– Как он это воспринял?
– Мне кажется, он очень удивился, но сумел скрыть удивление. Он, наверное, думал на кого-то другого. Но учти, – добавила она, – я ничего не сказала о Висенте. Я решила, что это будет уже слишком, хватит с него открытий. К тому же Висенте его друг. Какая разница, что там у них было, теперь уже все равно. Так что, если не хочешь ему об этом рассказывать, можешь не рассказывать. – Она секунду помолчала, а потом задумчиво добавила: – Хотя, возможно, тебе придется это вытащить на свет. Не знаю, решай сам. Что он будет думать о Марте, теперь тоже все равно. Честно говоря, я не знаю, стоит ли сейчас заботиться о ее добром имени. Я не знаю, что делать с мертвыми. Я вообще не знаю, что делать.
«Раньше их почитали, по крайней мере уважали их память. Приносили цветы на могилы, а их портреты стояли на видном месте в доме, – подумал я. – По ним носили траур, из-за них люди оставляли все дела (или хотя бы приостанавливали их), смерть одного человека влияла на жизнь остальных, мертвый уносил с собой кусочек жизни каждого из своих близких, и потому переход из одного состояния в другое не был таким резким и умирать было не так страшно. В наши дни их спешат забыть, словно смерть заразна. В лучшем случае ими прикрываются, как щитом, но чаще всего мы вспоминаем о них тогда, когда нужно найти виновника всех наших бед. Так что от наследников им достаются только упреки: за то, что они ушли слишком рано или слишком поздно, чте не подготовили для нас место или оставили его не нам. У них еще есть имена, но уже нет лиц, а этим именам приписываются все грехи, все долги и все ужасные поступки, так что им и после смерти нет покоя».
– Не бойся: если ты не хочешь, я ничего не скажу о Висенте. Ты лучше знаешь, что делать, – ответил я. – Я не подозревал о его существовании, когда шел на тот ужин с твоей сестрой, я мог бы уйти и не узнать о нем, это ничего бы не изменило. Когда-нибудь я выброшу эту кассету. Сегодня же и выброшу. Она никому не принесет пользы. И не волнуйся за меня: негодование и боль не обязательно заставляют человека искать виновного, того, на ком выместить это негодование и эту боль. Никто никогда не делает того, что считает несправедливым, просто есть минуты, когда мы не в состоянии думать о других, – мы можем думать только о себе, и думать о том, что происходит в данную минуту, а не о возможных последствиях.
На самом деле я очень нервничал и немного боялся. Может быть, я сам не понимал, что говорю? Мы часто сами не понимаем, что говорим. Говорим просто потому, что замолчал собеседник, – как актеры в театре, с той только разницей, что мы произносим не готовый текст, а импровизируем.
Луиса на том конце провода по-прежнему молчала, но я не стал продолжать. Я решил подождать. Мне хватило выдержки. «Другие, – думал я, – всегда есть кто-то другой». Я ждал.
– Послушай, – сказала Луиса, – если он предложит тебе встретиться прямо сейчас, я думаю, лучше отказаться. Если решите встречаться у него, то лучше днем, когда ребенка не будет дома: моя невестка Мария заберет его утром и привезет обратно только к вечеру, завтра ее очередь. Я уже говорила – Эдуардо хочет тебе что-то рассказать, но ты постарайся не напоминать ему о том, что пережил в его доме. Я рассказала ему все так, как рассказывал мне ты, слово в слово, попыталась посмотреть на случившееся твоими глазами. Он выслушал и почти ничего не сказал, но мне кажется, он никак не может понять, почему ты его не известил, почему ты никого не известил. И честно сказать, не знаю, как он тебя встретит. – Помолчав, Луиса спросила: – Ты мне потом расскажешь?
Она нервничала, она давала мне советы, она волновалась за меня – возможно, просто потому, что я оказался в трудном положении: мне предстояло выслушивать упреки, оправдываться, на меня должен был обрушиться гнев. Марты, которая могла бы разделить все это со мной, уже не было.
– Я думаю, он тебе расскажет.
– Одно дело то, что расскажет он, а другое – что расскажешь ты.
Это означало возможность увидеться еще раз, еще раз поговорить, еще раз позвонить (какое несчастье и какое везенье!) – один шаг влечет за собой другой, и в конце концов они становятся роковыми. Но, может быть, не всегда, может быть, этого не случится с теми шагами, которые я сделал в сторону Луисы, и с теми, что Луиса сделала ко мне? Может быть, на этот раз – нет? Так мы всегда думаем и так будем думать до конца наших дней. Я повесил трубку (мы повесили трубки) и стал ждать звонка. Но я не сидел у телефона: встал, пошел на кухню, достал из холодильника бутылку, открыл ее, сделал глоток, вернулся в гостиную, взял кассету, чтобы выбросить ее, как обещал Луисе, но не выбросил, положил обратно на полку – не всегда нужно выполнять обещания, и уж точно не всегда надо с этим спешить. Время есть. Когда ожидание кончается, оно никогда не кажется слишком долгим. Телефон зазвонил через три минуты. Я подождал, пока включится автоответчик. Я был уверен, что это Деан.
Но вдруг услышал голос Селии. Сейчас мы с ней общаемся. Мы по-прежнему почти не встречаемся, но по телефону разговариваем достаточно часто. Когда совместная жизнь закончена, лучше поддерживать отношения по телефону – так меньше соблазнов. Кажется, она снова собирается замуж, тогда мне больше не нужно будет посылать ей чеки и давать деньги при встречах – у нее будет состоятельный муж, владелец дорогого ресторана, в который я никогда не пойду. Я снял трубку и поговорил с Селией. Линия снова была занята, и я был в безопасности еще несколько минут, всего несколько – она собиралась куда-то уходить и только хотела сказать мне то, что я уже знал: один актер (довольно противный тип) оставил для меня несколько сообщений на ее автоответчике – я был ему срочно нужен (только его мне сегодня не хватало!). Меня до сих пор многие разыскивают через Селию – все-таки она моя бывшая жена! – когда не могут связаться со мной по моему телефону (Ферран тоже пытался разыскать Деана через его жену Марту). Сейчас мы с Селией знаем друг о друге мало. Мы ни о чем друг друга не расспрашиваем: каждый ждет, пока другой сам расскажет. Последний раз конкретные вопросы были заданы два с половиной года назад, когда на следующий день после моего тайного ночного визита к ней (в дом, который когда-то был и моим) она позвонила мне, хотя накануне просила, чтобы я сам позвонил ей утром и тогда мы могли бы пообедать вместе и поговорить (о том, о чем я хотел с ней поговорить) за обедом, а не в три часа ночи (как настаивал я). Так она мне тогда сказала. Но утром она позвонила не затем, чтобы назначить встречу. Ее интересовало только одно: «Послушай, Виктор, – спросила она, – у тебя ведь остались ключи от квартиры?» – «Нет, – солгал я, – я их давно выбросил. Разозлился из-за чего-то и выбросил. А в чем дело?» – «Ты уверен? – спросила она. – Ты уверен, что ты не открывал ими дверь вчера ночью и не был у меня?» – Тут мне следовало возмутиться, сказать ей, что она сошла с ума, что одно дело – звонить в неурочное время после нескольких месяцев молчания и просить немедленно встретиться, а другое – явиться к ней, несмотря на ее запрет и без звонка в дверь, Я должен был бы оскорбиться: «Ты что? Разве я на такое способен?» Но я ответил спокойно, слишком спокойно, чтобы не вызвать подозрений: «Нет. А что такое? Меня там не было». Иногда я лгу, и не всегда убедительно. Ключи и сейчас у меня, хотя она наверняка сменила замки в тот же день. И кассета до сих пор у меня, я ее не выбросил, и лифчик Марты Тельес, который я без всякого умысла унес тогда с собой, и желтый листок, на котором написано: «Отель „Вильбрахам"», – возможно, именно в нем я остановлюсь, когда поеду в Лондон в следующий раз. А вот запах Марты у меня не сохранился: запахи долго не сохраняются, и забываются они быстро, только иногда, уловив вдруг знакомый когда-то запах, мы с необыкновенной остротой вспоминаем то, что с этим запахом было связано. Лишь запахи умерших не повторяются. Селия не стала больше ничего спрашивать. «Понятно», – сказала она и повесила трубку, так же как теперь сделал я, когда она позвонила, чтобы рассказать о звонке неприятного актера: «Я уже знаю. Если он снова будет тебе надоедать, скажи ему, что ты ничего обо мне не знаешь», – и мы оба повесили трубки. Сейчас, когда мы общаемся издалека, у нас очень хорошие отношения. Но я не люблю говорить о Селии.
Я еще раз глотнул из бутылки и хотел зажечь сигарету, но в зажигалке кончился газ. Я пошел в спальню за спичками и уже оттуда услышал звонок. Я снял трубку как раз в тот момент, когда включился автоответчик и мой голос начал произносить записанный текст: «Это автоответчик. Если хотите оставить сообщение, дождитесь, пожалуйста, сигнала. Спасибо». Вот что услышал Деан, и, когда прозвучал сигнал, он сказал (и слова его записались на пленку): «Это Эдуардо Деан. Я говорил с Луисой и сейчас хочу поговорить с тобой, – он обращался ко мне на „ты", словно имел право говорить со мной свысока, словно был моим кредитором или хотел оскорбить (когда хотят оскорбить, особенно мысленно, всегда обращаются на „ты"). – Отвечай, не трусь, я знаю, что ты там – несколько секунд назад у тебя было занято. Посмотрим, возьмешь ли ты трубку!» Он замолчал на секунду, чтобы дать мне время ответить, и я воспользовался паузой и снял трубку:
– Слушаю. Кто говорит?
– Я только что сказал тебе, – ответил мне чрезвычайно низкий и уже несколько раздраженный голос. Наверное, он начал злиться, когда набирал и набирал мой номер, а в трубке постоянно слышались короткие гудки. А потому его фраза прозвучала как «Я только что сказал тебе, идиот» (последнее слово не было произнесено, но думал он, без сомнения, именно это). Наверное, он собирался продолжать обращаться со мной как с наемным работником, как с подчиненным. Голос его звучал по телефону более внушительно и солидно, чем голос его ge-bryd-guma Висенте Мены, он звучал как контрабас под чуткими пальцами. Он говорил очень уверенно, он хорошо умел сдерживать раздражение.
– Извините, я был в другой комнате и не слышал того, что вы сказали. С кем я говорю?
Наверное, на этот раз у меня получилось более правдоподобно.
– Я Эдуардо Деан. Я говорил с Луисой и теперь хочу поговорить с тобой. – Он повторил ту же самую фразу – наверное, долго репетировал ее перед тем, как набрать мой номер. – Мы можем встретиться завтра? – Вопрос прозвучал как утверждение: «Мы можем встретиться завтра», словно он не просил о встрече, а соглашался выполнить чью-то просьбу.
