотя еще не знала, что я это я): она вспомнила, что Марта больше двадцати часов назад оставила на ее автоответчике сообщение (<<Я встречаюсь сегодня с одним типом, я его почти не знаю, но он вполне ничего, мы познакомились на коктейле, а потом как-то он пригласил меня выпить кофе, он знает всех и вся, разведен, кроме всего прочего, пишет сценарии. Сегодня я пригласила его на ужин – Эдуардо в Лондоне. Я не знаю, что из этого выйдет, но, может быть, что-нибудь выйдет, так что я немножко нервничаю»). Имени моего она не назвала. Луиса лежала в постели сестры, думала о ней и не понимала того, что произошло, не понимала этой неожиданной смерти, словно вдруг перестала понимать разницу между жизнью и смертью, разницу между человеком, которого не видишь в данный момент, и человеком, которого уже не увидишь никогда, как бы этого ни хотелось (мы никого не видим постоянно, разве что самих себя, да и то не полностью – только свои руки или ноги). «Я не знаю, почему я жива, а она умерла, не знаю, чем одно отличается от другого. Сейчас я не понимаю, что значит „жизнь" и что значит „смерть"». Вот о чем думала она и думал вместе с нею я, пока она мне это рассказывала. Она включила телевизор, потому что не могла уснуть, несмотря на усталость, боль и горе. Она даже не пыталась заснуть – для нее было еще слишком рано. Она даже не разделась. В первом часу зазвонил телефон, и звонок напугал ее. Именно тогда она заметила, что в автоответчике не было кассеты: он почему-то не включался, а телефон все звонил и звонил. В волнении она сняла трубку. Она хотела (и одновременно боялась этого), чтобы это звонил Деан из Лондона – он ведь мог позвонить домой, даже не зная о том, что случилось. Но это был Ферран. Он дозвонился еще до одного из партнеров в Лондоне, и тот наконец сказал ему, в каком отеле остановился Деан – в отеле «Вильбрахам». Он не хотел звонить туда сам, не решался: нельзя, чтобы об этом спокойно сообщал друг (а Ферран уже успокоился – прошло достаточно много времени). «Я позвоню, – сказала Луиса, – но не сомневаюсь, что он позвонит тебе, когда узнает, что ты приехал сразу же после меня и видел Марту такой, какой ты ее видел». – «Если он позвонит сам, это другое дело, – сказал Ферран, – но я не в состоянии сообщить ему эту новость вот так, по телефону. Ты расскажешь ему, что она была не одна?» – «Я предпочла бы подождать, пока он вернется, но боюсь, что это мне не удастся: он будет меня расспрашивать, он захочет узнать все подробности – как это случилось, почему она не позвонила ему сразу, как только почувствовала себя плохо. Скрыть это будет невозможно – слишком многие уже знают, так что придется ему сказать. Лучше, чтобы он знал». И тогда Луиса позвонила в отель «Вильбрахам» (я не спросил, с кем она попросила ее соединить: с мистером Деаном – или Дином – или с мистером Бальестеросом), так что он уже все знал, когда я позвонил ему в час ночи из телефона-автомата и повесил трубку, услышав его голос. Ему уже все рассказала Луиса, а потом подтвердил его компаньон, так что теперь он должен был пересмотреть, переоценить или по-другому рассказать все, что он делал в течение тех двадцати часов, которые вдруг превратились во что-то зыбкое и ирреальное, – такими станут для меня воспоминания о персонажах Макмюррея и Барбары Стеквик в тот день, когда я снова (уже целиком) буду смотреть этот фильм с субтитрами, а для Oniy the Lonely таким будет (когда ему дадут кассету, которую для него обещала достать сеньорита Анита) тот эпизод из «Полуночных колоколов», который он посмотрел два с половиной года назад в бессонную ночь. Или сцены воздушного боя, который вели пилоты «спитфайров», и сцены из фильма про королей и призраков, которые видел я тоже в бессонную ночь два с половиной года назад, но уже в другую ночь – мне до сих пор не удалось найти ни один из этих фильмов, которые шли одновременно, я до сих пор не знаю, что это за фильмы. Те двадцать часов стали для него чем-то вроде заколдованного времени (или сна), временем, о котором нужно забыть, словно его и не было никогда, – но забыть нельзя: воспоминание занозой застряло в памяти.

Потом Луиса снова легла (разговаривая с Деаном, она сидела на кровати – трудно утешать вдовца издалека, да еще и лежа) и долго смотрела телевизор, пока сон не начал одолевать ее (кажется невероятным, что после смерти близкого человека можно заснуть, но все-таки в конце концов все засыпают). Тогда она заставила себя подняться и раздеться – без моей помощи, без чьей-либо помощи: подошла к окну и начала снимать свитер через голову. Скрестив руки, она потянула свитер снизу вверх и сдернула его одним рывком, так что рукава вывернулись и теперь держались только на кистях рук. В таком положении она простояла несколько секунд, и вся ее фигура выражала усталость (усталость после этого движения или после тяжелого дня) – так стоят застигнутые бедой люди, которые не могут перестать думать о своем несчастье, а потому раздеваются медленно и, сняв одну вещь, задумываются или погружаются в себя. А может быть, сняв свитер, она взглянула в окно и увидела что-то или кого-то – возможно, она увидела такси и возле него – меня.

– Он тебя ищет, – закончила она свой рассказ о том, чего я не знал или о чем только догадывался, – и мне придется рассказать ему, что я тебя нашла.

– Я знаю, – ответил я и сказал ей о том разговоре, который подслушал, выходя с кладбища. Я признался Луисе, что был в то утро на кладбище, что впервые увидел ее именно там и что услышал там разговор мужчины и женщины (я не осмелился признаться, что уже знал, кто были эти люди, я предпочел, чтобы она, как и я, узнала обо всем, прослушав пленку): «Слышно что-нибудь про того типа?» – спросил человек, который шел впереди меня, а женщина, что шла с ним рядом, ответила: «Ничего. Но они только начали его искать, и Эдуардо настроен решительно». – Я не сказал ей, что они не были мне совсем уж незнакомы: их зовут Висенте и Инес, и с Висенте мы чуть не породнились.

Ресторан уже закрывался. Я давно расплатился, хозяева любезно делали вид, что снимают кассу и пересчитывают выручку. Мы съели все, что нам принесли, даже не поняв, что это было. Луиса машинально поднесла к губам салфетку (она положила ее на стол после десерта, это было уже давно). От кофе она отказалась, но попросила принести грушевый ликер.

– Вот, значит, как, – сказала она, – уже все вокруг знают. Кроме отца, к счастью. Надеюсь, он никогда не узнает.

– Я бы хотел, чтоб, перед тем как говорить с Эдуардо, ты послушала кассету, – сказал я. – На ней есть кое-что, о чем ты, возможно, не догадываешься. А уж он-то наверняка не догадывается. Если хочешь, заедем сейчас ко мне на минутку. Потом я отвезу тебя домой на такси. – Я улыбнулся и добавил: – Теперь ты меня уже немножко знаешь (а про себя подумал: «И, может быть, еще больше тебе предстоит узнать»).

Луиса нахмурилась и посмотрела на меня пристально, словно подслушала мои мысли. Любопытство боролось в ней с усталостью (когда слушаешь, очень устаешь) и недоверием. Любопытство взяло верх. Она была очень похожа на Марту, даже когда ее лицо не было искажено болью, как тогда на кладбище. Она была моложе (хотя потом станет старше), вероятно, красивее (или просто не смирилась с тем, что дала ей судьба). Она сказала:

– Хорошо, но тогда пойдем прямо сейчас.

Я знал (и сейчас знаю) эту пленку наизусть, а она слушала ее впервые. Я предложил ей выпить, но она отказалась. Я попросил ее подождать немного в гостиной, пока я (наконец-то! какое облегчение!) переобувался в спальне. Она села на краешек кресла, в котором я обычно читаю или курю, когда мне надо о чем-то подумать (пальто она небрежно бросила на подлокотник, как человек, который зашел в дом только на минутку). Она и так сидела на самом краешке, но еще больше подалась вперед, услышав первый голос, торопливый и монотонный, который говорил: «Марта? Марта, ты там? Нас что, разъединили? Ты слышишь меня? Ты меня слышишь? Что за игры! Или тебя дома нет? Но я же только что звонил, и ты брала трубку? Эй, сними трубку, черт возьми!..» Когда этот неприятный бритвенный голос замолк, я нажал на «Стоп», и она сказала (сказала мне, но в то же время произнесла это как бы про себя):

– Это Висенте Мена. Он друг моей сестры. В общем, у них был роман какое-то время, еще до знакомства с Эдуардо. Потом они остались просто друзьями. Они часто встречаются все четверо – он, его жена Инес, Марта и Эдуардо. Я понятия не имела об этом. Марта никогда мне не говорила, что между ними снова что-то началось. Какой отвратительный тип! – Она замолчала. Она употребила глагол в настоящем времени: «они часто встречаются все четверо». Нам трудно привыкать говорить об умерших близких в прошедшем времени. Она потерла висок и задумчиво добавила: – А может быть, это никогда и не кончалось? Надо же, какая глупость!

