Его лицо казалось собранным из крупных блоков, не очень тщательно пригнанных друг к другу (так бывает при скоростном строительстве: округлый девичий лоб из одного комплекта, мясистые щеки бурбона — из другого, толстый нос добряка — из третьего). Когда Фролова спрашивали: «Как дела?» — он отвечал: «Нормально». Так оно в общем-то и было.
И вдруг случилось нечто выдающееся. В пятьдесят седьмом году, в октябре месяце, четвертого числа. Во время ночного дежурства на радиостанции он поймал сигнал спутника Земли. Знаменитое и прославленное «бип-бип-бип».
Он пришел в волнение и телеграфировал в Академию наук, а также, по субординации, в штаб военного округа. Но во всем городке, затерянном среди Курильских сопок, только сын Славка в полной мере оценил эту великую удачу.
— Ты, папа, вписал свое имя в историю, — сказал он. — Как тот матрос Колумба, который крикнул: «Земля!»
Уже это само по себе было немалой наградой. Потому что только неделю назад тот же Славка спросил его кисло:
— Пап, почему ты такой старый, а все только старший лейтенант? А дядя Юра Мартыщенко молодой и уже капитан?
Фролов тогда не уклонился, ответил:
— Ты, Вячеслав, подойди с другой стороны. Может, мне по всему было бы положено быть сержантом сверхсрочной службы, самое большее — старшиной, а я вот офицер, старший лейтенант. (Это «по всему» означало: по талантам, по образованию, по чему угодно. Он не переоценивал себя, нет…)
И вот такое событие! Через три недели бандероль из Москвы:
«Многоуважаемый Савелий Павлович! Президиум Академии наук СССР благодарит Вас за сообщение. Рады поздравить Вас: Вы были в числе первых радистов, принявших сигнал первого советского искусственного спутника Земли. Желаем дальнейших успехов. С уважением главный ученый секретарь АН СССР академик А. В. Топчиев».
И еще в бандероли был значок. Маленький черный шестиугольник с земным шаром посредине и прочерченной серебром орбитой спутника. МГГ — было вычеканено в нижнем правом уголке — Международный Геофизический Год.
Савелий устроил небольшой домашний праздник. Взбудораженные девчонки Майя и Эльза ходили по квартире с самодельным плакатом, на котором было написано: «Ура!» — и кричали: «Все — в космос!» И ему было приятно. И он, против обыкновения, не разъяснил дочкам, что лозунг их глупый и, конечно, не всем лететь в космос, а только отдельным, специально для этой цели отобранным товарищам.
События нарастали. Старший лейтенант Бейлинсон, сотрудничавший в газетах, написал о Фролове заметку. Она была напечатана в военной газете под заголовком: «Академия благодарит офицера».
Это был звездный час Савелия Фролова.
— Ей-богу, он малость тронулся от радости, — добродушно жаловался Юра Мартыщенко. Тот самый капитан Мартыщенко, молодой победитель и удачник, чью дружбу с Фроловым никто не мог объяснить (некоторые, правда, видели тут те же причины, какие заставляют красавиц выбирать себе в подруги самых безнадежных дурнушек).
— Очнись, дядя Савелий, — говорил Юра. — Такие письма академия тысячами рассылает. Из вежливости. Они, академики, люди образованные, они считают неудобным не ответить, если кто к ним обратился. Видишь, тут даже не подпись, а печатка такая приложена. И потом значок… Даже самая обыкновенная медаль «За боевые заслуги», которая у всех есть, и та, кажется, имеет на закрутке номер. А тут, видишь, голая пупочка, без всякого номера. Так что успокойся и приходи забивать козла, а то с Валькой я проигрываю.
Но Савелий ему не поверил. Неделю ходил задумчивый. Потом вынул из чемодана старый женин ридикюль, в котором хранились разные документы и большая пачка законсервированных облигаций. Отобрал самую ветхую, потертую на сгибах справку: «Дана сия Фролову Саве в том, что он окончил 8-й класс „Б“ Воропановской С. Ш. и при отличном поведении проявил следующие успехи…»
Почему это называлось успехами, понять было трудно: почти во всех графах, кроме «черчения», у него стояло «пос.» — «посредственно» (была тогда такая отметка, по-нынешнему тройка).
На другой день он подал заявление и документы в вечернюю школу.
Что-то в нем изменилось. Он с прежней неукоснительной аккуратностью справлял службу на радиостанции. По-прежнему робел перед начальством и еще больше перед подчиненными. Но смятение в его душе не проходило, оно даже почему-то усиливалось.
— Ты что, Сава? — спрашивала Марксина.
— Ничего, — отвечал он. — Все нормально.
Однажды на вечеринке у Савельева начальника майора Щукина загорелся спор.
— Бывает человек-творец, а бывает человек-исполнитель, — сказал старший лейтенант Бейлинсон, сотрудничавший в газетах. — Человек-исполнитель без мечты, без поступков.
— Человек-исполнитель никогда бы не вылез из обезьяньего состояния, — сказал мрачный майор Щукин. — И мы бы сегодня качались на пальмах.
— А я иначе делю человечество, — засмеялся Юра Мартыщенко. — Есть люди отличные, хорошие и плохие. Отличные — это те, кто относится ко мне отлично, хорошие — кто хорошо и плохие — кто плохо. Вот Савелий, например, отличный человек.
Фролова этот разговор глубоко задел. Хотя говорили вовсе не о нем, а вообще, с философской точки зрения. Раньше, надо сказать, он к таким разговорам относился спокойно. Вот в прошлом году полковник Онипко сказал про него: «Фрол — надежный, где поставишь, там и стоять будет». И Савелий тогда без всякой горечи подумал: «Да, я надежный, я буду стоять, где поставят. Но от этого Советскому Союзу что? Вред или польза? Польза! Так о чем говорить?»
А сейчас вот расстроился… Он проводил жену до дому (они жили через три барака от Щукина), а сам пошел бродить по городку. Он шел, спотыкаясь о камни, которые набросал здесь вулкан (все эти сопки со срезанными верхушками были когда-то вулканами, дышали жаром, плевались лавой и камнями). Он шел, прислушиваясь к дальнему грому океана, и разговаривал сам с собою.
«Без мечты, без поступков». Конечно, это вполне можно сказать про него. И деликатный Юра, как настоящий друг, почувствовал и отвел разговор в сторону, чтоб он не догадался.
Мечты… Какие у него были в жизни мечты? В тридцатом году, когда было голодно, он мечтал сделаться пекарем. Чтоб в любую минуту под рукой был ржаной, духовитый, с царапающей корочкой…
До войны он мечтал еще разоблачить шпиона. Вот он идет ночью по улице — скорей всего по проспекту Красной конницы, последний квартал перед вокзалом — и вдруг слышит тихие звуки зуммера. Это шпион, занавесив окна, передает одной иностранной разведке сведения о дислокации наших войск. И тут Савелий действует дерзко, хладнокровно, но рискуя жизнью, и — «Ваша игра проиграна, полковник Ганс Швабке».
Какие еще были мечты? Ну, в войну, понятно… Он страстно желал сделать для всех что-нибудь такое, настоящее, после чего можно было бы сказать, как в газете: «Каждый советский человек на моем месте поступил бы точно так же».
Лучшие люди сражались с фашистами. Можно сказать, все люди!
А его шесть месяцев вообще не брали: телеграф бронировал своих. Потом вырвался и сразу угодил на спецкурсы. Там дело было поставлено круто, очень гоняли на строевой, и он как-то разом усомнился в своих силах и притих.
Когда пришло время выпуска, Савелия оставили при курсах. Как радиоспециалиста.
— Кантуешься… — беззлобно сказал ему дружок Витя (его потом убили).
Фролов надраил сапоги и по всей форме явился к начальнику курсов. Но вместо рапорта заплакал.
— Я вас понимаю, — сказал начальник, тоже, видно, не очень военный человек. — Но напрасно вы недооцениваете задачу подготовки резервов для фронта.
Только в сорок четвертом он попал на фронт. И то неизвестно, можно ли это назвать фронтом. Он, вообще-то говоря, считает, что нельзя. Опять подгадила квалификация: он был слишком хорошим радистом, чтобы попасть в часть. И вот взяли в штаб фронта. Всего пять раз был под артобстрелом да еще сколько-то бомбежек. А настоящая война — котлы, броски, бои с тяжелыми потерями — все это доходило до него только через наушники (которые случалось не снимать по шестнадцати часов в сутки).
В сорок пятом году получил звездочку на погоны и медаль «За победу над Германией в Великой Отечественной войне». Кажется, на ее закрутке тоже не было номера.
В сорок шестом году, когда он ухаживал за Марксиной, он мечтал чем-нибудь удивить ее. Вот, скажем, подойти к турнику и вдруг покрутить «солнце», не хуже чемпиона округа сержанта Савинского. Или вдруг остановить на улице американского матроса и заговорить с ним на прекрасном английском языке. «А я не знала, что вы так свободно владеете иностранными языками!» — воскликнула бы Марксина. А он бы сказал: «Пустяки». Или, на худой конец, прийти бы на танцплощадку и вдруг легко закружить ее «в вихре пенного вальса», чтоб остальные перестали танцевать и смотрели на них: что за чудная пара!
Но он был немного мешковат для гимнаста, не знал никаких языков, а «в вихре пенного вальса» кружился только раз в жизни, но, возможно, это был вовсе не вальс, а фокстрот — он не помнит, был сильно пьян. Впоследствии и эти мечты отпали, так как Марксина и без того вышла за него замуж…
Долго бродил Савелий в эту редкую здесь безветренную и бестуманную ночь. Но ничего возвышенного так и не смог вспомнить и расстроенный пришел домой. Марксина еще не спала, ждала его. «Нет, — подумал он, — что-то все-таки во мне есть, раз такая женщина, как Марксина…» Но не позволил себе додумать… Чего уж там, ничего в нем нет.
Жена майора Щукина Леля, окончившая искусствоведческий факультет, называла брак Фролова с Марксиной красивым словом «мезальянс». Савелий смотрел в словаре: «…мезальянс значит неравный брак». Леля имела в виду не возраст (у них разница всего пять лет и три месяца). Савелий прекрасно понимал, что она имела в виду, и вполне был с нею согласен. Конечно же это удивительное чудо, что Марксина согласилась выйти за него замуж…
Многие находили Марксину интересной, но он знал, что на самом деле она красавица. Большая, полная, смуглокожая, с горячими цыганскими глазами, она ходила по земле как самая главная. И все это чувствовали, даже сам полковник Онипко. И все уважали ее.
Притом Марксина очень культурная женщина. Она читала больше всех в городке. Она, например, свободно дочитала до конца роман «Большой Мольн» из французской жизни, который Савелий «на характер» пытался одолеть и не смог. Невозможно поверить, что Марксина окончила только десять классов. Правда, у нее была очень культурная семья. Дядя со стороны матери — заслуженный артист республики Пивоваров.
И сама она могла бы многое сделать в области искусства. Да вот пошла замуж за Савелия и живет на Курилах. Ах, надо было вам послушать, как она художественно читала на окружном смотре стихотворение Маяковского «Блэк энд уайт». Особенно это место: «А если любите кофе с сахаром, то сахар извольте делать сами!» Она бросала эти пламенные и гневные слова в лицо белым колонизаторам. И весь зал аплодировал.
На смотре ей присудили первую премию — радиоприемник «Родина». Это такой батарейный приемник для сельской местности. Очень плохой. Фролов, как радист, при других обстоятельствах презирал бы подобную бандуру. Но это ж премия. И «Родина» стояла на главном месте — в спальне, под картиной «Охотники на привале».
Марксина всегда ставила на приемник свой медицинский чемоданчик. Она ведь работала. В медпункте. Сестрой. Другие офицерские жены сидели дома. Даже Леля со своим искусствоведением (один раз, правда, она читала лекцию на тему «В человеке все должно быть прекрасно»), А Марксина работала. Она вообще-то по специальности химик-лаборант. Но тут переучилась на медсестру, чтоб не сидеть дома, не терять своего лица.
И при всех своих громадных достоинствах она его почему-то любит, считает главой семьи и всегда с ним советуется: «Мы вот так-то и так-то сделаем. Правильно, Сава?» И он говорит: «Правильно».
А тут потерял Савелий равновесие духа. Марксина к нему и так и эдак, никак не может добиться: в чем дело? А внешне жизнь текла по-прежнему: напряженная и по-своему красивая служба, клуб, где показывали кино и плясали заезжие ансамбли, прогулки с ребятами, когда вдруг случалась хорошая погода. Только одна новость: половину офицеров перевели в другие места, более легкие.
Юре Мартыщенко, как всегда, повезло, и он попал для дальнейшего прохождения службы на юг. Оттуда вдруг прибыл по почте без всякого конверта твердый, шершавый зеленый лист с закрученным хвостиком.
— Магнолия, — сказала Марксина. — Какая прелесть!
Прямо на этом листе был написан адрес, тут же была наклеена марка и оттиснуты штемпеля.
— Юг, — сказала Марксина и зажмурилась.
Потом пришло настоящее письмо С. П. Фролову (лично). В нем сообщалось, что живется подходяще и во всем порядочек полный. Город хороший, и, кроме того, много отдыхающих интересных женщин из Москвы и Ленинграда. В него, Юру, с ходу влюбилась одна отдыхающая из санатория Совета Министров. Она научный работник, кандидат исторических наук. И у нее возникло к нему очень сильное чувство. Вчера, например, она сказала: «Юра, ты бог!» А дальше в письме были стихи:
Ах, море Черное,
Прибой и пляж!
Там жизнь привольная
Чарует нас.
Савелию стало грустно. И не потому, что Юра так замечательно устроился на юге. В конце концов, и он мог бы попроситься. Его бы перевели, как положено, — он уже давно служит здесь. Но, откровенно говоря, он сам не очень рвется. Привык, и потом — здесь больше платят, дают надбавку на климат, а при большой семье это существенно. И еще — здесь никто не может сказать, что Савелий «кантуется».
Совсем другое его расстроило. Вот эти слова отдыхающей — кандидата исторических наук. Никогда в жизни никто не говорил Савелию таких слов. И, наверно, уже не скажет. Определенно не скажет. Какой он бог? Да и зачем ему, собственно, быть богом? Совершенно незачем. Это глупости, а вот поди ж ты, грустно.
Но потом наступило время, когда Савелий о подобных тонкостях и думать забыл. Прошел слух о демобилизации. Полковник, приезжавший из округа, намекнул майору Щукину, — мол, ожидается такое мероприятие в порядке борьбы за мир. Всем было ясно, что кому-кому, а Фролову, дожившему до седин в старших лейтенантах, погон не сносить. И майорша Леля сочувственно обнимала Марксину: «Родная вы моя, как же вы теперь будете?»
— Ничего, — отвечала Марксина. — На Волге будем жить, на моей родине. Живут же люди в гражданке. Большинство населения живет в гражданке — и ничего.
Могло показаться, что ее это совершенно не волнует. Как раз в самые тревожные дни она надумала послать письмо министру здравоохранения. У нее были важные медицинские мысли.
Ночью, в постели, Марксина говорила мужу, печально глядевшему в потолок:
— Это дикое варварство. Понимаешь, Сава, они выпускают стрептомицин по миллиону в бутылочке. А мы колем чаще всего двести пятьдесят тысяч или там пятьсот тысяч. И приходится остаток выбрасывать. Представляешь, Сава?
— Представляю, — отвечал он и возвращался к своим невеселым мыслям: как ему все-таки не везет, вот он горит даже на борьбе за мир. Он любил армию с ее непростым, умным порядком, с ее высокой задачей. Он любил своих товарищей, может быть, больше, чем они его. Он любил свою радиостанцию. Он только себя не очень любил. Но без армии он будет совсем никто.
— Я прямо так и пишу, — горячилась Марксина. — Это преступление. Неужели ж вам не ясно? Даже мне ясно. Ведь им, этим из медицинской промышленности, план хочется перевыполнить. А план идет в миллиардах кубиков, а не в количестве бутылочек. Вот они и гонят в больших дозах. Ради своих мелких интересов такую подлость делают. Правильно я говорю?
— Правильно, — рассеянно соглашался он. А может, еще пронесет, сколько уже демобилизаций было — и обходилось.
Не пронесло. Хотя он даже гадал по газете: кто больше возбуждает дел о разводе, мужчины или женщины? Если мужчины — пронесет, если женщины — демобилизуют. Вышло, что мужчины (задумка была беспроигрышная). И все-таки его демобилизовали.
До Хабаровска ехали пароходом. Оттуда восёмь суток поездом, через всю страну. Ребята с утра до вечера торчали у окон. Тайга, тайга, чернота прибайкальских туннелей, вдруг зарево вполнеба, — завод, еще завод и еще. Большущий новосибирский вокзал, которым почему-то полагается восторгаться. Когда проезжали Урал, весь вагон не спал до трех часов ночи в ожидании славной станции Кунгур. На этой станции продают гипсовых псов с глазами как блюдца, гипсового Васю Теркина, играющего на гармонике, и туфельки из горного льна, которые при желании можно повесить на стенку.
Потом, за Волгой, пошли сады. Пятилетняя девочка из соседнего купе, родившаяся где-то на приисках за Магаданом, кричала, глядя на белоснежные яблоньки:
— Мам-ма, мам-ма! Смотри, какая красивая тундра!
И Фроловы вдруг почувствовали, что нет худа без добра.
В Москве забросили чемоданы в гостиницу «За сельхозвыставкой» (именно так ее все называли, хотя у нее было какое-то свое имя).
И кинулись в город. Город был красивый, огромный, разнообразный, и Марксина восторгалась им, как тот мальчик, который сказал, что «море было большое». Сели в красивый автобус с дымчатым плексигласом вместо крыши и поехали на экскурсию.
«Это Максим Горький — великий пролетарский писатель, за ним Белорусский вокзал». У молодой женщины, экскурсовода, был простуженный голос. «Это Юрий Долгорукий — основатель Москвы; обратите внимание на могучего коня, символизирующего мощь…», «Это Николай Васильевич Гоголь. Скульптору хорошо удалось передать оптимистический характер творчества писателя» и т. д.
Обед в ресторане «Украина». Официанты во фраках, как фокусники из Сахалинской облфилармонии. Какой-то эскалоп, заказанный за красивое имя. Кусок мяса, который принесли в мисочке с серебряной крышкой. Официант перевалил его на специально подогретую тарелочку, предварительно приложив ее донышком к щеке. Не остыла ли? Высоченный зал с рисуночками и цацками на потолке.
Все это было так не похоже на райцентровскую «столовую по типу ресторан», где подавальщицы ходили в валенках, а у входа висел в золотой рамке «Указ об ответственности за мелкое хулиганство».
Савелий и тут, в роскошном ресторане, думал свою тяжелую думу о будущем, а Марксина от души веселилась и держалась так, будто каждый день по четыре раза ела в высотном доме.
— Это какая-то дивная сказка, — говорила Марксина о Кремле, об улице Горького, о Третьяковской галерее, о бассейне с подсвеченной водой, о кафе-мороженом «Космос», обо всем.
Они выполнили также всю программу, которую знающие свет провинциалы предписывают каждому впервые едущему в Москву.
Конечно же побывали в стереокино (потом опасливо признались друг другу, что ничего такого особенного не заметили, только голова болела и билеты стоили дорого).
Они хотели еще сходить в новый чудный Дворец съездов. Но оказалось, что по будням там считается как Большой театр. И билеты достать невозможно — все начисто продано на три месяца вперед…
Сава попытался пройти просто так, под честное слово, только помещение посмотреть. Но старушки «швейцарки» и под честное слово не пустили. А одна из них — маленькая, носатая — даже рассердилась:
— Вы представляете, что будет, если всех пускать? Это ж цельный СССР попрется, сто миллиенов.
— Ну и прекрасно! — запальчиво крикнула Марксина из-за Савиной спины. — Миллионам людей будет радость! Как вы считаете?
— А уборщицам нашим? Которым потом убирать… Им тоже радость?
…В Большой театр они так и не попали. Но, конечно, они сходили во МХАТ. Оч-ч-чень понравилось! И, конечно, посетили ГУМ. Это действительно чудесный магазин: в него можно войти голым и голодным, а выйти сытым и одетым или даже не выйти, а выехать на новеньком мотоцикле. Правда, для всего этого требовались деньги.
Деньги летели со свистом. Сто раз в день Марксина шептала у прилавков: «Ой, какая прелесть!» И Савелий, по возможности бодро, говорил: «Купи. Нет, обязательно купи. Действительно очень оригинальная вещь».
И вот остался один пятисотрублевый аккредитив. Последний. На все про все.
— Что будем делать?.. — почти весело спросила Марксина.
Савелий устал думать об этом, все московские радости были для него отравлены этими мыслями. Быть может, судьба его вытолкала из армии, из мира необходимости и приказа, специально чтобы дать ему последний шанс совершить что-нибудь особенное, принять какое-то решение, которое можно будет назвать мечтой и поступком. Ведь ему уже сорок два, — если не сейчас, то никогда.
И вместе с этими возвышенными мыслями, перекрывая и подавляя их, текли другие, унылые, — о жилплощади, о заработках, о детях, на которых одежка-обувка горит, о должности, которая тоже вряд ли его дожидается. Словом, он сказал:
— Надо ехать в Саратов. Все сходится одно к одному.
Надо ехать в Саратов, к Марксининой маме. Все-таки там есть жилплощадь, там большой телеграф, областной.
Марксинина мама, Анфиса Семеновна, терпеть не могла зятя. Она считала его мужланом и погубителем Марочкиной жизни. Но в общем это не имело значения: главное, Марксине с детьми будет лучше.
Приняв решение, Савелий покоя не обрел. Напротив, все, к чему он прикасался в этот день, вызывало боль. Увидел в переулке черно-золотую вывеску «Арктикуголь» (трест с таким названием находился не за Полярным кругом, а в трех кварталах от Арбата), и обожгло: «А можно ж было в Арктику».
Увидел в «Огоньке» фотографию красивой улицы: новенькие трехэтажные дома, а между ними сквер. Текст: «Энская атомная электростанция. Цветущий город вырос у крепости мирного атома». И опять обожгло: «Вот куда надо».
Но он сел в метро, поехал на Центральный телеграф н заказал Саратов. Срочный разговор, три минуты. И под крики репродуктора: «Вильнюс, седьмая кабина», «Кто заказывал Кинешму, подойдите ко второму окошку» — Савелий думал о своем.
Рядом с ним сидел худой моложавый старик в кожаной курточке на «молниях». Он почему-то пристально разглядывал шестиугольный значок, блестевший на лацкане Савельева пиджака. Потом сообщнически улыбнулся и спросил с ударением на первое «о»:
— Астроном?
— Нет, радист, — ответил Савелий.
— Антарктика?
— Нет, Курилы.
— А-га, — сказал старик.
И тут его вызвали («Чурбай-Нура, вторая кабина»). Он поднялся и дружески помахал Савелию рукой. Как коллеге, как члену некоего великолепного сообщества, где легко узнают своих.
Савелий почему-то приободрился. Когда дали Саратов, он прокричал теще, что все благополучно. Марочка здорова, дети здоровы. И повесил трубку, так и не сказав, что собирается в Саратов. Хотя звонил только для этого!
— Едем на атомную, — сказал он Марксине.
Потому что он хочет разом все повернуть!
— Ладно, Сава. Поезжай на Курский вокзал, — сказала Марксина, когда он все выложил. — Только бери жесткие.
В Саратов ездили с Павелецкого. С Курского — это туда, в цветущий город, на атомную…
…Савелий сразу узнал то место, которое было сфотографировано в «Огоньке». И не потому, что у него выдающаяся память. Просто эти красивые дома и были цветущим городом. А дальше стояли длинные одноэтажные бараки. За ними вагончики — красные телячьи вагоны, снятые с колес (к ним были только приделаны лесенки, и из окошек торчали дымоходные трубы).
— Наплевать, — сказала Марксина. — Ребята же не грудные.
Им дали полвагона. Сказали: через семь или восемь месяцев дадут комнату, может быть даже две. Как демобилизованному воину Советской Армии.
Вагон был очень хороший. Освещение электрическое, стены выложены планками (как на генеральской даче, где Савелий чинил однажды приемник «Фестиваль»), Даже кухонька маленькая выгорожена. Нет, честное слово, ничего.
Как ни странно, радиостанции на атомной не было. Савелий даже обрадовался этому обстоятельству: новая жизнь — так уж совсем новая. Спросили: не пойдет ли в бетонщики, на высоту? Это решающая профессия. На высоту? На высоту! Он пойдет в бетонщики. Тогда, пожалуйста, на медкомиссию.
Профессия была явно решающая. Все врачи, какие только есть на свете, — и глазник, и зубной, и хирург, и даже доктор по нервным болезням, — осматривали Савелия, выслушивали, выстукивали, крутили на кресле до умопомрачения, а потом показывали палец и спрашивали: «Сколько?»
«Будто в космонавты берут», — с приятным удивлением думал Савелий, а в сердце посасывало, как в сорок первом году: вот сейчас его забракуют по какой-нибудь статье — и все, и негоден. Однако обошлось…
Когда он, стесняясь своего брюшка, поспешно одевался в амбулаторном предбаннике, к нему подсел какой-то парень в кителе.
— Тоже матушка пехота? — сказал он, простодушно улыбаясь. — Артиллерия хоть арифметику знает, авиация — разные моторы. Те устроятся — дай боже. А нашему брату — в бетонщики и так далее.
Савелию не хотелось огорчать симпатичного парня, но он не умел врать. Он сказал:
— Да нет, я радист.
— Тогда зачем? — спросил парень и с надеждой посмотрел на этого седого дядю (а вдруг откроются какие-нибудь скрытые преимущества).
— Да так…
— Из патриотизма? — догадался парень.
— Да нет. Просто так получилось.
Это как раз был первый в жизни Савелия случай, когда не «так получилось», а так он сам захотел, сам выбрал, сам решил. Но очень сложно было объяснять, да и вряд ли Савелий мог бы это сделать.
Все было в нем самом. И, наверное, это началось с той ночи, когда космос ворвался в его жизнь.
Потом проходили техминимум и слушали лекции по технике безопасности. Большая комната была сплошь оклеена одинаковыми плакатами: «Не стой под стрелой!» Преподавал тихий прораб с лицом святого. Три дня он рассказывал, как надо соблюдать правила безопасности на высоте. А на четвертый сказал почти гордо: «Но гарантии быть не может. Такое наше дело. Кто застенчивый — лучше откачнись». И Савелий подумал: «Понятно».
Тут была другая беда: вдруг оказалось, что для Марксины нет работы. В амбулатории врачи, даже сестры с московскими дипломами. Куда ей с какой-то справкой краткосрочных курсов.
Это была действительно беда: он имел право что угодно делать с собой, даже, до известной степени, с детьми, но с Марксиной… Однако думать об отъезде он никак не мог.
И она, правда, не собиралась. Она даже купила в раймаге корыто, ведро и четыре кастрюли.
Однажды Марксина пропала на целый день. Пришла довольная. «Устроилась, — сказала она. — В колхозе „XVII партсъезд“. Там чудная докторша, Роза Самойловна, взяла безо всяких. И близко, только четыре километра, все лесом. Такой чудный лес!»
Савелий посмотрел на ее резиновые боты, по щиколотку измазанные жирной грязью, но ничего не сказал.
— На высоту с большим желанием идешь? — спросил Савелия бригадир Коляда, огромный, краснорожий дядька.
— С большим желанием иду, — отвечал Савелий, понимая, что это ритуал, что-то вроде воинской присяги.
— Хорошо, — сказал бригадир. — И главное — не бойся страху. Страх в нашем деле имеет место. Даже оторви да брось ребята иногда тушуются. Но, с другой стороны, и лихачить вам не надо. — Он вдруг перешел на «вы»: — Дети у вас есть?
— Трое.
Бригадир не спросил, как тот парень в амбулатории: «Тогда зачем?» Напротив, он кивнул понимающе и одобрительно и сказал:
— Ну-ну.
Приди к нему академик или маршал Советского Союза и скажи: «Решил переквалифицироваться в бетонщики», — Коляда бы не удивился, он бы и им сказал: «Ну-ну».
Вечером, когда ужинали, Марксина вдруг отложила ложку и спросила:
— Очень опасно?
Это она спросила первый раз в жизни. Савелию было приятно. Мужчина должен подвергаться опасности, женщина должна тревожиться.
— Нисколько не опасно, — сказал он. — Там пояса выдают.
И вот смена. Сначала надо было просто добраться до места.
Метров пятнадцать вверх по зыбкой лестничке, потом по клеткам арматуры, — лезешь, и под ногами пропасть. До верхней отметки он добрался весь мокрый.
Ему подали на веревке ломик. Ключ был в кармане. Он знал свой маневр: надо отвинтить гайки крепления, а потом ломиком отодрать опалубку. Ему уже показывали, как это делается, теперь сказали: давай сам.
Ногой стоишь на кончике болта, торчащем на тридцать сантиметров. Рукой держишься за верхний болт. Пошевелиться страшно.
А тут надо не просто держаться, надо работать. Ты, конечно, привязан, но все равно страшно. Надо повернуть ключ и нажать. Еще сильнее, еще. И тут теряешь равновесие, сердце на миг останавливается и взрывается. И долго потом стоишь без движения, вжавшись в стену, слушаешь звон сердца.
И снова все сначала. Только немного иначе. Это было с Савелием. Час, другой, третий. И вдруг стало легче, и он увидел небо, и последняя гайка сама пошла, и прилетела какая-то птица. У ног Савелия лежала атомная станция. Он вдруг вспомнил об этом.
Внизу ударили в рельс. Перерыв.
Его все предупреждали, что спускаться страшнее, чем подниматься. Нога робко искала опоры, руки до боли сжимали ребристые прутья арматуры.
Но Савелий был слишком взбудоражен, чтобы замечать это. Он слышал, как трубили трубы. Вот сейчас уже скоро (он безбоязненно взглянул вниз, хотя все говорили, что этого делать не стоит). Сейчас его встретит на земле бригада. И он рассмеется как ни в чем не бывало. И огромный Коляда хлопнет его огромной ручищей по плечу: «Молодец!» И все будут хлопать его по плечу. И никто из них не усомнится в том, что Савелий всю жизнь был таким — отважным, решительным и веселым…
Под лестницей сидели и закусывали какие-то девушки. Трое грузчиков лениво тащили трубу к реакторному корпусу. Коляды не было. Бригады не было. Все уже ушли.
«Ну конечно, — подумал Савелий. — А чего им, в самом деле, дожидаться. Они же все это делают каждый день. И похлеще делают. Конечно».
Но почему-то возбуждение не проходило. И трубы все трубили. И ему вдруг показалось, что все еще будет и кто-нибудь еще скажет ему: «Сава, ты бог!»
Конечно, не в том смысле, в каком говорила Юре Мартыщенко та женщина — кандидат исторических наук.
1963
Корнею Ивановичу Чуковскому
Было еще только без пятнадцати восемь или даже без двадцати, и вдруг зазвонил телефон. Маме и папе так рано никогда не звонили, а Машке иногда звонили. Поэтому она в одном чулке выбежала в коридор и схватила трубку.
— Можно, пожалуйста, Гаврикову Машу? — попросил вежливый, почти мужской голос. Машка могла бы побожиться, что не знала никого с таким вежливым голосом.
— Я слушаю.
— Машка, — сказало в трубке и вздохнуло с облегчением (конечно, Коле нелегко было выговорить ту длинную вежливую фразу), — англичанка велела, чтоб ты принесла магник. Произношение записывать. К тебе сейчас Ряша зайдет.
Ее все звали Машкой, хотя русачка Людмила запрещала, говорила, что это вульгарно и грубо. Но это не было грубо. Так же как не было ласково, что другую Машу звали Машенькой. Просто та была действительно Машенька, такая кисочка «мур-мур», а эта действительно Машка, свой парень.
Она еще в четвертом классе лучше всех дралась портфелями и берет лихо сдвигала на одно ухо (так что Фонарев даже спрашивал физичку: на основе каких физических законов он держится и не падает?). И если Машка ставила чайник, то всегда на полный газ, так что через минуту и у чайника крышка была набекрень. Ребята правильно понадеялись, что она достанет магник.
— Мам, нужен магнитофон, — сказала она твердо. — Для английского.
Мама всплеснула руками и позвала папу. Папа вышел из ванной с пышной мыльной бородой, доходящей до глаз:
— Ну что там еще у вас?
Папа был кандидат философских наук и на все, естественно, смотрел философски.
— С одной стороны, мама совершенно права, магнитофон не твоя игрушка, которую ты можешь таскать туда-сюда, — сказал он Машке. — Но, с другой стороны, — это он сказал уже маме, — магнитофон, безусловно, необходим для совершенствования в иностранном языке.
Он всегда умел так сказать, что возразить было уже почти невозможно. Если б он сказал просто «для урока», то мама вряд ли бы отдала. Но для совершенствования!
Мама очень дорожила магнитофоном. Когда приходили какие-нибудь неинтересные гости, например папины философы с кафедры, с которыми неизвестно было про что разговаривать, то включали пленку. Для этого у них были специальные пленки с такими штучками, которых по радио, сколько их ни лови, не услышишь. Например, такая:
Чьюбчик, чьюбчик, чью-убчик кучерявый,
Эх-д, развевайся, чьюбчик, на ветру, ых…
— В этом есть какая-то безудержная степная удаль, — замечал в этом месте папа. И никто ему не возражал.
Словом, несмотря на все это, магник Машке дали. И тут как раз пришел Ряша, то есть Вовка Ряшинцев.
— Ну, что там нести? — грубо, как Челкаш из произведения Максима Горького, спросил он. — Это, что ль?
Вовка старался быть таким же грубым, соленым парнем, как Коля. Он тоже говорил «во даеть!» и сплевывал, не размыкая губ. Но все это плохо ему удавалось, потому что он был хилый очкарик, кроме того, сильно испорченный интеллигентным воспитанием, которое навязали ему родители — знаменитые в городе зубные врачи…
Когда они вошли в класс, держась вдвоем за кожаную ручку тяжелого музыкального ящика (конечно, Машка не дала этому несчастному Ряше тащить его одному), по всем партам прокатился стон. Коля от счастья вскочил на учительский стол и завопил:
— Обдурили дураков на двенадцать кулаков!
Обычно каждого дурака обманывали только на четыре кулака, но поскольку тут обманули сразу двоих (а может быть, просто для рифмы), Коля пел «на двенадцать кулаков». И это было в три раза обиднее.
— Эта, с позволения сказать, острота самого низкого пошиба, — дрожащим интеллигентным голосом сказал Ряша, но потом овладел собой и рявкнул как следует: — Вот кээк вмажу тебе в сопелку, гад…
Машка ничего не сказала. Она поставила магник в дальний угол и стала как ни в чем не бывало смотреть в окно.
А класс вопил, и плясал, и бесновался:
— Первое апреля, никому не веряй!
— Первое апреля, никому не веряй!
Все замолчали только в ту минуту, когда на пороге появилась следующая жертва.
— Ой, рукав в краске измазала! — крикнул ей Лешка Семенов.
Жертва тоже ойкнула и стала выворачивать себе руку, чтобы сверху увидеть собственное плечо.
— Первое апреля, никому не веряй! — заорал класс.
За окном тоже было первое апреля. У школьных ворот, под красным полотнищем «Добро пожаловать!» (которое с этой стороны читалось наоборот: («!ьтаволажоп орбоД») стоял заслон. Несколько самых предприимчивых мальчишек надеялись здесь перехватить кого-нибудь, кого еще никто не успел «купить», и показать им, дуракам, первое апреля.
Иногда это им удавалось. Машка видела, как они вдруг подпрыгивали от радости и плясали вокруг какого-нибудь несчастного, ошалело глядевшего по сторонам.
Кроме истории с магником было еще несколько крупных достижений. Сумасшедшему юннату Леве Махерваксу показали какую-то птичку, вырезанную из польского журнала, и сказали, что это загадка зоологии — павианий соловей, который водится только в южной части Галапагосских островов и поет мужским голосом.
— Вообще Галапагосские острова — удивительный район, — сказал Лева. — Только там водятся исполинские черепахи.
Он был доверчив и в самом деле много знал, что несколько снижало ценность этой «покупки». Поэтому чемпионкой была признана Машка, которая, оправившись от потрясения, «купила» первого ученика и всезнайку Сашку Каменского, длинного, тощего, бровастого мальчика, со всеми разговаривавшего снисходительным тоном, даже с директором школы, даже с генерал-полковником танковых войск, приходившим в отряд накануне Дня танкиста.
— А ну, Сашка, откуда эти строчки: «Кнопка жизни упала кляксой»? — спросила Машка. — Хоть поэта угадай!
Он пошевелил губами, большими и мягкими, как у лошади, которую Машка видела этим летом в деревне, и сказал:
— Конечно, это Маяковский. Ранний. Возможно, это из «Флейты-позвоночника». Да, да, конечно, оттуда…
И дальше он стал объяснять, что именно хотел сказать поэт этими строчками. К сожалению, он не сумел довести свои объяснения до конца, так как Машка прыснула и испортила все дело, за что ее справедливо осудил весь класс…
Уже к первой перемене какие бы то ни было «покупки» стали невозможны. Все, вплоть до первоклашек, ходили бдительные. Все ждали подвоха и никому не верили. Что бы ни говорилось, все слушали со скептическим выражением: ладно, ладно, трепись, со мной номер не пройдет…
Прибыли для обманщиков кончились, и начались убытки. Поскольку некоторые забывали про первое апреля и говорили то, что в самом деле знают и думают. Так погорел Коля, которому сказали, что внизу его дожидается какой-то взрослый парень. Он расхохотался прямо в глупую физиономию вестника: его, Колю, ловить на такой пустяк! А между тем парень к Коле действительно приходил. Это был знаменитый марочник Леня из двадцать девятой школы, о визите которого начинающий филателист и мечтать не смел. Но это выяснилось много позже.
Но совсем ужасно сгорел Юра Фонарев. Он получил записку от одной девочки, имя которой я не смею здесь называть. Она написала, что хочет с ним дружить и приглашает его завтра в кино на «Дикую собаку Динго». Эта картина идет только в одном кинотеатре, черт те где, в каких-то Нижних Котлах. Но она хотела бы для первого раза сходить именно на эту картину. И Юра понял почему. Потому, что у этой картины есть еще одно название: «Повесть о первой любви».
Он выкатился из класса колесом и еще немножко прошелся на руках по коридору, где гоняли бессмысленные четвероклашки, один из которых чуть не наступил ему на руку.
— УЦБИПП! — кричали четвероклашки. — УЦБИПП!
Юра схватил за шкирку своего обидчика и грозно спросил, что означает его нахальное поведение и этот странный клич. Малец попался робкий. Он с тоскливой почтительностью объяснил, что толкнул Юру нечаянно, а УЦБИПП означает неизвестно что. Но такое слово есть! Он сбегал к четвертому классу и, поунижавшись перед дежурным, проник к своей парте. Через минуту он ткнул Юре последнюю страницу своего четвероклашьего учебника. Там действительно было напечатано: «Типография № 5 УЦБиПП».
— Ну что, есть такое слово? — спросил он уже нахально.
— Есть, — сказал Юра. — Оно сокращенное. Может быть, Управление центральных булочных и пищевой промышленности.
— Ха-ха, — сказал малец, — первое апреля!
И Юру обожгла мысль, что и ее записка[1] тоже как все сегодня… Это было бы ужасно! Во-первых, понятно почему, а во-вторых, потому, что его «купили». Но нет, не может быть, она же сама ему отдала, и у нее при этом были глаза… нет, глаза не были, она их опустила, были только ресницы. Но у нее были щеки, которые сильно горели. Но, может, она просто волновалась, что «покупка» не удастся…
В отчаянии он побежал советоваться к своему закадычному другу Леве Махерваксу.
— Будем рассуждать логически, — сказал Лева, пытаясь запустить пятерню в свою жесткую всклокоченную шевелюру, неприступную, как джунгли. — Почему она не вручила тебе свое послание, скажем, двадцать восьмого марта или, наоборот, послезавтра? Совпадение? Хорошо! Но почему именно кинотеатр в Нижних Котлах, у черта на куличках? Опять совпадение? Хорошо! У меня есть «Кинонеделя». Правда, со следующего понедельника, но… (После пятиминутной паузы.) Вот видишь, идет «Любовь и слезы». Предположим, что в понедельник программа могла измениться. Но посмотри, какое там насмешливое название. Видишь: «…и слезы». Совпадение?
Тут Юра заметил в конце коридора ту, чье имя я не смею назвать, и, не дождавшись Левиного «хорошо!», кинулся к ней и с горьким смехом швырнул ту самую записку.
— Не выйдет, не поймаешь! Первое апреля.
Но она не засмеялась, ее губы вдруг скривились, а в глазах — вот сейчас как раз, когда не надо, глаза были на месте — задрожали слезы! Либо же она великая артистка (что вряд ли, так как она под Новый год провалилась в школьном спектакле, где играла старика Хоттабыча), либо он осел. Да, он осел! Проклятый, глупый осел-самоубийца. Надо будет спросить у этого проклятого умника Левы, бывают ли ослы-самоубийцы. То есть раз Юра существует, значит, бывают!
Обратно из школы Машке пришлось тащить магник одной. Ряша, когда она к нему подошла, отвернулся и сплюнул, не разжимая губ, но попал на собственный рукав и от этого совсем обозлился.
— Я шо тебе, лакей, барахло таскать? Или нанялся?
Машка толкнула его плечом так, что он слегка треснулся об стенку, гордо подхватила магник и потащила его в коридор.
Нос у Машки был курносый, следовательно, от природы задранный кверху. К тому же она еще немного задирала голову и ходила особенной спортивной походкой, обличавшей гордую и независимую душу. Все дело портили косички. Довольно нормальные каштановые косички, примечательные только тем, что они были последние во всех шестых классах.
Все остальные девочки уже остриглись и ходили с мальчишескими колючими затылками. Машка мечтала последовать за ними, но была связана честным словом. Еще когда движение «долой косы» только овладевало девичьими умами в шестых классах «А», «Б» и «В», мама взяла с нее слово, что она оставит косы. Только вчера она последний раз бунтовала дома, добиваясь отмены клятвы.
— Но почему ты хочешь остричь косички? — страдальчески спросила мама. — Ну, почему?
— У нас все девочки до одной их срезали. Потому что так оригинальнее.
— А что, по-твоему, означает это слово — «оригинальнее»?
— Как у всех, как модно, — уверенно сказала Машка.
— Боюсь, что наоборот, — засмеялся папа и даже принес Машке зеленый том словаря «К — С». — Убедитесь.
Посрамив таким образом дочь, он сказал уже по существу:
— Русская народная мудрость гласит: «Не дав слова, крепись, а дав слово — держись!»
В следующий раз, конечно, Машка будет умнее, она будет крепиться и не даст никакого слова. Но теперь, дав слово, приходится держаться…
У школьных ворот она остановилась перевести дух: все-таки тяжелый магник, если одной нести. И тут кто-то тронул Машку за косы. Нет, не дернул, именно тронул. Но все равно, учитывая плохое Машкино настроение, его можно было уже условно считать покойником.
Она резко развернулась… И увидела перед собой Юру Фонарева, печального и торжественного.
— Слу-шай, Маш-ка! — сказал он таким голосом, каким обычно читают стихи Некрасова: «От ликующих, праздноболтающих, обагряющих руки в крови». — Объясни мне смысл всего этого идиотства, этой зверской жестокости…
Он подхватил магник и, решительно отстранив Машкину руку, понес один. Она сказала, что первое апреля — это прекрасный и веселый день и, хотя ее купили хуже, чем его (она ведь про записку не знала), все равно никакого тут зверства нет и очень хорошо, что есть такой день, когда можно всех обманывать и посмеяться как следует…
— Да, конечно, ты хуже купилась! — сказал он с горькой насмешкой. Ну совершенно как мамина знакомая — безутешная вдова, у которой на поминках украли шубу из какого-то скунса. — Никто никогда не покупался хуже меня…
Машка не стала расспрашивать: захочет — сам расскажет. Но Юра уже отвлекся и со страстью стал доказывать, что раз есть день, когда все всех могут обманывать, то должен же быть, по справедливости, день, когда никто никого не может обманывать! Должен быть или не должен?
Машка сказала, что должен! И надо сговориться, чтоб какой-нибудь день, например завтра — 2 апреля, объявить вот таким. Чтоб все дали клятву и никто не смел соврать ни одним словом…
— Ни голосом, ни взором, — торжественно добавил Фонарев (и мне понятно, почему он это добавил).
Весь вечер, вместо того чтоб готовить уроки, Юра сочинял клятву. Вообще он умел здорово сочинять, и в нем даже «чувствовались задатки литературной одаренности», как написали из журнала «Огонек», куда мама тайком посылала Юрины стихи. Он с грустью вспомнил свои первые стихи, написанные, кажется, во втором классе:
Красный огонь,
Красные флаги,
Красной лентой
Обвит пулеметчик,
Все красно,
И сердце пылает
В нутре командира.
Все, все пылает!
Теперь ему, многое познавшему и пережившему, уже не достичь той свежести восприятия. И вообще стихи были пройденным этапом, грехом молодости, а теперь он писал прозу — роман о любви и верности на Дальнем Севере. Но, к сожалению, слишком медленно писал (мешали взыскательность художника и большая учебная нагрузка — шестой же класс!).
К половине одиннадцатого клятва была почти готова. Следовало бы еще немного отшлифовать стиль, но отец погнал Юру спать. Отец был по специальности диспетчер и выше всего на свете ценил дисциплину.
…К первой переменке идея полностью овладела массами. Даже Коля, который не хотел клясться, так как и без того хватает разных запрещений и правил… Даже Саша Каменский, который не желал унижаться до клятвы, не им самим придуманной… Даже Ряша, который никогда не делал ничего такого, чего не делал Коля… Даже все они в конце концов торжественно заявили, что «признают Второе апреля и клянутся перед своей совестью и совестью своего класса (имелся в виду 6-й „Б“) под недремлющим народным контролем говорить в этот великий день одну чистую правду и не соврать, и не обмануть, и не сбрехать, и не натрепаться, и не солгать ни словом, ни голосом, ни взором…»
На втором уроке физичка Ариадна Николаевна — молоденькая, розовенькая, чистенькая — спросила, все ли решили домашнюю задачку.
— Я не решил, — сказал Фонарев и героически добавил: — Я даже и не решал вовсе.
— О-о! — сказала Ариадна. — Нашел чем хвастаться! Или тебе хочется получить «кол»?
И то, что она сказала не «единицу», как положено учительнице, а вот так, по-свойски, по-школьному, — «кол», было всем очень приятно. Все-таки она молодец, Адочка, железная училка!
— А ты, Махервакс, решил?
— Я списал! — мрачно пробасил Лева.
— Вот как? — Адочка стала теребить воротник блузки и покраснела так, что ее даже стало жалко. — У кого же ты списал?
Молчание.
— Я тебя спрашиваю: у кого? — грозно, но вместе с тем очень жалобно закричала Адочка.
— У меня, — сказал Сашка Каменский и гордо взметнул брови.
— А кто у тебя еще списал?
— Я, — поднялся один…
— И я, — поднялся другой…
— А я уже у него списал, — это третий…
— И я, — тянул кто-то руку с задней парты.
— И я!
— Всё! — простонал Коля. — Она нас возьмет голыми руками.
Но Адочка не стала брать их голыми руками. Она вдруг почему-то зажмурилась, потом засмеялась, и лицо у нее стало, как у девчонки, щекастое, с ямочками.
— Ой, ребя-ята, — сказала она, — наверно, вы решили с сегодняшнего дня начать новую жизнь. Правда? Я тоже несколько раз так начинала…
Адочка вздохнула и почему-то не сказала, чем все это кончилось. Но главное — она не стала никого мучить и спрашивать, а сразу начала рассказывать новый урок про закон Архимеда. Этот закон был ребятам раньше немножко знаком по школьной песенке: «Если тело вперто в воду — не потонет оно сроду». Но тут вдруг выяснилось, что эта песенка неправильная. Потому что если удельный вес тела больше, то оно потонет как миленькое.
— А к следующему разу чтоб, пожалуйста, и этот урок, и прошлый! — сказала Ариадна Николаевна и даже постучала пальчиком по столу.
— Рр-р! — зарычал класс, возмущенный самим предположением, что после такого ее благородства кто-нибудь посмеет подвести Адочку. Да никогда в жизни! Скорее небо упадет на землю, скорее параллельные линии сойдутся в одной точке, скорее «Спартак» проиграет презренному «Динамо»…
На большой перемене Юра Фонарев сделал замечание своему лучшему другу Леве Махерваксу: почему тот не ответил на вопрос Ариадны и почти нарушил клятву.
— Я лучше сто ваших клятв нарушу, чем буду доносчиком, — мрачно заявил Лева. — Никакая клятва не должна делать человека рабом.
И лучшие умы шестого «Б» заспорили: справедливо ли такое толкование, не дает ли оно лазейки?
Все-таки разный народ подобрался в их классе. Одни были уже как бы взрослые и думали о смысле жизни. А другие были как мальчишки, как бандерлоги из «Маугли», как пятиклашки какие-нибудь: гоняли по коридорам, орали, валяли дурака и не думали о смысле жизни.
По партам бродила тетрадочка с надписью «Девичьи тайны», в которой наиболее отсталые девчонки, пользуясь Вторым апреля, устроили какую-то дурацкую анкету.
«Кто тебе нравится? Как тебе нравится Баталов? В каком кино он тебе больше нравится? Бывает ли у тебя плохое настроение?» И ответы были один глупее другого. Какая-то возвышенная душа (наверно, Машенька) написала даже, что ей нравятся «такие сильные, мужественные, благородные и красивые люди, как великолепная семерка» (эх ты: «люди как семерка»!), что она «обожает Баталова во всех ролях и особенно в жизни» и что у нее к тому же «иногда бывает на душе грустно, но светло, и сердце чуть тревожит неясная девичья тоска по чему-то большому-большому, что властно охватит…» (это она определенно содрала откуда-нибудь из книжки).
Председатель совета отряда Кира Пушкина сказала, что это не пионерское дело — вот такая анкета. Полагается спрашивать совсем про другое: про космонавтов, про заветную мечту уехать в тайгу и про любимого литературного героя Саню Григорьева, которого считаешь своим идеалом.
И Машка, которая никогда и ни в чем не соглашалась с Кирой и даже считала, что славная фамилия досталась ей по какой-то грубой ошибке, тут вдруг сказала, что она права. Не стоило для такой паршивой ерунды учреждать день Второе апреля!
Учредители этого великого дня не могли и подозревать вчера, какие он породит проблемы и сложности, сколько вызовет потрясений, крушений и даже катастроф.
Обиженная за свою анкету, Машенька пустилась гулять по коридору, словно беспощадная фелюга алжирских пиратов по Средиземному морю. Она останавливала каждого встречного мальчишку, дожидалась, пока подойдут еще какие-нибудь свидетели, и, нацелив в него жерла своих убийственных глазищ, спрашивала, предположим, так:
— А ну, скажи, как ты относишься к Машке Гавриковой?
— Я считаю ее хорошим товарищем и передовой пионеркой, — отвечал несчастный Ряша, которого, будьте уверены, не зря Коля гонял за магником именно к Машке.
— Ты влюблен в нее? — выпалила Машенька.
— На шо она мне сдалась! — лениво ответил Ряша и покраснел, как вымпел.
Но свидетели, которым, видно, понравилась эта игра, требовательно смотрели на него и неодобрительно вздыхали.
— Я к ней ничего, конечно, хорошо отношусь. По сравнению с другими девчонками…
Убедившись, что из Ряши больше ничего путного не выкачаешь, Машенька двинулась искать следующую жертву, потом третью. Третьей оказался Юра.
— Ты влюблен в…? — И она громким, веселым голосом назвала ту, чье имя я не решался вам сообщить. — Влюблен?
Вокруг теснилась радостная толпа, а у самой стенки стояла она. Не очень близко, но все-таки так, что каждое слово можно было расслышать.
— Влюблен или не влюблен? Получал записку или нет?
Если он, учредитель, сейчас скажет: «Нет!» — конец Второму апреля. Если он, Юра, скажет: «Да!» — конец любви. Какая же любовь после такого публичного поругания!
Юра стоял, высоко подняв голову, и молчал, как герой-пионер под пыткой в стихотворении С. Михалкова.
Расшвыряв толпу, к Машеньке пробился Саша Каменский. Он грозно сдвинул свои знаменитые брови и сказал:
— А ну, Машенька, спроси меня быстро: что я думаю о тебе?
— Ну, что ты думаешь обо мне, Саша? — спросила она кокетливо, склонив головку набок. Этакая кисонька!
— Я думаю, что ты подлая! — сказал Саша. — И вы все, господа хорошие, тоже…
Неизвестно почему он назвал ребят этими странными словами, встречающимися в пьесах из купеческой жизни, на которые ребят силком водили в Малый театр. Но произвели они действие необычайное. Толпа мгновенно рассосалась, даже, пожалуй, разбежалась. А Машенька похлопала ресницами, половила воздух ртом, а потом сказала:
— Неостроумно. И сам ты тощий как шкелет!
А Юра, после всех этих ужасных переживаний, прямо подошел к ней и спросил, на какой сеанс им идти.
— На четыре пятнадцать, — сказала она. — А тебя родители отпустят?
— Я скажу, что у нас гайдаровский сбор…
Она посмотрела на него внимательно и улыбнулась…
— Ах, да… Второе же апреля…
Ну ничего. Он все равно пойдет с ней в кино! И, вспомнив отца, диспетчера по специальности, больше всего ценящего дисциплину, Юра добавил:
— Чего бы это ни стоило.
А в углу уже целая толпа спорила: правильно или неправильно молчал Юра? И Лева, кроя всех остальных своим замечательным басом, повторял:
— Тут была затронута честь женщины! Он не имел права говорить. Что вы, маленькие, книжек не читали…
Никто из спорщиков не был маленьким, и все они читали книжки. Поэтому возражения отпали. Но вообще оказалось, что нужны все-таки какие-то правила говорения правды. Потому что на практике оно как-то чересчур не просто получается, в каждом случае по-другому…
Провалы и катастрофы умножались. Кто-то вдруг узнал о страшном, хотя и давнем (4-й класс, 2-я четверть) вероломстве закадычного друга, не выдержавшего перекрестного допроса под клятвой. Потом выяснилось, что стенгазету «За отличную учебу», получившую первую премию на конкурсе Дворца пионеров, рисовал не тот Гукасян, не Гришка, а его папа, художник театра оперетты. Наконец, была разгадана тайна возглавляемого Колей звена «Умелые руки». Это было самое дружное и дисциплинированное звено, вся работа которого держалась в секрете. Ребята из других звеньев, из «Любителей искусства» и «Юных историков», по некоторым намекам предполагали, что там строятся действующая модель баллистической ракеты и какой-то «керосиновый локатор».
Оказалось же, когда Колю прижали клятвой, что эти самые «Умелые руки» на своих занятиях просто читали шпионские романы из «Библиотеки военных приключений». Эти романы добывал Ряша, потому что его отец пломбировал зубы какому-то редактору из Воениздата.
Кира Пушкина, председатель совета отряда, с молчаливым ужасом глядела, как рушатся репутации и линяют доблести. Движимая желанием спасать, что можно, она предложила:
— Если уж так вышло, то пусть хоть это будет мероприятием, наше Второе апреля. У нас почти не осталось пионерских дел. Пусть оно будет мероприятием по почину колхозницы Заглады, которая призвала иметь совесть.
Ошалевший от своего личного счастья, Юра Фонарев громко заржал, а потом сказал, намекая на Киркин чин:
— Каждый народ имеет такое правительство, какого он заслуживает!
Все-таки не зря он принадлежал к звену «Юных историков»! А Машка, состоявшая в «Любителях искусства», ничего говорить не стала, а просто подошла и стурнула Кирку с парты: чтоб не трепалась зря в великий день…
Главная катастрофа произошла на пятом уроке, на литературе. В связи с приближающимся общешкольным горьковским вечером Людмила Прохоровна обещала поговорить о некоторых произведениях великого пролетарского писателя, относящихся даже к программе восьмого класса.
Каждому лестно, конечно, целый час побыть как бы восьмиклассником. Тем более что всем до черта надоели эти дурацкие сочинения на тему «Делу время — потехе час» или изложения по картинке «Три богатыря».
— А. М. Горький, 1868–1936, — торжественно сказала Людмила и осмотрела сквозь свои толстые очки всех ребят, словно бы ожидая чего-то. Ребята знали, чего ей надо, и сделали вдохновенные лица, как на фотографии «Встреча московских писателей с коллективом завода „Каучук“».
— «Песня о Буревестнике», — продолжала она еще торжественнее и, немного полистав книгу, нашла нужную страницу:
Над седой равниной моря
ветер тучи собирает.
Между тучами и морем
гордо реет буревестник
(сложное слово, между прочим, мы уже проходили)
черной молнии подобный.
