Наступил март, таял снег. Наполовину зимняя, наполовину весенняя, пятнистая гора была похожа на облезлого пса. Южные склоны стояли голые, зато на северной стороне под каждым деревом, в каждом углублении все еще лежал снег, белевший сквозь синюю призрачную тень.
Мы шли по небольшому сосняку; лучи послеполуденного солнца проникали сквозь темные иголки, освещали каждую ветку, пятнами падали на древесные стволы, окрашивая красноватую кору в золотисто-коралловый цвет. За соснами на склоне ничего не росло до самой вершины. А там, наверху, громоздились высокие, как небоскребы, башни, и их залитые солнцем стены смотрели прямо в бледно-голубое небо — горделивый новый Иерусалим. Монастырь Монтесенарио. Мы медленно продвигались вперед, так как последний переход на пути от Флоренции к Монтесенарио оказался необычайно крутым, и пришлось оставить автомобиль. И неожиданно, словно приветствуя нас, словно вознаграждая нас за труды, небесный город явил нам воинство ангелов. Завернув за угол, мы увидели, как навстречу нам по двое в шеренге — в черных рясах и круглых черных шляпах — идут студенты семинарии, вышедшие на дневную прогулку. Они были совсем юными: старшему лет шестнадцать-семнадцать, младшему — около десяти. Глядя на мальчишек в начале колонны и на высокого падре, шагавшего сбоку, трудно было поверить, что это не маскарад. Зрелище показалось нам смешным до богохульства, словно ожила одна из карикатур Гойи. Однако мальчишки выглядели очень серьезными; и на по-детски круглых, и на подростковых худых лицах застыло елейное, подобающее священному сану, выражение. Какие уж тут шутки! И все же жаль, что это не шутка, думали мы, когда глядели на облаченных в черное детей.
Мы отправились дальше, и маленькая процессия скрылась из виду. Наконец показались ворота небесного города. От небольшой мощеной площадки с парапетом в центр монастыря вела лестница. Посередине стояла статуя неведомого святого, выше человеческого роста. Забавный и милый образец барокко восемнадцатого столетия. Изваянная грубовато, но мастерски, фигура в широких, ниспадающих крупными складками одеждах застыла в порывистом движении, подняв к небу лицо. Странно было видеть такого святого в качестве хранителя тосканского монастыря. Да и сам монастырь тоже выглядел довольно нелепо на вершине заснеженной горы. Небесный город представлял собой прелестный экземпляр раннего барокко с украшениями и бесчисленными деталями, добавленными в settecento[14]. В церкви оказалось много завитков и позолоты, и пугающе правильных картин. Останки семи благочестивых флорентинцев, которые в тринадцатом веке убежали из гибнущего города на равнине и основали монастырь на горе, были заключены в большой ящик из золота и стекла и подсвечены, словно коллекция фарфора в гостиной, невидимыми электрическими лампочками. Здания поражали своей нелепостью. Но, в конце концов, разве это имеет значение? Художник может и в трущобах писать великолепные картины, поэт может сочинять стихи и в Уигане; и, наоборот, человек может жить в уникальном доме, в окружении шедевров старого искусства и все же (с коллекционерами старого искусства часто случается, когда они, полагаясь на свое суждение, а не на традицию, начинают «собирать» современную живопись) совершенно не чувствовать их и быть начисто лишенным вкуса. В определенных пределах вещи вокруг нас мало что значат. Разве что иногда они раздражают так сильно, что могут причинить вред рассудку. А если не раздражают, то, увы, не могут повлиять на то, что заложено в человека природой. Так вот, здесь архитектор совершенно не проникся ни местными условиями, ни идеей монастыря; однако здешние отшельники, возможно, даже не знают о его существовании. В тени нелепой статуи Святого Филиппа Беници даже Будда мог бы размышлять по-буддистски так же, как под сенью священного дерева.
На территории монастыря нам попались полдюжины одетых в черное послушников, которые пилили дрова — пилили энергично и смиренно, несмотря на соседство позолоченных завитушек в церкви и settecento звонницы. Выглядели они что надо. Да и вид со второй по высоте вершины был величайшей привилегией отшельников. В зимней дымке горы простирались вдаль, сколько хватало глаз, и походили на вздыбившиеся морские валы, застывшие на морозе. В синей тени лежали долины, а обращенные на юг склоны были красновато-золотистого цвета. У наших ног земля граничила с беспредельной синей бездной. Разреженный воздух смягчал все линии, сглаживал все выпуклости, и лишь золотой свет и синие тени плыли в бледном небе, как бестелесные сущности земли.
Мы долго стояли, глядя на царство тишины и величавой красоты. Уединение здесь казалось таким же безграничным, как сумрачная бездна внизу, простиравшаяся до затуманенного горизонта и поднимавшаяся к высокому небу. Здесь, посреди мира, мне думалось, человек должен понять что-то о той части своего существа, которая не открывается в повседневной жизни, которую никакие человеческие отношения не вытаскивают на свет Божий из скованного сном кремня или не взысканного духа; ту часть его, о которой ему становится известно лишь в уединении и тишине. А если в его жизни не случается ни тишины, ни уединения, тогда он может до конца своих дней не узнать эту часть себя, тем более не понять и не реализовать свои потенциальные возможности.
Мы вернулись к воротам монастыря и стали спускаться по крутому склону к оставленному внизу автомобилю. Пройдя около мили по дороге в Пратолино, мы повстречали чинно шагавших мальчиков, возвращавшихся с прогулки. Бедные дети! Но потом я подумал: разве их участь хуже той, на которую обречены жители города в долине? На своей горе они подчиняются тиранической власти, их учат верить во множество глупых вещей. Однако существует ли власть более тираническая, чем дурацкие условности, определяющие жизнь в долине? Неужели снобистская вера в герцогинь и выдающихся писателей более разумна, чем снобистская вера в Иисуса Христа и святых? Неужели тяжкий труд во славу Господню презреннее восьмичасового труда в офисе для еще большего обогащения евреев? Умеренность, конечно же, скучна, но разве может она быть скучнее излишеств? Разве духовный труд в молитве и размышлении менее привлекателен, чем пустая и постыдная трата времени? Вот так я думал, пока ехал в направлении города. А когда на виа Торнабуони мы проехали мимо миссис Тингамми, с трудом выходящей на тротуар из своего гигантского лимузина, я неожиданно и со всей ясностью понял, что именно заставило семерых флорентийских купцов семьсот лет назад все бросить, подняться на безлюдную вершину Монтесенарио и обосноваться там. Я оглянулся: миссис Тингамми зашла в ювелирный магазин. Значит, я не ошибся.
Эта река течет в узкой долине между двумя горами — широкая, полноводная, сверкающая. Горы там крутые и высокие. В том месте, где русло изгибается, по одну сторону горы стоят стеной, а по другую — уступают реке дорогу. Есть там и скалы, и нависающие над водой темнолистные деревья. Небо над кусочком этой фантастически изрезанной земли совсем бледное — до того бледное, что порой проливается дождем китайских белил. Над скалами пепельная бледность; зеленая трава и деревья тоже тронуты белилами, так что получается «изумрудно-зеленый» цвет из детских наборов красок.
Полноводная сверкающая река, бледные скалы, темно-зеленые деревья, торфянистые склоны цвета смешанной с белилами ярь-медянки — все это пришлось мне по душе. Вглядываясь в небольшие по размеру картины с миллионом крошечных мазков, нанесенных тоненькой собольей кисточкой, я смеялся от удовольствия, любуясь чарующей красотой придуманного пейзажа. Этот Иоахим Патинир[15], думал я, изысканный художник. За много лет я привык плавать по этой реке, отражающей скалы, как по выдуманной реке.