– Что это за ночные дежурства у его жены? – спросил я (это был вопрос второстепенный, но ответы на главные вопросы я все равно вряд ли получу). – Чем она занимается?

– Точно не знаю, я с ними не в очень близких отношениях. Кажется, она работает в суде, – ответила Луиса. Я нажал кнопку, и зазвучала следующая запись: «…ладно, – говорил женский голос (и я понял, что это голос Луисы: теперь этот голос был мне хорошо знаком, ведь мы проговорили с ней целый вечер), – обязательно позвони мне завтра и все расскажи в деталях. Судя по всему, он ничего, но – кто знает. Честно говоря, не понимаю, как ты решилась на такое». – Луиса закрыла глаза и сказала: – Это я. В тот день она оставила сообщение на моем автоответчике – рассказала, что собирается встретиться с тобой, и я ей перезвонила. Как давно это было!

Я остановил пленку.

– Интересно, а почему она тебе об этом рассказала?

– У них с Эдуардо в последнее время не ладилось. Но она только придумывала себе романы, и дальше фантазий дело у нее не шло. По крайней мере, так я думала до сегодняшнего дня. Висенте Мена, надо же! Какая глупость! – повторила она с удивлением и горечью. – А так мы обычно друг другу рассказывали все или почти все. Впрочем, возможно, она рассказывала мне свои фантазии, а я ей – правду. – («Я тоже фантазия, – подумал я. – По крайней мере, был фантазией до того, как пришел на улицу Конде-де-ла-Симера. Да и потом, наверное, тоже: я был призраком и злым духом и остаюсь им до сих пор».) – Я не знаю, – продолжала Луиса, – какой был смысл все рассказывать: мы не навязывали друг другу своего мнения, не осуждали и не поощряли друг друга, не давали советов – мы просто слушали. Есть люди, которых мы любим, и, что бы они ни делали, мы на их стороне. – Луиса потирала висок, не замечая этого. – «…Марта, скажи Эдуардо, что говорить „оставьте информацию" неправильно, надо говорить „оставьте сообщение"», – это был голос старика, который, слегка кокетничая, жалел себя: «Povero me». – Это мой отец. Вот уж кто в самом деле бедный! Они были очень близки с Мартой, она проводила с ним больше времени, чем я, она выслушивала его рассказы о стычках с коллегами, о мелких интригах и о его связях при дворе. Он бы со десять раз в день рассказывал ей о тебе – для него это большое событие: у него дома несколько дней работает человек! Наверное, именно поэтому он захотел познакомить нас с тобой: чтобы нам легче было представить вас рядом и чтобы мы могли высказать свое мнение, когда он будет рассказывать о тебе нам. То есть мне – Эдуардо он рассказывать не будет. – Она не понимала, что говорила о невозможном: Тельес не смог бы говорить обо мне с Мартой, потому что я не захотел бы познакомиться с Тельесом, если бы Марта не умерла. – «Марта, это Ферран…» – Феррана Луиса выслушала молча: он не сказал ничего для нее нового. Я не стал останавливать пленку, и сразу же зазвучало другое сообщение, точнее, его конец. Голос говорил: «…пусть будет, как ты скажешь, как ты хочешь. Решай ты». – Сейчас я был уверен, что это не тот голос, что звучал раньше, и значит, не голос Луисы (хотя женские голоса больше схожи между собой, чем мужские). Луиса попросила меня перемотать пленку назад. Прослушав кусок еще раз, она сказала: – Не знаю, кто это может быть. Я не могу узнать этот голос. Наверное, он мне просто незнаком. Я никогда его не слышала.

– Тогда ты не можешь определить, кому эта женщина звонила – Деану или Марте.

– Не могу.

– Сейчас буду я. Это я, – поспешил я объяснить, прежде чем мы услышали следующее сообщение (тоже неполное), за которое мне было так стыдно: «…если не возражаешь, можем встретиться в понедельник или во вторник. Если не можешь – придется перенести все на следующую неделю: со среды я буду завален работой». Как я мог сказать «буду завален работой»? Что за комедию ломал? – снова подумал я. Я был сам себе противен. Ухаживания всегда кажутся пошлыми, когда смотришь на них со стороны или вспоми– наешь о них (тем более, когда начинаешь ухаживать за кем-нибудь другим). Слушая вместе с Луисой свой голос, записанный на пленку (как давно это было!), я смотрел на себя со стороны и слышал себя со стороны, но, что еще хуже, сейчас я, похоже, снова начинал ухаживать, а потому на то, что я делал и говорил сейчас (иногда мы обдумываем каждое слово, чтобы достигнуть цели, которая, может быть, нам самим не совсем ясна), я еще не мог смотреть со стороны и вспоминать тоже не мог. Я не остановил пленку, Луиса молчала. Снова прозвучал сигнал, и знакомый жужжащий голос сказал: «Эдуардо, это я, не ждите меня, садитесь ужинать без меня…» и так далее, до того места, где он попросил оставить ему ветчины и сухо попрощался: «Пока!»

– Это опять Висенте Мена, – сказала Луиса, – они часто ходят куда-нибудь ужинать вчетвером или большой компанией. – Она снова ошиблась, употребив глагол в форме настоящего времени. Я остановил пленку и сказал: «Осталось еще одно. Вот послушай».

И снова раздался этот плач, горький плач взахлеб, который не дает ни говорить, ни думать: «Пожалуйста!.. Пожалуйста!.. Пожалуйста!» – женщина не столько умоляла, сколько заклинала, словно произносила слова, лишенные смысла, но способные спасти или отвести беду. Это был бесстыдный и почти зловещий плач, похожий на плач той женщины-призрака, которая тихим голосом произносила проклятия бледными губами – так, словно читала, и по щекам которой текли слезы: «Я Анна, я несчастная жена, что часа не спала с тобой спокойно, пришла к тебе твой потревожить сон». И только тогда, услышав этот голос в сотый раз (но впервые слушая его вместе с кем-то), я подумал, что этот тоненький, почти детский голосок был, возможно, голосом самой Марты. Что это она звонила Деану когда-то давно, когда она сама была в отъезде, и о чем-то его умоляла, когда его не было дома (а может быть, он был дома – сидел у телефона, слушал, как она плачет, и не снимал трубку) и просила о чем-то сквозь слезы (или это была не просьба, а одна из тональностей плача?), записала свое горе на пленку, которую сейчас слушали ее сестра и еще какой-то человек, – может быть, тот самый гипотетический муж, которого у ее сестры еще нет. Так Селия оставила мне однажды три сообщения подряд, и в конце последнего уже не могла ни говорить, ни даже перевести дыхание. Я тогда не решился позвонить ей, подумал, что лучше оставить все как есть.

– Кто это? Кто эта женщина? – испуганно спросила меня Луиса. Вопрос был странный – откуда было знать это мне, случайному и временному владельцу пленки (укравшему или просто хранившему ее), хотя я и слушал пленку несчетное количество раз.

– Не знаю, – ответил я, – я думал, что ты можешь это знать. – Кого умоляла эта женщина – Деана или Марту? – снова задал я вопрос, который не шел у меня из головы.

– Не знаю. Скорее всего, его. Думаю, что его, – сказала Луиса. Она была ошеломлена, потрясена больше, чем тогда, когда услышала первое сообщение Висенте Мены и узнала грубую правду. Она с силой терла висок – этот жест должен был показать, что она спокойна (но спокойной она не была), или помочь ей взять себя в руки. Помолчав немного, она добавила: – Но я не уверена. Я предположила это только потому, что умоляет женский голос.

Еще не решив для себя, стоит ли говорить Луисе о том, о чем в этот момент подумал я, стоит ли забивать ей голову тем, что вот уже столько времени не давало покоя мне, я уже спросил:

– А это не могла быть Марта?