– Хорошо. Когда? У меня будет немного свободного времени с утра и еще пара часов после обеда.
– Не подходит, – ответил он. – Я буду на работе весь день. Лучше приезжай ко мне вечером, после одиннадцати, ребенок уже будет спать к этому времени. – Он приказывал, и мне оставалось либо отказаться, либо подчиниться. – Где я живу, ты знаешь, – добавил он.
– Хорошо, – послушно ответил я, – до завтра.
Но он уже повесил трубку. Все складывалось не так, как советовала Луиса. Мне захотелось позвонить ей и сказать, что наш план провалился (это был наш общий план, значит, и провал – общий), но лучше не делать шагов, для которых нет серьезных оснований (всякое ухаживание кажется пошлым, когда смотришь на него со стороны, это только попытка прикрыть инстинкт). Так что опрометчивые шаги пусть лучше делает она.
На улице Конде-де-ла-Симера я отпустил такси (так же как тогда, когда я шел туда в первый раз, и не так, как во время моего второго визита). Я всегда приезжал сюда поздно вечером. Было без десяти одиннадцать, у меня еще было в запасе немного времени. Я поднял голову и увидел свет в знакомых окнах гостиной и спальни. Я решил немного подождать, чтобы Деан успел уложить Эухенио, хотя в этот вечер ребенку незачем было вертеться у нас код ногами и некого было охранять, Теперь ему не придется бороться со сном ради женщины еще много лет – пока он не станет взрослым или, по крайней мере, подростком. Я закурил и стал спокойно прогуливаться около подъезда. Я готовился к этому дню целую неделю или даже больше. Чтобы взбодриться, я перед выходом из дома принял дозу кокаина. Я почти никогда не прибегаю к этому средству, но в ту ночь я плохо спал. На такой случай я на скачках попросил у Руиберриса четверть грамма (у него почти всегда есть с собой кокаин, и он частенько предлагает мне: «Хочешь порошка?») – в чрезвычайных ситуациях и меры надо принимать чрезвычайные, Но эффект долго не продлится, и через некоторое время я уже не буду таким бодрым – возможно, именно тогда, когда разговор станет особенно напряженным, именно тогда, когда мне понадобится быть особенно сосредоточенным. Я докурил сигарету, бросил окурок на землю и поднял руку, чтобы нажать кнопку домофона. В эту минуту я увидел, как в вестибюле открылась кабина лифта, в полутьме из него вышли двое, включили свет в подъезде и направились в мою сторону. Я подождал, пока девушка в бежевых перчатках подойдет грациозной походкой и откроет мне дверь, нажав кнопку, которую я никак не мог отыскать гораздо более поздней ночью, много ночей тому назад. С ней шел тот же мужчина, который говорил ей тогда; «Я так больше не могу» и которого она послала к черту, – слова это всегда только слова: он еще мог, и она его еще терпела, они все еще были вместе, и сейчас вместе выходили из подъезда, в который я входил (сегодня мы поменялись ролями). Она, наверное, приходит и уходит чаще, чем все другие обитатели этого дома, – вечно снует туда-сюда. Вероятно, она приняла меня за одного из жильцов, потому что узнала и, улыбнувшись, кивнула: «Добрый вечер!» – «Добрый вечер!» – ответил я. Мужчина и сегодня не поздоровался. Он или невоспитанный, или рассеянный, А может быть, просто еще не опомнился от поцелуев (они целовались дома, а потом на лестничной площадке в ожидании лифта. И дверь была открыта, хотя в этот раз никто из них не должен был остаться за дверью: они не расставались, они выходили вместе). А может быть, он думал о смятой постели, которую он только что покинул, и о нетронутой постели, что ждет его дома.
Я поднялся и позвонил в дверь. Деан открыл мне сразу, словно он с таким нетерпением ждал моего прихода, что всякий раз, когда хлопала дверь лифта, подбегал к дверям и смотрел в глазок. Он был без пиджака, но при галстуке (узел чуть ослаблен), как муж, который вернулся с работы совсем недавно и успел только снять пиджак, Я подумал, что, если бы Марта была жива, она сейчас наверняка стояла бы на кухне в фартуке и мыла посуду (однажды я ее уже видел в фартуке) или делала еще что-нибудь, а он ходил бы за ней из одной комнаты в другую и что-нибудь ей рассказывал или спрашивал бы о чем-нибудь. Мне это знакомо – я не всегда жил один. Он даже не поздоровался со мной (хотя протянул мне левую руку), сказал: «Садись» – и указал на софу, сидя на которой малыш (он казался на ней крохотным муравьем) смотрел когда-то свои мультфильмы про Тинтина и капитана и где наконец уснул, все-таки проиграв затянувшийся бой. Он спросил меня, что я буду пить, и я ответил, что виски со льдом и водой, если можно. В доме, как мне показалось, ничего не изменилось (мужчины никогда ничего не меняют), но рассматривать комнату слишком внимательно мне было неловко. На столе, за которым мы с Мартой так долго ужинали (сейчас он был застлан маленькой скатертью), стояла пустая тарелка из-под десерта, и на ней лежала испачканная ложечка – у Деана еще хватало сил, чтобы, как положено, в столовой съедать то, что оставляет ему ворчунья-домработница или его добросердечные родственницы. Я почти никогда не обедаю и не ужинаю дома, но если когда-нибудь мне случается приготовить что-то, я съедаю это второпях, на кухне, стоя. Это признак слабости и упадка духа, и это плохо для желудка. Перед тем как налить мне виски, он убрал скатерть и тарелку. В тот вечер я ужинал в «Макдоналдсе» или в «Макчикене» – мне не хватает дисциплины. Или моя домработница слишком ленива. И заботливых своячениц у меня нет. И ребенка, о котором мне нужно было бы заботиться. Деан налил мне виски, закатал рукава рубашки – жест, не предвещавший ничего хорошего. Себе он тоже налил виски, но без воды. Он так и не сел – стоял, облокотившись на полку, и смотрел на меня. Я старался не отводить глаз. Ни один из нас не прерывал молчания, но молчание не угнетает, если один из молчащих чем-то занят: например, достает бутылку и стаканы (свой стакан он уже держал в руке). Я невольно бросал взгляды на открытую дверь в комнату малыша, который, наверное, спал и видел во сне только своего отца или своих молодых тетушек, – образ матери, оставшейся навсегда молодой, уже становился все более размытым, все более туманным. Деан предложил мне снять плащ (я все еще был в плаще, и полы его замялись), и я понял, что разговор будет долгим. Я отдал ему плащ и шарф, он вышел и повесил их в шкаф, где однажды уже висели мой шарф и мое пальто (тогда было холоднее, а в эти туманные дни достаточно было плаща). Я вспомнил о шлеме, который видел в этом шкафу, и едва удержался, чтобы не спросить, откуда здесь этот шлем (он, должно быть, еще тридцатых годов), но не стал спрашивать – кто знает, к чему бы это привело. Деан вернулся, снова облокотился на полку. Он смотрел на меня так же, как смотрел в ресторане, когда я был еще никем. Тогда мы тоже молчали, и молчание тоже не было неловким, потому что говорили Луиса и Тельес. Тогда он смотрел так, словно видел меня насквозь или хотел понять, что я за человек, а сейчас он наверняка пытался взглянуть на меня глазами Марты, живой Марты, пытаясь угадать, что она во мне нашла, и понять, что заставило ее однажды вечером хотеть и стремиться.
В его взгляде не было ни презрения, ни гнева, ни насмешки, даже любопытством это назвать было нельзя – он словно пытался проникнуть в мою душу, пытался уловить что-то или в чем-то удостовериться. Он был очень высокий, и я смотрел на него снизу вверх – иногда режиссеры прибегают к такой съемке, Орсон Уэллс был большим мастером по этой части. Желтоватые раскосые глаза смотрели выжидательно и недоверчиво и вынуждали говорить (но я молчал), раздвоенный подбородок поднят, словно в ожидании моего ответа, и все складки и морщинки четко обозначились на его коже, которая скоро станет похожей (уже понемногу становится похожей) на кору дерева, на исцарапанную школьную парту.
Когда он наконец заговорил, б его голосе явственно зазвучало то же раздражение или напряжение, которое я почувствовал в нем накануне вечером, словно ровный огонь горел в нем целые сутки, с той минуты, как он повесил трубку, словно он все это время не спал, не ходил на работу, ни с кем не виделся, а всю ночь и весь день ждал меня, меряя шагами комнату, и лишь время от времени подходил к дверному глазку или с силой бил кулаком в ладонь, как боксеры перед боем или как (это мне рассказал один кинорежиссер) актер Джек Пэлэнс[37] на съемках – это помогало ему во время вынужденных перерывов сохранять нужное для его роли эмоциональное состояние. Другой знаменитый актер – Джордж Сэндерс[38] – с той же целью валялся в гамаке, положив руку под голову, и курил. Методы разные, а результат одинаково великолепный. Невозмутимый Сэндерс потом покончил с собой в Барселоне, оставив записку, в которой посылал всех к черту (ужасная смерть, иностранная смерть). «А вам оставаться тут», – было написано в записке. Джек Пэлэнс жив, кажется, до сих пор.
– Так значит, она не была одна, когда умирала? Или была одна? – сказал наконец Деан и сделал еще один глоток (казалось, он поднес бокал к губам только для того, чтобы закрыть им свои губы и сделать вид, будто спрашивает не он, будто это ничей голос или голос с экрана телевизора, хотя телевизор был выключен). По его тону нельзя было угадать, какой ответ он предпочел бы.
– Нет-нет, я был рядом с ней, Луиса вам уже сказала, – ответил я и тоже сделал глоток – тоже поднес свой бокал к губам, показывая, что закончил говорить.
– Ты помнишь ее последние слова?
«О боже, ребенок!» – вспомнил я и сказал:
– Она беспокоилась о малыше.
Деан провел рукой по щеке, словно в задумчивости.
– Да, конечно, малыш. Логично. А ты никому не позвонил и никого не известил. Тебе просто в голову не пришло. Это можно понять, правда? Можно понять.
Он все понимал или притворялся, что понимал. Прошло уже достаточно времени, чтобы он мог начать иронизировать.
– Послушайте, может быть, Луиса вам не сказала, но я вам звонил. – Я решил и дальше обращаться к нему на «вы», я не собирался оскорблять его ни словом, ни мысленно. Перейти на «ты» я всегда успею, если мне захочется. Воспоминание о Луисе подбодрило меня. – Я нашел ваш адрес – вы это знаете, Луиса об этом вам уже рассказала, – позвонил в ваш отель в Лондоне, хотя было очень поздно, но там мне сказали, что никакой Деан у них не проживает, на эту фамилию номер вообще не бронировался. Только потом мне пришла в голову мысль, что они могли зарегистрировать вас под вашей второй фамилией, как принято в Англии. Но позвонить во второй раз я в ту ночь не решился. – Я мог бы солгать, сказать, что второй фамилии я не знал (мне и первую-то знать было ни к чему), а потому и не мог позвонить во второй раз. Тогда ему не в чем было бы меня винить. Да и кого можно винить в том, что случилось? В этом нет ничьей вины. Наверное, именно поэтому я и не стал лгать. – И что я мог вам сказать? Подумайте сами, что я мог сказать? Казалось, его совсем не волновало то, что в тот вечер я был с Мартой (это я все время вспоминал про тот вечер), или просто у него было достаточно времени, чтобы успокоиться. Гнев уже улегся – ни к чему было его демонстрировать, ни к чему было притворяться.