А потом однажды, в дождливый осенний день, выехав из Намюра в сторону Динана, я вдруг обнаружил, что еду на своих десяти лошадях по непролазной грязи вдоль «выдуманной» реки. Дождь немного менял впечатление. Он был между картиной и мной, как серое грязное стекло. Однако он не помешал мне безошибочно узнать фантастический пейзаж с маленькой работы фламандца. Скалы, река, изумрудно-зеленые склоны, темно-зеленый лес были реальными. А я-то приписывал Иоахиму Патиниру то, что было создано Богом. Вот так изысканная выдумка художника превратилась в реальную Мёзу.
Милю за милей одолевали мы дорогу в Динан; потом, милю за милей, — дорогу в Живэ; и на всем пути нас сопровождала извилистая река Патинира, двойная линия исчезающих и вновь возникающих гор, трава цвета ярь-медянки, скалы и будто висящие в воздухе деревья. В Живэ мы потеряли реку из виду; нашей целью был Реймс, и путь наш лежал через город Ретель. Мы попрощались с рекой, но попрощались в полной уверенности, что еще увидим ее — один пейзаж Патинира за другим, до самых ее истоков в Пуасси. Мне в самом деле нравилось так думать. Ведь Патинир замечательный художник, и до наших дней сохранилось всего несколько его картин. Вот и получается, что две сотни миль его пейзажей — не так уж и много.
Небо было словно с палитры Тьеполо. В голубое небо поднималось облако дыма, белоснежное на солнце и темнеющее до серого внизу — словно пышные складки подвенечного платья. Впереди справа стоял высокий розовый дом, светящийся на солнце, как герань. Неплохой фон для Мадонны с прислуживающими ей святыми и ангелами, или для троянской истории, или для распятия, или для любовных интрижек Юпитера Громовержца.
Это было Средиземноморье — кусочек Ривьеры, со всех сторон окруженный водой. Короче говоря — Эльба. Горы тонули в водах великолепного, сверкающего залива, отражающих лучи солнца. С одной стороны залива Портоферрайо — ряды разноцветной штукатурки и лепнины. Внизу в маленькой бухте — бесчисленные мачты судов. Запах рыбы и воспоминания о Наполеоне — вот что составляло тамошнюю атмосферу. Совесть и бедекер Бэрона подсказывали нам, что мы должны посетить дом Наполеона — нынче, естественно, исторический музей. Однако мы уже зачерствели сердцем и не пошли. Очень неприятно пренебрегать долгом. «До чего же утомительно иметь нечистую совесть», — говорит кардинал в «Герцогине Амальфи»[16]. И он прав. Мы бродили по залитым солнцем улицам, постанывая от сознания собственной греховности.
А потом, когда мы миновали ворота в стене старого города, нашим глазам предстал вид, освободивший нас от неприятного чувства вины. Перед нами было нечто такое, в сравнении с чем дом, доверху набитый наполеоновскими сувенирами, непременно отступил бы на второй план, так что наш бунт против бедекера перестал казаться нам преступлением, а предстал, скорее, достойным похвалы.
Под нами, в дальнем конце голубой бухточки, на фоне гор, расположился кусочек Черной Земли. Посреди стояли печи с тремя огромными трубами сбоку, словно колокольни по соседству с церковью. Справа поднимались к небу еще пять-шесть труб. Три громадных крана стояли на самом берегу, от пристани к печам вел железный мост. Трубы, краны, печи, здания, куча мусора, сама земля между морем и горами — все было чернее черного: черное под голубым небом, черное на фоне золотистых гор, черное над черными отражениями в голубой воде.
Если бы я умел, непременно нарисовал бы этот вид. Он на редкость красивый. Красивый и волнующий. Наш разум любит резкие контрасты. Бирмингем, расположенный там, где он есть — центр в Уорикшире, а пригороды, словно щупальца тянутся по холмистой местности до Стаффорда, — весьма непригляден. Если же переместить его на Сицилию или на берег озера Маджоре, то его безобразие тотчас станет еще очевиднее. В Уорикшире он — что-то вроде пространной проповеди о цивилизации, но ведь во время проповеди обычно спят. Но на берегу Средиземного моря он стал бы самой язвительной и запоминающейся из эпиграмм. Кроме того, реальный Бирмингем слишком велик, чтобы целиком охватить его взглядом. А единственная черная заплата между голубым небом и голубым морем стала бы символической. И так как видно было бы не только ее, но и небо, и траву вокруг, здесь нам было бы легче, чем в больших северных городах, где торжествует индустриализация и все давно забыли, как когда-то выглядела покоренная земля, осознать разницу между завоеваниями цивилизации и природной красотой земли.
Мы долго стояли, глядя на трубы, поднявшиеся в ясное небо. Белый газ, белый атлас, в бликах света и тенях; серый цвет крыльев — парящие ангелы Тьеполо; голубое небо — шелковистые одежды Мадонны; высокий розовый дом по правую руку — цвета одной из тех прекрасных бархатных тканей, которые были столь любимы, и не напрасно, в раю последних венецианцев.
Наши комнаты разместились в башне. Окна выходили на коричневые черепичные крыши, тянувшиеся вплоть до самого собора на холме. В ста футах внизу была улица — узкий каньон между высокими стенами, куда не заглядывали лучи солнца; голоса прохожих поднимались вверх, отзываясь эхом, словно из бездны. Внизу люди гуляли и ходили всегда в тени, ау нас в башне весь день светило солнце. В жаркие дни на улице, естественно, было прохладнее, а у нас постоянно гулял ветер. Воздушные волны разбивались о башню и огибали ее с двух сторон. Вечерами же, когда лишь колокольни, купола и крыши самых высоких домов все еще освещались заходящим солнцем, мимо наших окон принимались носиться стрижи и ласточки. Изо дня в день все длинное лето, когда солнце уходило за горизонт, они стремительно облетали нашу башню. Они появлялись целыми стаями и искусно маневрировали у нас перед глазами. Мчались вперед и возвращались, падали вниз, взмывали в небо, взмахивая длинными, узкими крыльями, и делали резкие развороты. Маленькие, гладкие, с острыми клювиками, они казались нам воплощением скоростного полета. А их высокие, пронзительные, громкие крики служили шумовым сопровождением. Я сидел у окна, наблюдая за немыслимыми птичьими арабесками, пока у меня не начинала кружиться голова; их резкие крики звучали словно прямо у меня в ушах, а стремительный полет превратился в безостановочное, торопливое, беспорядочное движение. Пока солнце уходило за горизонт, тени карабкались ввысь по стенам домов и башен, а розовый цвет над тенью становился все более насыщенным. Наконец тень дошла до самой верхней точки, и город погрузился в серо-фиолетовые сумерки, тогда как небо оставалось бледно-голубым.