Дочитав до конца, она сказала:
— Достаньте тетрадочки и запишите: 1) чайки — интеллигенция, которая не знает, к кому ей примкнуть; 2) гагары — существа, боящиеся переворота, мещане; 3) волны — народные массы; 4) гром и молния — реакция, которая пытается заглушить голос народа; 5) пингвины — буржуазия; 6) Горький — буревестник революции. Записали? Положите ручки. Калижнюк, ответь нам: кто такие чайки?
Коля лениво выбрался из-за парты, подумал, покряхтел:
— Ну, они, эти, ну, которые культурные…
— Ты хочешь сказать — интеллигенция? Правильно, садись.
Тут ей на глаза попалась Машка, которую прямо корчило от этого разбора.
— Гаврикова! — крикнула Людмила. — Ты что вертишься? Может быть, тебе неинтересно?
Это был риторический вопрос (они это уже проходили, — например, у Некрасова: «О Волга, колыбель моя, любил ли кто тебя, как я?»). Риторические вопросы задаются просто так, на них нет необходимости отвечать. Но класс требовательно смотрел на Машку.
— Неинтересно! — сказала она именно таким голосом, каким в свое время Галилео Галилей утверждал, что Земля вертится.
— Может, тебе вообще в школу ходить неинтересно?
— Вообще интересно.
— Значит, только на мои уроки?
— Да.
Машка только молилась, чтоб Людмила не была дурой и не спрашивала об этом остальных. Потому что тогда — страшно подумать, что начнется. Но Людмила была…
— Может быть, вам всем неинтересно?
— Всем! — заорал класс. — Всем!
Людмила долго стучала портфелем по столу, но класс орал: «Всем! Неинтересно! Всем! Неинтересно!»
Прибежала Марья Ивановна, завуч.
— Что тут у вас происходит? — спросила она строго.
Машка, считавшая себя виноватой, сказала:
— Людмила Прохоровна спросила нас, интересно ли на ее уроках. А я ответила…
— Мы ответили, — заорал класс. — Мы все…
— Идите все сейчас же по домам. И снисхождения не ждите! За такое хулиганство придется отвечать. — Она говорила строго, но как-то неуверенно, многим показалось, что она не очень сочувствует Людмиле, а кричит просто так, по должности. — Это позор всему классу, всему шестому «Б»! Докатились!
В скверике напротив школы провели летучее совещание.
— На что она сдалась, такая правда, от которой всем хуже? — сказал Коля.
Это был риторический вопрос. Но ему ответили. Юра Фонарев ответил. Он горел в цейтноте (до кино еще надо было забежать домой, забросить портфель, выпросить денег), но уйти он не мог.
— От правды не хуже, а труднее. Но в конце концов лучше…
— В конце концов? А завтра, когда наших родителей призовут под ружье? Завтра как будет, лучше или хуже?
— А тебя батька лупит? — уныло спросил Колю Сашка Каменский, которого, по всей видимости, лупили.
— Не лупит, но нудить начнет: «Я в твои годы жмых ел, я в твои годы заплаты носил, землю пахал на коровах». Лучше бы дал корову и я бы пахал, чем эти разговоры…
— Ничего, завтра уже будет не Второе апреля, как-нибудь выкрутимся, — сказал Ряша, имевший большую власть над своими родителями. — Обойдется. Признаем ошибки…
— Так что, значит, завтра опять врать? — ужаснулась Машка. — Выходит, все наши мучения пропадут зря!
— Тогда давайте хоть напишем в «Пионерскую правду», — попросила Кира Пушкина. — Начнем соревнование. За присвоение звания «Отряд совестливых».
— Заткнись, — сказал Коля. — Надо ее и правда переизбрать к черту. А брехать завтра обидно, — выходит, в самом деле все мучения зря!
…Вечером Машка читала про закон Архимеда. Отец лежал рядом на диване в подтяжках и тоже читал.
— Что в «Вечерке»? — спросила его мама.
— Ничего… Гражданка Безденежных А. Л. разводится с Безденежных М. С…
— Ее можно понять, — сказала мама со значением.
— Вечно эти твои намеки, — вздохнул папа.
В коридоре зазвонил телефон.
— Это Ковалевский, — сказал папа с мстительным торжеством. — А ты, конечно, забыла про него поговорить…
— Маша, меня нет дома! — закричала мама.
Машке много раз случалось выполнять такие поручения, но ведь сегодня было Второе апреля.
— Слушаю. Дома. Мамочка, тебя к телефону…
— Скажи, что я только что ушла, к Поповым, минуту назад.
— Я не буду врать!
— Как ты разговариваешь с матерью?!
Мама сделала лицо «для гостей» и взяла трубку.
— Михал Петрович, миленький, я вот только сейчас собиралась вам позвонить. Ничего пока не получается…
Мама вернулась в комнату, тяжело дыша, и, сверкая глазами, как артистка Мордюкова, закричала:
— Так, по-твоему, я лжица? Да?
Странное какое-то слово подвернулось ей. Наверно, такого слова и нет вовсе. Но, конечно, бедная мамочка…
— Нет, я не считаю тебя лжицей. Но просто мы решили в школе больше не врать. И я ничего не могла сделать.
— А я, по-твоему, хотела соврать?!
На это Машка просто не знала, что ответить, поскольку мама все-таки была дома и все-таки просила сказать, что ее дома нет… Она беспомощно посмотрела на папу.
Папа, как всегда, оказался на высоте. Он все-таки был кандидат философских наук и что угодно мог объяснить.
— Ты не поняла. Мама просто не хотела расстраивать человека. Бывает такая вещь, ложь во спасение.
— Во спасение кого? Себя? — спросила Машка и ужаснулась, что все у нее сегодня как-то грубо получается, хотя она совершенно этого не хочет.
Мама заплакала, а папа сказал, что Машка еще слишком мала, чтобы судить о таких вещах, а тем более подвергать допросу с пристрастием взрослых. И вообще ей пора спать, потому что самые благородные идеи не освобождают человека от необходимости трудиться, ходить на работу. А для Маши ее работа — школа, а в школу надо вставать в полвосьмого…
Когда Машка ушла в свою комнату, папа и мама стали ругаться громким шепотом. Он сказал, что Маша уже взрослая девочка и нельзя при ней устраивать подобных сцен.
— А без меня можно? — закричала Машка из другой комнаты. — Я же все слышу. Эх, вы…
— Подслушивать низко, — сказала мама и закрыла дверь.
Но Машка не подслушивала, просто было слышно.
Она уже пожалела обо всем, что произошло вечером. В самом деле, чего она напала на бедных предков? Они же не знают, что сегодня Второе апреля. То есть это они, конечно, знают, но просто взрослые не участвовали в договоре и не давали клятвы…[2]
1963
В пригородном автобусе одна девушка сказала другой:
— И еще Федя с Атомной. Да знаешь ты его…
Меня вдруг поразила будничность этого сочетания: «Федя с Атомной». Так двадцать лет назад говорили: «Ну, Вася с Тракторного». Так через двадцать лет, может быть, будут говорить: «Ну, Миша с Луны».
Здесь уже привыкли и называют ее просто «Атомная». Ленятся титуловать полным именем: «Энская атомная электростанция». А ведь чудо из чудес: какая-то урановая кроха будет двигать машинищами!
Но я не стану здесь описывать атомные сложности. Я просто не сумею. Как говорили Ильф и Петров: «Не хочется вместо дела подсовывать читателю один лишь художественный орнамент».
Я хочу рассказать о тех, с кем познакомился на Атомной, на самой вершине века. Хотя бы о нескольких. И не самых выдающихся…
Рядом с великим научным чудом ждешь другого чуда, человеческого. И понимаешь, конечно, что люди здесь как всюду, что набор на Атомную шел не по конкурсу. А все-таки ждешь!
Я однажды зашел по ошибке в невзрачный дом на краю городка. Оказалось, вместо третьего общежития я угодил в нарсуд. Там слушалось дело. В общем-то пустяковое. Мордатый молодец делил имущество с брошенной женой. Она сидела тут же, робкая, кажется, беременная. Плакали старухи.
— Буфета не дам. Женского велосипеда не дам, — спокойно говорил он. — Она, что ли, в дом приносила, гражданин судья? Да она четверть зарплаты мамаше своей прекрасной посылала. Вот квитанции.
Где-то я его видел на Атомной, этого молодца. Кажется, в реакторном корпусе…
Конечно, ничего особенного, и в реакторном люди-человеки. А как-то дико. Даже не в том смысле, что исключительно, или, как у нас любят говорить, «нетипично». Просто несовместимо, кричаще несовместимо: Атомная — и он!
Тут я вспомнил моего давнего приятеля Леву. Бодрый юноша с печальными глазами, Лева был фоторепортером нашей газеты «Социалистический Донбасс». И, мотаясь по заданиям редакции, он всегда таскал в кармане полосатый галстук с навечно завязанным толстым узлом.
Лева надевал этот галстук «для стирания граней» на тех, кого фотографировал. И рабочие, не имевшие привычки носить галстуки, покорно подставляли шею. Думали: так надо.
Если посмотреть комплект газеты за пять лет — с сорок пятого по пятидесятый, — то там почти все знатные труженики полей и штреков, мартенов и моря запечатлены в Левином полосатом галстуке.
— Так надо, — печально говорил Лева. — Это зримая черта.
…И, отправляясь в дорогу, я все боюсь, что он и у меня в кармане, этот Левин галстук. Полосатый галстук с навечно завязанным узлом.
И еще одно. Мой друг-летчик сообщил мне такую историю.
Недавно в Ленинграде был устроен для командиров авиации семинар по медицине. Целый цикл лекций: одна — в терапевтической клинике, другая — в хирургической, третья — в психиатрической. Профессор-психиатр демонстрировал своих больных. И тут вышел один, серенький. А профессор объяснил:
— Мания величия. Задавайте ему вопросы.
Летчики спросили, как его фамилия. Ожидали услышать: «Наполеон», «Пушкин», «Гагарин». А он ответил: «Я — товарищ Панькин». Спросили о роде занятий. Ответил: «Заведующий Гатчинским трестом столовых». Спросили о семейных делах, о погоде, о тресте. Он отвечал что-то до скукоты обыкновенное. И летчики, уставшие изобретать вопросы, отпустили его, так ничего и не поняв.
— Что же у него такое? — спросили они профессора.
— Мания величия. Типичнейшая. Он на самом деле буфетчик, а возомнил себя заведующим.
— Значит, это у него предел мечтаний! — ужаснулся кто-то из летчиков. И другие летчики от души пожалели беднягу, у которого такая мечта.
— Были когда-то такие стишки:
Это дело так же ново,
Как фамилия Смирнова.
Может быть, я их несколько перевираю — неважно. Но клянусь честью, я действительно не могу понять, что во мне интересного и что я должен рассказывать. А вещей, которые мне самому непонятны, я взял за правило не делать. Вот так. Если вам угодно — задавайте вопросы.
И Смирнов даже поклонился со старомодной грацией, так не вязавшейся с его синей спецовкой, испачканной смазочными маслами всех марок.
— Извольте, — повторил он тоном графа из пролеткультовской пьесы. — Я вас слушаю.
Но все это было стариковское кокетство. Ему страшно хотелось говорить. Когда потом я пытался вставить хоть словечко, он умоляюще хватал меня за руку и кричал:
— Минуточку!
Удивительно красивый старик. Тут тянет писать банальности: «сереброголовый орел, сивый рыцарь, глаза, молодо сверкающие под кустистыми бровями» и т. д. Ему семьдесят лет. Природа, раздумья и труды имели достаточно времени, чтобы выточить замечательное лицо — четкое и живое.
Николай Алексеевич Смирнов усадил меня на лавку под вопиющим плакатом: «Тов. Баландин! Со слезами просим убрать отвалы!!!» Сел рядом, но тотчас же вскочил и воскликнул:
— Вы спрашиваете: почему я на восьмом десятке не пенсионер? Почему я хожу тут, среди атомов и прочего, а не содействую домоуправлению, не выращиваю гладиолусы и не пишу ехидных писем поэтам? Мол, не является ли, товарищ поэт, ваше стихотворение «Усталая лошадь» клеветой на нашу славную конницу?
Он говорил все это с жестокостью мальчика, не верящего, что сам когда-нибудь будет стариком. С жестокостью здоровяка, считающего, что все болезни — придурь.
— Вы спрашиваете, почему я здесь? (Я ни о чем не спрашивал.) Очень хорошо, я вам отвечу!
Нет, Смирнов не собирается рассказывать свою биографию: длинно и не к чему! Всю жизнь по стройкам. Теперь уже на географическую карту смотрит как на семейную фотокарточку — все знакомо, все свое: и Владивосток — свой, и Пенза — своя, и какой-нибудь Алексин — тоже свой. Поработал, понаставил котлов — сам сбивается со счета. Но для монтажника такая биография — ничего выдающегося. «В границах нормы», как выражаются эскулапы (он, увы, теперь знает, как выражаются эскулапы!).
Свой рассказ он начнет с 1955 года. Он тогда работал в Монголии, в Улан-Баторе. Монтировал котел на промкомбинате. Небольшой, но важный. И еще кое-чему учил местных ребят. Так что его там уважали.
Монголы прекрасные, добрые люди. И у него там жизнь была прекрасная. После работы — на «виллис». Степь, как стол, ровная. Гонишь без дороги со скоростью 120 километров. Ш-ш-ш — только шуршит. Потом озера. Ружьишко подхватил — и бац-бац-бац! Там турпаны — птицы такие. Водоплавающие. Неземной красоты. А ты их бац-бац! Честью клянусь.
Но в конце концов скрутило там Николая Алексеевича. Климат тяжелый. Он похудел на десять кило. С сердцем какая-то гадость началась: застучит-застучит, потом вдруг остановится.
Смирнов вздохнул и сказал почти весело:
— Мы, матросы, мы вспоминаем о боге, когда летим вниз головой с бом-брам-реи. Словом, я испугался — никогда ведь раньше не болел. Я испугался и сразу собрался домой, в Москву. Оформил все, что нужно, купил чемодан (в Монголии очень хорошие изделия из кожи). Купил и сам подумал: не трепыхайся, Коля, кажется, прошло твое время эксплуатировать чемоданы.
Уже билет в кармане, отъезд через два дня. И тут меня приглашает сам посол.
Разговор с послом был такой: надо выручать советскую школу в Улан-Баторе. Там прогорел котел. Местные специалисты чинить не берутся, а скоро холода. Вся надежда на такого гроссмейстера, как уважаемый Николай Алексеевич.
— Да, — ответил Николай Алексеевич, — я уважаемый и все такое прочее, но я по личным обстоятельствам остаться не могу.
— Очень жаль, — сказал посол. — Всего доброго. Счастливого вам пути, Николай Алексеевич.
— Но надо посмотреть котел, — сказал Смирнов.
Словом, он остался, потому что котел «Лешапель» был старый и дрянной. И теперешние мастера могли только смеяться над таким динозавром. А он, Смирнов, мог не только смеяться, он в начале века сплошь с такой рухлядью возился. Например, монтировал электростанцию Стахеева. Был такой фабрикант Стахеев, богатый человек. Так он не доверял городу или просто дурил и завел себе домашнюю электростанцию.
— Перебрал котел по косточке. Сам был и за прораба, и за монтажника, и за грузчика. Вы же сами знаете, как у нас водится: видят, что человек везет, так на него еще наваливают. Но не обращайте внимания, это я от дурного характера говорю. У них в самом деле с людьми было туго.
Работаю себе, худею. На детишек посматриваю без особой сентиментальности: надо ж вам было мерзнуть! Будь на вашем месте взрослые, я бы, ей-богу, плюнул на этот котел «Лешапель» и давно бы уехал.
И тут вдруг письмо из Москвы. От моей Натальи Николаевны. У нас там, в Москве, квартиру обворовали. Начисто. Письмо отчаяннейшее. Потому что у нас действительно было много хороших вещей. Я ведь иногда большие деньги зарабатывал, а живем с Наташей вдвоем.
Только не смейтесь. Для меня, сами понимаете, не бог весть какая трагедия. Ружья, правда, жалко (бельгийское было ружье, пятизарядное, фирмы «Браунинг»). Но для Наташи действительно трагедия, крушение эмирата. Ее тоже можно понять. Ведь она у меня не работала, и детей не было, так что для нее эти вещи имели исключительное значение. Она их с большим вкусом подбирала, очень любила, она прямо расплавилась, когда все разом пропало.
Мне хорошо, я стою на деле; чтоб меня расплавить, нужна по меньшей мере атомная война. А Наташа что…
Очень мне было ее жалко. Представлю себе, как она, бедная, плачет в пустой комнате, и уже ни о чем не могу думать. А тут лежит котел в полуразобранном состоянии, и скоро морозы. Конфликт между любовью и долгом, как у вас говорится. И я уже работал как сумасшедший, очень спешил. И надорвался: получил ко всем своим делам еще паховую грыжу. Последние дни там я уже не работал, только давал указания. Есть ведь люди, которые всю жизнь так. Но я вот попробовал и не позавидовал им. Нет, клянусь честью!
В Москву прибыл на аэроплане. И прямо в институт Склифосовского, под нож. Полежал сколько полагалось и вышел с художественно составленной бумагой, в которой описывались разные медицинские ужасы.
Словом, все ясно. Какой-то небесный бухгалтер с просиженными крыльями уже поставил птичку против фамилии «Смирнов». В книге «Исходящие». Весьма грустно, сами понимаете, молодой человек.
В тресте проявили чуткость. Дали новую работу, легкую. На постройке большой ТЭЦ. И стал я заниматься снабжением. Так сказать, попробовал силы на не свойственной мне работе. Но победы не одержал.
Он засмеялся, показав все тридцать два стальных зуба.
— Вы пасьянсами не развлекаетесь? Есть такой пасьянс «Честный интендант». Очень трудный. Редко выходит. Но это так, просто к слову.
Я на ТЭЦ вот как назывался: помощник начальника по материально-техническому снабжению. Работа была сложная и нервная. Номенклатура большая — и металл, и лес, и смазочные материалы, и ты, господи, знаешь, что еще.
Например, турбинистам срочно понадобилась какая-то аверина мазь. Узнал, что это такое. Это мазь против вшей, она в войну употреблялась Один старик был, Мироненко, моих лет, очень знающий турбинист. Так он эту аверину мазь вместе с олифой, спиртом, суриком и свиным салом употреблял для мастики. Это был его личный способ приготовления мастики.
Хорошие турбинисты фабричной не пользуются — они сами ее готовят. А мастика — это очень важная вещь. Ею смазывают соприкасающиеся части поверхностей разъема. Ну, чтоб вам было понятно, верхней и нижней части цилиндров турбины.
Так вот, аверина мазь. А ее нету. Вши-то давно вывелись.
«Это фантазия, бзик, — сказал турбинистам начальник участка. — Обойдемся».
Но я такие бзики уважаю, я сам их имел, когда был прорабом. Я достал-таки аверину мазь. Через органы здравоохранения. Я бы все доставал, даже самое редкое, даже самое невообразимое. С любовью и охотой! Но ловчить, как положено у снабженцев (напишите «у некоторых», а то редакция не пропустит), ловчить я ни за что не хотел. И из-за этого в значительной мере страдало наше техническое обеспечение.
Начальник участка — прекрасный человек — очень мне сочувствовал, но говорил: «Будьте, Николай Алексеевич, более гибким, в каждой игре есть свои правила».
Правила были противные. Все инстанции, к которым ты обращаешься, заранее предполагают, что ты жулик или ловчила. И делают на это научно установленную поправку. Мне, скажем, нужна тонна электродов. Вещь дефицитная. Я и пишу: «Прошу отпустить электродов одну тонну». Начальство пишет резолюцию: «Отпустить четыреста килограммов». Вот если бы я попросил две с половиной тонны — дали бы тонну. У них там поправочный коэффициент. Можно сказать — официальный. Я кричу: что же вы, люди, делаете? Это же сумасшествие какое-то! Цепная реакция вранья. Смеются: учиться, папаша, никогда не поздно.
Я не наивная барышня и знаю, что на свете бывает. Но я как-то далек был от таких вещей. Я подобную подлость не мог принять. Однако что тут делать? Когда мы сидели без металла и наши монтажники от меня отворачивались, потому что у них горели сроки и заработок горел, я купил в магазине на свои деньги литр водки. И поехал к завбазой. Он мне давно намекал: мол, в вашем распоряжении спирт для технических нужд. А это и есть техническая нужда.
Я спустился к нему в холодный подвал, и меня прямо зазнобило. Я достал из-за пазухи бутылки, завернутые в газету «Советская Россия» (там еще заголовок был «К новым подвигам, молодые патриоты!»), поставил бутылки на стол.
«Ага, — смеется тот. — Очень приятно, значит, у вас и „Столичная“ есть для технических нужд… Сейчас сообразим стаканчики».
«Пейте сами, — говорю, — раз вы такая сволочь. А нам без металла зарез!»
А завбазой обиделся.
«Вот какой у вас подход, товарищ Смирнов. По-хорошему я бы вам все сделал. А так забирайте вашу водку — ничего не будет».
Я забрал — пусть хорошие люди выпьют — и ушел с этой поганой базы. Поздно мне учиться такому.
Звоню ему по делу через неделю. «Он занят, — отвечают. — На партбюро». И я себе вдруг представил, как он там встает и читает людям мораль: выполнение, семилетка, вперед. Очень живо себе представил. И меня прямо перевернуло. Доказать про него ничего не мог, но набить ему морду мне очень хотелось.
Как это получается? Рядом же с ним работают монтажники. Правильные люди. Друзья, товарищи и братья.
Работа пыльная и не денежная. На высоте. Если оттуда полетишь, то — «прощай, друг, вечная тебе память!». Жизнь цыганская — нынче здесь, завтра там. И все по доброй воле, все с открытым сердцем. А рядом существует вот такая мразь. Ведь существует.
Стал я пробивать все, что надо, в более высоких сферах. Там начальники были почему-то очень похожи друг на друга. Видно, какой-то главный начальник снабжения подбирал их по своему образу и подобию. Они были полные, но квадратные, со спокойными такими, властными лицами. Они носили длинные пальто с серыми каракулевыми воротниками и каракулевые ушанки с кожаным верхом. Они мне говорили:
«Не обобщайте. Давайте конкретно, что вам надо».
Потом большие начальники говорили: «Хорошо, я подскажу товарищам», а небольшие: «Хорошо, я дам команду». В общем что мне требовалось — я как-то вырывал.
Но в принципе ничего не менялось. Только мне становилось хуже. Каждую ночь меня будило сердце. Проснусь, пососу валидола и уже до самого утра заснуть не могу. Лежу в темноте и сочиняю речи. Блестящие, надо вам сказать, речи, тонкие, остроумные, разящие наповал. Но, к сожалению, когда приходило время их произносить, получалось гораздо хуже, просто плохо получалось. В кабинетах я терялся перед толстозадым спокойствием и просто кричал разные лозунги. А лучшие свои сарказмы вспоминал потом, уже на обратном пути. Склероз!
Словом, я не победил. И ушел на пенсию. Монтажники прекрасно меня проводили. Подарили палехскую шкатулку «Иван-дурак и царь-девица». И еще серебряный кубок из магазина «Спорттовары», прямо как какому-нибудь многоборцу. И говорили прекрасные теплые речи, которые — простите мою самонадеянность — показались мне в общем искренними. Кажется, в самом деле они мне отвечали взаимностью…
…Часа полтора мы со Смирновым просидели в красном уголке. Потом нас спугнули ребята, притащившие еще два плаката: «Тов. Баландин! Комсомольский штаб предупреждает…» и «Тов. Баландин! Наше терпение лопнуло!» На другой день мы долго гуляли у речки, разговаривали, — вернее, Смирнов рассказывал. Потом я побывал у него в гостях на временной поселковой квартире (пустая комната, на полу гора книг, хороший приемник «ВЭФ» и походная кровать, к стене пришпилена открытка — Ренуар, «Актриса Самари»). Потом мы встречались еще раз двадцать — то на площадке, то в конторе Энергомонтажа, то в столовой. И он каждый раз что-нибудь вспоминал.
Старые монтажники тоже рассказали мне много интересного — как он в 42-м году за два месяца смонтировал котел на Урале, и как он в 29-м году переспорил всемирную фирму «Бабкок-Вилкокс», и сколько героев и лауреатов он выучил. Но, честно говоря, все эти героические факты ничего не могли прибавить к тому, что я уже понял о Смирнове. Пусть опять говорит он.
— Ах, пенсия, пенсия… Какие дубы она валила. Война не могла, самая адовая работа не могла, а пенсия — рраз, и все!
Это легко понять. Что значит мастеру — если он в самом деле мастер — оставить работу? Это то же самое, что аэроплану остановиться в воздухе. Рухнет аэроплан.
(Вы только это не от себя пишите, ссылайтесь на меня. Не сердите пенсионеров.)
Так вот, очутился я на пенсии. Что делать? Я решил не отдаваться на самотек. И пошел к опытному пенсионеру Мише Фадееву. Это мой старый товарищ. Мы с ним вместе лет тридцать работали, и ордена Ленина по одному Указу получили, и в ополчение в сорок первом году в одном взводе ушли.
И я пошел к Мише, чтобы почерпнуть у него передовой опыт в новом для меня деле. Но ничего путного я не узнал. Миша только вздыхал и расспрашивал, что там за щенок работает на его месте. И немножко расстроился, когда я сказал, что щенок ничего, справляется.
А потом Миша долго читал мне стихи собственного сочинения. Поэму «За серп и за молот сражаясь». Там что-то такое рифмуется «отчизна-мать» и «побеждать». Совсем неважные стишки. И это мне было особенно грустно, потому что всегда все, что делал Миша, было наивысшего класса.
Что же было дальше? Пришлось жить по собственной программе. Оказалось — жить можно. Я записался в две библиотеки и еще накупил тысячи на полторы художественной литературы. Мы не из тех пенсионеров, которые ничего, кроме своей сберкнижки, не читают. Купил новый аккордеон (старый тогда украли) и каждый день полтора часа играл по слуху «Турецкий марш» Моцарта. На охоту ездил, пока был сезон. Наташа была очень довольна. А в августе пятьдесят седьмого года Московский всемирный фестиваль молодежи.
Я в фестивальные дни, как мальчишка, бегал по улицам. Общался. С французами познакомился, с итальянскими ребятами из города Чивитавеккья. С чилийцами в одном автобусе проехался, научился петь «Катюшу» по-испански: «Пор ла рибера иба Каталина». Пять часов в давке выстоял, чтобы попасть в Зеленый театр на вечер Африки. И так далее.
Меня с детства тревожило, что ли, что мир такой огромный и разный. Я еще весной восьмого года сбежал с велосипедного завода «Дукс». Чтобы путешествовать. Завербовался через агентство «Гербе» (было такое в Риге) на строительство Панамского канала. Потом брат Андрей — он на Николаевской железной дороге работал — принес мне газетку «Эхо Австралии». Кто-то в вагоне забыл. Ее, эту газетку, издавали на русском языке эмигранты в городе Бризбейне.
Австралия, кенгуру, бумеранги. Я туда — бух — письмо: «Хочу к вам». Ответ пришел довольно скоро. Нежноголубой такой, прозрачный конверт, с водяными знаками. На марке кенгуру. «Г-ну Смирнову Н. А. В собственные руки».
Письмо было короткое: условия жизни здесь очень хорошие, даже не имея специальности, можно зарабатывать столько-то фунтов, но «без самой крайней (три раза подчеркнуто) нужды родину не покидайте. Заклинаю вас, молодой человек. Петр Уткин, секретарь редакции».
Я не испугался. Махнул для начала на Дальний Восток, оттуда ближе. Шестнадцать суток тащился четвертым классом до Владивостока. Потом плавал на «Киеве», был такой пароход добровольного флота. В Нагасаки нарочно отстал. Жил там в бордингхаузе. А дальше Шанхай, Сингапур, мало ли что еще было. Но я отвлекся. Склероз!
Прошел фестиваль — опять книжки, охота, «Турецкий марш» и приятные покупки (Наташа со своим тонким вкусом умела находить в магазинах красивые вещи). А жизни нет. Что-то главное вынуто. Как сказано у Полонского (только по другому поводу):
Но нет любви,
И гаснет жизнь,
И дни текут, как дым.
Соберемся с другими пенсионерами на бульваре, знаете, напротив Камерного театра, и беседуем. Что там сказал премьер Икада редактору газеты «Пуркуа па». А сам думаешь: вот раньше я не знал, кто в Японии премьер, и не догадывался, что есть газета «Пуркуа па». А все-таки я оказывал какое-то влияние на международное положение. А сейчас никакого.
С каждым днем становилось хуже. И я уже, знаете, с грустью отметил, что магазин похоронных принадлежностей на Новослободской торгует с одиннадцати до девятнадцати часов. Без выходных и без перерыва на обед.
И характер у меня стал портиться. Прочитал в журнале «Техника — молодежи» описание самодельной лодки. И сразу настрочил склочное письмо редактору: «Уважаемый тов. редактор, Вам следовало бы более вдумчиво подбирать авторов, ибо дилетантский проект лодки, опубликованный в вашем уважаемом журнале, компрометирует…» — и так далее. Сейчас самому смешно.
Но по-настоящему глубину бездны я измерил, когда пришел к соседу. В карты играть. Собрался свой брат пенсионер. Распечатали колоду. И вот сосед вынимает из ящика синьку и раскладывает ее на столе. А я всю жизнь чертежи в синьках получал. И что-то во мне задрожало, как у водовозного коняги при виде бочки. Но это был вовсе не чертеж. Это соседу в тресте по знакомству напечатали бланк для преферанса. На синьке.
Я вам его опишу. Все как положено: горка, ставка, время, пулька. А во всех четырех углах набор изречений: «Злейшие враги преферанса — жена, скатерть и шум», «Не выигрывай каждый раз — потеряешь партнеров», «Приглашен в темную — береги длинную масть» и «Валет фигура, но дамой бьется».
И меня вдруг охватил ужас. Больший, чем от похоронного бюро. Неужели, Коля, это чертеж твоей дальнейшей жизни? «Валет фигура, но дамой бьется». Бр-р-р!
Но вот однажды вечером, часов в одиннадцать, звонок. Телеграмма. У меня сердце оборвалось. Что-то, думаю, с братом. Других вестей быть не могло. Но читаю: «Просим зайти трест».
Всю ночь я уговаривал себя, что ерунда, какое-нибудь чествование ветеранов или просто кампания по выявлению чуткости. К девяти прибежал в трест. Секретарша новая, спрашивает: «По какому вопросу?» Не знаю.
Оказалось, меня на работу сватают. Надо принять склад оборудования на атомной электростанции. Номенклатура там несколько тысяч названий — сам черт ногу сломит. Нужен старый монтажный волк. Вот так. Некому, говорят, кроме вас. Это, конечно, самая беспардонная лесть, но я на нее поддался. Даже с радостью. «Да, да, да, — кричу, — согласен!»
Но вижу — главный инженер как-то мнется. Уж не знаю, говорит, как к этому подступиться, к материальной стороне вопроса. У вас пенсия какая? Девяносто пять рублей? Вздохнул. Вот, говорит, а оклад там сто десять да еще вычеты. Так что, выходит, вам фактически придется работать за пять или шесть рублей в месяц. За одну бутылку коньяка «КВ». Но учтите, говорит, вы ведь первым будете в таком деле. Христофором Колумбом! Атомная же станция!
Я согласился. Вы только правильно поймите: это не из какого-нибудь там бескорыстия или высоких чувств. Просто я очень хотел.
После разговора с моей Натальей Николаевной (не стоит вдаваться в подробности!) я уехал на место. Действительно, работа любительская! Оборудование на десятки миллионов, тысячи и тысячи прекрасных вещей, от приборчика весом в двести граммов до корпуса реактора весом в двести тонн. Штат у меня десять человек: восемь такелажников — просто львы ребята — и две дульцинеи — уборщица и техник.
Техник — Черняшкина Лида. Честью клянусь, это великая девушка. С кругозором, с великолепной памятью. И я с грустью вижу, что в тресте просто перестраховались, что она лучше меня ориентируется. Я, конечно, до сих пор себя обманываю, утешаю: мол, ничего, превзойду с течением времени. Но в мои годы невесело думать о течении времени…
Его насмешливое лицо стало вдруг печальным и беззащитным.
— Лучше не будем об этом… Ну вот, хожу я по площадке, по реакторному залу, по складу — разглядываю разные марсианские орудия. И думаю: что будет, то будет, а все-таки хорошо, что я сподобился под занавес жизни такую работу получить.
Ведь какая ситуация! Вы прочувствуйте! Человек из прошлого века, появившийся на свет, когда еще аэропланов не было, и кино не было, и чугунка была чудом техники, — и вот работает по атомному делу.
И тут испортили, сволочи, песню. Прибегает ко мне Черняшкина. Эта великая девушка. И говорит: «Я докопалась, я разобралась, на барабанах цифры фальшивые». А у нас были такие большущие барабаны с алюминиевым проводом АС. Люди помнят, что их прибыло семь, а стоят только шесть. И чтоб не замечена была пропажа, указатели веса на барабанах переправлены (провод только по весу учитывается).
Значит, полтонны драгоценного провода утекло. Но я даже не потому так расстроился. Я три недели раскапывал бумаги, потом поехал в прокуратуру и сказал:
«Найдите этого негодяя, который на атомной, на передовой позиции, такую подлость сделал!»
И следователь, отличный и дельный молодой человек, сразу все понял.
«Дело ясное, — говорит. — Кто-то из ваших коллег загнал этот дефицитный провод колхозным деятелям. Они, знаете, фондов не получают и вынуждены ловчить».
Я три раза к следователю ездил. Нажимал. Считал: не имею морального права снова не победить, как тогда на ТЭЦ. Через месяц пришел ко мне некий Семенов. Пьянее вина. И печальный.
«Вот, говорит, не поймали, не доказали, что продано. Просто буду платить за недостачу, как материально-ответственное лицо. Но я за другим пришел. Я хочу понять: почему люди такие волки? Вот вы старый человек, вам бороться за существование уже нет необходимости. Почему же вы меня закопать хотели? Почему вам спать не дает, что другой человек старается жить получше? Тем более у меня дети».
Так вот, я говорю этому жулику Семенову: «Нет, я не хочу тебя закопать. Но ты мне враг. И себе враг. Еще больший». А у меня к нему не злоба, а жалость какая-то. Вот прожил человек полжизни, почти уже сорок лет, — и ничего не понял. Что значит жить получше? Что значит счастье и несчастье? Не попался — счастье, попался — несчастье. И ничего душе, ничего людям. Он же не человек, хоть у него и дети есть.
Я, откровенно говоря, больно переживаю, что у нас с Наташей нет детей. И много думаю об этом. Но иногда мне кажется: вот было в моей жизни что-то такое, что приравнивается к рождению ребенка. Такое у меня ощущение…
…Все это понемногу, в разное время, рассказал мне Смирнов. Простите, что я свел все воедино.
Последняя наша встреча была совсем короткой. Он сказал:
— Вот я сейчас читаю Франса…
Но тут прибежала мордастенькая рыжая дивчина в застиранной кофте и сатиновых шароварах. Она взяла Николая Алексеевича за руку и увела. А мне крикнула:
— Извините! Мы, правда, очень спешим.
Наверно, это была великая девушка Черняшкина.
1963
Мы ждали загородного автобуса. Он ходил редко, раз в сорок минут. Но другого способа добраться в Дальние Дворики не было. В этих самых Дальних Двориках работало много народу — там были фабрика пищевых концентратов, автобаза, общежитие ГРЭС и счетно-вычислительный центр какого-то института.
Против обыкновения, ожидающие не толпились под безобразным бетонным навесом. Все перекочевали на другую сторону шоссе и выстроились в очередь к зеленому ларьку «Овощи — фрукты».
Там торговали клубникой. Продавал ее тщедушный парень лет двадцати. Поместительный белый халат висел на нем, как на вешалке. Лицо было сделано как-то не по правилам — оно резко сужалось книзу и заканчивалось совершенно квадратным подбородком. И вел он себя странно…
Толстуха в плюшевом жакете, видно привыкшая обращаться с сильными мира сего, искательно заглядывала ему в глаза.
— Будьте так любезны, пожалуйста, дайте мне получше. Это для мальчика.
— Понимаю вас…
Продавец достал откуда-то из недр ларька новую плетенку, осторожно вывернул в лоток ее содержимое, долго выбирал по ягодке и даже зачем-то разглядывал каждую на свет.
— Нечего выбирать! — заволновалась очередь. — Клади подряд! Если все будут выбирать…
— У человека мальчик, — важно сказал продавец.
Собственно, почти у всех были мальчики. Ну, или девочки. Но очередь почему-то вдруг успокоилась.
— Пожалуйста, — сказал продавец дядьке с пилой, завернутой в тряпку. — Выбирайте и вы.
— Да ничего, — застеснялся дядька. — На ваш личный вкус.
Следующего продавец спросил:
— Вам далеко везти? Тут, понимаете, вот какая штука. На правом лотке ягода покрепче, на левом послаще…
И совершенно разнежившийся покупатель раскрыл свой профессорский портфель и сказал:
— Эх, рискнем на левую…
— Риск — благородное дело, — тонко улыбнулся продавец.
Очередь с готовностью рассмеялась.
Подошла какая-то взмокшая старуха с двумя мешками, перекинутыми через плечо. Вид у нее был злобный и несчастный.
— Сто пятьдесят граммов, — распорядилась она. — И положи мне вот ту клубничку. Вон ту, большую, красную.
Продавец продолжал накладывать ягоды из другого угла.
— Я же просила. Вон ту! — склочно сказала старуха.
— Понимаю вас, — врастяжку сказал продавец. — Я просто хочу ее положить сверху. Чтоб она не смялась.
Когда пробил час битвы, пришел автобус, — никакой битвы не произошло. Мы входили в машину, как благонравные ученики в воскресную школу, и кто-то кому-то настойчиво уступал место.
— Ах, какой молодец! — сказал один старик, когда автобус тронулся. — Я только жалею, что мы не написали ему благодарность.
— И лучше бы в газету! — воскликнул человек с профессорским портфелем. — Знаете, есть такой раздел: «О людях хороших».
Его мрачный сосед, читавший английскую книгу по астрономии, согласился, что это имело бы определенное воспитательное значение.
— А вы заметили? Вы заметили? — в восторге повторяла толстуха. — У него на другой чашке весов, на той, где гири, лежал пустой пакет! Чтоб нашего ни грамма не пропало! Представляете! Пакет лежал!
А дядька с пилой сказал, что это не так просто. Не может быть, чтоб это был простой продавец. Возможно даже, это был корреспондент, переодетый продавцом. Сейчас у корреспондентов пошла такая мода — то за шофера такси садиться, то за приемщицу ателье. Чтоб, значит, лучше познать всю глубину жизни.
Но никому не хотелось расставаться со светлым образом, и на дядьку зашикали. Нет! Нет! Конечно, это продавец!
А может, он новатор, зачинатель какого-нибудь движения? Или, может быть, он новенький и еще не понимает… Нет, просто вот такой попался! Удивительный!
И мы продолжали славить того парня с клубникой.
— Парень — правильно — хороший, — вдруг сказал молодой розовый майор, стоявший у дверей. — Но как, в сущности, ужасен наш разговор!
Все обернулись.
— И почему, спрашивается, мы так на него смотрим? Прямо чудо! — Майор свирепел от непонятной нам обиды. — Телевизорам не удивляемся! Кибернетике не удивляемся! А тут: не может быть! К чему мы, черт подери, привыкли!
Автобус тряхнуло.
— Как вы думаете, пойдет дождь? — спросил человек с портфелем.
1962
Судя по очеркам, которые печатаются в газетах, большинство населения Советского Союза работает на Братской ГЭС.
На самом деле большинство населения работает на менее знаменитых предприятиях, а некоторые — даже в артелях и разных мастерских.
Дима, например, работал в мастерской, весь штат которой состоял из него самого. Зато называлась она длинно:
«Ремонт электробритв „Харьков“, „Нева“, „Киев“, треста „Бытремонт“».
Самый большой завод в городе, всемирно прославленный турбинный, назывался в семь раз короче. Просто «Энергомаш». Но это к делу не относится. Дима не собирался тягаться с «Энергомашем».
То есть нельзя сказать, что совсем не собирался. Немножко собирался…
Окончив курс в учкомбинате, Дима сразу получил назначение сюда. И хотя он в свое время придумал для себя более блистательное рабочее место — атомное или электронное, — ему вдруг понравилось. Все-таки в этой длинной, перегороженной надвое комнате, выходившей на грохочущую улицу, пахло делом.
На столе в прекрасном беспорядке лежали инструменты (или, как говорят бывалые люди, «лежал инструмент»). Разные кусачки, кисточки, плоскогубцы, ручные паяльники, пинцеты, ножички, отверточки. Новенькие инструменты волновали Диму своим сабельным блеском, старые — своими боевыми рубцами, ожогами и потертостями.
Посредине, словно бы стол был хирургическим, беспомощно лежала разъятая на половинки электробритва. И Дима глянул орлиным взором и, заметив в ее нутре подпалину, сказал: «Катушка испеклась». Можно было сказать просто «сгорела». Но «испеклась» было шикарнее и профессиональнее.
У нового (оно же было и первым) рабочего места Димы были даже свои преимущества. Здесь он будет беспрерывно общаться с интереснейшими людьми. Ведь бритвы нужны всем — и академикам, и героям, и мореплавателям, и плотникам. И вот он будет сидеть за деревянным барьером, скользить по бритве чуткими пальцами и слушать содержательные разговоры посетителей, время от времени роняя свои замечания, полные тонкости и понимания. И однажды сюда войдет стройная девушка с умным взглядом из-под пушистых ресниц…
Хотя, собственно, для чего стройной девушке входить в мастерскую, где чинят электробритвы? Может быть, зря он пошел сюда, а не в цех бытовых приборов? Но нет, девушка войдет сюда, чтобы сдать в починку электробритву брата.
Она сначала не хотела сюда идти. Она думала, здесь сидит какой-нибудь замшелый, небритый дядька, который козыряет в носу и говорит «елехтричество» или там «туды их в качель». И вдруг ее там встречает юноша с открытым интеллигентным лицом, в синей, щегольски простроченной спецовке. Он с достоинством здоровается, откладывает книгу, которую читал, и берет в руки бритву. И она, чтобы завязать разговор, спросит: «Что вы читаете?» А он ответит… Ну, предположим: «„Персидские письма“ Монтескье». И она, покраснев, скажет: «Я пока еще не читала». А потом… потом все пойдет прекрасно.
Но в первые дни Дима почему-то стеснялся разговаривать с посетителями. Это делал за него Паша, тощий парень с золотым зубом. Его временно оставили Диминым напарником, чтобы «ввести нового товарища в курс дела».
А потом Паша уйдет в какую-то другую мастерскую, потому что здесь, по его словам, «недостаточное поле деятельности».
— Но и здесь ничего, — сказал он новичку. — Если ты не лопух, будешь иметь восемьдесят, а то и все девяносто. Лично я даже сто снимал.
Диме не очень понравилось, что он поставил ему пределом девяносто, когда сам зарабатывал сто. Откуда известно, что он будет работать хуже?!
Но, конечно, и девяносто — это огромные деньги. Вот маме за сорок рублей приходится убирать контору и еще носить пакеты на почту, так как курьера уволили в порядке сокращения административного аппарата (кстати, непонятно: почему курьер — административный аппарат?).
Мама работает всю жизнь и вырастила его и Катьку… А тут человеку еще нет восемнадцати — и сразу девяносто рублей!
Может быть, если бы не так нужны были деньги, он подал бы после десятого класса в институт. И, может быть, даже не срезался бы. Витька Команов, например, прошел, а он всегда сдувал сочинения у Димы.
Но учкомбинат уже через восемь месяцев давал профессию…
На третий день работы Диме досталась сложная операция — самая сложная из возможных: смена статора и якоря. У него дрожали руки, и он все время просил: «Паш, ты только не смотри на меня». И когда через полтора часа бритва заговорила, Паша дружески хлопнул его по плечу и сказал: «Орел, парень, гвоздь!» Все-таки он чуткий, этот Паша.
А как он умел обращаться с посетителями! Он уверенно и ловко брал в руки бритву, небрежно совал вилку в штепсель и, послушав урчание мотора, говорил: «Сменить блок прерывателя… так… отремонтировать кулису… смазать. Сейчас посмотрим, на сколько мы разоримся!» И брал замызганный прейскурант. «Так… так… разоримся на один рубль тринадцать копеек».
— Очень важно, — сказал он потом Диме, — чтобы было тринадцать копеек или двадцать семь. Это всегда убедительнее, чем десять или двадцать копеек. Мол, все подсчитано, как в аптеке, нам вашего не надо. Убедительно!
— А для чего нам их надо убеждать? — удивился Дима.
Паша засмеялся.
Потом стало ясно, для чего.
— Пожалуйста, посмотри, — испуганно сказал Дима. — Тут какая-то чертовщина. Мне кажется, что якорь в порядке…
— Конечно, в порядке, — лениво отозвался Паша.
— Но здесь записано: «Сменить якорь». Ты же сам записал.
Паша посмотрел на Диму с сожалением.
— Лопух! Ты с чего получаешь? С выработки! Так соображай!
— Но это бесчестно!
— Господи, — снисходительно сказал тот, — что они, каждый день бритвы чинят, что ли? Тем более и государству польза. Деньги ж государству идут. Нам только процент.
Весь день Дима кипел. Вот из-за таких типов падает тень на всех честных тружеников. Надо встать и прямо сказать ему: «Вор!» Нет, иначе… Надо сказать: «Как ты можешь мошенничать, когда ребята едут на целину, строят Братскую ГЭС!» Нет, и так нельзя, тем более что тот может спросить: «А ты почему не на целине?» И придется объяснять про маму, про сестренку и про деньги… Он просто скажет ему: «Паша, в тебе есть много хорошего, зачем ты роняешь свою рабочую честь?» И тот понурится и ответит: «Да, я много думал об этом, так уж сложилось». Может быть, ему тоже очень нужны деньги, и он не понимает, какую подлость делает… Нет, кажется, понимает…
— Давай, давай, мальчик, узнавай, откуда дети берутся, — говорил Паша и страшно веселился…
А когда пришел какой-то толстяк с подбритыми бровями, Паша подмигнул Диме и объявил:
— Дело серьезное. В вашей бритве сломан карданный вал. Это будет стоить… — он для виду заглянул в прейскурант, — три рубля пятьдесят шесть копеек.
Карданный вал — это, кажется, вообще деталь автомобиля. Дима решительно поднялся из-за стола.
— Мастер шутит, — сказал он мрачно. — Платите тридцать копеек за профилактику.
— Может, еще донесешь? — добродушно спросил Паша, когда толстяк ушел.
— Нет, — петушиным голосом закричал Дима, — я разобью твою нахальную рожу!
И Паша опять засмеялся:
— Ну ладно, ладно.
И в тот же вечер заявил директору, что новый товарищ оказался прекрасным специалистом и вполне может работать один.
Во вторник Дима пришел на работу с ощущением полной победы. Зло отступило, он самостоятелен и полон сил.
Сорвал пломбу, отпер дверь собственным ключом и сказал прямо из учебника истории: «Вставайте, граф Анри Сен-Симон, вас ждут великие дела».
Дела были не особенно великие: три «Харькова» и четыре «Невы». Но ничего, ему нравится. И мама тоже сказала, что работа хорошая, «с приятностью для людей».
Конечно! Он теперь почти по-родственному смотрит на всех небритых, как на своих возможных посетителей. Ясно же, «работа с приятностью для людей»! А то в учкомбинате говорили: «обслуживать население», «обслуживание населения». И это самое отвлеченное население представлялось там численно превосходящим вражеским войском, которое нужно встречать всегда во всеоружии и козням которого надо давать отпор.
А тут приходили люди, и все симпатичные. Правда, они не обращали на Диму ни малейшего внимания. Но так было даже лучше, потому что он очень смущался. Один, правда, спросил с опаской:
— Новенький, что ли?
И Дима, просто чтоб человек не тревожился, сказал:
— Нет, не новенький, работаю уже длительное время.
Все шло почти великолепно. (Одна бритва, правда, не починялась.) И шестнадцатого числа, в обеденный перерыв, ему выдали зарплату за полмесяца. Тридцать восемь рублей 76 копеек. В самом деле, это было убедительно. Диме особенно нравились эти 76 копеек.
Катьке он купил огромный картонный ящик, набитый стекляшками и порошками, — «Юный химик»: она уже два года канючила, чтоб мама ей купила этого самого «химика». Но он стоил пятерку, и маму это останавливало. А Диму не остановило.
Маме купил за двадцать два рубля китайскую кофточку «Дружба» и одеколон «Кармен», названный так в честь оперы.
Себе он не купил ничего. Ему был нужен мотоцикл «Панония». Но эта штука стоила четыреста пятьдесят рублей. Так что ясно…
Оставались еще пятерка и трешка. Но на углу улицы Красных текстильщиков на него налетел Витька Команов.
— А, — сказал он, — студпривет рабочему классу!
И что-то дернуло Диму сказать, что он вот получил огромную зарплату и томится желанием дербалызнуть по этому случаю.
— Это можно, — сказал Витька, — а то моя стипешка уже фьюить. — И добавил важно: — Так у нас называется стипендия.
Дима хотел повести его в «Каму». Но тот сказал, что «Кама» забегаловка, куда уважающий себя человек и ногой не ступит. И если уж идти, то в «Националь». Пожалуйста, еще лучше. Это здорово, что Дима может угостить бедного студента в «Национале».
Очень долго никто не обращал на них внимания. Хотя Витька дважды поздоровался с самым главным официантом.
— Иван Данилыч, «мэтр», — сказал он. И объяснил — Ты не понимаешь: чем разрядней ресторан, тем больше полагается ждать!
Потом им все же подали триста граммов водки и салат. Дима сразу захмелел, и ему стало весело.
— Представляешь, Комашка, — кричал он, — приносят мне незнакомую бритву. Смотрю, написано: «Днипро». Открываю — и ни бум-бум. Какая-то новая. И ни схемы, ни инструкции.
— Ну-ну, — сказал Витька и пустил красивый клуб дыма.
Сперва все было плохо. Он вместо двух винтов снял все четыре. И катушку закрепил не той стороной — она на одно напряжение не работала. Но потом разобрался, и порядок был железный. Но как он волновался, можно себе представить!
— Да, — сказал Витька и усмехнулся. — Помнишь, это, кажется, у Ильфа, человек, который переворачивает ноты пианисту, всю жизнь волнуется…
Ага, значит, Дима переворачивает ноты, а Витька пианист, потому что учится в каком-то инженерно-механическом…
«У нас все работы равны, — благородно думал Дима. — Не важно, где работаешь, важно, как работаешь» (хотя, честно говоря, в официанты он бы не пошел, — ишь как гнется вот тот, прилизанный).
Принесли второе — золотистую котлетку по-киевски с торчащей, как зенитка, костью и шипящий кусок мяса.
— Дайте сразу счет, — сказал Дима. — Мы очень спешим.
Конечно, он не бросил бифштекс из-за глупых сравнений Витьки. Но ел как-то без удовольствия. Хотя это был его первый бифштекс. Прилизанный официант долго считал, воздевая к потолку глаза, потом написал что-то в маленьком блокноте и с треском оторвал листок:
— С вас четыре семьдесят восемь.
Опять убедительно: 78! Дима дал ему пятерку. Официант потоптался у стола, потом достал кошелечек, долго рылся в нем и швырнул на стол три монетки, презрительно сказав:
— Копейка за вами.
— Что вы, — покраснел Дима. — Не надо сдачи!
Неуловимым движением официант слизнул монетки и исчез.
— Не обижайся, старик, — сказал Витька. — Ты ж знаешь. Я для красного словца продам мать-отца.
«Ладно, иди, иди, продавай мать-отца», — подумал Дима.
Но ему стало легче: конечно, настоящий человек не сказал бы насчет пианиста.
Дома тоже все получилось не так, как он ждал. Дима выложил подарки и произнес перед мамой и Катькой речь:
— Теперь, дорогие женщины, мы увидим небо в алмазах.
Катька убежала к соседям хвастаться своим «Юным химиком», а мама заплакала и сказала:
— Димчик, я прошу тебя, больше никогда не пей.
Вечером Дима выпиливал ящичек для «Книги жалоб».
Он хотел, чтоб она висела на видном месте, доступная всем. Но, разумеется, он рассчитывал на вторую строчку ее заголовка: «…и предложений».
В вечерней газете сообщалось о предстоящем приезде в город Германа Титова, и эта заметка многое обещала. Вполне вероятно, что у героя космоса вдруг сломается электробритва и он придет в мастерскую. Они с Титовым перекинутся несколькими словами и поймут друг друга.
Дима одного только боялся: а вдруг в недавнем своем американском путешествии герой купил себе заграничную бритву, — например, «Филлипс». И тогда Дима не сможет починить и опозорится. Но нет, он надеялся, что космонавт-2, как патриот, бреется отечественной бритвой. Скажем, «Невой», как известно, не уступающей лучшим зарубежным образцам.
Он даже придумал для Германа Титова запись в свою «Жалобную книгу»: «Благодарю отличного мастера Вадима Воронкова, который…», или еще лучше: «Такие люди, как Вадим Воронков, помогли мне взлететь в космос!» Вот так отлично, на этом варианте, пожалуй, и остановимся.
Но отечественная бритва Германа Титова действительно не уступала лучшим зарубежным образцам: она не сломалась. В «Книге жалоб» появились записи совсем другого свойства: «Возмущен качеством ремонта, на третий день отказала фреза». Как будто фрезу делал Дима, а не завод! И еще одно: «Обращаю внимание дирекции на безобразие с переключателем…» Тут уже была его вина.
В конце недели убитый Дима честно отнес «Книгу» в контору. Он ждал заслуженной кары. Но директор бегло посмотрел записи и сказал:
— Народ больно грамотный стал. — Потом добавил: — Главное, остерегайся пенсионеров.
Наконец настал и Димин день. После выходного, во вторник, когда по обыкновению накопилась уйма работы, в мастерскую пришел пожилой дядя в полотняном костюме. Это был талантливый человек. Потому что не каждому удалось бы так основательно искалечить бритву, как сумел этот. Но Дима обещал все сделать к субботе.
— А «в присутствии» нельзя? — взмолился талантливый человек.
Дело в том, что он приехал из Дальне-Двориковского района всего на один день. И бритва ему очень нужна, так как лезвий для безопасной в продаже нет, а он должен ходить на уроки бритым.
Собственно, сжег он эту машинку потому, что он словесник — учитель русского языка и литературы — и с детства боится всякой техники. Можно сказать, что он технический кретин: даже перегоревшие пробки починяет жена.
— А что, очень серьезные разрушения? — спросил учитель и искательно посмотрел на мастера, как смотрела когда-то мама на доктора, когда Дима болел азиатским гриппом.
Словом, Дима починил ему бритву «в присутствии». И даже задержался на двадцать минут в мастерской.
Учитель все это время рассказывал ему разные чудные истории. В частности, про то, как искали «Дневник» Пушкина, главную часть которого так и не нашли…
Перед тем, как уйти, учитель сделал запись в «Книгу»: «Считаю своим приятным долгом поблагодарить прекрасного мастера, душевного человека В. Д. Воронкова. Если бы каждый наш работник на своем месте проявлял такое умение и сердечность…»
Более лестной записи и сам Дима для себя бы не сочинил.
«Все-таки мы все старые сентиментальные черти и безнадежные романтики», — подумал Дима.
(Мы все, — он сказал вместо «я», потому что ненавидел нескромность.) И тут ему пришло в голову, что электробритва «Харьков» похожа на атомную подводную лодку — белоснежную, с никелированной рубкой. Вот так, дорогие товарищи, вот так! Мы безнадежные романтики!
Кто-то там сказал, что признание нужно таланту, как виолончелисту канифоль. И Дима заиграл вовсю. Он, под стенания мамы, утащил из дома картину «Девятый вал» и повесил ее в мастерской. Обошел всех соседей, собирая старые журналы. Набрал кипу «Огоньков», «Крокодилов», «Работниц». А отставной полковник госбезопасности, ныне дачевладелец, Черножук подарил ему комплект журналов «Пчеловодство» за пятьдесят седьмой год.
Впрочем, посетители, дожидавшиеся ремонта «в присутствии», принимали все это как должное, как какой-нибудь инвентарь. А один дядька даже спросил:
— Что за идиот выписал сюда «Пчеловодство»?
Но все это ерунда, Дима даже смеялся.
Как раз в это время он познакомился с Тасей. Это была широкоплечая суровая девушка, ходившая в самую июльскую жарынь в синем шевиотовом костюме.
— И не жарко? — сочувственно спросил Дима.
Но она только гордо посмотрела на него.
«Неприступная», — подумал он и почему-то вспомнил Блока: «Всегда без спутников, одна…»
Ничего таинственного в широкоплечей девушке не было. Но ситуация отчасти напоминала «Незнакомку». Только это происходило не в ресторане, а в столовой самообслуживания, без всяких там «пьяных с глазами кроликов».
Когда очередь придвинулась к витринам, огороженным мощными стадионными перилами, Дима принес два подноса — себе и ей. (Подносы почему-то хранились в противоположном конце зала.)
— Благодарю, — сказала она удивленно. — Редко встретишь воспитанного мужчину.