– Что ты мог мне сказать? – переспросил он. – То же самое, что сказал бы мне, если б я был зарегистрирован в отеле под своей первой фамилией и тебя соединили бы со мной, когда ты позвонил в первый раз. Я был в номере, я снял бы трубку. – Он помолчал и добавил: – Ты еще не все знаешь.
«Ты нас не спас, – подумал я, – ни меня, ни ее».
– Я не назвался бы. В лучшем случае я сказал бы только: «Позвоните домой». Вы позвонили бы, и никто не снял бы трубку. Вы заволновались бы и послали кого-нибудь узнать, что случилось. А может быть, я ничего бы не сказал, просто повесил трубку, как сделал это на следующий день, когда назвал фамилию Бальестерос и меня соединили с кем-то.
– Да, помню, – сказал Деан, – был какой-то звонок. – Он снова провел рукой по щеке, словно вдруг обнаружил, что забыл побриться. На самом деле выбрит он был тщательно. – Но тогда было уже все равно. Было уже поздно. Все уже случилось, и я уже обо всем знал. Два несчастья вместо одного. Впрочем, одно из них до той минуты было не просто несчастьем.
– Может быть, вы сядете? – спросил я. Он и так был высокий, к тому же стоял – я казался себе совсем маленьким. – Я плохо вас слышу и не все понимаю.
– Мне так лучше. Я сидел весь день на работе, – ответил он. У него были волосатые руки. Он почесывал правую руку крепкими пальцами левой (наверное, она занемела – он слишком долго опирался на нее). – И слышишь ты меня хорошо. А вот понимать действительно не понимаешь. Ты не знаешь моей половины этой истории, как раньше я не знал твоей – до вчерашнего дня я мог только догадываться. Твоя половина и моя не дополняют друг друга и не составляют единого целого, они просто случайно пересекаются. Лучше сказать, твоя история пересекает мою. Моя произошла потому, что я ничего не знал, а вот твоя ее пересекает. О некоторых вещах лучше узнавать сразу. Если бы ты кому-нибудь позвонил в ту ночь и тот человек известил бы меня!
(«Нам невыносима мысль о том, что близкие могут не знать о нашей беде, что они хотя бы одну минуту пребывают в неведении о переменах в нашей жизни: полагают, что мы женаты, хотя мы уже овдовели, что у нас есть родители, – а мы уже сироты, что рядом с нами есть кто-то близкий, а нас уже бросили, что мы здоровы, а мы в это время заболели. Или считают, что мы живы, а мы уже умерли».)
– Я вас не понимаю, – снова сказал я, и на сей раз это была не совсем правда.
Он помолчал несколько секунд, провел рукой по расчесанным на косой пробор волосам (раньше так причесывали детей, наверное, с тех пор он так и причесывается), и, когда он заговорил снова, голос его звучал еще глуше, ои стал еще более низким, ржавым и хриплым, словно Деану мешала говорить застарелая астма или на голове его был шлем:
– Сейчас поймешь. Сейчас я расскажу тебе, что случилось за то время, пока я не знал о смерти Марты, расскажу, что я сделал за это время и чего не сделал, что готов был сделать и что случилось без моего участия. Твоей вины в этом кет, ты тут ни при чем, в этом никто не виноват. Стечение обстоятельств. Это произошло, вот и все. Может быть, это судьба. Не все и не всегда происходит только из-за того, что кто-то вмешался в ход событий, потому что чего-то хотел и к чему-то стремился. Но нередко к тому, что происходит с нами, оказываются причастными другие люди, иногда даже не подозревая об этом, чаще всего не имея даже возможности когда-нибудь узнать об этом. Ты, сам того не подозревая, оказался участником моей истории. Мы незнакомы, я для тебя никто, но сейчас ты узнаешь обо всем, и лучше тебе об этом узнать – тогда ты сможешь понять меня. Я не буду тянуть, не бойся, это не очень длинная история, и рассказываю я быстро.
«У него тоже на душе тяжкий груз, – подумал я, – он тоже во власти чар и хочет, чтобы они поскорее рассеялись. О чем он говорит? Он повторяет слова Единственного о том, что никто не умирает своей смертью. Мы часто не знаем о смерти человека, встретившегося нам на пути, лишь потому, что даже не заме гили, как наши пути пересеклись. Я спрашивал себя, о какой второй смерти он говорит. Все события, непрерывно происходящие в мире, связаны между собой в единую цепь, одни события влекут за собой другие, а мы об этом ничего не знаем, наш путь – это путь неведения, и это единственно возможный путь. О какой второй смерти он говорит?»
– Хорошо. У меня тоже не слишком много времени, – сказал я, хотя это было не совсем так: на следующий день мне нужно было только позвонить тому неприятному актеру (деваться некуда – он дает мне работу). И еще, наверное, позвонить Луисе – шаг оправданный: она сама просила меня позвонить.
Деан взял пульт и включил телевизор, сразу же убрав звук, пробежался по каналам и снова выключил телевизор (машинальный нервный жест, привычный жест одинокого мужчины – мы все время от времени делаем так, чтобы узнать, что там происходит в мире за время нашего постоянного в нем отсутствия).
– Я был в Лондоне не один, – сказал он, – это нетрудно предположить (как нетрудно и предположить, что я был там один. Предположить можно все, что угодно, другое дело – какое из предположений окажется верным). Год назад у меня появилась любовница – молоденькая медсестра из больницы «Ла-Лус», здесь неподалеку. – И он махнул рукой куда-то в сторону балкона-террасы. – Сначала ничего особенного, как у тебя с Мартой в тот ваш первый вечер, правда, для тебя все так и кончилось ничем, не знаю уж, к счастью для тебя или к несчастью. Я узнал об этом только вчера, раньше я мог только подозревать и догадываться. Ну вот, одна из девушек в белых халатиках, которую я встретил в соседнем баре. Мы перебросились несколькими словами, я заказал для нее какой-то коктейль, мы посмеялись над чем-то вместе с ее подругами (их мнение значит очень много), прошлись вместе. («Безобидные шаги», – подумал я). Ты знаешь, как это бывает: двое идут рядом, останавливаются на перекрестке, потому что горит красный свет, и вдруг приникают друг к другу. А на следующий день уже встречаешь ее после работы, и вы вместе идете ужинать и наконец оказываетесь у нее дома. («И он снимает с нее белесые чулки с катышками около шва».) Ничего необычного, ничего особенного – некоторое разнообразие в жизни. Но это повторяется и повторяется, уже без свидетелей, без одобрительного смеха подружек, и незаметно это входит в привычку: ты звонишь ей примерно в одно и то же время, приходя с ней в бар, ты уже знаешь, что заказать, и вдруг ловишь себя на том, что уже помнишь наизусть ее рабочий график. Некоторые воспринимают это как знаки свыше, как предзнаменование, другие не придают этому особого значения. Каждый понимает происходящее по-своему, каждый рассказывает свою историю, двух похожих историй нет, даже если два человека рассказывают об одном и том же событии, участниками которого были они оба. («И принадлежат эти истории не только тем, кто в них участвовал, или тем, кто их придумал: когда история рассказана, она становится достоянием всех, ее передают из уст в уста, ее искажают и перевирают, и каждый в конце концов рассказывает свою историю».) И ты проводишь в ее доме уже слишком много времени, и прощание длится с каждым разом все дольше, ты привыкаешь к этим тайным встречам, физическая близость (а не слова или поступки) порождает близость душевную, а потом ей уже кажется, что она приобрела на тебя права. Смешно: ты рвешься домой, а через несколько дней все равно снова возвращаешься туда, откуда так хотел уйти и где тебя слишком долго удерживали ласками, поцелуями, нежными просьбами и жалобами. Я думаю, каждому приятно чувствовать, что его любят. («И видеть в этих глазах свое отражение: я слишком долго рядом с тобой, ты от меня устал».)
Деан замолчал, подошел к столику, чтобы налить себе еще виски. Он пил в том же темпе, что и рассказывал, а рассказывал он действительно быстро.
– Ваша жена об этом знала? – осмелился я задать вопрос, воспользовавшись паузой. Я не осмелился только произнести имя Марты в его присутствии. Деан вернулся на прежнее место.
– Нет, – ответил он, – нет, нет. – Вопрос, которым прерывают чей-то рассказ, никогда не остается без ответа. – То есть я думаю, что она не знала. Мы с ней никогда друг друга ни о чем не спрашивали, каждый ждал, пока другой сам расскажет. Я, конечно, постарался сделать все, чтобы она не узнала. Когда наши с Евой отношения зашли слишком далеко, мы перестали появляться вместе на улице – я больше не встречал ее после работы, не водил ее ужинать, как в тот первый раз. Мы встречались только у нее, звонить мне домой я запретил. Наш мир был закрыт для всех, особенно для ее подружек. У меня была своя жизнь, и я не мог рисковать. К тому же я не хотел, чтобы эти отношения продолжались, хотя они все продолжались и продолжались. («Теперь мне придется помнить и это имя – имя Ева», – подумал я.) Не знаю, не думаю. В последнее время я несколько раз замечал, что Марта плачет ночью, уткнувшись в подушку. В первый раз я ничего ей не сказал, да и плакала она недолго. Во второй раз я спросил: «Что случилось?» – и она ответила: «Ничего, ничего». – «Но ты же плачешь!» – «Это просто ночные страхи, со мной бывает иногда». – «Какие страхи?» – спросил я. – «Не знаю. Я вдруг начинаю бояться, что что-нибудь может случиться с тобой, со мной или с ребенком». – «Но что с нами может случиться?» – «Я все понимаю, просто я в последнее время очень устаю. Это все от усталости, это пройдет. Когда покидают силы, видишь все в черном свете. Не беспокойся, днем со мной такого не бывает». Я не придал тогда этому большого значения, но кто знает, может быть, она о чем-то догадывалась, и твое присутствие здесь свидетельство тому. – И Деан посмотрел на меня долгим взглядом, словно ждал от меня ответа на вопрос, которого он не задавал.
– Не думаю, – только и сказал я. – Она всегда говорила о вас спокойным и естественным тоном, я не думаю, что она что-то подозревала. Когда бы позвонили из Лондона, мы еще ни о чем таком не думали. А потом все получилось, как получилось.
