Часть четвертая Кстати

Вечер в Пьетрамале

«Больше всего на свете я люблю, — пишет Браунинг в «De Gustibus», — замок, окруженный рвом, в глубине битых ветром Апеннин». Да уж, «О вкусах»! Я принимаю намек и спорить не буду. Достаточно сказать, что, хотя мне нравятся стихи, вкус поэта я не разделяю. Замок в Апеннинах, скорее всего, займет одно из последних мест в списке любимых вещей. Дворец в Риме, вилла за воротами Сиены, даже караван автомобилей стоит выше в списке. Собственно, эпитет, подобранный Браунингом для Апеннин, подходит им как нельзя лучше. Несомненно, ему самому пришлось порадоваться тамошнему ветру. Могу представить, как он, наклонив голову, прокладывает путь в его адских порывах, которых не избежать ни весной, ни зимой между горами. Наверно, Браунинга веселила его борьба со стихией, борьба с природой поднимала ему настроение, и он возвращался в замок, чтобы написать еще более чем банальных пеанов во славу страсти и потрясающей мощи человека — страсти ради страсти, да и энергия восхитительна своей величиной, а не направлением, в котором приложена. Не сомневаюсь, таково было влияние ветра на Браунинга, который поддерживал поэта в его хвастливом оптимизме. Я же от апеннинских ветров не получаю ничего, кроме невралгии и сильной депрессии. В окруженном рвом замке я бы не стал писать «Prospice»[40], а написал бы что-нибудь вроде «Города жуткой ночи»[41].

Я не преувеличиваю ужас дующего в Апеннинах ветра, и это подтверждено необходимостью — для удобства и безопасности путешественников — строительства высоких стен в наиболее продуваемых местах. В особенности мне запомнился участок дороги из Флоренции в Болонью, огороженный на сотни ярдов мощным парапетом, напоминающим Великую китайскую стену. Дорога здесь, находящаяся на двух-трех тысячах футов над морем, перерезает узкую и глубокую долину, в которой постоянно дует ветер. Даже летом, в тихие дни, проезжая вдоль стены, слышишь печальные стоны ветра над головой. А уж в суровые зимние, весенние, осенние дни воздух полон жутких звуков, словно открылись ворота ада и потерянные души вырвались на волю. Даже страшно подумать, что было тут с путешественниками прежде, лет сто назад, прежде чем правительство великого герцога возвело стену. Наверняка, многих, говоря буквально, сдувало с дороги.

Мы проехали тут один раз в марте. Итальянская весна, ничем не отличающаяся от весны в других странах, в том году была суровой и даже морозной. Во Флоренции солнце едва пробивалось сквозь тяжелые тучи. На горе Морелло лежал снег. Дул холодный ветер.

«Снег не помешает нам проехать?» — спросили мы на бензозаправочной станции, где остановились, чтобы пополнить наши запасы горючего. Подчиняясь типично итальянскому желанию ответить так, чтобы это понравилось спрашивающему, механик уверил нас, будто бы дорога совершенно чистая. Говорил он с такой убежденностью, что мы как северяне ему поверили. Нет ничего более милого, чем южная услужливость, южная приветливость и южное желание доставить удовольствие. Бывает на редкость трогательно, когда итальянцы с живейшим интересом принимают участие в ваших делах; нам по душе их любезное любопытство; сразу чувствуешь себя как дома, потому что они относятся к нам по-людски, да еще изо всех сил стремятся угодить. Это приятно. Но иногда они перебарщивают. Например, вместо того чтобы поправить иностранца и причинить ему мгновенную боль, опровергнув его идеи, они скажут то, что он хочет услышать, не позаботившись о его пользе. В то же время итальянцы до того самолюбивы, что они ни в коем случае не признаются, если чего-то не знают, скорее, они наврут вам, чем не скажут ничего. Таким образом, когда механик сказал нам, что на дороге из Флоренции в Болонью нет снега, он сказал это, во-первых, потому что мы хотели попасть в Болонью и были бы разочарованы, если бы снег помешал нам, и, во-вторых, потому что ему было приятнее сказать «нет снега», чем признаться (правдиво признаться) в своем неведении на этот счет.

Ну а мы поверили ему и отправились в путь. После Флоренции дорога круто идет вверх примерно в течение двенадцати-пятнадцати сотен футов, а потом так же быстро идет вниз в долину, запертую между горами, Мугелло. К тому времени, как мы попали туда, солнце совсем зашло и небо стало желто-белым из-за облаков. Глядя на придорожные строения, я еще больше, чем обычно, разошелся с Браунингом во мнениях.

Флоренцию и Болонью соединяют две дороги: по горе Фута и пятью-шестью милями дальше — по Ратикосе. Почти на вершине Футы великие герцоги построили заслон от ветра. Он был укреплен кучами снега с дороги. Внизу и наверху лежало много снега. Посреди этой белизны, извиваясь, бежала дорога, напоминая грязную змею.

Мы остановились и сделали несколько фотографий итальянского пейзажа. Никакого ветра не чувствовалось, когда мы стояли под защитой стены, и от этой тишины нам было почти тепло. Однако наверху, на уровне стены, гулял ветер. Летящий снег делал видимыми его порывы. Стало слышно его гудение. И мне вспомнилась довольно смешная и не очень удачная версия «Дэвида Копперфилда», которую Бирбом Три время от времени ставил в Королевском театре и в которой исполнял сразу две роли — Микобера и Пегготти, причем первую, добавлю кстати, очень хорошо (потому что был замечательным комиком), а вторую — из-за своей патетической манеры — с меньшим успехом. Но не будем об этом. Перевоплощаясь в Пегготти, Три всегда выходил на сцену под свист ветра: это была якобы морская часть постановки. Каждый раз, когда он открывал дверь своего дома-корабля на берегу Ярмута, из тьмы несся шум, словно там происходил ведьминский шабаш. На протяжении всей пьесы шум был такой, как будто разыгрывался шторм в семь-десять баллов. Дамы тянулись за своими мехами, мужчины поднимали воротники. Тогда я думал, что мне не придется слышать ничего подобного в реальной жизни. И я, действительно, ничего подобного не слышал до того морозного мартовского дня, когда мы остановились у стены на дороге из Флоренции в Болонью. Там впервые я услышал, как природа соревнуется с сэром Гербертом. Отличное место, подумал я, для замка Браунинга.

В Пьетрамале, что находится как раз под дорогой Ратикосы, мы зашли в харчевню перекусить. Немедленно, словно по волшебству, вокруг нашей машины собрались бездельники — потому что даже в Пьетрамале, даже в снежный день, хватило бездельников, для которых появление «ситроена» в десять лошадиных сил было событием, — которые тотчас позаботились предупредить нас о снежных заносах. Мы отправились в харчевню расстроенные — и немного злые на механика во Флоренции. Однако хозяин харчевни нас успокоил: множество людей из Пьетрамалы и деревни на другой стороне дороги должно было быть послано на расчистку, сказал он, сразу после обеда. К четырем часам дорога будет расчищена, и мы приедем в Болонью засветло. Когда мы спросили, свободны ли дороги, что идут мимо Фиренцуолы и Имолы, он отрицательно покачал головой. И мы поверили во второй раз.

Мотив у хозяина харчевни, не пожелавшего сказать правду, был другой, нежели у механика. Если механик лгал из неправильно понимаемых вежливости и гордости, то хозяин харчевни — из примитивной выгоды для себя. Ему хотелось, чтобы мы остались на ночь. Так и случилось. В четыре часа мы отправились в путь. Однако на первом же подъеме снежный занос был в ярд толщиной, и никто не собирался его убирать. Мы вернулись. Хозяин харчевни сделал удивленный вид: неужели никто не убирает? Он не верил нам. Но уж завтра дорогу точно расчистят. И мы решили остаться на ночь.