– Марта? – Луиса даже вздрогнула: тому, кто живет один, очень трудно представить человека, звонящего себе домой. Но я не всегда жил один.

– Это не может быть голос Марты? Ее сообщение для Деана, вернее, не сообщение, а звонок – никакого сообщения она не оставила.

– Можно послушать еще раз? – попросила Луиса. Сейчас она сидела уже не на краешке моего кресла, она расположилась в нем удобно, она больше не торопилась уйти, в ее широко раскрытых глазах сгустилась темная ночь. Было странно видеть, что в моем кресле сидит другой человек, сидит женщина. Это было приятно. Я перемотал пленку назад, и мы еще раз услышали голос, так искаженный плачем и мольбой, что трудно было бы узнать его, даже если это был голос знакомого нам человека. Человека, знакомого или только ей, или только мне (нашими общими знакомыми были Марта и малыш, а теперь прибавились еще Деан и Тельес). Я и собственный голос не узнал бы, если б в нем звучало такое отчаяние.

– Не знаю, – сказала Луиса, – это может быть и Марта. И кто угодно. Может быть и та женщина, что звонила ему раньше. Та, что сказала: «Решай ты».

– Что за жизнь ведет Деан? Ты знаешь? – спросил я не потому, что мне было интересно, – просто эти же вопросы задавала себе сама Луиса. Я вообще не проявлял любопытства, я не хотел ничего выяснять о Марте – она умерла, а мертвые никого не интересуют, несмотря на многочисленные фильмы, романы и биографические книги, которые исследуют жизни тех, кого уже нет. Те, кто умерли, – умерли, и ничего здесь не поделать. О Деане я тоже не хотел узнать больше, чем уже знал (я хотел бы больше узнать о Луисе, и это было вполне возможно). В глубине души я понимал, что, даже если я узнаю что-то (если есть что узнавать), я все равно не смогу жить так, как прежде, словно связь между мной и Мартой Тельес не разорвать никогда или ее очень трудно будет разорвать – потребуется слишком много времени, и я, возможно, навсегда останусь haunted. А может быть, я просто хотел рассказать то, что рассказал Луисе в тот вечер за ужином, рассказать историю в благодарность, пусть даже мне еще не за что было благодарить, пусть даже никто не просил меня рассказывать – нельзя требовать от того, кого не знаешь, рассказа о чем-то, о чем и не подозреваешь. Луиса всего несколько часов назад узнала о моем существовании. Тот, кто рассказывает, делает это по собственной воле. Он раскрывает свои секреты и разоблачает себя, и он сам решает, когда именно это нужно сделать. Обычно это случается тогда, когда больше нет сил молчать и таиться, – вот единственное, что побуждает нас рассказывать, даже когда об этом никто не просит и никто от нас этого не ждет, и причиной тут не чувство вины, или неспокойная совесть, или раскаяние (в тот момент, когда человек делает что-то, что считает необходимым, он не чувствует себя ничтожеством, – это потом начинаются угрызения совести и приходит страх, и то не всегда. Мы чаще испытываем угрызения совести и страх (или просто усталость), чем раскаяние).

Луиса положила ногу на ногу. Туфельки ее были все так же безупречно чисты, словно она не ходила много часов по мокрому асфальту.

– Я бы выпила чего-нибудь, – сказала она. – У меня в горле пересохло.

Она уже не спешила, уже не чувствовала себя неловко в моем доме. Нас объединила пленка, которую мы прослушали вместе, пленка, на которой среди других голосов (некоторые из них нам даже незнакомы) звучат и наши голоса – ее и мой. А еще нас сближала усталость и то, что мы рассказали друг другу (теперь каждый из нас знал все: я рассказал то, что было до, а она – то, что было после того, что уже не исправить и что, наверное, уже не так нас и интересовало: все это уже в прошлом). Я встал и направился в столовую, чтобы налить ей виски. Она тоже поднялась и пошла следом за мной, непринужденно прислонилась к дверному косяку и смотрела, как я Достаю бутылку, лед, бокал, воду. Иногда так разговаривают супруги: один ходит за другим по пятам, пока тот наводит порядок, готовит ужин, гладит или убирает. Их дом – это общая территория, здесь не надо назначать свиданий, не обязательно садиться, чтобы поговорить или рассказать что-то, здесь можно делать домашние дела и одновременно разговаривать: спрашивать и отвечать. Я знаю это, потому что я не всегда жил один.

– В общем, я тебе уже говорила, что у них начались нелады какое-то время назад, – говорила Луиса. – Думаю, что у него кто-то был, – мужчинам недостаточно только придумывать себе романы. Но наверняка я ничего не знаю, доказательств у меня нет.

В ее искренности можно было бы и усомниться: незадолго до этого она говорила, что они с Мартой рассказывали друг другу почти все. Возможно, у самой Марты не было доказательств, а потому она ничего не рассказала сестре. Лучше молчать, лучше сказать: «Не знаю, не уверен, там видно будет», – лучше ничего не знать наверняка. Я подал Луисе виски, а себе налил граппы. Вряд ли она стала бы лгать, может быть, просто не хотела выдавать чужие секреты.

– Твое здоровье, – поднял я бокал и, осмелев, обратился к ней с просьбой, согласившись выполнить которую она окончательно стала бы на мою сторону, – чтобы завоевать расположение человека, достаточно попросить его об услуге (а их охотно оказывают почти все). Просьба была естественная и вполне понятная, хотя она могла бы ее и не выполнять – у Луисы Тельес пока еще не было причин в чем-то идти мне навстречу: – Будь добра, не говори обо мне Деану, пока мы с твоим отцом не закончим работу. Осталась еще неделя. Ты можешь рассказать ему на следующей неделе, он ведь не знает, когда именно мы с тобой познакомились. Пожалуйста. Я хотел бы закончить начатое, тем более что мы работаем на пару с одним приятелем. Кто знает, как поведет себя Деан, Возможно, он захочет помешать нашей работе, может быть, даже расскажет все твоему отцу, чтобы отлучить меня от него, от всех, от Марты.

Луиса сделала глоток (звякнули льдинки), шагнула вперед, облокотилась левой рукой – в правой она держала бокал – на столик (звякнули браслеты) и спросила:

– Который час?

На руке у нее (на правой, как у левши) были часы, так что вопрос она задала только для того, чтобы выиграть время, или боялась, что прольет виски, если повернет руку.

– Почти час, – ответил я. Я чуть не пролил свою граппу.

– Поздно уже. Все, сейчас ухожу.

«Интересная фраза, – подумал я. – Она означает (несмотря на то что глагол стоит в настоящем времени), что Луиса еще не уходит, что она еще немного побудет со мной, по крайней мере пока не допьет свое виски (даже если решит выпить его залпом – она снова заспешила, потому, что я обратился к ней с просьбой, и она боялась, как бы я не попросил чего-нибудь еще). Через некоторое время она скажет: «Я пойду», а еще чуть позже: «Я пошла», – и только тогда действительно уйдет. Мы вернулись в гостиную (я направился в гостиную, и она последовала за мной, словно мы были супруги, а не едва знакомые друг другу люди). Она ходила по комнате, разглядывала мои книги и видеокассеты, время от времени поднося к губам бокал. Ей было очень тяжело – виноваты в этом были я и пленка, которую она только что слушала. Она стояла ко мне спиной.

– Так ты не расскажешь?

Она повернулась и посмотрела мне в глаза – она избегала смотреть мне в глаза с той минуты, когда спросила, который час. В ее глазах я видел отражение мужчины – свое отражение.

– Не расскажу, – ответила она. – Но если ты боишься, что Эдуардо захочет набить тебе морду или что-нибудь в этом духе, то совершенно напрасно. Мы уже не в том возрасте.

– Вот как? – наивно спросил я, возможно, даже с некоторым разочарованием: напряжение спало, мне напомнили, что я уже не так молод. – И чего же он тогда хочет? Почему так рвется разыскать меня? Чего он хочет? Узнать, как все было? Но ты и сама можешь рассказать ему все, что узнала от меня.

– Расскажу, расскажу, не волнуйся, – успокоила меня Луиса. – Тебе не придется еще раз все повторять. Если не возражаешь, я расскажу ему все в понедельник – я не хочу заставлять его ждать дольше, чем это необходимо. Тебе сейчас нелегко, я понимаю. – Она понимала меня, она давала мне больше, чем я просил.

– Да, хорошо, в понедельник. Спасибо. К понедельнику я уже закончу работу, и твой отец все отнесет. Но чего же все-таки хочет Эдуардо? Зачем он меня разыскивает? – снова спросил я.