– Я тебя ни о чем не спрашиваю, – вспылил Деан. – Луиса мне все рассказала вчера, детали меня не интересуют! – Стакан, зажатый у него в руке, казалось, вот-вот хрустнет. – Я тебя не спрашиваю, – повторил он и ослабил пальцы. – Имей это в виду. Я просто тебе рассказываю, а ты должен только слушать. – Этот мужчина умел быть жестким, как Джек Пэлэнс.
– Хорошо, – сказал я, – я слушаю. Продолжайте.
Деану стало стыдно за свою резкость. Он сделал несколько шагов, постукивая по стакану короткими крепкими ногтями. Он явно хотел, чтобы его рассказ звучал беспристрастно, чтобы в его тоне не звучало ни гнева, ни обиды. Поскрипывал паркет.
Потом он снова заговорил, а я снова стал слушать. Его губы стали совсем тонкими, почти неразличимыми.
– Когда я звонил домой в ту ночь, все было еще в порядке. Более или менее в порядке. Тремя неделями раньше моя медсестра объявила мне, что беременна. Кто бы мог предположить: мы всегда были так осторожны! Впрочем, полной безопасности никогда быть не может. Я решил, что она нарочно все подстроила. Я уже давно хотел покончить со всем этим, положить конец нашим ненужным встречам и бесконечным прощаниям, я не хотел, чтобы Марта снова плакала или боялась чего-то, даже если не понимала, чего именно. Ева становилась все более прилипчивой, у меня тоже не хватало сил порвать с ней – если к женщине тянет, с этим трудно бороться. Одного года для этого мало, я еще не освободился от нее – и вдруг беременность! Она была медсестрой, ошибиться она не могла. Женщины могут делать со своим телом все что хотят. Они могут сделать так, чтобы в их теле, после того как они побывали в объятиях мужчины (любого мужчины, даже самого жестокого или самого подлого), зародилось что-то новое, чего не было раньше. («Ge-licgan, – подумал я, – кажется, именно так звучал этот глагол. Его забыли, от него отказались. Возможно, то, что он обозначал, было слишком ужасно, так что лучше было не давать этому имени».) Только представь: вдруг появляется что-то, чего не было раньше, и это что-то меняется, растет, пока не будет исторгнуто после того, как выполнит свою функцию – сделать их матерями и породить другую, новую связь, которая, уже в другой, видимой форме, будет длиться очень долго, дольше, чем их собственная жизнь. Это не просто их продолжение, это то, ради чего они пришли в этот мир. Я это видел: у меня тоже есть сын, и для меня он значит не то же самое, что для его матери. («Мать считает, что она и должна была стать матерью, а старая дева – что ей суждено было остаться девственницей, убийца уверен, что он и должен был стать убийцей, жертва – что ей была уготована роль жертвы».) Я просил ее сделать аборт, но она сначала отказалась и пригрозила все рассказать Марте. Я сказал, что буду все отрицать, заявлю, что вообще с ней незнаком. («Я не знаю тебя, старик, я тебя в жизни не видел».) Она засмеялась: она знала, есть анализы, которые безошибочно определяют отцовство. И тогда у меня осталось только одно средство: припугнуть, что больше никогда в жизни я не буду с ней. Она очень меня любила – я не хвастаюсь, это действительно так, – готова была ради меня на все. Но она из тех, кто принимает решения раз и навсегда и уже не может от них отступиться. Она решила все же рискнуть – а вдруг выйдет?
Деан умолк и торопливым жестом взял сигарету из моей пачки, что лежала на столе. Он взял мои спички и, еще не успев зажечь сигарету, продолжил:
– Она добилась немного, чувства делают нас слабыми, из-за них мы всегда проигрываем («или из-за того, что не хотим изменить однажды принятого решения»), в конце концов она уступила в обмен на несколько туманных обещаний, и мы решили воспользоваться моей поездкой в Лондон: во-первых, ей как медсестре было хорошо известно, что в Лондоне эти вещи делают лучше, чем где-либо еще, а во-вторых, я был бы рядом с ней. Смешно звучит, но я подумал, что там мы снова могли бы вместе гулять по улицам, ужинать вместе в ресторанах, хотя остановиться я предпочел на всякий случай в разных местах – мое пребывание в Лондоне оплачивала фирма, в отеле я мог столкнуться с кем-нибудь из коллег, так что лучше, чтобы нас там не видели вместе. Я нашел для нее отель недалеко от моего, на Слоун-сквер, не где-нибудь. Я дал ей деньги на все, в том числе на врачей, поездка не стоила ей ни гроша. Никто не знал, что мы едем вместе, даже ее подруги – они бы очень переживали за нее, к тому же надавали бы ей кучу поручений. В первый вечер я повел ее в очень симпатичный индийский ресторан, чтобы немного развлечь накануне того, что ей предстояло.
– «Бомбей-Брассери», я знаю этот ресторан, – сказал я. Я не смог удержаться.
– Откуда ты знаешь? – удивился Деан. У него необыкновенная способность удивляться. Ноздри его раздулись – это могло быть признаком вспыльчивости или жестокости.
– Вы сказали об этом вашей жене, когда звонили, а она сказала мне и спросила, знаю ли я это место.
– Понятно. Значит, ты тоже его знаешь.
Я был пару раз в его огромных залах в колониальном стиле, где у входа сидит пианистка в вечернем платье, официанты и метрдотели чрезвычайно предупредительны, а под потолком зимой и летом гоняют воздух огромные лопасти вентиляторов. Там чувствуешь себя как в театре. Для Англии это довольно дорогой ресторан, но не чересчур. Хорошее место для дружеского ужина, для того, чтобы отметить сделку или отпраздновать какое-то событие. А вот для ужина с дамой этот ресторан выбирают редко – только в тех случаях, когда хотят произвести впечатление на неопытную или небогатую девушку или любовницу, которую никогда или почти никогда никуда не водят (жена на улице Конде-де-ла-Симера, как всегда, – правда, сегодня она ужинает не одна, и это не просто ужин; любовница всегда дома, а сегодня – путешествует, и это путешествие ей оплатили, к этому путешествию ее вынудили) и которую можно поразить интерьером, напоить допьяна индийским пивом и коктейлями («Бомбей Сансет», «Бомбей Скайлайн», «Пинк-Камелия», «Бомбей Блюз») и которую больше не нужно никуда вести, а можно сразу взять такси и ехать в гостиницу или домой, с которой не нужно говорить после ужина, обильно приправленного специями, а нужно только взять ее голову и целовать, раздевать, ласкать. Хрупкая купленная голова в обрамлении чужих ладоней – словно голова монарха во время коронации или голова человека, к которой тянутся руки душителя, – об этом я думал, глядя на качавшиеся в полутьме самолеты в комнате малыша Эухенио в ночь, когда умирала Марта Тельес. Наверное, самолеты все еще там – висят, охраняя его сон и готовясь к еженощному бою – утомительному ночному бою, фантастическому бою крошечных самолетов, подвешенных на нитках. Инертное (или величавое?) покачивание. («Завтра – тебе в удел отчаянье и смерть».)
– Да, и он мне очень нравится, – ответил я, – я был там раза два-три. Уже давно.
– Его рекомендуют путеводители, – сказал Деан примирительным тоном, словно извинялся. – Я привел ее туда. Мы пили и много смеялись, она, казалось, не думала о том, что ждет ее завтра. Ей даже нужно было выпить, чтобы легче заснуть, да и мне тоже: мне предстояло проводить ее в клинику и подождать на улице на случай, если вдруг возникнут какие-нибудь проблемы или ей вдруг станет страшно (часа два, как она мне сказала), хотя вряд ли могло случиться что-нибудь непредвиденное – она была медсестра, она все знала. Медсестры часто впадают в депрессию в такой ситуации. Это кажется удивительным при их профессии, но одно дело лечить других, и совсем иное – быть пациентом самому. Я удивился, что ее не поместили в стационар – хотя бы на одну ночь или на несколько часов, – но она знала все лучше, чем я, она организовала все через больницу, где сама работала. По-английски она говорила не хуже меня.
– Я изучал английскую филологию, – сказал я (глупое замечание, – к счастью, Деан пропустил его мимо ушей). Я налил себе еще виски, он подождал, пока я налью, и продолжил:
– В тот вечер после ужина я отвез ее в отель на такси. Мы не поднялись в номер: в ее теле было что-то, чего на следующий день в нем уже не будет, и не стоило накануне слишком много думать об этом. Она не казалась слишком подавленной или просто искусно скрывала свое состояние (в этом ей помогли коктейли), она казалась даже довольной, была очень нежна со мной – может быть, мои обещания много для нее значили. У входа в гостиницу она поцеловала меня. Это был просветленный поцелуй, если можно так сказать: в нем была надежда и нежность, он дал мне уверенность, что она никогда не упрекнет меня за то, что я заставил ее пройти через такое. До своего отеля я дошел пешком – пара шагов – и, поднявшись в номер, сразу позвонил Марте, чтобы сообщить, что долетел хорошо, и узнать, как дела дома. Она не сказала мне, что ужинает с тобой или с кем-то еще. Я думал, что она одна с ребенком. И после этого у тебя хватает наглости заявлять, что ни о чем таком вы и не помышляли! – Деан выпрямился и посмотрел мне прямо в глаза, в его взгляде сверкнула ненависть, он наконец чиркнул спичкой и зажег взятую у меня сигарету. Он не хотел, чтобы наш разговор принял другой оборот – он позвал меня не за этим, – и искра в его глазах погасла. – В ту ночь я спал неспокойно, все время просыпался. Я считал, что причина тому – во мне самом и в Еве (а не в Марте, хотя думал я в ту ночь об обеих). То, что происходило в Лондоне, происходило потому, что существовала Марта. Каждый из наших близких занимает в нашей жизни свое место, но бывает, что другие пытаются потеснить их или занять их место, как только оно освобождается. («Ты тоже плохо спал на том острове, ни одна из двух твоих ночей не была спокойной, – подумал я. – Но все равно ты ничего не услышал. До тебя не донесся ни шелест простыней, на которые я ложился, ни звяканье тарелок во время нашего домашнего ужина, ни звон бокалов с «Chateau Malartic», ни пронзительный звук агонии, ни громыханье тревоги, ни скрежет недомогания и депрессии, ни дребезжанье страха и раскаяния, ни напев усталой оклеветанной смерти, сделавшей свое дело. Ты слышал только шум машин, мчавшихся по левой стороне улицы, громыханье высоких автобусов, гул ночного города, многоязычный гомон индийского ресторана, отзвуки иных напевов, может быть тоже погребальных, – иначе почему ты говоришь о Еве в прошедшем времени?») Если бы я знал, если бы я знал в ту ночь то, что уже знал ты! («Я знал это, потому что я это видел, и я был охвачен ужасом и не мог ничему помешать, идиот! Я только обнял ее, чтобы ей легче было умирать. Это не я должен был быть рядом с ней». Как и тогда в ресторане, я снова обращался к нему на «ты»: ведь я хотел оскорбить его. Меня разозлили его последние слова – они звучали упреком. Он уехал с Евой решать свои проблемы, о которых Марта понятия не имела, так чего же он хочет?) – Деан подошел к креслу и, пошатнувшись (словно поскользнулся на плотном снегу), тяжело опустился на подлокотник. (Я уже видел его в таком состоянии – точно так же он внезапно лишился сил перед открытой могилой, – он тогда испачкался землей, запачкал свой плащ.) Сейчас он казался беззащитным. – Если бы я только знал! Тогда в Лондоне все было бы иначе. Я не позволил бы ей идти в клинику на следующий день – в этом уже не было бы необходимости: маленький братик для Эухенио и новая мать. Почему бы и нет, раз уж так получилось. Нужно человеку что-то или не нужно – зависит от того, что у него есть и чего у него нет, от того, чье место освобождается рядом с ним; наши потребности и желания (и наши чувства тоже) меняются по мере того, как мы кого-то теряем, или кто-то нас покидает, или нас лишают чего-то, я тебе уже это говорил. Можно принимать решения раз и навсегда, но ведь обстоятельства могут измениться – это зависит от того, все ли нас в нашей жизни устраивает, и от того, что нам нужно именно в эту минуту. – Он сам себе противоречил, говоря о чувствах, но, возможно, это потому, что раньше он говорил от лица Евы, а теперь – от своего лица.