В то путешествие я взял с собой второй том «Британики» (And — Aus). Это капитальный том, из которого можно почерпнуть сведения о цветковых растениях, об англиканской церкви, о ловле рыбы, об антраксе[42], об афазии[43], о яблоках, арроруте, Азии, северном сиянии, Австралии, не говоря уж об антропологии, археологии, архитектуре, искусстве, астрологии и астрономии. Начал я с поклонения животным. «Медведю, — как я узнал, — поклонялись все язычники, которые жили с ним по соседству». В тот вечер я очень ему позавидовал. И вспомнил четверостишие мистера Беллока:

Медведь полярный не знаком

Со стужею, пронзающей насквозь.

Знаешь, почему? В тулупе он таком —

Тепло ему, морозь его иль не морозь.

Несмотря на разожженный камин, несмотря на теплую одежду, мы замерзли. «Продукты, которые дает корова, — читал я дальше, очарованный этим эвфемизмом, — важны для колдовства». Это было последнее, что я прочитал. Стало слишком холодно даже для чтения. До сего дня я понятия не имею об отношении индейцев к воронам, калангов — к собакам, сиамцев — к белым слонам. И если мне известно, что готтентотский бог, Каин, воплощен в богомоле, Нго, то это исключительно потому, что в следующее летнее путешествие, когда вечера были теплыми и мозги свободными для высших знаний, ибо им не надо было думать о спасении, я опять взял с собой второй том.

В гостиной было холодно, но настоящий кошмар начался, когда мы отправились в кровать. В спальнях этой харчевни камины отсутствовали; не было возможности их согреть. Там вполне можно было бы держать мясо, чтобы оно не протухло. Надев на себя все шерстяное, что оказалось у нас с собой, мы забрались на каменные кровати. Снаружи завывал ветер. Пока простыни не нагрелись от наших тел, о сне можно было и не помышлять. Я прислушивался к шуму ветра и думал о том, что будет в ураган с добычей природного газа, которым прославилась Пьетрамала. Неужели ветер задует гигантские огни? Или они будут гореть, несмотря ни на что? Мысли об огне успокаивали душу, так что я еще долго тешил себя ими.

В Северных Апеннинах газ добывают в нескольких местах. Например, на гербе Солсомаджиоре изображена огненная саламандра, благодаря залежам природного газа. Исключительно в газообразном виде углеводород Апеннин выходит на поверхность в середине гряды. На внешних склонах есть его залежи в более приемлемом виде — в виде нефти, которую теперь добывают в небольших количествах у подножия гор в Пьяцензе, Реджио и Модене. Кто знает, может быть, мы доживем и посмотрим, как с башнями Каноссы[44] будут соперничать деревянные замки буровых вышек.

Ставни скрипели, ветер завывал. Очевидно, что никакой огонь не мог бы гореть в таких условиях. Бедняжки ignes fatui[45], до чего же мы были бы рады им в том ледяном доме! Мы бы с нежностью весталок холили и лелеяли любой огонь, каким бы бесполезным он ни был!

От размышлений об этом огне и о том, как жаль, что его нет в комнате, я перешел к раздумьям о том, почему мне так знаком вид огней на разработках газа в Пьетрамале. Может быть, я читал о них? Или недавно слышал о них в какой-нибудь беседе? Или что? Я напряг мозги. И неожиданно вспомнил. О Пьетрамале я читал в книге «Жизнь и письма Фарадея» Бена Джонса.

В очень дождливый день 1814 года два довольно нелепых английских туриста оказались в жалкой деревне Пьетрамала. Один из них приближался к среднему возрасту, другой был еще очень молод. Их звали сэр Хамфри Дэви и Майкл Фарадей. Уже миновал год, как они покинули Англию. В 1813 году, как раз перед тем, как известие о лейпцигском сражении достигло Парижа, они приехали во Францию. Нам кажется естественным тот порядок вещей, при котором наука и религия представляют национальные интересы, то есть священники кричат «Ура» и «Аллилуйя», а химики аплодируют флагу и H2SO4. Но так было не всегда. Было время, когда Бог и творения Бога считались понятиями интернациональными. Первым национализировали Бога: после Реформации Он опять стал владением племени. Тем не менее, наука и искусство оставались выше «племенного» патриотизма. В восемнадцатом столетии Франция и Англия так же свободно обменивались идеями, как пушечными ядрами. Французским научным экспедициям дозволялось свободно плыть мимо английских кораблей; Стерна с восторгом принимали враги его страны. Так было до девятнадцатого столетия. Наполеон вручал награды английским ученым, и когда в 1813 году сэр Хамфри Дэви попросил отпуск для путешествия на континент, его просьба была немедленно удовлетворена. В Париже его принимали с высшими почестями, его приняли в научное общество и, несмотря на присущие ему грубость и нетерпимость, которые он не стеснялся постоянно выказывать, к нему относились с неизменной любезностью, пока он оставался во Франции. В наш более просвещенный двадцатый век его бы застрелили как шпиона или интернировали.

Беспокойный сумасбродный Дэви торопливо объезжал Европу в поисках научной истины. Ему все годилось. В Генуе он ставил опыты на электрическом скате. Во Флоренции он позаимствовал большое увеличительное стекло и с его помощью поджег бриллиант. В Риме он анализировал краски, которыми пользовались мастера древности. В Неаполе проводил опыты с йодом и совершал восхождения на Везувий. Повсюду с ним был Майкл Фарадей как «ассистент в опытах и письменных трудах». Однако леди Дэви пыталась использовать его и как курьера, и как личного слугу.

Юному Фарадею его положение не нравилось. И только сознание того, что он получил уникальную возможность пополнять свои знания, удерживало его при Дэви. Характер сэра Дэви оставлял желать лучшего (Фарадей, как известно, замечал много позднее, что «одно из самых замечательных обретений он сделал, когда, наблюдая за сэром Дэви, понял, чего ему следует избегать»), однако он, несомненно, был кладезем знаний. Находиться при нем постоянно, как находился Фарадей в течение полутора лет путешествий, значило получить много знаний. Юный Фарадей понимал это и мирился с леди Дэви.

В Пьетрамалу они приехали, когда дождь стоял стеной — наверняка, завывал ветер, — желая посмотреть на добычу природного газа, который был собран в бутылки и отвезен во Флоренцию для дальнейших исследований. Сэр Хамфри пришел к выводу, что это — чистые углеводороды.

Отдаленной деревушке в Апеннинах Фарадей посвятил в своем дневнике пару страниц. Например, о Флоренции, хотя именно там проводились исследования, он не пишет вовсе. Фарадея не интересовали произведения искусства, даже самые прекрасные. Его интересовали творения Бога. Он был человеком последовательным. Все, что он пишет в дневнике или в письмах, укладывается в представляемый нами характер. Натурфилософом он был с самого начала и остался им до конца. Его единственная цель — познать истину. И он никогда не отступался от нее. Фарадей не позволял отвлечь себя ни искусству, которое он почти полностью игнорировал; ни политике, о которой он пару раз упоминает, когда рассказывает о последних сценах наполеоновской драмы; ни человеческим взаимоотношениям, хотя находил время для дружбы. Он уверенно, размеренно, скромно, бескорыстно, но триумфально шел вперед как гений-завоеватель.