Однажды вечером, в конце июня, когда я сидел у окна, наблюдая за птицами, мне послышались звуки барабана, заглушавшие крики стрижей. Поглядев вниз на улицу, я не сумел ничего рассмотреть. Тара-рам-трам-трам-трам — звуки становились громче и громче, и неожиданно из-за угла появились три странных персонажа, словно сошедших с фрески Пинтуриккьо. На них были желто-зеленые наряды — желтые дублеты, зеленые в прорезях и с зелеными завязками, по одному желтому чулку и башмаку и одному зеленому чулку и башмаку, тех же цветов шляпы с перьями. Первый — видимо, главный — стучал по барабану. Двое других несли желто-зеленые флаги. У самого подножия нашей башни находилась небольшая площадь. Тут три персонажа Пинтуриккьо остановились, и следовавшая за ними по пятам толпа, состоявшая из мальчишек и зевак, окружила их. Барабанщик ускорил темп, и двое, что были с ним, выступили вперед, на самую середину площади. Несколько секунд они простояли совершенно неподвижно, выставив вперед правую ногу, упершись левым кулаком в бедро и опустив флаги. Потом они подняли флаги и принялись размахивать ими над головой. Подчиняясь движениям персонажей, флаги развернулись. Они были одинакового размера и тоже желто-зеленые, но только цвета эти на них располагались по-разному. Вот это были флаги! Ничего более «модернистского» я в жизни не видел. Такие мог бы придумать Пикассо для русского балета. Но если бы их нарисовал Пикассо, критики назвали бы их футуристическими, созданными в стиле «джаз» (прошу прощения за терминологию). Однако автором флагов был не Пикассо: их придумал лет четыреста назад безымянный гений, который одевал сиенцев для ежегодного карнавального шествия. Вот так, и критикам остается только снять шляпы. Классические флаги, принадлежащие Высокому Искусству, — больше мне нечего сказать.
Барабанная дробь все не кончалась. Знаменосцы размахивали флагами и были весьма искусны в этом, так как флаги у них ни на мгновение не сворачивались и рисунок был виден постоянно, хотя они перекидывали флаги из одной руки в другую, проносили их за спиной и под поднятой ногой. Наконец, чтобы полностью явить свое искусство, они подбросили флаги в воздух. Медленно поворачиваясь, флаги буквально на секунду зависали в вышине, а потом, не опрокидываясь и не наклоняясь, падали обратно в руки знаменосцев. Последний взмах, и барабан вернулся к маршевому ритму, а знаменосцы положили флаги на плечи, и в сопровождении мальчишек неведомо из какого времени и зевак из двадцатого столетия три юных молодца Пинтуриккьо отправились дальше по темной улице, пока не скрылись из виду, и барабанный бой становился все тише и тише, пока не затих совсем.
После этого каждый вечер, когда ласточки с криком начинали свои полеты вокруг башни, до нас доносился бой барабана. Каждый вечер на маленькой площади под нами оживал какой-нибудь фрагмент с фрески Пинтуриккьо. Иногда приходили наши знакомцы в желто-зеленых одеждах помахать флагами под нашими окнами. Иногда это были мужчины из других con-trade, то есть районов города, одетые в сине-белые, бело-красные, бело-оранжево-черные, бело-зелено-красные, желто-алые одежды. Их яркие разноцветные дублеты и чулки выделялись на фоне неряшливых, траурных одежд двадцатого столетия. Развернутые флаги летали внизу, напоминая пестрые крылья огромных бабочек. Барабанщик ускорял темп, и, следуя аккомпанементу, знаменосцы крутили и разворачивали в воздухе свои флаги.
На чужестранца, который прежде никогда не видел Палио, эти короткие репетиции в костюмах оказывают сильное впечатление. Очарованный зрелищем, он ждет не дождется продолжения. Даже сиенцы в восторге. Карнавальная процессия, знакомая им с детства, не устает волновать их. Ими движет одновременно азарт и местный патриотизм, и каждый с нетерпением ждет результатов состязаний. Последние дни июня перед первым Палио и неделя в середине августа перед вторым Палио — самое напряженное время в Сиене. Возможно, Палио нравится еще и потому, что все как будто оживают.
Даже мэр со своими сотрудниками заражается охватившим весь город волнением. И до того заражается, что в последние дни июня посылает на площадь перед Ратушей целую армию рабочих уничтожить весь мох и всю траву в щелях между плитами, которыми выложена мостовая. Похоже, это уже стало национальной чертой — ненависть ко всему живому там, где потрудился человек. В старых итальянских городах мне часто приходилось видеть, как рабочие тщательно выпалывают траву на не часто посещаемых улицах и площадях. Например, Колизей, лет тридцать-сорок назад укрытый романтическим покровом из кустарника, цветов и травы, совсем как на картинах Пиранези, был по приказу властей с невероятной быстротой очищен от растительности, отчего стал еще скорее разрушаться. За тысячу лет с него не упало столько камней, сколько за несколько месяцев расчистки. Но итальянцы были довольны; а что может быть важнее? Их ненависть к траве питается национальной гордостью: великая страна, да к тому же особенно кичащаяся своей «современностью», не может позволить сорнякам расти на развалинах. Мне совершенно понятна и даже симпатична точка зрения итальянцев. Если бы мистер Рёскин и его ученики столько же говорили о моем доме и обо мне, сколько они говорили об Италии и итальянцах, я бы тоже стал гордиться своей «современностью»; я бы позаботился о ванных комнатах, центральном отоплении и лифтах, убрал бы мох со стен, положил бы линолеум на мраморные полы. А еще, я думаю, что, наверное, от злости снес бы старый дом и поставил на его месте новый. Имея в виду подобные провокационные разговоры, итальянцы еще были поразительно скромны в борьбе с растительностью, в разрушении и перестройке зданий. Не сомневаюсь, что отчасти причина тому — их относительная бедность. Их предки строили на века, так что потребовалось бы немало денег для разрушения и постройки новых домов. Представьте, например, разрушение дворца Строцци во Флоренции. Легче, наверно, снести Маттерхорн. В Риме, в основном барочном городе, застроенном в семнадцатом столетии, дома не такие крепкие. Соответственно, и процесс модернизации здесь идет куда быстрее, чем в других итальянских городах. В более зажиточной Англии осталось очень мало настоящей старины. Большинство больших загородных сооружений Англии было заново отстроено в восемнадцатом веке. Если бы Италия сохранила независимость и процветала бы в течение семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого веков, возможно, в ней осталось бы меньше построек, относящихся к Средневековью и Возрождению. На преобразования не было денег. Истребление сорной травы почти не требует денег, однако весьма символично. Когда говоришь о городе, заросшем травой, это значит, что город мертв. И наоборот, если на улицах не растет трава, он жив. Вне всяких сомнений, ход мыслей мэра Сиены не был столь изощренным. Однако в его подсознании, конечно же, таилось нечто подобное. Отсутствие травы виделось ему символом современного города.
После тех, кто уничтожил мох и траву, пришли другие и возвели вокруг большой площади шесть деревянных рядов для зрителей. Площадь, похожая — не знаю уж, случайно или нет — на античный театр, на время опять стала театром. Между зрительскими местами и центральной частью осталось некоторое расстояние, и там были установлены флаги. Ожидание становилось все более напряженным.
Наконец настал назначенный день. Ласточки и стрижи, как всегда, вычерчивали арабески в золотистой вышине над городом. Однако их пронзительных криков было почти не слышно из-за беспрерывного, постоянного, непрекращающегося шума, создаваемого толпами людей на улицах и площади. Под каменным куполом раскачивался большой колокол башни Манджа, но его тоже не было слышно. Обмен репликами, смех, крики сорока тысяч людей поднимался над площадью столбом сплошного гула, не допускающего внутрь никаких других звуков.
Был седьмой час вечера. Мы заняли места напротив Ратуши. Нашу сторону уже укрыла тень, однако солнце все еще освещало дворец и высокую элегантную башню, подсвечивая розовым кирпичную кладку, словно она горела огнем внутри. Бог знает сколько людей разместились на площади и на зрительских трибунах вокруг нее. Люди были везде, они высовывались из окон, даже стояли на крышах.
Во время дерби, во время регаты, в Уэмбли я видел куда большие толпы, но, кажется, никогда прежде на моих глазах столько людей не собиралось на столь малом пространстве.