– Не знаю. Он мне не сказал. Но он действительно часто повторяет, что хочет найти человека, который был в ту ночь с Мартой, чтобы кое-что ему рассказать. Он сам тебе скажет, чего он хочет.

«Вот как, – подумал я, – он тоже хочет что-то рассказать. Он тоже устал, у него тоже неспокойно на душе».

– Запиши мой номер, – сказал я. – В понедельник можешь дать его Эдуардо, чтобы ему не пришлось его искать или спрашивать у твоего отца. – Я сам записал свой номер на желтом листочке с клейким краем – у меня тоже лежит такой блокнотик возле телефона, как и у всех.

Луиса взяла листок и положила его в карман. Сейчас она действительно казалась усталой и подавленной – словно вся тяжесть прошедшего дня вдруг навалилась ей на плечи: у нее, наверное, больше не было сил думать обо всем этом: об отце, о малыше, о Деане, обо мне, о сестре, живой и мертвой. Она снова села в мое кресло, словно у нее не было сил стоять. В правой руке она по-прежнему держала бокал, а левой она закрыла лицо, как тогда на кладбище, хотя сейчас она не плакала. Люди закрывают так лицо, когда им стыдно или страшно, когда они не хотят ничего видеть или не хотят, чтобы на них смотрели. Я не мог не смотреть на ее губы – эти губы! – которые рука не закрывала. Она все еще не сказала: «Я пошла».

* * *

Всю неделю я, под присмотром Тельеса, работал, а в воскресенье мы с Руиберрисом де Торресом отправились на ипподром. Пришло время отблагодарить его, вернуть долг – рассказать ему о том, что случилось со мной и с почти незнакомой мне женщиной больше месяца назад. Я не сомневался, что ему понравится эта история, он даже слегка мне позавидует: если б такое произошло с ним, он тут же раззвонил бы об этом на всю округу, и рассказ получился бы одновременно мрачным и пикантным, печальным и забавным – нечто среднее между ужасной смертью и смешной смертью. То, что само по себе не является ни грубым, ни возвышенным, ни трогательным, ни прелестным, может стать и прелестным, и трогательным, и возвышенным, и грубым – все зависит от того, как рассказывать. Все в мире зависит от тех, кто рассказывает, и от тех, кому рассказывают: я не решился бы рассказать Руиберрису эту историю по-другому, не так, как я ему ее рассказывал (мой рассказ тоже был одновременно мрачным и пикантным), пока шли первые два заезда (малоинтересные, как обычно). Я изложил все очень быстро, хотя мне то и дело приходилось прерывать рассказ: когда лошади выходили на финишную прямую и мы следили за ними в бинокли, когда мы сами переходили с трибун в паддок, из паддока – в бар, а оттуда – к тотализатору и снова на трибуны. Нельзя дважды рассказать что-то совершенно одинаково – ни тем же тоном, ни теми же словами, да и рассказчик каждый раз будет другим, даже если это один и тот же человек. Я рассказывал небрежно и рассеянно и в то же время старался, чтобы эта история ему понравилась. Я выпалил все одним духом. «Да ну! – повторял он время от времени. – Вот так вот взяла и умерла на твоих глазах? – Для него главным было это, он только это и увидел: что она вот так вот взяла и умерла на моих глазах. – И ты даже переспать с ней не успел? – его забавляла моя неудача. Ну что же, я действительно не успел с ней переспать, мне действительно не повезло. – Так она дочь Тельеса Орати? Ну надо же!»

Выражение ужаса на его лице сменялось улыбкой – с таким выражением читают в газете о чьей-то смерти, которая кажется нам смешной: о том, что, когда человек умер, на нем были только носки, или он умер в парикмахерской, в борделе или в кресле зубного врача, или ел рыбу и подавился костью, как ребенок, когда рядом не оказалось матери, которая засунула бы ему в рот палец и спасла его, – к такой смерти нельзя относиться серьезно, о ней рассказывают как о представлении, как о спектакле. Так же рассказывал об этой смерти и я. Рассказывал на ипподроме (куда так часто приходил Тельес, когда был помоложе): возле тотализатора, в баре, и на паддоке, и стоя на трибуне, и глядя в бинокль на лошадей, которых с каждой минутой все больше скрывал от нас туман. В том месяце в Мадриде туман стоял с утра до вечера, такого не было уже сто лет. На дорогах то и дело случались аварии, в аэропортах откладывались рейсы. Лошади, казалось, плыли по воздуху (ног их в тумане не было видно, мы видели только их призрачные крупы и головы), словно это были лошадки с каруселей нашего детства – у наших первых лошадок не было ног, а была деревянная дощечка, за которую мы держались, пока скакали по кругу, оставаясь на месте, скакали все быстрее, словно по дорожке ипподрома или по траве; голова крутилась все сильнее, пока музыка не обрывалась и карусель не замедляла ход. Туман стоял всего несколько дней, а до этого целый месяц бушевали грозы. На Руиберрисе был плащ, пояс которого он, как и положено пижону, всегда туго затягивал (я пояс не завязывал никогда), оба мы были в жестких кожаных перчатках. Мы походили на телохранителей. Он улыбался во весь сияющий рот, демонстрируя внутреннюю поверхность нижней губы в похотливой улыбке. Он без всякого интереса наблюдал за первыми, ничего не решающими забегами, озирался по сторонам (даже в то время, когда я рассказывал) в поисках очередной жертвы или кого-нибудь из знакомых, с кем можно было бы поздороваться или перекинуться словом. От него слишком сильно пахло туалетной водой. Я рассказал ему не все. Я не сказал ни слова о Луисе и о том, каким я видел мое и ее будущее: достаточно того, что я рассказал о той смерти и об адюльтере, который закончился, так и не начавшись. Потом я сказал ему, что накануне мы завершили работу над порученной нам речью, и передал ему один экземпляр – как-никак он тоже имел право на часть скудного гонорара (если нам все-таки заплатят): я действовал от его имени.

– Хорошо получилось? – спросил он, небрежно скрутил листы, даже не взглянув на текст, и сунул их в карман.

– Как всегда. Такая же пустая и скучная. На нее опять никто не обратит внимания. Тельес держал меня на коротком поводке, следил, чтобы я не очень-то увлекался. Впрочем, исправлять ему пришлось не много – я и сам не слишком вольничал: помнил, для кого пишу. Ты же знаешь, заказчик (или имидж заказчика, если это человек известный) всегда стоит перед глазами, пока работаешь. От этого никуда не деться.

Мы работали всю неделю, и Тельес, все время пребывавший в радостном волнении, все больше проникался ко мне доверием. Он то и дело приходил ко мне, поправлял меня, инспектировал, советовал, поучал на правах знатока благородной души нашего заказчика. Он был в приподнятом настроении все эти дни: у него было дело, это было дело государственной важности, у него был подчиненный, который приходил каждое утро и весь день был в его распоряжении. Иногда он прерывал работу, чтобы поговорить о чем-нибудь другом, – о том, что напечатано в похоронной газете (он всегда читал ее чрезвычайно внимательно), о катастрофическом положении в стране, о том, как тщеславны и смешны его знаменитые коллеги. Разговаривая со мной, он курил свою трубку или просил у меня пару сигарет – он неловко держал сигарету большим и указательным пальцами, как держат кисть или кусочек мела, и осторожно затягивался несколько раз, краснея после каждой затяжки. Время от времени он уходил на кухню смолоть кофе, а иногда заставлял меня сделать перерыв, наливал себе и мне портвейна и вслух перечитывал отредактированные страницы: отбивал ритм, размахивая рукой, в которой держал бокал, добавлял какую-нибудь запятую или заменял запятую точкой с запятой (этот знак ему особенно нравится, потому что он «дает возможность перевести дыхание и не сбиться с мысли»). Телефон звонил очень редко – никто не хотел с ним поговорить, никто в нем не нуждался. Лишь изредка я слышал, как он разговаривал с дочерью и со снохой, но обычно это он под разными предлогами звонил им на работу. Его жизнь была пустой и бесцветной. В последний день, в субботу, когда я был у него, ему принесли огромную корзину цветов. Цветы послал я, заказал их в самом дорогом магазине. Я не вложил в букет ни карточки, ни записки – я знал, что это его заинтригует и развлечет на несколько дней (пока цветы не завянут), и он будет не так скучать, когда наша работа закончится и я больше не буду приходить к нему по утрам: не приду ни в воскресенье, ни в понедельник, ни во вторник, ни в какой-нибудь другой день. Прислуга в старомодном фартуке внесла корзину (прямо в целлофане) в гостиную и поставила на ковер. Тельес изумленно (он даже с кресла поднялся) глядел на цветы, словно это был неизвестный науке зверь.