Вне науки его всерьез интересовала религия. Битва науки и догматической теологии, которая не затихала во второй половине девятнадцатого столетия, спровоцировала впечатление, до сих пор актуальное, что есть некая основополагающая несовместимость между наукой и религией. История показывает и доказывает, что такой несовместимости не существует. Если мы почитаем биографии трех самых гениальных (во французском значении) мужей науки, рожденных Англией, — сэра Исаака Ньютона, Фарадея и Джеймса Клерка Максвелла, — то обнаружим, что все трое были глубоко верующими людьми. Сэр Исаак посвятил большую часть своей долгой жизни интерпретации Библейского пророчества. Фарадей искренне исповедовал христианство в сандеманской секте[46]. А Клерк Максвелл был не менее великим мистиком, чем ученым. Сохранились его письма, которые доказывают, что он стоял рядом с Беме и Сведенборгом (кстати, тоже известным ученым). В этом нет ничего удивительного. «Безбожный астроном — сумасшедший»; похоже, это высказывание справедливо. Совершенно невозможно изучать природу, не убедив себя в поразительной загадочности и неизвестности знакомого мира, в котором большинство людей проживают свои жизни, не задавая никаких вопросов.

Чем больше у нас знаний, чем очевиднее для нас смысл природы, тем загадочнее становится вселенная. Тот человек, который изучает сложности жизни, движение звезд, внутреннее строение вещей, должен быть толстокожим и не обладать воображением, иначе ему время от времени будет охватывать ужас. В рядах профессиональных ученых, конечно же, есть и такие: люди без воображения случаются во всех профессиях от жокея до епископа. Но они не лучшие в своем деле. Без воображения, без эмоций невозможно быть удачливым ученым. Трудно найти знаменитого ученого, который оставался бы равнодушным к изучаемым им вещам. Другое дело, как проявляется это неравнодушие. Сие зависит от воспитания и темперамента. У одних — в спокойной ортодоксальной вере; у других, не желающих смириться с загадками окружающей природы, — в агностицизме; третьи (как Клерк Максвелл и Сведенборг) соединяют в себе ученого и мистика; четвертые тоже являются мистиками, но не утонченными, грубыми (потому что есть значительные и незначительные мистики, как есть значительные и незначительные художники), и тогда вместо Клерка Максвелла с его изысканным и прекрасным мистицизмом мы имеем Ньютона как интерпретатора пророческих книг. Для Фарадея естественным следствием занятий науки стал протестантизм. Его умение удивляться, его страх перед лицом прекрасной тайны природы выразили себя в терминах сандеманских бдений и чтения Библии. Как мистик он находится где-то между Максвеллом и Ньютоном, не очень одаренный, но в то же время не очень обычный человек, подобно Андреа дель Сарто — между Джотто, с одной стороны, и Караваджо — с другой. Керубини — между Моцартом и Штраусом.

Тому королю, которого, как у Анатоля Франса, должна была излечить от меланхолии рубашка счастливого человека, надо было бы обратиться к Фарадею. Его рубашка, несомненно, помогла бы королю. Ведь если жил на земле счастливый человек, — то это он. Всю свою долгую жизнь Фарадей делал то, что ему нравилось. Узнавать новое, искать истину — это было его желанием. И это желание не привело его к разочарованию и скуке, чем, собственно, заканчиваются все исполнившиеся желания. Истина — понятие бесконечное: каждая часть ее, однажды открытая, требует открытия других частей. Человеку, которому нравится узнавать новое, трудно пресытиться, потому что новому нет конца. Он может прожить бесчисленное число жизней и ни разу не соскучиться. Правда, познаваемый мир — еще не все. Есть также мир чувств, а есть и мир человечества. В нашем отношении к обоим мирам заложено много несчастливого. Но Фарадей был счастливым человеком. Он удачно женился, у него были добрые друзья; он прожил спокойную жизнь и никогда не желал большего, чем имел. Таким же удачливым он был и по отношению к непознанному. Его никогда не беспокоили жизненные проблемы, как мы их называем. Религия, в которой его воспитали, заранее предлагала разрешение всех проблем; у него не случилось ни одного кризиса типа того, который едва не довел Толстого до самоубийства. Интересно отметить, что он твердо разделял науку и религию, знаемое от незнаемого. «Мистика не в том, какое есть мир, а в том, что он есть», — говорит Виттгенштейн. И еще: «Если нельзя найти ответ, то нельзя и ставить вопрос. Загадки не существуют… Разрешение проблемы (жизненной) в ее исчезновении. (Разве не в этом причина, почему люди которые после долгих сомнений обретают ясное ощущение жизни, не могут сказать, в чем это ощущение состоит?)» Фарадей был счастлив, потому что никогда не сомневался никогда не пытался задавать вопросы, на которые не мог получить ответов В познании устройства мира он оказался счастливее многих исследователей. Он не мучал свой разум вопросами «почему» и «отчего». Его религия предлагала ему ответы на эти вопросы; или, если быть точнее (потому что истинное объяснение нам неизвестно) она помогала ему «размышлять о мире sub specie aeterni[47], как об ограниченном целом». «Представление о мире как об ограниченном целом суть мистика» У Фарадея это представление было, наверное, не самой утонченной формы, зато искреннее. Его отношения с непознанным были такими же приятными, как отношения с тем, что можно познать.

Среди натурфилософов Фарадей с его счастьем не уникален. В самом деле, люди науки как класс счастливее остальных. A priori, почти по определению, они должны быть такими. И когда читаешь их биографии то обнаруживаешь, что в общем они были счастливы До чего же удачно прожили свои жизни настоящие служители науки! У этих людей есть цельность, есть прекрасная целеустремленность, которой нам, несчастным мечущимся смертным остается только позавидовать.

Если бы я мог родиться заново и выбрать, кем мне быть, я бы обязательно пожелал себе быть ученым — не случайным человеком в науке, а таким ученым, чей путь определен едва ли не с рождения. Судьба могла бы предлагать мне иное — иметь власть или богатство, стать королем или государственным мужем. Но мне бы не стоило труда одолевать эти искушения, потому что мое нежелание сталкиваться с неприятной суетой обычной жизни куда сильнее, чем любовь к деньгам или власти, а так как их нельзя заполучить, не столкнувшись с реальной жизнью, я с радостью ими пожертвую. Легко превращать психологическую необходимость в добродетель. Единственное, что заставило бы меня усомниться, так это художественный талант, будь он предложен мне судьбой. Но даже если бы я мог стать Шекспиром, мне думается, я все равно выбрал бы Фарадея. Правда, посмертной славе Фарадея не сравниться со славой Шекспира: люди до сих пор читают «Макбета», а не (даже если они электрики) «Экспериментальные исследования в области электричества». Работа ученого — как фундамент, на котором строят здание другие ученые, и оно растет. Если мы хотим узнать об электричестве, то обращаемся к современным наследникам и ученикам Фарадея. А трагедия «Макбет» стоит сама по себе: открыв ее, ничего на ней не построишь. В искусстве нет прогресса. Каждый художник начинает с начала. А ученый начинает там, где закончил его предшественник. Мнения, идеи меняются под тяжестью накопленных знаний. А инстинктивная, эмоциональная жизнь человека, будучи наследственной, тем не менее не меняется. Ученый ставит опыт, который меняет мироощущение народов, но рано или поздно его результаты будут превзойдены. Художник не выходит за границы своего времени, потому что работает с неизменными материалами. Лирика, сочиненная поэтом палеолитической эры, непременно достучится до сердца современника. Однако взгляды астронома из той же поры представляют для нас лишь исторический и академический интерес.