Выстрел перекрыл шум толпы, и по сигналу карабинеры верхом на лошадях въехали на площадь, разогнав зевак, преграждавших им путь. Карабинеры были в полном облачении — черно-красном с серебряной отделкой, в треуголках и с мечами в руках. На своих маленьких симпатичных лошадках они смотрелись очень живописно, как кавалерийский эскадрон армии Наполеона. Люди уступали им дорогу, проскальзывая в любую щель, и вскоре середина площади заполнилась огромной толпой. Очищая дорогу вокруг площади, кони двигались шагом, зато второй круг прошли рысью, как ни странно, в лучшем стиле Карла Берне[18]. Вознагражденные заслуженными аплодисментами, карабинеры удалились. Толпа с нетерпением ждала продолжения. На миг воцарилась тишина. Стал слышен звон колокола на башне. Кто-то из толпы выпустил в воздух шары. Они поднимались вертикально в неподвижном воздухе — красный и розовый. Миновали затененное пространство и оказались на солнце; красный шар стал рубиновым, а розовый засверкал аметистом. Потом, стремясь вверх, шары поднялись выше крыш, где легкий ветерок подхватил их и унес прочь.
Еще один выстрел, и картину Берне сменила картина Пинтуриккьо. Когда показалась процессия, толпа громко закричала, вновь заглушив звон колокола, и труб тоже не было слышно. Процессия, состоящая из представителей всех семнадцати районов города, медленно обошла площадь. В каждой из групп, помимо барабанщика и двух знаменосцев, были вооруженный всадник, три или четыре алебардщика, юные пажи и один наездник — в том случае, если ему предстоит, в числе десяти других, принять участие в соревнованиях; все они были облачены в одежды в стиле Пинтуриккьо, в цвета своего района. Они продвигались медленно, останавливаясь через каждые пятьдесят шагов, чтобы дать возможность знаменосцам продемонстрировать свое искусство. Им потребовался целый час, чтобы обойти площадь. Однако время пролетело быстро. Я уже в третий раз наслаждался этим зрелищем, и в последний раз получил не меньше удовольствия, чем в первый.
Английские туристы обычно относятся к Палио скептически. Им вспоминаются ужасные «карнавалы», которыми лет пятнадцать назад увлекались в их собственной стране, и им кажется, что Палио — это то же самое. Позволю себе их разуверить: это не одно и то же. В Сиене не читают стихов Луиса Наполеона Паркера. Здесь хоры юных дам не воспевают грудными голосами высокие чувства. Здесь нет некомпетентных распорядителей, небрежно загримированных под Хенгиста и Хорсу[19], нет толпы размахивающих руками статистов, одетых безвкусно и дешево. И, наконец, в Сиене нет постоянного спутника английских карнавалов — дождя. Нет, Палио — всего лишь шоу; в нем не заложен особый смысл, кроме того, что это традиция, которая не умерла со временем и как таковая имеет куда большее значение, чем все мертворожденные английские действа, несмотря на белые стихи Паркера и их драматическое озвучание. И пажи, и арбалетчики, и знаменосцы пришли прямо из прошлого, в котором жил Пинтуриккьо. Одежды, придуманные давным-давно для их предков, тщательно копируются каждым новым поколением, сохраняющим в неприкосновенности расцветку и богатые материалы. Участники карнавала одеты не в бумагу и фланель, а в настоящие шелка, меха и бархат. И цвета тканей под стать одеждам, когда-то скроенным людьми с безупречным вкусом, царившим в эпоху раннего Возрождения. И сегодняшние костюмы Палио, поверьте, не грешат против вкуса того времени. Это не Пакен, Ланвен или Пуаре, одевающие английских актеров; в Сиене трудятся профессиональные мастера, изготавливающие парики, и дамы — любительницы шитья. Я уже упоминал о красоте флагов — их смелый, фантастический, «современный» дизайн. И все остальное в Палио — не хуже флагов: все смелое и великолепное, но все же всегда правильное, всегда безукоризненное и совершенное. Единственная фальшивая нота — сам «палио», цветной флаг, который получает contrada, чья лошадь выигрывает скачки. Этот флаг всегда шьется заново. Поглядите на него, когда его торжественно везут на большой средневековой военной колеснице, завершающей процессию — поглядите на него; или нет, лучше не глядите. Это типичный образец из шкафа английского карнавального комитета. Шедевр дамы-любительницы. Я с содроганием отвожу взгляд.
Впереди, неся гирлянды из лавровых листьев, идут пажи из эпохи quattroento[20], позади едут рыцари верхом, а между ними медленно и торжественно движется военная колесница, везущая незавидный трофей. В начале процессии почти неслышно для нас, ибо мы находимся на противоположной стороне, играют трубы. Наконец шествие, сделав полный круг, останавливается напротив Palazzo Comunalle. Поверх голов зрителей, стоящих посередине, мы смотрим, как тридцать четыре знаменосца слаженно машут и машут флагами, а под конец, высоко подпрыгнув, как бы застывают в воздухе, а когда вновь оказываются на земле, нам их уже не видно. Публика взрывается аплодисментами. Карнавальное шествие завершено. Опять раздается выстрел. Все аплодируют, и тут на стартовую линию выезжают всадники, принимающие участие в соревновании.
Им предстоит трижды проскакать вокруг площади, похожей, как я уже говорил, на античный театр. Соответственно, есть два крутых поворота, где заканчивается полукружие. Видимо, в плане допустили какую-то ошибку, и оттого один из поворотов оказался круче другого. В этом месте вдоль стены положены матрасы, чтобы наездник не покалечился, если не сможет снизить скорость и вписаться в поворот. Лошадей не седлают; они мчатся по узкой полоске из песка, насыпанного поверх камней, которыми выложена площадь. Палио, вероятно, самые опасные скачки в мире. И еще более опасные из-за того, что соперничающие contrade слишком бурно проявляют свой патриотизм. На победителя, едва он проходит финиш, набрасываются болельщики других contrade (уверенные, что именно их лошадь должна была выиграть скачки), причем с такой искренней яростью, что карабинерам приходится спасать победителя от линчевания на месте. Наши места были примерно в двухстах-трехстах ярдах за финишем, так что мы прекрасно видели драку, завязавшуюся вокруг выигравшей лошади, хотя та еще не успела остановиться. Как только она перешла финишную черту, толпа опрокинула заграждения. Лошадь шла галопом, и за ней бежала целая банда молодых людей, крича и размахивая палками. Следом в развевающихся на ветру длиннополых наполеоновских мундирах и слетающих с головы треуголках мчались на выручку победителю карабинеры, потрясая мечами, которые они сжимали в руках, затянутых в белые перчатки. Там, где остановилась лошадь, началась непродолжительная драка; юношей быстро окружили карабинеры в треуголках, победительница была с триумфом уведена прочь в сопровождении болельщиков из ее contrada. Мы спустились вниз. Солнце ушло с площади, и теперь освещало лишь верхнюю часть башни и зубчатую стену дворца. Розовые на фоне бледно-голубого неба, они словно светились. Стрижи продолжали летать над нашими головами в последних лучах заходящего солнца. Считается, что вечером и на рассвете эти любящие свет птицы поднимаются ввысь на своих сильных крыльях, чтобы попрощаться или поздороваться с солнцем. Пока мы спим или отдыхаем в темноте, стрижи выглядывают из своей сторожевой башни высоко в небе, чтобы за краем поворачивающейся планеты увидеть первый проблеск света. Интересно, сказка это или нет, думал я, глядя на парящих в небе птиц. Может, это правда? Тем временем кто-то заворчал, призывая меня смотреть под ноги. Пришлось отложить размышления о птицах на потом.