Этим она окончательно покорила нашего героя, поскольку никто никогда еще не называл его мужчиной. Все — «мальчик», «парень», «юноша», «хлопец».
Когда они познакомились поближе, она велела звать себя Таисией и отказалась звать Диму Димой: Вадим — другое дело.
«Она серьезная девушка», — подумал он. Дружба с ней многое ему даст и поможет избавиться от этого щенячьего легкомыслия.
Он боялся, что она не скоро разрешит себя поцеловать. Но все получилось замечательно. Уже на второй вечер он взял ее руку, и она не отняла. А когда прощались, он смело поцеловал ее, и она ответила.
— Какие у тебя губы мягкие, — сказала Таисия. Из чего он с горечью заключил, что ей уже случалось целоваться. И потом, хорошо ли, что у мужчины мягкие губы? Может быть, ему полагается иметь твердые?
Но скоро все пошло так, что Дима уже не задавался подобными мелкими вопросами и даже зауважал себя.
И на работе тоже возникло ощущение совершеннейшего могущества. Он теперь брал в руки бритву и, послушав минутку, ставил диагноз. Прямо по звуку. Вот «Нева» поет тише и глуше, чем всегда, — ясно, витковое замыкание. А вот «Харьков» то взвоет, то замолкнет, — тоже ясно: надо поджать шнур.
И посетители (слово «клиенты» Диме не нравилось) попадались интересные. Один — техник приехал из Якутии и рассказывал, как ищут алмазы. Другой — непонятно кто — объяснял, как строят в Ашхабаде, где землетрясения. Есть, оказывается, идея строить круглые дома, они устойчивее.
Но случилась одна неприятная сцена. Диму прямо знобит, когда он вспоминает. Пришли вместе трое ребят с «Невой», судя по всему — энергомашевские. Ну сидят, ждут, разговаривают, как какой-то Еремин запорол большой вал и почему-то под угрозой заказ Кубы. Говорят, что турбина пойдет в Сьерра-Маэстра. Интересно, на какой завод?
— В Сьерра-Маэстра нет заводов. Это горный район, — сказал Дима.
А они посмотрели на него удивленно, как будто заговорил стол или железный шкаф. И не удостоили ответом. Можно подумать, что это только их Куба, а не его Куба. Он, в конце концов, такой же рабочий! Или они считают, что не такой?
И с Таисией у него было столкновение на эту тему. Она у себя в цехе комсорг и потому считает необходимым и его воспитывать.
— Ты стоишь на обочине, когда вся молодежь в большом походе, — сказала она однажды.
И Дима, при всем своем благоговении к ней, заподозрил, что Тася где-то вычитала эти красивые слова.
Но дело не в этом. Почему он стоит на обочине? Он не стоит, он работает и приносит пользу. Он не может утверждать, что это его призвание, но ему нравится.
— Ты не крути! — строго сказала Таисия. — Не может быть такого призвания — чинить бритвы или там кастрюли. Я читаю материалы и знаю.
Во-первых, бритвы не кастрюли. Это маленькие электрические машины. Во-вторых, почему не может быть?
Вечером Дима спросил об этом соседа — однорукого прокурора Савицкого, у которого пять орденов.
— Ну, — нажимал Дима, — а может быть у человека призвание печь вкусные булочки?
— Конечно, — сказал прокурор и вдруг сладко зажмурился. — Какие рогалики пекли у нас в Каменец-Подольске после войны. Таких теперь уже нет…
— Вот видите.
И Савицкий торжественно сказал, что лично считает всякое призвание достойным. Он еще в войну спорил на эту тему с командиром дивизии, подполковником Приходько. Так вышло, что всех кашеваров забрали в строй, а на их место поставили каких-то выздоравливающих, которые ни черта не умели. И большое было недовольство.
— Я считаю, — сказал Савицкий, — лучше пусть триста человек сидят в окопах и думают о победе, чем триста один сидят в окопе и думают о каше с маслом.
— Но победят все-таки те триста, — мрачно ответил Дима. — А триста первый будет ни при чем.
Словом, у Димы основательно испортилось настроение. И разные мелкие неприятности, которые случались и в первые недели, он теперь принимал как катастрофы. Некий старый олух написал каллиграфическим почерком жалобу на три страницы, будто после ремонта «Киев» стал хуже брить и даже «выдирать отдельные волоски». Но Дима же не ремонтировал его бритву! Он только смазал ее! Смазал! От этого хуже не бывает, черт побери!
Какой-то парень, когда Дима починил ему бритву, похлопал рукой по барьеру и сказал:
— Что же ты, малый, тут в хитрой артели отираешься? С такой ряшкой надо камень дробить.
И Дима страшно расстроился, хотя парень сам вряд ли был герой социалистического труда.
Потом пришел один, с немецким портфелем на «молниях».
— Ты почини мне быстренько, — говорит.
Многие так говорили — и ничего. Но этот, с «молниями», был еще слишком молод, чтобы обращаться к Диме по-отечески на «ты». И уже не настолько молод, чтобы держаться с ним как со сверстником.
— Ладно, — сказал Дима. — Я починю тебе завтра.
Тот взвился:
— Я с вами свиней не пас!
— И я, — прочувствованно сказал Дима. — И я с вами не пас свиней и не стал бы с вами пасти.
В результате — запись в книге: «Возмущен грубостью и развязной наглостью вашего работника Воронкова, который дошел до того, что позволил себе…»
Этот гад считал себя выше Димы только потому, что тот его обслуживает! И разве он один!
Дима вдруг вспомнил, как робкая мама сказала инженерше Пановой: «Анна Семенна, сорок лет, как лакеев нет!» (Мама частным образом стирала инженерше белье, и та все придиралась.) Да, а Панова называла маму «Полей», хотя была вдвое моложе. А Витька Команов говорил старичку таксисту: «Эй, шеф, давай на вокзал». Как это может быть такое!
Обиды накапливались. Пришел губастый дядька.
Дима посмотрел его бритву и решил:
— Надо менять катушку.
— Ты мне баки не заливай, — сказал дядька. — Я сам электрик, катушка хорошая. Жулье!
Дима откинул барьер:
— А ну, идите сюда! Вот сюда, к столу!
Дрожащими руками снял катушку и по очереди приткнул к ее полям панели тестера. Стрелки на шкале прибора не шелохнулись: катушка была мертва.
— Теперь извинитесь!
— Чего это я стану извиняться?
— Тогда забирайте вашу бритву. Починять не буду.
Санька хотел пристрелить губастого из рогатки. Но Дима не дал. Санька был друг. Он когда-то давно забежал в мастерскую попросить «каких-нибудь электрических штучек». И прижился. Дима прятал для него треснувшие пластмассовые корпуса и сгоревшие катушки. А Санька мог часами стоять у Димы за спиной и, почтительно дыша ему в затылок, наблюдать за работой. Было утешительно, что есть человек, который уважает Диму больше всех на свете. Но было и горько, что этому единственному человеку всего двенадцать лет и он ничего еще не смыслит…
Как-то вечером, перед самым закрытием, в мастерскую зашел знаменитый писатель. Дима сразу узнал его. Этот большущий лоб, эти брови, как беличьи хвосты, этот длинный, чуть свернутый набок нос. Конечно, это он.
Вот наконец Димин час. Он все расскажет писателю, и тот все поймет. В его книгах не зря описаны красивые и добрые люди. Например, мальчик, который бежит за двадцать километров, чтобы сообщить путевому обходчику, что у него родился внук. Или та женщина, которая приютила инвалида, обиженного женой.
Но знаменитый писатель, отдав бритву, присел на краешек стула и погрузился в книгу. Он читал, мурлыкая от удовольствия, притопывая ногой, словно бы в такт одному ему слышной музыке.
И Дима просто не смел его отвлечь. Наконец решился, кашлянул.
— Что, уже готово? — спросил писатель.
— Нет еще. Я вот хотел о чем поговорить, — сказал Дима и ужаснулся своему косноязычию. — Как все-таки люди смотрят на нас… на тех, кто работает по обслуживанию. Как на каких-то слуг…
Писатель с тоской посмотрел на недочитанную книгу и мягко сказал:
— Конечно, вы неправы. Каждый, кто хорошо делает свое дело, уважаем — будь он парикмахер или атомщик. Не важно, какую работу он делает, важно — как!
И, рассеянно обласкав Диму синими своими глазами, писатель вновь углубился в книгу и замурлыкал.
Э, Дима уже тысячу раз слышал эти слова, эти самые…
Звонко упала отвертка, писатель вздрогнул, но головы не поднял.
— Все готово, — сказал наконец Дима. — Пожалуйста, семьдесят копеек…
Писатель вручил ему новенький рубль, сказал: «Вот спасибо, дружище» — и направился к выходу.
— Сдача, — сказал Дима.
Писатель махнул рукой, — дескать, какие пустяки.
— Возьмите сдачу! — заорал Дима.
«…Прошу дать расчет», — писал Дима в заявлении, потом зачеркнул. «Прошу уволить по собственному желанию».
…Когда Дима пришел в мастерскую за картиной «Девятый вал», там уже хозяйничал Пашка. Он был страшно зол. Наверное, в другой мастерской было лучше.
Дима снял со стены картину, сунул в карман чешские кусачки, которые купил когда-то на свои деньги, уложил спецовку и стал застегивать чемодан. Но замок почему-то не срабатывал и крышка отскакивала, едва Дима убирал руки.
— Ты не нервничай, — сказал Паша снисходительно. — Я еще тогда понял — не жить тебе в нашей шараге. С твоими голубыми глазами.
И, вздохнув, он принялся за главную реформу — стал толкать шкаф на давнее его место, к самому барьеру.
Паша был в своем хозяйском праве. Но Дима вдруг бросил несчастный чемоданчик и закричал петушиным голосом:
— Ты от кого загораживаешься?! А ну, поставь на место!
Паша только засмеялся:
— А тебе что? Ты ж уже ушел!
И тогда Дима, схватившись обеими руками за угол шкафа, изо всех сил потянул назад к стене. Дубовая громадина немного подалась, но Паша нажал, и шкаф вместе с отчаянно упирающимся Димой медленно неотвратимо поехал к барьеру.
И тут, отчаявшись остановить уползающий шкаф, нарушить этот нахальный праздник врага, Дима вдруг заорал:
— Никуда я не ухожу! А ну, давай отсюда!
1961
Квадратное, бугристое лицо Ивана Прокофьевича казалось неживым, грубо вытесанным из какого-то бедного, бросового камня, — может, из песчаника. Только нижняя челюсть его иногда двигалась. Это когда он писал, или говорил, или думал о чем-нибудь, — словом, работал…
— Ну, ознакомились? — спросил он Тому. — Можете приступать? Вот обработайте письма из той папки… Девятый номер.
И, беззвучно пошевелив челюстью, бросил шутку, тоже вытесанную из какого-то бедного камня:
— Вот мы уж поглядим, поглядим, какое к нам пришло боевое пополнение… Хе-хе…
Кира, сидевшая за соседним столом, закрылась газетой и прыснула. И еще подмигнула Томке: мол, видишь, какой долдон! Вот с кем мне, бедняжке, приходится работать.
Теперь и Томке придется. С сегодняшнего дня (и неизвестно до какого) она тоже работает здесь… В «Отделе писем трудящихся», как написано на табличке, косо приколоченной к двери.
Причин перевода было две. Первая — ушла в декрет Рита, здешняя литсотрудница. Вторая — неделю назад напечатали очерк Вал. Гринева «Любовь! Какая она?» (острый морально-этический материал, как сказал Главный). И поскольку письма повалили валом — за неделю триста сорок шесть штук, — Иван Прокофьевич, говорят, запросил подкрепления…
Тома подошла к шкафу, где синели корешками толстенные скоросшиватели. На каждом была бумажная нашлепка с цифрой и каким-нибудь заглавием. Ну, скажем, «ПРАВ ЛИ ВОЛОДЯ ВИШНЯК?» (в прошлом месяце проводилась такая дискуссия), или «МЕСТО АГРОНОМА В ПОЛЕ!», или «ОТВЕТЫ НИНЕ С.». Это было нашумевшее письмо: какая-то Нина С. спрашивала читателей, правильно ли она поступает, по-товарищески помогая людям в беде, или же, наоборот, никому помогать не надо…
Между прочим, Тома, хоть она и практикантка, и без году неделя в редакции, выступала на летучке против того, чтоб печатали это письмо. Она кричала, что получится противно и фальшиво («Пожалуйста, выбирайте выражения, Тамара», — сказал Главный), что это пустопорожняя и стыдная болтовня и что авторша либо дура, либо просто пройдоха, которая хочет прославиться («Все-таки выбирайте выражения», — попросил Главный).
Вполне возможно, что Тому «перебросили на письма» именно в связи с этой ее речью, а отнюдь не из-за Ритиных семи месяцев и не из-за Валиной статьи «Любовь! Какая она?».
Вздохнув, Тома присела на корточки и вытащила с нижней полки тяжеленную папку с красной девяткой на корешке. И еще там была надпись чернильным карандашом: «Люб. как. она». Потом медленно поднялась, опершись рукой о спинку стула, чтобы не потерять равновесия, и сказала: «Ого!»
И еще она сказала:
— Счастливый Валя: целый пуд писем!
— Он-то да… — усмехнулась Кира, не поднимая глаз от бумажного полотнища, вкривь и вкось исписанного короткими строчками, наверно стихами, и украшенного какими-то рисуночками (такие послания приходят в редакцию обычно от графоманов — отчаянных и стойких сочинителей всякой ерунды). — Вале-то что? Одна слава…
Тома не стала отвечать на эту дворницкую речь старшей литсотрудницы. В самом деле, рассуждает как дядя Степа, вечно ворчащий в подворотне: «Нарочно ходют, чтоб мусорить мне тут. Им-то удовольствие…»
Папка тяжело плюхнулась на чистенький, яичного цвета Томин стол (теперь это ее стол!), и лопнула тесемка, и ворох бумаг радостно разлетелся во все стороны. Словно письма в папке были под давлением в сколько-то атмосфер…
— Ты так запутаешься, — сказала Кира, по-прежнему не отрываясь от бумаг. — Очисть правую сторону стола, будешь класть уже обработанное…
— Спасибо, — сказала Тома и начала обрабатывать письма, как положено. То есть списывать на специальные маленькие бланки необходимые данные: «ФИО (это значит: фамилия — имя — отчество) отправителя». «Республика, область, край» (нужное подчеркнуть и дописать, какая именно), «Кратк. содерж.»…
Черт его знает, как его формулировать, это самое «кратк. содерж.». По первому же письму выяснилось, что это самое трудное. Тома несколько раз перечитала его (отличное, умное письмо!) и не смогла ничего придумать, кроме как: «Автор приводит примеры разрушения семьи в связи с различием мировоззрений». Так она в конце концов и написала.
Второе письмо — ни в какие ворота:
«Дорогая редакция! Мы, девушки из общежития № 11 по Шлакоблочной ул. гор. Светлограда, просим ответить вас на наш вопрос. Нам по восемнадцать лет, мы работаем и учимся в школе рабочей молодежи. В этом году забрали в ряды Советской Армии наших парней, с которыми мы дружили. Мы обещали их ждать. А вот теперь, когда мы остались одни, нас сильно тревожит один вопрос: „Что значит ждать и как ждать?“ Можно ли в эти годы встречаться и дружить с другим парнем? Дорогая редакция! Мы очень просим вас не оставить наше письмо без внимания и дать совет. Девушки: Гусева Е., Грибнева Н., Морозова Н., Шамраевская Т., Харитон Т., Кожина Е. и др., всего 16 чел.».
Тома отложила письмо и постаралась представить себе этих «16 чел.». Наверное, авторши — щекастые, розовые, толстогубые и с толстыми ногами. И все в модных боярских шапках из синтетического меха — синего, как синька, или желтого, как желток. Ну что им можно написать?
— Вот телки! — расхохоталась Кира. — Надо же! Напиши: «Благодарим за внимание к нашей газете. С приветом!» И все…
Тут вдруг проявил признаки жизни Иван Прокофьевич:
— А ну, покажи-ка! Что это там у тебя: «С приветом — и все»?
Он долго читал коротенькое письмо, даже посмотрел его зачем-то на свет… Потом сказал:
— Ничего тут смешного! Молодые девки… Глупые, здоровые… Конечно, страшно им и томно… — Он пожевал-пожевал и добавил: — И на ребят еще можно ли надеяться? Гуляли, может, всего месяц, а ждать три года…
— Но это же подло! — крикнула Тома, твердо решившая после той роковой летучки все равно говорить всю правду. — Ребята служат где-нибудь… ну, не знаю, в дальнем гарнизоне. Надеются…
— Так ведь жизнь, — грустно сказал Иван Прокофьевич. — Как заглазно рассудишь? — Он еще пожевал. — Вы ведь в солдатах не служили? Ждать, наверное, тоже не ждали, а? Три года!
И он вернулся к своему столу. К своей папке с цифрой «1» и коротким словом «БЫТ», намалеванным огромными буквами, к стопке «редакционных сопроводилок», требующих принятия немедленных мер: «В Ленгоржилуправление», «В ЦНИИ протезирования», в какой-то «МООП», в «Президиум Верховного Совета» и в «Нарсуд Брухновского р-на».
— У всех беды, — сказал Иван Прокофьевич. — Только разные… У кого суп не густ, у кого жемчуг мелок…
Он еще минуту посидел неподвижно. Наверно, думал про всякие беды, известные ему по должности, может, больше, чем любому другому… И Тома подумала, что, кроме сегодняшней ее девятой папки, есть еще и другие — вон они стоят, — огромные, заполнив все девять полок, от стены до стены: «№ 2. СОЦ. ЗАКОННОСТЬ», «№ 7. БУРБОН ИЗ РАЙИСПОЛКОМА», «№ 11. ТРЕВОГИ МОЛОДОГО СПЕЦИАЛИСТА», № 4 — опять «СОЦ. ЗАКОННОСТЬ» (видимо, в одну не поместилось), «№ 21. ВЫ НЕ НА КУРОРТ ЕХАЛИ!»…
— Да, сегодня имеем производительность! — сказала Кира, быстро строчившая что-то на бумажке. — Ей-богу, Томка, ты нас разлагаешь. Даже зава!
Итак, краткое содержание: «Стихи о неразделенной любви»… Так, следующее. «Автор ставит вопрос о недостатках полового воспитания». Ничего себе формулировочка! Ну и черт с ней! Кира права: невозможно по пятнадцать минут размышлять над каждой регистрашкой. Да и кто их читает, эти бланки! Кому надо будет — возьмет письмо…
Так, следующее:
«Автор анализирует свою ссору с девушкой». Значит, анализирует? А какое хорошее письмо: «Мы с ней поссорились, как правая рука с левой, — и больно, и глупо, и невозможно».
В дверь просунулась красивая крупная голова Вали Гринева, увенчанная каштановой шевелюрой.
— Привет письмам трудящихся! А-а-а, ты уже здесь, опальная дева…
Это Тома опальная дева. Значит, действительно ее спихнули сюда на перевоспитание. Валя близок к верхам, ему все точно известно…
— Девочки, нет ли чего-нибудь такого?.. — Чудная у Вали улыбка — открытая, мальчишеская (это Тома не почему-нибудь, а совершенно объективно). — Вот этакого… Которое просится на полосу. — Он беспомощно развел руками. — Кризис жанра… Простаиваю, как агрегат…
— Они посмотрят, Валентин Сергеевич, — серьезно сказал Прокофьич. — Я еще утром предупредил…
— Ну, смотрите! Не прозевайте! — Валя улыбнулся что есть сил, даже нос наморщился и уши зашевелились. — Помните, что я вас любил.
И дверь бесшумно затворилась.
— Ну положим, меня он не любил, — сказала Кира почему-то с гордостью и выжидательно посмотрела на Тому.
Но та ничего не ответила. И не потому, что ее Валя любил, а просто неизвестно почему. Не захотела, и все.
Следующее:
«Разрешите с вами поделиться, дорогая редакция, моей неудачной любовью. Мне 19 лет, имени, фамилии, адреса я не назову. И я полюбила молодого человека, Семенова Юрия Н., так нежно и горячо, как пишут в романах. Мы с ним дружили больше 4 лет. Из них 3 года, что он служил в армии, и еще больше года дружила, как приехал. Я полюбила его одного, хоть мной многие интересовались, самостоятельные люди. А я же ждала его, и он много раз тоже говорил, что я для него одна.
А случилось так, что он уехал по работе в другой город. И вдруг проходит очень большой срок, а письма нет. И всего он прожил там полмесяца, а мне — вдруг стало известно, что он женился. Я так была ошеломлена таким известием, что у меня все чувства любви омрачнели. Я много читала романов и рисовала свою любовь похожей на некоторых героев романов. Но увы! Моя любовь осталась лишь сценой. Товарищ Вал. Гринев, — где же настоящая любовь и какая она? Этот вопрос меня сильно интересует. Я думаю, что любви настоящей нет.
Неужели мой друг мог так быстро влюбиться, в какие-нибудь пять встреч (он таксист, работает сутками и за пятнадцать дней никак больше не мог). Для ребят это, может, так надо, чтобы они нас обманывали. Но как же за это им отомстить? Жаль, что мы не сильны в этом. Я сейчас согласна убить своего друга за измену. Мне ничего не жаль, но хочется знать истинную сущность любви и прошу ответить. Не хочу, чтобы знал такой подлец, что сильно страдаю, а ответ напишите через газету. Клава Ж.».
Нет, это Вале вряд ли пригодится. А ей, бедняжке, этой Клаве, ну что ей ответить?
— Ой, дуры мы, бабы! — сказала Кира, пробежав письмо. — Все дуры, и умные — дуры, и глупые…
— Кирка, ты совершенно напрасно смотрела на меня, — сказала вдруг Тома и сама страшно удивилась. — Ничего у нас с Валей не было… Просто он принципиально вступился за меня… Ведь действительно же липовая дискуссия.
Теперь уж Кира ничего не ответила. Вку-усно промолчала… С ба-альшим удовольствием! Нет, вряд ли Тома с ней сработается по-хорошему, как с прежними своими девочками из сельхозотдела…
Так, следующее:
«Работать, жить и учиться по-коммунистически — таков девиз передовой молодежи… Молодежь — это наша сила. Умные, культурные, любящие свое дело юноши и девушки — залог успешного выполнения намеченных целей, создания материально-технической базы…» Ну-ну, про что это он все-таки? Ага, просит отменить налог на бездетность. Вот тип! «Я согласен, что война погубила много людей, и, может быть, это потребовало быстрого роста послевоенного населения. Но в данный момент в этом уже нет необходимости, чтоб еще увеличивать многомиллионный коллектив. Этот коллектив в состоянии и сам справиться с намеченными великими целями. Потому считаю, что можно лишить нас бездетного налога». Лишить, значит? И почерк у него самодовольный, с завитушками, буквы какие-то круглые, обожравшиеся. Вот сволочь!..
Но крат. содер.: «Автор ставит вопрос об отмене холост. налога».
Еще одно письмо. Длинное — раз, два, три, четыре… семь страниц! Почерк прыгающий, будто этот… Серков Афанасий Дмитриевич писал на бегу, задыхаясь…
Ну вот: «Дорогая редакция! Я никогда не писал ничего в газету, если не считать стенгазету, но зато всегда очень любил читать газету „Знамя молодежи“ и друг. газеты».
Ладно, к делу. Чего он хочет? «Я прошу, не взыщите с меня за неграмотность. До 17 лет я жил в горах, где вместо школы был дом рубленый из 1 комнаты, где занимались сразу 4 класса. 4 парты — за каждой партой отдельный класс. Представьте себе, каково было нам и единственному учителю, который прилаживал все знания и умение, чтоб мы все-таки его понимали. Окончив 4 класса, я, по просьбе учителя, был принят в ФЗУ г. Орджоникидзе…»
Тома отложила письмо и постаралась представить себе эту школу — темновато, прохладно, бревенчатые стены, пахнущие смолой, — как в лыжном домике в Теберде. Потом она вспомнила свою школу. Знаменитую 367-ю имени Мичурина, где ставили «Хижину дяди Тома» на английском языке и устраивали встречи с маршалами и академиками, и для лучшей усвояемости (Марь Пална — завуч — обожала это словечко) занятия велись поочередно в разных кабинетах — в химическом, географическом, литературном… И с портретов строго глядели соответствующие корифеи — то Лев Толстой со своей длинной бородой, то Тимирязев с бородой покороче, а то Лебедев — с изящной, клинышком… И вот тоже школа — четыре парты…
«В г. Орджоникидзе для меня все без исключения было в диковинку — и здания, и улицы, и электрический свет, и даже милиционеры, которых я очень боялся. Учась в училище, я думал стать хорошим специалистом, жениться, иметь свою семью, и обязательно дружную, ладную, и чтоб всегда была любовь. Так наставлял мой отец. А мать у меня была не родная. С отцом они нажили трех дочерей, а я почему-то вне материнской ласки. Моя неродная мать держала верх в семье, и поэтому отец был немного грустный и всегда с печалью и вздохами говорил мне, каким должен быть человек и как надо жить».
«У кого суп не густ, у кого жемчуг мелок!» Тома невольно поглядела на Ивана Прокофьевича. Он почувствовал ее взгляд, поднял голову и попросил тихонько:
— Ты прервись на минутку… Я тут хочу вам документик один показать… Посмотрите с литературной точки. — Он пожевал застенчиво. — А то я неладно как-то все составил… Со стилем бедую…
— А у меня вот письмо очень хорошее, — сказала ни к селу ни к городу Тома. — Прекрасное какое-то письмо… Так, пожалуйста, что у вас…
Оказалось, что Иван Прокофьевич сочинил бумагу на имя министра здравоохранения. «Конечно, факты из приводимых нами писем не могут испортить картину вашей цифровой отчетности, но они разрушают душевное спокойствие и веру в хорошее и вредят советскому народу. Нельзя, чтобы инспекторы такого высокого учреждения, как ваше, не понимали таких вещей…»
— По-моему, хорошо, — сказала Тома. — Только Главный такое резкое не подпишет.
— Подпишет! — сказал Иван Прокофьевич. — Он у меня полвойны прослужил в ПНШ. Я с ним умею…
Тома вернулась к своему письму (оно уже было ее письмо):
«В училище я познакомился с девушкой Катей. Вот с этого и начнется история, которая привела к тому, что я пишу вам. Это было в 1959 году, в марте месяце двадцать второго числа. Мы полюбили друг друга, и я не чаял, когда снова увижу ее. После окончания училища (она тоже училась в ФЗУ, только в другом) она уехала работать в г. Прохладный, я же остался в Орджоникидзе.
Переписывались мы регулярно, не заставляли ждать друг от друга ответов. В разлуке я стал ощущать, что влюблен я по-настоящему, и она часто просила меня, чтобы я приехал к ней в гости, и после нескольких обещаний я поехал. Встреча была не так, как в кино бывает, мы не целовались, еще стеснялись посторонних, но мы не могли сначала связать своей речи и все смотрели друг на друга и улыбались.
Может быть, кто и обращал внимание на нас в недоумении, но я никого не замечал. Я не могу описать всего того, что происходило в моей душе, но знал, что мы нашли друг друга. Мы договорились, что после армии поженимся. Съездил я еще три раза, а в последний раз мы во немного поссорились. А через полмесяца меня призвали в армию, я написал ей письмо и уехал. Ответа, разумеется, я не ждал. Из армии я написал письмо, оно возвратилось с надписью: „Адресат выбыл“. Все рухнуло! Воспользоваться услугами адресного стола я не имел понятия, а посоветовать мне не могли, потому что никто не знал об этом, и вообще я был нерасторопный и кое в чем совершенно не имел понятия.
Прошло три года. Возвратясь из армии, я нашел друзей, с которыми работал и отдыхал, о Кате стал забывать, стали появляться новые знакомые, девушки, и так два года. Я уехал из Орджоникидзе домой, к отцу, и еще один год побыл холостым.
А потом встретил девушку, которая мне понравилась больше, чем остальные, и я женился на ней. Через год у нас появилась дочь Галина. Я дочь очень люблю и с женой тоже в ладу. Как говорится, со стороны виднее, и люди говорят, вот, мол, молодцы, живут дружно и хорошо. Стало быть, о Кате не должно быть и речи. Но вот, или уж этому быть, получили мы насос для нефтеразведки, и в документах я увидел роспись Кати. Я как ошеломленный держал эту бумажку и некоторое время не знал, что делать, но потом стал спрашивать снабженца, откуда, где и как получали насос и не видел ли он, кто ставил эту подпись. Он ответил, что завтехскладом — девушка. Я написал в адресный стол г. Нальчика, откуда пришел ответ удовлетворительный. Мысли у меня в голове путались, я не знал, как начать письмо, но все же послал. Я был похож на студента, который с тревогой в сердце ждет результата — „принят или нет“. И ответ пришел, полон счастья и любви ко мне, и слез за эту роковую ссору…»
…Зазвонил телефон. Кира поспешно подняла трубку.
— Да… Добрый день… — Это она уже сказала медленнее. — Я вас слушаю, товарищ…
Выражение лица деловое, сосредоточенное, какое всегда бывает у женщин, обсуждающих в каком-нибудь строгом учреждении личные дела по служебному телефону.
— Да, понимаю вас… Ой, Кать, неужели черные?! — Тут она покосились на Прокофьича и махнула рукой на маскировку. — Я тебя умоляю, одолжи у Петра пятерку…
Тома перестала читать: не хотелось, чтобы то письмо монтировалось еще с чем-нибудь, с разговором вот таким…
— На Калиновский немецкие ботинки привезли, — сказала Кира, положив трубку. — И есть твой номер. У тебя тридцать седьмой?
— Тридцать пятый, — сказала Тома, с чуть большим нажимом, чем следовало. И осудила себя за бабскую мелочность, словно бы тот «Афанасий из письма» мог ее слышать.
Итак, письмо… Они нашли наконец друг друга.
«Я стал переписываться с Катей и узнал из письма, что случилось после нашей разлуки.
Мать ее жила в г. Нальчике, вскоре умерла, и она уехала домой, адреса я ее матери не знал. Катя не знала мой армейский адрес, и поэтому связь между нами не могла наладиться. Вот что написала она мне в письме за 63 год: „Я ждала от тебя весть, но вестей не было. После смерти матери я одна осталась на хозяйстве и очень часто плакала о том, что все так сложилось. Два года прожила одна, ждала тебя, но потом решила, что это настоящий конец нашей любви и годы мои уходят куда-то, и решила выйти замуж, лишь бы был кто-нибудь… В 1960 году родился сын, с мужем живу плохо, без никаких чувств. Письма пиши прямо домой, пусть хоть и узнает, лишь бы отдал мне твое письмо. Я его все равно не люблю. Тебя одного люблю больше прежнего. Твои письма будут доставлять мне больше радости и счастья, чем мой муж и все на свете“.
Я написал вкратце про ее письмо. Мог бы приложить ее письмо к этому, но я их сжигаю, чтобы никто и клочка не мог прочитать. С первого ее письма во мне проснулись чувства, которые „спали“ все эти 6 лет, я думал, что костер потух, оказывается, осталась искорка, которая от порыва ветра начала разжигать угли и сейчас уже превратилась та искорка в ощутимый мной костер, который еще не разгорелся до полной своей мощи, но, наверно, разгорится. Дело в том, что с каждым днем все больше и больше я думаю о Кате и также меньше и меньше о своей жене Светлане. Все суше становится мой разговор с женой, и все чаще она слышит от меня: „Отстань, я устал на работе“. Я понимаю, что она не виновата в том, что я не радую ее, когда дома нахожусь, не шучу с ней и всегда невесел, она верит, что устаю на работе.
Люди говорят: спаянная семья. Да, спаянная, а вот на мне была ржавчина, которую я сам не мог заметить, а сейчас эта незаметная ржавчина превратилась в видимую, и пайка превращается в негодность, только с дочкой все как было, я ее очень люблю. Если снова запаять, то надо снимать пайку и зачищать вновь, но ведь моя сторона поражена коррозией насквозь почти, пайка держать не будет. Если вещь распаялась, держится на одном только кусочке, где написано „дочь“, то будет ли это добром? Дорогой тов. В. Гринев! Ответьте мне советом, как же быть, чтоб справедливо, и по-человечески, и без убийства лучших чувств».
Дочитав письмо, Тома сразу же стала читать его снова: ей показалось, что надо принять все единым духом и что первое чтение было не такое какое-то: отвлечения эти — документ Ивана Прокофьевича, Кирины покупки, — они отняли и рассеяли что-то важное. Снова она слушала — словно этот Афанасий говорил, а не писал — про четыре класса на четырех партах, про складскую накладную, кричавшую о любви и разлуке, про неродную мать, державшую верх в семье, про страх перед убийством чувств.
Потом она подняла телефонную трубку, набрала тройку и две девятки и сказала отчаянно, будто сама была этой Катей и это у нее решалось все на свете:
— Валя! Приходи скорее. Письмо.
— Буду через минуту, — сказал он очень серьезно, как если бы речь шла о чем-нибудь чрезвычайном, а не просто о материале, который может пригодиться для очередной статьи, а может и не пригодиться…
И было у Томы предчувствие чего-то необычайного и огромного — одно из тех необманных предчувствий, которые никак невозможно объяснить и в которые невозможно не поверить.
Когда мелочи, интонации, словечки становятся вдруг символическими, разрастаются, сразу заполняют собой все — прошлое, настоящее, будущее — и уже что бы ни сказалось, что бы ни случилось — все это неспроста, все имеет значение. Вот эта комната, куда она попала именно сегодня, и то, что Валя вдруг зашел просить письмо, и то, что письмо нашлось — именно то самое, связавшее ее и его, точно бы специально адресованное обоим.
— Так у нас не полагается!
Это Иван Прокофьевич. Господи, он здесь! И Кира здесь, и шкаф с папками, и тощенькая стопка обработанных писем на столе, и огромная кипа необработанных. И совершенно ничего особенного…
— Сперва все-таки позвольте мне ознакомиться. — Это он сказал сухо, даже враждебно. — Я решу, как и что… А потом уж звоните…
Что ему надо? Почему он влез и все испортил? Тома злобно посмотрела на Ивана Прокофьевича. И снова увидела эту медленно двигающуюся челюсть, к которой было уже привыкла…
Почему он здесь, в редакции, этот неказистый, неоструганный, неотесанный человек, похожий на отрицательного управдома из кинокомедии? И, кажется, не очень грамотный. Как молитвенно читает он каждую бумагу, как мучительно пишет, как ефрейторски гаркает, когда звонит телефон: «Гаврилов слушает».
Говорят, его вытащил сюда сам Главный: память прошлых лет, фронтовая дружба… Но он должен был как минимум вынести Главного на руках с поля боя, чтоб получить от него такую благодарность — попасть в журналисты. В журналисты!
Нет, но как он читает, как читает! Пять слов в минуту! Будто письмо шифрованное… Или на иностранном языке… И Валя все не идет! Сказал — через минуту… И не идет. Целую вечность! Две вечности… Уже, наверно, три вечности… не идет…
— Действительно, — это Иван Прокофьевич дочитал наконец письмо, — человеческий документ… Но все-таки в следующий раз без меня не распоряжайтесь. — И добавил извиняющимся голосом: — Тут у нас бывают очень серьезные письма… Знаете…
Наконец пришел Валя. Он облучил Тому серыми своими большущими глазами и молча принял из рук Ивана Прокофьевича письмо. Но не ушел с ним к себе, а присел на краешек Томиного стола, повернул листки так, чтоб и ей было видно, — и стал читать. И Тома жарко обрадовалась, что он присел на краешек стола, — кто бы еще это мог? Иван Прокофьевич? Главный? Что Валя захотел сесть вот так, с нею рядом, очень близко, и читает медленно, чтоб она поспевала, и тихонько спрашивает перед тем, как перевернуть страницу: «Успеваешь?»
— Чудо какое письмо, — сказал он, дочитав, и посмотрел на Тому так, словно она это письмо написала, и лично ему. — Спасибо, Том! Ты — чудо что такое.
Он снова посмотрел на нее особенным своим, долгим взглядом и сказал:
— Пошел писать… Такая штука… Кипит!
И он выбежал из комнаты с письмом в поднятой руке. А Тома думала, как он вот сейчас несется по редакционному коридору, красивый, лохматый, вдохновенный, как рывком открывает дверь своего кабинета, как кидается к столу и быстрыми крупными буквами наискось, чтоб не терять ни минуты, пишет какие-то главные слова, горячие строчки, которые сразу про все, про всю жизнь!..
Этот длинный и узкий, как коридор или кладовка, Валин кабинет! Он особенный, единственный в редакции. На всех других дверях таблички: «Отдел науки», или «Зам. ответ. секретаря», или «Член редколлегии, редактор по отделу комсомольской жизни П. В. Суляев», или красная с золотом доска: «Главный редактор В. М. Корнюшкин. Прием с 14 ч. до 16 ч.», а на Валиной двери написано просто: «В. Гринев» — все, и достаточно, и больше ничего не требуется.
Но надо работать! Какое там письмо следующее? Так: «Я молодой специалист. Окончив МИСИ, вскоре женился на одной девушке, с которой придется расходиться…» Так… «…тащит меня или на концерт, или на танцы, и хотя, безусловно, духовная жизнь человеку нужна, но ведь это надо делать в свободное время». О-ох! Так… Следующее: «Дорогая редакция! Я хочу описать мое счастье, которое вдруг так неожиданно пришло, почти что на голом месте, в командировке…»
Часа в четыре затрезвонил телефон, Кира подняла трубку и шепнула, прикрыв ладонью мембрану:
— Томка… Твой… Неженатый…
Валя сказал, что вот минуту назад поставил точку, дописал комментарий, что Тома обязана сегодня в пять поужинать с ним (вернее, это будет даже поздний обед), потому что вот такое дело… И письмо чудное… И вообще…
Тома жалобно посмотрела на Ивана Прокофьевича и сказала деловито Кириным голосом, что ей очень нужно по личному, но очень важному делу, на полчасика… ну, может, на сорок минут.
— Пожалуйста, — прожевал Иван Прокофьевич. — Раз по важному…
На бегу застегивая пальтишко, Тома понеслась к парикмахерской. К знаменитой седьмой парикмахерской на углу, где работал еще более знаменитый Паша, причесывавший артисток и иностранок и бравший «сверх» по трешке…
Швейцар, похожий на Ивана Прокофьевича, сказал, что Паша ушел обедать и будет минут через пятнадцать, может, двадцать, хотя точно не известно, «они нам не докладываются». Тома просидела полчаса в ожидальне, слушая неторопливые, серьезные, бессмысленные дамские разговоры про то, что носят в Москве, и хороша ли польская помада, и приедет ли на гастроли «лично МХАТ» или только его выездной ансамбль — те, кто в Москве говорят какое-нибудь там «кушать подано». Это были досужие дневные посетительницы, пенсионерки или чьи-то жены.
Паша так и не пришел. А когда Тома вернулась в свою комнату, Иван Прокофьевич сообщил ей, что уже читал материал Гринева и что это очень хороший, такой искренний, художественно написанный материал.
— Хотя, — сказал он, подумав, — всегда боязно так вот прямо советовать человеку: «Давай поступай так, перекраивай жизнь, и свою, и ее, и дочкину…» Но, надо признаться, убедительно написано, от сердца. Тем более статья не редакционная, а подписная…
А еще Иван Прокофьевич сказал, что Гринев просил ее позвонить сразу же, как вернется.
Тома набрала тройку и две девятки. Не успела еще ничего сказать, только вздохнула, а он уже узнал, догадался, почувствовал.
— Спускайся, я буду ждать внизу.
— Идите, если нужно, — сказал Иван Прокофьевич, не поднимая глаз. — Завтра задержитесь, отработаете…
— Ни пуха ни пера! — сказала Кира, а Тома ответила: «Спасибо», хотя полагалось крикнуть: «К черту!»
Значит, все понимают. Всем видно! Всем, всем видно.
В кафе они устроились в углу, у окна, и Валя нарочно привалил третий стул к столику, чтоб никто не подсел.
— Ну, слушай! — сказал он. — Или погоди. Сначала закажем что-нибудь. Ты голодна?
Тощенький официант с лицом шестидесятилетнего мальчика, видимо, знал Валю. В мгновение ока на столе появилось все, что надо, — бутылка цинандали, и рыбка, и сыр, — в нарушение правил — пирожные (Валя сказал, что они спешат и нужна «вся программа сразу»).
— Так слушай… Мне, правда, не терпится… «Дорогой Афанасий! Ваше письмо по-настоящему взволновало меня (Главный захочет, чтоб я написал, как Николай II, — „нас“ вместо „меня“, — но дудки!). Вы попросили меня вступить в заповедную сферу чувств, дать совет, на который трудно решиться, но я все же решаюсь, потому что слишком ярко, слишком явственно описали вы сложную и трагическую историю, в которой нет виноватых…»
Тома слушала музыку его речи и, кажется, могла бы повторить все, что произносил, почти пел Валя, — все-все, слово в слово.
А Валя читал:
— «Как точно сказал поэт о трудном этом вопросе, мучащем, разрывающем сердце тысячам и тысячам счастливых: „Любовь с хорошей песней схожа, а песню нелегко сложить“.
Нелегко складывается и Ваша песня, Афанасий, но это высокая и чистая песня, и, я уверен, вам надо преодолеть боль расставания с дочерью (да ведь вы и не исчезнете из ее жизни!) и пойти навстречу своей любви, навстречу Кате. Потому что, затоптав, погасив свою любовь, — вы погасите лучшее в себе».
— Ну? — спросил Валя и посмотрел выжидающе и даже как-то робко.
— Да, — сказала Тома. — Очень!
— Слава богу, — пробормотал Валя и вытер тыльной стороной ладони пот со своего прекрасного, высокого лба. — А я просто испугался, когда вашему долдону это понравилось. Этому Порфирычу, Пахомычу, Пафнутьичу — я всегда путаю… Значит, да?
— Да, — повторила Тома.
Сколько-то минут они просидели молча. Потом он взял ее руку. Его ладонь была огромная и горячая.
— Ешь! — сказал Валя. — Что ж ты ничего не ешь? И давай выпьем. Будь счастлива!
— Хорошо, — сказала Тома. — И тебе пора, потому что они там без тебя сократят что-нибудь… Или «исправят стиль».
— Не исправят, — просто сказал Валя. — Я ведь еще не сдал — все на машинке… Пошли…
Тома проснулась и, взглянув на часы, обмерла. Без пяти девять! Полчаса назад надо было приступить к работе. Но она все-таки сделала крюк и добежала до киоска. «Знамя молодежи»? Все продано! В троллейбусе она протолкалась к какому-то дяденьке, читавшему газету, и, поднявшись на цыпочки, заглянула через плечо. Есть! Огромный стояк на три колонки. Письмо корпусом, а Валин комментарий — жирным. Слава богу!
— Иван Прокофьевич, простите меня, так получилось, я сегодня до одиннадцати буду… И всю субботу…
— Хорошо, — сказал зав, не поднимая головы.-Видела уже это художество?
— Сократили? — ужаснулась Тома.
— Да нет, я бы не сказал. Вот ознакомьтесь…
Нет, все как было: «Ваше письмо по-настоящему взволновало…» Так… «трагическую историю, в которой нет виноватых». Так. «Любовь с хорошей песней схожа…» Все как было! Ой, что это?! «Вам надо преодолеть боль расставания с Катей. Исчезните из ее жизни, не коверкайте сразу столько судеб. Потому что, затоптав свой долг перед женой и дочерью, вы погасите лучшее в себе».
— Боже мой! Что они наделали?!
— Кто — они? — спросил Иван Прокофьевич.
Тройка и две девятки… Короткие гудки. Снова тройка и две девятки — занято. Тройка и две девятки…
— Доброе утро!
В комнату вошел Главный. Он выжидающе посмотрел на Тому (как мама глядела на нее, маленькую, когда начинался «взрослый» разговор о деньгах или разводах). Но Тома не двинулась с места.
— Выйдем-ка, Иван Прокофьевич.
— Ничего, — сказал тот и тоже не шелохнулся. — Так что же все-таки?
— Даю тебе слово, я ничего не трогал… И Бухвостов тоже. — Главный вдруг прокашлялся, как перед начальством. — Рубрика «Спор о любви», — может быть такое мнение, может быть другое… Как Гринев сдал, так и дали. Только одно слово поправил… — Он протянул Прокофьичу рукопись. — Видишь, вместо «заповедная сфера чувств» — «заповедная область»…
— Значит, сам? Все наоборот!
— А ведь вроде очень искренне написано, — крякнул Главный. — Поганец! Но… Золотое перо!
— Перо?! На хрена перо, когда такая совесть?!
Тома выбежала из комнаты и помчалась по пустынному в этот утренний час бесконечному редакционному коридору мимо одинаковых дверей с табличками, к той дальней, единственной. Открыла ее рывком и крикнула:
— Валя!
— Ладно, после, — торопливо сказал он какому-то телефонному собеседнику и положил трубку. — Тома. Так было нужно… Я только ради того письма… Прекрасное же письмо… Ты еще не понимаешь таких вещей. Оказалось, что наши соседи сверху дают на сегодня передовую об укреплении семьи… Моя статья в прежнем виде выглядела бы полемикой… Ты пойми. Они же республиканские, а мы — областные. А они и так на меня косо… Ведь самое главное — чтоб люди задумались… Тома!
Она бежала по коридору, оглядываясь, словно боясь, что он погонится за ней. Отдел информации. Там сегодня должно быть пусто: сессия горсовета… Да, пусто… Тома оттянула защелку замка и, упав на какой-то стол, зарыдала.
Она ревела, как маленькая, подвывая и всхлипывая, глотая слезы и утирая соплюшки пальцем. Она плакала не об исчезнувшем волшебстве, не об убийстве чувств и вообще не о чем-нибудь таком, торжественном. Она думала о всякой ерунде — о том, что зря просидела до часу ночи, дожидаясь знаменитого Пашу, и зря в конце концов вот так чудно уложилась и потратила деньги — шесть рублей, и что непонятно, как она теперь станет здороваться с Валей и вообще смотреть на него, и что этот Серков может вдруг расстаться со своей Катей, то есть не расстаться, а не встретиться больше… А еще она думала, что теперь сказать Ивану Прокофьевичу, про которого — как, наверное, про все на свете — она ни черта не понимала…
1965
Глубокоуважаемому девятикласснику и дипломанту математических олимпиад МАРИКУ ШЕЙНБЕРГУ от почтительного автора, помнящего лишь выбранные места из таблицы умножения.
— Все, — сказал Лева. — Решено и подписано!
— Кем решено и подписано? — спросила Машка.
— Мною, — пробасил Лева и строго посмотрел на нее сквозь очки, за которыми глаза были как золотые рыбки в аквариуме. — Тебе мало?
— И мной, — сказал Юра Фонарев.
— Ну, тогда пусть мною тоже, — вздохнула Машка. — Пожалуйста.
— Что значит «пожалуйста»? Никто тебя не заставляет! — И ребята с возмущением посмотрели на нее.
— Только не хватало, чтоб заставляли, — теперь уже Машка возмутилась. — Только этого не хватало!
— Ладно, — примирительно сказал Лева. — Не пожалеешь. Благодарить будешь! Знаешь, какая эта школа?
Машка знала ничуть не меньше их. Они же вместе там были в «день открытых дверей».
На той неделе Адочка (в смысле Ариадна Николаевна, математичка) сообщила Леве, как классному гению, что вот будет такое мероприятие и она бы советовала ему… Ну, а пошли втроем. Действительно, потрясающая школа! Классы там не классы, а кабинеты, и в одном счетно-решающая машина стоит. Уроки называются не уроки, а лекции, и вместо учителей преподают доценты из университета, а один даже доктор наук.
Может, кое-что и врут тамошние ребята, вундеркинды эти, но, кажется, в самом деле у них там в девятом классе проходят программу первого курса физмата и даже вроде бы отчасти второго… Поэтому кто не круглый отличник, у кого четверки, смешно даже думать, чтоб сюда попасть.
У Юры четверок было две, у Левы — ни одной, сплошные пятерки, но, к сожалению, у него имелась тройка по немецкому. У Машки, конечно, четверок хватало.
Но когда «день открытых дверей» уже кончался и наши ребята собирались уходить, вдруг выступил директор этой самой специальной математической школы — странный такой человек, косоглазый, носатый, с дикой шевелюрой, как у Левы, но только седой. И вот этот директор в своей речи прямо сказал, что кто не отличник, но способный, пусть все-таки не отчаивается: главное значение будет придаваться итогам математической олимпиады.
И вот сейчас решено и подписано, чтобы всем троим идти в воскресенье на олимпиаду, попытать счастья,
Машка не считала таким уж большим счастьем попасть в эту математическую школу. У нее были совсем другие планы. (Еще неизвестно какие, но только, безусловно, не математические.) Однако было бы нечестно бросить мальчишек в такую ответственную для них минуту, так что она пойдет, провалится, конечно, но зато поддержит их морально.
— Ты что, Гаврикова, ты тоже идешь? — удивилась Ариадна Николаевна и сразу покраснела, — наверно, испугалась, что Машка обидится.
Она была добрая и, когда нечаянно обижала кого-нибудь, страшно переживала, мучилась, старалась загладить…
— Да я просто так, Ариадна Николаевна, — утешила ее Машка. — За компанию.
— Нет, нет! — горячо воскликнула Адочка. — Нет, я всегда говорила, что ты способная… Просто лень-матушка… Но если возьмешься, мобилизуешь волю, то сможешь добиться… То есть достичь…
Она не сказала чего, потому что была очень честный человек и не хуже Машки знала, что ничего та в математике не может добиться, а тем более достичь.
Машкин папа тоже удивился и сказал:
— Ну и ну!
Но поскольку он был кандидат философских наук, то после этих слов ему пришлось немного пофилософствовать. И он сказал маме, что это, в сущности, великолепно н что дочь избрала прекрасную область деятельности, где все просто и ясно, установки определены и не подвергаются частым переменам в ту или другую сторону.
— Но там надо иметь голову! — крикнула мама и прогнала Машку готовить уроки.
Левин папа, когда узнал про олимпиаду, сильно разволновался. Он стал бегать по комнате туда-сюда, теребить лысину, на которой, наверно, когда-то росли такие же густые, проволочные волосы, как у его прекрасного сына.
— Послушай, Лев, — сказал он наконец, — но ведь физика более, так сказать, перспективная наука на сегодняшний день. Наверное, есть какая-нибудь ракетная физика.
— Ну и что? — сказал Лева снисходительно. — А нам, например, нравится математика.
Но Левиному папе было бы обидно отдавать своего замечательного единственного сына в какую-нибудь второстепенную науку или даже в первостепенную, но не самую главную.
— При твоих способностях, — вскричал он, — ты бы, кажется, мог…
— Поступить в институт, где учат на министров, — хмуро подсказал Лева. — Еще в эту-то школу попробуй попади. Там по двадцать два человека на одно место.
Тогда папа сразу стал волноваться на другую тему: а что, если вдруг не примут?
— Ты должен пойти к своему директору и в комсомольскую организацию и взять характеристику. Пусть напишут, что ты являешься одним из лучших учеников и членом комитета… И про физический кружок обязательно, что ты староста…
— Господи, — сказал Лева. — И про то, что я на свои личные средства купил за тридцать копеек лампочку для физкабинета. Это зримая черта.
— Не остри! — приказал папа. — Я много прожил, я больше тебя понимаю, что в таких случаях играет значение.
Левин папа был музыкант, играл на трубе и, наверное, поэтому считал, что играть может все, даже значение. Лева не стал его поправлять. Папа был вообще не слишком грамотный, потому что попал в оркестр прямо после пятого класса, как вундеркинд. Конечно, теперь уже так не бывает, другая эпоха, и вундеркиндам этим не только нету льгот, но, напротив, приходится заниматься в пять раз больше, чем всем прочим. Эти соображения Лева вложил в одну фразу:
— Папочка, ты не в курсе…
Но, впрочем, подумав, решил характеристику все-таки взять. В самом деле, не может быть, чтобы ничего такого не требовалось…
И вот настало утро стрелецкой казни. Юра Фонарев состоял в кружке юных историков и поэтому постарался найти для этого важного момента соответствующее название. В самом деле, для всех других это было легкое воскресное утро, но для 563 ребят, «одаренных к математике» (так они почему-то официально именовались), оно было до последней степени нелегкое…
На широченной институтской лестнице, украшенной статуями разных бородатых мыслителей, околачивались ребята. Одни стояли неподвижно, подняв очки к небу и беззвучно шевеля губами, — то ли молились, то ли решали в уме задачки. Другие нервно переговаривались насчет того, какие были каверзы на прошлой олимпиаде и какие на позапрошлой. Девочки стояли сами по себе, особой группкой. Все очкастенькие, серьезные, абстрактные, как выразился Юра. Только одна вдруг бойкая, хорошенькая фифочка с челочкой. Даже непонятно, зачем ей при такой красоте математика!
Самые отважные (вернее, самые слабонервные) рискнули приехать с родителями. И теперь, стесняясь и страдая, выслушивали отеческие наставления и материнские инструкции.
— Но главное, Нолик, не волнуйся, — говорила толстому розовому мальчику толстая красная женщина в сарафане, отороченном черно-бурой лисой. — Я тебя умоляю, Нолик.
До чего математическое имя у человека — Нолик! Интересно, как его зовут полностью? Арнольд, что ли? Больно он нервный парень, Арнольд этот. Он просто с испугу завалится. Но вообще-то все в это утро были довольно нервные. Даже, честно говоря, наши Юра и Лева.
Среди взволнованно гудящей, сопящей, вздыхающей, шевелящейся, можно сказать, даже дымящейся толпы ледяным островком выделялись двое. Они невозмутимо сидели на ступеньке и играли в «балду». Старший из них, очкарик в лыжных штанах и голубых кедах, после каждой записи лениво говорил партнеру: «Ага, раз вы так, то мы вот та-а-ак…»
— Это Гузиков, — почтительно прошептал Юра. — Серебряная медаль на всесоюзной олимпиаде. — И вздохнул. — Конечно, он может сейчас и в «балду».
На пороге показался молодой, ужасно важный верзила с портфелем. Он сделал зверское лицо и закричал:
— Начинаем, товарищи! Милости просим!
Все, толкаясь и отчаянно топая, устремились в сияющий мраморный вестибюль и дальше в распахнутые двери актового зала. Только Лева застрял у входа перед огромным листом ватмана. На листе было написано объявление:
ТОВ. ТОВ. ШКОЛЬНИКИ! ПО ВСЕМ ВОПРОСАМ ОБРАЩАТЬСЯ К Э. КОНЯГИНУ, КОМН. 9.
У Левы как раз имелся вопрос. Он пошел в коми. 9.
Этим главным по всем вопросам Э. Конягнным оказался тот самый здоровила, который только что кричал «милости просим». Он и сейчас сделал зверское лицо и сказал приветливым голосом:
— Пожалуйста, я вас слушаю.
Лева подумал, что, может, этот молодой человек как раз и есть один из тех несчастных «наоборотников», про которых рассказывал Ряша. Ряша был вообще-то трепач и фантазер, но как раз эта байка была похожа на правду. Бывают будто бы такие наоборотники — Ряша даже помнил латинское название, очень звучное — «гомогомини люпусесты»… Так это такие люди, которые сами себя не слушаются, — скажем, хочет он заплакать, а вместо этого вдруг хохочет, или желает побегать, а вместо этого ложится. Ряша клялся, что это вполне научное медицинское явление. Он, вообще-то говоря, мог знать — у него и папа и мама врачи.
— Ну, так что же все-таки? — рассердился главный Э. Конягин, а лицо его соответственно подобрело. — Ну, произносите что-нибудь!
И Лева задал свой вопрос: требуется ли тут характеристика и вообще какие нужны документы?
— Документы?! Вот где все ваши документы! — Э. Конягин постучал пальцем по своей лобастой башке. — Вот вам сразу и характеристика, и справка, и пропуск с круглой печатью. Ясно? Действуйте!
В зале, который назывался Первой аудиторией, скамьи стояли в двадцать рядов. Длиннющие такие скамьи, и перед каждой — стол.
— По двое, товарищи, по двое, — сказал главный по всем вопросам и пошел по рядам. И еще пятеро ученых, таких же молодых и важных, пошли за ним с толстыми пачками листов.
— Листки проштампованы, — говорил на ходу Э. Конягин. — Прошу учесть, что списывать и вообще мухлевать не удастся. Мы тут все еще не старые, еще не забыли, как это делается. Сами умеем. Учтите!
— Значит, вам было можно? — вызывающе пискнул кто-то. Кажется, Нолик, тот, розовый, с математическим именем.
— Но математику я никогда не сдувал! — гордо сказал главный, а остальные ассистенты почему-то заржали.
Каждому полагалась своя задача. И не какая-нибудь там обыкновенная, про колхоз «Светлый путь», который приобрел два трактора и три автомашины, в то время как колхоз «Заря» приобрел семь тракторов и т. д. Тут были совсем другие задачки.
Юре, например, выпала такая. К королю Артуру съехались рыцари. Притом известно, что каждый из них враждует с половиной гостей. Каким образом помощник короля, герцог Эрнест, мог бы рассадить их так, чтобы никто не сидел с врагом?