И все же, несмотря ни на что, я бы предпочел стать Фарадеем, а не Шекспиром. Посмертная слава никому из находящихся по эту сторону могилы не приносит удовлетворения; и хотя сознание собственного гения очень радует, но только по счастливой случайности можно определить его на службу, тогда как обладание и использование таланта ученого куда как легче. Художник, функция которого выражать и доносить до людей обыкновенные человеческие чувства, должен большую часть жизни неизбежно провести в мире человеческих отношений. Его отношение к этому миру, его личные реакции составляют предмет его искусства. Тот мир, в котором человек науки проводит большую часть жизни, не имеет отношения к чувствам и ощущениям. Мы все зависим от нашей работы, и мне бы лично больше понравилось зависеть от интеллекта, чем от эмоций, направить свой дух на знания, а не на чувства.

Одним из малых неудобств в том, чтобы быть знаменитым художником, является его возвышение в общественной иерархии. Искусство в гораздо большей степени снобистское, чем наука. Присутствие известного поэта или художника придает значительности устраиваемому приему. Хозяева редко приглашают гостей, чтобы познакомить их с биохимиками, как бы они ни были знамениты. Причина проста: все люди считают, будто они могут оценить искусство — и в какой-то мере они правы, — тогда как ничтожно мало таких, которые могли бы разобраться в технических данных. (Напрасно, увы, я тоже желал принадлежать к меньшинству.) Благодаря этому ученые защищены от вторжения легкомысленных неучей. С другой стороны, художник — любимая игрушка богатых бездельников; кое-кто может соперничать с послом, даже с индийским принцем. Если у художника крепкий характер, то ему не страшны посягательства охотников на львов, как бы они ни были тягостны. Опасны они лишь для тех, кто позволяет себя поймать. Приятно, когда тебе льстят, и если не жалко впустую тратить время, то нет более легкого способа это делать. Художник, не устоявший перед искушениями, теряет все — время, свою цельность, чувство пропорций, самое надежду достичь чего-нибудь важного. Выставив себя напоказ, он становится несчастным.

Ближе к утру, когда, как котлета на холодной тарелке, я несколько согрел свою постель, фантомы Майкла Фарадея и сэра Хамфри Дэви покинули меня, оставив наедине с неисполненными желаниями. Не знаю уж, что это было. Во всяком случае, мне снились автомобили и снегоуборщики.

Когда я проснулся, ветер все еще дул. Первую часть дня мы провели, дрожа от холода, в гостиной. Каждые несколько минут появлялся хозяин со свежими новостями о состоянии дороги — новости по телефону из Флоренции и Болоньи; мобилизована целая армия людей с лопатами; все завертелось; человек, пришедший издалека, сказал, что сам видел рабочих; к двум часам, наверняка, все будет сделано. Передавая нам очередное сообщение, хозяин харчевни кланялся, улыбался, потирал руки и уходил обратно в кухню придумывать что-нибудь новенькое. У него было богатое воображение.

Я как раз читал об армянской церкви. Однако без особого интереса. Мне было слишком холодно даже от такого откровения: «…старые жертвенные гимны были, возможно, непристойными и уж точно бессмысленными». Запоминая это на будущее, я получал удовольствие. До чего же здорово, до чего точно оно объясняет не только соответствующие гимны дохристианской Армении, но и многое из современного искусства, да и науки тоже — большую часть психоаналитической литературы, например, музыку Шрекера, экспрессионистскую живопись, «Улисса» и так далее. Что до не совсем «современных» псевдонауки и псевдоискусства, от спиритуализма до коммерческой литературы, — у них нет даже непристойности, они попросту бессмысленны.

Миновало утро, пора было приступать к ланчу. Поев спагетти и вареной козлятины, мы почувствовали себя несколько окрепшими и немного менее замерзшими. «Как там на дороге?» — спросили мы. Но наш хозяин вдруг истощил свое всеведение и свой оптимизм. Он, мол, не знает, что там творится, и просит немного подождать. К пяти часам все, несомненно, уладится. А дорога, что идет мимо Фирензуолы? Нет, это безнадежно, уверил он нас. И мы стали думать, что нам делать, ждать или вернуться во Флоренцию? Мы все еще находились в состоянии неопределенности, когда в харчевню явился посланец небес в виде всадника, остановившегося у двери харчевни. Мы бросились к нему. Чудо! Он знал правду и, более того, изложил нам ее простым понятным языком. На дороге никто не работает и не будет работать, пока не переменится ветер (когда ветер дует в этом направлении, убранный снег снова в короткое время оказывается на дороге). Конечно же, ветер может изменить направление и вечером, но может и через неделю. Если мы хотим попасть в Болонью, то почему бы нам не поехать другой дорогой? «И правда, почему? — спросил хозяин харчевни, присоединившийся к нам и прислушавшийся к нашему разговору. — Почему не поехать дорогой на Фиренцуолу?» Он понял, что игра подошла к концу и у него нет надежды задержать нас еще на одну ночь. Почему нет? Мы молча, но со значением посмотрели на него. Тогда он улыбнулся нам с непробиваемым добродушием и удалился писать счет.

Мы тронулись в путь. Небо было белое, и все в движущихся тучах. Тут и там виднелись черные горы, где склоны были слишком крутые, чтобы снег мог удержаться на них. После Ла Тасетты мы скользили вниз, рискуя сломать себе шею, по дороге, которая идет по долине Сантерно. Окруженная стеной, Фиренцуола показалась нам черной, древней и мрачной. Из Фиренцуолы дорога шла параллельно Сантерно. Река пробила туннель в горе. Долина была узкой и глубокой, то тут, то там река и дорога бежали между отвесных скал, соединенные, но косо, неровными каменными напластованиями. Понемногу долина расширялась, горы сходили на нет, превращаясь в пустые белые равнины. У подножия гор лежит равнина, ограниченная с одной стороны горами, с другой — морем, однако расширяющаяся и расширяющаяся по мере продвижения на север к долине По.

В Имоле мы свернули на широкую Виа Эмилиа, которая соединяет по прямой линии Римини с Пьяченцой. А какие города нанизаны на эту белую нить! Чезена, Форли, Фаэнца, Болонья, Реджио, Модена, Парма — одна драгоценная бусина за другой.

Уже стемнело, когда мы въехали в Болонью, и на улицах было полно людей в масках. Шел последний день карнавала.

Нажимая на клаксон, мы прокладывали себе путь сквозь толпу. «Maschere!» — кричали нам люди в масках, ведь мы — в наших очках и кашне — тоже казались одетыми для маскарада. Зрелище уже потеряло почти всю силу; было несколько молодых женщин в домино, несколько горластых студентов в костюмах — вот и всё. Я подумал о великолепных шоу и маскарадах прошлых времен. Великолепное, наверно, было зрелище; однако не стоит жалеть о них. Шоу и маскарады — симптомы плохого правления. Тираны проживают свою жизнь в центре пышного балета. Униженное население, слишком бедное, чтобы платить за развлечения, подпитывается хорошим настроением и благодаря этим королевским зрелищам, за которые не надо платить. В течение Сатурналий даже рабы сублимируют свои революционные чувства в разрешенных спортивных упражнениях. Если карнавал становится скучным, значит, и угнетение поослабло. Там, где у людей достаточно денег, чтобы сходить в кино, нет нужды в королях и папах, ставящих свои балеты. Увы, зрелище было очень неважное; и я подумал, что наш приезд в Болонью можно было бы отпраздновать и повеселее.

Работа и праздность

Реформаторы устремлены в будущее, когда эффективное социальное устройство и развитая техника отменят тяжелый и длительный труд, предоставив мужчинам и женщинам столько же времени для отдыха, сколько сейчас имеют лишь привилегированные единицы. Никому в этом золотом веке не придется работать больше четырех-пяти часов в день. Остальное время будет принадлежать самому человеку, и он будет делать с ним все, что ему хочется.