Я всегда был неравнодушен к геометрии; наверное, это единственный раздел математики, которому меня учили таким образом, чтобы я мог его понять. Хотя у меня нет уверенности, что образование может всех мальчишек сделать Ньютонами (какие бы ни были предоставлены возможности, лишь единицы стремятся к науке и имеют природную способность чему-нибудь выучиться), все же должен заявить в свою защиту, что система преподавания математики в Итоне, несчастной жертвой коей я стал, была рассчитана не только на то, чтобы мое желание учиться превратилось в стойкое пассивное сопротивление, но и чтобы с корнем уничтожить рудиментарные способности, какие, вполне вероятно, у меня были. Ладно, оставим прошлое в покое. Скажем только, что, несмотря на образование и мою конгениальную неспособность, геометрия всегда завораживала меня своей простотой и элегантностью, пренебрежением к второстепенному и индивидуальному и, соответственно, стремлением к обобщениям.
Именно из любви к геометрии выросла моя особая привязанность к Голландии. В голландском пейзаже присутствует все то, что придает геометрии ее очарование. Путешествие по Голландии — все равно что первые книги Евклида. По стране, которая может служить отличной иллюстрацией для книг по геометрии, ближайшие расстояния от пункта к пункту прочерчивают дороги и каналы. В бесконечных польдерах[21] высокие дамбы и поблескивающие рвы пересекаются под прямым углом, образуя идеальные параллели. Все прямоугольники сочных лугов внутри пересекающихся дамб и рвов идентичны. Пять километров в длину, три в ширину — циклометр фиксирует размеры правильных геометрических фигур. Пять на три и на — сколько? Разумом завладевает демон вычислений. Если ехать по ровным кирпичным дорогам между каналами, то обязательно захочется посчитать дамбы: все они расположены под прямым углом к дороге и параллельно друг к другу. Можно подсчитать и пространства внутри польдеров. Получится какое-то количество квадратных километров. А квадратные километры следует перевести в акры. Пугающая сумма, если считать в уме; тем более пугающая, если забыть, сколько квадратных ярдов в одном акре.
И все время, пока считаешь, разлинованные пространства открываются по обе стороны дороги, как пластины гигантского веера. На горизонте машут крыльями ветряные мельницы, словно танцоры в странном геометрическом балете. С неизбежностью подчиняясь законам перспективы, длинные дороги и сверкающие каналы сходятся в туманной дали. Тут и там — всего лишь досадные несоответствия идеальному чертежу равнины — несколько черно-белых коров с картины Куипа неутомимо щиплют зеленую травку или, если вспомнить Пауля Поттера, разглядывают свое отражение в водах канала, словно задумчиво жующие жвачку Нарциссы. Иногда мы обгоняем человеческие существа, удручающе неуместные на этом геометрическом пространстве, однако они стараются ему соответствовать, оседлав велосипеды. Круглые колеса наводят на мысль о разных теоремах и новых задачах демона вычислений. Например, радиус колеса равен пятнадцати дюймам; тогда площадь будет равна пятнадцати, умноженным на пятнадцать и на число π. Вот только чему равно π?
Я торопливо прогоняю демона вычислений, чтобы иметь возможность свободно полюбоваться фермерским домом справа, на другой стороне канала. До чего же здорово он вписывается в геометрическую схему! На куб, срезанный примерно на треть, поставлена высокая пирамида. Это и есть дом. Вокруг него деревья, посаженные в виде правильного четырехугольника; границы этого прямоугольного сада утопают в воде среди зеленой равнины, а за каналами простираются ровные поля. Никаких иных построек, никаких амбаров и сараев, никаких дворов с неубранными дровами или сеном. Кстати, сено аккуратно сложено наверху под огромной пирамидальной крышей; внизу же, в уже упомянутом кубе, с одной стороны живет фермер вместе со своей семьей, а с другой (только зимой, потому что остальную часть года они спят на лугах) — его черно-белые, словно с картин Куипа, коровы. Любая ферма в Северной Голландии соответствует этому традиционному образцу и до того вписывается в пейзаж, что невозможно и представить ничего другого. Английская ферма со множеством построек, неопрятным двором, где полно животных, со стогами сена и голубятнями была бы здесь до неприличия неуместна. Зато в Англии с ее непредсказуемой, разнообразной природой, в которой все сплошь уникально и неповторимо, ничего лучше и представить нельзя. А здесь, в обобщенной, евклидовой Северной Голландии она выделялась бы из единой картины и выглядела грязным пятном. Геометрии нужна геометрия; имея представление об эстетике пропорций, голландцы ответили на требования пейзажа, заставив свою страну кубами и пирамидами.
Прекрасный пейзаж! Не знаю другой страны, в которой путешествие столь услаждало бы разум. Неудивительно, что Декарт предпочитал голландский пейзаж любому другому. Здесь рай для рационалиста. Чувствуешь, как летишь со скоростью сорок километров в час, отдавшись власти ветра, словно декартовский энциклопедист — парящий в воздухе в состоянии умственного опьянения и убежденный, будто Евклид — абсолютная реальность, Господь — математик, а Вселенная — всего лишь объект, который можно описать в терминах физики и механики; будто все люди наделены разумом и достаточно разъяснить им суть предмета, как они сразу признают свои ошибки и наступит эра справедливости и здравого смысла. Благородные и трогательные мечтания, заманчивые фантазии! Сейчас мы поумнели. Мы знаем, что нет ничего простого и объяснимого, кроме наших собственных измышлений, что Бог не думает ни в терминах Евклида, ни в терминах Риманна, что наука ничего не «объясняет», что чем больше мы узнаём, тем чернее окружающая нас тьма; люди в неравной мере наделены разумом; инстинкт — единственный порыв к действию; предрассудок сильнее разума, и даже в двадцатом столетии люди ведут себя так, словно они в пещерах Альтамиры или в приозерных жилищах Гластонбери. Символично, что это открытие делаешь именно в Голландии. Но ведь польдеры не бесконечны, каналы не столь уж прямы и не все дома состоят из кубов и пирамид, даже на равнине поверхность не везде одинаково ровная. Да и прекрасное чувство «последней поездки вместе», переполняющее нас, когда мы едем между каналами мимо дамб, увенчанных кирпичной кладкой, на самом деле обманчиво. «Сегодня» не значит «вечно»; «последняя поездка» по геометрически правильной местности неожиданно заканчивается — в городе, в лесу, на берегу моря или извилистой речки, или в устье мощного водного потока. Собственно, это ничего не значит; ничто не подчиняется законам геометрии; у любого хватит сил в мгновение ока рассеять все «паралогизмы разума» (как говорит профессор Ружье), которые так грели нам душу среди польдеров. Города с кривыми улицами заполнены людьми; дома имеют разные виды и размеры. Прибрежная полоса не отличается чистотой линии, ее дюны или дамбы (надо же как-то защищаться от морских волн, если это не делает сама природа) возмутительным образом поднимаются над ровной поверхностью. Леса в своей тенистой таинственности не подчиняются науке, и их не разглядишь за деревьями. Реки живые, они воинственно настроены по отношению к лодкам и баржам.
Морские фиорды бесформенны. Это не идеальный, а реальный мир — безнадежно разнообразный, сложный и таинственный; но если преодолеть первые сожаления, то видишь его столь же прекрасным, как оставленный позади геометрический пейзаж. И он покажется еще прекраснее, если у вас практичный и интересующийся внешними предметами ум. Лично я стараюсь держать в равновесии свои пристрастия. Внутренний мир нравится мне не меньше внешнего.