— А у тебя что? — спросил Юра, которому, конечно, захотелось сперва узнать, что там досталось Леве.
Леве досталось про шахматистов. В турнире участвовало восемь человек, и у всех оказались разные результаты. Притом известно, что занявший второе место получил столько же очков, сколько четыре последних, вместе взятых. Каков исход встречи между четвертым и пятым шахматистами?
Лева вонзил пальцы в дикую свою шевелюру, задышал, замычал, заморгал, — все это значило, что он приступил к работе.
— Будем рассуждать! — заклинал он сам себя, почему-то вслух. — Будем спокойно рассуждать. Каждый из этих типов сыграл с каждым… И либо победил, либо продул, либо свел партию вничью. Значит, сколько должен был набрать первый… Та-ак… Да что это я? — испугался вдруг Лева, которому пришло в голову сразу окунуться в собственные дела, когда рядом, может быть, бедует друг. — Значит, сколько у нас рыцарей? (Он так и сказал: не «у тебя», а «у нас».)
Машка, конечно, ничего решить не могла, но и уйти не могла, потому что ребята тогда бы подумали, что она все решила раньше их, и могли бы занервничать. Предположение, конечно, было теоретическое, поскольку старые друзья, конечно, догадывались, что Машкина хилая математика тут не сработает. Но все-таки ей приятно было думать, что вот она своим присутствием воодушевляет этих несчастных эвклидов и лобачевских.
Так вот, она бессмысленно перебирала чистенькие свои листочки с фиолетовыми казенными штампами и разглядывала зал. Тут, конечно, было на что посмотреть стороннему наблюдателю. У великого Гузикова был такой вид, будто он не писал свои цифры, а играл на рояле, как Ван Клиберн, — он вскидывал голову, поднимал брови и как-то даже дергался в такт невидимой музыке. А Нолик почему-то был спокоен, и красная рожа его светилась довольством. (Видимо, повезло человеку — задачка попалась подходящая.)
Иногда кто-нибудь из ребят на цыпочках подходил к Э. Конягину и другим ассистентам и шепотом просился в туалет.
— Ручку, пожалуйста, оставьте, — сказал одному такому главный. — Зачем вам там ручка?
И потом, когда подходили другие просители, ассистенты каждый раз переглядывались с особенным значением, всем видом своим показывая, что им, конечно, понятны тайные цели этих прогулок. Хотя цели вполне могли быть не тайные, а самые обыкновенные. Поскольку олимпиада длилась целых пять часов.
Все, все, кроме Машки, писали, мучились, мыслили. Хорошенькая фифочка с челочкой (про которую Машка могла бы забожиться, что та ничего не решит и пришла сюда просто покрасоваться среди умственных мальчишек)… так вот, она тоже писала и даже как-то уверенно и весело.
А по лицу Юры и Левы, на которых она, естественно, смотрела больше, чем на всех прочих, трудно было что-либо определить. Что-то они все шептались, заглядывали друг к другу, кажется, даже ругались потихоньку.
К сожалению, это было видно не только Машке. Э. Конягин время от времени посматривал на друзей, качал головой, поочередно демонстрируя свои наоборотные гримасы и улыбки. А ребята шептали себе и писали что-то на промокашке и снова шептали. Забыли, дураки, где находятся…
Кончилось все плачевно. Когда Юра и Лева сдали работы — не первыми, но и далеко не последними, — главный по всем вопросам обласкал их свирепой улыбкой, вынул толстенный карандаш и поставил на каждом листе по красной птичке.
— Он вас взял на заметку, — сказала Машка. — Вот увидите, что-нибудь случится.
Но упоенные своей победой мальчишки не захотели слушать объективного человека. Они прыгали, толкались, вопили и мурлыкали, потому что задачки у них получились все до одной.
Потом ликование продолжалось уже в семейном кругу (то есть в двух семейных кругах). Левин папа страшно обрадовался, но, овладев собой, заявил, что радоваться совершенно нечему, что все это нормально и ничего иного от своего сына, которого он знает, как себя самого, он и не ждал. А его лично гораздо больше радует сама система, при которой никаких бумажек не спрашивают, а просто говорят: давай покажи, что ты можешь, вот и вся твоя анкета. Конечно, папе такая система нравилась больше, поскольку ему, бедному, всякий раз приходилось писать в анкете: «Образование — незаконч. непол. сред. школа» и еще всякое другое.
Фонаревский папа, выслушав Юркин доклад, молча снял со своей руки прекрасные плоские часы «Полет» (вернее, «Poliot», поскольку они были не простые часы, а экспортные) и отдал сыну. За четверть века, минувшую со времени последнего папиного урока по арифметике, тоскливый ужас, который он испытывал перед этой наукой, нимало не ослабел. Примерно раз в два года фонаревскому папе снился один и тот же сон: рыжая математичка Фаина Яковлевна, бассейн, и две трубы, и сборник арифметических задач Березанской.
— Да, Юрка, — сказал он, — вот какой ты у меня человек! Вот это да — больше ничего не скажешь!
А Машка, чтобы не объясняться зря, просто заявила родителям, что ни на какую олимпиаду не ходила — раздумала в последний момент, и все.
— А что же ты делала все воскресенье? — ужаснулась мама.
— Занималась русским, — ответила Машка.
— В том смысле, что весь день разговаривала на русском языке, а не на каком-нибудь другом, — язвительно заметил папа.
Прошло еще две недели, и вот снова институт, первая аудитория, которую теперь уже почему-то именовали актовым залом, за столом президиума академик, два члена-корреспондента, и лохматый директор специальной математической школы, и представитель гороно, и еще какие-то представители. А Э. Конягин уже не главный. Он сидит себе где-то в семнадцатом ряду, рядом со всеми прочими ассистентами, оказавшимися просто здешними пятикурсниками, которым поручено было проводить олимпиаду.
Словом, это был торжественный акт, посвященный итогам состязания юных математиков. И представитель гороно сказал по бумажке речь, в которой отмечал достижения, а также указывал на отдельные недочеты.
— Нас волнует также, — бубнил он равнодушным голосом, — состояние подготовки учащихся в ряде школ. — Тут он поднял, наконец, глаза от бумажки и сказал строго: — Нет, товарищи, мы не встревожены. Но мы, товарищи, не удовлетворены.
А потом поднялся академик и стал по очереди вручать победителям их почетные грамоты, называвшиеся, впрочем, не грамотами, а «похвальными отзывами». И оказалось вдруг, что великий Гузиков получил грамоту только второй степени и фифочка с челочкой вдруг тоже второй. А первая степень была присуждена как раз тому розовому Нолику, несчастному маменькину сынку. Уж на что наши ребята знали людей, а вот ошиблись, не оценили.
Впрочем, эта психологическая ошибка в такой момент не была для них главным огорчением. Поскольку чтение почетного списка явно подходило к концу, а наших друзей что-то не вызывали. Наконец председательствующий закончил чтение, сложил бумажку вдвое, потом вчетверо и, уже уходя с трибуны, сказал:
— Да, вот еще… товарищей Фонарева и э-э-э… Махервакса попрошу потом зайти в комнату номер девять.
Что было потом в этой самой комнате номер девять, я, честно говоря, описывать не хочу. Уже никаких академиков и членкоров там не было. А сидели там директор математической школы и представитель гороно, который «не встревожен, но не удовлетворен». И опять там находился Э. Конягин, который, ласково улыбаясь, стал ругать ребят:
— Ну что прикажете с вами делать? Кому вручать грамоту? Задачки все решены толково… даже неплохо. Но ведь вы там шушукались, и мы не можем установить, кто из вас действительно решил, а кто нет.
Ребята стали по очереди объяснять, что решали вместе, и что они вообще всегда все делают вместе, и что никакого особенного преступления тут нет, потому что науке известны такие случаи. И они стали лихорадочно придумывать известные случаи. Вот, скажем, Пьер и Мария Кюри или еще Ломоносов и Лавуазье (впрочем, кажется, последний пример не годился, поскольку эти двое работали порознь, хотя и выдумали одну и ту же штуку).
— Ладно, — сказал вдруг представитель гороно. — Тут вопрос принципиальный. Олимпиада была индивидуальная. И награда может быть вручена индивидуально. Мы тут с товарищами посовещались и решили вот таким путем: вот вы честно разберитесь, кто из вас более достоин, и мы вручим ему похвальный отзыв. А второй пусть поступает в школу на общих основаниях.
— Вот он, Фонарев, — сказал Лева.
— Раз так, Махервакса пишите! — крикнул Юра, огорчаясь, что не он, а Лева все-таки первый успел крикнуть то, что надо.
— Ну-ну, ребята, — сказал лохматый директор школы. — Идите и подумайте. Завтра утром придете и скажете.
Узнав о случившемся, Левин папа заявил, что не оставит эту чудовищную историю без последствий. По его мнению, это было чистейшей воды государственное преступление — помешать стране вместо одного таланта получить два.
— Почему «помешать»? — спросил Лева, которому было тошно, но не до такой степени, чтобы уж совсем потерять совесть. — Прекрасно, я буду заниматься в нормальной школе и сдавать экзамены, как все, на общих основаниях.
Но Левиному папе, бывшему вундеркинду, как вы помните, почему-то не понравилось это «на общих основаниях». Он сказал, что не Левиного ума дело обсуждать такие серьезные вещи и что он сейчас пойдет к Юриным родителям и они по-взрослому, по-серьезному все решат.
И вот стали родители решать. Сперва они говорили о погоде, потом о футболе, потом почему-то о Братской ГЭС, являющейся действительно редкостным гигантом энергетики. Наконец нервы у Юриного папы не выдержали, и он с благородной мужской прямотой сказал, что хорошо знает своего сына и уверен в его силах, так что Юрка пробьется к своей цели, несмотря ни на что.
Тогда Левин папа радостно заявил, что совершенно согласен с Фонаревым-старшим, что действительно Юра мальчик крепкий, ему любые испытания нипочем, в то время, как Лева, конечно, юноша впечатлительный, далеко, к сожалению, не богатырь, и очки у него минус пять. Так что, пожалуй, действительно стоило бы, конечно, облегчить именно Левину судьбу, потому что — это совершенно справедливо заметил товарищ Фонарев — Юра не пропадет.
В этом месте Фонарев-старший вдруг воскликнул: «Ой!» — поскольку его жена, Юркина мама, наступила ему под столом на ногу.
— Нет, — сказала она печально, — наш Юра только с виду такой крепыш. Да и отметки его, знаете, не твердые. Все-таки две четверки, а ваш просто молодчина, идет ровно. Конечно, вашему будет легче.
— Но у него тройка по немецкому! — закричал Левин папа. — Понимаете, тройка! Это не то, что ваши две четверки.
Тут те трое посмотрели друг на друга и смутились. Потому что разговор был действительно несколько странный, даже, пожалуй, диковатый.
— Катя, посмотри, пожалуйста, как там чайник. По-моему, он уже закипел, — строго сказал Фонарев-отец, и Фонарева-мама, сердито сверкнув глазами, вышла.
— Действительно, — сказал Левин папа и вздохнул, — как-то оно нехорошо у нас получается.
— Да, — сказал Фонарев, — глупое положение. — И, вдруг просияв, предложил: — Давайте по-честному решим. Жребием.
— Орел и решка? — с сомнением пробормотал Левин папа. А потом вдруг махнул рукой: — А, была не была, чур, моя решка.
Фонарев достал из кармана двугривенный, положил его на огромный черный свой ноготь, щелкнул так, что монета десять раз кувыркнулась в воздухе, прежде чем брякнуться на стол.
— Орррел! — закричал счастливец, а Левин папа пожал плечами и покачал головой.
— Может быть, вы думаете, что я смухлевал? — гневно спросил Фонарев.
— Нет, — печально вздохнул Левин папа, — я этого не думал.
И они замолчали надолго, до самого чая, который, кажется, и не собирался кипеть.
Но вообще-то напрасно они расстраивались. Все уже было прекраснейшим образом решено. То есть, может, и не прекраснейшим, но, во всяком случае, решено. Просто Юра и Лева в сопровождении Машки отправились в девятую комнату, взяли у Э. Конягина грамоту, на которой было написано «Фонарев», поскольку, как вы помните, Лева успел первым выкрикнуть фамилию. И, выйдя за порог, мальчишки разорвали эту грамоту. Они хотели сначала разделить ее на три части, потому что и Машке по справедливости полагалось. Но та запротестовала. Она сказала, что это как раз будет реликвия их неразрывной и неразлучной, проверенной в бою дружбы (а она, конечно, тоже им друг, но в данном бою не участвовала). И она, Машка, пожалуй, сошьет им такие мешочки, которые можно будет иногда, в торжественных случаях, вешать на грудь, под рубашку. И каждый будет хранить в своем мешочке половинку этой самой грамоты. Ребята кивнули: мол, ладно, хорошо, пусть так. И, по-моему, все трое подумали, что это прекрасная идея, достойная настоящих рыцарей, даже тех, которых с их помощью сегодня рассадил граф Эрнест, верный помощник короля Артура.
1964
В Московском доме кино контролерши строгие. Просто неумолимые. И притом большие мастера своего дела.
Мне кажется, эти растрепанные старушки в мексиканских красных мундирах с золотыми галунами смогли бы сдержать натиск Батыевой сотни. И совсем уж легко устояли бы они против сводного батальона величайших ораторов всех времен. От Марка Туллия и Цицерона до А. В. Луначарского. Уговорить их практически невозможно. Я это не в осуждение пишу. Действительно, им иначе нельзя. Слишком много народу рвется в Дом кино, где разнокалиберным мастерам экрана показывают отборные фильмы, отечественные и иностранные.
Каждый вечер (если только не премьера киностудии Довженко) в нижнем фойе толпа. На улице — еще большая.
Тут самоотверженные и бескорыстные почитатели кино, притопавшие черт те откуда под холодным дождиком в одних пиджаках. Эти надеются прорваться, сделав вид, будто они разделись там, внутри, и просто вышли на минутку подышать свежим воздухом. Как же контролерши их не помнят? Это даже странно.
Тут же нахальные мальчишки, выглядящие в тысячу раз киношнее самых киношных кинематографистов. И застенчивые рабочие девочки, в отчаянии напялившие зеленые и черные чулки, чтобы только опровергнуть дешевенькие свои платьица, сработанные какой-нибудь швейфабрикой № 911 МГУЛП, и хоть на два часика подняться к кинозвездным высотам.
Сквозь этот нарядный строй идут сравнительно нормально одетые кинематографисты. Предъявляют свои вишневые книжечки и проходят…
Вот кто-то отважный втискивается между Чухраем и Баталовым и идет, как имеющий отношение… Все вроде бы и хорошо. Вдруг — рраз! — и контролерша его отсекает:
— Вернитесь, товарищ! Вернитесь, вернитесь, я вам говорю!
Он кипятится:
— Что такое? Что за произвол? (Неужели они не видели, как оживленно он беседовал с Алешей Баталовым, своим другом и коллегой?)
— Ладно, ладно, вернитесь!
Другой идет с братовым пропуском. Пропуск настоящий, и карточка похожа (они близнецы, родная мама иногда путает). Но по напряженной его уверенности великие психологи с золотыми галунами сразу все разгадывают— и: «Вернитесь, молодой человек!»
Вот подходит иностранец, натуральный иностранец, в фиолетовом пальто и пупырчатых туфлях с какими-то шестиугольными носами. Он курит трубку, он мастер зарубежного кино и идет к своим советским коллегам поговорить о неореализме и соцреализме: «О, Эйзенштейн! О, Пыриефф! Колоссаль!»
И вдруг — что будет с нашими международными связями! — в дверях его хватают за рукав и говорят:
— А ну, давайте отсюда!
— Ай бег ю пардон! — говорит честный деятель зарубежного кино. — Ай эм сорри!
— Нечего, нечего, — говорят контролерши.
Прогрессивный мастер экрана в сердцах восклицает: «Вот чертовы бабки!» — и уходит к своим девчонкам, которые затаив дыхание ждали в уголке результатов эксперимента.
Словом, тут нужны проницательность, мудрость, знание света и людей, сила, твердость характера, и все это в таком количестве, что дай бог самому министру охраны общественного порядка (бывш. внутренних дел).
…И вот представьте себе, я сам, собственными глазами, видел, как в дом кино прошел безбилетник.
Он не выдавал себя ни за сценариста Д. Храбровицкого, ни за сына Алова и Наумова, ни за Витторио да Сика, ни за Лоллобриджиду. Он вообще ничего не говорил и никаких мандатов не показывал.
Просто взял и прошел. Прошел в своем колючем даже на взгляд бобриковом полупальто, которое в провинции зовется «москвичкой», хотя в Москве и не носится вовсе. И контролерши не то чтобы пропустили его, но как-то отстранились. Что-то в них дрогнуло перед его железной уверенностью в своем праве.
И сам директор Дома кино, смуглый красавец, заметил непорядок. Вошедший явно не принадлежал к кругам, близким к кинематографии. Но он не шмыгнул в толпу под ледяным директорским взглядом, не стал искательно улыбаться и умоляюще моргать. Он остановился и смотрел спокойно и как-то даже сердито. Директор вдруг засмеялся и махнул рукой.
У вошедшего было все, что положено богатырю: ножищи, ручищи, шея, широкая и мощная, как нога в бедре, большая запорожская голова, подстриженная «под бокс». Все у него имелось, что положено богатырю. Кроме роста. Роста он, правда, был небольшого.
Отдав «москвичку» в раздевалку и пригладив пятерней чубчик, он обратился ко мне (просто потому, что я стоял рядом):
— Они еще не приехали? Они через этот вход пойдут?
Я не знал. Тогда этот удивительный человек вернулся к дверям и спокойно спросил у старушек с галунами:
— Через какой вход они придут?
И те почему-то не удивились, не рассердились, не сочли это неслыханным нахальством со стороны безбилетника.
— Вот через тот… Через вот тот… — ответили старушки в два голоса. — Там есть особый вход, служебный.
— Пойдем, — сказал он мне, будто старому знакомому. — Может, встретим их.
Я забыл объяснить, — а это очень важно, — что за просмотр был в тот вечер в Доме кино. В тот вечер должны были впервые показывать фильм о космическом полете. И сюда должны были прибыть космонавты, которые и сами еще не видели этого фильма.
Мой спутник сказал, что он приезжий. Из Восточной Сибири, из поселка Тимбуны. Фамилия его Петрухин, и работает он в шахте по крепежному делу. Еще никто в Тимбунах не видел космонавтов, вот сейчас он будет первым.
И точно, по широкой белой лестнице, окруженные взбудораженными деятелями кино, спустились в фойе космонавты (только трое, остальные почему-то не пришли). Петрухин сделал шаг к подполковнику с маленьким шрамом над бровью и сказал:
— Здравствуйте, Юрий Алексеевич.
— Здравствуйте, — сказал Гагарин.
Они были одного роста… Они постояли секунду друг против друга — первый человек с земли, увидевший космос, и первый человек из Тимбунов, увидевший космонавта. А потом все пошли дальше, а мы остались.
— Вот! — сказал Петрухин, а потом мы пустились бежать на второй этаж, чтобы захватить места в зале. Конечно, никаких мест уже не было. Даже в проходе люди стояли тесно, дыша друг другу в затылок.
И вдруг где-то впереди, почти у самой сцены, поднялся знакомый звукооператор и помахал мне рукой: «Есть одно». Я стал пробиваться к нему, Петрухин за мной.
Мне достался приставной стул в проходе. Вернее, полстула. Поскольку нельзя было не посадить рядом с собой Петрухина.
На сцене, озаренной белым пламенем юпитеров, выступали космонавты. Они рассказывали про свои потрясающие полеты и про то, как выглядит оттуда наша земля. Гагарин говорил спокойно и веско, как на сессии Верховного Совета, Попович — весело и бойко, с разными прибаутками, словно бы в компании за столом. А Николаев, по-моему, немного стеснялся. Мне так показалось…
Каким-то извиняющимся голосом он рассказал между прочим про свое возвращение из космоса. Только он, облетев вокруг земного шара около двух с половиной миллионов километров, приземлился и сбросил свои оранжевые космические доспехи, как к нему на парашюте спустился кинооператор. И этот кинооператор стал просить и умолять, чтобы он, Николаев, снова оделся — потому что зрителям так будет интереснее.
— Я тогда отказал ему, — совсем виновато проговорил Андриян и добавил, чтоб его не очень осуждали: — Я тогда, по правде говоря, сильно устал… Но теперь, конечно, жалею, что отказал, потому что он же не для себя просил…
Тут к нам на колени плюхнулся толстый дядька в замше, со стрекочущей кинокамерой в руках. Он поерзал немного и переместился в глубину ряда, на руки к какой-то панбархатной даме. Та завопила.
— Тихо! — сказал Петрухин. — Человек на работе, можете вы понять? Мы сидим тут и смотрим… А другие тоже надеются увидеть. Хотя б в кино.
Потом был перерыв, и наш друг звукооператор потащил нас в фойе. Мы немного погуляли, разминая затекшие ноги, потом приткнулись у стенки.
Петрухин все время как-то ошалело вертел головой. По-моему, его волновало обилие знакомых лиц в толпе гуляющих. Даже у себя, в Тимбуновском клубе горняков, он вряд ли видел сразу столько знакомых лиц. И он сперва не понял, что это артисты, снимавшиеся в кино. Тут гуляли положительные герои, счастливые в любви, созидательном труде, в битвах с консерваторами и в крупных открытиях. А с ними, иногда же под ручку, прохаживались отталкивающие кинозлодеи со шпионскими, бюрократическими и немецко-фашистскими физиономиями. И первые беспринципно обнимали вторых. Чирикали красавицы. И Петрухин, наконец сообразив, в чем дело, засмеялся. А про одну кинозвезду с распущенными волосами (фасон «колдунья») он сказал с большим чувством:
— Красивая! И волосы какие… Как у Леонардо да Винчи!
Потом он увидел буфет и временно покинул нас. Вернулся с двумя большущими пакетами.
— Все-таки хорошее в Москве снабжение, — сказал он серьезно. — Не сравнить, как у нас. Я вот конфет набрал. Сверху шоколад, внутри вино или что-то такое… У меня пацаночка восьми лет еще такого не видела.
Тут загремел звонок, и мы опять пошли в зал.
Это был хороший фильм, лучше прежних. Потому что в нем было не так много парада, и диктор не очень орал, и, главное, подробно был заснят удивительный труд космонавтов.
Петрухин уважительно крякал, глядя на адскую многоступенчатую карусель, вращавшуюся как-то сразу во все стороны. Потом космонавта кружила центрифуга. Потом была сурдокамера — ящик, до краев наполненный тишиной.
— Точно, — громко прошептал Петрухин и накрыл мою руку своей.
На его ладони — будто роговые пластинки…
— Это точно. Самое плохое — тишина. Я так вот в шахте сидел. Двое суток один в завале, — сказал Петрухин.
Сурдокамера. Полное одиночество. Тишина, полная тишина, просто невозможная на нашей громкой планете. Многодневная тишина, полутьма, недвижность. И вдруг — это самое жестокое испытание нервов — тишина внезапно взрывается: леденящие душу вой, визг, мельтешение разноцветных огней…
Мы все вздрогнули. Космонавт там, на экране, не вздрогнул. И Петрухин не вздрогнул.
А потом — полет. Голубая земля, которую можно охватить взглядом почти всю сразу. Потом приземление… Красная ковровая дорожка и четкие шаги к трибуне… Миллионные толпы людей на шоссе, на улицах, на Красной площади — бесконечно щедрая награда за одиночество сурдокамеры.
Наверно, это все Петрухин уже видел в киножурнале. И последние минуты он сидел, отвернувшись от экрана, все прилаживался, вытягивал шею, чтобы лучше разглядеть, как все это смотрят они, сидящие где-то за ним, тремя или четырьмя рядами дальше.
Домой мы пошли пешком. Звукооператор жил в одном доме со мной. И Петрухину, как выяснилось, тоже надо было на Кутузовский: знаете, гостиница «Украина»? Такой высотный торт с цацками! Вот там он остановился на двадцать четвертом этаже, в роскошном — пропадай финансы! — номере за пять рублей в сутки.
— Деньги летят! — сказал он отчаянно. — И как удержишься! Одной колбасы тут у вас десять сортов или двадцать! А у нас в тайге — иначе. И еще много чего ина-аче!
Доброе лицо звукооператора сморщилось от сострадания. Он был прекрасный человек, мой друг. Из тех, что отдадут кожу, чтоб другому рубашка была.
— Плохое снабжение, — сказал Петрухин. — А в шахте такое дело… не полопаешь, не потопаешь.
— Ох, — сказал звукооператор и опять поморщился, как от боли. — Очень нужен Петрухину космос!
Петрухин остановился.
— Очень нужен? — спросил он вдруг каким-то сиплым голосом. — Очень нужен?
Вот точно так, придравшись к первому слову, в поселке начинают генеральную драку.
— Очень нужен, говоришь?
И взорвался:
— Так что ж, я, по-твоему, за одни харчи живу? Как у попа работник?
Он плюнул себе под ноги. И перешел на другую сторону широченного Новоарбатского моста. Чтоб не иметь к нам никакого отношения.
— Что ж это он, ей-богу! — вконец расстроился звукооператор.
А мне вдруг вот что подумалось. Мне подумалось, что в тот год, когда Колумб отправлялся открывать Америку, многие хорошие люди тоже, может быть, огорчались. В самом деле, говорили они, на кой черт эта Индия, Вест-Индия, Америка (или как там ее потом назовут!), когда в Андалузии неурожай оливок и чувствуется нехватка хлеба и белого вина.
1962
В ресторане свободных мест не было. Об этом большими красивыми буквами кричала табличка, выставленная за стеклянной дверью: «МЕСТ НЕТ». Дверь была заперта, и надежно защищенный ею швейцар время от времени разводил руками, будто делал производственную гимнастику.
— Он шахтер! Из Донбасса! — орал Гера, тыча пальцем в Андрея. — Он гость! Будь человеком, папаша!
Может, швейцар в конце концов услышал эти слова, а может, ему просто надоело объясняться жестами, но вдруг дверь отворилась…
Места в ресторане, ясное дело, были. Даже нашелся свободный столик у самой эстрады. Ресторан (несмотря на свиные отбивные, пельмени и борщ украинский в меню) считался восточным. И оркестр на эстраде тянул что-то восточное — бесконечное и заунывное. Он странновато выглядел, этот ансамбль, больше похожий на бухгалтерию. Будто пенсионер главбух, и подхалим зам, и усатая женщина-счетовод вдруг почему-то переместились на сцену и вместо счетов и арифмометров заиграли на диковинных инструментах…
Андрей с тоской подумал, что раньше чем через три часа отсюда не выбраться. В таких первоклассных заведениях положено сидеть подолгу.
Не то чтобы его подавляла ресторанная роскошь — этот потолок, осыпанный осколками зеркал, этот торжественный официант во фраке, похожий на дирижера Фридмана из донецкой филармонии. Этот — за соседним столиком — знаменитый писатель с лауреатской медалью, тоже вдруг похожий на одного знакомого — на управдома Франюка. И прекрасная писателева спутница с гладким, девичьим лицом и старой шеей. И «Карточка вин», упрятанная в зеленую с золотом кожу… Нет, все нормально, все нормально, все нормально…
Андрей протянул карточку своей даме — этой беленькой худенькой девочке, с которой Гера Гоголев только пятнадцать минут назад его познакомил. Когда он их знакомил, то сказал очень громко и важно: «А это наша Танечка! Прошу любить и жаловать. — А потом, поотстав на два шага, шепнул: — Лилька подругу привела, специально для тебя».
А Лиля — это была Герина жена. С нею Андрей познакомился еще летом, в прошлый приезд. И теперь чувствовал себя почти что родственником. Если их знакомство продлится даже тридцать лет, то вряд ли он поймет про нее еще что-нибудь сверх того, что уже сейчас понимает.
Он, поежившись, представил себе, как эта добрая толстая розовая душа уговаривала своего Геру пригласить в ресторан подругу. «Слушай, Герочка, — наверно, говорила она, — холостой же парень!! И приятный! И ему, наверно, скучно в Москве. И Танька, бедная, одна. Пускай, а? Ну что тебе, жалко?»
Именно так оно, конечно, и было. Но вот интересно знать, как она это своей Тане сказала: «Приходи, мол, он холостой, с высшим образованием, рублей двести зарабатывает». А та, может быть, спросила: «А какой он?» А Лиля ответила: «Ну ничего. Не урод». Нет, она добрая, она, наверно, сказала: «Оч-чень симпатичный, такой представительный и жгучий блондин» (вчера она так про кого-то другого сказала: «жгучий блондин»). Это все ясно. Но нет, вряд ли она могла говорить все это Тане. Вот такой испуганной девочке с глазищами в пол-лица.
— Может быть, гурджаани? — Андрей все еще держал в руке зелено-золотую карту. — Вы сухое любите?
Она беспомощно посмотрела на него.
— Пожалуйста, как хотите… Я в этом плохо разбираюсь.
Нет, никакого такого разговора «про холостяка с высшим образованием и двести рублей заработка» у них быть не могло. Наверно, они просто позвали ее погулять: мол, съездим вечером в центр по случаю субботы. И она просто поехала с ними. Потому что куда же ей деваться — суббота, все девчонки из общежития разбежались, а у нее никого нет! (Почему-то Андрей был уверен, что никого у нее нет, у этой Тани.)
— Отставить гурджаани! — Гера решительно забрал власть в свои руки (но ничего, он ее непременно передаст Андрею, когда принесут счет). — Не гурджаани, а коньячок… Разумеется, ереванский…
— Сделаем ереванского разлива, — почтительно сказал «дирижер» Фридман. — Не извольте беспокоиться…
И озабоченно удалился, всем видом своим демонстрируя глубокое понимание задачи.
Конечно, этот тип нарочно подыгрывает Гере, который хочет показать, какой он знаток и завсегдатай. Участие в подобных пижонских спектаклях, наверно, входит в обязанности официанта. Безусловно, многие сюда идут не столько поесть, сколько пофорсить перед женщинами или так, перед собой. Как видно, с этим тут считаются.
Что ж, Гера имеет право быть каким угодно. Он сделал почти что по дружбе такое дело, какое и министр по должности не поднял бы. Он достал металл, без которого Андрееву агрегату не родиться. То есть родиться, но где-нибудь в 1968-м…. Пей, Гера, ешь, пижонь на здоровье!
Еда была царская. И коньяк особенный (этот ереванский в самом деле сильно отличался от обыкновенного, который с теми же тремя звездочками).
— Букет! — сказал Гера и сладко зажмурился, — Таинственный букет! Не то что минералка. — Он взял бутылку боржома и стал читать этикетку. — Видишь, тут все ясно сказано: имеются анионы в лице натрия, калия, кальция и магния, а катионы в лице какого-то гидрокарбоната, углекислоты и еще чего-то — тут кончик содрался…
Таня внимательно посмотрела на него и поставила свою рюмку, не пригубив.
— Ну что смотришь, детка? — засмеялся Гера. — Влюбилась?
— Нет, — сказала она. — Наоборот. Я подумала, что ты легко живешь. Ты не по-человечески легко живешь.
— Что, птенчик, уже окосела с непривычки?
— Да, — сказала она. — Может быть. Но почему ты никогда ничего не переживаешь?
— Что ты, рыбка, я ужасно переживаю, вот приходи на футбол, когда «Спартак» играет…
— А у меня в классе сорок два ученика, — продолжала Таня, словно бы не слыша. — И я не могу быть настоящим литератором. Потому что пока всех спросишь и тетрадки эти проверишь… И надо, чтоб полная нагрузка была по часам, иначе меньше ста рублей будет… А меньше ста мне нельзя, потому что мама болеет и вообще… Сорок два ученика — это много, не успеваешь к каждому подойти… А ты…
— Кошмар! — сказала добрая Лиля и пригорюнилась. — И я педагогический кончала… Вот вместе с Танькой. Счастье, что мне встретился этот джентльмен и посватался. А то бы я тоже каждый день — «Образ Ленского», «Образ Наташи Ростовой», «Образы молодогвардейцев в одноименном романе Фадеева». Ужасно совестно Таньку слушать! И других наших…
— Ничего, — засмеялся Гера и подмигнул Андрею, — у нас совесть чистая… Ни разу не бывшая в употреблении… Закусывать надо…
Таня беспомощно посмотрела на Андрея, словно прося защиты. Но от кого он должен ее защищать? От Геры? Но Гера есть Гера… И в нем это, пожалуй, даже ценно, что он не выдает себя за кого-нибудь другого, более возвышенного или идейного. Гораздо хуже, когда изображают борцов и прогрессистов, а в нужный момент— в кусты. Лучше как Гера, как эта самая «минералка»: сразу все ясно — анионы, катионы и прочее…
— Пойдемте, — сказала Таня и даже потянула Андрея за рукав. — Я хочу танцевать.
Восточный оркестр уже закончил свой урок и удалился за золотую ширму. Теперь над жующим залом трубила радиола. Мелодия была не слишком годная для нормальных танцев — что-то такое громкое, страстное, мексиканское. С взрывающимся припевом, вроде: бум-баррачи бумба, бум-баррачи бумба…
Лишь двое сильно выпивших командировочных отчаялись вывести своих дам танцевать под этот пироксилин. Панбархатные дамы посмеивались и тихонько отдирали от своего белого мяса красные кавалеровы пальцы.
И Андрей с Таней запрыгали в соответствии с требованиями ритма. Только лицо у нее при этом было несчастное и сосредоточенное, словно бы ее крутил не танец, а злой шторм и непременно нужно было удержать руль.
— Андрей, пожалуйста… — попросила она, с трудом продираясь голосом сквозь ликующие вопли радиолы. — Танцуйте к выходу. Мне душно.
Андрей покорно повел ее в нужную сторону. И, допрыгнув до дверей, они очутились в огромном холодном вестибюле, который почему-то хотелось назвать предбанником.
На плюшевом диванчике, сладостно вытянув ноги, отдыхали свободные от вахты старички официанты. На стене, прибитая здоровенными костылями к мрамору, висела стенгазета «За коммунистическое обслуживание». В углу черненький мальчик с усиками обнимал беленькую фифочку, а она все время жалобно просила: «Ну, Вова, не надо этого делать, ну, Вова…» Чуть дальше, за колонной, был еще один диванчик, свободный.
— Вы умеете принимать решения? — спросила Таня очень серьезно и осветила Андрея своими синими прожекторами. — Вы же шахтер, вы, наверно, умеете.
— Ну, еще бы, — сказал он молодецким голосом. — Шахтеры этим славятся…
И поспешно обнял ее, потому что кое-что понимал про эту жизнь и знал, что надо делать, раз уж они уединились.
— Эх вы, — сказала она и стряхнула плечом его руку. — Эх вы…
— Нет, — сказал он, забыв стереть дурацкую молодецкую улыбку. — Просто такой вечер… И здесь холодно…
— А я никак не могу решиться. Уже пришла сюда и не могу… «Трамвайный закон, — говорит моя мама. — Не высовывайся!»
Андрей ничего не понял в этой обрывочной пьяной (хотя она, кажется, совсем не пила!) речи, но почему-то ему стало не по себе и захотелось поскорее назад, в зал, где жарко и светло и все ясно, несмотря на дым коромыслом.
— А для чего вы с ним? — строго спросила Таня.
— Я с ним не для чего, мы просто друзья…
— Дру-зья? — переспросила она и покачала головой. — У него не бывает друзей. Какой-то великий человек (забыла кто) сказал, что у Англии не бывает ни друзей, ни врагов — у нее есть только ин-те-ре-сы!
— Может, пойдем? — попросил он. — Тут холодно.
— Ну ладно, пойдемте, раз вам холодно. Просто я хотела сказать одну вещь. Я специально пришла сюда, чтобы сказать вам эту вещь, хотя и не знала вас. Ну ладно, я ему скажу самому, раз вы… Раз вы быстро зябнете… Или знаете что? Идите один, я покурю. У вас есть спички?
Он щелкнул зажигалкой, подождал, пока она достала из сумочки мятую пачку сигарет, прикурила, затянулась неумело и жадно два или три раза подряд и мотнула головой: идите, мол, идите, все в порядке…
Он покорно отошел, но тотчас остановился у стенгазеты «За коммунистическое обслуживание». И стал читать заметку под заглавием: «Юмор — что кому снится». Оказалось: зав производством товарищу Юришкину снится, что отремонтированы какие-то вытяжки, а «старш. повару тов. Сидельникову снится, что полуфабрикат принимается первым сортом…», и так далее.
«Просто истеричка, — подумал Андрей с необъяснимым раздражением. — Я ее не знаю, я ее не звал, я ей и двадцати слов не сказал за весь вечер — и на тебе: „Идите, раз вы такой зябкий!“ Или как там она выразилась?»
Валя (которая теперь сама по себе, а когда-то вместе с ним начинала агрегат), она тоже однажды что-то такое сказала. Мол, ты, Андрюша, полысеешь с затылка. Это у нее любимая поговорка. Одни, мол, кого все время отпихивают: «Осади, нахал, не лезь!» — те лысеют со лба. А другие, вроде него, кого надо все время подталкивать: «Смелее, дурачок, иди, не бойся!» — те с затылка.
Ну ладно. Предположим, он полысеет с затылка. Но он не зябкий! Просто у него на руках агрегат, и он не должен и не имеет права влезать ни в какие истории. Надо соблюдать трамвайный закон, если едешь в трамвае и дорожишь тем, что везешь.
Надо идти в зал… Это уже чистое хамство — демонстративно отойти на три шага и остановиться. Надо идти, хватит с него таинственного букета! Пусть будет «минералка» — так оно проще. Он вошел в зал и решительно зашагал к своему столику, напрямик, бесчувственно натыкаясь на танцующих.
— Ты что это так быстро? — спросил Гера и сунул Андрею в руку скользкую рюмку. — А даму где потерял?
— Герочка, какой ты неделикатный, — сказала Лиля и шаловливо стукнула мужа салфеткой по уху. — У дам бывают свои маленькие секреты! Учу-учу тебя, медведя…
Андрей подумал, что Гера на медведя не похож совершенно, скорее на хорька. И что она, Таня эта, может сообщить о нем такого неожиданного? Гера есть Гера. Андрей хорошо знает таких вот «землепроходцев», мальчиков-ножиков, которые проходят сквозь жизнь, как сквозь масло. Бодрые, здоровые, непереживающие. «А вместо сердца пламенный мотор», как сказано в одной песне. Почти год Андрей имеет с ним дело и не может пожаловаться. Что надо — он сделает! Нельзя сказать, что даром, но сделает! А Андрею, пока он строил свой агрегат, столько попадалось «неделающих»! Благородных и бескорыстных, но неделающих. Так что и за Геру поблагодаришь бога,
— Ну, выпьем, чтоб наше теля да волка съело, — сказал Гера и чокнулся сперва с Андреем, потом с Лилей.
— Если теля ваше, а волк не ваш — все получится, — сказала Лиля и захохотала так, что из золотых ее кос, сложенных венчиком, показались черные спинки шпилек.
Вряд ли она могла сама придумать такую ловкую фразу, наверно, Геру своего цитировала.
Радиола уже не орала. Она сладко пела старый трогательный вальс. Про то, как с берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист. Танцующих было много, и Тане, которую Андрей сразу заметил, пришлось долго и неловко пробираться между парочками. Лицо у нее было сосредоточенное, словно бы она все еще боялась потерять руль.
— Георгий, — сказала Таня, подойдя к столу, и музыка мгновенно умолкла, будто нарочно выключенная к первой важной фразе. — Георгий, я решила тебе все сказать сейчас, при Андрее… Потому что с глазу на глаз это бесполезно…
— Садись и не ори, — тихо сказал Гера, и лицо его стало твердым. — Сядь, пожалуйста, и сосчитай до двухсот.
— Андрей! Я точно узнала… Он дал вам ворованный металл. Ворованный не им, а другим человеком, очень добрым, но слабым и болезненно приверженным к выпивке. И если что — в тюрьму пойдет этот человек, а Гера отыщет кого-нибудь другого и будет ходить сюда как ни в чем не бывало и пить за теля, которое съест волка. Вы еще не пили с ним за теля?
— Закусывать надо, — строго сказал Гера.
— Андрей, почему вы молчите? Вы мне не верите? Вы же не дурак, вы не можете мне не верить…
Андрей опустил голову и стал считать до двухсот, хотя не его об этом просили. Потом он стал считать до трехсот, потом до четырехсот. На пятистах пятидесяти он поднял голову. Тани уже не было. Лиля сидела растрепанная, с пылающими щеками и в каком-то материнском испуге смотрела на своего Геру. А Гера пытался поймать вилкой ускользающий грибок в покрытой слизью тарелке и ожесточенно сопел.
— Дурью мучается! — запальчиво сказала Лиля. — Личной жизни у нее нету…
И тут Андрею сделалось невыносимо тошно и захотелось что-нибудь такое злое крикнуть на весь ресторан, грохнуть кулаком по столу, чтоб рюмки вдрызг, чтоб этот сукин сын Гера дрогнул наконец! Но Андрей все еще сидел за столом с дурацкой рюмкой в руке, и с каждой секундой становилось все невозможнее вот так вскочить, и стукнуть кулаком, и крикнуть. И когда он наконец поставил рюмку, Гера посмотрел на него понимающе и почти сочувственно.
— Сиди уж! У нее свой номерок. Сама оденется. И живет здесь, рядом, через шесть домов…
И Андрей сел. Действительно, все решают секунды. И тут тоже были свои решающие секунды — те самые, когда он считал до двухсот и далее.
Но он же не сволочь! Он не трус, он имел случай испытать себя! Когда в одну проклятую субботу завалилась четвертая лава, он в последнюю секунду влетел в это обреченное место. Он же не с перепугу влетел, а потому, что там слесари остались. «Сработал благородный автоматизм», как сказал потом управляющий…
Но зачем Андрей сейчас это вспомнил? Кому он хочет про это рассказать?.. Сейчас тоже был автоматизм. Только не благородный. И не перед кем делать вид, что смолчал и остался потому, что не поверил. Он поверил. Еще ничего не узнав, только посмотрев на Таню, он поверил. То есть просто понял. И убрал голову. Автоматически.
Андрей все сидел, не в силах подняться, сказать Гере что-нибудь, просто посмотреть на него в упор… А тот все говорил и говорил — спокойно и ласково. Про наряд, который уже подписан главным, про чувствительных дамочек, с которыми лучше не водить дружбу, про то, что чистая смехота поссориться по такому книжному поводу таким испытанным друзьям, как они. И вот тут Андрей поднялся и пошел к двери.
Но с полдороги он вернулся. Положил на стол две десятки, посмотрел на Геру и добавил еще одну.
— Много, — спокойно сказал Гера. — Много, если считать за один ужин, а если за все, что я тебе по дружбе делал, то мало.
— Сволочь, — сказал Андрей.
И Лиля посмотрела на него с такой насквозь прожигающей ненавистью, что он вдруг позавидовал Гере, которого так любят… Пускай даже эта пышная дура…
По справедливости он мог бы и Гере сейчас позавидовать, потому что тот все-таки оставался собой. А Андрей…
На улице было холодно и мокро. Пока они там сидели в ресторане, зима не то что растаяла, как бы отсырела. И Андреева кепка сразу стала тяжелой и твердой, как булыжник. И пальто задубело. С неба валила какая-то мокрая пыль. Но это было жалкое торжество осени над зимой, от которого одна слякоть и никакой надежды.
Ну хорошо, Андрей, в конце концов, сказал этому Гере все, что нужно… Но ведь завтра же он все-таки пойдет в главк и все-таки возьмет подписанный сегодня наряд. И все благородные слова и все душевные муки ничего решительно не изменят, не помешают пустить чужой металл в свое дело… То есть нет, конечно, не в свое — в государственное, во всенародно важное, — но тем не менее…
Под навесом у входа в метро приплясывала перед своим лотком молоденькая глазастая продавщица в белой курточке, надетой поверх мехового пальто. Похожая на Таню…
К чертовой матери! Не было никакой Тани, не было никакого ресторана, никакого ужина, и он сейчас просто подохнет с голоду.
— Свежие? — спросил Андрей, тыча пальцем в мокрую груду пирожков.
— А я не знаю, — пропела продавщица и сразу перестала быть похожей на Таню. — Они мерзлые, кто их разберет…
Пирожок был действительно мерзлый, хотя все таяло и шел уже самый обыкновенный дождь. Андрей вздохнул и в три приема сжевал эту холодную гадость. Потом попытался вспомнить, с чем он был, тот пирожок, и не мог…
1965
Если смотреть сбоку, физиономия Коли похожа на кукиш с торчащим вместо кончика большого пальца коротким курносым носом. И, я думаю, все это так выглядит случайно. Потому что Коля был вообще против всего, против всех правил, какие есть на свете. И Людмила Прохоровна — русачка, глядя на него, всегда качала головой и говорила своим противным задушевным голосом: «Эх, Калижнюк, Калижнюк, анархия — мать порядка».
Что такое анархия, интеллигентные семиклассники, конечно, знали: это когда никаких запретов — всяк делай, что хочешь, полная воля. Но, конечно, знание тут было чисто теоретическое. Потому что — сами понимаете! — какая может быть вольность четырнадцатилетнему человеку?!
Но вдруг оказалось, что может быть такая вольность. Ненадолго и не полная, но все-таки… Вроде невесомости, которую, как выяснилось, можно достичь на десять или двадцать секунд даже в условиях земной атмосферы (за справками по этому вопросу обращайтесь к Фонареву, пять раз смотревшему фильм «Покорение космоса»).
Ну, словом, вот такая невесомость на двадцать секунд — то есть вольная воля на три дня — была однажды достигнута в седьмом «Б». То есть что значит однажды? Тут надо сказать точно: третьего, четвертого и пятого февраля.
Началось все опять-таки с Коли. Перед литературой он вдруг взял и пересел со своей парты на переднюю, к Сашке Каменскому. Ему надо было спешно обсудить разные разности, которые он небрежно называл «марочными делишками», а Сашка торжественно именовал «филателистическими интересами».
Русачка Людмила Прохоровна — пожилая, грузная женщина, коротко остриженная и говорящая басом… Пожалуй, я лучше не стану ее описывать, а просто приведу безответственное определение Юры Фонарева, старосты кружка юных историков. Этот Юра сказал, что Людмила Прохоровна — вылитый Малюта Скуратов, которого побрили, нарядили в женскую (ну, не так чтоб уж слишком женскую) одежду и приказали ему для пользы дела быть добрым.
— Эх, Калижнюк, Калижнюк, буйная головушка, — сказала Людмила сладким басом. — Анархия — мать порядка! Ты почему сел не на свое место?
— А вот она с Юркиной парты лучше видит, — сказал Коля, который был не слишком-то находчив. — Тут доска отсвечивает.
— Кто она? — спросила русачка. — У Гавриковой есть имя.
— Машк… То есть Маша…
— Значит, сидя с Фонаревым, а не с Каменским, ты лучше видишь, Маша? — спросила она уже совсем сладко.
— Да, спасибо, — высокомерно сказала Машка, — тут я лучше вижу.
— Может быть, тебе следовало бы вообще сходить к глазному врачу и подобрать очки?
— Большое спасибо, Людмила Прохоровна. — Машка даже слегка поклонилась. — Я обязательно схожу.
— Молодец! — громко прошептал Лева Махервакс и показал Машке большой палец. — Это был ответ герцогини!
Похоже, что Людмила услышала и вполне оценила это замечание. Когда уж человек кого-нибудь невзлюбит, он должен рассчитывать на взаимность. Но русачка почему-то не рассчитывала и сильно разозлилась.
После звонка она влетела в учительскую с криком: «А вам, Ариадна Николаевна, как классному руководителю…» — и накинулась на бедную Адочку.
«И вам, Марья Ивановна, как завучу, тоже следовало бы со своей стороны…» Словом, Людмила требовала, чтоб в этом седьмом «Б», где юноши и девушки творят все, что им заблагорассудится, пересаживаются с места на место и даже более того… чтоб в этом вертепе был наведен, наконец, элементарный порядок, обязательный в советской школе…
Марья Ивановна, которую вся школа за глаза звала Завучмарьванна, слушала внимательно и грустно.
— Да, — говорила она, вздыхая, — да, да, да, это действительно проблема.
— И вообще, — победоносно закончила Людмила Прохоровна, — этот вопрос надо решить принципиально. Одна паршивая овца, какой-нибудь Калижнюк…
— Почему Калижнюк овца? — ужаснулась Адочка, но Людмила не обратила на нее внимания.
— В конце концов, ведь берут тунеядцев и изолируют их от общества… в специально отведенные местности! Сроком до пяти лет! А у нас, понимаете, Калижнюк свободно садится с Каменским и влияет на него как хочет.
Завучмарьванна с тоскливой завистью смотрела в окошко на школьный двор, где краснощекий пятиклашка в ушанке набекрень лупил портфелем другого пятиклашку.
— Да, Людмила Прохоровна, — сказала она, вздыхая, — да, да, это серьезный вопрос…
И вдруг горько пожалела, что прошло детство. Давным-давно прошло и не вернется, и уже нельзя вот так, как тот краснощекий за окном, взять портфель и треснуть эту Людмилу по башке (хотя портфелем убить можно, — черт знает сколько казенной бумаги приходится таскать с собой).
— А почему вы так уверены, что плохой испортит хорошего? А может, хороший исправит плох… — запальчиво сказала Адочка, но вдруг испугалась: ой, что это она такое несет? — и осеклась на полуслове. Боже мой! Хороший исправит плохого! Бррр! — Они уже люди, — сказала она жалобно. — Имеют же они право хоть на что-нибудь.
— Они имеют все права, — сказала Людмила. — Учиться, трудиться, культурно отдыхать. Больше того — оскорблять своего учителя, который всей душой…
И тут из ее груди исторглось сдавленное рыдание (но, может быть, это она просто чихнула).
А между тем в седьмом «Б» уже позабыли мелкое происшествие с пересаживанием. Коля и Сашка уже сидели на своих местах и разглядывали новообретенные марки. Судя по их блаженным рожам, каждый был уверен, что именно он обдурил уважаемого коллегу. Весь класс бездельничал, как и положено на перемене. Только двое на задней парте трудились в поте лица своего, сопя и вздыхая. Впрочем, назвать их тружениками было бы неточно, потому что они, собственно говоря, сдирали из чужих тетрадей домашнее задание.
Ну, а все прочие в классе, повторяю, предавались сладкому ничегонеделанию. То есть играли в «балду», боролись, ели бутерброды, ходили на руках, рисовали фасоны юбок, «которые теперь носят», говорили: а) про кино (картина — во! — железная. Он как выскочит — и бац-бац из кольта!), б) про пионерскую дружину (надо ли приносить гербарий на сбор «Люби родную природу»), в) про Ги де Мопассана (жжжелезный писатель! Не читал? Эх, мальчик, дитя!), г) про футбол (Метревели упустил железный мяч), д) про историчку и Ряшу (а она спрашивает: «Это ты, Ряшинцев, так считаешь или Маркс?» А он: «Мы оба так считаем»), е) про акваланги… и т. д. и т. п. У нас алфавит сравнительно небольшой, и мне все равно не хватит букв. Вот в китайском, говорят, иероглифов в несколько раз больше. Это ученый мальчик Лева говорит, он наверное знает. Но я боюсь, что и иероглифов не хватило бы, чтобы перечислить все темы разговоров в седьмом «Б» между первым уроком и вторым. Словом, это была перемена как перемена — зачем мне ее описывать? Сами знаете, сами небось учились: у нас ведь школьное обучение обязательно.
А после перемены была физика, и пришла Адочка, и все сразу вспомнили про случай с Людмилой Прохоровной. Идя в класс. Адочка дала себе страшную клятву заговорить об этой истории не раньше следующего звонка. Но, увидев безмятежные физиономии своих прекрасных семиклассников, она не выдержала. Можно сказать, что классный руководитель победил в ней физичку.
— Что вы за фокусы устраиваете? — закричала она с порога. — Что вы — маленькие?
Ну, я не стану цитировать речь Ариадны Николаевны. Я ее люблю, и мне очень хочется представить ее в наилучшем свете. А какой уж тут наилучший свет, когда Адочка по должности должна была обличать ребят, которых не считала виноватыми, и защищать Людмилу, про которую думала… (из педагогических соображений я не решусь разгласить при ребятах, что именно думала физичка о русачке).
Кроме того, Ариадна Николаевна, безусловно, не самая преступная среди легиона лиц, говорящих по должности не то, что они считают верным на самом деле. Но это соображение, вполне утешившее меня, Адочку все-таки не утешило. И в конце своей суровой речи она вдруг произнесла странные слова, совсем не вытекавшие из сказанного ранее.
— А впрочем, — сказала она и, кажется, вздохнула с облегчением, — вы, в конце концов, взрослые люди. Решайте, пожалуйста, сами, кому с кем сидеть!
— В каком смысле «сами»? — осторожно спросил Юра Фонарев.
— В том смысле, что сами!
— Ура! — тихо сказал Коля.
— Ура! — прошептал класс. — Ура! Ура! Ура!
На большой перемене начался диспут. Очень толстая Кира Кипушкина с очень толстой косой сказала своим толстым голосом: «Только пускай это будет настоящий диспут».
Как председатель совета отряда, Кира уже давно мечтала провести какой-нибудь диспут. Вроде тех, про которые писала «Пионерская правда» и сообщала «Пионерская зорька». Она однажды даже советовалась с умным Юрой Фонаревым по этому вопросу. Принесла ему разные «материалы и вырезки» и спросила, не подойдет ли такая увлекательная тема: «Стоит ли жить для одного себя?» Или, может, лучше такая: «Откровенность— хорошо это или плохо?»
Но Юрка не понял серьезного разговора. Он схватил в охапку «вырезки и материалы» и умчался в конец коридора, к своему Леве, радостно вопя:
— Даешь диспут! Волнующие темы: «Двуличие — хорошо это или плохо?», «Стоит ли быть порядочным?»
— «Возможна ли дружба между мальчиками и девочками?» — мрачно пробасил Лева. На том идея диспута и была погребена.
А вот сейчас действительно возник диспут. Хотя я и не поручусь, что это было именно то самое, о чем мечтала толстая деятельница Кира.
Едва Ариадна Николаевна вышла, Коля схватил в охапку свои вещички — книжки, тетрадки, альбом и какую-то трубку неизвестного назначения (то ли свистульку, то ли самопал) — и перетащил на Сашкину парту.
— А ты давай к Фонарю, — сказал он Машке и, подумав немного, добавил: — Пожалуйста.
И Машка мигом собрала барахлишко и ушла. Без звука. Наверно, удивилась, что Коля вдруг сказал «пожалуйста», но скорее всего она просто обрадовалась, что можно насовсем сесть к Юрке Фонареву.
И тотчас, как по свистку, с двух концов класса два уважаемых человека кинулись ко второй парте. За этой партой сидела первая красавица и примерно тридцать шестая ученица Аня Козлович. Но рядом с ней было только одно место, да и то, вообще говоря, не свободное. Так что в пункте назначения столкнулись уже три богатыря: Сашка Каменский, бежавший справа, Гена Гукасян, бежавший слева, и художник Тютькин, сидевший на своем месте.
— А вы подеритесь, — доброжелательно посоветовал Юра Фонарев, который мог в такой момент веселиться, поскольку у него все уже решилось наилучшим образом. — Значит, Сашка с Генкой… Победитель встретится с Тютькиным. Потом золотой призер сядет с Анютой. Серебряный останется при своих, а бронзовый сядет к Коле.
Класс заржал. И соискатели печально удалились каждый в своем направлении.
— Бедненький, — сказала Машка, глядя на тощего растерянного Сашку. — Голый король Лир.
Собственно, она это подумала про себя, но нечаянно сказала вслух.
— Так нельзя, — сказал Лева Махервакс, взгромоздившись на парту. — Один человек хочет, предположим, с другим человеком. А тот, другой, может, не хочет с этим одним, а вовсе хочет с третьим, который в свою очередь не хочет с ним, а хочет с четвертым, который в свою очередь…
— Ясно, — сказал Сашка, быстро оправившийся от потрясения. — Так что же ты предлагаешь?
— Я ничего не предлагаю, — ответил Лева, как подобает философу. — Я ставлю вопрос…
— Это каждый дурак может.
Так что волей-неволей пришлось предлагать. Кира Кипушкина сказала, что надо бы лучших сажать с худшими, чтоб они своим влиянием…
— Прелестно! — ликовал Фонарев. — Составим таблицы. Будем определять лучшизм и худшизм.
— Правильно! — заорал Сашка. — Складывать успевизм, дисциплинизм, активнизм… Что еще — изм? Да, еще участиевобщественнойработеизм!
Сева Первенцев сказал, что надо все решить демократическим путем. То есть голосованием. Ему очень нравился этот путь, потому что его уже однажды выбрали. Редактором стенгазеты.
Разные выборы в школе происходили часто и особенного значения не имели. То есть когда-то, в младших классах, наверное, имели, — сейчас уже трудно вспомнить, как оно было. А в последнее время все делается очень просто.