Любому восприимчивому человеку это не может не понравиться. Кто-то совершенно уверен в собственном превосходстве, еще прежде чем принимает рабство, на котором может быть основано это превосходство. Бедняга Ницше закончил тем, что стал подписывать свои письма «Ницше Цезарь» и умер в сумасшедшем доме. Возможно, это цена, которую надо платить — скажем, интеллектуально развитым людям; дураки никогда не платят, так же как никогда ничего не получают — за свою неколебимую уверенность в превосходстве.

Однако доброе отношение к идеалу оставляет человеку право критиковать его; можно думать о нем очень хорошо, но из-за этого нельзя не думать. Большинство людей живут под грузом большого количества бессмысленной работы. Этот факт может и должен пробудить в нас негодование и жалость. Однако эти чувства не помешают нам подвергнуть критике проект, который замышлялся, чтобы изменить сегодняшнее положение вещей. Социальные реформаторы жаждут такого пересмотра трудовой повинности, чтобы все или почти все люди могли иметь столько же времени на отдых, сколько сегодня имеет бездельничающий класс. Однако сомнительно, несмотря на всю нашу симпатию, чтобы это было достигнуто.

Начнем с одного простенького вопроса. Что люди будут делать со свободным временем, которое им предоставят новое социальное устройство и умные машины?

Пророки будущего дают один ответ с небольшими вариациям, согласно собственным вкусам. Анри Пуанкаре, например, воображал, что люди будущего заполнят свободное время «размышлениями о законах природы». Мистер Бернард Шоу придерживается такого же мнения. Потеряв интерес, после того как им исполнилось по четыре года, к таким детским вещам, как любовь, искусство и общество себе подобных, Древние в «Обратно к Мафусаилу» посвящают свои долгие жизни мистической, загадочной красоте Космоса. Мистер Г. Дж. Уэллс в «Люди как боги» изображает расу химиков-атлетов и физиков-атлетов, которые расхаживают голыми и, в отличие от Древних мистера Шоу, между экспериментами занимаются сексом, не окрашенным любовью. Они также интересуются искусством и играют в разные игры.

Эти три ответа на наш вопрос выражают мнение большинства. Разные пророки могут по-разному относиться к значению той или иной деятельности, которая подходит под название «духовной», однако все согласны с тем, что «духовная» жизнь нашего потомства будет высокой. Они с жадностью будут знакомиться «со всем, что измышлено или сказано»; они будут приходить на концерты классической музыки; они будут заниматься искусствами и ремеслами (во всяком случае, пока это тоже не будет отнесено к детским забавам); они будут изучать науки, философию, математику и размышлять о прекрасных тайнах мира, в котором им посчастливилось жить.

Короче говоря, праздные массы будущего, которое, судя по всему, скоро наступит — почему бы нашим детям не дожить до четырехчасового рабочего дня? — будут делать все то, в чем наши теперешние привилегированные классы определенно не смогли преуспеть.

Сколько же праздных и привилегированных людей, имеющихся на сегодняшний день, проводят досуг в размышлениях о законах природы? Не знаю. Однако знаю то, что почти не встречал таких. Правда, многие посвящают себя благотворительности и даже любительским занятиям искусством. Тем не менее, все, кому приходилось сталкиваться с богатыми «художниками-любителями», знают, что многие из них «развивают искусства» из снобизма, что чаще всего у них ничего нет за душой и они громко лгут, изображая энтузиазм. Праздные люди относятся к искусству, как к бриджу, чтобы убежать от скуки. Искусство — вместе со спортом и сексом — помогает им заполнять пустоту в их существовании.

В Монте-Карло и Ницце много богатых людей, которые только и делают, что играют и занимаются сексом. Как сказано в моем путеводителе, только Монте-Карло ежегодно посещают два миллиона человек. Семь восьмых праздных жителей Европы должны каждый год бывать в этом городе. Пять тысяч джазовых оркестров ежедневно ублажают публику. Сотня тысяч автомобилей перевозит их на большой скорости с места на место. Большие объединенные компании предлагают все виды развлечений — от рулетки до гольфа. Легионы проституток собрались тут со всего мира, и к ним присоединилось много похотливых любительниц. Четыре месяца в год Французская Ривьера являет собой земной рай. А потом праздные богачи возвращаются в свои зимние дома, где их ждут не такие роскошные, но все же приятные succursales[48] оставленного ими рая.

В Монте-Карло праздные богачи, как мне говорили, боролись со скукой и серьезными мыслями с помощью игры и секса. Среди них тоже много «артистических» натур. Однако, как мне кажется, не стоит искать в Монте-Карло лучших из их представителей. Чтобы увидеть их, надо ехать во Флоренцию, ибо там дом всех тех, кто восхищается и маджонгом и Фра Анджелико. За чаем с булочками они обмениваются мнениями, если слишком стары для любви, о более молодых и похотливых коллегах, а также изображают что-то акварелью и читают «Цветочки» святого Франциска.

Я хочу быть справедливым по отношению к праздным богачам, потому не могу не упомянуть то почтенное меньшинство, которое занимается благотворительностью (не говоря о деспотах), политикой, местной властью и, что еще реже, изучением гуманитарных или других наук. Я не употребил слово «служение», потому что его так часто употребляют в качестве идеала до того никчемные владельцы газет, тупоголовые бизнесмены и профессиональные моралисты из Христианского союза молодых людей, что оно потеряло свой изначальный смысл. «Идеальное служение», если верить современным мессиям, достижимо для тех, кто занимается эффективным и прибыльным бизнесом, но достаточно честно, чтобы не попасть в ад. Обычное дело, например держать магазин, теперь возведено чуть ли не в высшую добродетель. Идеал служения, которого придерживаются многие представители английского праздного класса, не имеет ничего общего с идеалами служения, так часто упоминаемыми рекламщиками из американских журналов. Если я не проясню свою позицию, мои похвалы могут быть восприняты если не обидными, то совершенно недостаточными.

На свете живет замечательное меньшинство. Но даже если все рассказать о нем, то все равно трудно утверждать, будто праздный класс нашего времени так же, как всех остальных известных нам времен, может рекламировать праздный образ жизни. Наблюдение за времяпрепровождением богатых бездельников в Монте-Карло и даже художников-богачей во Флоренции не веселит душу и не поднимает настроение. И нас ни в чем хорошем не убеждает времяпрепровождение непраздных бедняков между работой и сном. Они смотрят, как другие играют, ходят в кино, читают газеты и посредственные романы, слушают концерты по радио и граммофонные пластинки, переезжают с места на место в поездах и автобусах — думаю, я перечислил все занятия, которым непраздные люди предаются на досуге. От занятий богачей их отличает лишь дешевизна. Ну, продлим отдых — и что будет? Надо будет строить новые кинотеатры, открывать новые газеты, издавать больше плохих романов, выпускать больше радиоприемников и недорогих автомобилей. Если с праздностью будет больше богатства и лучше образование, тогда должно быть больше Русских Балетов и больше фильмов, больше газет типа «Таймc» и «Дэйли мэйл», больше казино, больше букмекерских контор, больше футбольных матчей, больше дорогих опер, больше граммофонных пластинок, больше Хью Уолполов и больше Нэтов Гулдов. Если все остальное, кроме времени, останется неизменным, то и от результатов нечего ждать ничего нового. Что бы там ни говорили, если брать во внимание историческое время, человеческая натура ни чуточки не изменилась. Баран и есть баран, как сказал бы Ланселот Гоббо[49]

Нам придется признать, что увеличение свободного времени приведет, соответственно, к увеличению душевных расстройств — скажем, к скуке, беспокойству, тоске, общей усталости, — что так свойственно праздным классам и сегодня, и в прошлые времена.