Когда внешний мир начинает раздражать меня, я возвращаюсь в рациональную простоту внутреннего мира — в польдеры духа. Когда же, в свою очередь, польдеры кажутся мне слишком ровными, дороги — слишком прямыми, а законы перспективы — слишком гнетущими, я вновь отправляюсь в приятную неразбериху не знающей меры реальности.
До чего же прекрасна, до чего любопытна эта неразбериха в Голландии! Я вспоминаю Роттердам с его полноводной рекой и большими мостами, с его немыслимым дорожным движением, из-за которого очередь к пешеходному переходу растягивается на милю. Я вспоминаю Гаагу и ее старания выглядеть элегантной, в результате коих она стала выглядеть респектабельной и зажиточной; вспоминаю Делфт, торговый город с трехсотлетней историей; вспоминаю Гарлем, где осенью возят на телегах луковицы, как в других странах возят картошку; вспоминаю Гоорн на берегу Зуде-Зее с его маленькой пристанью и крепостью, глядящей на море, с нелепым музеем, переполненным дорогим хламом, огромным складом сыров, напоминающим старый арсенал, где служащие целыми днями заняты полировкой желтых ядер на чем-то вроде токарного станка, а потом раскрашиванием их в ярко-розовый цвет анилиновой краской. Я вспоминаю Волендам — две шеренги деревянных домов: одни стоят высоко на морском берегу, а другие словно присели на зеленом поле позади дамбы. Жители Волендама одеваются так, как будто собираются играть в музыкальной комедии «Мисс Хук из Голландии»: на мужчинах мешковатые штаны и короткие пиджаки, а на женщинах белые крылатые чепцы, узкие корсажи и по пятнадцать нижних юбок, надетых одна на другую. Каждый день поглазеть на них приезжают пять тысяч туристов; при этом все жители Волендама каким-то чудом сохраняют независимость и достоинство. Я вспоминаю Амстердам, похожий на более оживленный Брюгге — старый город с высокими кирпичными домами, отражающимися в каналах. В одном из кварталов из всех окон, улыбаясь, выглядывают проститутки, дороднее которых мне нигде не приходилось встречать. В девять часов утра, в час ланча и в шесть вечера улицы вдруг наполняются тремя сотнями тысяч велосипедов; в Амстердаме все ездят на работу и с работы на двухколесном транспорте. Для пешеходов и автолюбителей это настоящий кошмар. Кстати, там все отличные велосипедисты. Четырехлетние ребятишки возят на раме трехлетних. Матери весело колесят по улице с месячными малышами в люльках, привязанных к багажнику позади седла. Мальчишкам-посыльным ничего не стоит развезти два кубических метра почты. Молочники пользуются специальными велосипедами, на которые можно поставить две сотни квартовых бутылок. Мне довелось видеть садовников, которые везли на раме не меньше четырех пальм и дюжины горшков с хризантемами. Я встретил как-то пятерых человек на одном велосипеде. Самые смелые цирковые трюки и выступления артистов мюзик-холла — для Амстердама обыденность.
Вспоминаются мне дюны около Скурла. Даже с небольшого расстояния они кажутся огромными. Когда проходишься взглядом по неровному силуэту холма, кажется, взыгрывают все чувства, словно любуешься Альпами по дороге из Турина. Дюны близ Скурла высокие. Можно написать о них песнь, как в «Чайльд Гарольде». А потом, увы, вспоминаешь то, о чем на минуту совсем забыл, — неприступная гряда смотрит на тебя не с расстояния в пятьдесят миль, из-за края планеты, до нее всего четверть мили, и трубы домов у ее подножия поднимаются почти на две трети ее высоты. Но разве это имеет значение? Уверен: немного воображения, и в Голландии можно ощутить то же, что в Швейцарии.
Ну да, они грандиозны, дюны Скурла и Гроета. Но, похоже, самый грандиозный в Голландии вид открылся нам в Заандаме — то есть это был сам Заандам по другую сторону равнины.
Когда мы ехали по польдерам и открытым пространствам Северной Голландии, Заандам стал первой негеометрической реальностью после Алкмара. Собственно Заандам не очень живописен: в путеводителе о нем почти ничего нет. Это портовый и промышленный город на реке Заан в нескольких милях к северу от Амстердама; вот и все. Там делают какао и варят мыло. В воздухе Заандама попеременно царят то волшебные ароматы молочного шоколада, то вонь кипящего жира. На речных причалах сгружают зерно из Америки и лес из прибалтийских стран. Вначале видишь зернохранилища, которые как бы предупреждают о том, что мы приближаемся к Заандаму. Они поднимаются в туманную осеннюю высь подобно еще не намоленным храмам новой религии — огромные продолговатые здания из цемента, почти без окон, гладкие и уныло-серые. Как будто всю свою мощь они направили вертикально вверх; как будто эта мощь пострадала бы, если бы были окна, из которых можно смотреть вдаль. Горизонталь принесли в жертву вертикали. Это впечатление усиливается из-за поставленных поочередно то вертикально, то горизонтально панелей, из которых состоит стена огромного здания, — длинные прямые полосы тени поднимаются вверх на сто футов, не встречая препятствий — от основания стены до самого верха. Строители папского дворца в Авиньоне применили тот же прием, чтобы придать замку еще более видимый мощный и грозный вид. Стоящие вертикально панели и неглубокие, но невероятно высокие, без окон, арки, которые нарушают монотонность стен, придают всему зданию ощущение устремленности ввысь. То же и в элеваторах Заандама. Туманная дымка осенней Голландии навела меня на мысль о Провансе. И тогда я вспомнил, как смотрел на поднимающиеся все выше и выше, по мере того как мы приближались к ним, Шартр, Бурж и Реймс — на их гигантские силуэты, тем более впечатляющие после целого дня езды на машине, ближе к вечеру, на фоне бледного неба, освещенные только у самого основания.
Но если на расстоянии Заандам со своими промышленными зданиями напоминает провансальские замки и готические соборы Франции, то вблизи у него абсолютно голландский вид. У подножия элеваторов и фабрик размером поменьше, окутанный запахами шоколада и мыла, лежит широко раскинувшийся город. Предместья растянуты в длину, они узкие, ибо находятся на полосках земли, по обе стороны которых вода. Дома — небольшие, деревянные, ярко и безвкусно раскрашенные, с садиками величиной со столешницу, но аккуратными и красивыми — по крайней мере, когда я видел их, — где растут роскошные бегонии. В одном садике, величиной с две столешницы, я насчитал четырнадцать больших скульптурных групп. На улицах курят мужчины в деревянных башмаках. Собаки тащат тележки с медными горшками. Невероятное количество велосипедов. Это реальная, а совсем не идеальная, геометрически правильная, Голландия, с множеством людей, со смешением стилей, разная, странная, чарующая… Но, въезжая в город, я вздохнул. «Последняя поездка вместе» закончилась; остались позади милые паралогизмы разума. Теперь придется иметь дело с реальным миром реальных людей, в моем случае — имея в запасе всего пять голландских слов, выученных для общения с фламандским слугой: «Вы уже накормили мою кошку?» Неудивительно, что мне было жаль расставаться с польдерами.
«Ее называют «Палаццо дель Те», — сообщила официантка в маленькой харчевне в переулке, куда мы зашли на ланч, — потому что Гонзага обычно пили там чай».