Надо, скажем, избрать старосту класса. Ну, кто-нибудь для смеха крикнет: «Калижнюка!» А Коля покажет ему кулак и прошипит: «Чего еще?» Потом уж кто-то по-настоящему скажет, что надо бы Гукасяна. И все проголосуют, поскольку Генрих свой парень — не подлиза, не бобик, не ябеда, а с другой стороны, он сможет обеспечить явку на всякие собрания и мероприятия, поскольку ребята к нему хорошо относятся и не станут удирать — чтоб старосте не попало.
Особый случай был, конечно, с Кипушкиной. Никто почему-то не хотел в председатели, и все выкрикивали имена своих врагов, мечтая насолить им этой ответственной должностью. И тут вдруг Лева заметил, что Кира слегка подпрыгивает на своем месте и выжидающе поглядывает по сторонам.
— По-моему, она стремится, — сказал Лева, обернувшись к фонаревской парте, и, не дожидаясь ответа, завопил: — Кипушкину! Кипушкину!
— Идиот! — сказал Фонарев сквозь зубы. — Кретин! Что ты наделал?
А старшая вожатая страшно обрадовалась:
— Правильно, Махервакс! Кира активная девочка!
— Лучше бы пассивная, — прошипел Фонарев. — Это бы еще можно было стерпеть.
Жизнь, как вы знаете, доказала его правоту. Но я сейчас все это рассказываю к тому, что идея Севы насчет демократии была дружно забракована. Слишком серьезное дело, чтоб решать голосованием. Пусть лучше каждый напишет записку с именем желательного соседа. А совет отряда подведет итог, кому и с кем сидеть.
Записки были написаны на следующей перемене и брошены в Левину ушанку, за которой пришлось специально бегать в раздевалку. Конечно, можно было бы просто складывать их на столе или бросать в мешочек для завтрака, но это было бы уже не то.
Хотя все равно получилось «не то». Не успел Лева дойти до середины второго ряда, как прибежали трое и потребовали свои записки назад: они, видите ли, передумали и хотят вписать кого-то другого.
— Сразу на попятный, — осуждающе сказала Машенька. — Моя мама говорит: все теперь несамостоятельные. Сегодня женятся — завтра передумывают…
— Умница ты! — сказала Машка, которая, как вам известно, совсем другая девочка и, по выражению Фонарева, «даже не тезка» Машеньке. — Предусмотрительница!
Когда после уроков уполномоченные на то лица прочитали все записки, итог получился в высшей степени странный. Оказалось, что пятнадцать человек (почему-то одни девочки) пожелали сидеть с Севой Первенцевым. К Анюте попросилось семеро (по странному капризу судьбы это были только мальчики). На Машку было четыре заявки, на Машеньку — три, еще на нескольких ребят — по две и по одной.
Словом, выяснилась ужасная вещь: почти на всех учеников седьмого «Б» вообще нету спроса.
— Эти цифры нельзя объявлять! — строго сказала Кипушкина. — Они неправильно рисуют дружбу в нашем классе.
— А почему цифры должны рисовать? — спросила Машка.
— Не понимаешь — помолчи! — отрезала Кира. — Это очень серьезно. И ни слова никому! Ясно?
— Ясно! Кирка обиделась, что ее никто не записал, — нахально громко сказал этот красавчик Сева и помахал своими телячьими ресницами. — Но надо говорить правду!
На этот раз все с ним согласились. Хотя он сказал свои последние благородные слова из не очень благородных соображений. Скорее всего ему просто хотелось, чтобы все узнали, каким он вдруг оказался чемпионом. Еще только вчера на редколлегии Юрка ему при всех кричал: «Ты глуп, как пуп». А теперь вот тебе и пуп — пятнадцать заявок. А на Юрку только какие-то плачевные две!
Нет, стоп… Невозможно так подробно про все рассказывать, а то никогда не кончишь! Короче говоря, на записки пришлось наплевать. Иначе надо было бы делать одну парту шестнадцатиместной, другую — восьмиместной и т. д.
— Вы руководители, вы и сажайте! — сказал Ряша, который был по должности никто и неизвестно как затесался в среду руководящих ребят.
— Только надо, чтоб благородно, — сказала Машка. — По-честному…
— Правильно, — обрадовалась Машенька. — Вот ты, например, возьми и не сядь с Фонаревым. Это будет хорошим примером.
— Пожалуйста, — вспыхнула Машка. — Я согласна с кем угодно.
— С Кирой, — сказала Машенька твердо.
Словом, эта самая кисочка Машенька повела дело просто мастерски, и, чтобы не прослыть корыстным и несознательным, каждому приходилось сесть именно с тем, с кем ему меньше всего хотелось. Оказывается, не только для всеобщего счастья, но и для того, чтобы всем сделать плохо, нужно приложить немало труда и вдохновенья. Правда, Машенька была трудолюбива и вдохновенна и выбор ее был снайперским: Тютькин с Колей, Фонарев с Первенцевым и т. д.
Но и этот план, конечно, лопнул: потому что если плохо сразу всем, то сознательность испаряется сразу…
А может быть, пусть весь класс решает, в полном составе! Больше голов — больше умов. (Я лично не совсем уверен, что тридцать шесть учеников седьмого «Б» и есть именно тридцать шесть умов. Но все-таки…)
Пробовали ребята пересаживаться постепенно, так сказать, на основе двухсторонних соглашений. Скажем: «Я на твое место — к Гене, а ты на мое — к Ряше. И еще в придачу получишь пинг-понговую ракетку». Три раза так вышло, на четвертый лопнуло.
Испытали другой вариант: «Конец своеволию, пусть будет строго научный подход. Вот Лева — человек научный и очень честный, пускай он всех рассадит».
Ученый мальчик Лева был действительно очень честный. (Все говорили именно «очень», хотя вряд ли можно быть «довольно честным» или «умеренно честным».) Весь вечер он чертил какие-то графики и составлял таблицы симпатий и противоречий.
Сперва все получалось прекрасно, и все были довольны. Правда, одна девочка, которую Лева определил к одному мальчику, очень искренне протестовала и кричала: «Ни за что с ним не сяду!» Но это было не так уж страшно, поскольку протестовала она на бегу, торопясь с вещичками к назначенной парте (чтоб Лева не передумал и не посадил кого-нибудь другого).
Потом, однако, дело пошло туго. Сашка, например, забраковал Ряшу, откровенно сказав Леве на ухо:
— Мне с ним интересно разговаривать не больше семнадцати минут. А что я буду делать на остальных уроках?
— Учиться, — неуверенно сказал Лева.
Я забыл отметить, — а это, наверное, существенно, — что в эти знаменательные дни в перерывах между пересаживаниями проходили нормальные уроки. (Нельзя сказать, что совсем уж нормальные, но все-таки географичка пыталась спрашивать географию, а англичанка — английский.) На седьмой «Б» посыпались колы и двойки. Адочка потеряла сон и ходила по школе пошатываясь, время от времени поглядывая в зеркальце на синие круги под прекрасными своими глазами. Но свободу не отменяла. И Завучмарьванна ничего ей не говорила, хотя уже второй день носила в сумочке копию русачкиного заявления в районо, начинавшегося словами: «Считаю своим педагогическим долгом довести до вашего сведения…»
А седьмой «Б» продолжал мучаться собственной вольностью. Снова и снова возникали и лопались проекты один другого фантастичнее. Предлагалось все решить чемпионатом по шашкам, или лыжными соревнованиями, или с помощью обычной, проверенной считалочки «На златом крыльце сидели».
Кончилось тем, что Юра Фонарев влез на парту (вернее, на две парты: одной ногой — на свою, другой — на Левину) и потребовал, чтоб все сели так, как сидели до народовластия…
— …как исторически сложилось, — сказал он.
— По божьей воле? — с наивозможнейшей иронией спросил Лева, сильно обидевшийся за свою науку.
И тут вдруг класс раскололся. На две партии. Причудливая трещина прошла не только по классному журналу, но — как выразился поэтический Ряша — по человеческим сердцам. Так что по разную сторону баррикад оказались даже такие друзья, как Лева и Юра, которых невозможно было бы разлить водой (хоть целым Атлантическим океаном). И вот — враги!
И Машке пришлось из высших соображений порвать с Юрой и встать под Левины знамена, поскольку принять лозунг: «Пусть будет, как было» — это значило добровольно отказаться от свободы.
Вдруг кто-то произнес слово «бойкот».
Неизвестно, кто именно это сказал. Нельзя даже установить, какая партия объявила его первой. Но, по простодушному определению Коли, «дело сразу завернуло на мороз».
С представителями противной стороны нельзя было разговаривать, ходить рядом (сидеть приходилось!), обмениваться вещами и учебниками, пить и есть. Коля, машинально съевший кусок Сашкиной булки, был обличен и опозорен своими новыми единомышленниками. И с ужасом обнаружил, что никогда в жизни не подвергался таким притеснениям и не сталкивался с таким количеством запретов, как именно в эти дни полной свободы.
За два года, прошедшие после предыдущего бойкота, класс заметно прогрессировал. Тот бойкот (клеймили позором Севу Первенцева, нумеровавшего в лагере свои личные конфеты) был просто детской самодеятельностью. Теперь дело было поставлено железно.
Но, честно говоря, радости от этого железа не имел никто. Из высших соображений участникам бойкота приходилось водиться с теми, кого они раньше терпеть не могли, и отвергать самых милых и симпатичных друзей, волею случая оказавшихся иноверцами.
Сношение с неприятелем ужасно каралось, поэтому то и дело вспыхивали нечаянные скандалы. Гена что-то такое спросил у художника Тютькина, как у своего, а оказалось, что тот из другого лагеря. Пришлось всем составить списки своих единомышленников и врагов и вызубрить их, чтоб не перепутать.
В связи с наступающим Новым годом и школьной елкой пришлось образовать две елочные комиссии, естественно, враждебные друг другу. И поскольку фонаревцы готовились к костюмированному балу, Левины последователи (махерваксовцы) вынуждены были объявить новогодний вечер туристской песни с обязательной явкой в ковбойках и лыжных штанах. Машка, у которой только-только появилось роскошное красное платье с вырезом, перетерпела эту новость, сжав зубы. Но некоторые девочки из ее партии, менее сильные духом, даже плакали.
На четвертой контрольной по математике стало ясно, что Машка ничего не может решить, захлебывается и вот-вот утонет (не в каком-нибудь там переносном, а самом прямом смысле, поскольку у нее уже имелась одна двойка, еле-еле замазанная последующей троечкой). И Юра в полном отчаянии нарушил долг — не ученический, разумеется, а бойкотовый! — и послал ей шпаргалку. Но Машка передала ее назад, не распечатав, хотя глаза ее почему-то наполнились слезами.
— Это были гордые слезы, — сказал впоследствии Лева.
Ну, я не в силах перечислять все космические, крупные, средние и малые неприятности и осложнения, вызванные бойкотом. Несчастная Анюта Козлович, у которой день рождения попал на 24-е, вынуждена была пригласить из политических соображений всех своих врагов и отказать почти всем, кого любила, и даже художнику Тютькину. Экскурсия в Новодевичий монастырь, придуманная старостой кружка юных историков Юрой Фонаревым, отправилась в это славное место без Юры и большинства кружковцев. Потому что первыми в автобус сели махерваксовцы и сношения с неприятелем избежать было бы невозможно.
Юра зачем-то прочитал вслух мокнувшее на стене объявление, написанное утром школьным завхозом, любителем краеведения:
ЖЕЛАЮЩИЕ УЧАЩИЕСЯ ЕХАТЬ НА ЭКСКУРСИЮ В НОВОДЕВ. МОНАСТЫРЬ, ЗАПИСЫВАТЬСЯ У ЗАВХОЗЧАСТИ.
Потом Юра свистнул и сказал странное слово:
— Фарщемпщ!
Неизвестно, что означает это слово, — во всяком случае, оно на редкость точно передавало Юрино состояние.
Во время этих катастроф в седьмом «Б» внезапно объявилась и возвысилась новая крупная фигура. Это был некий Женя Доброхульский, мальчик с разными глазами и ватой в ушах. Он учился в классе первый год, да к тому же заболел где-то в начале первой четверти и только теперь выздоровел. Он появился на третий день бойкота и, естественно, ничего не знал о смутах, раздиравших седьмой «Б», и ни к какой партии не принадлежал.
Вот такое положение человека, стоящего над схваткой, сразу подняло этого Доброхульского на недосягаемую высоту. Лучшие люди обоих лагерей ходили к нему жаловаться на интриги неприятеля и требовали беспристрастного суда. И за какие-нибудь несколько часов этот тихоня, этот ушастик вдруг надулся, заважничал, и, прежде чем что-либо сказать, непременно пыхтел, а сказавши, обязательно добавлял: «Вот так это выглядит с объективной точки зрения».
С помощью тихого Жени классовая борьба достигла уже совершенно мартеновского накала. Как-то сам собой осуществился Машенькин проект, и в седьмом «Б», безусловно, не осталось никого, кому бы не было плохо!
После уроков в класс вбежала Ариадна Николаевна и, остановившись в дверях, вдруг спросила очень тихо и устало:
— Ну что, люди? Хорошо вам?
Никто ничего не ответил.
— Так что же делать? — спросила Адочка еще тише.
— Не знаем, — сказал Коля.
— И я не знаю, — сказала Адочка почти шепотом и почти заплакала. (Не могу объяснить, что значит «почти заплакала», но это точно.)
— Я знаю, — сказал вдруг Лева, и голос его прогремел, как гром. — Придется сесть, как сидели.
И партия махерваксовцев со вздохом облегчения ликвидировалась. Фонаревцы проявили великодушие и не стали ликовать по поводу самоубийственной речи неприятельского вождя. Только Ряша что-то такое пискнул, мол, наша взяла, но незамедлительно схлопотал по шее от справедливого Гены.
И сразу настало мирное время. И Сашка как ни в чем не бывало достал свой марочный альбом. И председатели двух елочных комиссий ринулись друг к другу, как родные братья после двадцатилетней разлуки. И бывшие Левины единомышленницы кинулись рисовать вытачки и рюшечки, лихорадочно наверстывая упущенное в период ковбоек и лыжных штанов. И Кипушкина официально подошла к Гене и попросила данные о том, сколько ребят в классе работает над собой.
— Шестнадцать, — ответил Гена.
— Это много.
— Ну, тогда десять, — сказал Гена, чтобы поскорее отвязаться.
— Десять, пожалуй, — важно сказала Кира. — Только не десять, а девять — гладкие цифры хуже…
А Юра Фонарев подошел к Леве, положил ему руку на плечо и сказал, что вчера по радио объявили: следующее солнечное затмение в нашем городе будет 12 ноября 1996 года. И оно будет недолго, всего только две минуты.
— Надо не прозевать, — озабоченно ответил Лева.
1965
Первые люди, пришедшие в понедельник в шестой «Б», — Юра Фонарев, Сашка Каменский и Машка, — вдруг обнаружили, что они вовсе не первые. В этот ранний час у доски уже торчал художник Тютькин и что-то такое малевал мелом.
— Ой, — сказала Машка, взглянув на его художество, — смотрите, ребя, как здорово!
— Ого, — сказал Юра.
А этот пижон Сашка надул щеки, посмотрел одним глазом сквозь дырочку в кулаке, отошел на два шага, снова посмотрел и сказал:
— Просто Иохим Рембрандт ван Рейн! Винцент Ван-Гог и Василий Иванович Суриков.
Художник Тютькин самодовольно засопел и спросил небрежно:
— Кроме шуток?
— Кроме, — сказала Машка. — Абсолютно кроме. Он зверски похож!
И потом каждый трудящийся, входя в шестой «Б», обязательно говорил что-нибудь вот этакое:
— Гений!
— Но Коля! Прямо как живой!
— А ухо-то, ухо! Ну, точно.
— Что там ухо? Все точно!
А хорошенькая кисочка Машенька (учтите — это не Машка, а Машенька, совсем другая, совершенно другая девочка)… Так вот, Машенька спросила:
— А артиста Рыбникова срисовать можешь?
— Почему срисо? — высокомерно сказал Тютькин. — Не срисо, а на-ри-со… — и торжественно закончил: — вать.
Посыпались заказы. Трудящиеся хотели увидеть дружеский шарж на Адочку (в смысле на Ариадну Николаевну), карикатуру на завуча, портрет Гагарина, атомную лодку и еще там всякое разное. Тютькин томно кланялся и ничего определенного не обещал.
— А мне голубя, — сказала Машка.
— Мира? — спросил Тютькин, впервые проявив интерес.
— Нет, просто. Сизаря.
— А ты гоняешь? — почтительно удивился Тютькин, который, конечно, знал, что Машка свой парень. Но чтоб до такой степени!
Но так он и не выяснил (и мы тоже не узнаем), гоняет или не гоняет. Потому что в ту самую минуту появился Коля. И все завопили:
— Коля! Коля! Смотри, Коля, как тебя здорово Тютькин нарисовал!
Коля посмотрел на курносую, ушастую, лупоглазую рожу, намалеванную на доске.
— Почему это меня? — спросил он, внимательно оглядев честную компанию.
— А кого же?! — закричали все. — Ты только посмотри.
— Ну, Тютькин, кого ты нарисовал? — негромко спросил Коля и взял художника за шкирку (а я забыл сказать, что этот квадратный Коля со своей круглой башкой был самый сильный человек всех шестых классов).
— Не тебя-я-я! — завопил Тютькин.
— Как же не тебя?! — закричали любители справедливости. — Смотри, вот ухи. И бровь — одна вверх, другая прямо!
— Значит, меня? — сердечно спросил Коля и поднял бровь так, что все ахнули: до чего похоже. — Меня, значит? — И сел верхом на Тютькина.
— Не тебя-я-я!
— А кого же, если не Колю? — настаивали правдолюбцы. — Как не стыдно врать, Тютькин?
Может, Тютькину и стыдно было врать, но на нем же сидел Коля, и это, наверно, сильно мешало…
Вы, пожалуйста, не осуждайте весь шестой «Б», в котором, конечно, много вполне порядочных и благородных людей. Просто рисунок был слишком обидный, и, честно говоря, каждый на месте Коли мог бы обидеться. Конечно, будь на его месте, скажем, Сашка Каменский, он бы парировал выпад художника какой-нибудь блестящей эпиграммой, которая, может быть, кончалась бы как-нибудь убийственно (например: «Эх ты, Тютькин, Тютькин, Тютькин, ты художник, но свинья»), А председатель совета отряда Кира Кипушкина, будь она на месте Коли, она бы, пожалуй, притащила художника на совет отряда и поставила бы такой моральный вопрос, что ему было бы в сто раз тошнее, чем если бы на него сели два Коли и даже четыре Коли. Но надо учитывать, что Коля не имел ни власти, ни остроумия. И что же ему оставалось, кроме как сесть на Тютькина? Вот он сел, и сидел, и не знал, как ему быть дальше.
— Не тебя-я… А… а Ваську Трубачева… Из второй школы.
— Вот видите, — с облегчением вздохнул Коля и сразу же честно слез с Тютькина. — Трубачева какого-то…
— Дурак ты, — сказал Сева Первенцев. — Васек Трубачев — это не из какой не из школы. Это книжка такая есть.
Тогда Коля треснул художника по шее, стер рукавом его произведение и написал на доске:
СМЕРТЬ ТЮТЬКИНУ!!!
— А у тебя в самом деле уши преступника, — вызывающе сказала Машка, которая, конечно, не боялась Колю и вообще никого не боялась.
— Ты у меня еще заплачешь, — пообещал Коля Тютькину, — четырнадцать раз заплачешь!
(Я затрудняюсь вам объяснить, почему именно четырнадцать, а не шестнадцать и не девять, но вот так он сказал.)
— А меня нарисуешь — пулей из пионеров вылетишь, — сказал почему-то Сева Первенцев, член совета дружины.
А благородный рыцарь Юра Фонарев пресек:
— Только троньте кто-нибудь Тютькина. Будете знать!
Но после уроков Тютькин на всякий случай все-таки потолкался минут десять в уборной третьего этажа (чужого, шестой «Б» на втором). Добрый Ряша (Вовка Ряшинцев) оставался с ним, развлекая художника отвлеченными разговорами.
Когда стало ясно, что Коля уже ушел, они покинули укрытие и спустились в раздевалку.
— Ничего, — сказал хилый Ряша, проживший в школе далеко не безбедную жизнь. — Ничего такого особенно страшного. Ты сравнительно мало пострадал, зато как все восхищались, и даже один из десятого класса, — я забыл, как его зовут, такой здоровенный, в очках, — специально приходил спрашивать, который тут у нас художник.
Про парня из десятого добрый Ряша придумал, но, к сожалению, это не утешило Тютькина.
— Нет, — грустно сказал художник. — Ну его! Вообще все это к чертям собачьим.
— Вот ты как! — осуждающе сказал Ряша. — Ты хочешь рисовать как хочешь и еще хочешь, чтобы тебе ничего за это не было. Ишь ты, какой ушлый!
— Я не ушлый, — сказал Тютькин, — и я ничего не хочу.
Ряша просто не знал, как теперь его развеселить, бедного Тютькина. Он рассказал ему страшно смешной анекдот про кошку, которая умела говорить «гав» и обманутые мыши выходили из нор — думали, что это вовсе собака… А кошка их съедала и говорила: «Видите, как полезно знать иностранные языки».
— Смешно, — сказал Тютькин уж совсем отчаянным голосом. — Очень смешно!
Что бы еще вот эдакого придумать? Шлепнуться, что ли, для смеха? Или что? Нельзя же допустить, чтобы человек так отчаивался. Ряша сам иногда отчаивался и знал, как это тяжело.
Они как раз шли мимо ларька «Фрукты», в котором почему-то торговали рыбными консервами и луком. «Имеется лук репчатый», — было написано карандашом на бумажке.
— Эй, гусь лапчатый, купи лук репчатый, — сказал Ряша и толкнул художника плечом, показывая, что ужасно веселится.
Но Тютькин, оказывается, и не слышал.
— Я больше на доске не буду, — мрачно сказал он. — Просто буду так рисовать, для себя. На бумаге…
И он, правда, стал рисовать просто так: на бумажках, на промокашках, кажется, даже на ластике. Что он там рисовал — это было неизвестно. Поскольку стоило кому-нибудь подойти и задышать ему в затылок, как Тютькин сразу закрывал свое художество обеими руками и говорил либо сердито: «Давай, давай, что тебе надо?», или (если человек был уж очень хороший) просительно: «Ну, слушай, не надо, пожалуйста».
И все было ничего, пока не случилось одно ужасное происшествие…
Тютькин на географии по обыкновению что-то такое рисовал. Но тут вдруг географичка его вызвала и спросила про рельеф Индии.
— Рельеф Индии очень разнообразный, — сказал Тютькин. — Там есть горы и долины и остальное.
Пока он все это объяснял, Машенька, сидевшая на соседней парте, тихонько стащила тютькинский рисунок и просто завизжала, увидев, что там такое нарисовано.
Она сразу пустила листок по рядам. И все по очереди тоже взвизгивали и говорили: «Вот это да!»
Некоторые говорили это очень громко, поэтому географичка прервала тютькинскую мысль про то, что Гималайские горы самые высокие, и строго спросила:
— Что там у вас происходит?
Весь класс так невинно и преданно смотрел на географичку, что будь она поопытнее, она бы сразу поняла, сколь важное происшествие случилось в классе. Но она была еще молоденькая, еще не все знала про трудящихся из шестого «Б» и прочих подобных.
На перемене художник Тютькин бегал по классу и каждому по очереди кричал:
— Отдай, гад, рисунок! Ну, отдай!
— Это не по-пионерски, — сказала Кира Кипушкина, председатель совета отряда.
— Что? — спросил Тютькин.
— Все, — сказала Кира Кипушкина, которую Сашка Каменский когда-то окрестил «Кипушкиной, Могушкиной, Никемнепобедишкиной». — Все не по-пионерски: и делать любовные гадости, и рисовать их, и воровать без спросу чужие рисунки.
— Конечно, — заржал Юра Фонарев. — Это ты прекрасно сказала. Воровать без спросу нехорошо. Ты сперва спроси разрешения, а потом воруй на здоровье.
— Я бы на твоем месте не очень-то стала бы смеяться, — торжественно заявила Кипушкина и показала Юре рисунок.
— Ах, гад! — завопил Юра и прямо задохнулся.
Вы не подумайте, никаких там гадостей не было. Просто Тютькин очень хорошо нарисовал Юру Фонарева с одной девочкой. Как они стоят в 11 часов вечера, держась за руки, у Юриного подъезда.
Все было до такой степени точно и хорошо нарисовано, что невозможно было не узнать, кто нарисован, и где, и когда (поскольку на часах было 11.10 и рядом горел фонарь, чего днем не бывает).
Юра так и стоял, ловя воздух раскрытым ртом. А эта кисочка Машенька улыбнулась ему и промурлыкала:
— Оч-чень р-реалистично нар-рисовано. Очень большой талант!
— Это донос, — сказал наконец Фонарев, испепеляя Тютькина взглядом. — Низкий, подлый и коварный донос. Я думал, ты человек… а ты… Ты…
Он повернулся и выбежал из класса. И несчастный Тютькин побежал за ним, крича:
— Я человек! Я человек! Я не виноват!
— Гений и злодейство есть вещи несовместные, — сурово сказал Лева Махервакс, лучший фонаревский друг. — Сначала думать надо, что рисуешь, а потом рисовать…
— Но разве художник Тютькин виноват? Он же рисует по впечатлению, то есть по-честному — что видит. Он же хочет получше нарисовать, а за это всю дорогу горит синим пламенем.
— Почему синим? — спросил ученый мальчик Лева, не признававший разных литературных образов. — Раз у тебя такие вредные впечатления, так лучше ты не рисуй вовсе, не делай людям зла.
А добрый Ряша сказал, что нельзя обвинять Тютькина. Он же не для зла. Просто такое у человека свойство: рисовать все из жизни. Но, конечно, объективно (именно так он и сказал: «объективно») Лева прав: раз уж у тебя такое свойство, то надо самому за собой следить. Железно! А то нарисуешь какое-нибудь зло, вроде как сейчас Юрке Фонарю.
И потом Ряша по своему обыкновению рассказал подходящий пример. Будто бы у него был в городе Харцизске один знакомый, сослуживец отца, по фамилии Бородецкий, у которого тоже было одно свойство. Он мог кого хочешь загипнотизировать. Вот только посмотрит вот так (Ряша сделал зверское лицо, выпучил глаза и заскрипел зубами) — и сразу кого хочешь загипнотизирует. И тот сразу заснет, или раздаст всем свои деньги, или кинется с пятнадцатого этажа (это в Харцизске-то с пятнадцатого этажа!).
Так вот этот Бородецкий всегда чувствовал свою ответственность: когда спал или пьяный напивался — всегда крепко привязывал себя к кровати, чтобы нечаянно не нагипнотизировать какой-нибудь вред, какое-нибудь черт те что.
Но прекрасный поучительный рассказ Ряши пропал даром, поскольку Тютькин совершенно ничего не слышал. Он смотрел в потолок и думал свою исключительно невеселую думу. Но Ряша все равно не оставил художника в беде. Он был человек хилый, малорослый и невлиятельный, и ему очень нравилось, что вот вдруг представилась возможность кому-то подавать ценные советы и вообще покровительствовать. Ряше еще никогда не удавалось кому-нибудь покровительствовать. И поэтому он был рад и, пожалуй, даже упивался новым, захватывающим занятием.
— Вот вы все убиваете в нем художника, — обличал он своих ребят. — Видите, до чего человека довели. Народ!
— А чего он такой слабонервный? — презрительно сказал Лева Махервакс, как известно, несмотря на свою ученость, круглый год обливавшийся холодной водой. — Художнику особенно надо иметь железные нервы. Искусство— это война нервов.
Ряша, подумав, с ним согласился и немедля занялся воспитанием тютькинского характера.
— Нет, ну, в самом деле, — говорил он, провожая художника на 3-ю улицу Восьмого марта. — Действительно, ты должен стараться, чтобы всем было хорошо от твоих рисунков. А кроме того, воспитывать волю. Иначе тебе же хуже будет.
— Хуже не будет, — сказал Тютькин.
— Ого, еще как может быть хуже! В тысячу раз, в сто двадцать тысяч раз. Ты, мальчик, просто жизни не знаешь!
— А ты много знаешь, — огрызнулся Тютькин. — Вот за это тебя три раза в неделю и бьют по шее.
Высказывание было, конечно, непродуманное, поскольку последний раз по шее били именно Тютькина. Но великодушный Ряша не стал намекать на это. Чего уж там…
Между тем неприятности у Тютькина вдруг кончились. Никого он не рисовал, и за это никто к нему не приставал. Если ему уж очень хотелось что-нибудь изобразить, то он брал химический карандаш и малевал на своей ладони. Нарисует, полюбуется, потом плюнет и сотрет.
И вид у него был не то чтобы счастливый, но, во всяком случае, умиротворенный. Он поправился на 3 килограмма 400 граммов и даже получил четверку по алгебре, что для Тютькина было невообразимое достижение.
Вдобавок ко всему этому он еще выиграл по денежно-вещевой лотерее какой-то ковер машинной работы.
И весь класс сначала недоумевал, зачем Тютькину ковер машинной работы. А когда выяснилось, что можно получить деньгами, смеяться перестали.
И Машенька даже распустила слух, будто бы у Тютькина есть какой-то приятель, который на лотерейном тираже крутит барабан и вытаскивает билетики с выигрышем. И будто он для Тютькина по знакомству хотел вытащить даже «Москвича», но в последний момент забоялся и вот вытащил ковер.
— Глупа ты, дочь моя, — сказал Сашка Каменский. — Там это все окружено полной тайной. И жулить невозможно. Так что Тютькин честно выиграл.
Надо иметь в виду, что в нашем шестом «Б» (но может быть, и в каком-нибудь другом классе, а возможно, вообще всюду на свете) народ был уже вроде как взрослый, но в то же время вроде как маленький. Жизнь прекрасна в своих противоречиях, как говорит ученый мальчик Лев Махервакс (а возможно, что и еще кто-нибудь так говорит)…
В один прекрасный день (а вернее, в один обыкновенный понедельник) Сева Первенцев вывесил стенгазету «За отличную учебу». На большущем толстом листе ватмана были наклеены разные заметки, жульнически написанные крупными буквами с огромными просветами между строчек, чтоб занять побольше места. Тем же способом обычно пишутся письма какой-нибудь малоизвестной и совершенно безразличной тете Анюте в Моршанск, «которая так тебя любит, а ты, свинтус, никогда ей не напишешь».
Рядом с заголовком был нарисован пионер-горнист, похожий на две сросшиеся картошки, в которые сверху воткнут кинжал без ручки. А под заметкой «Спасибо шефам» было намалевано уже черт знает что — то ли шеф, то ли дерево, то ли трактор (в заметке речь шла о том, как шефы прислали трактор для школьного сада).
— Мы дураки, — сказал Сашка. — И даже более того! У нас же есть Тютькин!
И все страшно удивились, как это им раньше не пришло в голову вовлечь Тютькина. Во-первых, это бы его воспитало. Недаром же во многих пионерских повестях — есть такие повести, которые не надо путать с настоящими! — самого неисправимого всегда выбирают в редколлегию, и он исправляется. Во-вторых, по замечанию Сашки, одно это уже как-то подняло бы унылую стенгазету шестого «Б» над всеми прочими, столь же унылыми.
Словом, на перемене к Тютькину явилась делегация из руководящих ребят класса. Эта делегация говорила соответствующие моменту слова. Приблизительно те же, которые несколько ранее говорили делегаты вольного Новгорода, чтобы вернуть покинувшего их князя Александра Невского. И почти те же, которыми чуть позже бояре уговаривали Ивана Грозного не обижаться, а ехать к себе в Москву и царствовать.
— Ладно, — сказал в конце концов художник Тютькин. — Раз так, я буду рисовать вам стенгазету.
— А ты потом просмотри с идейной стороны, — сказала Кипушкина Севе Первенцеву, и тот даже руками развел: дескать, учи ученого!
И Тютькин сделал чудную стенгазету. Она почти целиком состояла из рисунков. К двойному удовольствию ребят, которым раньше не было житья от редактора Севы, с каждого — даже с Коли! — требовавшего заметок на животрепещущие темы дня. Можете мне поверить, что это были прекрасные рисунки. И тут уже сбежалась смотреть вся школа. И даже в самом деле пришел какой-то десятиклассник — здоровенный и в очках, — и он спросил: «Кто это так у вас здорово рисует?»
— Вот он, — растерянно прошептал Ряша, совершенно потрясенный тем, что выдуманный им десятиклассник вдруг действительно пришел и даже вдруг сказал выдуманные им, Ряшей, слова.
А художник Тютькин с безразличным видом прогуливался неподалеку от своего детища и слушал, что там говорят люди.
Люди, как нарочно, говорили разные возвышенные слова и комплименты.
Потом Тютькин возвысился уже до общешкольных масштабов. Он оформлял выставку «Работай, живи и учись для народа», рисовал плакаты, призывающие собирать металлолом и защищать зеленого друга. Потом слава его перелилась за школьные берега и ему поручили нарисовать художественный заголовок для стенгазеты районо «За педагогическую культуру». Потом вдруг пришел беленький, тихонький, робкий лейтенант милиции и, вызвав Тютькина с урока физкультуры, отдал ему честь и даже слегка щелкнул каблуками.
— Я к вам с просьбой от ОРУД-ГАИ. Выручите нас насчет «Не проходите мимо».
— Насчет чего? — спросил совершенно уже ослепленный своим величием Тютькин.
— Ну, со стендом. Который разоблачает пьяниц там, разных нарушителей. Мы вам подработали списочек и темы, которые необходимо раздраконить… то есть отобразить…
— Хорошо, — сказал Тютькин.
— Так мы за вами заедем. Можно сразу после занятий?
— Можно, — разрешил Тютькин, а лейтенант снова отдал ему честь и снова очень явственно щелкнул каблуками.
— За что он тебя? — сочувственно спросил третьеклашка, издали наблюдавший за милицейским мероприятием.
— Помочь просил, — небрежно сказал Тютькин, от души скорбя, что вот такую прекрасную сцену видел один только жалкий третьеклашка. А вот если бы кто-нибудь из своих! Например, Севка или Коля…
Но жизнь и наиболее передовые мыслители настойчиво указывают на непрочность славы и ошибочность самоуспокоения. Разомлевший от успехов, вознесшийся до невозможности Тютькин конечно же был обречен на падение. И он незамедлительно пал, как только разрисовал стенд «Не проходите мимо» и шикарно проехался в сине-красной милицейской машине с двумя громкоговорителями на крыше. Этой машине было велено отвезти художника домой. И Тютькин нарочно назвал шоферу такой маршрут, чтоб промчаться во всем великолепии мимо школы и по тем двум улицам, на которых живут почти все ребята из шестого «Б».
Он, конечно, думал, этот художник Тютькин, что все только начинается и что теперь почти каждый день будет ему подаваться синяя машина с красной полоской и двумя громкоговорителями наверху. Но он зря так думал.
Уже на другое утро после появления в витрине центральной аптеки красочного стенда «Не проходите мимо» разразился скандал. Ужаснейший скандал, по сравнению с которым Колины и фонаревские скандалы были просто как детская опера «Морозко» в клубе швейфабрики № 9 по сравнению с «Пиковой дамой» в Кремлевском Дворце съездов.
На стенде был изображен, между прочим, пьяный нарушитель, стоящий перед огромным грозным светофором. Так вот этот отрицательный пьяница, нарисованный просто, вообще для заголовка, нечаянно оказался похожим… Ну… совершенно в точности похожим на председателя родительского комитета школы — огромного мордастого общественника товарища Ферапонова (похоже, в самом деле выпивавшего).
Мы пожалеем художника Тютькина и не станем вникать в подробности этого громового скандала. Тем более громового, что товарищ Ферапонов орал в директорском кабинете несколько дней подряд, и почти столько же кричал дома товарищ Орлов — папа Тютькина. (Я, кажется, забыл вам сообщить, что художник Тютькин — это просто кличка, а на самом деле этого человека зовут Витя Орлов. Но боюсь, что теперь это уже не существенно.)
— Просто какая-то вивисекция, — сказал Юра Фонарев, который простил Тютькина за тот давний рисунок, поскольку был человеком справедливым и понимал, что казнь уже сто раз перекрыла тютькинскую вину. — Действительно вивисекция.
— Нет, — саркастически заметил ученый мальчик Лева, — вивисекция — это когда животных мучат. Она запрещена. А людей мучить — это не вивисекция, это можно…
— Но ведь ничего такого особенно страшного не произошло, — по обыкновению сказал Ряша в утешение художнику. — Подумаешь, папа не велел рисовать! Вот Тарасу Шевченко, я читал, нельзя было вообще писать и рисовать. А тебе еще ничего, писать ведь можно…
— Можно, — сказал Тютькин, но было похоже, что эта возможность не сильно его обрадовала.
Прошло еще три месяца. Довольно нормально прошло. Наш герой жил спокойной частной жизнью, не выделяясь из серой массы, а вернее сказать, из пестрой массы или даже, еще правильнее сказать, из яркой массы шестиклассников. И получил он по алгебре уже даже не четверку, а пятерку. И как-то незаметно стали его звать просто Тютькиным, без всякого «художника». И мне бы тут закончить рассказ. Но жизнь, которая не подчиняется, вдруг выкинула неожиданную и пренеприятную штуку.
Короче говоря, всеми забытый и всеми прощенный Тютькин был пойман Севой Первенцевым, членом совета дружины, за странным занятием. На заднем дворе, рядом со школьным гаражом, Тютькин малевал что-то мелом на кирпичной стене. Какие-то квадратики, кружки, треугольники и зигзаги.
— Абстракционизм? — испуганно спросила Кипушкина-Могушкина, которую Севка заставил бегом бежать из буфета, чтоб не дать Тютькину опомниться и стереть следы преступления. — Ты считаешь, это абстракционизм?
— Абстракционизм, конечно! — сказал Сева. — Что же это еще, по-твоему?
Ну, и опять был скандал, который мне неохота и даже просто грустно описывать в подробностях. И опять наш Тютькин ушел в частную жизнь, однако больше уже ничего по лотерее не выигрывал и отметку по алгебре не улучшал (поскольку выше пятерки отметки пока не придумано).
Но, видно, не умел Тютькин как следует жить частной жизнью. Еще через два месяца, перед самыми летними каникулами, он, вспомнив, наверно, Тараса Шевченко, вдруг взял и сочинил стишок. Он его сочинил, прочитал про себя, потом прочитал себе еще раз, уже вслух. Потом отнес его в редакцию стенгазеты.
— Ну что это за стихи? — сказала Кипушкина. — «Наша Родина прекрасна, любим мы ее ужасно. Ходим в школу каждый день, заниматься нам не лень». Нет, перехвалили мы Тютькина: ах, талант, талант!..
И все члены редколлегии молча согласились с Кипушкиной, поскольку стишки были действительно неважные.
1965
— Ну куда? Куда лезешь? — спросил Коля, когда Вовка Ряшинцев — тощенький, головастенький, очкастенький — попытался взобраться на пьедестал.
Это была довольно высокая, сильно облупленная бетонная тумба с отбитым углом. Только самые старшие ребята знали, из-под кого этот пьедестал. А Ряша был не из самых старших — он был всего только шестиклассник. Но воображение у него работало хорошо. Так что он видел тут гипсового пограничника с собакой.
Коля удивился, почему это вдруг убрали пограничника с собакой и для чего тогда оставили бетонный пень. Ряша уверенно ответил, что скульптура была антихудожественная, вот и все.
Коля особенным воображением не обладал и поэтому мог сказать только: «Ага». Но зато Коля обладал исключительной физической силой (Ряша в мыслях подчеркивал это слово — «физической», поскольку ему самому оставалось надеяться только на силу духовную).
Но духовной силы, как она ни была велика, в данном случае оказалось недостаточно, чтобы взобраться на пьедестал (честно говоря, не такой уж страшно высокий). Ряша пытался и так и этак, один раз ему даже удалось подтянуться на руках и лечь пузом, то есть не пузом, а даже… непонятно, как это называется у тощих людей… Словом, он лег этим самым на щербатый холодный бетон и стал осторожно заводить ногу. Но сорвался, разодрав рубашку и немножко ободрав плечо. А Коля добродушно сказал:
— Эх ты, хитлик…
Было неясно, что, собственно, означает это слово. Вряд ли и сам Коля знал. Но что-то оно все-таки означало. Что-то, несомненно, обидное и огорчительно подходящее для Ряши. Хит-лик!
Коля подпрыгнул, схватился за края тумбы руками, сказал «хи-хек» и через мгновение уже стоял на пьедестале, расставив свои ножищи.
— Я памятник себе воздвиг нерукотворный, — проорал Коля, опустошив таким образом половину своих поэтических запасов. — К нему всегда идет народная толпа.
Даже такое грубое невежество Коли не утешило. Он хотел сказать: «Ясно, нерукотворный, потому что такого рукотворного памятника никто бы не позволил поставить». Но ничего такого он не сказал, потому что уже неоднократно бывал бит за остро развитое чувство юмора.
Нет, эти молодецкие утехи не для Ряши! Даже величайшие полководцы старались выбрать для своих сражений выгодную позицию (например, при Бородине: «И вот нашли большое поле: есть разгуляться где на воле! Построили редут»),
С печальным вздохом Ряша решил последовать за великими предшественниками и пошел искать выгодную позицию.
Она, позиция, могла найтись только в интеллектуальных сферах. Там, где побеждают вольная игра ума, искрометное остроумие и всякое такое, на недостаток чего Ряша не может пожаловаться.
Интеллектуальная сфера вскоре нашлась. В лице Сашки Каменского — главного умника 6-го «Б». Сашка сидел в пустой, по майским обстоятельствам, раздевалке, свесив с барьера свои журавлиные ноги. Он сидел там и важно читал книгу «Развитие кустарных промыслов в древней Руси».
— Про что это? — спросил Ряша.
— Про развитие кустарных промыслов. На Руси. В древние времена.
— Ага, — сказал Ряша. — А я еще не успел прочесть.
— Ай-яй-яй, — сказал Сашка, ухмыляясь, — смотри не опоздай.
Сашке так понравилось собственное остроумие, что он даже смягчился. Ободряюще поглядев на Ряшу, он спросил:
— Ну, что слышно, Ряша? Какие сплетни в городе?
Ряше очень хотелось обидеться и как-нибудь отбрить этого нахального Сашку. Но, к своему ужасу, он вдруг проговорил искательным голосом двоечника, вымаливающего «ради маминого порока сердца» какую-нибудь троечку:
— Да так, Сашка. Ничего особенного… Говорят, приехал Роберт Рождественский.
— И ты считаешь его серьезным поэтом? — спросил Сашка, надменно подняв бровь.
— Нет, что ты! — поспешно сказал Ряша, окончательно теряясь. — Конечно нет! У него слабоватая рифма.
— Ты находишь? Ну-ну. — Сашка улыбнулся уголками губ, ровно настолько, сколько требуется для полного испепеления собеседника. — Интересная мысль.
Ряша запыхтел. Это выглядит очень странно, когда вдруг запыхтит не какой-нибудь толстяк, которому положено, а вот такой тощенький, по-школьному — «шкилявый» (то есть похожий на «шкилет»),
— Пф-ф, — пыхтел Ряша.
Каменскому это мелкое торжество почему-то доставило большое удовольствие. Я даже знаю почему. Не далее как вчера вечером, в беседе со своим двоюродным братом — студентом Митей, он сам испытал столь же тяжкое унижение. Он хотел поделиться с умным Митей некоторыми соображениями о путях технического прогресса. А Митя вежливо послушал с минуту и скривил губы (кажется, сейчас Сашке удалось скривиться так же убедительно).
Ну так вот, Митя чуть-чуть пошевелил своей улыбкой и сказал: «Что ж, Саня, я тебе пожелаю успехов, а истине пожелаю всегда соответствовать твоим рассказам».
И Сашка был ужасно уязвлен. Не мог же он, в самом деле, знать, что гордый студент Митя, в свою очередь, позаимствовал этот блистательный экспромт у профессора А. Б. Трахтенгерца, сопроводившего именно теми словами последнюю Митину двойку по древней истории…
Попыхтев некоторое время под спокойным и доброжелательным взглядом Сашки, Ряша пришел в себя и развязно предложил «сразиться в города».
— Ну что ж, — сказал Сашка, — отлично. Пусть будет, скажем, Калуга.
— Анкара, — ответил Ряша.
— Аддис-Абеба.
— Акмолинск.
Суть игры, как вы догадываетесь, состояла в том, чтобы каждый быстро называл город, начинающийся с той буквы, которой закончился предыдущий.
— Караганда, — сказал Сашка.
— Актюбинск, — сказал Ряша.
— Конотоп.
— Пудем.
— Где это?
— В Удмурдии. Честное слово…
— Ладно. Майкоп.
Теперь Сашка коварно загонял Ряшу опять на трудную букву «п».
— М-м… Петропавловск.
— Кингисепп…
Наконец запас Ряшиных городов на «п» иссяк. Он ловил ртом воздух и мычал:
— М-м… Вот этот… м-м… город…
— Считаю, — жестко сказал Сашка. — Могу даже медленно считать. P-раз, д-в-ва… Т-р-р-р…
— Пивожигулевск! — в отчаянье завопил Ряша.
— Нет такого города.
— Есть! Но, пожалуйста, могу другой… Пуплин… Это в Ирландии… Такой порт…
Сашка соскочил с барьера и, сказав: «Ладно, ладно», пошел к дверям.
— Подвиговск! — умоляюще воскликнул Ряша и побежал за Каменским. — Пустанай… есть же такой…
На его вопль прибежали трое пятиклашек, и ободренный Саша решил продолжать спектакль.
— Нету никакого Пустаная!
— Есть! — орал Ряша. — Он есть! В пустыне. В южной части Средней Азии… Просто это маленький город.
— Очень, очень маленький город, — наслаждался Сашка. — О-о-чень…
— Ну, пожалуйста, есть еще много… Прямосибирск…
— Не смеши меня!
— Но он есть. Есть Прямосибирск. Я тебе клянусь. Я даже должен был там жить…
— Ты должен жить в столице Норвегии.
— Почему? — спросил пятиклашка, самый мелкокалиберный из трех зрителей.
— А знаешь, какая столица в Норвегии?
— Осло, — сказал пятиклашка, потом, сообразив, подпрыгнул и завопил от счастья: — Осло! Осло! Осло!
Ряша, сутулясь, шел по бесконечному школьному коридору и проклинал звонок, который, когда действительно надо, никогда не звонит. Еще целых двадцать минут до начала уроков. Находятся же идиоты — являться в школу на час раньше: Коля, Сашка, пятиклассники эти…
Он шел по коридору, непонятно куда и зачем, а в голове его, как петарды, взрывались города на «п»: П-Пол-тава… П-Полоцк… П-Париж (О-осел! Забыть Париж!)… Портсмут… Перт… Пярну… Пушкин… Псков…
— Поздно, — печально повторял Ряша, — п-поздно!
Машка Гаврикова, скакавшая по коридору навстречу Ряше, увидев его удрученное лицо, сразу остановилась, как в игре «замри».
— Ну что, Ряшенька? Что случилось?
— Ничего не случилось! Может быть у человека плохое настроение? Или не может?
— Может, — сказала Машка, которая все-таки была свой парень. — Но ты плюй!
— Конечно, — сказал Ряша. — Я и так плюю.
— А я не всегда умею, — сказала Машка. — Иногда умею, иногда нет.
— Тут нужна тренировка, — грустно сказал Ряша. И тут же подумал, что вряд ли у кого другого на свете была по части неприятностей такая тренировка, как у него.
Но на этом Ряшины испытания не кончились. Едва он достойным образом отбился от Машки, как вдруг перед ним выросла его собственная мама. Сверкая глазами, пылая щеками и даже, как показалось бедному Ряше, слегка дымясь, мама воскликнула:
— Будешь или нет слушаться бабушку? Почему ты убежал без курточки? Для чего тебе нужно простудиться?
— Да не нужно мне, — сказал Ряша. — На кой это мне…
— А ну, порассуждай мне еще! — сказала мама, втискивая своего ненаглядного Ряшу в его злосчастную курточку.
И разумеется, точно в этот момент появился Сашка Каменский. Он скорчил благонравную мину и сказал:
— Здравствуйте, доброе утро!
— Вот видишь, — обрадовалась мама. — Вот Саша пришел в курточке… Не посчитал для себя зазорным…
— Да, — сказал Сашка таким голосом, каким заговорил бы соевый шоколад, если бы он мог заговорить. — Я стараюсь сохранить свое здоровье, а Володя, мне кажется, напрасно пренебрегает. Всего доброго.
И он удалился на своих журавлиных ходулях, даже спиной выражая великое торжество.
— Ну, — сказал Ряша, — я уже надел твою паршивую курточку. Но я никогда тебе не прощу…
— Чего, Вова? — удивилась мама, которая мгновенно остывала, едва только добьется своего. — Чего не простишь?
— Всего, — сказал Ряша, упиваясь возможностью вылить наконец все-все, что у него накопилось из-за Коли, из-за Сашки, из-за Машки, из-за пятиклашки и из-за него самого, Ряши. — Не прощу!
— Нашел время, — сказала мама, пытаясь поправить Ряшин воротничок. — Я и так. по твоей милости опаздываю. Меня больные ждут с острой болью.
Мало ей своих больных, обязательно нужно, чтоб и у родного сына тоже была острая боль. Врач, а не понимает!
Через пять минут произошло событие, которое заставило бы Ряшу торжественно заявить, что бог есть. Если бы он умел думать о боге. Короче говоря, не успел он подняться на второй этаж, как нос к носу (вернее, из-за разницы в росте — нос к плечу) столкнулся с Сашкиным отцом. И вдобавок к нему еще и с Сашкиной мамой.
— Вова, — сказали они в один голос. — Ты не знаешь, когда придет Ариадна Николаевна?
— К третьему уроку, — сказал Ряша. — Обязательно! Сегодня же родительское собрание.
Тут таинственным образом, как призрак из стены, возник Сашка.
— Да, — сказал он жалобно, — я забыл вас предупредить.
— Ничего, — сказал Сашкин отец. — Спасибо, Вова напомнил. Мама непременно придет.
— Почему? — обиженно спросила Сашкина мама. — Почему всегда я?
— Потом, — сказал Сашкин папа. — Мы еще вернемся к этому разговору.
И они молча пошли вниз по лестнице.
Дойдя до первой площадки, Сашкины предки остановились и о чем-то заспорили. Слов не было слышно, но было видно, что они что-то такое важное говорят, по очереди тыча пальцами друг в друга. Ряша потом божился, что они будто бы считались. (Знаете, как при игре в жмурки: «На одном крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, а ты кто такой?» На кого придется последнее слово — тому и жмуриться.) Ряша уверял, будто он даже слышал считалочку Сашкиных предков. Будто бы они считались так:
— Я — родитель.
— Ты — родитель.
— Кто же будет победитель?
— Раз, два, три, четыре…
— Сосчитаем до пяти.
— На собранье вам идти.
Вышло, кажется, на Сашкиного папу, потому что он закричал так громко, что уже действительно было слышно на втором этаже:
— Но почему именно сегодня, когда у меня кружок текущей политики?!
— Да-а! — сказали Ряша и Сашка в один голос. И разошлись, не питая друг к другу никакой вражды…
Потом, естественно, были разные уроки: физика, зоология, физкультура, английский и алгебра. И Ряша без особенных приключений слушал, что там говорят учителя и что тараторят, декламируют и мямлят его братья и сестры по классу (по 6-му «Б»),
На зоологии ему самому пришлось отвечать. И он довольно благополучно, на четверочку, рассказал про лягушку зеленую, особенно напирая на то обстоятельство, что лягушка зеленая по преимуществу бывает зеленого цвета.
От физкультуры Ряша, по хилости своей, был освобожден начисто. Кроме него, в классе осталась еще Гаврикова Машка (у нее недавно была какая-то болезнь имени Боткина, что-то такое с печенкой). И еще остался этот кудрявый красавчик Сева Первенцев, у которого, по его словам, было воспаление хитрости.
Сева все 45 минут просидел не разгибаясь, прилежно списывая из Машкиных тетрадок алгебру и английский. Он списывал так долго потому, что, как обладатель самого красивого почерка в классе, вынужден был всегда стараться и держать свою марку. Ряша однажды пустил слух, что будто Министерство просвещения сдало Севины тетрадки в Палату мер и весов. Ну, туда, где лежат эталоны, то есть главные образцы: самый метровый метр, самый килограммный килограмм, самый — ну, не знаю что! — самый круглый круг и самый прямоугольный прямоугольник…
Машке тоже было не до разговора с Ряшей. Она только что получила по физике кислую тройку вместо крепкой четверки, которую по справедливости определила сама себе. Поэтому Машка сидела задумчивая и ожесточенно сосала ириску, именуемую «Молчание — золото».
У Ряши все уроки были приготовлены, а обиды слишком велики, чтобы о них хотелось вспоминать. Поэтому ему ничего больше не оставалось делать, как только мечтать о чем-нибудь.
И он стал мечтать о том, как было бы хорошо, если б вдруг были такие магазины, в которых бы продавалось хорошее настроение или даже прямо счастье… Не за деньги, конечно, а за какие-нибудь заслуги. Или за хорошие дела. Тогда бы все, конечно, старались иметь заслуги и быть подобрее.
— Ты что сам с собой разговариваешь? — спросил Сева Первенцев и поднял наконец глаза от своей образцовой тетрадки.
— Я просто так. Думаю там о разном.
Сева посмотрел на Ряшу внимательно, будто в первый раз его увидел, и потом сказал:
— Слушай, знаешь что? Тебе надо обязательно вступить в ГЮД!
— А что значит ГЮД? — спросил Ряша.
— Группа юных дружинников. Сегодня после пятого урока первое занятие. Можешь, пожалуй, прийти…
Учредительное собрание ГЮДа состоялось в пионерской комнате, среди знамен, барабанов, горнов, гербариев и плакатов, призывавших пионеров учиться и жить для народа, собирать металлолом и макулатуру, не терять ни минуты, никогда не скучать, а также встречать солнце пионерским салютом. Кроме ребят из старших классов (из шестого тут было только двое — Сева и Ряша) здесь присутствовали взрослые. Робкий белобрысый лейтенант из милиции и здоровенный, мордастый дядька-общественник в кителе с голубым кантом, но без погон и с черными пиджачными пуговицами вместо форменных золотых.
Этот дядька долго говорил речь. А лейтенант все это время вздыхал, страдальчески морщился, сжимал руками виски, — было видно, что ему сильно не нравится речь этого общественника.
— У пионэров и милиции одни задачи, — говорил дядька хорошим басом. — Не-ук-лон-ное соблюдение порядка.
Тут Ряша нечаянно заржал, а дядька посмотрел на него сурово и сказал:
— Ты учти, пионэр, от смеха до преступления один шаг.
И он еще более громким и твердым голосом стал излагать суть этих самых задач. Чтоб, значит, пионеры ходили с красными повязками по улицам, следили за порядком и делали замечания взрослым, которые нарушают.
— А свистки нам выдадут? — спросил Сева, подняв руку.
— Это зачем еще? — ужаснулся лейтенант, у которого наконец лопнуло терпение.
— Чтобы нас слушались. А то некоторые взрослые могут не подчиниться или убежать.
Лейтенант тихо застонал, а общественник в кителе с пиджачными пуговицами стукнул пальцем по столу и сказал:
— Далеко не убежит! Учтите, товарищи, за сопротивление дружинникам, равно как и милиции, полагается статья…
— Ну при чем это? — сказал лейтенант. — Какая еще статья? Просто вы, ребята, культурненько подходите, если кто нарушает или переходит не там. И тихо-вежливо укажете: мол, нехорошо, дяденька, нарушать в нашей столице, в самом красивом городе мира…
И тут лейтенант вдруг замолчал, видимо, представил себе какую-то живую картину. Потом он встал и сказал решительно:
— Ну вот что. Я сейчас послушал товарища Ферапонова, подумал и, знаете, засомневался. Может, не надо этого ГЮДа? А?
— Как не надо?! — испугался Сева.
— Да так, пожалуй, не надо. Идите пока, ребята, гуляйте. Мы еще подработаем этот вопрос.
Ребята немного посмотрели, как общественник пыхтел, краснел и дулся, а потом разошлись по своим делам.
Нет, этот ГЮД — новорожденный и, кажется, уже покойный — вряд ли мог кого-либо сделать счастливым. Разве что этого дурака Севку, которому лишь бы позадаваться и покомандовать.
…Посреди двора на пьедестале стояла на одной ноге Машка.
— Что это ты так быстро? — спросила она, увидев Ряшу. — Они не приняли тебя?
— Почему не приняли? — сказал Ряша. — Нам самим не понравилось, и мы решили, что не надо. Вообще никакого ГЮДа не будет.
— А что будет?
— Мало ли что будет. Всякое разное.
И тут Ряша ни к селу ни к городу сказал:
— Машка! Слушай, Машка, вот если бы вдруг открылся такой магазин «Все для счастья»…
— А чем там торговать? — спросила Машка, нисколько не удивившись.