Еще одним результатом праздности, если ее будет сопровождать более или менее высокий стандарт жизни, станет возросший интерес к тому, что представляет собой рабочий класс с точки зрения его сексуальной природы. Любовь во всей ее сложности и роскоши расцветет в обществе сытых и не занятых работой людей. Почитайте литературу, написанную для праздных классов, и сравните ее с популярной литературой для рабочих. Сравните «Принцессу Клевскую» с «Путем паломника», Пруста с Чарлзом Гарвисом, «Троила и Крессиду» Чосера с балладами. Сразу же становится ясно, что праздные классы всегда с большим и, так сказать, более профессиональным интересом, чем работающие люди, относились к любви. Нельзя много работать и разыгрывать искусные любовные интриги. А ведь любовь, во всяком случае в том виде, в каком ее представляют неработающие женщины, это своего рода полноценная работа. Она требует и много свободного времени, и много сил. А ведь как раз их сейчас не хватает работающему человеку. Если же уменьшить количество часов, отдаваемых работе, у него будет и то, и другое.

Если завтра или спустя лет сорок всем людям, а не единицам, предоставится возможность вести праздную жизнь, результаты, насколько я понимаю, будут таковы: будет невероятная потребность в росте числа таких убийц времени и заменителей мысли, как газеты, фильмы, романы, дешевые средства связи и беспроводные телефоны; говоря в более общих терминах, возрастет потребность в спорте и искусстве. Увеличится интерес к искусству любви. И огромное количество людей, до сих пор свободных от душевных и нравственных проблем, ощутят влияние скуки, депрессии и общего неудовлетворения жизнью.

Собственно, если людей будут воспитывать, как сегодня, то большая часть если не посвятит свой досуг пороку, то уж точно глупостям, ерунде и, что еще хуже, прекрасно это осознавая.

Льву Толстому идея всеобщего досуга казалась нелепой и даже вредной. А социальных реформаторов, которым покоя не давал идеал в виде всеобщей праздности, он и вовсе считал сумасшедшими. Они, эти социальные реформаторы, хотели превратить всех людей в подобие богатых городских бездельников, среди которых Толстой провел свою юность и которых откровенно презирал. Он рассматривал их как заговорщиков против благополучия человечества.

Толстому казалось важным не то, что работающие должны иметь больше свободного времени, а то, что неработающие должны работать. Для него общественным идеалом был труд. Он хотел, чтобы все люди жили на земле и кормили себя тем, что сами выращивали бы на полях. Сочинители Утопий любят предвещать времена, когда люди покончат с натуральной едой и будут питаться чем-то синтезированным; а для Толстого эта мысль была отвратительна. И пусть он прав, пророки синтетической еды, вероятно, умеют предвидеть лучше него. Человечество, похоже, становится все более урбанизированным и не стремится пополнять ряды крестьян. Однако это не наша проблема. Нас интересует здесь отношение Толстого к праздности.

Нелюбовь Толстого к праздности исходила из его собственного опыта праздной юности и наблюдений за другими богатыми и праздными мужчинами и женщинами. Он делал вывод, что праздность, скорее, проклятие, чем благословение. Трудно, посещая Монте-Карло и другие земные райские места для бездельников, не согласиться с ним. Немногие могут работать, не будучи принуждаемы к этому. Праздность полезна для тех, кто желает, надо это или не надо, выполнять умственную работу. В обществе, состоящем исключительно из таких людей, праздность в самом деле будет благословением. Но такого общества никогда не было и, похоже, не будет в ближайшее время. Если вообще когда-нибудь будет…

Все же те, кто считают, что от пороков можно избавиться, если соответственно воспитывать людей, твердо верят в возможность такого общества. Оно и правда, наука образования пока еще находится в зачаточном состоянии. Мы владеем неплохими знаниями физиологии, чтобы придумывать гимнастические упражнения для развития тела. Однако наши познания в том, что касается разума человека, особенно растущего разума, далеко не так полны; но и те знания, которые мы имеем, не систематизированы и не приложены к образовательному процессу. Наш разум похож на неразвитое тело городского жителя — не развит и не эффективен. У огромного количества людей интеллектуальный рост прекращается еще в детстве, и они проживают свою жизнь с интеллектуальными возможностями подростков лет пятнадцати. Правильная гимнастика, основанная на знании психологии, могла бы помочь любому человеку достичь, по крайней мере, своего максимума. Великолепная перспектива! Однако наш энтузиазм к учению несколько ослабевает, когда мы осознаем, что такое максимум большинства. Люди, рожденные с талантами, по отношению к людям без врожденных талантов все равно, что гомо сапиенс по отношению к собаке в области своего таланта. В математике я собака в сравнении с Ньютоном, и собака в сравнении с Бетховеном — в музыке, собака в сравнении с Джотто — в живописи. Что уж говорить о сравнении с канатоходцем Блонденом, с игроком в бильярд Ньюманом, с боксером Демпси, с виноделом Рёскиным-отцом. И так далее. Даже если я буду блестяще образован в математике, музыке, живописи, хождении по канату, игре на бильярде, в боксе и виноделии, то все равно останусь обученной собакой в сравнении с необученной. Такая перспектива не внушает мне особенных иллюзий.

Образование помогает человеку максимально раскрыть свои умственные способности. Однако настолько ли велик этот максимум в большинстве случаев, чтобы позволить всему обществу жить в праздности, не развивая те предосудительные качества, которые всегда характеризовали праздные классы? Я знаю довольно много людей, получивших лучшее образование, какое только можно получить в наше время, и проводивших свой досуг так, словно у них вообще не было никакого образования. Значит, у нас плохое образование (хотя оно достаточно хорошее для людей талантливых и гениев, которые у нас есть); наверное, если бы сделать его по-настоящему эффективным, то и эти люди проводили бы свой досуг, размышляя о законах природы. Наверное. Но я в этом сомневаюсь.

Мистер Уэллс, который верит в воспитание и образование, удаляет свою утопию на три тысячи лет вперед в будущее; мистер Шоу, менее оптимистичный насчет природы и духовной эволюции, свою утопию удаляет на тридцать тысяч лет в будущее. Говоря с геологической точки зрения, эти времена примерно равны. Но, к сожалению, мы не ископаемые, мы — люди. Даже три тысячи лет для нас невероятно долгий срок. Небольшое утешение думать о том, что через три или тридцать тысяч лет человеческие существа, возможно, будут вести прекрасное рациональное существование. Людям свойственно думать только о себе, своих детях и детях своих детей. И они правы. Тридцать тысяч лет, может быть, и неплохо, однако эти неприятные геологические «минуты», отделяющие сегодня нас от счастливого будущего, еще надо прожить. И я предвижу, что одной из малых, или даже больших, проблем этого периода будет проблема досуга. К двухтысячному году везде будет установлен шестичасовой рабочий день, а еще через тысячу лет максимальный рабочий день укоротится до пяти часов, может быть, и меньше. У природы не хватит времени изменить духовную жизнь человека; а образование лишь превратит собак в ученых собак. Чем мужчины и женщины наполнят свой досуг? Будут ли они размышлять о законах природы, как Анри Пуанкаре? Или будут читать «Мировые новости»? Интересно.

Популярная музыка

Есть одна веселая, подпрыгивающая, жизнерадостная мелодия, которая известна всем, проведшим хотя бы пару недель в Германии или имевшим в детстве немецкую няню. Называется она «Ach, du lieber Augustin». Простенькая мелодия на три четверти такта; до того простенькая, что даже деревенский дурачок может напеть ее, едва услышав; да и эмоционально тоже очень простенькая, так что не дрогнет и сердечко даже самой чувствительной барышни. Рамти-тиддл, ам-там-там, ам-там-там, ам-там-там; рамти-тиддл, ам-там-там, ам-там-там, ТАМ. Она настолько по-веселому глуповата, что обезоруживает любого критика.