– Разверните, – велел он прислуге таким тоном, каким римские императоры приказывали рабу: «Пробуй», – перед тем как самим отведать яство, возможно отравленное. И когда целлофан был снят (целлофан она аккуратно сложила и куда-то унесла, наверное, он мог ей для чего-то пригодиться), он несколько раз обошел вокруг корзины, разглядывая цветы с недоверием и радостным волнением, – Анонимные цветы, – повторял он, – какого черта кто-то прислал мне цветы анонимно? Виктор, пожалуйста, посмотрите еще раз – может быть, там все-таки есть карточка. Посмотрите хорошо между стеблями. Странно, странно! – И он почесывал подбородок чубуком давно погасшей трубки, а я, ползая по полу, искал то, чего – я-то точно знал – там не было. Он показывал на цветы пальцем, так же как тогда на кладбище показывал на свои ботинки. Большой палец другой руки он засунул под мышку, как засовывают хлыст. Он хотел что-то сказать, но тут же забыл что – он был слишком возбужден. Он так и не подошел к корзине. Наконец он снова тяжело опустился в кресло и, подавшись вперед, сосредоточенно смотрел на стоявшие на ковре цветы как на чудо.

– Я понимаю, – сказал он, – если бы у меня сегодня был день рождения или день ангела. Юбилея вроде тоже никакого нет. И из Дворца их не могли прислать – работу мы еще не отвезли. Интересно, что скажут об этом Марта и Луиса, может быть, они найдут объяснение? Надо рассказать Марте. Сейчас ей позвоню – у нее иногда утром нет занятий. К тому же сегодня суббота, она наверняка дома. – Он даже сделал попытку подняться, чтобы пойти к телефону, но тут же снова упал в кресло и откинул голову на спинку, словно его вдруг захлестнула огромная волна или воспоминание лишило его сил. А может быть, у него вдруг потемнело в глазах, и ему пришлось откинуть голову и закрыть глаза. Он очень быстро взял себя в руки и извинился (в этом не было нужды) передо мной: – Не подумайте, что я сошел с ума или у меня склероз, просто очень трудно привыкнуть, вы согласны? Трудно осознать, что того, кто существовал, больше не существует. – Он помолчал и добавил: – Я не знаю, зачем я еще живу, когда столькие уже ушли. – Большего он себе не позволил. Он снова с трудом поднялся, опираясь на подлокотники кресла, и еще раз медленно обошел вокруг корзины. Он всегда был безукоризненно одет дома, словно собирался куда-то, но никогда не уходил. Он всегда был при галстуке, в жилете и пиджаке. И всегда в ботинках. Однажды я слышал, как он прошелся по поводу этих ужасных спортивных брюк: «Не понимаю, как политики позволяют, чтобы их фотографировали в таком виде, – сказал он. – Больше того, я не понимаю, как им вообще не стыдно ходить в таком виде, даже если их никто не видит». Он всегда был подтянут и элегантен, он чем-то напоминал антикварную мебель, добротно сделанную и искусно украшенную. Он сунул трубку в рот и добавил: – Что за таинственный букет! Надо бы выяснить, от кого он, и поблагодарить. Но вернемся к работе, друг мой, иначе мы сегодня не закончим, а я привык держать слово, – и, взяв под руку, он повел меня обратно в свой кабинет, полный книг и картин, пестрый и еще живой, где очень скоро мне предстояло зачехлить мою пишущую машинку, которую я принес сюда и расчехлил неделю назад. Он не стал звонить Луисе сразу, он решил позвонить ей (и другим тоже) чуть позднее – теперь у него был для этого хороший предлог. Я подумал, что, наверное, у меня есть повод прийти еще и в понедельник: в этот день он отправится во Дворец, чтобы вручить наш совместный труд (его, мой и Единственного, а еще Руиберриса), которому не суждено остаться в веках. Вполне возможно, что он удостоится встречи только с Се-гаррой – Неповторимый удостаивает аудиенции не каждый раз. Но когда жизнь так пуста и бесцветна, нельзя упускать ни одной возможности хоть как-то ее разнообразить. Может быть, он будет ломать голову над тем, кто прислал этот букет, еще не один день – может быть, даже всю следующую неделю.

В третьем забеге тоже не произошло ничего интересного. Мы пока ничего и не выиграли, мелкие клочки разорванных билетов усеяли землю. И это при том, что Руиберрис никогда не уходил с пустыми руками оттуда, где можно было хоть что-нибудь выиграть. Мы смотрели, как по паддоку шли (словно по карусельному кругу) лошади, участвовавшие в очередном забеге, и он рассказывал мне смешные сальности о своей простодушной подружке, которая была влюблена в него как кошка и потакала всем его прихотям, когда рядом кто-то назвал его полное имя (до этого из наших общих знакомых мы встретили только адмирала Альмиру с его красавицей женой, даже бородатого философа в очках, завсегдатая ипподрома, в тот день там не было – или заблудился в тумане или просто решил прийти сразу к пятому забегу). Руиберрис обернулся, я тоже. Он с недоумением смотрел, как женщина, выкрикнувшая его имя, решительно подошла ко мне, протянула мне руку и обратилась ко мне, непонятно почему называя меня его именем: «Сеньор Руиберрис де Торрес». Это была сеньорита Анита, столь преданная Единственному. С ней была подруга, того же роста и тех же пропорций. У обеих на головах были шляпки, словно здесь был Аскот.[36] В наши дни редко кто носит шляпы, и девушки выглядели довольно забавно. Я заметил, что Руиберрис чуть скривился, но это не помешало ему проявить к девушкам интерес – он не пропускает ни одной юбки. Я, впрочем, мало от него в этом смысле отличаюсь, разве что методы у нас разные. И к женщинам я отношусь по-другому. И интерес у меня пропадает раньше.

– Познакомьтесь: Виктор Франсес, – я кивнул на Руиберриса, – сеньорита Анита.

– Анита Перес-Антон, – поправила она. – А это Лали, моя подруга. – Она лишила Лали фамилии, как Отшельник лишил фамилии ее саму (он ведь нас друг другу так и не представил – мало того что он говорил всем «ты», он еще и хорошими манерами не отличался).

– Надеюсь, сегодня с вашими чулками все в порядке, – пошутил я (мне хотелось посмотреть, как она будет реагировать, она казалась сейчас не такой серьезной, как на работе). Она отреагировала прекрасно:

– Ну и опозорилась же я тогда! – засмеялась она, прикрыв рот рукой, и пояснила (подруге, а не настоящему Руиберрису): – Представляешь, у меня петля на чулке спустилась, и времени уже не было, чтоб переодеться перед встречей моего шефа с этим сеньором. Шеф должен был поговорить с ним о своей речи. Ну и кончилось тем, что чулок на глазах у всех совсем расползся. – И она жестом показала, до какого именно места расползся чулок, чуть приподняв при этом юбку, такую же короткую и узкую, как и в прошлый раз. Руиберрис, заметивший ее жест, предположил, наверное, что она рассказывает что-то неприличное. – Ты не представляешь! Чулок – сплошная дыра, и все делают вид, что ничего не замечают. Вот попала в переделку!

«Попасть в переделку» – это архаизм, но ведь она работала в таком месте, которое по своей природе является архаичным. Все больше слов выходит из употребления, этот процесс идет все быстрее. Я перебил ее:

– Кстати, работа уже закончена, завтра сеньор Тельес ее отвезет.

Услышав это, Руиберрис наконец-то все понял. Я думаю, после этого девушки заинтересовали его еще больше, хотя они и без этого его интересовали: чем старше он становится, тем отчаянней охотится за всем, что движется хоть чуть-чуть грациозно. Но если бы мы остались вчетвером, ему, без сомнения, досталась бы безродная Лали. Впрочем, больше одного-двух заездов нам в их обществе не выдержать (им в нашем тоже). Лучше договориться о встрече вчетвером как-нибудь в свободный вечер.

– Завтра? – переспросила сеньорита Анита, на миг снова превратившись в официальное лицо. – Вас что, не предупредили, что Страсбург отменяется? Я лично дала указание позвонить сеньору Тельесу и предупредить его. Неужели его не предупредили?