Вот и все, что она и, вероятно, большинство жителей Мантуи знали о роде Гонзага и их дворцах. Удивительно, что она вообще еще что-то знала. Имя Гонзага иногда еще можно услышать. Сколько имен остается на слуху через двести лет[22]? Совсем немного. А Гонзага обрели бессмертие, вероятно, вызывая зависть. Они исчезли, от них не осталось и следа, как от динозавров, но в городах, где они правили, эхом звучат их имена, и для тех, кто желает их услышать, они послужат красноречивой проповедью о тщете людских желаний и изменчивости фортуны, о чем молча свидетельствуют камни.
Я видел много руин разных времен. Стоунхендж и Анседония, Остия и средневековая Нинфа (которую герцог Сермонета превратил в нечто похожее на пригородный парк), Болсовер и отвратительные развалины в Северной Франции. Я видел мертвые или разрушающиеся города: Пизу, Брюгге и недавно убитую Вену. Однако больше всего навевает печаль, как мне кажется, Мантуя: ни один другой город не производит такого ужасного впечатления упадка и бесславия, нигде разорение так не отмечено отпечатком прежнего величия, нигде в тишине так отчетливо не звучит музыка эха. В похожем на лабиринт Королевском дворце в Мантуе есть готические комнаты, комнаты эпохи Ренессанса, комнаты в стиле барокко, претенциозно обставленные комнаты в стиле первой Империи, огромные приемные залы, чуланы и необычные, отвратительного вида апартаменты, предназначенные для карликов; во дворце тысяча комнат, но в их стенах пустота, траурный призрак былого величия и изобилия. По Мантуе гуляешь, вспоминая creux neant musicieri[23] Малларме.
И не только по Мантуе. Где бы ни жили Гонзага, везде после них оставались впечатляющее разорение, пустота, эхо, призраки былого величия.
Палаццо дель Те печален и красив и навевает такую же грусть, как и Королевский дворец. Правда, нелепо-вульгарному Джулио Романо удалось расписать стены Палаццо дель Те серией ужасных фресок (кстати, любопытно, что из всех итальянских художников Шекспир слышал лишь о Романо, во всяком случае, только о нем он упомянул); впрочем, благодаря нелепостям и ошибкам, место порой лучше запоминается. Бывшие обитатели дворца становятся в каком-то смысле более реальными, когда обнаруживаешь, что им были по вкусу as trompe l'oeil[24], картины сражающихся гигантов или сцены из языческой мифологии с элементами порнографии. Став более человечными, они как будто умирают во второй раз; в пустоте же, оставшейся после них, кажется, еще громче звучит печальная музыка.
И воинам из дома Гонзага довелось оставить после себя разрушения не меньше помпейских. В двадцати милях от Мантуи, по дороге на Кремону, есть деревня с названием Саббионета. Она находится рядом с По, хотя и не на самом берегу. Хотя это всего лишь деревня, в ней живет довольно много народа, в основном занятого сельским хозяйством. Саббионета грязновата на вид, и от нее веет нищетой, хотя это впечатление, быть может, обманчиво. На самом деле она почти ничем не отличается от других деревень в Ломбардии, кроме, разве, того, что когда-то в ней жили Гонзага. Убожество Саббионеты — не обычного рода, потому что в прошлом деревня процветала. Фермеры и барышники живут плохо и грязно, окруженные сокровищами архитектуры позднего Ренессанса. Ратуша находится в герцогском дворце; в деревенской школе потолки резные, покрытые росписями, а если учитель выходит из класса, дети пишут свои имена на мраморных животах терпеливых битых кариатид, которые поддерживают каминную полку с гербом. Каждую неделю здесь показывают фильмы в театре «Олимпик», построенном Скамоцци, учеником Палладио, через несколько лет после знаменитого театра в Виченце.
Здесь молятся в роскошных храмах, и если случается солдатам идти через деревню, они располагаются на ночлег в пустом летнем дворце.
Создателем всего этого великолепия был Веспазиано, сын того самого Луиджи Гонзага, который был собутыльником королей и которого за храбрость и фантастическую силу современники окрестили Родомонте. Луиджи прожил недолгую жизнь. Он был убит в бою, и его сын Веспазиано воспитывался теткой, одной из самых образованных дам своего времени. Она учила племянника латыни, греческому языку, математике, хорошим манерам и военному искусству. Именно в военном искусстве он особенно преуспел, сражаясь под началом многих королей, но в первую очередь Филиппа II Испанского, весьма его отличавшего. Похоже, Веспазиано был типичным итальянским тираном — образованным, воспитанным и при этом необузданным, жестоким, скорым на расправу, чего и следовало ожидать от человека, выросшего в условиях неограниченной власти. В кругу семьи он также выказывал свои не особенно приятные черты характера. Свою первую жену он отравил, заподозрив ее — возможно, беспочвенно — в измене, затем убил ее предполагаемого любовника и выслал его родственников. Вторая жена по неизвестной причине оставила Веспазиано через три года после свадьбы и умерла в монастыре от голода, унеся с собой в могилу бог знает какую страшную тайну. Правда, его третья жена дожила до старости, но, не исключено, лишь благодаря тому, что сам Веспазиано довольно рано скончался. Единственный сын, которого он любил со страстью амбициозного выскочки, жаждущего основать династию, однажды рассердил его, потому что не снял шляпу, повстречав его на улице. Веспазиано высказал ему свое неудовольствие. Сын ответил без должного почтения. После этого Веспазиано с такой силой ударил его в пах, что юноша умер. Это говорит о том, что, наказывая даже собственных детей, неплохо бы соблюдать правила Квинсбери[25].
В 1560 году Веспазиано решил превратить бедную деревню, которая дала ему титул, в столицу, достойную своего правителя. И со страстью взялся за работу. Через несколько лет деревня с жалкими домами вокруг феодального замка превратилась в укрепленный город с широкими улицами, двумя большими площадями, парой дворцов и обширной галереей с памятниками старины. Эти памятники Веспазиано унаследовал от своего отца Луиджи, который в 1527 году участвовал в разграблении Рима, выказав при этом усердие и проницательность. В свою очередь Саббионету грабили австрийцы, которые перевезли сокровища, добытые Луиджи, в Мантую. Музей сохранился, однако в нем нет ничего, кроме creux neant musicien, которых по-настоящему умел творить из всех королей Италии один Гонзага.
Мы приехали в Саббионету из Пармы. В огромном дворце Фарнезе не звучала музыка эха — там царила обыкновенная, никем не нарушаемая тишина. Лишь в таком же огромном, как и дворец, театре, построенном Эсте, было нечто, напоминавшее мантуанскую грусть. Мы посетили Колорно, где последний из Эсте построил летний дворец размером с Хэмптон-Корт.
Потом мы переправились через По по мосту из лодок, миновали Казалмаджоре и отправились дальше по выматывающим нервы узким дорогам. Неожиданно показались городские стены и великолепные ворота. Мы въехали внутрь, и тотчас кругом заиграли на своих гобоях призраки: мы были в Саббионете среди давно сошедших в могилы Гонзага.
Центральная площадь имеет овальную форму; дворец Веспазиано стоит в ее узкой части, являя взору скромный фасад шириной всего в пять окон, когда-то богато украшенных, а ныне совсем голых. Теперь в нем ратуша. В приемной на первом этаже стоят четыре вырезанные в полный рост из дерева и раскрашенные фигуры всадников, представляющие предков Веспазиано. Когда-то фигур было двенадцать, однако остальные не выдержали испытания временем или были сожжены. Это преступление, совершавшееся, наряду со всеми прочими, временем или людьми на протяжении трех веков, было отнесено мэром, который оказал нам честь и принял нас в ратуше, на счет социалистов, хозяйничавших в ратуше до него. Наверное, не стоит упоминать, что сам он — фашист.