— Мало ли чем, — сказал Ряша не задумываясь, — Подковами. Копеечками, у которых с обеих сторон орел, а решки вообще нету… Или такими пилюлями, усилителями силы, чтоб каждый, кто купит, сразу же сделался непобедимым.
— А зачем быть все время непобедимым? — спросила Машка, сделав ветер своими здоровущими загнутыми ресницами. — Это даже не по-человечески…
Тут Ряша вдруг схватился обеими руками за края пьедестала, крикнул: «Х-хек!» и мгновенно оказался наверху, рядом с Машкой.
1965
Когда Шалашов, розовый и кудрявый, в первый раз пришел к турбинистам, Цаплин сказал бригадиру Феде Садовникову:
— Не бери его. Не трожь дерьма. Ты же знаешь?
— Знаю, — сказал Федя и посмотрел сначала на маленького хмурого Цаплина, а потом на красивое нахальное лицо Шалашова. — Но куда он зимой пойдет?
— На войне он бы под трибунал пошел — вот куда, — сказал Цаплин.
— Сейчас не война, — ответил Федя.
Это Цаплину часто говорили: сейчас не война.
Все на свете он мерил войной. Так бывает нередко: какой-то отрезок жизни, может быть очень короткий, становится для человека главным, ослепительно ярким, освещающим все остальное в его судьбе.
Для кого-то это первая пятилетка.
Многое потом было — и война, и восстановление Донбасса, и Братская ГЭС. А он все выверяет по Днепрострою. И высшая у него аттестация: «Такой-то в тридцать втором работал на правом берегу». И в блаженную минуту, подвыпивши, он со слезами на глазах поет всеми забытые песни:
Гудит, ломая скалы,
Ударный труд!
Прорвался с песней алой
Ударный труд!
— Почему с алой? — спрашивают молодые и пожимают плечами.
У каждого свой час. Для Цаплина это — Отечественная война. На руке у него татуировка «За мать, за отца и жену Ларису!». Будто он собирался воевать всю жизнь.
Конечно, ему был неприятен этот Шалашов. На войне таких называли «самострелами» и действительно ставили к стенке.
Когда у такелажников настала тяжелая пора — подъем парогенераторов (эти стотонные махины надо было не только поднять, но и загнать в тесные боксы), Шалашов поранил палец. И пока ребята надрывались, он гулял себе «на больничном», получая за производственную травму.
Когда выяснилось, что это он нарочно стукнул себя молотком, такелажники его выгнали. Без обличений и проклятий. Просто сказали: «Исчезни отсюда, гад, чтобы твоего духу не было».
Месяца два он болтался, прирабатывая где придется. Потом его вызвал участковый милиционер Ваня и сказал почти радостно:
— Наконец-то у нас город как город, и даже есть свой тунеядец.
И пригрозил судом.
Никто не ликовал по поводу появления Шалашова у турбинистов. В том числе и сам Шалашов. Разве бы он пошел сюда, если б не игра судьбы?
Он всю жизнь удивлялся: почему люди идут на трудные работы, когда есть легкие? Ну, скажем, в шахту — понятно: лезут из-за денег, там страшные деньжищи платят. Ладно, жадность. Хотя лично он бы ни за какие деньги не полез. Но, скажем, бетонщик получает столько же, сколько продавец магазина (и не хлебного, где весь день народ толчется, а книжного, куда редко кто заходит). Так чего ж он, дурак, лезет в мороз на высоту, на ветрище и вкалывает, рискуя сломать шею, в то время как мог бы культурненько сидеть себе в галстуке за прилавком и говорить, если кто зайдет: «Вот возьмите „Анну Каренину“. Очень рекомендую. Про любовь». Почему люди живут в Магадане или в каком-то Сыктык… Сыктывкаре, когда есть на свете город Краснодар и даже город Сочи?
Нет, он честно хотел понять! Когда ребята после десятого класса собрались на целину, он с жадностью их расспрашивал: почему? Один сказал: «По зову комсомола», другой сказал: «Все едут», третий: «Я хочу совершить что-нибудь такое, знаешь, настоящее». Хочет совершить! Нет, все это, конечно, для умного человека не резоны.
И Шалашов, получив аттестат зрелости, поехал в другую сторону, на юг. Жизнь прекрасна, стоит ли ее портить неизвестно для чего. Как говорил завклубом, бывший артист Николай Гаремов: «Лучше лучше, чем хуже».
Устроился рабочим. В санаторий «Маяк революции». Или, как там говорили, «при санатории». Чудная была работа: часа три повозишься в парке, подкатишь пару бочек к столовой — потом иди купайся. Кормежка роскошная. После отдыхающих оставались всякие вкусные вещи: шашлыки, виноград, пирожное. Ешь сколько влезет. Тем более что подавальщицы к Шалашову особенно относились. Были причины…
Лучше жилось только отдыхающим. Они ходили по парку в полосатых пижамах, играли на бильярде среди мраморных колонн и крутили любовь так, что дым стоял над Черноморским побережьем.
Шалашова уязвляло какое-то скрытое неравенство между ним и ими. Он даже в «козла» почему-то не мог подсесть четвертым. Хотя отдыхающие были не министры, а так, разные — инженеры, слесари, свиноводы, притом даже не знатные. А что-то такое было. Шалашов это чувствовал.
Правда, он вроде бы подружился с одним. Этот Олиференко приехал из Кемеровской области. Он там работал на заводе, на каком-то скрапном дворе. Шалашов его слегка презирал. Олиференко — рыжий детина, с серым шишковатым лицом — был большой страдатель по женскому полу. Он подсаживался к каждой и спрашивал: «Что же вы сидите тут в одиночестве?» Но те на него не обращали внимания, хотя на курорте женщин было больше, чем мужчин, и многие были, как бы сказать, в приподнятом настроении. Может, этот Олиференко и связался с Шалашовым потому, что уважал его за удачливость по этой части.
Шалашов был не в штате. Ему платили деньги по какому-то безлюдному фонду. Так он и назывался, этот фонд. Бухгалтер объяснял:
— Нет на тебя, друг ситный, единицы. Понимаешь, единицы нет.
И гоготал, будто сам он камни дробил, а не сидел в тапочках и выводил цифирки. Старая галоша!
Шалашов для смеху рассказал Олиференко. А тот неожиданно повел себя, как бухгалтер.
— Безлюдный, — неуважительно повторял он. — Без-люд-ный. Выходит, от тебя даже в конторе ничего не останется, не то что вообще…
— А от тебя останется?
— От меня определенно останется, — важно сказал Олиференко и написал на песке самшитовой курортной палочкой: «КМК»[3].
Шалашов потом вернулся и написал носком сандалии другое, такое же короткое слово.
Когда настала сопливая курортная зима, безлюдный фонд закрылся, и Шалашов уехал домой, на станцию Лихово. С собой он вез семьдесят рублей денег и алые нейлоновые трусы с золотой рыбкой, сильно удивившие впоследствии лиховских девчат.
Пять месяцев он проработал по знакомству на почте. Солнышко пригрело — уволился. Стал помогать бате.
Батя был бакенщик. Но из гордости он говорил, что работает «по маякам». В последнее время батя сильно болел. Кровяное давление. Он обрадовался помощнику, но истерзал его разными наставлениями и предупреждениями, хотя сын с детства знал это дело.
Работа была не тяжелая: всего два часа вечером и два часа утром. Смеркается — идешь на моторке по реке от бакена к бакену. Где надо, подольешь керосину и зажигаешь. Шалашов умел на любом ветру зажечь спичку, чтобы не погасла. Но, к счастью, тут этого не требовалось — лето было хорошее. Да, а утром надо гасить огни. Вот и все.
Остальное время твое. Солнышко, река и моторочка в полном твоем распоряжении. Что может быть прелестнее. И рыба ловилась! Сазан, судак, щука, чехонь. Один раз сома взяли. Вот такого зверя. На сто семь с половиной килограммов. Никто не верил.
Утром река серебристо-серая, покойная. Огромные черные баржи с белыми домиками наверху неподвижно торчат в тех местах, где застиг их сон. И только глупый буксиришко «Тайфунь», с грамматической ошибкой на носу, силится пробиться сквозь эту лень, ползет, как муха по меду.
Ночью все иначе. Вместо реки — чернота. На ней перемещение огоньков, что-то движется, спешит. За каждым огоньком тянется бороздка золотая или красная. Красиво и беспокойно. На другом берегу огни выстроились цепочками — в первых яркие, немигающие, в последних они мерцают, как звезды, и словно бы тоже движутся.
И вдруг начинаешь думать, что там, на другом берегу, не досконально известная тебе Незамаевка, а какой-нибудь парк, где гуляют незнакомые веселые люди, или цыганский табор, или что хочешь. Днем же все видно — почерневшие бревенчатые дома, силосная башня, недостроенная баня и сельмаг, возле которого очередь за керосином. И никаких вариантов, как есть, так есть. Шалашов больше любил ночь.
Кроме того, ночью была любовь. Из Лихова почти все парни поуезжали — кто в город, кто в армию, кто на целину. Те, что остались, были в большой цене. До полуночи все гуляли на пристани. И отчаянные лиховские девочки в частушках обличали соперниц — незамаевских:
Незамаевски девчата задаются буферам,
А пощупайте получше — у них ваты килограмм.
Шалашов добросовестно щупал.
Нет, прекрасно, прекрасно вот так жить на земле умному человеку, который никуда особо не стремится и не жадничает.
Но тут случилась неприятность. Как-то утром Шалашов заспался у одной Кати из сельпо и не поехал гасить бакены. Надо ж было, чтоб батя узнал. Прибежал длинный, нескладный, задыхающийся, два раза треснул сына сухоньким кулачком по уху и велел убираться вон, к чертовой матери.
Шалашов понял бы батю, если б вышла какая катастрофа или начальство налетело. А то ведь обошлось, и чего ему, ей-богу, расстраиваться? Тем более при кровяном давлении нужно полное спокойствие: что бы ни происходило, надо плевать и беречь свое здоровье.
И чего он страдает? Они вот как с ним обошлись!
Они — это значило батин начальник Иван Степанович Бородин. Бате полагалось полторы ставки, потому что он обслуживал полтора участка. А Бородин как-то выкрутил, что платили только одну. А на полставки держали в конторе машинистку, которая перепечатывала роман. Бородин сочинял роман против Уолл-стрита под заглавием «Кровавые топоры». Редакции его не брали, вот он все перерабатывал и перепечатывал. Потом это выяснилось, и Бородину объявили выговор. А батя вот из-за бакенов расстраивается. Очень жаль было батю, прямо хоть плачь…
Месяц Шалашов прожил у Кати из сельпо. Рыбачил понемножку. А потом Катя начала сильно приставать: «Женись, женись на мне — тогда пожалуйста, а так хватит».
Хватит так хватит. Пришел к отцу: «Прости, батя».
— Уезжай, — говорит и опять расстраивается. — Уезжай куда-нибудь. Больше ты не оправдываешь свое существование.
— Хорошо, — говорит Шалашов. — Я уеду, батя, буду работать.
И его сердце разрывалось от любви и жалости к старику. Какой замечательный старик. Только все чересчур близко к сердцу принимает. От этого, наверное, и давление.
Потом он много где работал — в изыскательской партии и на молокозаводе, по малярному делу и по борьбе с сельскохозяйственными вредителями — кузнечиками и прочими. Последняя работа ему нравилась тем, что ее невозможно было учесть. Потом попал сюда.
В первые дни Цаплин с враждебным любопытством разглядывал новичка. Земляки объяснили ему всю шалашовскую биографию. И он просто трясся, когда видел этого красавца.
В «Комсомольской правде» все время пишут: «Пусть горит земля под ногами тунеядцев». В «Крокодиле» рисуют пижонов в узких брючках. Правительство приняло Указ: «…в специально отведенные местности сроком до пяти лет». Но и без всего этого Цаплин ненавидел бы Шалашова.
Шалашов и еще один парень, Васечка Моргунов, тащили баллон с кислородом. И вот этот тип без предупреждения опустил баллон, и Васечке грохнуло по пальцам. Тот взвыл и по-детски сунул всю пятерню в рот. Цаплин налетел на Шалашова, как коршун на бычка:
— Ах, так-растак! Ты что, гад, сделал!
— Да что я? Нарочно, что ли? — удивился Шалашов.
— Ты ж не один несешь. С товарищем! С то-ва-ри-щем!
— Он об этом не приучен думать, — сказал бригадир Федя.
— Приучим, — сказал Цаплин. — Или…
Он сжал кулаки, и лицо у него пошло пятнами. Это с ним всегда бывает, когда понервничает.
— Что вы, ей-богу, ребята, — сказал Васечка, не вынимая пятерню изо рта. — До свадьбы заживет.
Когда-то Цаплин думал, что все одинаково чувствуют и у всех сердца бьются согласно, как теперь на фестивалях хлопают в ладоши: хлоп-хлоп-хлоп.
Первое потрясение было в сорок первом, в Омском облвоенкомате. Перед этим была длинная история: его не пускали на фронт. Он был не просто рабочий, а мастер. И завод был такой, что про него даже в газетах писать опасались, чтобы не разгласить военную тайну. В крайнем случае упоминали так: «Предприятие, где главным инженером тов. Попов». Цаплин ходил к райвоенкому и к горвоенкому. Отказали. Спросил: кто там выше? Сказали — облвоенкомат.
И вот он сидит в приемной, боится заснуть после ночной смены, которая началась еще вчера утром. Рядом сидит какой-то беленький мальчик. Обыкновенный с виду, только грустный.
— Не берут? — спросил Цаплин.
— Берут, — сказал мальчик. — Понимаешь, я декану нагрубил. И он меня разбронировал. И меня берут. А я еще не… (словом, он сказал, что еще не знал женщин).
Там война, и Зоя Космодемьянская, и пионер Шура Чекалин, и Виктор Талалихин, и все, все не щадят жизни. А этот…
— Отсядь! — сказал Цаплин громко.
Мальчик вздохнул и пересел. А Цаплину отказали. Но все равно через две недели он удрал на фронт (хотя его вполне могли осудить на десять лет за дезертирство с военного завода, на что была статья).
Сначала попал в какую-то ШМАС (школа младших авиаспециалистов). Но тут немцы нажали, и всех послали на передовую. И так уж до самого сорок пятого. Минус три раза госпиталь.
Но он долго помнил того малого из приемной. И иногда говорил своим ребятам, прекрасным своим фронтовым товарищам:
— Если б все люди были как наш взвод!
Это была его мечта, за это он без колебаний отдал бы счастье, если б его имел, и саму жизнь. Если бы все люди были как наш взвод!
Люди были разные. И был, например, Шалашов. Несколько раз у них с Цаплиным случались стычки. Стороннему наблюдателю, пожалуй, показалось бы, что Цаплин придирается к новичку. Не так стоишь, не так идешь, не так глядишь.
Но сторонних наблюдателей не было. А сам Шалашов зла на Цаплина не имел. Ему нравились такие люди. Только он считал их немножко глупыми и жалел, что они зря тратят порох на неблагодарное человечество. В самом деле, для чего хорошие люди так расстраиваются? Батя, например, или этот?
На танцплощадке Шалашов познакомился с Клавой. То есть на самой танцплощадке — дощатом кругу, огороженном высоким забором с острыми пиками, — танцевали только три или четыре пары. Это были либо миллионеры, либо родственники контролерши (за вход брали сумасшедшие деньги — по пятьдесят копеек с души). Зато вокруг загородки пылили в танце десятки парочек. Именно здесь и подцепил Шалашов Клаву. Ему такие нравились, полненькие.
— Я тебя давно заметила, — сказала она. — Ты у Садовникова Феди в бригаде. На тебя ребята за что-то зуб имеют.
— Плевал я на них.
— Слюней не хватит, — сказала Клава и, испугавшись, что он сейчас уйдет, притянула его к себе. И так они танцевали, прижавшись друг к другу, пока дежурный дружинник не остановил:
— Давайте без стиля, ребята.
Шалашов был в бригаде уже три месяца. Но как бы и не был в ней. Его отделяла от остальных какая-то невидимая пленка. Федя кричал в другой конец зала Гордону:
— Эй, Исак, подержи ломик!
И ему не приходило в голову попросить помощи у Шалашова, хотя тот сидел без дела рядом и был в пять раз здоровее этого Исака.
Когда они ехали домой в автобусе, один парень очень смешно показывал, как Цаплин кидается на нормировщика. Все смеялись и отпускали разные шуточки. А когда развеселившийся Шалашов ткнул локтем соседа и сказал: «Во дает, прямо раздевает!» — все на него посмотрели с удивлением, как будто он затесался сюда без билета и не имел права смеяться.
Когда в столовой в очереди за пивом Васечка растолкал всех, крича: «Не могу я жить без шампанского и без табора без цыганского!» — Шалашов вдруг жгуче позавидовал этому незавидному Васечке, понимая, что ему почему-то так нельзя. Так свободно, весело, по-свойски.
Но, с другой стороны, когда бригаду заставили убирать мусор к какому-то «Месячнику культуры производства» и Шалашов имел возможность проявить свою сознательность, он этой возможностью не воспользовался. А так ничего, работал.
Однажды Шалашова послали вниз, взять зачистную машину. А электрик не дал. Попросил: «Обожди, друг, пять минуток — доделаю, возьмешь». Шалашов закурил и стал читать стенгазету «Голос такелажника». А тут проходил Цаплин…
На Шалашове было множество разных грехов. Он считал естественным, когда на него кричали. Но ведь тут Цаплин неправильно кричал. И он вдруг сказал дрожащим голосом:
— Сначала узнайте, а потом кричите.
И губы у него скривились, как у мальчика, собирающегося заплакать.
— Ты что, бешеный? — подбежал к Цаплину электрик. — Чего привязался к человеку? Это я. Я его задержал.
— Извини, пожалуйста, — сказал Цаплин и ушел.
А вечером, когда они садились в автобус, чтобы ехать домой, еще раз сказал:
— Извини меня.
Но этим он только растравил шалашовские раны. Как это Цаплин кричал на него? Где же справедливость? И ему было почему-то приятно, что даже такой человек орет почем зря и обвиняет ни в чем не повинного. Нет никакой справедливости!
А Цаплин переживал. Много раз по делу и без дела подходил к тому месту, где работал Шалашов. Но ничего не говорил.
Вечером он остановил Костю из постройкома:
— В самом деле, таким воспитанием любого искалечить можно. Мы ж его все время тюкаем.
На что постройкой, занятый разметкой площадки, рассеянно заметил:
— Назначим его редактором стенгазеты. Я читал, что это хорошая воспитательная мера.
А встретив Шалашова, постройкой на всякий случай предупредил:
— Еще один спотыкач — и до свиданья, мама, не горюй! Смотри мне…
В субботу перед концом смены Цаплин вдруг подошел к Шалашову и сказал:
— У меня два билета в ДК. На сегодня. Пьеса «Ошибка Степана Крутогорова».
Вот такая история. Постройкой ему дал два бесплатных билета. А он ведь один. Отец, мать и жена Лариса, про которых написано у него на руке, все умерли. Еще в эвакуации. Так что, если товарищ Шалашов хочет, можно поехать вместе.
Товарищ Шалашов вообще-то собирался совсем в другое место. Но он пожалел Цаплина, что тот так переживает. А Клава обождет, ничего не сделается, злее будет.
— Конечно, поедем в театр, — сказал он. — Большое вам спасибо.
В кузове грузовика поставили скамьи. Это были чистые скамьи из красного уголка, но каждую еще застелили газетой.
Женщин бережно принимали под локотки и торжественно возводили наверх. Тех самых женщин, которые еще час назад лазали по фермам на сороковой отметке, на страшной высоте.
Почти все мужчины были в новеньких коричневых костюмах, с широкими, как крылья, отворотами пиджаков, кончики которых почему-то сами собой закручивались. (Поселковый магазин в полном отчаянии открыл на эти костюмы шестимесячный кредит. А монтажники — люди не денежные, поддались. Все сразу, как у них принято.)
Наверно, каждому знакомо это чувство — чувство нового костюма. И ходишь как-то важно, и говоришь не как всегда, и делаешь какие-то благородные жесты рукой.
Да, а тут вот полон грузовик новых костюмов. Шалашов прислушивался к салонной беседе монтажников.
— Может быть, вы соберетесь к нам. Завтра как раз Миров и Новицкий выступают по телевизору, — говорил Васечка Пете Сапунову. И можно подумать, что они живут в своих поместьях в разных концах уезда, а не работают в одной бригаде, не квартируют на одной лестничной площадке и не слышат дыхания друг друга даже ночью (в связи с плохой звукоизоляцией стен).
«Чего они выпендриваются, — думал Шалашов. — Обрадовались, что в театр едут. Мало же им надо!»
А ему, Шалашову, конечно, надо много, очень много. Только неизвестно чего.
Во Дворец культуры приехали к самому началу. На сцену вышел пожилой красавец с бабочкой и приподнятым голосом заявил:
— Нам сегодня очень волнительно.
А потом помолчал, заслоняясь рукой от предполагаемого шквала оваций, и сказал уже задушевно:
— Этот спектакль посвящен нашим замечательным труженикам, которые своим таким будничным, таким незаметным, но героическим трудом… — И так далее.
Пьеса была вот про что. Все хотят, чтобы директор советовался с народом («Ты с народом посоветуйся, Степан Антоныч!»). А он не советуется, все решает сам. От него уходит жена к тому, который советуется. Приезжает старый фронтовой друг и спрашивает: «Помнишь, комиссар, мы стояли под Вязьмой?» Дочь его, молодой геолог, говорит: «Отец, прислушайся к жизни!» — и рассказывает легенду о старом карагаче, которую она слышала в экспедиции от аксакала Юсуфа Джейранова. А потом он сидит, обняв голову руками, часы бьют двенадцать раз, и он говорит: «Как права была Лена! Вот он настает, новый день!»
— Мура, — сказал Федя Садовников. — Хреновая пьеска.
— Нет, — сказал один такелажник, — она имеет большое воспитательное значение. Я, например, вчера говорю бригадиру: «Давай, Саша, перекинем трос». А он мне: «Много ты понимаешь!» И правильно ударили по таким, которые все хотят одни. Правильная пьеса.
— Они нас за идиотов считают, — сказал Исак. — Взять хотя бы это идиотское место с дочкой…
— Оставь свои суждения при себе, — тихо сказал ему Цаплин и показал глазами на Шалашова. — А то он наслушается вас.
Но Цаплин напрасно беспокоился. Шалащов совершенно не думал о пьесе (нормальная пьеса!). Его мысли были заняты совсем другим. В антракте он разговорился с театральным пожарным. Вот, оказывается, великолепная должность!
Прохаживайся за кулисами в брезентовой куртке и каске, следи, чтобы артисты не курили, и ешь глазами свечу, если она по ходу действия горит на сцене. Прелестная работа: не бей лежачего! Сколько таких есть на свете!
Маленькое неудобство, конечно: сто сорок раз слушать одну и ту же пьесу. Но не все же они про уровень руководства! Пожарный, его фамилия Акинфиев, знает, например, наизусть «Коварство и любовь». Ну, положим, насчет коварства и любви и Шалашов кое-что знает! Но все-таки здорово!
— А театр давно не горел? — спросил Шалашов.
На добром лице пожарного изобразился суеверный ужас:
— Тьфу, тьфу, тьфу, ни разу.
Да, это действительно прекрасная должность.
На другой день в турбинном зале была великая свара. «Спор славян между собою» — как сказал Исак.
На границе своих владений, у гигантской черно-серой туши турбины, бригадир Федя Садовников схлестнулся с бригадиром Ивашечкиным.
— Это вам не ваша керосинка! — кричал горячий Федя.
Ивашечкин смиренно повторял: «Рано тебе, Федя, басом лаять!» Потом вдруг заволновался, закричал высоким голосом: «Хватит!»
Шалашов подумал: «Что это они там не поделили? — и отвел от арматурины синее огненное жало автогенного резака. — Тоже люди, самолюбие и все прочее».
А там уже сыпались обвинения и проклятия. Обе бригады бросили работу и все страшно орали. Прибежал начальник цеха, щеголь в простроченной спецовке, и тоже влез в свару, заорал: «С точки зрения инженерной…» Потом вдруг опомнился и сказал:
— Брек, ребята! В обед доругаемся.
И спорщики нехотя разлепились, как дерущиеся мальчишки при виде дворника.
Только ударили на обед — все кинулись друг к другу. И опять началось. Шалашов тоже не пошел в столовку. Ему было просто интересно, почему они все кричат и бьют себя в грудки. Он бы еще понял, если бы каждый стоял за свою команду: федины за Федю, а ивашечкинские за Ивашечкина. А то свой Цаплин наседает на Федю: «Ты что ж предлагаешь? Ты ж ни грамма не смыслишь!»
И главное — из-за чего все? Вот из-за чего: как установить внизу конденсатный насос. Один говорит так, другой этак. А конденсатный насос — это такие две перекрещенные трубы.
Кто-то все-таки ненормальный: либо ребята, либо Шалашов. А с другой стороны, как же его, в самом деле, правильно ставить?
В городке было две столовых. Одна просто столовая, другая маршальская. Ею руководил Иван Иваныч, который, по его словам, в годы Отечественной войны был личным поваром славного маршала Р. Некоторые удивлялись, как мог маршал всю войну терпеть Ивана Иваныча и его кухню. Но это были вольнодумцы, вроде Исака. А большинство населения гордилось героическим прошлым своего шеф-повара и прощало ему за это его борщи и шницеля.
Городок был слишком молод, чтобы швыряться своими достопримечательностями.
Конечно же Цаплин и его ребята ходили только в маршальскую. И Шалашов почему-то тоже стал туда ходить, хотя и был любитель покушать.
Однажды в столовой к Шалашову подсел помятый человечек в замызганном зеленом пиджаке пижонского покроя. Он на ломаном русском языке попросил разрешения поговорить и осведомился, почему-то шепотом, приличные ли здесь условия и добрый ли человек начальник цеха. Он сказал, что нанялся разнорабочим в турбинный. А до этого работал в одной артели по снабжению, а еще раньше работал в своем городе, в Каунасе.
— Где работал?
— На кондитерской фабрике.
— Кем работал?
— Хозяином, — печально сказал человечек.
Шалашов почувствовал какую-то пионерскую радость. Вот перед ним поверженный враг, капиталист. Он жил по своим волчьим законам и эксплуатировал рабочих. А теперь вот заискивающим шепотом спрашивает настоящего хозяина и победителя, на что он может рассчитывать в новой своей жизни. И Шалашов был великодушен. Он сказал:
— Дело не в начальнике. Можно окончить курсы учкомбината и хорошо устроиться в турбинном, на сто, на сто двадцать.
…По всему городку были расставлены щиты, и на них огромными буквами: «Все на комсомольский воскресник!» и «На воскресник ты придешь, вклад рабочий свой внесешь!»
Шалашов пришел на воскресник. Но работать не стал. Он сидел на холме над копошившимися в траншее землекопами и размышлял.
Обнаженные по пояс ребята рыли землю. Сверкали на солнце лопаты. Девочки в спецовках медленно тащили в гору носилки, наполненные песком, потом бегом возвращались с порожними. Оркестр играл бодрую песню: «А ну-ка, девушки, а ну, красавицы!»
— Иди работай или давай домой, — сказал Шалашову Цаплин.
Он с трудом взобрался на холм и, воткнув в землю лопату, присел рядом. Но тотчас же поднялся:
— Я думал, у тебя все-таки совесть…
— Неважно, какая у меня совесть, — лениво сказал Шалашов. — А вот рабочий класс вкалывает. В выходной день ямы копает. Лопатами. И носилки таскает. А за главным корпусом канавокопатель стоит и бульдозеры. В полной исправности. Для двух человек на три часа работы.
Цаплин дико посмотрел на Шалашова и покраснел, будто он сам устроил этот воскресник.
— Из вас же, дураков, строят, — мрачно продолжал Шалашов. — Для чего, спрашивается? Для того, чтобы отптичковаться. Птичку поставить: проведен воскресник, охвачено девятьсот шестнадцать человек. Может, я неправильно говорю?
— Но ты-то чего радуешься? — злобно сказал Цаплин. Потом махнул рукой и побежал с холма.
Внизу вместе со всеми бодро работал лопатой беленький парень, секретарь райкома комсомола. Цаплин накинулся на него. Шалашов, к сожалению, не слышал разговора. Только несколько слов разобрал: «Это областное мероприятие» и «Мне звонил товарищ Базыкин».
Шалашов давно презирал разные собрания и мероприятия. Еще с девятого класса. Они тогда с ребятами работали в подшефном колхозе. Убирали картофель. Неважно работали: кидались картошкой, загорали, целовались с девчонками по кустам. Да и колхозники не обращали на них особого внимания, прислали — и ладно.
Потом в школу пришел председатель райисполкома. Деловой такой дядя в сером. Он осмотрел девятиклассников и спросил Шалашова: «Как твоя фамилия?» Потом попросил: «Скажи что-нибудь погромче, стихи, например». Шалашов прочитал:
Париж в огне, сердца в огне,
Повсюду кровь и стоны.
Средь трупов, словно на войне,
Валяются патроны…
— Достаточно, — сказал предрика. — Пойдешь со мной.
Оказалось, вышла такая разверстка, чтобы в лиховскую делегацию на областное совещание передовиков был включен один школьник, отличившийся при уборке урожая. Видимо, Шалашова выбрали за красоту. Но большой несправедливости тут не было, потому что все ребята работали одинаково неважно.
В райисполкоме Шалашову дали текст и велели заучить наизусть: «Как считаешь, справишься? Память у тебя хорошая?» Тут же сидел волновался еще какой-то мальчик в пионерском галстуке, видимо запасной.
Текст был такой: «Стремясь помочь старшим в борьбе за изобилие сельскохозяйственных продуктов, мы всем классом решили… Гостеприимно встретили нас радушные хозяева-колхозники. Они заявили: „С нашими юными помощниками мы более быстрее завершим уборку урожая“» и еще много такого.
Шалашов решил было отказаться. Но очень хотелось посмотреть областной город.
Он сидел на совещании, слушал ораторов. Один говорил: «намеченные мероприятия», другой: «Облисполком прошляпил этот вопрос и вы, товарищ Панов, в первую очередь». Третий: «Еще бы на десять процентов выше — и скотина была бы с кормами».
И он подумал: неужели же и они притворяются и говорят не свое? Неужели даже вот этот небритый дядька, похожий на батю, который кричал с трибуны: «У меня вот здесь горит, когда я думаю за поршня. Без поршней всему конец», — неужели и он!
…В понедельник утром Цаплин отозвал Шалашова в сторонку и спросил, не хочет ли тот пойти к нему в напарники. Тот подумал и сказал, что уже привык с Васечкой, а то бы, конечно, был бы очень рад. Потом глянул в поскучневшее лицо Цаплина:
— Да нет, мне нельзя с вами. Я вам не подхожу.
— Почему? — спросил Цаплин.
— Сами, что ли, не понимаете? — вдруг обозлился Шалашов. — Я не имею трудового подъема. И не могу иметь.
— Ты из-за воскресника? — сказал Цаплин. — Но ты неправ. Хотя мы еще много таких безобразий допускаем…
— Да вы, что ль, виноваты, — вздохнул Шалашов. — Да если бы все люди были такие, как вы, то я бы согласился.
— А что ты понимаешь про всех людей? И на что бы ты согласился?
— На все.
— Это глупость! Если бы все так рассуждали в сорок первом году. Что бы было? Нет, это не глупость! Это подлость, вот что я тебе скажу.
И ушел. Почему подлость? Он же от всей души. Видно, плохому человеку не понять, чего надо хорошему. Шалашов точно знал, что он плохой человек, но не особенно огорчался.
Неделю они не разговаривали.
Однажды Цаплин пришел на работу торжественный и важный. На его брезентовой спецовке с порванным рукавом и проволокой вместо пуговиц позванивали три ордена и пяток медалей. Потом пришел Федя. И у него на спецовке тускло серебрилась одинокая медаль. Потом пришел Исак. Почему-то в гимнастерке. И тоже с медалью.
— Что это они? — спросил Шалашов напарника.
— Девятое мая, — сказал Васечка.
И вдруг Шалашов подумал, что между ними всеми какая-то высшая связь, какой у него никогда ни с кем не было. Что они не просто Цаплин, Исак и Федя. Они те, про кого книги и песни, от библиотеки «Военных приключений» до «Мне в холодной землянке тепло». Что он пацаном играл в них…
А в него никто и никогда играть не захочет. Может быть, если бы война, он бы тоже как они. Конечно, если бы война, он бы тоже…
Был большой аврал с цилиндром высокого давления. Все работали, как говорил Федя, «без разгибу». И Шалашов так же. Просто ему было интересно, что будет, если он вдруг станет как все. Со стороны могло показаться, что он как все. Но ребята из бригады так не думали. Не из-за процента выполнения, из-за чего-то другого.
Сначала Шалашов считал, что у них вообще все дело в проценте выполнения. Оказалось, что нет.
Однажды Цаплин сказал об одном Вале Морозове:
— Вот доблестный мальчик!
Сам Цаплин сказал.
А этот доблестный мальчик был самый плохой сварщик. Длинный такой, тощий, и волосы у него росли не вверх, а вперед. Интеллигентный. Он никак не мог привыкнуть к высоте. Другие ребята запросто бегали по перекладинам. И даже для форсу приплясывали на тридцать пятой отметке, на высоте двенадцатиэтажного дома. А этот, когда надо плиты к фермам приваривать, ляжет на живот и ползет. Доползет до краю, минуту полежит неподвижно, будто собираясь с силами, потом свесится и варит.
Его уже гнали из высотной бригады: «Ты ж сюда негодный, чего ж ты лезешь!» Бригада животики надрывала, наблюдая, как он там орудует на высоте. А он смотрел на высотников своими женскими глазами и говорил:
— Никуда я не уйду. Я не буду себя уважать, если уйду.
Шалашов ревниво думал об этом Вале. Однажды он ему даже приснился: Валя полз по стреле башенного крана и был почему-то в военной форме с орденами.
Как-то в обеденный перерыв Шалашов с Васечкой устроились на трубах закусывать. Ели пирог с капустой (угощал Шалашов, пирог был Клавин). Подошла дородная женщина с полевой сумкой и сказала:
— Здравствуй, Шалашов! Хорошо, что я тебя встретила. На той неделе он уходит на пенсию. Можешь оформляться.
Васечка перестал жевать и посмотрел на напарника квадратными глазами. А Шалашову стало как-то муторно. Он думал, это еще не сейчас произойдет, когда-нибудь впоследствии.
— Тут у нас одно дело, — сказал он извиняющимся голосом и сам ужаснулся этому голосу. — Ты прости.
Васечка демонстративно отряхнул с себя крошки, сказал: «Теряем лучших людей» — и ушел вразвалочку.
Какое им дело, что он уходит? Они же его не любят. И он имеет полное право по советскому закону, предупредив администрацию за две недели. И почему он смутился и лепетал, как будто украл соседские сети или сделал какую-нибудь гадость? Он свободный человек, и плевать ему, что кто думает.
— Раздумал, — злобно сказал он женщине с полевой сумкой. — Берите кого-нибудь другого.
Та обиделась и ушла, сказав: «Что ж ты мне голову морочил?»
Дело было так. Когда Шалашов только приехал, он просил эту тетку из конторы, свою землячку, подобрать ему что-нибудь этакое, чтобы не перерабатываться.
Она его сперва послала в комбинат бытового обслуживания, в фотоателье. Лохматый фотограф встретил его, как сына, сказал: «Всегда будешь иметь маленький кусочек хлеба с ба-альшим куском масла». И добавил: «Если мы поймем друг друга». Шалашов понял сразу: тут какое-то жульничество. И не захотел пачкаться. Тогда тетка велела ему ждать другого места: хозяйственник в клубе собирался на пенсию. И он все время ждал этого места. Черт знает что!
На другой день Федя безразличным голосом спросил Шалашова:
— Ты что, уходишь от нас?
— Никуда я пока не ухожу. Надумаю — пришлю телеграмму.
— Просто ребята болтают, — примирительно сказал Федя.
В соседнем блоке заливали бетон. И пока он не затвердел, каждый желающий мог оставить свою вечную отметку. Это строго запрещалось, но все-таки было можно. Кто нацарапает «Люба», кто «Саша», кто целое изречение (например: «Люблю порядок!»), кто короткое матерное слово, за которое бетонщики и морду могут набить.
Шалашов узнал, взял железный прутик и написал на видном месте: «В. Г. Шалашов» и рядом: «АЭС». АЭС — это значит: Атомная электростанция.
Вот здесь моя опытная рука порывалась написать: «Конец». И поставить точку. Чаще всего точку ставят именно в таком месте.
Мне тоже было бы приятно дать понять читателю, что дальше все пошло отлично, что Шалашов побратался с Цаплиным, женился на Клаве и в конце концов стал бригадиром вместо Феди, разумеется ушедшего на учебу…
Но ничего такого пока не случилось. Случилось даже нечто противоположное…
Все полетело из-за какой-то ерунды, из-за прокладок. Перед сменой, в автобусе, ребята говорили про разные дела. И между прочим Федя сказал, что надо бы ставить прокладки «тридцатки», а не «двадцатки». «Двадцатки» в крайнем случае тоже можно, но «тридцатки» гораздо лучше.
Потом говорили еще о тысяче вещей, и Шалашов говорил вместе со всеми. Говорил, кричал, смеялся.
Если бы «тридцатки» были под рукой, конечно, Шалашов ставил бы их. Но оказалось, что надо за ними ходить в инструменталку, да искать, да таскать. А Федя же сказал, что ничего, «двадцатки» тоже можно. Словом, понятно…
В конце работы Федя, по дороге в прорабку, завернул к Шалашову. Спросил, не поедет ли он в воскресенье на прогулку? Если один — пусть гонит полтора рубля, если с девчонкой — трешку. Потом Федин взгляд упал на горку прокладок.
— Ага, — сказал он мрачно и позвал Цаплина.
Цаплин все сразу понял. Но ничего не сказал.
И они ушли.
А Шалашов страшно расстроился. Хоть бы обматерили его, хоть бы излупили или послали бы за «тридцатками» в Сыктывкар. Он сейчас бы, наверно, поехал за «тридцатками» в Сыктывкар.
А так что же будет? И что теперь можно сделать? И что теперь можно сказать?
Он не сел со всеми в автобус, а пошел в городок пешком.
Он шел и все расстраивался…
1963
И вдруг Иван Сергеич ударил Судова. Он бахнул кулаком по этой молодой, зубастой, нахальной улыбке. А потом молотил тяжело, задыхаясь, хрипя, до нуля выкладываясь в непосильной работе.
Слесарек Слава, обученный в дружине правилам самбо, прыгнул с рештовок на Ивана Сергеича и лихо скрутил ему руки. Пацанячье его лицо сияло невольной гордостью умельца, у которого уменье долго ржавело без дела, но вот не заржавело.
— А ну, оставь, — приказал Неустроев, Славкин бригадир. — Отпусти, тебе говорят…
Славка огорчился и разжал руки.
— Заметьте, ребята, я был при исполнении… — сказал Судов, всхлипывая и размазывая кровь по лицу. — Подтвердите в милиции.
Иван Сергеич стоял, привалившись к стенке, — старый, толстый, в прожженной брезентовой спецовке, стянутой проволокой на животе, и ловил ртом воздух… Никак не мог продышаться.
— Вы только подтвердите, — просил Судов. — Что он меня при исполнении… Получит, гад, пять лет! Вы все свидетели…
Он смотрел своими заплаканными глазами то на одного из ребят, то на другого. Но лица у всех были хмурые, ничего не обещающие.
— Присядь, Иван Сергеич, — сказал Неустроев, как будто Мирненко был маленький. — Ты сядь, а то опять загнешься, как тогда… Воин, понимаешь…
Судова от этих слов даже передернуло. Он повернулся и ушел. Наверно, в медпункт, чтобы засвидетельствовали телесные повреждения.
— За что он его? — спросил Славка.
— Я не знаю, за что он его. Но я знаю, кто Иван Сергеич и кто Судов, — медленно и твердо (чтоб, значит, все ребята учли) сказал Неустроев. — Наверное, он правильно бил.
— Как вы интересно рассуждаете, — сказал Слава, который все-таки не зря состоял в народной дружине. — Значит, любой хороший человек может бить морду поганому?
— Может! — крикнул интеллигентный Витька Алешечкин. — Он же зря не даст! А за дело — так пусть… Мир от этого лучше станет!
— От мордобоя лучше не станет, — сказал Неустроев. — Кончай ООН. Работа стоит.
— И ты тоже иди, — попросил его Иван Сергеич. — Я сейчас… Только отойду трошки…
Его все еще била дрожь. И кулаки никак не разжимались. Хоть Петю Неустроева проси, чтоб разжал.
Наверно, Петя — одногодок и одной с ним судьбы человек — понял бы, почему Мирненко вот так…
Ведь он этого Судова не просто за что-то… А за все и за всех, кого уже давно, уже долгие годы, он хотел и должен был избить, излупить, исколошматить… Хотя, конечно, этот дурень Славка прав: кулаками ничего не докажешь.
Иван Сергеич тяжело, помогая себе рукой, поднялся, взял свой колчан с серебристыми стрелами — электродами, вздохнул и полез на верхотуру. Туда, где нахохлился над стыком (никак их не научишь сидеть как следует) Витька Алешечкин.
А вентиль, из-за которого у них с Судовым вся драка загорелась, Иван Сергеич, конечно, варить не станет…
Нет, но какая совесть у человека! «Мое, говорит, дело требовать с вас, что в чертеже нарисовано, а ваше дело без звука выполнять, что я требую». Без звука!
Ладно, он куратор — представитель заказчика, полномочное лицо. Но все равно же человек должен быть! Любая должность устраивается в расчете, что человек будет работать. Иначе какая хочешь должность — хоть фельдшера, хоть директора, хоть шофера или там, не знаю, писателя какого-нибудь — может стать палаческой! Если не человек ее займет, а вот такой…
Иван Сергеич сначала по-хорошему объяснял: «Как же я буду вентиль у самого пола ставить? Ведь это значит: аппаратчику каждый раз — закрыть ли, открыть ли — надо будет на карачки становиться. Десять тысяч раз становиться, сто тысяч раз…» Он бы сам (или тот, кто чертеж на бумаге рисовал) хоть бы раз попробовал!
Но он, этот Судов, человечество понимать не может: «Я, — говорит и улыбается, — пробовать не обязан… Мне дан чертеж — и все… А сейчас я вообще стану на принцип».
Ну, после этих слов и сорвалось! А могло и раньше сорваться. На кого-нибудь другого такого… Но раньше, конечно, когда Аня была еще живая, Мирненко держался поспокойнее. Тогда он все про себя переживал. Так что со стороны и не заметно было.
У самого Ивана Сергеича Мирненко такая должность, что приходится и на карачках ползать, и на одной ноге по полчаса стоять, и изворачиваться в свои сорок восемь лет, как какой-нибудь сестре Кох из цирка… Очень много неудобной сварки — не подойдешь, не пролезешь между трубами. Ладно, у него такая должность. Но аппаратчику, спрашивается, для чего страдать? Совершенно не для чего!
Иван Сергеич все еще кипел и будто бы спорил с кем-то… Может быть, с этим Судовым… Он стоял на зыбкой монтажной лестнице, слишком тоненькой для его грузного тела, а руки привычно делали все, что положено при сварке полумесяцем. Движения их были резкими, словно что-то поминутно толкало Ивана Сергеича под локоть. Но шов ложился ровный, без подтеков, без рябинок…
Мирненко вдруг заметил, какой у него замечательный получается шов (хотя уже давно привык к такому и не обращал внимания).
— Вот, — сказал он тому, с кем спорил. — Ты человека не понимаешь, значит, и этого понимать не можешь. Как тот проклятый Казанец с его золотыми зубами…
Казанец был мастер четвертого участка. Развратитель, жаба! Во рту, понимаешь, торгсин, ювелирторг, а в душе дерьмо! Испортил Сашку. Талант загубил и самого хлопца…
Два года назад пришел этот Сашка к Ивану Сергеичу. Беленький такой фабзайчик, а глаза черные, и в каждом как будто по тысячесвечовой лампочке.
— Мне, — говорит, — вас рекомендовали как наивысшего сварщика (это ему, сосунку, Мирненко рекомендовали!), и я, — говорит, — имею мечту получить диплом паспортиста…
Иван Сергеич сразу поставил его на место. И, кроме того, указал, что не может быть такой мечты — «получить диплом». Заварить чего-нибудь покрасивее или позаковыристее… Или поехать куда… Или жениться на ком… Вот такая мечта — пожалуйста — может быть!
Но все же Сашка ему понравился.
Иван Сергеич возился с ним, как с собственным Сережкой. Может, даже побольше. Потому что Сережку, к сожалению, металл не интересовал. Он чего-то там по дереву делал — строгал, выпиливал, клеил. Пожалуйста, дерево тоже материал для любителя. Но Иван Сергеич был любитель на металл, а этот новый ученичок, Сашка, — до металла прямо аж горел…
Петя Неустроев пять раз говорил Ивану Сергеичу, чтоб тот заключил договор на этого Сашку. За ученика должны ему заплатить. Но Мирненко почему-то никак не мог собраться. Хотя в деньгах нуждался и хотел купить телевизор, чтоб Ане не так грустно было болеть…
Вообще-то он, конечно, нашел бы время подписать договор. Но чего-то стало совестно. Раз уже пошли такие отношения и симпатии, неловко сюда деньги мешать, хотя бы и не Сашкины, а государственные. Пускай уж будет так…
Поначалу этот Сашка сгоряча много портачил.
Первые его швы были какие-то волнистые — будто пьяный на велосипеде проехал — и с дырами, и со свищами. Сварщику даже вспоминать их зябко, как другим людям, скажем, больной зуб…
Но талант у Сашки был. И в конце концов он показал себя. Учитель только покрякивал и просил: «Не горячись, не горячись, не дери бога за бороду…»
Когда попадался широкий профиль (скажем, толщина восемь миллиметров), они уже на пару варили. Сашка клал первачок, а Иван Сергеич доваривал, как резолюцию писал. И полное было взаимопонимание.
Личные отношения тоже у них были прекрасные. Аня жалела Сашку, что он такой тощий, и все норовила подкормить. Тот ел в три горла и смеялся: «Напрасно, мамаша, стараетесь, у меня вся еда в идеи уходит». (Это он Аню называл «мамаша»! Аню, которая для Ивана Сергеича до самой смерти была как девочка.)
А однажды Сашка показал учителю цветную фотографию (вернее, не цветную, а чуть-чуть подкрашенную от руки). Спросил: «Красивая?» Тот сказал, что да, красивая. Но малость огорчился. Лицо у Сашиной девушки было бесчувственное, выключенное какое-то. Такое бывает у официанток, у кондукторш, кому люди сильно надоели.
И они с Аней подумали, что обязательно надо эту девушку в дом позвать, познакомиться и посмотреть — так оно есть или показалось…
Потом Сашка привел ее, эту самую Катю. И она жестяным голосом говорила: «Вот мы с Сашей распишемся, но все равно на танцы ходить будем, чтоб не погрязнуть». А еще она говорила: «Я его в инженера толкать не стремлюся, пусть лучше на общественной линии выдвигается».
По всему выходило, что фотокарточка соответствует. И Аня сильно огорчалась: «Ой, Вань, она же нашего Сашку обкрутит». А Иван Сергеич отвечал, что в таких делах советчиков быть не может. Но тоже огорчался…
Словом, Сашка был совсем уже свой человек. И тут влез этот Казанец. Развратитель, действительно жаба! Он сманил пацана к себе на четвертый участок.
— Хватит, — говорит, — в коротких штанцах ходить, я тебе дам широкое поле деятельности. Я тебя допущу даже до нержавейки
Конечно, нержавейка — это класс. И, конечно, пацану себя доказать хочется. Но рано же…
Иван Сергеич кинулся к Казанцу. Узнал даже, как его имя-отчество, чтоб было уважительно:
— Слушай, Степан Ильич, я тебя прошу, не порть мне парня, это особый парень!
Тот смеется… А Сашка молчит. Будто не про него разговор.
Вечером пришел в гости, принес Ане коробку конфет «Василек».
— Вечное, — говорит, — спасибо вам, Иван Сергеич, за внимание. Никогда не забуду… Но желаю идти выше…
И, видно, желание у него очень большое. Больше его самого весит.
Еще раз пошел Иван Сергеич кланяться Казанцу. Чтоб тот хоть присмотрел за Сашкой, не давал зарываться или, не дай бог, халтурить (к чему есть некоторая склонность).
Смеется Казанец… Ну точно как этот сегодняшний Судов.
— Обеспечим, — говорит, — дитю счастливое детство. Но интересно знать, чего это ты так волнуешься?
Просто счастье, что Иван Сергеич договора на Сашку не заключал и не брал денег… А то бы получилось, вроде он за какую-то свою выгоду болеет.
Десять дней держался Мирненко, не шел на четвертый участок.
Правда, знакомых спрашивал: «Как там мой оголец — беленький такой, уши врозь…» А потом все-таки проявил слабость, потащился в хозяйство Казанца…
Видит: Сашка, как бог, сидит на высоком месте, на пятнадцатой отметке, и нержавейку режет. Очень художественно режет, как артист. Но малость небрежно — испортил ему руку этот Казанец.
Смотрит Иван Сергеич внимательнее и видит: электроды у Сашки не те. Они только на черную сталь годятся, больше ни на какую.
Он себе режет, а после кому-то придется горбатить, наждаком зачищать кромки. Но и это бы еще туда-сюда… Главное — хром у него выгорает и концы углеродит. Это самое противное, потому что выглядит все нормально, не подкопаешься, но надежности нет, а тут же потом будет химия, агрессивная среда…
Ей-богу, уж лучше бы они прямо халтурили, как-нибудь нахально и грубо, без этих тонкостей.
Иван Сергеич просто в ярость пришел.
— Всё, — сказал он. — Я тебе приказываю, Сашка, чтоб больше сюда ни ногой, в этот шарашмонтаж…
Тут подошел Казанец. Веселый — только что не хохочет. (И почему им, таким, всегда весело?! Вот Судову сегодня тоже было весело…)
— Ну, — говорит Казанец, — комедия. Наверно, он, Саша, твой отец незаконный. Иначе почему он к тебе липнет, не отстает?
Но Иван Сергеич тогда был действительно поспокойней, чем сейчас. Он ничего себе не позволил, только спросил:
— А правда, Саша, почему я к тебе липну?
Но Саша ничего не ответил. Опустил голову и молчит…
— Ну ладно, — сказал тогда Иван Сергеич, — я пошел.
И он пошел… И уже больше никогда не случалось им с Сашкой беседовать. Встретятся иногда на улице или в столовке — оба отворачиваются, — боятся разговору. Неизвестно даже, кто больше боится…
Ане Иван Сергеич сказал, что Сашку министерство услало на Шпицберген. «Телеграмма, понимаешь, улетел, не успел проститься… И письма оттуда идут по полгода в связи с полярной ночью». А Аня сказала: «Ладно, Вань, ничего, ты не расстраивайся зря».
Она все, все понимала! Это он, Иван Сергеич, много чего не понимал… Но теперь уж не исправишь, не объяснишь, не попросишь прощения…
Как он ее обидел однажды! Это было в позапрошлом году — Иван Сергеич точно помнит, — в мае, числа пятого или шестого… Он сказал тогда: «Это на тебя оккупация повлияла. Привычки ихние…»
И она сразу сникла, сжалась и посмотрела на него как виноватая. А в чем она была виновата? В том, что знала — жизнь ее кончается, — и мечтала хоть сколько-нибудь пожить своим домом. Да никаким не домом даже, просто в отдельной квартире, без соседей, без ночного топота в коридоре, без очереди у плиты и умывальника…
Она сказала, что по списку они уже прошли, надо сходить в ЖКО, как-нибудь договориться. Вот Елкин договорился — и дали ему две прекрасные комнаты, почти двадцать три метра. А они с Петей, как птенцы какие-то, ждут, пока оно само прилетит. А там уж, женщины говорят, все тихонько распределили, остались одни подвалы, где капуста лежит.
И вот он обругал Аню… А вечером пришел сосед по бараку, Вася Попов, и говорит: «Надо, Сергеич, идти в ЖКО, иначе на бобах останемся».
Вот кого позабыть нельзя, так это Костюченко из ЖКО. Сперва он стал им политграмоту читать: мол, все трудящиеся ждут, и многим похуже, чем вам, например матерям-одиночкам, и одной очереди мало, нужно еще иметь наличие жилфонда…
Иван Сергеич это все принял за чистую монету и усовестился. Извиняться стал, объяснять, что он совсем не желал кого-нибудь обходить или выгадывать… Конечно, раз нету, раз даже матери-одиночки ждут, то какой может быть разговор…
— Есть, да не в вашу честь, — сказал вдруг этот мордоворот и засмеялся. — Но давай по-дружески… Ты на фронте был? Под Вязьмой был?..
Однако он посмотрел на Ивана Сергеича, как на младенца или на глупого, когда тот стал всерьез рассказывать, где там он воевал и какие прошел фронты.
— Да, — сказал Костгоченко, — огневое было времечко, никаких материальных забот — один патриотизм…
И он выжидательно посмотрел на Ивана Сергеича, но тот ничего не понял. Повспоминал еще немного войну и ушел с надеждой, что свой брат фронтовик как-нибудь выручит. Конечно, когда будет возможность… Аня заставила его все пересказать, как было, слово в слово. А потом сказала уверенно и грустно: придется ему дать. Вот он чего добивался…
И посмотрела Ивану Сергеичу прямо в глаза, ожидая, что он ей опять что-нибудь страшное скажет. Но он почему-то сразу ей поверил и расстроился, хотя, казалось бы, за жизнь столько всякого навидался, мог привыкнуть…
На другой день они с Васей Поповым повели этого сукина сына в «Антрацит».
Как видно, тот был свой человек в этой ресторанной роскоши — он весело заказывал разную хитрую закусь, давал указания подавальщице, что куда ставить, и называл ее Раечкой…
— Вот за что я коньяк уважаю — это за тонкость вкуса, — говорил он и разглядывал рюмочку на свет. — Жидкость богов. А в окопах, бывало, и денатурату радовались. А, ребята?
Попов ему льстиво улыбался и поддакивал:
— Это точно, «горит, как говорится, свечи огарочек, гремит недальный бой, налей, дружок, по чарочке» и так далее. Ваше здоровье!
А Мирненко в этом противоестественном состоянии пить не мог. И смотреть на них не мог. Было ему тоскливо и неудобно. Будто весь ресторанный зал — и мрачные, упившиеся командировочные, и нахальные мальчики, и одинаковые девочки со стогами на головках — все видят и понимают, зачем он сюда пришел, за каким делом…
…Во дворе зазвонили к обеду. Кто-то весело лупил железякой по старому буферу, заставляя его гудеть колокольным голосом.
— Кончай, Ваня, — крикнул снизу Неустроев. — Обед…
— Что? — спросил Иван Сергеич, с трудом возвращаясь к действительности. — А… Обедать… Не хочется что-то. Я тут побуду…
— Ладно, — сказал Петя. — Тебе чего принесть? Молока, может?
— Не надо, — сказал Иван Сергеич и опустил на лицо щиток.
Работа ему не мешала думать. А он еще много чего не вспомнил, не доказал тому, с которым спорил…
Ну, так вот, на другой день после этого ресторана прямо в барак принесли бумажку из ЖКО. Какой-то смотровой ордер. Сказали: «Если подойдет, можете хоть в среду въезжать».
Подошло! Двадцать шесть метров. Солнечная сторона. Кухня метров семь, как комната, честное слово!
Тогда же вечером Иван Сергеич пошел в ЖКО, чтобы поменять эту бумажку на настоящий ордер.
Костюченко ему навстречу вышел, улыбается, гладит по плечу, как барышню.
— Пляши, — говорит, — сержант. Квартирка почти что люкс. До тебя большая шишка жила — главный механик треста. Вот, брат, что дружба может сделать!
И тут Ивану Сергеичу стало тошно до невозможности, хуже чем в проклятом «Антраците», где он сроду не бывал и до смерти уже не будет.
— Забери, — говорит, — свою бумажку. Я лучше еще два года в бараке помучаюсь. Чтоб только ты меня братом не звал.
И ушел, сильно дверью стукнув. А на улице опомнился: «Значит, я еще два года помучаюсь. А Аня как же?»
Часов до одиннадцати Иван Сергеич шатался по разящим всякой химией поселковым улицам. Никак не мог решиться домой идти. Там они уже план нарисовали — Аня с Сережкой, — что куда поставить, что куда повесить. А он придет — и все, рисовать нечего…
Какая же она была женщина, Аня! Как она тогда посмотрела на Ивана Сергеича своими бесконечными глазами.
— Ну, отказался, и ладно… Ты не расстраивайся, Вань. Раз такое твое убеждение, то я даже рада. А то бы ты совестью мучился.