– Мы работали всю неделю, закончили только вчера, я ничего не знал, – ответил я, помолчав несколько секунд. – Может быть, сеньор Тельес забыл мне об этом сообщить. Он уже немолод, вы же понимаете.

Сначала мне стало жаль Тельеса, ведь он лишится возможности провести несколько часов во Дворце в понедельник, потом я подумал, что он, возможно, все знал, но скрыл, чтобы удержать меня при себе еще несколько дней. Написанный нами текст навсегда будет спрятан в стол – такие тексты пишутся для конкретных случаев. Эта мысль огорчила меня, хотя кто я, собственно, такой? Негр, призрак. «Бедный старик, – подумал я, – ему приходится хитрить, чтобы как-то разнообразить свою жизнь».

Вчетвером мы отправились к тотализатору. Я предупредительно поддерживал сеньориту Аниту за локоть, Руиберрис шел чуть позади и вынужден был беседовать с Лали.

– Сожалею, что вам пришлось работать напрасно, – сказала сеньорита Анита. – Но вам заплатят, не беспокойтесь, вам заплатят, как договаривались. Предъявите счет обязательно.

«Прямо как с моими сценариями, – подумал я, – я их пишу, но их не снимают. Что ж, по крайней мере, мне дают работу, я не бедствую, как другие». Сеньорита Анита уронила программку, я нагнулся, чтобы поднять ее, она тоже. Когда мы поднимали головы (она чуть медленнее, чем я), я воспользовался моментом и незаметно сбил ее шляпку, Я снова нагнулся, теперь уже для того, чтобы поднять шляпку, но перед тем как поднять, незаметно потер ее о пол, а потом начал громко сокрушаться по поводу того, как она испачкалась.

– Вот черт! – сказала она. Не знаю, посмела ли бы она сказать такое во Дворце.

– Какая жалость! Только взгляните, как она испачкалась! Пол здесь просто ужасный. Не беспокойтесь, я ее подержу, пока мы не найдем, чем ее почистить, Сейчас заезд начнется. К тому же вам без нее лучше.

И действительно, у нее было приятное округлое лицо и красивые черные волосы, но главное – не было этой ужасной шляпы (в некоторых вопросах я максималист).

Мы сделали ставки. Девушки поставили какую-то мелочь, мы – более значительные суммы. Они, должно быть, подумали, что мы богаты. Вообще-то, по нынешним меркам, мы не бедны, особенно я – я не такой ленивый, как Руиберрис, и мне приходится рассчитывать только на себя. Он давал советы безродной сироте, а я – придворной даме. Мы вернулись на трибуны. Девушки держали свои билеты так, словно это была большая ценность и они боялись ее потерять, а мы свои билеты сунули в нагрудные карманы, где обычно лежат носовые платки (я никогда не кладу туда платков, а Руиберрис – всегда, и всегда очень яркие). Руиберрис расстегнул плащ, чтобы продемонстрировать свои грудные мышцы, мы сняли перчатки. У дам не было с собой биноклей, и нам пришлось одолжить им свои. Было ясно, что пятого, самого главного, заезда они не дождутся – и отлично, мы не хотели жертвовать этим удовольствием. Без биноклей, да еще в таком тумане мы ничего не видели и не знали, что происходит, Лали ошиблась и крикнула, что первой пришла та лошадь, которая на самом деле пришла не первой, – она хотела, она так страстно желала, чтобы выиграла лошадь, на которую она поставила свой последний грош. Никто из нас ничего не выиграл, и мы тут же в гневе порвали свои билеты в мелкие клочки. Девушки, правда, немного подождали, надеясь, что кого-нибудь дисквалифицируют и лошади, на которых они ставили, окажутся в числе победителей. Пора было идти в бар возле паддока, проделать в очередной раз тот же путь – туда и обратно, – который мы обычно повторяем на протяжении всех шести заездов: в этом и заключается главное удовольствие – провести в баре полчаса в ожидании очередного заезда, – иногда там случается пережить незабываемые минуты.

– А почему все отменилось? – спросил я Аниту, когда мы уже сидели за столиком и ей принесли кока-колу. Ее шляпка все еще была у меня и порядком мне надоела. – Мне казалось, что речь шла об очень важном деле? К тому же я полагаю, что у вашего шефа все расписано заранее и менять ничего нельзя.

– В принципе да, это так и есть, но у бедняжки так часто бывает депрессия, что иногда ничего другого не остается, как только все отменить. Лучше отменить сразу, чем постоянно откладывать, переносить и передоговариваться.

– Наверное, те, встречи с кем он отменяет, бывают этим очень недовольны? Они, наверное, чувствуют себя задетыми, обиженными? Не бывает дипломатических инцидентов из-за этого?

Она посмотрела на меня строго, поджала накрашенные губки и высокомерно ответила:

– Знаете что, а не пошли бы они все? Он и так делает намного больше того, что должен. Его и так в каждую дыру готовы засунуть. А он ведь один, понимают они это своими дерьмовыми башками? – Она ужасно сквернословила, но кто в наши дни не сквернословит?

– Потому-то его и зовут Единственный? – спросил я. – Вы его именно так зовете? То есть вы так к нему обращаетесь?

Этот вопрос вызвал у нее раздражение. Ей явно не нравилось, что прозвища, употреблявшиеся в самом интимном кругу, становились достоянием посторонних.

– Вы, сеньор Руиберрис де Торрес, слишком много хотите знать. Настоящий Руиберрис де Торрес, сидевший недалеко от нас, инстинктивно вытянул шею, услышав свое имя. Он не знал, о чем мы говорили: Лали оказалась болтушкой, она молола всякую чушь не закрывая рта.

– Я надеюсь, что ваш шеф отменил свое выступление не потому, что у него что-то случилось?

– Нет-нет, с ним все в порядке, постучите по дереву. – И она схватила деревянные зубочистки, которые стояли в фарфоровом стаканчике на стойке бара. – Он просто очень устал, не рассчитал сил. Его постоянно о чем-нибудь просят, а он старается ублажить всех. И спит он плохо в последнее время. Раньше такого не было. И часто кажется подавленным и ко всему безразличным. Может быть, это пройдет, это у него началось не так давно. Он говорит, что, как только он ложится в постель, ему в голову начинают приходить разные мысли, которые не дают ему уснуть. А иногда мысли приходят во сне, и он просыпается.

– Обычная бессонница, – ответил я. – Иногда мысли одолевают так, что их не могут побороть усталость и сон, а если и заснешь, то во сне все равно думаешь.

– Со мной такого никогда не случалось, – сказала Анита. Она и впрямь казалась человеком очень здоровым. Ничего удивительного, что Only the Lonely было приятно видеть ее рядом.

– Но он наверняка что-то принимает? Какое-нибудь снотворное? У него же целый батальон врачей.

– Он пробовал «оазин». Наверное, от слова «оазис». Знаете такое лекарство? (Она, видимо, имела в виду «Oasin Relax».) Но оно очень слабое, почти не действовало. Сейчас ему привезли какие-то капли из Италии, они получше. Не помню, как они называются, «NE» или «EN» – что-то в этом духе. Не знаю, что это название означает. После них он засыпает быстро, но зато просыпается раньше, чем ему положено. Так что никто не знает, сколько все это продлится.

(«Просыпается раньше, чем ему положено», – это прозвучало как-то даже по-матерински.)

– Мне кажется, он упомянул об этом в тот день, когда мы встречались. А о чем он думает, когда не может уснуть? Он рассказывал? Я не хочу сказать, что у него нет забот, но ведь у него их и раньше хватало.

– Он говорит, что думает о себе. Что у него есть сомнения. Нас всех это немного тревожит.

– Сомнения? В чем?

Сеньорита Анита снова вспылила. Она была очень вспыльчивая:

– Сомнения, черт возьми, сомнения! Какая разница, в чем именно! Вам этого мало?

– Да нет, вполне достаточно. Особенно когда речь идет о нем. А что он делает, когда у него бессонница? Работает, чтобы не терять времени зря? Вообще, ему лучше относиться к этому спокойно. Я это знаю, потому что у меня это тоже часто бывает в последние годы.

– Ну да, не хватало только, чтобы он еще и ночью работал! – она произнесла это тем же тоном, каким Only You разговаривал с художником Сегуролой. Анита подражала своему шефу, и это было совершенно естественно. – Он пытается как-то отдохнуть, когда ему не спится. Лежит, чтобы хоть ноги отдыхали, и читает. Или смотрит телевизор, хотя ночью мало каналов работает. Или кости бросает, чтобы это его утомило и он мог уснуть.