Теперь обратимся к истории. Песенка «Ach, du lieber Augustin» была сочинена в 1770 году и представляла собой первый вальс. Первый вальс? Мне приходится просить читателя промурлыкать мелодию, а потом припомнить любой современный вальс, который ему знаком. Разница между мелодиями собственно предмет, достойный размышлений.

Разница между «Ach, du lieber Augustin» и любым другим вальсом, сочиненным начиная с середины девятнадцатого столетия, заключается в том, что одна мелодия начисто лишена эмоциональной окраски, а другая насыщена любовным чувством, томлением и сладострастием. Чувствительная барышня, заслышав «Ach, du lieber Augustin», не испытывает ничего, кроме, может быть, воодушевления и веселья, но у нее сильнее бьется сердце от сладких нот современного вальса. Ее душа мчится прочь на волнах из сладкого сиропа; она дышат воздухом, напоенным ароматами амбры и мускуса. Родившись как симпатичная скромная мелодия, вальс вырос до страстной пьесы, каким мы теперь его знаем.

То же, что произошло с вальсом, происходит со всякой популярной музыкой. Когда-то она была невинной, а теперь стала провокационной; была ясной, понятной, а стала богато разряженной; была элегантной, а стала варварской. Сравните музыку «Оперы нищих» с музыкой современного ревю. Они различаются, как Эдемский сад и артистический квартал Гоморры. Эдемский сад просторен и прекрасен, а квартал в Гоморре шумен и похотлив в сознательной дикости.

На низшем уровне эволюция популярной музыки происходила параллельно с эволюцией серьезной музыки. Авторы популярных мелодий не настолько талантливы, чтобы изобрести новые формы музыкального выражения. Они только и делают, что адаптируют открытия настоящих гениев под вульгарный вкус. В конце концов, пусть не прямо, но Бетховен ответственен за сладострастный вальс, за дикий джаз, за все сентиментальное и жестокое в современной музыке. Он ответственен, потому что именно он первым изобрел по-настоящему эффективные способы для прямого выражения эмоций. Бетховенские эмоции, как правило, благородны; более того, он был слишком умным композитором, чтобы не обращать внимания на формальную, архитектурную сторону музыка. Но, увы, он сделал возможным для не столь умных композиторов выражать в музыке экзальтированные страсти и вульгарные эмоции. Он сделал возможным слабую чувствительность Шумана, барочную грандиозность Вагнера, истеричность Скрябина, он сделал возможными вальсы всех Штраусов от «Голубого Дуная» до вальса из «Саломеи». И он же сделал возможными такие шедевры популярной музыки, как «Ты заставила меня влюбиться» и «Черная, как уголь, мама моя».

За насыщение музыки вибрирующей сексуальностью Бетховен, вероятно, несет меньшую ответственность, чем итальянцы девятнадцатого столетия. Мне не раз приходилось задавать себе вопрос, почему оперы Моцарта менее популярны, чем оперы Верди, Леонкавалло и Пуччини. Трудно назвать более «хватающие за душу» мелодии или их большее количество, чем в «Фигаро» или «Доне Джованни». Эта музыка, хоть и «классическая», не загадочна и не очень сложна. Наоборот, она ясная и простая той простотой, которая подвластна лишь гению. И все же на одно исполнение «Дона Джованни» приходится сто исполнений «Богемы». «Тоска» раз в пятьдесят популярнее «Фигаро». Если взглянете на каталог граммофонных пластинок, то обнаружите, что за время продажи трех пластинок «Волшебной флейты» продаются тридцать пластинок «Риголетто». На первый взгляд, это изумляет. Однако причина лежит на поверхности. Со времен Моцарта композиторы научились искусству делать музыку более хриплой и более сексуальной. Арии, написанные Моцартом, прекрасны, ясны и чисты, что делает их пресными в сравнении с душераздирающими мелодиями итальянцев девятнадцатого века. Привыкшая к более крепким напиткам, публика не берет кристально-чистые песни Моцарта.

Ни одно эссе на тему современной музыки не может быть полным без упоминания Россини, который был, насколько мне известно, первым композитором, показавшим, какое очарование кроется в вульгарных мелодиях. До Россини эти мелодии частенько были поразительно банальными и дешевыми, но никогда в них не было низкой вульгарности, присущей некоторым из наиболее успешных мелодий Россини и представляющейся нам непременным качеством современной музыки. Методы, которыми Россини пользовался для достижения своей мелодической вульгарности, не так-то легко проанализировать. Полагаю, его величайший секрет заключается в коротких и легко запоминаемых фразах, часто повторяемых в разных тональностях. Однако легче объяснить на примере. Вспомните первую арию Моисея из «Моисея в Египте». Мелодия на редкость вульгарна и совершенно непохожа на популярные мелодии более раннего времени. Она близка к современным популярным мелодиям. Сегодняшний умопомрачительный успех Россини связан с изобретением им вульгарных мелодий. Прежде вульгарным людям приходилось удовольствоваться изящными мелодиями Моцарта. Но пришел Россини и дал им другую музыку. В том, что мир пал и из благодарности стал поклоняться ему, нет ничего удивительного. И если он давно перестал быть популярным, то лишь потому, что потомки, восприняв его уроки, достигли в его вульгарной манере такого триумфа, о котором он и не мечтал.

Варварство вошло в популярную музыку из двух источников — из музыки варварских народов, например негров, и из серьезной музыки, которая обратилась к варварству за вдохновением. Техника эффективной интерпретации варварской музыки пришла, естественно, из музыки серьезной. В совершенствовании же этой техники больше всех остальных сделали русские композиторы. Если бы не жил на свете Римский-Корсаков, не существовала бы современная танцевальная музыка.

А вот приучившись к напористому, чисто физиологическому музыкальному стимулированию, какое представляет собой современная джазовая музыка с ее ударными, с ее ритмическим грохотом и завывающими переходами, вернется ли мир к чему-то менее прямолинейному, предсказать не может никто. Даже серьезные музыканты, кажется, находят трудным противостоять варварству. Несмотря на монотонность и устрашающее отсутствие изящества, они тянутся к русской манере, как будто нет ничего поинтереснее и посимпатичнее. Когда мальчиком я впервые услышал русскую музыку, меня захватила ее дикая мелодичность, ее неумолимые ритмы. Однако мое восхищение уменьшалось с каждым новым прослушиванием. Сегодня никакая другая музыка не кажется мне более скучной. Цивилизованный человек может получать удовольствие только от цивилизованной музыки. Если вас заставят каждый день слушать одно и то же, выберете вы «Oiseau de Feu»[50] Стравинского или «Gross Fugue»[51] Бетховена? Несомненно, вы выберете фугу, хотя бы за ее сложность и за то, что в ней гораздо больше заложено для работы мысли, чем в слишком простых русских ритмах. Похоже, композиторы забывают, что мы, несмотря ни на что, даже, может быть, несмотря на нашу внешность, все еще цивилизованные люди. Они отдают нас на растерзание не только русской и негритянской музыке, но и кельтским кошачьим концертам, и нестерпимым испанским завываниям с ритмичными кастаньетами и дисгармоничными гитарами. Когда серьезные композиторы вернутся к сочинению цивилизованной музыки — а некоторые из них уже отворачиваются от варварских мелодий, — мы, возможно, услышим изменения в сторону изысканности в популярной музыке. Но пока серьезные музыканты не меняются, нелепо было бы думать, что изменятся вульгаризаторы.