Мы обошли пустые помещения, в которых сохранились лепные, позолоченные потолки. Привратник сидел между осыпающимися фресками в комнате Дианы. Городской совет заседал в гостиной герцога. Галерея предков приютила муниципальный архив. В зале слонов был офис самого мэра. Золотая гостиная — Сала д'Оро — превратилась в классную комнату. Обратно на площадь мы вышли с разбитым сердцем.
Театр «Олимпик» всего в нескольких ярдах дальше по улице. Мы вошли в него в сопровождении услужливого привратника из комнаты Дианы. Это совсем крошечный театр, но со всем необходимым оборудованием и весьма элегантный. Пять полукруглых лестниц ведут в крытую галерею с колоннами, позади которой ложа герцога, по ширине равная всему залу. В галерее двенадцать коринфских колонн под общим карнизом. Над каждой из колонн стоят двенадцать гипсовых богов и богинь. Как это обычно бывает, со временем они лишились носов, пальцев, сосков и ушей; однако в остальном сохранились неплохо. Белые фигуры застыли в изящных позах в сумеречном зале.
В глубине сцены когда-то размещалась декорация, наподобие той, что была построена Палладио в Виченце. Мэр изо всех сил старался убедить нас, что ее разрушили его предшественники-большевики, однако на самом деле это случилось примерно сто лет назад. Исчезли и фрески, которыми были украшены стены. Во время одной из эпидемий театр использовали как больницу. Когда же чума отступила, было решено продезинфицировать фрески, и их покрыли толстым слоем известки. И до сих пор не хватает денег ее удалить.
Следом за юным привратником мы покинули театр. Еще две-три сотни ярдов — и мы на Пьяцца д'Арми. Она тоже овальной формы и сплошь заросла травой. Почти в конце длинной оси стоит на красивом пьедестале мраморная колонна, а наверху — статуя богини Афины, хранительницы владений Веспазиано. Пьедестал, капитель и статуя относятся к позднему Возрождению. А колонна — из античных времен, она является частью римской добычи Луиджи. Его не назовешь мелким воришкой. Если уж что-то делать, то с размахом; видно, он придерживался этого правила.
На одной из двух длинных сторон площади стоит Галерея древностей. Это великолепное здание, по своим архитектурным достоинствам лучшее из того, что здесь есть. Нижний этаж состоит из открытой аркады, а вверху стены галереи декорированы арками с окнами в середине, не нарушающими пропорций, отделенными друг от друга тосканскими пилястрами. Низкая крыша со смело спроектированным карнизом венчает это здание, которое своей массивной элегантностью затмевает все, ему подобные, какие мне доводилось видеть.
На другой стороне площади зданий нет, зато есть живая изгородь, отделяющая пьяцца от садов, примыкающих к соседним домам. Здесь, насколько я понимаю, когда-то стоял герцогский замок. Его разрушили в восемнадцатом веке (опять постарались большевики!), а кирпичи использовали более нужным, хоть и менее эстетичным образом, укрепив дамбы, которые защищают равнину от вод По.
Из-за того, что это здание разрушили, летний дворец Веспазиано, или садовый дворец, теперь стоит в одиночестве (кроме того края, что соединяется с Галереей древностей), покинутый, в конце длинной площади. Он вытянутый низкий, высотой всего в два этажа, и снаружи ничем не примечательный. Очевидно, Веспазиано экономил как мог. Для него это было место, куда он мог отправиться на воскресенье, летняя резиденция, убежище от столичной роскоши и суеты, царившей в большом дворце на базарной площади, всего в четверти мили от летнего дворца. Подобно всем мелким правителям, Веспазиано, наверное, не мог найти для себя место, где бы он имел возможность со вкусом отдохнуть. Десять миль в одну сторону, десять миль в другую — и граница. В своих владениях ему было трудно сменить обстановку. Так что он поступил мудро, сконцентрировав свои дворцы в одном месте. Он построил свой Балморал[26] в пяти минутах ходьбы от своего Букингемского дворца.
Мы постучали в дверь. Нам открыла старуха, которая на любой сцене и без единой репетиции могла бы исполнить роль няни Джульетты. В первые же две минуты знакомства она сообщила нам, что совсем недавно вышла замуж — в третий раз, в семьдесят лет. Няня Джульетты или кумушка из Бата наверняка делали такие же замечания по поводу супружества, что и она, и в сравнении с этой крепкой и подвижной старухой из quattrocento мы почувствовали себя представителями ранневикторианской эпохи. Рассказав все, что можно (и что нельзя, во всяком случае, в приличном обществе), о своем замужестве, она повела нас осматривать дом, идя впереди и открывая ставни в каждой из многочисленных комнат, едва мы переступали порог. Хлынувший внутрь свет явил нам то, чем когда-то любовались Гонзага. Тут были комната Венеры с остатками роскошных обнаженных красоток; зал ветров с надувшими щеки херувимами и камином из красного мрамора; комната цезарей с мраморным полом, украшенная медальонами с портретами всех бандитов древности; зал мифов, на потолке которого, напоминающем усеченную пирамиду, расположились пять очаровательных сцен из Лемприера, изображающих Икара, Аполлона и Марсия, Фаэтона, Арахну, а в центре еще одна сцена, так и оставшаяся для меня загадкой: обнаженная красавица сидит на спине — нет, не быка (это было бы слишком просто), — коня, с любовью обернувшегося к ней, в то время как она гладит его шею. Мне неизвестно, кто эта дама и этот несколько пародийный конь. Смутные воспоминания о приключениях Сатурна всплыли у меня в голове. Но, возможно, я клевещу на почтенного бога.
Кто бы ни был изображен на картине, сама по себе она очаровательна. Излюбленным художником Веспазиано был Бернардино Кампи из Кремоны. Художник он был не из первых, конечно же, однако изящный и очаровательный, в отличие от вульгарного и заурядного Джулио Романо. Что касается Палаццо дель Те, то с этим дворцом связано нечто ужасное, зато сад, джардино, — сама красота: безусловно, вычурный и приходящий в упадок, но все же прекрасный даже в состоянии заброшенности.
Пока мы обходили дворец, старая смотрительница объясняла нам, что изображено на картинах, ничего о них не зная и попросту придумывая сюжет, и это было куда интересней. В зале граций, где на стенах красовались фрагменты, сохранившиеся от целой серии очень симпатичных маленьких grotteschi в помпейском стиле, она превзошла сама себя. Перед вами, сказала она, изображения снов герцога. Каждый раз, увидев сон, он посылал за художником, и тот рисовал на стенах. Эти — она показала на двух химер — привиделись ему в кошмаре; пляшущие сатиры явились ему во сне после весело проведенного вечера; четыре урны он увидел, когда выпил слишком много вина. Что касается трех обнаженных граций, которые дали название залу, то едва речь зашла о грациях, старуха опять стала похожа на кумушку из Бата, так что на этом можно закончить.
Ее старческий, резкий смех эхом разнесся по пустым комнатам; казалось, от него оседала и превращалась в кристаллы растворившаяся в воздухе грусть. Ощущение заброшенности, прежде едва заметное, теперь стало бросаться в глаза. Когда же старуха привела нас в следующую комнату, темную и пропахшую плесенью, как и остальные, а потом распахнула ставни и назвала то, что открылось нашему взору, «Зеркальной залой», я чуть не заплакал. В этом зале не было ни одного зеркала, остались лишь искусные обрамления на стенах и потолке. Там, где когда-то сверкало муранское стекло, теперь была штукатурка, которая глядела на нас слепо, бессмысленно, словно с упреком. «Здесь они танцевали», — сообщила старуха.