– Я вам уже говорил, – возразил я, – я не решился позвонить второй раз. Мне не хватило смелости еще раз поговорить с портье. У них не было никакого Деана, и Бальестероса вполне могло не оказаться. Сказать по правде, я не знаю, имел ли я право даже на то, чтобы выяснять вашу фамилию.
– Как вы ее выяснили?
– Здесь лежали письма, я нашел письмо из банка.
– Неплохо соображаете. Не каждый додумается. – Он вдруг начал обращаться ко мне на «вы». Неожиданно почувствовал ко мне уважение, вспомнил с запозданием о нормах приличия или просто последовал моему примеру? Но это продолжалось только несколько секунд, потом он снова перешел на «ты». – Я вас ни в чем не виню, я просто рассказываю, что произошло со мной только потому, что я поздно обо всем узнал, рассказываю, как провел те часы, а их было немало. Я не обвиняю вас и в том, что вы оставили ребенка одного, как мог бы сделать страдающий и разгневанный вдовец. С ребенком ничего не случилось, и я не могу упрекать вас за то, что могло бы произойти. Ведь все зависит от результата, верно? Все, что длится во времени, даже если оно длится всего миг. Два одинаковых действия не являются равнозначными, если привели к разным последствиям; пуля, попавшая в цель, и пуля, не попавшая в нее, – это пули разные; одно дело если, ударив ножом, ты поразил противника, другое – если промахнулся. Мы полагаем, что все зависит от нас, мы строим планы и принимаем решения, но я не знаю, зависит ли хоть что-нибудь от наших намерений. А иногда и нет никаких намерений. Может быть, и у вас их тогда не было. («„Да", „нет", „возможно", а время идет, и мы часто бываем вынуждены действовать вслепую, не понимая до конца, что происходит, и не зная, что будет дальше, просто потому, что время не ждет, оно бежит вперед и торопит нас, и нам нужно принимать решения, хотя мы не знаем, что происходит, и действовать, хотя мы не знаем как».) – Деан погасил недокуренную сигарету и соскользнул в кресло (сейчас он уже не возвышался надо мной).
Рукава его рубашки были закатаны, а узел галстука еще более ослаблен, но он все равно выглядел подтянутым.
– Но все-таки здесь что-то произошло, – продолжил он.
Мне не очень хотелось слушать его пошлую историю, которая не имела ко мне никакого отношения, но он хотел рассказать ее именно мне, так что, возможно, какое-то отношение она ко мне имела.
– Иногда я спрашиваю себя, как развивались бы события, если б тебя не было тогда в спальне Марты. – И он кивнул в сторону коридора, который (я знал это) вел в спальню. – Я не имею в виду ее смерть, я только хочу сказать, что она, может быть, позвонила бы кому-нибудь, когда почувствовала себя плохо. Может быть, не мне, чтобы я не волновался там, в другой стране, а своей сестре или кому-нибудь из друзей или знакомых, или соседям, или врачу. Позвонила бы и попросила о помощи. Может быть, она не позвонила именно потому, что была с тобой, может быть, надеялась, что все пройдет и праздник будет продолжаться. («Ты с ума сошел! Звонить ему! Да он меня убьет!» – вспомнил я ответ Марты Тельес на мое предложение позвонить в Лондон и известить этого человека. Возможно, Деан прав, возможно, если б Марта была одна, она позвонила бы кому-нибудь. Но это ее не спасло бы, это могло бы спасти только его, и теперь его не мучила бы совесть».) Всегда что-то случается, это правда, но правда и то, что с одними случается, а с другими – нет, и те, с кем случается, жалуются остальным. («Но что-то же заставляет нас действовать, что-то не дает нам покоя! Лучше всего – ничего не делать и ничего не говорить, но молчание и бездействие часто приводят к тем же, если не к худшим, результатам. Словно пока мы живы, гнев, обида и неисполнимые желания будут рождаться в нашей душе сами собой, доставляя нам ненужные страдания».) Но это неважно. Это коснулось меня и тебя. А больше всего это коснулось их. На следующее утро мы с Евой пошли в клинику. Это хорошая клиника недалеко от наших отелей, на Слоун-стрит. Ты знаешь этот район, там все так красиво и чисто. Она вошла, а я остался – мне там нечего было делать, да и ока считала, что так будет лучше. Я сказал ей, что подожду в кафе напротив, почитаю газеты, что никуда не буду уходить на случай, если вдруг понадобится моя помощь, – часа два, не больше, не так и долго. Одну деловую встречу я назначил на после обеда, остальные – на следующий день. Времени было достаточно: мы собирались пробыть там четыре дня, до пятницы. Билеты у нас были на один рейс, но места разные – мы не хотели, чтобы нас видели вместе. Когда мы прощались, она была бледная, и я в первый раз заметил в ее глазах страх. Может быть, она раскаивалась в своем решении, но было уже поздно. Я обнял ее и поцеловал в щеку. «Все будет хорошо, – сказал я ей, – я буду все время думать о тебе, я буду здесь, рядом». Я видел, как она – длинное пальто, платок на голове, туфли на низком каблуке, почти что детские, – входит в вестибюль и теряется там в толпе (в больницах народу куда больше, чем в отелях). Я купил несколько испанских и английских газет и сел за столик в кафе. Утро было прекрасное: прохладное, но солнечное, такие в Лондоне выпадают нечасто. Вопреки своим обещаниям я старался не думать о ней и о том, что с ней сейчас происходит, но не мог не думать об этом. Я не мог себе представить, что с ней в этот момент происходит, – я не знаю, как это все там делается, да и не хочу знать. Я думал о… Ладно, оставим это. – Деан поднял руку ко лбу, потер лоб крепкими пальцами, потом потер переносицу, словно человек, только что снявший очки. Только он не носил очков. – Через час я не выдержал. Я больше не в силах был пытаться читать газеты, которые меня совсем не интересовали. Я встал, расплатился, медленно пересек пространство, отделявшее кафе от клиники, вошел в переполненный вестибюль, где люди ждали или спешили куда-то, входили и выходили, – просто муравейник какой-то. Всюду сновали коллеги Евы, всегда такие озабоченные, – наверное, она чувствовала себя среди них как дома. Я подошел к окну регистратуры и на вполне приличном английском спросил, где можно подождать Еву, Еву Гарсиа (имя я продиктовал по буквам). Я сказал, что ей должны были делать операцию, и солгал, что не мог прийти раньше, вместе с ней. («А мне придется теперь помнить и эту фамилию вместе с этим именем», – подумал я.) Я нервничал, и на душе у меня было тревожно, я не хотел ничего делать и ничего исправлять, я только хотел быть ближе, чтобы она сразу увидела меня, когда выйдет оттуда, откуда она должна была выйти, – здание было такое большое! Медсестра спросила меня: «Когда ее положили?» Я ответил, что около часа назад. Она спросила, была ли это срочная госпитализация. Я ответил, что нет, что это заранее назначенная операция, что Ева должна была прийти именно в этот день. «Такого не может быть, – ответила мне медсестра, продолжая искать в компьютере фамилию Гарсиа. – Если ее оперируют сегодня, ее должны были положить в клинику самое позднее вчера». – «Это не очень сложная операция», – объяснил я. Медсестра подняла на меня глаза и задала мне тот вопрос, которого я боялся: «О какой именно операции идет речь?» Я не хотел произносить это слово, я сказал: «Прерывание беременности». Я перевел это дословно, я не знаю, существует ли в английском языке этот эвфемизм, но она меня поняла. Она ответила: «Это невозможно. Ее обязательно положили бы вчера». Она еще раз проверила по компьютеру, просмотрела список поступивших накануне. Мне пришла в голову та же мысль, что и тебе, и я попросил посмотреть еще и на фамилию Валье. Это ее вторая фамилия, она Ева Гарсиа Валье. «Никакой Гарсиа и никакой Валье. Ни вчера, ни сегодня, – ответила она, оторвавшись от экрана. – В клинике нет никого ни с одной из этих фамилий». – «Вы уверены?» – Я ничего не понимал. – «Совершенно уверена», – сказала она и убрала с экрана список. Она не собиралась перепроверять. Это был окончательный ответ. Медсестра посмотрела на меня внимательно. «Вы ее муж?» – Спросила она. Не знаю, чем был вызван ее вопрос, сочувствием или нездоровым любопытством, – Евы в списке не было, и медсестре должно было быть все равно, кем она мне приходится. «Да, – ответил я. – Спасибо». Я отошел в сторону. Медсестра смотрела на меня ничего не выражающим взглядом, Я стоял в вестибюле, не зная, что делать, смотрел, как проходят мимо врачи и медсестры, пациенты и посетители. Я подумал, что Ева могла зарегистрироваться под чужим именем, но это вряд ли было возможно: у нее наверняка попросили бы документы. Я увидел, как некоторые посетители исчезают за одной из дверей. Я последовал за ними и оказался в большом зале, который был похож на зал ожидания. Этот зал тоже был переполнен. Множество людей сидели в потертых креслах. Я растерянно оглядывался. И вдруг вдалеке я увидел ее. Ева сидела в одном из этих кресел, закинув ногу на ногу. На ней уже не было ни пальто, ни платка. Глаза ее были опущены. В руках у нее был журнал. Она казалась спокойной – наверное, случилась какая-то задержка, и ее еще не зарегистрировали. Но, пока я шел к ней, мне в голову пришли совсем другие мысли. Она читала яркий журнал, еженедельник, и не подняла глаз, пока я не подошел к ее креслу и не положил руку ей на плечо. «Что ты здесь делаешь?» – спросил я. Я хотел спросить: «Тебя еще не положили?» – но подумал, что так я подскажу ей, как выкрутиться, или подтолкну ее к тому, чтобы лгать дальше. Она вздрогнула. Прошел целый час после того, как мы расстались, мне казалось, что с тех пор прошел уже век. Она быстро закрыла журнал, испуганно глядя на меня. Она хотела встать, но я удержал ее. Я сел рядом, крепко сжал ее запястье и спросил уже в ярости: «Что ты здесь делаешь? В регистратуре мне сказали, что тебя нет в списках пациентов. Что все это значит?» Она смотрела остекленевшими глазами, она не могла сказать ни слова, она молчала. «Операции не будет?» – спросил я. Она отрицательно покачала головой, глаза ее увлажнились, но слезы не выступили. «Аборта нет, беременности нет, ничего нет?» – спросил я. Она взяла свой платок с соседнего кресла, закрыла им лицо и зарыдала. Мы быстро вышли оттуда, почти бегом пересекли вестибюль. Я почти тащил ее за собой, крепко держа за запястье. – Деан остановился, чтобы сделать еще глоток, и бокал еще раз на несколько секунд закрыл его губы.