Загадка театра

Случилось так, что во времена моей неправильной жизни я побывал в театре примерно двести пятьдесят раз за год. Естественно, этого требовали мои обязанности; вряд ли кто-то проделает такое из удовольствия. А мне за это платили.

К концу года — и задолго до того, как наша планета обошла вокруг Солнца, — я пришел к выводу, что платят мне недостаточно; правда, за эту работу никаких денег не будет достаточно. Короче говоря, я перестал ходить по театрам; и теперь ничто не заставит меня повторить тогдашний опыт.

С тех пор я хожу в театр не чаще трех раз в год.

Но есть люди, которые посещают все премьеры, причем не из необходимости, не потому что им надо зарабатывать на хлеб насущный, а потому что им это нравится. Им не платят за походы в театр; они сами платят за это, как за особую привилегию. Неисповедимы пути людские.

Вот об этой загадке я частенько размышлял — по возможности абстрагируясь от наполнявших меня ужасов — во время самых мучительных пассажей в тех пьесах, которые я был вынужден смотреть. Вокруг меня в креслах — так я думал — сидели несколько сотен благополучных и образованных зрителей, которые заплатили свои деньги, чтобы посмотреть бессмысленную чушь (ибо мне кажется, что эта пьеса была одной из девятнадцати ей подобных или двадцатой в стиле «Дома, где разбиваются сердца» или «Дома миссис Бим»). Эти люди у себя дома предпочитают читать первоклассные романы, во всяком случае, не худшие. И они ужасно рассердятся, если им предложить грошовую книжку.

Все же эти читатели почтенной литературы ходят в театры (запомните, без принуждения), чтобы посмотреть пьесы, которые находятся на уровне дешевых романов, ими же презираемых — на полном основании и совершенно справедливо.

К романам они предъявляют определенные требования: хотя бы минимум правдоподобия, заслуживающие доверия персонажи, приличный слог. Они бы не стали читать невероятную историю с кукольными персонажами, которых приводят в движение нелепые условия бытия и которые выражают себя на гротескном, напыщенном, неправильном английском языке. Однако посмотреть пьесу с теми же характеристиками ходят тысячи. Их трогают до слез ситуации, которые в романах те же люди сочли бы смехотворными. Им нравится, они восхищаются языком, от которого любой, имеющий хотя бы минимальное чувство языка, содрогнулся бы, прочитав в книге.

Именно об этой странной аномалии я размышлял, проводя ужасные вечера в театре. Почему дешевые романы вызывают отвращение у тех, кто получает от них же удовольствие, когда они представлены на сцене? Правда, эта проблема не так уж неинтересна?

Мистер Бернард Шоу сказал, что легче написать роман, чем пьесу; и чтобы показать, какого труда стоит драматургу вложить многостраничные никчемные описания в несколько строчек диалога, он переписал в современном духе одну сцену из «Макбета». Замечу, что Шекспир выбран удачно для сравнения. Не буду спорить, плохой роман написать проще, чем хорошую пьесу. Но, с другой стороны, гораздо легче написать плохую пьесу, обреченную на успех — даже в расчете на умную и разборчивую аудиторию, — чем плохой роман, который сможет очаровать такую же аудиторию. Драматургу нужно создать нечто такое, в чем персонажи исключительно карикатурны, язык хуже напыщенной риторики и нет никакой правды жизни — а есть лишь одна игра положений. Романисту это не сойдет с рук.

Об этом мне вспомнилось (еще раз), когда я пошел в театр в Парме, но не в большой театр, а в маленький современный театрик, посмотреть итальянскую версию одной из пьес сэра Артура Пинеро — «Порядок в его доме», если я правильно запомнил по-английски. Признаюсь, постановка мне в целом понравилась. Английский Хиглиф, если поглядеть на него глазами гастролирующей труппы, заслуживал столь дальнего путешествия из самой Англии. Но, слушая, я не мог не удивляться тому, что такая пустышка — в Парме подсознательный юмор и хорошая игра стали случайными дополнениями к никчемному оригиналу — могла и может иметь оглушительный успех. В качестве трудолюбивого романиста я завидовал счастливчикам-драматургам, которые могут сочинять популярные и даже высокоценимые произведения, в которых персонажи — деревянные куклы или карикатуры, язык отвратителен, а сюжет — набор дешевых эпиграмм и обстоятельств, известных как игра положений. Если бы мне разрешили написать роман из подобных ингредиентов, я бы поздравил себя с тем, что отделался на редкость дешево.

Что же или кто позволяет драматургу вкладывать так мало в текст и все же ловить удачу? Конечно же, живые исполнители. Если драматург знает прием — а он узнает его с опытом, — то может передать актерам большую часть своей ответственности. Все, что от него требуется, если он ленив, придумать несколько интригующих положений и предоставить актерам разбираться с ними. Живые персонажи, правдоподобие, идеи, хороший слог и все остальное — дело писателей, работающих для печатного станка, а драматург прекрасно понимает, что публикой владеют актеры и ей ни к чему эти литературные пустяки.

Именно актеры представляют разборчивой публике ту чушь, которая находит себе место на сцене. Ради комедиантов зрители партера, которые могли бы, если бы сидели возле своих каминов, читать, скажем, Уэллса или Конрада, или Д. Г. Лоренса, или даже Достоевского, отправляются смотреть драматические эквиваленты дешевых романов или комиксов ради живых улыбающихся комедиантов, ради живого воплощения, ради живой ноты.

Будь исполнение всегда первоклассным, я бы понял ожесточенных посетителей премьер — скорее, слабых: ведь современный театр расслабляет сильнее тоника и смягчает сильнее вяжущего средства. На хорошую актерскую игру стоит посмотреть, как и на любое представление других искусств.

Но настоящие актеры редки так же, как настоящие живописцы и писатели. В каждом поколении случаются два-три таких. Мне пришлось видеть немногих. Например, Гитри. И Мэри Ллойд, великолепную, многоплановую, шекспировскую Мэри, увы, покойную — увы, рано умершую; car elle etait du monde ou les plus belles choses ont le pire destin[52]. И Крошку Тича. И Ракель Меллер, великолепную актрису-декламатора и киноактрису, самую утонченную, самую благородно-аристократическую в интерпретации страсти, какую мне когда-либо приходилось видеть; une ame bien nee[53], если такая когда-либо была. И Чарли Чаплина. Все они — и мужчины, и женщины — гениальны.

Их представления, конечно же, надо смотреть. Есть и не столь великие актеры, даром которых нельзя не восхищаться. Я с большим удовольствием заплачу деньги, чтобы посмотреть, как они исполняют чепуху, чем заплачу за хорошую пьесу в плохом исполнении (удивительно, насколько хорошая пьеса зависит от игры актеров). Но зачем платить деньги и смотреть плохую, может быть, профессиональную, но не вдохновенную игру актеров в соединении с плохой пьесой — вот это я отказываюсь понимать.

Никто из закоренелых — прошу прощения — размягченных зрителей премьер, которым я задавал свой вопрос, не смог удовлетворительно ответить на него. Остается лишь заключить, что настоящие любители премьер рождаются со страстью к театру; они любит его всегда, ради него самого, слепо (любовь слепа), не рассуждая. Они платят деньги, оставляют мозги в гардеробе вместе с пальто, шляпой и тростью и усаживаются в кресла с уверенностью, что получат удовольствие, что бы и как бы ни разыгрывалось на сцене. Духота, толпа, темнота, шумок, наконец, апокалипсическое поднятие занавеса, свет, сияние, разрисованная нереальность — этого достаточно для их счастья. Большего им не нужно. Я завидую тому, как легко им получить удовольствие.

Загрузка...