– Кости?

– Кости, кости. – И сеньорита Анита потрясла в руке воображаемые кости и подула на них – на счастье, словно мы были в Лас-Вегасе. Она, должно быть, смотрит слишком много фильмов – Лас-Вегас, Аскот. – Ну, давайте мою шляпу, – сказала она. – Пойду попробую отмыть ее. Вот я растяпа! Сама виновата! – Она забыла, что виноват был я.

Я с радостью вернул шляпу, но воды взять все равно было негде.

– Она испортится от воды, – сказал я.

– Эй, пора возвращаться в паддок, – послышался голос Руиберриса, которому удалось на секунду прервать поток излияний Лали, – лошади уже давно вышли.

Мы бросились к тотализатору, чтобы успеть сделать ставки. У всех окошек стояли очереди, ипподром был полон людей, как и весь Мадрид в любое время, – в этом городе везде толпы. Наши дамы тупо смотрели на табло, не понимая ничего.

– Слушай, Ани, – сказала Лали, – в каком надо было ставить много, в четвертом?

– Ой, хорошо, что напомнила. Это ведь уже четвертый? – Анита торопливо открыла сумочку (ногти у нее были очень длинные и ярко накрашены), вынула листок с какими-то цифрами и внушительную пачку банкнот. Банкноты были совсем новенькие, словно только что отпечатанные (когда-то, до войны, их печатали в Англии, в Лондоне, «Брэдбери и Уилкинсон». Я видел банкноты времен Республики, и они были замечательные. До войны ипподром находился на Кастельяна, а не за городом, как сейчас). Сумма была огромная, на глаз трудно определить, особенно когда купюры совсем новые. Это была ставка человека, который получил очень хорошую подсказку и имеет возможность обеспечить себе год безбедной жизни. Я казался себе смешным с моими зажатыми в руке двумя банкнотами, сейчас мы с Руиберрисом выглядели новичками. Я пропустил ее вперед не только из вежливости.

– Все на девятый номер, – сказала Анита человеку в окошке. – И это тоже на девятый. – Она протянула еще пачку банкнот разного достоинства – без сомнения, это была ее собственная ставка. Я посмотрел, какая лошадь значится под девятым номером: Графиня де Монторо. Она не входила в число фаворитов, но котировалась довольно высоко. Как бы то ни было, неопытная Анита сделала свою ставку. Я достал еще одну купюру и поставил на другой номер, не на девятый, чтобы у нее не возникло никаких подозрений. Но те две банкноты, что были приготовлены заранее, я не задумываясь поставил на тот же номер, что и она.

– Я поставлю на вашу лошадь, – сказал я ей.

Руиберрис все видел и слышал, несмотря на трескотню Лали. Он подождал, пока Лали сделает свою ставку (тоже на девятый номер), и сам последовал нашему примеру: поставил четыре банкноты (в два раза больше, чем я).

Девушки аккуратно сложили билеты и спрятали их в сумочки. Потом они переглянулись, засмеялись в предвкушении, прикрывая рты ладошками. Анита обратилась ко мне:

– Я вижу, вы мне доверяете?

– Конечно, доверяю. Лучше сказать, я доверяю тому вашему другу, за которого вы сделали ставку. Такими суммами зря не рискуют. Он что, знаток?

– Большой знаток, – ответила она.

– Почему же он сам не приходит на ипподром?

– Он не всегда может. Но иногда он приходит.

Бросает кости в одиночестве, делает рискованные ставки – мне не хотелось связывать то и другое между собой: если мы выиграем, то значит, дело не обошлось без подсказки, без такого трюка, до какого не додуматься даже Руиберрису. Мне не хотелось бы, чтоб Единственный оказался в этом замешан, но банкноты были такие новенькие!

Наши бинокли снова были у девушек. Туман не рассеялся, но и не сгустился еще больше. Зрительская масса казалась размытым пятном, это была действительно масса – ни одного четкого силуэта. До заезда оставалось еще несколько минут. Лошади входили в боксы, я разглядел, что жокей Графини был пятном гранатового цвета, кепка у него тоже была гранатовая. Теперь мне будет легче следить за ним на дорожке, раз уж я из-за своей галантности остался без бинокля. Надо будет отделаться от наших дам к пятому заезду, хватит уже стоять тут и ничего не видеть.

– Вы достали ему ту кассету? – мой вопрос застал сеньориту Аниту врасплох.

– Кому? Какую кассету? – удивилась она, и ее удивление показалось мне искренним.

– Вашему шефу. Тот фильм, о котором мы говорили. Вы не помните? Он рассказал, что у него уже была как-то бессонница, за месяц до того, и он включил телевизор, а там шел фильм «Полуночные колокола». Я ему сказал, как этот фильм называется. Он начал смотреть где-то с середины, фильм его очень заинтересовал, и он досмотрел его тогда до конца. Он сказал, что хотел бы посмотреть этот фильм целиком.

– Ах да! – вспомнила Анита. – Правду сказать, я и забыла об этом. Нас всех так беспокоит его бессонница! У него всегда столько дел, и если он, к тому же, еще и в меланхолию будет впадать, то вы же понимаете: все остальное вылетит у него из головы. – Время от времени она употребляла форму множественного числа («нас беспокоит»), но не в том смысле, в каком употребляют ее царственные особы, – наверное, эта форма объединяла множество людей: членов семьи, Сегарру, возможно даже женщину со щеткой и метелкой из перьев, которая в тот день медленно пересекала зал, скользя по паркету на подстеленных тряпках, – старую banshee. – Да он мне и не напоминал, – добавила она, словно извиняясь. Потом задумалась на минуту и сказала: – Хотя, мне кажется, он не забыл, потому что он очень любопытный. Да-да, я припоминаю: тогда он впервые упомянул о «вероломном сне», а теперь он часто это повторяет: «Вероломный сон опять не пришел ко мне этой ночью, Анита», – слышу я от него иногда по утрам. – О чем этот фильм, вы не помните?

– В общих чертах. Старый король Генрих Четвертый не может спать и обвиняет сон в том, что он приходит куда угодно, только не в его дворец, что он милостив к беднякам, и к злодеям, и даже к животным (я не был уверен, что там было про животных, но я решил включить их в этот перечень, раз уж мы были на ипподроме), но отказывается подарить благословенный отдых его коронованной и больной голове. Король умирает, терзаемый воспоминаниями о своем прошлом и мыслями о будущем, в котором ему уже не будет места. И он обращается ко сну: «О ты, вероломный сон!» Вот и все, что я помню. Правду сказать, я лучше запомнил то, что рассказал ваш шеф, чем то, что смотрел сам. Я видел этот фильм очень давно.

Анита задумчиво покусывала губы.

– Да-да, – сказала она, – может быть, вот откуда все пошло. Возможно, именно этот фильм – причина его теперешней бессонницы. Наверное, нужно раздобыть эту кассету, и пусть он посмотрит в конце концов. Я думаю, когда он узнает эту историю с начала и до конца, он перестанет так часто вспоминать ее.

– Возможно, возможно. Попробуйте.

– Спасибо, что вы мне напомнили. У меня это совсем вылетело из головы. Как, вы сказали, фильм называется? – И она быстро вынула из сумочки тот самый листок, на котором были записаны таинственные цифры. – Подержите шляпу, пожалуйста.

– Мне кажется, в тот день вы записали название, – сказал я и снова взял ее шляпу.

– Ай, где я буду искать ту запись! Скажите еще раз.

– «Полуночные колокола», – терпеливо повторил я. – Его снимали в Испании, некоторые эпизоды – прямо здесь, в Мадриде. Достать его будет нетрудно – на телевидении наверняка есть копия.

– Вон они! – воскликнула Лали и тут же начала кричать: – Давай, Графиня де Монторо, давай! – Скандировать такое длинное имя было трудно, лучше было сократить его до «Графини».

Сеньорита Анита быстро спрятала листок в сумочку (так и не записав название фильма) и поднесла бинокль к красивым накрашенным глазам. Она тоже начала подбадривать лошадь криками, но называла ее «Монторо».