«Легко жить в счастливом неведении, – подумал я, – больше того, это наше естественное состояние: мы все так живем, и никто не стал из-за этого дураком, так что страдать нет причины», – так сказал сам Деан, хотя и добавил: «Но мы страдаем, и страдаем ужасно, когда в конце концов все узнаем!»
– Нет новой связи, – сказал я.
– Вот-вот, – согласился Деан, – нет уничтожения новой связи, как бывает, если перестает существовать то, что могло бы существовать. А ведь это могло сблизить нас еще больше – отказ от того, что могло бы существовать и могло бы быть общим, сближает больше, чем согласие на то, чтобы это что-то существовало и развивалось нормально. Ничто не сближает так, как неудачи, разочарования, разлуки и даже разрыв – маленькие шрамы, которые остаются навсегда и напоминают о том, чего не было, но что могло бы быть. («Или от чего мы сами отказались», – подумал я.) Эти шрамы напоминают нам: «Я сделал это ради тебя, ты передо мной в долгу». С тем, что давно в прошлом, с тем, что существовало только в нашем воображении, и с тем, чего не произошло, сохраняется связь. («И с мертвыми, наверное, тоже».) Если бы я тогда не начал тревожиться, если бы не пошел в клинику, Ева пришла бы в кафе через два часа с заплаканным лицом, еле держась на ногах, как героиня, только что совершившая подвиг, и я утешал бы ее до конца своих дней. Можешь себе представить, у нее в сумочке лежал заготовленный заранее окровавленный кусочек ваты, который она, как бы случайно, должна была показать мне, чтобы я острее почувствовал свою вину, – женщины всегда найдут, где взять кровь. («Я тоже видел такой кусочек ваты в мусорном ведре, здесь, в доме твоей жены Марты Тельес, клочок ваты с капелькой крови. Марта тогда была уже мертва».) Мы не сказали друг другу ни слова. Когда мы доехали до ее гостиницы, я даже не вышел из такси, просто молча открыл ей дверь, словно приказывал убираться. Я хотел остаться один. Я решил пройтись и купить подарки Марте и сыну («Компенсация за ожидание, знак внимания, попытка заглушить угрызения совести – теперь уже не важно, чем были эти подарки: они опоздали»), я не хотел больше видеть Еву. Никогда. Нам предстояло возвращаться одним рейсом, но наши места были не рядом. Я знать ничего о ней не хотел. Я где-то наспех перекусил и вернулся в гостиницу, встретился с одним из партнеров и обсудил с ним дела. Я был не в состоянии сосредоточиться на том, что он мне говорил, я думал о своем. Я вспоминал все эти три недели, в течение которых меня обманывали, все эти ссоры, угрозы, хлопоты, нашу поездку. «Каким же я был дураком!» – думал я. («На самом деле ни к чему так страдать – просто время, когда ты жил, не зная того, что узнал сейчас, стало вдруг странным, зыбким и нереальным».) Ева звонила мне три раза, я ей не перезвонил. Позвонить сюда мне и в голову не приходило – я был слишком раздражен, чтобы говорить с Мартой, я хотел прийти в себя. А в это время меня уже искали. Ты унес листок с моим телефоном, и меня не могли найти. («Но я же не хотел, это получилось случайно, нельзя меня в этом винить».) Я снова вышел на улицу. Я никак не мог успокоиться, наоборот, возбуждение мое все росло. Я сел на метро и поехал в центр. Походил там немного, купил еще какие-то подарки, зашел в кинотеатр на Лестер-сквер, но я недостаточно понимаю английский, чтобы следить за сюжетом, к тому же мысли мои были заняты другим. Я вышел, не досмотрев фильма, но в гостиницу вернулся только в половине девятого. В вестибюле меня ждала Ева. Не знаю, сколько времени она там просидела, листая журнал. Увидев меня, она быстро встала и подняла руки, словно для того, чтобы защититься от удара. «Мне нужно с тобой поговорить, – сказала она, – пожалуйста, давай поговорим». Она ничего не ела весь день (я тоже почти ничего не ел), весь день просидела в своем номере и сейчас еле держалась на ногах. Глаза у нее были заплаканные. Я сказал ей, что я ее выслушаю, но это ничего не изменит. Нужно было найти неподалеку место, где можно поужинать. Для Англии было уже поздновато, но я знал, что «Бомбей-Брассери» еще открыт, поэтому мы взяли такси и поехали туда, но на этот раз уже без всякой помпы – словно мы потерялись в чужом городе и возвращались в единственное знакомое нам место. Привести ее туда, мне кажется, значило еще и наказать ее: в этом ресторане накануне вечером я из кожи вон лез, чтобы ее ублажить. В этот раз мы не обращали внимания ни на пианистку, ни на официантов в экзотической одежде, ни на сцену. Мы заказали первое, что попалось в меню, – на самом деле нам кусок не лез в горло, – заказали коктейли. Пить мы пили. Я пил бокал за бокалом и скоро был уже пьян от индийского пива – от него быстро пьянеешь, оно должно было помочь мне заснуть ток ночью. Если бы я знал тогда, что Марты уже нет в живых, я не испытывал бы такой ненависти к моей бедной медсестре, больше того, я простил бы ее. У меня оставалась бы только она, понимаешь? К тем, кто остается, становишься добрее.
– О чем вы говорили? Что она вам сказала?
Деан резко поднялся, словно его задел мой вопрос. Сейчас он снова стоял, облокотясь на полку.
Красивая поза, красивый мужчина – высокий, худощавый. Он помрачнел, энергичный подбородок подрагивал, золотистые глаза горели гневом, как тогда, когда он уходил из ресторана и Тельес не позволил ему заплатить по счету. Только сейчас в них не было зеленоватого отсвета грозы (на улице был туман), лишь отсвет электрической лампы.
– Ничего. Что она могла мне сказать? Пыталась меня разжалобить, умоляла, пыталась оправдаться в том, чему нет оправдания, – не все можно простить, даже если это сделано из любви. Нельзя считать поступок правильным только потому, что к нему подтолкнуло сильное чувство. Хотя, возможно, я согласился бы с этой точкой зрения, если бы знал о том, что происходило здесь. Но я ничего не знал.
– Абсолютно правильных поступков вообще не бывает, – некстати заметил я. Действие кокаина проходило, я уже не мог полностью себя контролировать.
– Да, ни мой поступок, ни твой правильными не назовешь.
Деан взял у меня еще сигарету. Ее он зажег сразу и сделал подряд две затяжки. Курильщиком он, скорее всего, не был, а курил для того, чтобы руки были чем-то заняты, пока он рассказывает. Так мне тогда показалось. А еще я подумал тогда, что мысли у него интересные, но он не умеет их излагать. Да и кто из нас умеет?
– Она пыталась рассказать, почему она так сделала, но я не слушал – я и сам все понимал. Она видела, как я отдаляюсь от нее, и не хотела меня потерять – одна только мысль об этом приводила ее в ужас. Она хотела забеременеть, но это было очень трудно: я был очень осторожен, я тебе уже говорил. Она боялась, что не сможет меня удержать, боялась, что пройдет еще год – и я ее разлюблю. Говорила, что у нее сердце разрывалось, когда я торопился уйти от нее, спешил домой – ведь когда-то все было по-другому, когда-то мне и правда нелегко было отрываться от нее, я знаю, что это было так, но я уже не помню. («Тот, кто уходит, целует в дверях того, кто остается, – так же целовались они позавчера и так же будут целоваться послезавтра, их первая ночь была уже давно и давно уже забыта – столько прошло с тех пор недель и месяцев».) Она говорила, что я стал другим – сухим, раздражительным, словно вдруг стал чужим, она не знала, что делать: мы всегда теряемся, если видим, что мир вокруг изменился, а мы остались прежними. («Я тебя не знаю, не знаю, кто ты, я в жизни своей тебя не видел. Не проси у меня ничего и не говори мне нежностей, потому что я уже не тот, что прежде, и ты тоже не та» – вот чем все кончается рано или поздно.) И вот тогда-то она и придумала всю эту комедию. Она полагала, что аборт нас объединит, что меня тронет ее жертва и ее самоотверженность. И она была права, все так и вышло бы, если б мне хватило выдержки и я дочитал бы свои газеты до конца, если бы сидел послушно в том кафе, как и обещал ей, не ушел оттуда, не отправился искать ее на случай, если ей понадобится помощь. Просидел же я так больше часа, делая вид, что читаю, но думая только о ней и о руках врача, которые что-то делают с ее телом, и время ожидания казалось мне вечностью, а она в это время листала журнал. Не знаю, понимаешь ли ты, о чем я говорю.
«Тот, кто рассказывает, обычно очень хорошо умеет все объяснить и обелить себя, рассказывать – это то же самое, что объяснять, доказывать и оправдывать. Оправдать можно все, даже самый подлый поступок, на все можно посмотреть сквозь пальцы, со всем можно примириться, можно даже начать сочувствовать рассказчику: то, что случилось, – случилось, и от этого никуда не деться, раз уж мы знаем, что это было, мы должны с этим свыкнуться и примириться, и тогда мы сможем жить дальше». А еще я подумал: «Когда человек рассказывает, он может даже начать нравиться».
– Мне кажется, я понимаю, что вы чувствовали, – сказал я, – это можно понять.