И все. И они сели ужинать…
Правда, через десять дней ордер им дали. Сам председатель постройкома Ефимов позвонил Ивану Сергеичу прямо на участок:
— Что ты, товарищ Мирненко, привередничаешь, в самом деле? Хорошую квартиру не берешь? Мне уж Костюченко жаловался, прямо плакал. Давай приходи, ордер у меня лежит…
Видно, испугался этот Костюченко Ивана Сергеича, решил опередить у начальства, чтоб придраться было невозможно…
И какая была Ане радость от этой квартиры! Бегает по комнатам, хохочет, как Людка маленькая, кричит: «Вива Куба!» Конечно, он сварщик, в своем деле артист, ему квартира — это еще не все… Но ей это прямо праздник жизни был… Почти что первый праздник. И уж безусловно последний…
Иван Сергеич подобрал ее в Германии, под Кюстрином. Она была тогда совсем тоненькая — ручки, ножки, грудка как у мальчика — почти что ничего. Одни глазищи! Они тогда даже еще больше были. До этого он такую девочку только на плакате видел: она там прижалась к стенке и смотрит, а прямо в сердце ей нацелен штык ножевой с фашистским знаком. И надпись: «Воин Красной Армии, спаси!»
Не он лично, не Иван Сергеич ее спас. Потому что с сорок второго года, с самой контузии, он состоял, можно сказать, в обозе. В мастерской по авторемонту. Двигался за фронтом на порядочном расстоянии, варил и латал что придется — порванные крылья у «студебеккеров», оси там, кабины от «оппелей» и «виллисов»… А под Кюстрином было уже почти санаторное житье. Даже две коровы имелись… И помхоз батальона для обслуги и черной работы набрал из лагеря человек двадцать перемещенных. Иначе говоря, девчат, угнанных при оккупации со Смоленщины, из Курской области и из разных других мест.
Ане тогда уже сровнялось девятнадцать лет. Но среди видных девчат, которых со вкусом и пониманием подобрал этот бабник, помхоз батальона, она казалась совсем маленькой. Когда у них началась симпатия, Иван Сергеич сперва даже смущался с ней ходить: вроде неудобно старому черту с молоденькой.
Но она почему-то в него влюбилась. И ласкала его, и целовала в глаза, и говорила, что никого на свете нету лучше и прекраснее. Она так и говорила «прекраснее», хотя у него уже тогда и брюхо имелось, и седина, а нос бульбой — нос был отроду такой.
Но Иван Сергеич не мог ей не верить, потому что Аня была вся ясная, насквозь видная, так что душу у нее можно было читать, как книжку, напечатанную крупными буквами.
Когда у них в первый раз все вышло, она очень переживала, что он может что-нибудь плохое подумать. Она взяла его голову, повернула к себе, так, чтоб глаза в глаза, и сказала совсем тихо:
— Пожалуйста… Ты не думай, я не с немцем… У нас в классе один мальчик был, Валерка… так когда меня в Германию гнали, мы с ним решили, что надо… Мы ж думали, уже все — конец нашей жизни. Все тогда думали, что конец…
— Не все! — сказал он жестоко.
И она горько заплакала, вырвалась от него и убежала куда-то за зону… Два дня потом она пряталась. Он еле разыскал, еле уговорил и отдышал. Он же ничего плохого не думал. Просто хотел сказать про уверенность, что в конце концов победа будет наша. А получилось так, будто он какой-то святой и ее осуждает.
Так он и не сумел объяснить ей все, что хотел. Ни тогда, ни после…
Война кончалась… Кончалась война… Чужой, угрюмый город лежал в развалинах, немцы все стали сразу штатские, ходили с белыми повязками на рукавах и просили «брот» и «цигарете». В расположении батальона мычали коровы и бегали деревенские девчата в вольной одежде… А если кто тут погибал, то ему была уже не общая яма с дощечкой, а отдельная могила с мраморной плитой и золотой надписью… И если тут кто кого полюбил, то пожалуйста, мог считаться как семейный, хотя и солдат…
А потом вдруг, как снаряд в тыловой город, приказ: всех перемещенных немедля отправить на родину.
Иван Сергеич не помня себя прибежал к комбату, — может, как-нибудь оставит Аню… Она полезная — с утра и до ночи на кухне, а может и полы мыть, и за коровами ходить, и что угодно… И куда она поедет — родных у нее никого не осталось, и деревни ее почти что не осталось.
А если требуется какая-нибудь проверка, насчет шпионажа или еще там чего-нибудь, то пусть товарищ капитан сам лично с ней побеседует. Тут и без СМЕРШа видно, какой она человек, как олешек маленький. («Может, бывали в Сибири, товарищ капитан, видели олененков?»)
Но приказ был не капитаном составлен и не полковником. Ничего нельзя было поделать, при всем желании батальонного…
На вокзале Аня стояла спокойная и грустная, среди заливавшихся слезами девчат, безусловно навеки расстававшихся со своими временными ухажерами. Жалко их было, хоть сам плачь… И Иван Сергеич, чтобы она не боялась, что он тоже временный, поцеловал ее при всех и сказал громче, чем требовалось:
— Значит, мама тебя примет как положено, будешь пока в сестренкиной комнате жить…
Но Ане совершенно все равно было, что подумают другие.
— Не надо так громко, — попросила она. — Я пока до себя в Сватовку поеду, — может, кто из родичей еще живой. А если будет твое желание и если оно останется неизменным, ты приезжай или вызови меня куда-нибудь.
Оставшись без Ани, он горько затосковал. Все искал какую-нибудь работу. Хотя, по мирному времени и изобилию трофеев, делать ремонтникам было почти нечего.
Рапортов по начальству Иван Сергеич, конечно, не подавал. Что он, офицер, рапорта подавать? Он только молился богу, в которого не верил, чтоб поскорее подошла демобилизация…
Но одни приказы приходят слишком рано, а другие запаздывают. И он возился в мастерской с разной железной ерундой и все вспоминал тяжелое лето сорок третьего года. Тогда не такой вот инструмент — никелированный, в бархатных коробочках с немецкими вензелями, — простой напильник чудом считался. Тогда сами себе делали инструмент — сами из лома выбирали сталь, и ковали сами, и вручную зубилом делали насечку. Все-таки тогда была война и не было Ани. А тут тоска — и только…
Когда Мирненко наконец отпустили, он не к матери поехал, в далекий город Бердянск, и не к Лизе, сестренке-зенитчице, в недалекий город Коттбус. Он со своей шинелишкой, и продпайком в мешке, и тощими трофеями в чемоданчике поехал прямо в деревню Сватовку, Курской области, где должна была ждать его Аня.
А год уже был сорок шестой. И есть в этой Сватовке, как в половине России, было почти нечего.
Он застал Аню грустной, легонькой, совсем истаявшей. Она даже стеснялась при нем раздеваться, боялась, что он испугается и разлюбит. Но как он мог ее разлюбить!
Аня потом всю жизнь завидовала полным женщинам и мечтала хоть немножко поправиться… «Слушай, — говорила она, — врут бабы, что я немножко круглее стала?» И он говорил: «Конечно, не врут!..» Но так это у нее и не получилось. И она все горевала, не верила, что нравится ему такой вот — кожа, кости да глаза.
…Иван Сергеич больше уже ни с кем не спорил. Он вспомнил Аню, и как-то сразу показались ему маленькими все эти казанцы, и костюченки, и судовы, из-за которых он только сейчас кипел и руки марал.
И больше ему уже невозможно было думать о разных сволочах и самообожателях. И он стал вдруг вспоминать Реваза Шалвовича, котельщика, у которого они с Аней квартировали в Мариуполе. Как он — живой, чернявый, горячий, как уголек, — кричал на Аню, когда она стеснялась занимать хозяйскую кухню:
— Почему я тебе хозяин? Я тебе не хозяин, я тебе товарищ… Зачем обижаешь?
Как он в день получки, к ужасу своей жены, пышной и робкой Русико, покупал сразу на двести рублей харча и выпивки и звал всех, кто попадется. «Я поднимаю этот маленький бокал с большим чувством», — любил говорить он. И действительно, не зря так говорил.
Потом Иван Сергеич вспомнил капитана Передеру. Они вместе бежали из лагеря, из-под Ломжи. Неполных семнадцать суток пробыли они в плену. И вместе рванули в лес, и добыли в бою винтовки, и прошли с окружениями за три недели четыреста с гаком километров. И когда Иван Сергеич истер себе в кровь ногу, Передера его под локоть вел и рассказывал анекдоты из цыганской жизни.
По книжкам и кинокартинам получается, что всегда солдат командира вытаскивает, а тут как раз было наоборот…
При прощании сказал Передера: «А все же эти немцы, в смысле человечества, нашим не ровня».
Это он точно сказал. После всего, что повидал Иван Сергеич в лагере, и в окружении, и в обороне, и потом, когда шел обратной дорогой до самой Германии, — он много доказательств имеет.
Но конечно, когда капитан говорил «наши», он не таких, как Судов, имел в виду…
Черт с ним, с Судовым. Ведь есть же, скажем, Петя Неустроев, который специально ездил в область за лекарством для Ани. За бутадионом. Есть Витька, есть Славка…
Аня умирала, а он, Иван Сергеич, совершенно ничего не умел для нее сделать. Придет с работы, положит ее голову на колени и укачивает, как Людочку. Сказки ей рассказывает, разные книжки, которые еще в школе читал. Например, фантастику Толстого про одного инженера, который аппарат придумал трубы резать лучом. И она все слушала, и улыбалась, и просила: «Ну, хватит, иди, Людочку спать уложи и вели Сереже, чтоб не шлендрал допоздна».
Но он не мог ее оставить, так и сидел без пользы. А детей соседки кормили — один день одна, другой — другая. Потом Славка — вот этот самый, который руки ему сегодня крутил, — устроил их через горком в пионерский лагерь Шахтостроя. Это было исключительно трудно — записать их в чужой лагерь, но в свой, химкомбинатовский, совсем возможности не было. Из-за карантина.
Последние дни, когда Аню уже в больницу забрали, Иван Сергеич взял отпуск за свой счет. Но он уже сильно поиздержался, и никакого своего счету не было. Тогда ребята скинулись по пять — десять рублей, и еще сколько-то выдали в постройкоме.
Это он, правда, только сейчас узнал. И то все отказываются, — просто неизвестно, кому долги отдавать.
Но разве же в этих деньгах его долги? Совсем же в другом его долги! И отдавать надо будет долго… Все дни, включая воскресенье, и то не расплатишься…
По лестнице вскарабкался Неустроев. Осторожно тронул Ивана Сергеича за ногу и протянул белую бутылку.
— Я, Ваня, подумал: наверно, тебе кефир будет лучше? А то поменяемся, я и молочко взял…
— Кефир лучше, — сказал Мирненко. — Кефир, конечно, лучше.
— Ты не журись, — попросил Петя. — Мы все пойдем в милицию, мы скажем… А ты, Ваня, вечером к нам приходи. У меня с праздника бутылка польской зажата. Выборовой. Она получше кефира…
Добре. Они обязательно выпьют эту польскую водку. Только другим разом. Сегодня Иван Сергеич не сможет, сегодня суббота.
К нему по субботам собирается много народу. Соседи со всего подъезда приходят со своими стульями. Смотреть по телевизору «Голубой огонек». И только в первом часу ночи все расходятся, жалуясь, что «Огонек» на этот раз был совсем слабоватый. Вот под тот Новый год, под позапрошлый, правда, было еще ничего…
Завтра Мирненко вставать рано. В полшестого ему уже надо ехать в Кузино, к Сережке в интернат. Но все равно он всех пускает и сам даже зазывает каждый раз. Потому что помнит их доброту к Ане и детям…
А сам он почти никогда телевизор не смотрит. Слишком короткая наша жизнь, можно не успеть все обдумать и сделать, что положено человеку.
1964
Это было давно, пять лет назад. В Крыму, в санатории «Голубой залив». Во время прогулки меня остановил какой-то мордатый дядя в пижаме:
— Вы Ю. Сажин из редакции?
Я, конечно, надулся от удовольствия: незнакомый человек, за тысячу триста километров от нашей области — и вот знает! Истинный талант, он всегда пробьет дорогу. И все такое прочее.
Я был тогда щенок, но не такой уж дурак. Поэтому я и удивился: совершенно не с чего мне было быть знаменитым. Я понимаю, наш очеркист Ан. Горский или фельетонист Ст. Распутин! Но я тогда печатал главным образом заметки, которые в редакции звались «информашками» и даже не всегда подписывались.
Я, правда, сочинил большущий, на целую полосу, очерк: «Солнце в капле». О совхозе коммунистического труда, занявшем первое место. Но редактор Петр Лукич Алухов почти насмерть забодал его.
— Слишком художественно, — сказал он брезгливо. «Художественно» — это у него было ругательное слово. А высшая похвала была: «В струю».
Алухов был отнюдь не Михаил Кольцов и вообще не газетчик (он раньше заведовал сельхозотделом обкома, но область завалилась с животноводством, и его перевели). Во всяком случае, в тот момент все решал он.
Петр Лукич порезал очерк, написал концовку. Что-то такое: «Труженики совхоза своим самоотверженным трудом вносят свой вклад…» Я прямо застонал от этих «тружеников», которые «своим трудом», но тот сказал:
— Ничего, ничего, товарищ Сажин, каши маслом не испортишь.
Потом он дал новый заголовок: «Так поступают комсомольцы» — и начертал: «В набор. П. Ал.». Бездарный чурбан, прославившийся среди газетчиков тем, что написал передовую, начинавшуюся со слова «Однако»!
Видит бог, я хотел благородно снять свою подпись или поставить псевдоним. Какой-нибудь саркастический, например «Н. Шаблонов». Но потом стало жалко: все-таки первое крупное полотно!
Ничего. Не страшно. Когда придет слава и начнется настоящее, я, в крайнем случае, поступлю, как Некрасов, который, как известно, повсюду скупал и уничтожал свой первый сборник «Мечты и звуки». Кстати сказать, тоже неудачный.
Утром соседка Лидочка, всегда презиравшая меня за толсто завязанный галстук и китайские штаны, вдруг сказала с почтением:
— Вот, Юра, как вас напечатали, прямо на первой странице. — И посмотрела на меня долгим взглядом. Я немедля вознесся.
Многосемейный слесарь Потапов шепотом спросил:
— А сколько тебе заплатят за эту заметку? Рублей сто, а?
Я холодно ответил, что деньги в таком деле значения не имеют, а вообще за очерк должны заплатить рублей четыреста.
— Ой-ой-ой, — сказал Потапов задумчиво. — Мне полмесяца трубить.
Ну да, он свои семь часов отработал — и все. А я даже ночью просыпаюсь и думаю: как будет лучше — «ее хитровато прищуренные глаза» или «ее прищуренные, с лукавинкой». Муки слова! Вам этого не понять, товарищ Потапов. И Алухову тоже не понять, хотя он и обязан понимать такие вещи!
Потом меня встретил Вова Сатин (мой бывший одноклассник) и радостно засмеялся:
— Ну и баланду ты развел! Коровы ритмично помахивают хвостами!
И я сгорал со стыда, хотя еще вчера это «ритмичное помахивание» казалось мне находкой. Так сказать, «своим видением».
На редакционной летучке Ст. Распутин кисло сказал:
— Ну вот, у нас прорезался еще один певец светлых сторон.
Но я был не только певец! Я был, как мне представлялось, и носитель новых веяний, свежих мыслей (которые, впрочем, сводились к тому, чтобы не писать больше «встав на предмайскую трудовую вахту» и «с небывалым трудовым подъемом», а писать это как-нибудь иначе).
Это был, как я теперь понимаю, мой единственный вклад в настоящую борьбу не на жизнь, а на смерть, которую вели наши редакционные против Алухова, борьбу вплоть до полной победы. (В прошлом году его сняли и понизили: перевели руководить областным радио и телевидением.)
Я был бунтующий и непонятный, но тем не менее жизнь моя была легкая и развеселая. От отдела информации я ездил на разные торжества: по случаю пуска, выпуска, запуска, задувки, вступления в строй, награждения, сколько-то летия и так далее.
Разрезали ленточки, вручали ошалевшим от жары юбилярам адреса, включали турбины… Потом пили и ели за счет директорского фонда, или не знаю там чего. И меня приглашали за тот стол, где пировало начальство, и настроение у всех было благодушное и праздничное. Мне очень нравилось вращаться…
Где-то в недрах редакции терпеливые люди из отдела писем (я долго путал, как там кого зовут), пригорюнясь, слушали бесконечные рассказы о бедах, о проектах, сулящих миллионы, о вдовьих обидах и изобретениях. Потом они докапывались до чего-то, кого-то трясли, кого-то доводили до тюрьмы или вызволяли из нее. Это был, конечно, благородный труд, но, согласитесь, не творческий.
Иногда я напрашивался на производственные задания. Это было сущее блаженство — сказать замордованной сводками сельской телефонистке: «Соедините-ка вне очереди, это корреспондент». Двадцатитрехлетнему человеку в китайских брюках (ценой в пятьдесят рублей старыми деньгами) было сладко заставить зычного, державной осанки директора бросить все дела. Директор вызывал для меня все заводское начальство и говорил: «Подберите товарищу все цифры по валу и номенклатуре». Но цифры мне не требовались, мне нужны были новаторы, передовики, и директор, беззвучно проклиная меня, звонил в завком:
— Иван Поликарпович, тут у меня товарищ из редакции. Как считаешь, кого бы нам показать? Парусинова хватит! Больше не будем Парусинова поднимать, подзазнался товарищ. Кого б нам еще рекомендовать с положительной стороны?.. Сигалина? Правильно. Еще кого? Ага, правильно, Косюкова! Как его звать? Леонид? Значит, так, коммунистические характеры у Сигалина Петра из литейного, у Косюкова Леонида со второго мартена.
И потом я приходил к Сигалину Петру, садился на чурку холодного чугуна («отливающего лунным серебром», — записывал я в тетради) и задавал вопросы. Вопросы были элементарные: «Как вы этого добились?» и потом: «Скажите несколько слов о себе».
В очерке это выглядело в конечном счете так: «В эту торжественную минуту старому прорабу невольно вспомнилось», и далее перед ним проходило босоногое детство, служба в Первой Конной или на линкоре «Марат», встреча со знатным металлургом Коробовым. А под конец давался боевой эпизод: «Видите, — застенчиво улыбаясь, сказал старый прораб. — Вот эта деталь с виду обычная, а сколько с ней повозиться пришлось…» Потом я, как взыскательный художник, заменял слово «повозиться» на «поколдовать», а Алухов уже в полосе дописывал к слову «торжественный» еще слово «знаменательный». На том и кончалось, к моему огорчению.
Но легко было и утешиться: скажем, поехать на премьеру Народного театра текстильщиков, где хорошенькие девчонки в костюмах герцогинь или в ватниках покорительниц целины испуганно смотрели на меня через дырочку в занавесе: «Корреспондент! Напишет!»
Словом, я писал кое-как свои информашки и очерки. Разумеется, в ожидании времени, когда по-настоящему познаю жизнь и напишу роман. Я завел себе толстую тетрадку под заглавием «Заготовки к вещи». И девизом поставил: «Прежде чем написать один роман, надо пережить их сто». Кажется, я это сам придумал, хотя не исключено, что так же сказал Бальзак или Флобер.
В тетрадке появились разные записи. Скажем: «Червонное золото заката», потом сразу: «Сталевар сурово и нежно называл мартеновскую печь „Мартыном“».
И еще я, как Телегин у Алексея Толстого, придумывал биографии незнакомым людям, случайно встреченным на улице. Таким путем я углублял в себе психолога. Угадывал я почти всегда неправильно. Единственно, кого я узнавал без осечки, — это творческих работников. Я их узнавал по какой-то излишней живости, нескромному блеску глаз и боязни, что их примут за кого-нибудь другого, менее ценного. Разумеется, и меня можно было узнать по тем же признакам. Творческая интеллигенция… Черт знает почему и я с моими информашками — творческая интеллигенция, и тот хваткий парень, который сочинил песню «Мой Вася», — тоже. А тот инженер, который изобрел корабль на подводных крыльях, — тот не творческая, тот техническая интеллигенция.
Так я и жил в ожидании лучезарного будущего. «При газете», как говорил мудрый ответственный секретарь Соломон Маркович Днепров, человек, удрученный язвой желудка и жизненным опытом, кажется презиравший меня.
Я здорово отвлекся. А ведь я начал с того, что однажды в Крыму, в парке «Голубой залив», меня остановил совершенно незнакомый человек с грубым лицом и спросил: «Вы Ю. Сажин из редакции?»
Да, да, я Ю. Сажин, тот самый! Тогда он спросил, писал ли я о пуске пятого котла на Пантелеевской ГРЭС. Да, я писал. И признаться, рассчитывал, что очерк будет замечен. Он у меня назывался «Подвиг на заре».
— Щенок, — сказал мне вдруг мордатый дядя в пижаме. — Твое счастье, что ты нам под горячку не попался. Мы даже письмо хотели писать в редакцию… Но потом плюнули…
— Я вас не понимаю! — вежливо возразил я, хотя он меня смертельно оскорбил. — Я отвечаю за каждое слово в заметке, я сам был в котельном в ту ночь…
В самом деле, это была одна из самых больших моих журналистских удач: я приехал в Пантелеевку на пуск котла, а там случилась авария: во время опробования лопнула какая-то трубка, и два монтажника буквально при мне пошли на подвиг. Они полезли в самое пекло искать место прорыва. Они влезли в восьмиэтажную громаду котла, начиненную трубами, трубками и трубочками. И с риском для жизни устранили аварию, не задержали торжественный и великий момент пуска. Все это было при мне…
Гляжу на злобную физиономию этого, в пижаме, и думаю: ерунда какая-то; наверно, какой-нибудь обиженный, обойденный, неупомянутый! Вон я в отчете о юбилее Бетховена не упомянул в числе присутствовавших областного композитора Павла Чавлюгу. Так столько было звонков: «Это травля, это дискриминация!»
— Я видел, что вы там были. Но тем хуже, — говорит тот, в пижаме, поворачивается и уходит.
Я его догоняю и говорю благородным тоном:
— Извольте объяснить, что все это значит!
— Изволю, — говорит, — с большим моим удовольствием.
Потом он сказал мне еще три или четыре десятка слов — и все-таки ушел. Но мне вполне хватило, я все понял.
Он сказал: подлая история, ради треклятой липы людей послали в горячий котел, совершать подвиг, как вы изволили выразиться. Совсем не ради того, чтобы пустить агрегат досрочно. Это тоже глупость, но хоть можно понять… а тут их послали только для того, чтобы досрочно сдать агрегат комиссии, чтоб сводка была красивая. А потом все равно ему стоять, потому что турбина-потребительница будет только через полгода. Мы этого гада Фокина из партии погнать хотели. А он вашей газеткой отбился. Подвиг на заре!
Я был щенок. Может быть, я был и дурак. Но я был не сволочь. И я сгорал со стыда, вспоминая, как прославил этого гада Фокина, начальника котломонтажа, который сделал, оказывается, вот такую подлость. Я еще написал, что он похож «на большого доброго медведя и дружеской улыбкой воодушевлял». А те двое, как они, растолстевшие от ватников, протискивались между горячими трубами. Какими обручами стискивало, наверно, их головы, как перехватывало дыхание, как обжигало руки у места прорыва. Я еще что-то там такое вякал в статье насчет своей ноши, которая не тянет.
С ужасом вспоминал я куски, написанные вот этой рукой: «Беспечно отмахнувшись от струсивших плакальщиков, герои надели ватные костюмы, ушанки, напялили по две пары рукавиц и полезли в пекло. Есть суровое слово „надо“, не о нем ли думали они в ту горячую, поистине горячую минуту…»
Боже мой, неужели я это писал! Я, слышавший, как те самые честные «плакальщики» орали на симпатичного Фокина, чтоб он не смел… Я, видевший, с какой неохотой напяливали эти самые ватники два хмурых дядьки, что лазали в горячее нутро котла…
Говорят, у меня есть чувство юмора. Так вот, я его начисто теряю, когда вспоминаю эту историю…
1962
Константин Яковлевич дважды повернул ключ, нажал никелированную ручку, бесшумно отворил дверь… И в ту же секунду откуда-то из кухни Галкин голос:
— Костя, тапочки!
И ему было приятно, что она вот так его ждала. Наверно, прислушивалась к каждому шороху, чтоб на миг не запоздать с приветом. Это, в сущности, не важно, что она крикнула: «Костя, тапочки!», а не, скажем: «Любимый мой, как хорошо, что ты наконец пришел!» Конечно же, по сути это было то же самое…
Константин Яковлевич по-мальчишески швырнул портфель в угол и тотчас получил из кухни второй привет:
— Ты что, кирпичи в нем носишь?
Нет, в роскошном желтом портфеле, поместительном, как чемодан, Константин Яковлевич носил не кирпичи. Он носил в нем книги. Тяжеленные научные тома (в данном случае английские). Потому что — грешный он человек! — назначение директором и учреждение при нем специального зама по науке не избавляет его от необходимости заниматься наукой лично. Вот именно лично! И вот именно конкретно, а не вообще!
Константин Яковлевич присел на скамеечку, специально поставленную для этого у вешалки, и, ворча: «Вот именно лично…», «Вот именно конкретно…», стал стаскивать с себя тесноватые итальянские башмаки с четырехугольными носами.
Когда он поднял голову, Галка была уже перед ним — тоненькая, курносая, стриженная под мальчика.
— Что? Приятно поговорить с умным человеком? — спросила она и засмеялась.
— Конечно, — сказал он. — Разумеется. Только сам с собой и поговоришь как следует.
— Ну, не буду вам мешать, — сказала она и высунула язык.
Какое счастье, что Галка совсем не меняется, какой была, такой и осталась… Вот уже 1965-й скоро, а она все такая же… Но ведь и он не меняется! Безусловно, не меняется, хотя ему в его обстоятельствах это в тысячу раз труднее…
Константин Яковлевич сунул ноги в тапочки и, подойдя к зеркалу, придирчиво осмотрел себя. Из дубовой рамки на него, скептически прищурясь, глядел молодой (безусловно, молодой — без плеши, без седины, без морщин) загорелый мужчина, интеллигентный и спортивный. Таких любят показывать в телепередачах «Мир интеллигентного человека». Именно такими в художественных фильмах средней руки делают положительных и в то же время дерзновенных физиков, дающих отповедь нигилистически настроенным гуманитариям…
Последняя мысль развеселила Константина Яковлевича. Черт возьми, кто-то из великих очень точно сказал, что «чувство юмора — это ум, обращенный и против себя»! Слава богу, у него есть чувство юмора. Именно оно помогает ему не меняться, не жиреть, не буреть, как бы ни поворачивалась его судьба…
А судьба его здорово повернулась. Из всей институтской братии выпуска сорок третьего и, пожалуй, всех последующих, безусловно, он добился самого большего (если не считать Шуру Потапова, который вообще великий человек и «вне конкурса»), И тем не менее, и несмотря ни на что, «мы с тобою навеки студенты, мой друг, нам навеки с тобой восемнадцать»…
— Что у тебя? — спросила Галка, когда он дошел наконец до кухни и поцеловал ее в пылающую щеку, испачканную полотерной мастикой. Такой «вопрос с ходу» означал, что ей самой не терпится что-то там такое свое рассказать. Слава богу, за семнадцать лет изучил.
— Нет, сначала ты скажи, что у тебя, — сказал он. — Чур, ты первая!
— Ой, — сказала Галка, — ты представляешь, Кось, Гуревич меня вызывает и говорит: «Что это у вас за мода делать ПН-2 без зазоров?» А я ему говорю: «Уже сто лет, как практики это делают без всякого нашего разрешения, — и прекрасно все получается». А он говорит: «У практиков и на слюнях балки держатся, и, может, вообще надо передать наши функции дворнику дяде Пахому». А я говорю: «Нашего дворника зовут не Пахомом, а Владлен Семенычем, и практики получше нас знают…» А он говорит: «Выполняйте мое указание». Я даже заревела…
— Да, страшен он в гневе, — добродушно засмеялся Константин Яковлевич. — Сильнее кошки зверя нет. Я завтра в комитете увижу вашего босса и скажу ему, чтобы он его укротил, твоего могучего Гуревича.
— С ума сошел, дурак! — ужаснулась она. — Только не хватает помощи сверху!
И ему было приятно, что вот есть на свете человек, который может ему, Константину Яковлевичу, только что ворочавшему миллионными делами государственной важности, делами, могущими уже через месяц отозваться громом от Хабаровска до Шяуляя, кто-то вот так может сказать: «С ума сошел, дурак». И это прекрасно, черт возьми!
— Ну-ну, так что же будет? — Он потрепал ее по загривку. — Уж не уволят ли тебя без выходного пособия?
— Ничего, отобьемся как-нибудь, не дрейфь…
За ужином, поедая какое-то фантастическое блюдо, талантливо сооруженное Галкой из фасоли, изюма, мяса и корицы (она готовила такие вещи не из гурманства, а просто для скорости), он продолжал думать о том же… Да, это счастье — не меняться с годами, оставаться самим собой… Сегодня в министерстве было совещание по сборному железобетону, и он все время разглядывал ребят своего поколения (их там было, пожалуй, большинство — сорокалетних).
Боже мой, неужели эти деятели — лысые, пузатые, солидные, говорившие друг другу «я подскажу товарищам» и «надо увязать с Госпланом», — неужели они его ровесники?
А он вот по утрам играет со своими аспирантами в волейбол, и орет «судью на мыло!», и ликует, когда посетители из провинции принимают за него надутого индюка Ющенко, зама по общим вопросам, — сам Константин Яковлевич выглядит слишком несерьезно для директора такого института…
Компот он выпил уже на ходу, по дороге из кухни в спальню. Поставил чашку прямо мокрым донышком на полированное зеркало тумбочки и грохнулся на диван, на лету стряхнув тапочки. Описав в воздухе забавную траекторию, они шлепнулись на ковер.
— Митька! Иди я тебя высеку! — крикнул он, постучав кулаком в стену.
Через минуту перед ним явился, как лист перед травой, его несчастный пятиклашка и расплылся в чудной, нахальной, обезоруживающей улыбке, открывавшей все наличные зубы, росшие вкривь и вкось, а также большущую дырку на месте двух, выбитых позавчера футбольным мячом.
— Ну, что скажешь в свое оправдание, двоечник?
— Одна двоечка не делает человека двоечником, — сказал Митька. — Погоди, вот еще получу, тогда пожалста…
— Ну, иди, балбесик, зарабатывай следующую. — Он поцеловал Митьку в плюшевую макушку и дал ему шлепка.
— А вообще-то смотря какая двойка. — Это он уже Галке. — Вот Васильков уж на что был пятерочник-распятерочник, уж на что первый ученик, а вот на первой двоечке сразу и погорел. Совершенно сгорел на ерунде. Госконтроль провел рейд по излишкам оборудования — и все полной мерой, как отрицательный пример, чтоб другим было неповадно. Так что лучше двоечек не получать… А ну-ка, старина, — это опять Митьке, — принеси мне вот ту толстую книгу в синем переплете и тетрадочку, которая под ней… И включи телевизор на тихое… Да не ходи ты, дурень, на цыпочках. Это все мамины предрассудки, все равно ты за сорок шесть секунд уничтожишь все плоды великой уборки.
— Па, почему за сорок шесть?
— Все подсчитано, — весело сказал Константин Яковлевич. — Живем, старина, в век кибернетики. Иди, иди учись…
— Так что все-таки у тебя? — спросила Галка, присаживаясь на диван.
— Все нормально. Двигаем технический прогресс со страшной силой…
— Слушай, ты и там у себя вот так говоришь: «со страшной силой»?
— Нет, что ты! Там я говорю: «На новом материально-техническом уровне мы, работники советской науки…»
— Врешь, — сказала Галка. — Неужели я, по-твоему, не догадалась тысячу раз допросить всех, с кем ты имеешь дело? Я даже знаю, как ты испугал зам. министра своими «лабухами».
— Не «лабухами», а «чуваками». Я ему сказал, что пускачи из ЦентроНИИ ведут себя на объектах как джазовые чуваки. А тот поднял бровь и сказал: «Не хотите ли, товарищ Демин, чтобы я приглашал своего шалопая сына в переводчики во время ваших докладов?» Он, наверное, считал, что я обязан сгореть со стыда от такого его сарказма. А я даже губу закусил, чтоб, не дай бог, не засмеяться. Вот, посмотри сюда, видишь, еще след зубов остался.
Галка, конечно, догадалась, что нужно сделать после осмотра закушенного места.
Отцеловавшись, она велела ему отдыхать, а сама ушла к Митьке, предварительно отобрав синюю книжку и зеленую тетрадку и пустив телевизор на полную громкость.
На голубоватом мерцающем экране диктор с благородным лицом дипломата сочным, глубоким баритоном выговаривал:
— Мадагаскар. Президент Циранана сегодня вернулся в Тананариве…
Константин Яковлевич, кряхтя, поднялся с дивана и переключил телевизор на вторую программу. В комнату ворвался многоголосый вопль колхозной свадьбы из какого-то спектакля. Комический старичок с косо приклеенной бородой, отчаянно подмигивая, выкрикнул какую-то остроту, вроде: «А жена-то небось почишше ревизионной комиссии будет». И потом все театральные колхозники опять громко, долго и натужно смеялись. Константин Яковлевич, вздохнув, выключил телевизор, мгновенно, с какой-то радостной готовностью замолчавший.
Внезапно наступившая тишина почему-то испугала Галку, и она прибежала из кухни.
— Что там такое?
— Ничего… Президент Циранана вернулся в Тананариве.
— Ну и память! — сказала Галка.
И он хмыкнул от удовольствия, потому что действительно это прекрасно, что за семнадцать лет (даже за двадцать, они ведь три года до свадьбы были знакомы) она никак не может привыкнуть к его качествам. И конечно, прекрасно, что любящей жене не надо придумывать эти качества, потому что они есть на самом деле.
— Ты спрашивала, что у меня. Так вот, сегодня в комитете чуть не зарубили наш проект. Тюрин прямо носом землю рыл, чтоб Кызыл-Батур передали в его лавочку. Он кричал, что мы все делаем дорого, что у нас купецкий запрос. Скажет слово — и отдувается и красную свою рожу вытирает платком, а его советчики вокруг бегают с бумажками, шепчут. А я — сама понимаешь — без советчиков. Я напираю на фактор времени, на наш баркайский опыт. Хотя, должен тебе сказать, позиция моя была неважная, потому что наши ребята действительно насчет денег сильно размахнулись. Я поздно заметил, прозевал.
— Ну и что же?
— А ничего, все равно в нашу пользу. Степан Лукич сказал этому пентюху: «Что ж вы, товарищ Тюрин, приезжаете на коллегию неподготовленным, все в бумажки заглядываете, суфлеров слушаете?» А тот говорит: «Виноват, Степан Лукич». Конечно, трясется за свое кресло, другая формация.
— Слушай, но как же все-таки приняли дорогой проект? Это ж свинство.
— Не волнуйся, детка, я уж там по ходу дела что-нибудь придумаю, рационализирую что можно. В крайнем случае, как говорил, помнишь, Массальский в фильме «Цирк»: «Полкило в артиллерия не играет никакой роль». И вообще Лукич правильно рассудил, что лучше с умным потерять, чем с дураком найти.
Он притянул ее к себе и поцеловал в затылок.
— Ладно, бог подаст…
Так они лежали, болтая еще час, может, полтора, пока Митька не застучал в стену:
— Па, тебя!
— Я тебе сто раз говорила, скажи, чтоб поставили параллельный телефон.
— Я лучше скажу, чтоб тот сняли. На черта мне эти вечерние звонки! — Он босиком зашлепал по паркету. — Я сейчас…
…Вернулся Константин Яковлевич минут через пять, лицо его было хмуро и как-то по-детски растерянно.
— Что случилось? — спросила Галка. — Ну давай выкладывай.
— Да ничего не случилось. Звонил Потапов…
— Шурик? Ой, ну и что?
— Вот то-то, что ничего. Спросил, как здоровье, как ты, все ли играешь в теннис. Про Митьку спросил: как он там, научился ли выговаривать букву «к» или по-прежнему «тушает тартошту»?
Галка засмеялась и сказала:
— Ой, как время бежит! Он же у нас с самой Трифоновки не был, с Митькиных трех, даже с двух лет…
— Да, — рассеянно сказал Константин Яковлевич. — Он тоже все жалел, что такая вот заведенная жизнь, не вырвешься, не повидаешь просто так друзей студенческих лет….
— Папа, что случилось? — спросил Митька, появляясь в дверях.
— Слушайте, что вы все пристали? И этот тоже. Иди-ка ты учи уроки, неужели я тебе обязан напоминать о твоем долге?
— Я все выучил.
— Все? Как будет по-английски… э-э… Ну, скажем, собака?
— Дог, — сказал Митька обиженно.
— А… красная звезда?
— Рэд стар…
— Ну ладно, иди тогда почитай что-нибудь. Я в твои годы уже всего Беляева прочитал…
Константин Яковлевич наконец добрался до своей синей книжки, демонстративно раскрыл ее на первой попавшейся странице, записал в зеленую тетрадь какое-то слово, но тотчас же отложил ручку.
— Да, кстати, слушай, Галка, надо снять этого Хемингуэя. В какой дом ни придешь, у всех на стене точно такой же. Просто пошло становится. Кругом какие-то мещанские банальности, вот эта глиняная керамика, как у всех, вот этот жираф дулевского завода. Ей-богу, черт знает что…
— Слушай, что он тебе сказал, Шурик? — тихо спросила Галка. — Какую-нибудь неприятность?
— Да нет же, черт возьми! Могу тебе поклясться здоровьем, могу дать честное пионерское под салютом всех вождей, я все тебе слово в слово пересказал.
— Так чего ты психуешь?
— Я совершенно спокоен. Абсолютно. Я просто хочу понять, почему звонил Потапов?
— Ну, хотел про нас узнать, как мы живем… Я сама иногда думаю: как там теперь Шурик?
— Да, вот именно! Как здоровье, как семейство… Но почему же он, черт возьми, звонил?!
— Ну, хороший же парень, действительно ему интересно…
— Господи, ну что ты там, в своем шарашмонтаже, можешь понимать в таких вещах… Не смеши меня, честное слово… И иди укладывать Митьку. Мне надо, в конце-то концов, поработать.
Он снова раскрыл книжку, снова записал в тетрадку какое-то слово, потом встал и прошелся по кабинету — туда-сюда, туда-сюда. Почему же, почему позвонил вдруг из Москвы Потапов, почему он ни с того ни с сего вспомнил?
«Может быть, ему нужна какая-нибудь поддержка со стороны нашего института? Скажем, в Енисейском проекте. Но на кой ему мы, когда уже есть решение Совмина? Нет-нет… Что-то другое…
А может быть… — Под ложечкой даже засосало. — Вдруг сдвинулся тот вариант и меня хотят забрать в Москву? Конечно, он мог об этом узнать первым, он вхож в сферы. Но нет, нет-нет-нет, только вчера министр объяснял по телефону кызыл-батурские задачи, и если б он собирался двинуть тот вариант, он бы говорил иначе…
Что же все-таки такое? А может, просто Потапова снимают и он готовит почву? Конечно, если слетишь с такого места, лучше всего падать в науку. Да-да-да. Вполне возможная вещь. Хотя, с другой стороны, Синельников, у которого абсолютный нюх на пожары… Он только вчера назвал Потапова организатором своих успехов. Да нет, исключено. И потом уже Потапов, кажется, докладчик на ленинградском конгрессе…»
Константин Яковлевич подошел к столу и стал лихорадочно перебирать папки, папочки, рукописи, навалом лежавшие на зеленом сукне.
— Черт возьми, Галина (он в самых крайних случаях называл Галку Галиной), ты опять убирала на моем столе? Я же, кажется, по-человечески тысячу раз просил!
— Ну что там у тебя пропало? — сказала Галка недовольно. — И не ори, пожалуйста, Митька засыпает.
— Тоненькая зеленая папка, там написано: «Материалы к конгрессу».
— Вот же она, на тебя смотрит… Кося, маленький, перестань, пожалуйста, психовать…
— Слушай… — сказал он с непонятным озлоблением. — Ну что ты от меня хочешь? Я совер-шен-но спокоен. Просто надо заняться важным делом, черт бы его побрал! Иди, Галка (это уже мягче, нельзя ей показываться таким, бог знает что подумает). Иди, иди, малышка, ты меня рассеиваешь…
«Так в чем же все-таки дело? Неужели… — Константин Яковлевич даже вскочил от внезапно вспыхнувшей догадки. — Конечно, Бордюков, проклятый враг, перешел в Госконтроль. Он знает всю историю с бутырлинскими поправками. Конечно, никакого криминала там нет, но сейчас как раз идет такой шум из-за универсальных конструкций. Можно на такой двоечке сгореть дотла. И, видимо, уже пожар произошел. Конечно, Шура — Галка права, он действительно хороший парень — позвонил, чтоб как-то смягчить удар, напомнить, что в случае чего он поддержит… А что значит — поддержит? Ну, даст стул замначальника лаборатории у себя в хозяйстве. Это после всего, после всего…
Но почему вдруг Потапов? Меня же будут снимать (он подумал: не „могут снять“, а именно „будут снимать“) не по потаповской же линии! Но нет, он мог знать, он в самом деле вхож в сферы».
Ночь Константин Яковлевич провел плохо. Раз пять он вставал, пил воду на кухне прямо из-под крана, со щемящей тоской слушал, как маленький транзистор мурлыкал в самое ухо пионерские песни, почему-то транслировавшиеся по ночной программе «Маяк»…
Днем он тоже был не в своей тарелке — распушил начальника лаборатории струнобетона за пустячную провинность, отменил собственное распоряжение о расширении мехмастерской, отказался от давно назначенного обеда с секретарем горкома Тымяниным.
Совершенно издергавшись к вечеру, он велел секретарше вызвать ему Москву. Когда в трубке загрохотал раскатистый басок Потапова, Константин Яковлевич пролепетал непослушным языком:
— Александр Ильич… Шура… Это Константин…
И только потом, малость овладев собой, заговорил запроектированным заранее беспечным голосом:
— Слушай, Шур, мы тут с Галкой поспорили, почему ты вдруг ни с того ни с сего позвонил. Может, годовщина какая (надо еще, еще беспечнее) или дата, а мы забыли…
— Да нет, — сказал Потапов. — Вчера моя Рая книжки готовила для выброса. Ну, пионерам на макулатуру. И нашла карточку. Вся наша группа ПС-9 на преддипломной.
— А-а, — засмеялся Константин Яковлевич, — вот оно что…
— Да, — сказал Потапов. — Ты знаешь, Костя, посмотрел — боже мой, какая судьба. Только ведь мы с тобою живые остались.
— Да-а, судьба, — сказал Константин Яковлевич и глубоко вздохнул.
Эту ночь он спал хорошо.
1964
— Вы всегда ко мне приходите. Так прямо и спрашивайте: Лелю, мужского мастера…
Я обещал.
Молодая, пухленькая, в белом халате, она стояла надо мной, полязгивая ножницами. И на высокой ее груди колыхался крохотный голубой пластмассовый космонавтик с розовой мордочкой.
— Я всегда могу без очереди подстричь, скажу: «Это из нашей гостиницы» — и все. Мы гостей без очереди обслуживаем.
Она лукаво приподняла подбритые бровки.
— Но я лучше люблю москвичей. А то ведь не всегда культурные клиенты попадаются. Много еще разных. Приезжих откуда-нибудь и других…
Она вздохнула. Очень смешно сочетались в ее милом лице простодушие и хитрость. Пожалуй, простодушия все-таки было больше.
— Я вот что хотела спросить… Вы знаете, как сейчас с автомобилями?
— В каком смысле?
— Ну, насчет продажи. Правда, что совсем запретили, чтобы из рук в руки?
— Только через комиссионный магазин. Оценят, сделают скидку на износ и продадут — очень просто.
— Да, я уж слышала, — сказала она убито. — Муж в этот выходной ездил, узнавал. Там, в этой комиссионке, заведующий полковник, то есть отставной. Конечно, он ничего такого не допустит, все по-честному. Да ему и не надо: пенсия, наверно, три тыщи по-старому. Или четыре! Не знаете, сколько пенсии у полковников?
Я не знал.
«Вас обслуживает бригада, борющаяся…» — было написано золотом на красной табличке, обрамленной знаменами. Табличка была справа от зеркала, а ниже висел бледно отпечатанный прейскурант.
— А не знаете, может, на юге можно? — опросила Леля. — Мне один клиент говорил, некоторые гонят машины на юг. Там, говорят, сколько скажешь, столько дают за машину…
— Так ведь теперь всюду через комиссионные.
— Ой, неужели ж всюду? Люди ж как-то устраиваются.
Она горестно задумалась. Ножницы нависли над моей шевелюрой словно бы в раздумье: сколько отхватить?..
Лелина соседка крикнула:
— Очередь!
И сквозь унылый строй ожидающих промчался знакомый мне артист, мастер художественного чтения.
— Я из гостиницы, — сказал он бестрепетно.
Очередь покорно молчала, но парикмахерша на всякий случай поддакнула:
— Товарищ из нашей гостиницы.
Леля наконец остригла какой-то не так вьющийся локон и решилась:
— Вы произведение Веры Пановой «Четыре времени года» читали?
Я читал, хотя, конечно, оно называлось немного иначе.
— Там, значит, так, — продолжала Леля шепотом. — Там один торгаш (спекулянт он или кто) боится деньги свои показать, миллиёны. И он у мальчонки одного счастливый билет покупает, лотерейный. За пятьдесят тысяч. Будто, значит, «Москвича» он выиграл, а не мальчонка.
Она горячо задышала мне в ухо.
— Как думаете, с жизни это взято или из головы? Все-таки писатели теперь должны больше с жизни списывать. Правда? Может, отдельные торгаши как-то могут купить?
Я сказал, что это вполне вероятно, хотя и карается по закону.
— Ах, — вздохнула она. — Еще надо, чтобы такой открылся. Может, он клиент, в кресле вот в этом сидит, а не угадаешь! Я вам не первому рассказываю — и пока ничего.
Я с отвращением осмотрел себя: почему вдруг я вызвал такие мысли? Ничего этакого у меня как будто нет: вороватого блеска глаз, или там отталкивающей улыбочки, или каких-нибудь каратов на волосатых пальцах. Черт знает что! Что она во мне такого нашла?
— Да, — продолжала Леля. — Вот так зажали… Муж позапрошлое воскресенье на Бакунинскую ездил. Так даже очередь на машины распалась. Половина, кто записан, не берет. Может, мода прошла. Может, паразиты эти, тунеядцы, опасаться стали. Нигде машину как следует не продашь. А раньше, люди рассказывают, за «Москвича» паршивого сорок тыщ давали, за «Волгу», худо-бедно, — шестьдесят тыщ.
— А у вас какая машина?
Она удивленно посмотрела на меня:
— А, какая там машина! Сроду у нас никакой машины не было. Мы лотерейные билеты покупаем. Столько денег извели! Все надеемся. Верите, муж третий год обедать не ходит, а я пирожок схвачу или там что. И все нету и нету. Так, ерунду выигрываем: коврик машинной работы, набор парфюмерный за три с полтиной…
— Так что же тебе, дурочка, до этой самой продажи машин?
— Надо же мечту иметь, — сказала Леля. — Должна же быть мечта!
Я почему-то вынул полтинник и дал ей. Она, по-детски вздохнув, приняла.
А что я еще мог? Дать рубль?
1963
В грязной брезентовой спецовке она казалась особенно тоненькой и хрупкой, как рюмочка в грубой оберточной бумаге. Через плечо лихо перекинуты тяжелые цепи, талия схвачена широким поясом с большущими пряжками и кольцами.
Деревенские пионеры, пришедшие на экскурсию, все, как сговорившись, рыжие и веснушчатые, завороженно смотрели на эту великолепную дивчину, на ее пояс, на цепи.
Дав им немного полюбоваться собой, она подхватила свои сварщицкие доспехи и легким шагом направилась к ржавой лестнице, уходившей прямо в небо, перечеркнутое красными балками. Она ловко вскарабкалась на верхотуру, уселась на перекладину и, помахав рукой нижестоящим товарищам, опустила на лицо фибровое забрало. Над стыками вспыхнули синие искры.
— Варька, привяжись! — заорал откуда-то сбоку мастер. — В последний раз говорю.
Пионеры, открыв рты, смотрели наверх. Алла из конторы, которую всегда отряжают с экскурсантами, привычно частила:
— Мощность данного агрегата двести тысяч киловатт. Обратите внимание на конструкцию котла.
Но ребята не обращали внимания на конструкцию котла. Они следили за работой сварщицы — ведь это пьянящее, головокружительное было просто работой!
Я, наверное, тысячу раз видел сварщиков в деле. Но, может быть, из-за этих ребячьих глаз, с завистью и восхищением устремленных вверх, я вдруг снова увидел эту картину в первоначальной свежести и запомнил ее, словно обложку собственной книги: бледно-голубое небо, перечеркнутое балками, позолоченная солнцем фигурка сварщицы и синие огоньки.
А при следующей встрече я не узнал ее. На этот раз Варя Зеленко была в цветастом шелковом платье и красивых туфлях на высоченных тоненьких каблучках. Она робко ступала в этих принцессьих туфельках по волнам окаменевшей грязи. И, может быть, от этого казалась совсем не такой уверенной и свободной, как тогда на стройплощадке. Рядом по ровной тропинке катил на трехколесном велосипеде чистенький, ухоженный мальчик в синей матроске. Ему было года четыре. Он отчаянно кричал: «Динь-дилинь-дилинь».
— Не признали? — засмеялась Варя. — Я в спецовке другая?
Оказывается, мы жили с ней в одном доме. Я — на первом этаже, называвшемся гостиницей, она — на втором, именовавшемся общежитием. Ее окна как раз над моими.
День был выходной, спешить было некуда, мы разговорились.
Сперва о Варином сынишке: он в шестидневном детском саду, только в воскресенье дома. (Воскресенье — прямо праздник…) Потом о городке. (Ничего городок. Тем более — сами строим: если что, обижаться не на кого.) Но Варя уже пятый город строит, вернее, пятую электростанцию. И может сказать, что на Луганской зелени больше, а на Приднепровской лучше с бытом, а на Эсхаре хуже по всем статьям, даже платят меньше. Она может рассказать, если мне интересно, еще многое в этом роде. Но, честно говоря, для нее лично интереснее другое… Но это, конечно, долгий разговор. Как-нибудь в следующий раз.
В следующий раз — так в следующий раз. И Варя принялась расспрашивать меня о Москве. Как же москвичи в самом деле решают, где самое интересное, когда в городе, наверно, сто музеев, сто театров и еще Лужники и Всесоюзная строительная выставка? Что думают москвичи о книжке «Битва в пути»? Считают ли москвичи правильным…
Москвичи представлялись ей вполне однородным племенем, великодушным и высококультурным.
У Вари сросшиеся черные брови и светлые волосы. Юное округлое лицо с глубокой ямочкой на подбородке. На лбу белая звездочка, ничуть не портящая красоты. Отметина на память о недавнем падении с площадки. Падение было счастливое, она зацепилась. А то бы, конечно, все… На левой руке розовые шрамы: электрод попал в рукавицу, здорово обожгло. Но это ничего. Главное, она от боли не заметалась, не потеряла равновесия. А то бы на такой высотище… Вот так…
— Кто эта девица, с которой вы говорили? — ревниво спросил меня потом сосед, пожилой франтоватый инженер, страдающий одышкой. — Прямо Лолита Торрес в переводе на украинский!
Я видел Варю почти каждый день. По дороге к береговой насосной, где у меня были дела, я почему-то всегда задерживался на несколько минут у строящегося главного корпуса и искал глазами сварщицу: где там она? На самой верхней перекладине? Или на зыбкой площадочке, где-нибудь посередине, между небом и землей?
Однажды во время обеденного перерыва мы минут двадцать сидели рядом в прорабке. Но особенного разговора у нас не получилось. Было много народу, и все наперебой осуждали измену какого-то монтажника Вити, перешедшего трактористом в колхоз: «Парного молочка захотелось!», «Пахнет сеном над лугами, песни душу веселят», «А может, его трудоднями завлекли? Бывают же, говорят, колхозы-миллионеры».
Варя слушала, слушала и взвилась:
— А вдруг он это любит? Вдруг ему без этого жизнь не жизнь? Почему у вас такие мысли сволочные?
Уязвленные монтажники пожали плечами: Варвара всегда что-нибудь этакое скажет!
Потом я слышал, как старший прораб сказал о каком-то сложном стыке:
— Для Варвары работа. Тонкость!
Потом я увидел Варю у нашего дома. Она стояла с симпатичным лобастым богатырем, втиснутым в подростковый вельветовый костюмчик, и рассказывала что-то смешное. Богатырь заливался, хлопал себя по могучим бедрам и стонал: «Ой, не можу».
— Муж? — спросил я знакомую бригадиршу, с которой мы в тот момент вели разговор о кирпиче и железобетоне.
Она скривила губы:
— Нет! Никого у нее нет! А мужа она выгнала. Хороший парень у нее муж. — И бригадирша поискала подходящие теплые слова. — Лучший производственник и активный комсомолец.
Мне как-то расхотелось говорить с бригадиршей, даже о железобетоне, в котором она знала толк. Я распрощался и ушел.
— Я видела, вы с Ниной говорили, — усмехнулась Варя, когда мы в очередной раз встретились у подъезда. — Что-то она все на меня глаза косила. Наверное, обо мне была речь. Точно?
Я давно привык к обезоруживающе откровенным разговорам жителей маленьких городов, где все равно все всё знают.
— Да, о вас.
— Значит, получили информацию. И конечно, она меня жалела. Меня все такие жалеют. Вот соседка Алина тоже: «Чего ты хочешь, Варвара? Чего ты все выдумываешь? Живи просто». То есть, иначе говоря, просто живи — и больше ничего…
В конце концов, Варя может рассказать, как у нее все получилось в жизни, и с мужем тоже. Она не очень любит об этом говорить. Но ей важно узнать, как смотрят на такие вещи в Москве (я же был для Вари не просто собеседником, я был представителем Москвы, прекрасной столицы, где люди, наверное, имеют обо всем более глубокое и возвышенное суждение, чем жители 295-го километра Южной железной дороги).
Но, чтобы все было понятно, Варе пришлось рассказать о том, что было раньше.
На сварку она попала еще на Приднепровской. Попала по случаю.
Она была подсобницей в облицовочной бригаде. Подносила кирпич. На площадке главного корпуса ГРЭС в первый раз увидела сварку и влюбилась. Эти сказочные синие огоньки, эта рыцарская амуниция, эта чертова высота! Вот работа Варе под характер!
Она пошла к прорабу.
— Забудь и думать! — сказал он добродушно.
Пошла выше, к начальнику участка.
— Женщины в нашей стране равноправны, — объяснил он. — Ты вполне можешь заседать в Верховном Совете, если тебя вдруг выберут. Но на сварку лучше не надо. Тем более высота…
Варя не отставала:
— Ну что вам стоит, ну испытайте меня.
К классному сварщику Вите прикрепили как раз ученика, ледащего пария, которому что варить, что строгать, что в носу ковырять. А Варя сказала:
— Где один, там двое. Ну что вам, жалко?
Занятия шли хорошо, но тут Витьку обидели, не доплатили ему какие-то деньги. Он плюнул и бросил заниматься.
— Хочешь, Витя, я тебе из своих доплачивать буду?
Словом, ничего бы не получилось, если бы не случай. Варю заметил старший мастер, пожилой уже человек.
— Вот вам, мальчики, благородный пример, — сказал он. — Вот бы вы так горели за дело, как эта Варя.
И велел с нею заниматься. Сперва ее поставили на прихватку. Положат листы куда следует, а она их прихватывает, чтоб оставались на месте. А потом будет основная сварка — это уже без нее специалисты сделают. Словом, приготовительный класс…
Затем перевели на полуавтомат. Тоже дело не бог весть какое сложное. И наконец 10 мая 1956 года в три часа дня она ответила на последний вопрос комиссии, сделала вполне приличный шов и получила разряд. Сразу четвертый.
И дальше началась головокружительная карьера, Особенно головокружительная, пока Варя не привыкла к высоте.
Комиссия ушла. Варю поставили на рабочее место. И все постепенно привыкли, что вот лазит по балкам эта дивчина и сваривает, что прикажут. А Варя все сдавала экзамены. Сдавала, сдавала, сдавала экзамены.
Она просила парней, работавших по пятому разряду, то одного, то другого:
— Будь другом, дай попробовать. — И улыбалась им с наивозможнейшим кокетством.
— Черт с тобой, — говорили ребята, — вари.
Она приходила в неурочный час и мечтательно смотрела, как работают небожители паспортисты (сварщики седьмого разряда, имеющие паспорт на ответственную сварку металлоконструкций, трубопроводов высокого давления и поверхностей нагрева).
Варя научилась многому, совершенно не обязательному для человека ее квалификации. Она высоко метила. Но на ее маршальском жезле непременно должны были быть электроды. Другого она бы просто не взяла.
Однажды на участке объявили, что нужны специалисты в соседнюю область на ТЭЦ. Может, кто хочет добровольно?