– Вперед, Монторо, задай им перцу! – Наверное, она часто смотрит борьбу или бокс. Я ничего не мог разглядеть, но мне было чрезвычайно интересно, что же там все-таки происходит, и не потому, что я поставил деньги на одну из лошадей: просто мне очень хотелось узнать, правильно ли подсказал Аните тот друг (возможно, это ее парень – девушки этого круга часто выбирают в друзья типов с сомнительной репутацией: наверное, компенсируют таким образом собственное простодушие и наивность). Мы все встали со своих мест. Я бросил взгляд на Руиберриса, но он жестом дал мне понять, что и он не понимает, что происходит на дорожке, – его бинокль тоже был в «белых ручках», как их называли раньше. В начале финишной прямой я разглядел гранатовое пятно – нашего жокея. Лошади шли пока голова к голове, кроме двух или трех, что уже сошли с дистанции (графини де Монторо среди них не было). Зрители выдыхали облачка пара, тысячи облачков пара, и это еще ухудшало видимость. Внезапно что-то произошло: столкновение, падение, два жокея покатились по земле, закрывая головы руками, – цветные кепки унесло ветром. Одна из лошадей продолжала скачку без жокея, другая поскользнулась (передние ноги разъехались, словно на плотном скользком снегу), третья испугалась и, сделав несколько нерешительных шагов, взвилась на дыбы, как та кобыла, которую я видел на улице Байлен два с половиной года назад, когда гулял там ночью и размышлял о Селии и Виктории. Mere, Mara. Остальные лошади прибавили шагу, чтобы как можно скорее миновать опасное место. Большинство потеряло темп. Только лошадь, над которой расплывалось гранатовое пятно, уверенно шла вперед. Другие лошади расступились перед ней, образовав живой коридор, и она беспрепятственно прошла по нему все тем же галопом. Она скакала и скакала, жокею не нужно было даже подгонять ее хлыстом. Я вдруг понял, что мысленно повторяю: «Давай, Монторо, ну же!» Но произносил я это мысленно: я не привык кричать в общественных местах.

– Давай, Монторо, давай! – кричала срывающимся голосом сеньорита Анита. – Еще чуть-чуть, ну же, еще чуть-чуть! – повторяла она, забыв обо всем. Я подумал, что дисквалификации не последует, несмотря на то, что падение произошло, вероятно, в результате какого-нибудь нарушения. Если все было подстроено, то участники сделки очень рисковали. Девушки прыгали от радости, обнимались, кричали: «Да здравствует девятый номер!» Лали выронила бинокль Руибер-риса и даже не заметила этого. Руиберрис поднял бинокль и очень огорчился: одно из стекол было разбито. Но он ничего не сказал: радость выигрыша значила для него больше – он никогда не уходит с пустыми руками, сегодняшний день не будет исключением. Я увидел, как рвут свои билеты адмирал Альмира, и бородатый философ (все-таки пришел!), и почти все остальные зрители. Но не мы: я себя на этот месяц обеспечил, ведь за речь мне, вполне возможно, не заплатят.

– Все, пока, мы уходим. Мы спешим. До свиданья, сеньор Руиберрис Де Торрес, очень приятно было познакомиться, сеньор Франсес. Спасибо за компанию, – торопливо прощалась с нами сеньорита Анита. Им надо было бежать за выигрышем. Наверное, прежде чем выдать им такую сумму, у них попросят удостоверение личности, но точно не знаю – я таких денег никогда не выигрывал. Скорее всего, на пятый заезд они уже не останутся – тот друг ждет их, чтобы отпраздновать удачу. Мы их больше не интересовали. Анита вернула мне бинокль, я отдал ей шляпку того же цвета, что и куртка жокея. Я смотрел, как она удалялась, смотрел на ее красивые ноги с крепкими икрами. Юбка на ней была очень короткая, на чулках не спустилось ни одной петли. Она так и не записала название фильма, она опять его забудет, Неповторимый так и не посмотрит его целиком и не перестанет его вспоминать. Бессонница его, должно быть, просто из себя выводит.

– Ну и девицы! – сказал Руиберрис, подтягивая брюки и выпячивая грудь, когда девушки уже растворились в бурлящей толпе. Это было все, что он сказал им вслед.

Мы решили пойти за выигрышем позднее: мы хотели посмотреть пятый заезд, а потому отправились в паддок, чтобы взглянуть на лучших лошадей. Теперь можно было не волноваться: благодаря «девицам» мы уже были в выигрыше. Мы заняли хорошие места в баре: оттуда можно было видеть выход участников. Ипподром был полон, так что пятый заезд отменить не должны. Туман не помеха.

– Ты видел эту пачку? – спросил я Руиберриса.

– Целый капитал. Интересно откуда. Банкноты новехонькие.

– Свеженькие.

– Везет некоторым!

Может быть, он хотел еще что-то добавить, но не успел: недалеко от нас, у другого конца стойки, какой-то тип с багровой рожей и набрякшими венами схватил за горлышко пивную бутылку и разбил ее. Пена так и хлестнула из бутылки. Мы успели увидеть, что навстречу ему шел – роковые шаги – с ножом в руке еще один тип в кожаном пальто. Их ссоры мы не слышали – в Мадриде все всегда кричат. Тип в кожаном пальто попытался всадить нож в живот типу с бутылкой, но не смог, смертоносное стекло тоже не добралось до горла или до затылка: свободной рукой каждый из них схватил вооруженную руку врага. Стоявшие рядом мужчины, воспользовавшись моментом, набросились на них сзади и скрутили (наверняка в этой заварухе изрядно поживился какой-нибудь карманный воришка). Тут же вмешались охранники (сейчас потребуют документы у всех, кто оказался возле того конца стойки), вытолкали драчунов, колотя их тяжелыми дубинками, одному разбили голову. Мы с Руиберрисом, глядя на все это, пили свое пиво – глоток, еще глоток и еще. Все произошло очень быстро, а туман еще больше сгустился.

* * *

В понедельник и во вторник все происходило тоже очень быстро – когда то, чего ждешь, наконец приходит, всегда кажется, что оно пришло слишком рано, что ожидание было слишком недолгим, что можно было еще подождать. Нам всегда всего мало, нам всегда кажется, что события слишком торопятся сменить друг друга, и когда что-то кончается, всегда оказывается, что оно закончилось слишком быстро и нам опять не хватило времени (мы жили так спокойно и ни о чем таком не думали, а сейчас – как мало писем, фотографий и воспоминаний мне осталось!). О том, что уже завершилось, можно рассказать, только вот то, что произошло со мной, не завершилось и, вероятно, завершится лишь тогда, когда я сам перестану существовать и, встретив ее (ту самую, из ужасной загадки на могильной плите 1914 года), отдохну, как отдыхают люди в течение уже стольких веков. Я перестану быть связующей нитью – шелковой нитью, ведущей неизвестно куда, – когда моя воля устанет, ослабеет и больше уже не будет ничего хотеть, когда «Пока – нет! Час еще не настал» уступит место «Я больше не могу», когда мое существование прервется или когда я буду существовать только с обратной стороны времени, за его черной спиной, где не будет ни сомнений, ни ошибок, ни борьбы. А пока наступает еще один день – какое несчастье! Еще один день – какое везенье!

Все произошло очень быстро: Деан, как и очень многие, не сознавал, как быстро то, что совсем недавно было настоящим, становится далеким прошлым, и наверняка считал, что слишком поздно узнал то, что он узнал от Луисы в назначенный день. Предусмотрительная Луиса позвонила мне в понедельник вечером и сообщила, что она только что все ему рассказала, что я разоблачен, что я перестал быть для Деана никем и превратился в человека, у которого есть лицо, имя и грехи, в которых он сознался. Наверное, она просто хотела предупредить меня, чтоб я был готов к тому, второму звонку – звонку мужа или вдовца, – который, как она полагала, последует сразу же за ее звонком, как только мы повесим трубки и линия освободится, или (самое позднее) завтра, если Деан решит провести эту ночь в раздумьях над тем, что он узнал. Я понял, что Луиса набрала мой номер сразу после того, как продиктовала этот номер ему. Может быть, она хотела дать мне еще несколько минут, а может быть, не хотела, чтобы Деан воспользовался этим номером сразу после того, как он его получил. Они встретились на Конде-де-ла-Симера (она приезжала туда почти каждый день – с ребенком было много проблем), а потом она позвонила мне из соседнего кафе, позвонила, как только вышла от Деана, – хорошо, что Деан не бросился к телефону тут же: она успела спуститься по лестнице, завернула за угол и достала карточку и несколько монеток, чтобы предупредить меня. Так что теперь я, если бы захотел, мог включить автоответчик на всю ночь. Если не был еще готов услышать его голос. Так она мне сказала. Она волновалась за меня.

Загрузка...