– Когда мы вышли из ресторана, подул сильный ветер и началась гроза. Меня шатало от выпитого, а ее – от отчаяния, от того, что ей не удалось ничего мне объяснить, не удалось меня умолить; от того, что в словах моих звучали только жестокость и сарказм. Ее мольбы не разжалобили меня, это правда. Тогда они меня не разжалобили. Потом… Но потом было уже поздно. – Деан замолчал. Я тоже ничего не говорил – он не ждал от меня вопроса. Он был погружен в свои мысли, он смотрел в мою сторону, но меня не видел – казалось, его взгляд обтекал меня. Резко дернув подбородком, он сказал: – Я ее ненавидел. Я ее ненавидел, но тем не менее все сложилось бы не так, если б я тогда знал. Может быть, меня даже тронула бы вся эта комедия, я был бы снисходительнее. Бедная Ева, бедная Марта! – Выражение лица его изменилось – сейчас на нем было сострадание. – Через несколько секунд мы вымокли до нитки. Мы пытались поймать такси, но такси не было – для Англии было уже довольно поздно, к тому же во время дождя они всегда куда-то исчезают. Метро уже закрылось, так что мы пошли сами не зная куда, может быть, даже совсем не в ту сторону, куда нам было нужно. Мимо прошло такси, но не захотело остановиться, наверное, наш вид не внушал доверия, – мне было трудно держаться на ногах, когда я останавливался, мне было легче идти, чем стоять. Чтобы защититься от ветра и дождя, я поднял воротник пальто, она повязала голову платком, но это было бесполезно – он тут же намок и прилип к волосам, но, по крайней мере, ветер не трепал ей волосы. Она хотела укрыться под навесом и подождать, я снова схватил ее за запястье, не дал ей спрятаться от дождя. Он был не такой уж и сильный, гораздо хуже был ветер, а на улице темно и ни души. На перекрестке остановился красный двухэтажный автобус – наверняка последний рейс. У этих автобусов нет дверей, когда они останавливаются, в них всегда можно войти. Ева высвободила руку и вскочила на площадку. Я поспешил за ней, успел ухватиться за поручень в последний момент – автобус уже трогался. Было не важно, куда он шел, Ева решила, что это все-таки укрытие. Подошел кондуктор (не то индиец, не то пакистанец), я заплатил за проезд: «До конца», – сказал я, это было проще всего. Мы поднялись наверх, где никого не было (внизу тоже было только двое пассажиров, я успел заметить это, пока мы поднимались по витой лесенке, – я почти толкал Еву вперед). «Ты что, дура? – говорил я ей. – Ты с ума сошла! Мы же понятия не имеем, куда он идет!» – «Какая разница? Это лучше, чем мокнуть под дождем. Когда будем проезжать по улице, где больше машин, сойдем и возьмем такси. Или когда дождь кончится. Я насквозь промокла. Ты что, хочешь воспаление легких получить?» Она села, сняла платок, наклонилась вперед и начала стряхивать воду с волос. Потом достала бумажные носовые платки и вытерла лицо и руки. Она протянула салфетку и мне, но я отказался. Я сел не рядом с ней, а сзади, как приставала, наметивший жертву.
Ветер меня еще больше разъярил, ее тоже – ветер всегда приводит в ярость, – и она вдруг начала отвечать мне грубостью на грубость. От наших пальто пахло мокрой шерстью – ужасный запах! Двухэтажный автобус быстро шел под дождем (ночь, машин почти не было), тормозя с ревом на светофорах и на остановках. Ветки деревьев время от времени хлестали по стеклам («Кроны деревьев») – иногда это было похоже на удар хлыста, а иногда (когда по стеклу ударяло несколько веток подряд) – на барабанную дробь. («Мне всегда было интересно, как удается ей уклоняться от веток, которые низко нависали над дорогой и хлестали по окнам второго этажа автобуса, словно их возмущала наша скорость и они хотели поцарапать нас», – подумал я. Не знаю, чья это была мысль, моя или Марты Тельес. Возможно, это было просто воспоминание.) Ева выжимала свои густые вьющиеся волосы, словцо ткань. Я не раз сидел, как она делает это, выходя в халате из ванной у себя дома. Она не поворачивалась, сидела спиной ко мне («Затылок»), мне показалось, что она решила изменить тактику, напустить на себя обиженный вид. Она уже не умоляла – может быть, полагала, что ничего такого ужасного она не совершила, и хотела еще раз рискнуть – не понимала, что это безнадежно. А может, ей казалось, что я слишком далеко зашел, и теперь была ее очередь упрекать меня за жестокость, сарказм и за то, что весь день ее мучил («Что-то рушится в отношениях, они словно портятся, теряют чистоту»), и потому она считала себя вправе резко отвечать мне. Этого я вынести не мог: да как она смеет! Я думал о ней и о том, что произошло утром в клинике («И самое ужасное – когда прошлым становится тот, кто должен был стать будущим»), Я был пьян, но это не оправдание – пьяный ты или трезвый, есть граница, которую нельзя переступать. То, что я сделал, я сделал непреднамеренно, но я отдавал себе отчет в том, что я делал. Я подумал, что никто не увидит меня ни с улицы, ни с нижнего этажа автобуса. В этих автобусах есть круглое выпуклое зеркало, в которое кондуктор может видеть то, что происходит наверху, но для этого в зеркало надо смотреть, а тот индиец или пакистанец уже никуда не смотрел – это был его последний рейс, он очень устал, а усталый человек нелюбопытен. В некоторых автобусах сейчас установлены видеокамеры, но в том автобусе (это был пятнадцатый маршрут, или шестнадцатый, или еще какой – не помню) они вряд ли были. Я осмотрелся, чтобы убедиться в этом, – действительно, не было. Я подумал о себе, о том, что будет потом, о возможных последствиях («Ты подумал о завтрашнем дне»). Я знал, что делал, когда взял ее голову в свои ладони и с силой сжал ее («Ты сжал мои щеки и виски, мои бедные виски»). Я крепко держал и все сильнее сжимал ее голову, не давая ей повернуться, потому что сейчас она хотела повернуться ко мне, но уже не могла, под моими ладонями были ее мокрые кудри. Сначала ей, наверное, показалось, что это шутка, она раздраженно крикнула: «Ты что делаешь, успокойся!», но потом поняла, что все серьезно. Ей было больно, ей, должно быть, было очень больно, еще секунда-две – и мои пальцы впились бы ей в кожу, но я, чтобы она не закричала, быстро опустил ладони вниз, к ее затылку и шее («Ее затылок с подобранными, как в девятнадцатом веке, волосами, выбившиеся черные прядки, как полузасохшие струйки крови или грязи») и сжал ее горло. Она уже теряла сознание, силы покидали ее, она почти не оказывала сопротивления, только слабо пыталась разжать мои руки. («Как дети почти никогда не сопротивляются безжалостным недугам, которые уносят их жизни без всякого труда».) Еще секунда – и она упала бы на пол лондонского автобуса, который продолжал бы свой путь сквозь ветер и дождь по ночному городу, а я сошел бы – двери нет, меня ничто не может задержать. («Ужасная смерть, смерть за границей, да еще и на острове».) Я не видел ее лица, не видел ее глаз – только затылок и волосы. Очень скоро она должна была умереть. («Я исчезну не только та, что есть сейчас, но и та, что была раньше; исчезнет все, что хранит моя память, все, что я знаю, все, чему я научилась, все, что я видела – я столько всего видела, а теперь это никому не нужно. Все это станет бесполезным, если я умру».) Но – не знаю почему – я ослабил пальцы. Может быть, потому, что автобус резко затормозил и с шипением остановился (словно мои действия зависели от скорости движения автобуса и от силы ветра), а может быть, потому, что гнев сменился страхом и раскаянием. («„Да", „нет", „возможно" – пока мы думали, время ушло»). Я обмяк, убрал руки, я выпустил ее, не отнял у нее жизнь. («Но пока час еще не настал, час еще не настал, и значит, пока я могу смотреть на этот чужой пейзаж, могу строить планы на будущее и могу продолжать прощаться».) Я сунул руки в карманы пальто, как будто хотел скрыть или стереть из памяти то, что эти руки едва не совершили, – все зависит от результата, а результат зависит от того, насколько долго действие длилось. («Связующая нить не порвалась, моя шелковая нить, ведущая неизвестно куда; еще один день – какое несчастье, еще один день – какое везенье!») Ева была жива, хотя могла быть уже мертвой. («Я не знаю, чем одно отличается от другого, я не понимаю, что значит „жизнь" и что значит „смерть"».) Я встал, подошел к ней, чтобы увидеть ее лицо. Я смотрел на нее с высоты своего роста. Ноги ее раздвинулись, но она этого даже не заметила. Она подняла голову, бедную свою голову, посмотрела на меня, и в ее глазах отражались темная ночь и мое лицо. Я увидел в них не страх и не готовность сопротивляться, а безнадежность, сожаление и боль. («Лучше ничего не знать, не знать ни о прошлом, ни о настоящем – хотя иногда только что произошедшее сразу же становится далеким прошлым».) Казалось, ее потрясло не то, что она едва не погибла, а то, что из всех живущих на земле именно я мог хотеть ее смерти и пытаться приблизить эту смерть («Неуважение мертвого к собственной смерти и смешное самодовольство живых, кичащихся своим – временным – превосходством над мертвыми: „Я слишком давно рядом с тобой, мое милое дитя, ты от меня устал"»), вскочила с места и побежала вниз по лестнице – застучали высокие каблуки туфель, которые она надела, когда шла ко мне в гостиницу, чтобы ждать и умолять меня. Она сбежала по витой лестнице и выпрыгнула из автобуса еще до того, как он снова тронулся с места. Я не знаю, где мы были, что это была за улица. Я остался на месте, не побежал за ней – только открыл окно (в него тут же ворвался дождь) и высунулся в него, чтобы увидеть, как она уходит («И до сих пор я смотрю на мир с высоты»). Автобус уже тронулся и набирал скорость, когда через заднее стекло – я подбежал к нему – я увидел ее пальто и туфли, уже не казавшиеся такими детскими на асфальте. Она пыталась перебежать дорогу, она боялась, что я побегу за ней и снова начну убивать ее, а может быть, просто была потрясена только что пережитым. Она даже не посмотрела по сторонам, улицу от нее закрывал автобус, он еще не отошел далеко. Но она не перешла на другую сторону, потому что ее сбило черное такси, которое мчалось по левой полосе – в Англии движение левостороннее, – «остин», похожий на носорога или слона. Через заднее стекло, пока отъезжал мой автобус, я видел все это собственными глазами, видел удар такой силы, что ее даже не подбросило вверх: машина протащила ее вперед. Такси не могло остановиться даже после удара и переехало ее, когда она уже упала на асфальт. Смертельный удар, о котором мой автобус даже не узнал или не захотел узнать: на миг мне показалось, что он хочет остановиться, но он не остановился, продолжил свой путь, набирая скорость с каждым метром. Может быть, сонные водитель и кондуктор ничего не услышали, а может быть, услышали, но подумали, что их рабочий день закончится слишком поздно, если они окажутся втянутыми в эту историю, – они этого несчастного случая не видели, и их автобус не имел к нему отношения. Последнее, что я видел перед тем, как автобус свернул на другую улицу, были таксист и его пассажиры: им наконец удалось остановиться, и они бежали к трупу. Женщина и мужчина закрывались от дождя газетой, таксист уже знал, что там труп, потому что в руках у него было что-то вроде одеяла, которым он собирался его закрыть. «И лицо закрыть, – подумал я, – так оно, по крайней мере, больше не намокнет» («Но появится запах страшной метаморфозы»). Я ничего не сделал. Я не сошел с автобуса на следующей остановке или на перекрестке, чтобы вернуться и убедиться в том, что я и так уже знал, или чтобы сопровождать Еву и помочь в оформлении бумаг. Я сделал бы это, если б знал (но я еще не знал), что произошло здесь двадцатью часами раньше. Хотя нет, это неправда, я и тогда не сошел бы с автобуса. Я сделал вид, что я здесь ни при чем. Я не убивал ее в прямом смысле слова, это сделало такси, но я хотел ее смерти несколькими минутами раньше, и вот это произошло – произошло потому, что я этого хотел, пусть даже не я убил ее. («Она умерла не своей смертью, – подумал я, – а если кто-то умирает, а другой остается в живых, то этот другой чувствует себя преступником несколько мгновений или всю жизнь. Проклятье! Теперь мне придется помнить имя той женщины, хотя я даже не видел ее лица, – Ева Гарсиа Валье».) А может быть, это ее воля уступила моей, потому что она не хотела больше стоять на моем пути. («Наша воля устает и отступает и, отступая, открывает путь смерти, словно мир уже не в силах выносить нас и торопится от нас избавиться».) Я удалялся все больше и думал только об одном: никто не знает, что мы приехали вместе. Каждый сам покупал билеты, остановились мы в разных гостиницах, в клинике она не была записана, потому что на то не было причины («И убийство или самоубийство просто зафиксируют – одно из стольких преступлений: тех, о которых давно забыли, и тех, о которых никто не знал; тех, что еще только замышляются, и тех, о которых узнают все, но только для того, чтобы потом забыть»). Это была просто смерть туристки с континента, которая не учла, что в Лондоне свои правила дорожного движения, и не посмотрела в нужную сторону, когда выходила из автобуса и хотела пересечь улицу.
(«Смешная смерть, невероятная для того, кто в этом городе проездом, как смерть от того, что на широком проспекте падает и сносит человеку голову разбитое молнией дерево – иногда такое случается, и мы читаем об этом в газете и посмеиваемся».) Она не имела никакого отношения ко мне, мы не были знакомы. Я выбросил ее автобусный билет в окно. Пакистанец даже не вспомнит, что я платил за два билета. Мне незачем было о ней вспоминать. И потом, я ни в чем не виноват, никто не виноват, просто несчастный случай. На сиденье лежал ее платок, все еще мокрый. Он еще хранил ее запах, запах ее черных волос. («Запах умерших остается, когда от них самих не остается уже ничего. Он остается, пока еще есть их тела, и даже после, когда их уже нельзя видеть, когда их похоронили, и они исчезли: „Свинцом тебе на грудь мы ляжем, тебе на сердце камнем завтра лягу…"») Я сунул его в карман пальто, он до сих пор у меня. – Деан секунду помолчал, потом прибавил; – Вот что со мной случилось, не знаю, понял ли ты.
Мы так доверчивы, нас так легко в чем угодно убедить. Рассказать молено все, если умеешь представить дело, умеешь найти оправдание и смягчающие обстоятельства. Рассказать о чем-то – значит проявить щедрость. Все может случиться, обо всем можно поведать, все можно принять, всегда можно найти способ остаться безнаказанным, целым и невредимым. Когда мы делаем что-то (или что-то рассказываем), мы всегда (или, по крайней мере, в ту минуту, когда делаем это) считаем, что поступаем именно так, как должны поступить (или именно так должны рассказать). Странная это миссия и задача – рассказывать: ни одно событие нельзя считать совершившимся, пока о нем не стало известно, пока о нем не узнали, пока о нем не рассказали. Без этого оно превратится в мысль, в воспоминание, в ничто. Но историю молено рассказать только тогда, когда она уже закончилась, и тот, кто рассказывает, всегда может добавить: «Но сейчас я уже не тот, что был раньше, я другой, я отрекся от себя прежнего. Я этого не хотел, я к этому не стремился». А тот, кто слушает, может выслушать все до конца, а потом сказать (и это будет самый лучший ответ): «Не знаю, не уверен, там посмотрим».
– Думаю, что да. И что было потом? – спросил я. – Мне уже пора идти.
Мой вопрос вывел Деана из оцепенения. Он поправил галстук и начал медленно раскатывать рукава рубашки, словно собирался надеть пиджак, словно это он собирался уходить. Но уходить нужно было мне. «Пора идти, – думал я, – я уже все выслушал и уже никогда этого не забуду».
– Я сошел, когда мы выехали на более оживленную улицу и автобус остановился на светофоре. В автобусе уже не было ни одного пассажира – я успел заметить это, когда спускался по лестнице. Кондуктор наверняка даже внимания не обратил, что кто-то вышел не на остановке. Я быстро поймал такси и поехал в гостиницу. Пока я ехал, дождь кончился, ветер утих, а я протрезвел. Я поднялся к себе в номер. Никто ничего мне не передавал. Я включил телевизор и несколько минут смотрел, переключая каналы и ничего не понимая. Потом встал с кровати, подошел к окну, поднял раму и долго стоял, облокотившись на подоконник, не обращая внимания на холод. («Деан стоит у окна-гильотины и смотрит в темноту зимней лондонской ночи, смотрит на здания напротив или на окна – большей частью неосвещенные – его же гостиницы, на освещенное окно в комнатке под крышей, где чернокожая горничная раздевается после трудового дня, снимает наколку, туфли, чулки, фартук и униформу, а потом умывается и моет подмышки над раковиной. Он тоже видит полуодетую и полураздетую женщину, только, в отличие от меня, он не обнимал и не ласкал ее, он не имеет никакого отношения к этой женщине, которая перед тем, как лечь спать, моется по-британски скромно над скромным умывальником, какие стоят в британских комнатах, жителям которых приходится выходить в коридор, чтобы воспользоваться общей для всех обитателей этажа ванной. Деан не чувствует ее запаха (ее окно слишком высоко и далеко), но, возможно, знает этот запах, если уже встречался с ней в коридоре или на лестнице (роковые шаги!) накануне или в тот же самый день. В его комнате звонит телефон. Звонки взрывают ночную тишину и пугают полуодетую и полураздетую горничную, которая вдруг понимает, что кто-то может ее увидеть, быстро подходит к окну, поднимает раму и высовывается на несколько секунд, словно хочет убедиться, что, по крайней мере, к ней никто не лезет в окно, а потом опускает раму и аккуратно задергивает шторы: никто не должен видеть, как она сидит в изножье кровати, полуодетая и полураздетая: блузка снята через голову, рукава держатся на кистях рук – может быть, кто-то уже видел ее такой, пока она, ничего не подозревая, расчесывала волосы и напевала что-то непонятное, возможно, это был погребальный плач, словно она была молодая banshee, – напев усталой оклеветанной смерти, предсказывающей прошлое. Я не знаю так ли это было, я не уверен, там посмотрим, а скорее всего – никогда не узнаем. Мертвая Марта никогда не узнает, что происходило с ее мужем в Лондоне в ту ночь, когда она умирала рядом со мной: когда он вернется со своими подарками, она уже не сможет ни получить эти подарки, ни выслушать его рассказ – выслушать то, что он решит рассказать ей, – может быть, в его рассказе не было бы ни слова правды и он совсем не был бы похож на тот, который только что выслушал я. Призрак, который является ему, – это призрак другой женщины, она занимает его мысли, как Марта занимает мои, она не дает ему спокойно жить и спать. Его бедная жена и его бедная любовница поселились и смешались в нашем сознании (другого пристанища они не нашли), не желая примириться с тем, что им предстоит исчезнуть, стремясь воплотиться в единственном, что у них осталось, чтобы продлить свое существование, хотя от бесконечного повторения воспоминания о них тускнеют и блекнут. Его призрак (как и мой) – не из далекого прошлого, она не была кем-то из сильных мира сего, не была его врагом, она просто становится все менее реальной».) – Пока не зазвонил телефон, – сказал Деан, – и мне не сообщили эту новость. Прошло уже двадцать часов. Есть вещи, о которых нужно узнавать сразу, нельзя жить, не зная, что все изменилось. («Легко жить в блаженном неведении. Это наше естественное состояние, – снова подумал я, – и не стоит так страдать из-за этого: ты будешь продолжать слушать бритвенный голос Висенте, будешь по-прежнему встречаться с ним».)
– Я пойду. – Вот я это и произнес. Я уже произносил эти слова в этом доме, но я никогда не произносил последней фразы, я не говорил: «Я пошел».
Надевая плащ и шарф, я незаметно бросил взгляд в сторону открытой двери, ведущей в комнату малыша, и подумал, что Деан вряд ли захочет, чтобы малыш оставался с ним. Завтра я позвоню той, что сейчас была и старшей сестрой, и младшей. Я посмотрел на часы – было еще не слишком поздно, может быть, стоило позвонить ей прямо сегодня, как только я вернусь домой, и сделать один, пока вполне невинный шаг. В конце концов, вдруг именно я окажусь тем мужем, которого еще нет и который должен стать для нее частью такого непостоянного мира живых? И малыш мог бы жить с нами – Деан вряд ли захочет, чтобы Эухенио оставался у него. И самолеты тоже переселятся вместе с ним, хотя они и принадлежали его отцу в далеком детстве (а вот у меня никогда не было столько!), – истребители и бомбардировщики Первой и Второй мировых войн, несколько корейских самолетов и несколько испанских, которые бомбили или защищали Мадрид когда-то давным-давно, во время нашей войны. Когда история заканчивается, дальше все зависит только от рассказчиков, хоть и не всегда. Всей правды не узнать никогда, вокруг много людей, и всегда нужно от кого-то что-то скрывать. Малыш никогда не узнает о том, что произошло, это будут скрывать от него его отец, его тетушки и я сам. И пусть он ничего не знает – в мире происходит очень много такого, о чем никто не знает и не помнит.
Все забывается, все имеет срок давности. Как мало следов оставляет человек в этом бесполезном времени, похожем на плотный снег! Как мало остается после нас и из этого малого сколько всего умалчивается! А из того, что не умалчивается и не скрывается, потом помнится еще меньше и помнится совсем недолго – только пока мы медленно движемся к той черте, перейдя которую окажемся по ту сторону времени, где уже нельзя будет думать и нельзя будет прощаться: «Прощайте, радости, и прощайте, печали! Больше мы с вами не встретимся. И прощайте, прощайте, воспоминания».