На лицах монтажников заиграли дьявольские усмешки. Эти бывалые люди все знали наперед. Что там за станция: мороки много, снабжение плохое, и командировочные там то платят, то вдруг почему-то прекращают… Нет, хай дядя едет!
— Но надо же, хлопцы, — сказал старший прораб. — Ей-бо, вы как маленькие.
— Ну ладно, — сдался один и добавил кисло: — Убьет меня Лида.
— Не рыдай… Я тоже поеду.
В общем, собралась ехать вся компания.
— Я, наверное, тоже поеду, — сказала Варя. — Если только дадут досыта варить!
Она имела в виду, конечно, сварку.
— Что ты делаешь?! — ужаснулся Толя, когда узнал.
С Толей они дружили. Иными словами, он был ее жених. У девчат принята такая тонкая, непонятная постороннему градация:
1) он с ней ходит (значит, еще ничего не известно, только так, намечается); 2) он с ней гуляет (значит, дело уже серьезное); 3) он с ней дружит (значит, вполне может быть и ребенок).
— А чего, — беспечно сказала Варя. — Там и турбинисты нужны. Неужели ты думал, что я бы поехала без тебя?
— А условия! Ты знаешь, какие там условия?
— А чего ж? У нас дети не плачут. Почему бы нам не поехать?
Она это очень мирно говорила: можно поехать, можно и остаться. Но Толя стал ей объяснять все по пунктам. Ничего плохого он не говорил, все вроде разумно: тут лучше, там хуже и так далее… Но Варя страшно огорчилась, что вот он, ее Толя, такой рассудительный, аж тошно. Все монтажники тоже ворчали: ах, профессия, будь она неладная! Ворчали и ехали куда надо. А у Толи получалось как-то совсем иначе.
Она жила здесь среди монтажников — людей легких на подъем, кочевавших по всей стране. Они не обзаводились мебелью и всяким барахлом: все равно поломается, побьется в дороге. Они как-то приучили своих жен любить перемены. Их дети легко приживались то в тайге, то в степи, то в зеленом приморском селе.
Когда монтажник знакомится, он говорит не просто «Игорь Петров» или «Квашевич Иван Семенович», он добавляет: «Новомосковск, Зуевка, Запорожье, Ташкент, Мироновка» или: «Штеровка, Приднепровка, Старобешево, Луганск».
Это великолепный способ представляться: скажу тебе, что я построил, и ты поймешь, кто я есть…
Варе было обидно, что ее красивый большой Толя вдруг так забеспокоился об условиях.
Боже мой, скажет читатель, опять этот осточертевший, навязший в зубах конфликт. Он кочует из «целинной» повести в «полярный» фильм. Некто юный (или пожилой, все равно) горит энтузиазмом и хочет ехать, а она, напротив, не горит и не хочет ехать. В конце концов она перековывается и тоже едет. Или остается на прежнем местожительстве с носом, ибо он в тех трудных местах, куда рвался, находит себе новую подругу, отвечающую его возросшим духовным запросам.
Но Варя не знала, что ее конфликт уж разрешен литературой и кинематографией. Она мучилась после того, как сказала ему:
— Ну, как знаешь, а я поеду.
Нет, она не должна была этого говорить, ведь они с Толей так любили друг друга. Каждый вечер уходили в степь, взявшись за руки. Снова и снова, наверное, тысячу раз вспоминали тот случай, который их свел.
Она с напарницей нагружала на носилки кирпич, а он подошел. Она ему почему-то улыбнулась. А он сказал:
— Что ты улыбаешься? Или зубы продаешь?
Он был тогда еще в куцей ремесленной гимнастерке с буквами «РУ» на поясной пряжке. На ней было ситцевое платьице, самое плохое в ее бедном гардеробе, на голове — потерявшая цвет тряпица, на ногах — тапочки. А он сказал:
— Слушай, царица, приходь на танцы. Будешь красивше всех.
Такой разговор, по тогдашним Вариным понятиям, поддерживать было нельзя. Она отвернулась и строго сказала напарнице:
— Взяли.
Но вечером на танцы пришла…
И он покорил Варю, смелый, умный, независимый. Она сама всегда мечтала быть такой. Варино сердце разрывалось от гордости, когда ее Толя вставал на собрании и спорил с главным инженером товарищем Квасовым. Он прочитал толстую техническую книгу, про которую было сказано: «Рекомендуется для вузов». Он чертил как какой-нибудь профессор!
Роман про грозу уголовного мира, бесстрашного и проницательного следователя Светлова, все ребята на стройке читали запоем. Рвали на части и клянчили у счастливчиков прочитанные листы. А он вдруг пожал плечами и сказал:
— Как же ты, Варя, не понимаешь, что это произведение, рассчитанное на низкие, обывательские вкусы?
Варя страшно огорчилась, что у нее низкий, обывательский вкус. Но и немножко обрадовалась, что вот у него вкус какой положено.
Никто из Вариных знакомых не умел писать стихи. А Толя умел. Он писал чудные, складные стихи:
Цветут поля пшеницы,
Комбайны снуют,
На машинах едут девицы,
О Родине песнь поют.
Как здорово он все описал. Точно как в жизни. Варя представила себе безбрежное поле, грузовики и девушек в пестрых сарафанах, поющих «Широка страна моя родная». Правда, она робко удивилась, что поля пшеницы цветут. Но кто знает таинственные законы поэзии? Может, так надо.
А Толя, к великой ее гордости, сказал:
— Смотри, ты права, — и переделал «цветут» на «растут».
Теперь уже все стало безупречным…
И вот такой человек не хочет ехать на дальнюю ТЭЦ! Из-за каких-то мелких соображений! Лучше бы он не объяснял Варе почему. Просто бы сказал: «Не хочу» (или лучше: «Не считаю правильным»). И она бы радостно согласилась не ехать. Не так уж ей туда хотелось. Но раз уж он так объяснился, ей ничего другого не оставалось делать, пришлось сказать:
— Как знаешь, а я поеду.
Вот тогда она получила от опытных подружек порцию житейской мудрости:
— Сумасшедшая. У вас же любовь. Ради любви люди на край света идут!
— Ну, и я б на край света пошла.
— Тем более. А тут же ничего не надо, просто остаться на месте, и все!
Ах, житейская мудрость… Варя очень рано столкнулась с ней. Она училась в седьмом классе, когда отца задавило на шахте. Он был горным мастером и сам прибежал в опасное место: боялся, что молодые растеряются. Тех спасли, а его не успели.
Мать погоревала-погоревала и вышла замуж за первого, кто посватался. Первый, кто посватался, был крепильщик Макагоненко, мрачный детина по прозвищу Облом. Он был пьяница и хамлюга. Придет с работы, выдрыхнется и кричит: «Жена, беги в монопольку».
Варя возненавидела это слово, которое ей ни раньше, ни потом не пришлось слышать. Монополька представлялась ей чем-то огромным, кудлатым, орущим и гнилозубым, как отчим. Хотя она знала, что так называли когда-то магазинчик, где продавалась водка.
В дни получки мать в своей застиранной кофте ходила к конторе, караулила Облома, чтобы забрать сколько-нибудь денег. Если он ничего не давал, она бежала к профсоюзному председателю Ивану Акимычу, плакала в его кабинете среди плакатов, призывавших перевыполнить пятилетку, просила повлиять.
Отчим и бил маму, когда Вари не было дома. При ней почему-то опасался.
— Как ты можешь терпеть?! — негодовала девочка. — Выгони его, мама! Я буду холостякам белье стирать или на террикон пойду, на породу, что хочешь буду делать. Ты же его не любишь! Ни капельки!
— Любовь — не любовь, — смиренно отвечала мать, — все одно без мужика в доме хуже. Так нам вышло жить с этим идолом. Старые люди говорят: не живи, как хочется…
Как это может быть так?! Ведь мама — она сама рассказывала — когда-то была комсомольской заводилой, ездила на областную спартакиаду и получила в премию патефон, в сорок четвертом году была послана горкомом «в счет ста пятидесяти» (как это хорошо звучит!) на восстановление затопленной шахты «3-бис».
Мама, мама, как ты можешь!
Вся напряженная, как струнка, строгая и холодная, подошла Варя на другое утро к отчиму.
— Слушайте, товарищ Макагоненко, — сказала она, — если вы еще что-нибудь позволите себе с мамой, вам будет плохо.
— Любопытствую узнать, что мне будет? Ты кушать откажешься?
— Кушать я вашего больше никогда не буду — это само собой, — сказала Варя. — Но я весь Советский Союз на ноги подниму, если вы маму хоть пальцем тронете.
Обедать Варя пошла в шахтную столовую, где ей подали суп, биточки и компот и слупили за это огромную сумму — пять рублей двадцать копеек старыми деньгами. Так ей долго не продержаться! Одно хорошо, что у нее уже три недели, как был паспорт, и она имела право работать.
Через два дня вместе с подружкой Тасей, у которой были свои причины искать перемен, она уехала в областной город. Там жил Тасин дядя. Это был могущественный дядя. Он работал мастером, и не простым, а старшим. По одному его слову девочек приняли на фабрику пищевых концентратов.
Из первой получки Варя отослала домой сто рублей, которые перед отъездом взяла по безвыходности из тощего бумажника, спрятанного мамой под сундуком. Хотела прибавить еще полсотни в подарок — не получилось: не такая была зарплата, чтобы делать подарки. Но в общем ничего, жить было можно. А потом Варю и Тасю поставили на рабочее место, и они стали хорошо получать…
Год и восемь месяцев проработала Варя в упаковочном. Потом подала заявление: «Прошу уволить».
— Почему? — спросили в комитете, где она снималась с учета. — Тебя же выдвинули.
— Работа не нравится.
— Всякая работа почетна, — строго сказал Варе секретарь. — Только стиляги и плесень летают с места на место.
— Я не понимаю, — отважно возразила она. — А как же тогда человек найдет свое призвание? Если он, например, поступил на аэродром, а чувствует, что ему вовсе надо дома строить? Так что же он должен делать? Оставаться?
Секретарь был парень честный. Он подумал и сказал:
— Ну, если призвание, то конечно.
Если говорить откровенно, Варе не понравилось и на стройке, куда она почему-то так стремилась. На Приднепровской ГРЭС ее поставили подсобницей, она таскала что прикажут: кирпич, цемент — и тоскливо думала: «А может, я и вправду стиляга и плесень?»
Но потом Варя встретилась со сваркой. И все стало так, что лучше и невозможно…
Нет, ее жизненный опыт (у нее, как видите, был жизненный опыт!) запрещал плыть по течению. Она может любить только человека, которого уважает. Если для Толика не важно, какое решение приняло все монтажное «товариство», как же она может его уважать?!
Все правильно: не захочет ехать, хай себе остается один.
Все правильно… Но мука-то какая! Она проревела всю ночь. Она, Варя, от которой отчим ни слезинки не дождался! А утром зареванная, некрасивая, с красным носом побежала к шестому бараку, чтобы сказать Толику: «Как хочешь, серденько мое, твоя воля, хочешь оставаться — останемся, только разлучаться нам неможлыво, невозможно нам разлучаться!»
Но, по счастью — это было такое счастье! — он встретил ее на половине дороги и вместо «здравствуй» сказал «едем».
И ей уже ничего не пришлось говорить.
Перед отъездом они поженились.
В маленьком поселке при ТЭЦ им, понятное дело, комнаты не дали. Они жили даже в разных домах. И Варя носила ему ужин в мужское общежитие, в этот казацкий стан, где на щите у входа висели страшные транспаранты: «Позор 53-й комнате за распитие спиртных напитков!!!», «Стыд и позор 24-й комнате и лично Фонякову за грубые пререкания с комендантом!!!»
А Варе они все нравились, эти бедовые хлопцы. И даже «лично Фоняков», тощий пацанчик лет семнадцати. Как они интересно говорили о самолетах и атомах, о книжках и олимпиаде, которая будет где-то в Австралии! К тому же все они были добрыми товарищами. После тяжелой работы, в тот особенный час, когда каждому охота поваляться на койке, почитать книжечку или поспать, соседи по комнате дружно надевали шапки и ватники и уходили «проветриться», когда к Толику приходила молодая жена.
Потом Зеленки сняли за семьдесят пять рублей полкомнаты у одной бабуси, и жизнь уже пошла совсем царская. С работой тоже все было хорошо. Варить ей на ТЭЦ давали сколько угодно, сплошь по пятому разряду. На Приднепровке ее как-то не принимали всерьез, а здесь — полное уважение. Только на высоту почему-то не допускали… Словом, блаженные были месяцы.
Правда, был один плохой случай. Она трубы варила. И очень неудобно было варить. Труба почти впритык примыкает к стенке, ну никак не залезешь… Пришлось работать прямо как циркачке. Но все сделала. Трубу наполнили водой, дали давление. А она потекла. Счастье еще, что во время испытания!
Мастер посмотрел как-то сквозь Варю, сказал:
— Невдобно получается…
И позвал старика паспортиста:
— Давай сделай ты, Карпович.
Варя вспыхнула и загородила дорогу: я сама!
— Правда, — сказал Карпович. — Хай она сама заварит. Она же работает откровенно, не филонит.
Ко Дню строителя Варю премировали отрезом на платье. А Октябрьскую годовщину они с Толиком уже праздновали на другом месте — такая монтажная жизнь. Их перебросили на Луганскую ГРЭС. И тут уж никакого разногласия не было — ехать или не ехать. Потому что это была очень хорошая электростанция на Северном Донце, рядом с новым роскошным городком Счастьем. Вот так назывался городок. Каждому, конечно, приятно пожить в Счастье.
Там Варя поработала несколько месяцев на монтаже четвертого котла. А потом у нее родился сын, и она надолго была отставлена от сварки.
Сынок не давал скучать — ночью плакал, днем спал. Но даже спящий все время чего-то требовал: постирать пеленки, съездить за молоком, покатать колясочку. В рабочие часы сидела Варя в холодке на лавочке, покачивала коляску: «А-а-а-а… ш-ш-ш-ш». И рядом сидели домохозяйки, присматривали за детишками, вязали кофты или вышивали крестом кудрявых пастушков и кошек с бантами.
И Варя дивилась их разговору, неторопливому, серьезному разговору бог весть о чем: о картошке, которая вот подорожала на полтинник, о том, что Ванька Канючин определенно не будет жить с Клавкой, и о жене механика, которая слишком много о себе понимает и еще ездит в Херсон, к брату-генералу.
Господи, неужели они этим и живут? Разве можно так жить!
Правда, потом Варя догадалась, что надо читать книжки (раньше она как-то мало читала).
Целую вечность она не была на площадке и ревниво и жадно расспрашивала Толю: что там происходит? Как там ребята?
При первой возможности она устроила Мишку в ясли.
— Зачем тебе ясли? — спросили в постройкоме. — У вас же отдельная комната.
В самом деле, им тут дали дивную комнату — четырнадцать с половиной метров.
— Все равно, — сказала Варя. — Мне очень надо.
И Толик ее ругал:
— Хватает же и без твоих семисот. Еще и мама из деревни посылает. Вполне хватает. Сиди.
Это было чрезвычайно странно, что он так говорил. Ведь он же сам написал стихи. Они были даже напечатаны в постройковой газетке:
День, в который я ничего не сделал,
Для меня потерянный день.
Она вернулась из «декрета» как раз вовремя: на сварщиков был спрос, поджимал срок на котле. «На высоту не согласишься?» — спросили ее. Что она, глупая отказываться?
Просто смешно вспомнить, как страшно ей было после долгого перерыва карабкаться по ржавой лестнице на самую верхотуру. А еще страшнее было спускаться и все время думать, найдет нога ступеньку или сорвется. Но всего страшнее было работать наверху. Глянешь вниз, и сердце заходится: «Ой, где же это я стою, где нахожусь?» Конечно, смешно это вспоминать теперь, когда она по самой верхней перекладине бегом бежит и вниз смотрит безо всяких. Старший мастер даже чего-то кричит, будто она нарочно показывает форс перед парнями. Очень ей нужно перед ними форсить! Они ее и так знают…
Человек должен гордиться своей работой — так считает Варя. Противно, когда спросишь кого-нибудь: «Чего в твоей работе хорошего?», а он плечами пожмет или скажет: «Все нормально, не хуже чем у людей». Варя может целый час говорить о своем деле. Если бы требовалось вербовать в сварщики, вполне можно было бы ее посылать агитировать — она бы даже моряков, даже летчиков свободно могла обратить в свою веру. Но вербовать не приходится. Сварщик на ГРЭС — лицо высокопоставленное. Попасть здесь в сварщики, может быть, труднее, чем в Московский ордена Ленина университет имени М. В. Ломоносова, где, говорят, на одно место сто двадцать кандидатов.
И это в самом деле удивительная работа. Вот существовали порознь какие-то детали, и были они бессмысленными кусками металла, а сварщик их сварил. И они слились и зажили.
Скажет мастер: «Давай, Варвара, привари кронштейны под площадки». А что это значит? Это же огромная ответственность. Головой отвечаешь. И добро бы только своей. По тем площадкам люди ж будут ходить. Варе нравилось думать об этих людях, красивых, нарядных, как в кино, в спецовках, но с галстуками.
С Толей они жили не так хорошо, как вначале. Хотя он был прав, когда говорил:
— Что тебе надо? Я не пью, получку тебе приношу до копейки, за девками не бегаю, хотя вон каких краль сюда нагнали из Чернигова — все с сорок пятого года и пухлявенькие. Ну что тебе надо?
Ей было нужно многое. Ей было нужно, чтобы он, все одобрявший на собраниях, не говорил дома в сердцах: «Осточертели эти монтажные порядки».
Если ты действительно так думаешь, встань перед всеми и скажи. Чего ты тушуешься: ты ж рабочий, тебя в должности понизить невозможно.
Ей нужно, чтобы он не удивлялся, когда она после смены шагала на гидроучасток проверять технику безопасности: «Тебе больше всех надо? Других дурней нема?»
Надо сказать, и он чистосердечно огорчался, что Варя слишком буквально понимает всякие благодарные слова, которые принято говорить «просто так». Он жалел ее, что она такая глупая и легковерная. Конечно, он бы мог многое им сказать, да неохота связываться.
Варя привадила к дому двух девчат с подсобки, маленьких, некрасивых и робких. Они приходили почти каждый день, застенчиво пили чай, вспоминали деревню.
— Чего они тут торчат? — громко спрашивал Толя.
— Тише! — ужасалась Варя. — Как же ты рассуждаешь, Толик!
И уводила его в коридор объясняться.
— Раз у нас тут есть дом, а вот у этих девочек нет… должен же кто-нибудь около нашего дома греться!
Однажды в продмаге, в очереди за селедкой, ее встретил комсорг.
— Эх, жалко, — сказал он, — что у тебя сынок прихворнул. Мы б с тобой там горы свернули.
— Как прихворнул? — испугалась она. — Ой, что случилось?
Комсорг грустно на нее посмотрел и сказал:
— Понятно!
— Что тебе, дьявол, понятно?
— Мы тебя хотели взять в тройку по связи с Металлосбытом. Надо трубы выбивать! А твой Анатолий сказал: «Нельзя ей, сынок заболел».
— Ты куркуль! — кричала она потом на мужа (куркуль — это значит кулак).
— Я ж тебя жалею, — обиженно возражал он. — Они ж тебя захомутать хотели.
— Кто они? Кто они, я тебя спрашиваю? — И добавляла жалобно: — Что ты делаешь с нашей любовью, Толик?
Он больше уже не решался говорить такое.
Конечно, он не был равнодушен к ее горьким словам. Почему он куркуль? Он не куркуль, он рабочий, турбинист. Вот он забежал домой в субботу и сказал, немножко рисуясь:
— Я на минуту! Вечерять не жди! Будем крышу крыть Байдачихе. А то там все течет, сплошная дыра.
Байдачиха была мать Леши-шофера, умершего весной от воспаления легких.
— Мое предложение. И все хлопцы поддержали!
Она обрадовалась, что вот Толя придумал такое хорошее дело. Хотя, конечно, он вполне мог бы сказать об этом без особенного хвастовства. Подвиг это, что ли, помочь бедной старухе.
— Думаешь, я для Байдачихи… Я для тебя… — признался он потом.
Нет, не надо думать, что он плохой парень. Послушали бы, как он играет на немецком аккордеоне «Мелодия». Особенно эту чудную песню:
До чего ты хороша, сероглазая,
Как нежна твоя душа, понял сразу я.
Я знал эту пошлейшую и сладчайшую песенку, неизменно извергавшуюся из всех репродукторов под всеми широтами. А вот поди ж ты, Варе нравится. Чудная, говорит!
Да, так о Толе… Какой же он красивый!.. Как смотрели на него девчата, те самые, черниговские, полненькие, голорукие, юные! А он никого знать не хотел, кроме Вари.
Словом, жизнь у Зеленко была хоть и не такая прекрасная, как вначале, но совсем не плохая…
Когда Толя уходил в армию, он сказал:
— Все! Рассчитывайся отсюда. Будешь жить с Мишкой у мамы в деревне. Нечего тебе в этом казацком войске оставаться — это ясно.
Они жили тогда уже на новой ГРЭС, и строительный поселок простотой своих нравов действительно слегка напоминал Запорожскую Сечь.
— Как же я поеду? Тут же вся моя жизнь! — сказала она своему Толе.
— А я, дурень, думал, что вся твоя жизнь — это я и Мишка.
— Конечно, вы, — сказала она. — Я вас очень люблю.
— Так не будем устраивать ООН. Едешь или нет?
— Нет! — сказала Варя.
Толя напился и уехал, едва попрощавшись. С дороги прислал письмо: «…видно, ты ждала и во сне видела этот момент, чтобы повертеть задом и погулять без меня». На такое письмо она, ясное дело, отвечать не стала. Но как же ей хотелось, чтобы он вдруг написал что-нибудь другое, человеческое!
Когда уехал Толик, как-то забылись все ссоры и приходило на память только хорошее: как они ездили на мотоцикле в деревню Лиман, как он посвятил ей стихи под заглавием «Подруга синеглазая», как перенес ее на руках через лужу, разлившуюся между сотым общежитием и школой.
А он прислал открытку в комитет комсомола: «Обратите внимание на поведение жены воина Советской Армии…» Она потом случайно узнала об этой открытке. Ребята в комитете ей даже не сказали, не хотели расстраивать. А ему написали просто:
«Анатолий, ты дурак, и у тебя подлючие мысли. Выбрось их из головы, если хочешь, чтобы мы тебя уважали и считали за человека».
Он, как видно, обрадовался такому решительному нагоняю и понял, что все хорошо. Варя получила сразу три письма, одно другого ласковей. Но в каждом он все-таки просил ехать к маме, потому что в этом случае он сможет лучше служить Родине на дальневосточной границе.
Она очень его любила. И лето было знойное. В поселке пыль стояла столбом. Мишка плохо выглядел и покашливал. Врач сказал: надо бы на природу… Все сошлось одно к одному. И Варя взяла в конторе расчет и поехала в деревню под Винницу, к Ганне Свиридовне, Толиной маме.
Свекровь решила, видно, что муж сослал Варвару за грехи, и обращалась с ней по всей строгости. Познакомившись поближе с этой железной старухой, Варя поняла, откуда у Толи многое такое, что приводило ее в ярость, откуда эта вечная разбежка: говорю одно — в уме держу другое… Даже если бы старуха ее обласкала, Варя не ужилась бы с ней. Но тут обращение было суровое.
— А чи ты можешь, Варька, хлеб печь? А чи ты можешь хату мазать? А учили тебя борщ варить, чи ты Толика в столовках кормила?
Анатолий все предвидел, волновался, писал матери длинные письма: «Мамо, я вас умоляю заради меня относитесь до Вари як до ридной дочки».
— Вот как он тебя любит; наверное, больше, чем старуху мать, — поджав губы, говорила Ганна Свиридовна.
В поле она Варю не пускала: пусть делает, что надо в хате, за свиньями смотрит, на огороде копается. Тем более никто не спросит: Варя же не колхозница. В клубе — кино, свекровь двери на засов:
— Нечего тебе, мужней жене, там делать. Это у вас на стройке все можно — бабы в штанах ходят, на столбы лазят.
Это была какая-то старорежимная жизнь, как в рассказах и стихах, которые они проходили в седьмом классе по украинской литературе: «Сестри, сестри, горе вам, моі голубки молодіі, для чого в світі живете?»
Вдруг она поняла, что ничего не значит для мира и людей, живет на свете такая Варя Зеленко или нет, от этого ни холодно ни жарко. Хорошо, что это как сон — можно проснуться, можно уехать. Кто над Варей хозяин? Нет над ней хозяина. Она сама как-нибудь прокормится и Мишку прокормит.
Хата у Зеленок была богатая. Сундуки набиты разным барахлом — кожухами, кацавейками, платками, спидницами. И все было новенькое, ненадеванное. А старуха ходила бог весть в каком старье.
— То ще мужик покойный наживал, — говорила свекровь, лаская вещи. — А вот це вже я.
— А для чего оно все вам? — спрашивала Варя с недоумением.
— Наживи свое, тогда поймешь.
Спасибо. Она не хочет. На кой это ей! Она хочет назад на ГРЭС. Чтоб глядеть на землю с высоты, чтоб железные листы, существовавшие порознь, сливались вдруг под ее рукой, чтоб старый мастер говорил: «Ничего заварено, хваликвицированно».
— Уезжаем, — сказала она старухе.
И та беспомощно присела на стул и неожиданно расстроилась:
— То ж ты из-за меня? А?
И Варя с легким сердцем возразила:
— Да нет, мамо, что вы. Я из-за себя.
Возвращение на ГРЭС осталось в ее памяти как дивный праздник. Хотя встретили ее без особого ликования: «А, приехала, колхозница… Ну, давай, давай». На участке вакансий не было — прорабу пришлось уговаривать начальство. И комната, конечно, была уже занята, и пришлось идти в уголок к какой-то тетке, и Мишку в детский сад не хотели брать…
Но это было тысячу раз праздник. Потому что все здесь было милое, близкое, свое, хотя и строилось для каких-то неизвестных людей, которые придут хозяйствовать после Вариного отъезда. А хата, которая должна была перейти вместе со всеми сундуками Варе и Толику в вечную собственность, была совершенно чужой, хоть провались она, честное слово.
Однажды Варя уселась в холодке и задумалась (было о чем подумать), и вдруг слышит крик.
— Где Варвара?! — орет мастер. — Не видали, хлопцы, Варвару? Она мне позарез нужна сию минуту. И на тебе, нету, прохлаждается, фефела.
А она притаилась и с удовольствием слушала этот сердитый голос. До чего же это приятно, что в ней вот такая нужда, что она требуется сию же минуту. Пожили бы вы вот так, как она, у свекрови, поняли бы!
Варя снова была при деле, и жизнь казалась ей легкой и красивой, хотя она вставала в шесть утра и ложилась в двенадцать ночи, хотя работа была тяжелая, а развлечений особенных не было, разве что книжки да кино. Да и то если картины не военные и не производственные.
Толик писал длинные письма, всегда начинающиеся одинаково: «С крепким рукопожатием и нежным поцелуем к тебе твой муж Анатолий Семенович». А дальше следовали подробные инструкции, как ей должно жить. Но они ее не сердили: естественно, мужчина хочет повелевать. И пускай себе повелевает на здоровье, тем более речь шла о вещах безобидных: «А велосипед мой смажь», «А из полотна, что мама прислала, наделай рушников». О возвращении в деревню — ни слова. В конце концов, он знал и Варю, и мать.
А Варвара с радостью первооткрывателя бродила по поселку, с удовольствием разговаривала со знакомыми на разные возвышенные строительные темы, ходила в клуб на каждый вечер, чтобы потолкаться среди людей. И чья-то отчаянная фраза: «Деятели, называется, кабель дают пятьдесят миллиметров, а труба сорок пять, и хотят, чтоб влезло» — вызывала у нее желание куда-то бежать и ругаться, хотя ее сварщицкая должность ни малейшего отношения ни к кабелю, ни к трубе не имела.
Варя уже многое умела. И упивалась своим умением. Она заглядывала в глаза мастеру, когда решалось, кому что варить. Она волновалась и интриговала, как актриса при распределении ролей.
Варваре разрешали варить по шестому разряду. Но нужно было оформиться, хотя бы ради денег. Тут была существенная разница в деньгах, а ей приходилось туговато. Варя привыкла не очень стесняться в тратах. А на что еще годятся деньги? Солить?
В день получки Варя совершает орлиный облет поселковых магазинов. Благо их немного, всего три. И оставляет сразу половину пачки, которую отсчитал ей кассир. Чего только не накупит — и швейцарского сыру, и халвы, и венгерский костюмчик Мишке на вырост (когда еще он сможет носить, а деньги уже уплыли!). Или купит что-нибудь веселое и уж совершенно негодное в хозяйстве— чешуйчатую театральную сумочку или серебряный «Спутник», который, если заведешь, играет «Широка страна моя родная» и сигналит «бип-бип-бип». Ей очень нравится тратить деньги! Самое любимое ее занятие (после сварки, конечно).
Без Толиной зарплаты положение было уже не то. Словом, надо было сдавать на шестой разряд.
Вообще-то говоря, она бы легко сдала экзамен, если бы, кроме практики, не требовалась теория. Теория ей не давалась. Варя истово читала и перечитывала учебник «Электродуговая сварка» и огорчалась. Как это умудрились люди написать совершенно непонятно о вещах, которые она знала досконально, до тончайших тонкостей!
«Автоматическая головка при нарушении равенства V3=Vn должна быстро и точно восстанавливать его», — читала она и говорила: «Вот гадство». Это было ее любимое словечко.
Нашелся учитель — Василь, паспортист, недавно переведенный с Луганской ГРЭС. Хороший, застенчивый такой парень. Он очень понятно умел объяснять. Только часто отвлекался: уставится на Варю и смотрит своими черными глазищами.
Потом занятия прервались. С Василем случилась беда — он упал с площадки и здорово разбился. Варя, конечно, побежала в больницу.
— Вы ему кто? — спросил доктор.
— Никто.
— А не знаете, нет ли у него тут родственников? Надо бы ночью подежурить. Дело серьезное.
Какие у монтажника родственники! И Варя несколько ночей просидела у Василевой постели. И потом каждый день ходила к нему в палату, носила бульончик, приготовленный дома, на электроплитке, и яблоки, купленные у спекулянтов втридорога.
Потом, когда пошло на поправку, стала ходить реже. Тем более что врач сказал:
— Все отлично, скоро ваш знакомый будет по крышам лазить.
Прямо из больницы Василь пришел к ней. И говорит так торжественно:
— Я тебя люблю, Варя. Я тебе раньше боялся сказать, потому что не знал, буду я здоровым или калекой. А сейчас говорю: сделай меня счастливым, будь моей женой.
— Я не могу, — сказала Варя.
— Муж? — спросил он и печально усмехнулся.
— Я б десять мужей бросила, если бы тебя любила, но я ж, Вася, его люблю. Можешь ты понять?
Он стал ходить за ней, как приваренный. Куда она, туда он. И все говорит ласковые слова:
— Да ты пойми, я ж тебя на руках носить буду. Я Мишу буду жалеть лучше родного отца.
В конце концов Варя сказала:
— Знаешь что, Вася, надо тебе уехать отсюда.
— Ты этого хочешь? — спросил он и страшно побледнел.
Василь уехал на Старобешевскую ГРЭС. И оттуда посылал ей письма. Второй год уже пишет, пишет, все на что-то надеется. Он и деньги ей посылал. «Я, — пишет, — слишком много получаю. И они мне руки жгут, те сотенные, потому что вы с Мишей нуждаетесь. Буду посылать теперь каждый месяц. Ты ничего не думай — это просто так, от широкого сердца».
Ну, она ему, конечно, их отослала обратно, те деньги: «Не надо, Вася, пожалуйста».
В тот день, когда я был у Вари в гостях, соседка Алина принесла ей с почты сразу два конверта с одинаковым штампом: «Старобешево».
Соседка Алины была тощая печальная женщина лет двадцати семи.
— Мало у нас заботы о матерях-одиночках, товарищ корреспондент, — сказала она, заметив на столе мой блокнот с редакционным бланком.
И быстро объяснила все. Несмотря на три заявления в постройком и два письма в Москву, ей не дают отдельной комнаты. Из-за отсутствия отдельной комнаты она не может иметь личное счастье. Уже два раза у нее намечалось личное счастье, но из-за отсутствия отдельной комнаты все сорвалось. Годы ее уходят, и неизвестно, когда еще будет случай. Так и живут они с Варей, одна — такая, другая — другая, и обеим плохо…
Я вдруг заметил удивительную особенность комнаты, где жили Алина и Варя. Она была словно границей разделена на две совершенно несхожие части. Оно было просто невероятным, это разделение. Покажите такое в кино, и я бы возмутился «лобовым» решением художника.
С одной стороны была пышная постель с горкой подушек — от огромной, артельной, до крошечной, на которой ничего, кроме уха, не поместится. Алое плюшевое покрывало. Тюлевый подзор. Вдоль стены дорожка, на которой вышиты целующиеся голубки, и надпись, словно бы адресованная в пространство: всем, всем, всем, как радиопередача: «Шути любя, но не люби шутя». Имелся также художественно выполненный гобелен фабричной немецкой работы с изображением толстомордых молодцов в тирольских шляпах, стреляющих уток.
На Вариной половине стояла кровать, застеленная казенным байковым одеялом, тумбочка с серебряным «Спутником» и стопкой потрепанных книг, фанерный чемодан, Мишин велосипед — и все. К стене двумя кнопками была приколота цветная фотография, вырезанная из старого «Огонька», — девушка-сварщица на башне высотного дома, а под ней Москва — дома, река, мост…
Пока я разговаривал с Алиной, Варя успела пробежать глазами длинные бумажные полотнища, исписанные крупным почерком. Потом она вздохнула.
Поколебавшись мгновение, протянула мне оба письма:
— Ну, скажите, ну как ему ответить, тому Василю, чтобы не поранить?
«За что ты, Варюня, наказываешь меня так жестоко? Ведь я за тебя душу не жалею. Я одно хочу: жить ради тебя с Мишей, который будет мне лучше, чем сын. Ну что ты уперлась! Сама не живешь как следует, и человека не хочешь осчастливить».
Дальше без всякого перехода шли удивительные деловые подробности: как идет сварка трубопровода высокого давления, почему не удается выдержать срок на котле. Потом опять:
«Соскучился по тебе до невозможности. Разреши хоть приехать посмотреть на тебя издали. Я до тебя стремлюсь, как голубь в высь. Может, тебе мои письма неинтересно читать после писем твоего Анатолия. Но ты должна меня понять. Если б ты вращалась с хорошими, умными женщинами, они тебе объяснили бы, что такая любовь, как моя к тебе, не часто бывает. Хочешь, я напишу твоему Анатолию и все объясню. Не может того быть, чтобы он любил тебя сильнее».
Он и не знал, что писать Анатолию не было нужды. Приехал Анатолий со службы. Варя слишком поздно получила телеграмму, что Толя приезжает. Соседка Алина принесла ее прямо на площадку, так что времени переодеваться уже не было, и Варя в «спецуре» побежала на разъезд, еле поспела к поезду. Она кинулась Толику на шею и, ей-богу, плакала. Все утро они провели дома, а потом он пошел в военно-учетный стол сдавать документы. И по дороге добрые души ему дали информацию: дескать, ходил тут к Варе один, до сих пор письма пишет.
Ну, страшная была сцена, просто вспомнить невозможно. Толик обзывал ее по-всякому и кричал — никогда в жизни никто на нее не смел так кричать. И Варя сперва растерялась, обнимала его, говорила:
— Что ты, Толик? Ты ж меня знаешь? Как же ты мне не веришь, Толик?
А он ее ударил.
И тогда вдруг она стала спокойной-спокойной и сказала скучным голосом:
— Уходи, чтобы я тебя больше не видела.
Он забрал чемодан и ушел.
На другой день пришел мириться. Уже вроде человеческий пошел разговор, а он вдруг сказал:
— Я тебя простил, но помни…
— Не надо мне твоего прощения. Ни черта ты не понял. Уходи!
Пять дней он жил у приятеля, ждал, что прибежит, позовет. Потом завербовался на дальнюю стройку, в город Инту, Коми АССР, где платят северные. Она смотрела по карте: далеко!
Писать он ей не пишет. Только деньги переводит раз в месяц. Но уже два человека — Костя с металломонтажа и Гринюк с автобазы — говорили, что Толик им регулярно шлет письма и все расспрашивает: как там Варя? Может, она вышла замуж? Может, гуляет с кем? Пусть пишут всю правду ради старой дружбы.
— А я часто думаю: вот бы Толик приехал, — сказала Варя грустно. — Или туда бы к себе позвал.
— Но похоже, что все от вас зависит…
Она посмотрела на меня синими спокойными глазами:
— А я не хочу ни четверть счастья, ни полсчастья. Неужели ж не понятно?
1962
Это письмо привлекательно тем, что оно совершенно искренне. Судите сами:
«Уважаемая редакция.
Прочитал я в вашей газете 3 августа рассказ И. Зверева про сварщицу Варю. И знаете что: не вызвала у меня к себе симпатии главная героиня, нет, не вызвала! Посмотрел бы я на тов. Зверева, если бы ему досталась такая жена, как Варя! Он бы волком взвыл через пару лет. Что его в ней пленило? Приятная внешность, веселый нрав, жадность к работе? Все хорошо в меру, особенно последнее. Если мужчине эта черта необходима, то женщина должна помнить, что основная ее обязанность все-таки в семье, где она должна находиться все время. На стройке Варю найдут кем заменить.
Когда я читал эту статью, мне казалось, что автор списывал черты характера Вари с моей жены. Ну прямо копия. Однажды прихожу домой с вечерней смены ночью, дома нет даже разогретого чая. Жена спит. На столе остатки ужина. И она, и дети ужинали поздновато. „В чем дело?“ — „Я недавно пришла, очень устала. Работа была интересная!“ (Ушла она к 9 часам утра). Поверите ли, в этот момент очень руки чешутся. А как трудно с деньгами! Оба мы зарабатываем сравнительно неплохо. Живем на одном месте уже 12 лет. Не пьем и не курим. Но за это время мы почти ничего не смогли приобрести из вещей, а питаемся очень посредственно. И все из-за безалаберного расходования денег. Несмотря на то что жену ценят на работе, у нас совершенно нет друзей, как нет их, наверно, и у Вари. Не любят люди таких, и правильно делают.
А в том, что распалась семья Вари, никто не виноват, кроме ее самой. Не важно, что она была верна Анатолию. Она дала людям повод подумать о себе плохое. А с мнением окружающих нужно считаться. Скажу про себя, что я простил бы жене любую измену (я на этот счет без предрассудков), если бы все было тихо. Но если бы поведение жены дало кому-нибудь повод сказать мне: „Твоя жена путается с…“, то, будь это даже неверно, я бы сказал: „Знаешь, милая, наши дороги разошлись“. И не стоит Анатолию жалеть, что он ушел от такой жены. И для ее ребенка слово „семья“ уже не будет священным. Вся история записана с ее слов, а кто же про себя будет рассказывать плохое? Но остальные люди говорят другое? А все общество очень редко ошибается. Нет, тов. Зверев, поменьше бы таких „характеров“. Поменьше бы детей без отцов. Незачем воспевать развал семьи! Наоборот, Вам, как писателю, нужно бороться за крепкие, дружные, действительно советские семьи».
Уважая просьбу автора письма, я не упоминаю ни его имени, ни фамилии и даже не называю город, где он живет.
Но письмо, переданное мне редакцией, представляет несомненный общественный интерес. И одно бьющее в глаза его свойство заставляет задуматься.
Бывает, что за всякими «лабухами», «чувихами» и прочим стиляжьим словарем и реквизитом прячутся добрые сердца, готовые на любовь и взлет. В этом письме все наоборот. За благородными, весьма возвышенными словами о «дружной, действительно советской семье», об общественном мнении, о детях, о свободе от предрассудков прячутся мещанский микромир, неблагородство, дремучий эгоизм.
Да он и не прячется даже. Автор письма (назовем его Эн), повторяю, искренен. Он просто взял ходовые термины, так сказать, полыми, начинил их удобным для себя содержанием и живет в полном довольстве собой и недовольстве своим обедом и женой.
Письмо Эн не так просто. Он касается действительности, острых и наболевших проблем. Но толкует их по-своему и, как правило, себе на пользу. Жизнь работающей женщины очень сложна (особенно при нынешних еще очень тяжелых бытовых и жилищных неустройствах). Сколько их пробегает по улицам мимо нас, милых усталых женщин с рулоном чертежей в одной руке и тяжеленной авоськой в другой. Трудно с детьми, трудно с хозяйством… Очень многое не сделано из того, что мы должны были, просто обязаны сделать для наших женщин. Но Эн ведь говорит не об этом. Эн просто обижается, что жена плохо его обслуживает, и потому он требовательно стучит кулаком по столу.
Эн всячески подчеркивает, что он человек современный. Он не ратует за то, чтобы жена носила паранджу и ежевечерне с песнями мыла ему ноги. Он просто хочет, чтобы она безраздельно посвятила себя семье (главным образом ему самому). С жадностью работать ей не положено (это необходимо только мужчине). Ей же положено с жадностью и страстью мыть посуду, варить обед, ходить по магазинам, пламенно стремиться к разумной экономии при покупках и мечтать в тиши о приобретении вещей. Вот таким путем…
Эн берет себе триста шестьдесят четыре дня в году, великодушно оставляя жене один — Восьмое марта, этот Юрьев день наших феодалов.
Сколько раз слышишь от работающих женщин: «Ах, работа, будь она неладна, ничего дома не успеваешь, не высыпаешься, муж ворчит» (или «рычит», тут уж в зависимости от темперамента супруга). Но вычеркните из жизни этих женщин работу, и жизнь станет бледнее, неинтереснее, в конечном счете хуже. Казалось бы, и отоспится, и принарядится, и меню поднимет на недосягаемую высоту, и все-таки жизнь хуже.
Если уж разговаривать, так надо договаривать. Совсем нередко раскрепощение женщины, приобщение ее к общественно-полезному делу практически выливаются в удвоение ее ноши. Пожалуйста, она может ходить на работу, но при этом она должна, как прежде, одна «тащить на себе дом».
Очевидно, по-человечески, по-товарищески поступать — значит делить домашние обязанности. Просто жалеть жену, как в старину говорили. Мне рассказывали, что генерал Игнатьев неизменно брал на себя часть кухонных обязанностей. И считал это естественным. Хотя он бывший граф, а автор письма, по-видимому, нет.
Чего стоит жалоба Эн, что вот он пришел с вечерней смены, а чай не разогрет? Как жена осмелилась не разогреть (не важно, что она была занята какой-то увлекательной работой с девяти часов утра и до девяти вечера, то есть двенадцать часов, а он отработал своих семь)!
Ему нет дела — вынь да положь горячий чайник, такая твоя должность.
Эта «выньдаположная» психология в разной мере свойственна многим из нас. И плохо это для всех.
Мы добиваемся, чтобы рабочее время женщины-матери было сокращено. В самую первую очередь. Но надо, чтобы с работы она пришла к детям, а не к кастрюлям и к корыту.
Мы говорим о раскрепощении женщины от тяжелых и нудных, в полном смысле слова выматывающих душу, бытовых забот. Это глубоко человечная задача. Счастье всех людей без ее осуществления невозможно.
Но Эн, мне кажется, имеет в виду другое. Он хочет освободить женщину от всякой работы, кроме домашней («На стройке найдут кем заменить»). Ладно, найдут. Но вот самой женщине что заменит стройку, институт или фабрику? Что заменит ей ощущение причастности к большой жизни, тот самый «интерес», о котором с таким осуждением упоминает автор письма?
Тут, правда, есть другое. В военное время наши женщины взвалили на себя тягчайшие мужские обязанности. Помните эту страшную частушку:
Я и лошадь, я и бык,
Я и баба, и мужик.
Женщины толкали полуторатонные вагонетки в штреках шахт, работали отбойным молотком — шли на все, от души, беззаветно… Но давно прошла война, а кое-где женщины все еще остаются на тяжелых работах. Едешь по дороге — видишь, группа женщин с бурлацкими криками: «Раз-два, взяли, еще раз взяли» — тащит огромную трубу. А если рядом мужчина, то непременно с карандашиком стоит и командует: «Попова, бери левей. Нюшкина, заноси».
Этого не должно быть! Угольная промышленность уже перевела на-гора всех женщин, работавших под землей. Дело нашей совести — освободить женщину от тяжелой работы. Но не от работы вообще.
Важный аргумент в письме Эн — забота о детях. Но и тут у правильных слов — своя начинка. Ради детей, утверждает он, женщине надо все время сидеть дома. Почему все время? Эн считает: дети — это исключительно женина епархия (функции мужа в крайнем случае инспекторские).
Эн «без предрассудков».
С живейшим отвращением читаешь рассуждения автора письма: жена вольна блудить «втихаря», но упаси боже при самой верной верности дать повод кому-нибудь подумать худо. Тогда сразу же: «Знаешь, милая, наши дороги разошлись». Таким густопсовым мещанством пахнет от этого поборника «дружной советской семьи».
Теперь несколько слов о Варе, героине моего рассказа. Речь идет о конкретном, действительно нравящемся мне человеке (только фамилию пришлось изменить). За столкновением характеров Анатолия и Вари — столкновение двух миропонимании, эгоистического и альтруистического. Но, видит бог, как говорится, Варя — не идеал, не образец для подражания. Просто живой человек, и, по-моему, очень хороший.
Причем эгоист совсем неплохой парень, работящий, любящий. Даже, в отличие от нашего Эн, самоотверженный (когда дело касается «своих», то есть семьи). А Варя, как и жена автора письма, увлекается работой, широка и беспечна в денежных делах, неважная хозяйка. Она тоже самоотверженна, когда дело касается «своих». Но в это понятие «свои» для нее входят многие и многие люди — ближние и дальние.
Варя любит Анатолия и очень хочет во всем идти ему навстречу. Она готова даже сдать какие-то свои позиции. Вот спор: ехать или не ехать на захолустную стройку, где похуже условия.
Это, повторяю, осточертевший, навязший в зубах конфликт. Но, приглядитесь, у Вари с Анатолием совсем же не в нем суть! Тут дело много глубже и тоньше (я говорю, разумеется, о том конфликте, который был в жизни на самом деле, — не мне судить, тонко ли я сумел его описать в рассказе). Варя мучилась, но в конце концов решила сдаться. Любовь ведь! Потом она еще раз сдалась, когда Толя, уезжая в армию и «опасаясь за ее мораль» — именно так и выразился, — захотел снять ее со стройки и отправить в деревню под присмотр своей старозаветной матушки. И Варя, побунтовав немного, поехала — любовь ведь! — и маялась в душном, бессмысленном мирке. Но потом вдруг собрала вещички, подхватила сына и уехала к себе на стройку. Хотела сдаться — не смогла.
И вот в другом, очень хорошем письме, присланном в редакцию читателем В. Бережным, водителем одесского трамвая, выражено недоумение, как это такая идейная Варя может мечтать о том, чтобы Анатолий вернулся.
Так ведь любовь, товарищ Бережной! Вот к Варе «прилепился сердцем» очень хороший парень Василь, ее товарищ по работе и совершенный единомышленник. А она уговорила его уехать, не терзаться зря. Не могу не повторить несколько строчек из письма этого Василя: «За что, Варюня, наказываешь меня так жестоко? Ведь я для тебя души не пожалею. Я одно хочу: жить за ради тебя с Мишей, который будет мне лучше, чем сын. Ну что ты уперлась! Сама не живешь, как следует, и человека не хочешь осчастливить».
Любовь напрасно кажется некоторым читателям (боюсь, что порой и писателям) чем-то вроде проводимого раз в два года конкурса на замещение штатной должности доцента. Пришел лучший кандидат — освобождай место. Нет же, Варя любит, она готова многим для этой любви пожертвовать. Она ждет Анатолия и мучается, и никакой другой — самый лучший — его не заменит.
А вот согласиться с Толиным миропониманием не может. Даже решившись уступить, — не может. Как правильно написал тот же товарищ Бережной, «ей совсем не нужен мир любой ценой, мир на любых условиях».
Ханжество и свинство утверждать, что перевыполнение норм важнее семьи. Конечно, лучше было бы, если бы Варя и жена Эн прекрасно вели хозяйство, холили и нежили мужей. Где-то их широта действительно граничит с безалаберностью. Они вовсе не идеальны. Но есть в характере Вари и женщин, похожих на нее, нечто более важное по настоящему человеческому счету. Варя — надежный друг, она — человек…
Часы, которые спешат на полминуты, никогда не показывают абсолютно правильное время. Часы, которые стоят, показывают правильное время два раза в сутки. Эн явно предпочитает часы, которые стоят…
Я с удовольствием принимаю обвинения в симпатиях к своей героине. И согласен с читателем А. Т. Онипченко из армянского города Октемберяна: «Характер у Вари красивый, настоящий характер».
Эн сделал приписку в конце письма: «Не жду ответа; каков бы он ни был, я останусь при своем мнении». Но, может быть, в конце концов он все-таки переменит мнение. Может, додумается, что позиция его никудышная. А есть и общественное мнение, и действительно дружная семья, и будущее детей. У этих слов чистый смысл. Потрошить их и начинять по-своему — бесперспективное дело.
1962
Управляющий трестом сказал на участковом собрании, что Югоэнергоспецтехмонтаж — это длинно и неблагозвучно. Тем более что теперь есть такое веяние, чтоб давать организациям какие-нибудь красивые названия, соответствующие их профилю. Например, есть электрофирма «Светлана» или химзавод имени композитора Бородина, который, как известно, был химик.
И тогда встал Степан Иваныч Кашлаков — длинный серьезный дядя, прораб металломонтажа — и простуженным своим басом предложил:
— А наш хай будет: трест имени Мопассана, — и с горечью добавил: — Очень соответствует профилю.
Управляющий обиделся. В зале понимающе загоготали и захлопали. В самом деле, на участке все время случались какие-то любовные истории…
Пожилой турбинист дядя Вася Савченко отбил молоденькую жену у начальника цеха Гоголева. Все очень переживали эту историю, но — против правил — одобряли. Потому что дядя Вася был монтажник и рыцарь, а этот Гоголев — молодая тля с инженерским значком (он в опасных случаях брал с прорабов расписки, чтоб самому не отвечать)…
Потом одна девочка, Клава-изолировщица, хотела отравиться из-за несчастной любви к фотографу. Она написала письмо на шесть страниц, чтоб никого не винили и чтоб фотограф все-таки пришел как-нибудь один разик на ее могилку. А потом приняла шесть таблеток пирамидона. Она думала, этого достаточно, а спросить было не у кого.
Ничего страшного от пирамидона не случилось, но письмо на тумбочке нашли. И был большой перепуг. Сначала хотели исключить из комсомола ее, а потом фотографа (но он даже не был знаком со страдалицей). В конце концов объявили выговор члену комитета, ответственному за культмассовую работу, так как при хорошей культурно-массовой работе подобные факты, конечно, были бы невозможны.
Но Степан Кашлаков, внося свое саркастическое предложение насчет Мопассана, намекал совсем на другую историю. В которой, безусловно, был виноват сам… На участке работал один Костя Каретников, сварщик, по прозвищу Крыси-Маус. Это был такой добродушный мышонок — беленький, с красным носиком, действительно не очень красивый. Он не обижался, когда его так называли, потому что монтажники народ заводной, они всех разыгрывают, и если тут начнешь обижаться, то никогда не кончишь, и лучше сразу перейти в бухгалтерию или в плановый отдел.
Работал этот Маус, по молодости лет, по последнему классу, как говорится, «на подхвате». Потому что в высотной бригаде вакансии не часто освобождаются — из высотников не уходят (уносят — это еще случается: работа рисковая, на высоте). Но тут, слава богу, никто не упал, а Мауса все-таки допустили в бригаду. Потому что началась монтажная горячка на главном корпусе.
Пока он там осваивался и зеленел, пролезая по балкам на сорокаметровой высотище, его не трогали. В такое время над человеком смеяться нельзя, а то он из гордости выкинет какую-нибудь штуку, какой-нибудь излишний подвиг — и все. На этот счет монтажники народ умный.
Они его даже нахваливали: «Давай, давай, Крыси! Молодец, ничего парень!»
«Ничего» — это была высокая похвала для понимающего человека. Надо учесть, что о самом космическом полете они сказали: «А ничего слетал Гагарин!» Они вообще не считали свое дело ниже, чем гагаринское. Они считали примерно наравне. Тут тоже высота, а если полетишь, то не в космос, а в противоположную сторону. И без ковровой дорожки, и без поездки в Лондон, Нью-Йорк и Рио-де-Жанейро. Так что Крыси мог гордиться, когда ребята ему сказали: ничего!
Но вот прошло месяца полтора, и стали Крыси-Мауса страшно дразнить. И он по неопытности даже не догадался, что это его праздник. Вроде бы выдача аттестата или диплома: теперь он монтажник как монтажник, чего ради с ним нежничать?
Особенно его доводил Митя Сморгон — мордатый, здоровущий парень в тельняшке. Он каждый день что-нибудь такое придумывал… Вот однажды в прорабке рассказывает:
— Я варю на тридцать пятой отметке кронштейн. Смотрю, этот Крыси-Мыси по балке ползет и кричит: «Мама!»
— Да я не «мама» кричал! — взмолился тот. — Я матюкался! Потому что электроды паршивые.
— Матюкался? Тогда извини, пожалуйста. Тогда ты молодец, истинно християнська душа…
А надо сказать, что монтажники — народ на редкость грубый. И они даже немножко задаются этим. На сей счет есть разные теории. Самую лучшую сочинил Вовка Леонов, в прошлом начинающий писатель, ныне законченный монтажник.
Он приехал сюда позапрошлым летом, чтоб поработать несколько месяцев, собрать, так сказать, материал из гущи жизни. Ребята над ним измывались как только могли из-за этого «материала из гущи». Но Вовка всё стерпел, и ему даже вдруг понравилось, и он тут остался насовсем. Бригада уже давно считает его своим, а он все оправдывается, все что-то доказывает и ведет себя с ненужной лихостью.
Так вот, этот беглый интеллигент утверждает, что ругань на высоте есть производственная необходимость. Не станешь же ты, сидя на подкровельной балке, кричать соседу в другой конец главного корпуса: «Что же ты, коллега, варишь первый стык, который понадобится только к вечеру, между тем как должен бы варить седьмой?!» Нет, тут просто крикнешь: «Мишка, трам-тара-рам…» — и сразу все ясно.
Этой гнилой теории дали достойный отпор, когда присваивали звания ударников коммунистического труда. Но потом оказалось все-таки, что отпор был недостаточный…
Однажды в прорабке после наряда Крыси-Маус воспользовался тем, что вся бригада была в сборе, и сказал речь:
— Хлопцы, я вас очень прошу. Вот эти шесть дней, начиная со вторника, не называйте меня… ну, этим, Маусом, и вообще… не очень. Сделайте человеку одолжение.
— А что случилось? Почему шесть дней, а не восемь? Лично я больше трех не выдержу! — радостно завопил Яшка Кирячок.
— Тут одна знакомая приезжает, — жалобно сказал Крыси-Маус. — Школьный товарищ…
— Ага, — сказали монтажники. И больше ничего не сказали. И загнали обратно в глотки уже готовые остроты и каламбуры. Было ясно, что они учли и приняли к сведению.
Точно во вторник на площадке появилась девчонка — хорошенькая, черненькая, с гордым носиком. Бригада осмотрела ее со своей высоты и одобрила. Утвердила, как говорят руководящие товарищи.
Она приехала на ГРЭС черт те откуда, из запорожского техникума. Считается, что на практику, хотя вряд ли за казенный счет ее послали бы практиковаться так далеко. Она чего-то там копалась на нулевой отметке и время от времени посматривала наверх, на своего прекрасного Крыси.
В первые дни разведка доложила, что ничего особенного у них, кажется, нет. Ходят себе за полметра друг от друга. Действительно — товарищи по школе, разные там воспоминания детства, «тебя с седыми прядками над нашими тетрадками, учительница первая моя», и так далее…
Но на третий день у них состоялся какой-то разговор. И потом они уже весь вечер ходили в обнимку по пустынным недостроенным кварталам, поскольку парка культуры в поселке еще не было.
Тут этот Кры… то есть Костя Каретников, совершенно одурел от излишнего счастья. Он пренебрегал монтажным поясом и не привязывался. Он бегал по балкам, ссыпался по дрожащим монтажным лестничкам через две ступеньки на третью, как Иисус Христос ходил по облакам. Так что Митя Сморгон в конце концов сказал ему на ухо:
— Брось эти штучки! Ты доиграешься: оставишь нас без свадьбы. А мы все мечтаем погулять на твоей свадьбе.
Конечно, глупо давать советы, когда человек в таком состоянии! И Митя плюнул. Тем более что сам он тайно верил в судьбу и считал, что счастливые не падают. Он только предупредил:
— Не будешь привязываться — набью рыло. При ней!
И вот надо же было, что в тот великолепный четвертый день Костя сделал промашку. Он пропустил один важный стык и полетел варить дальше. За такие вещи на монтаже не милуют. Но он еще, на свою беду, напоролся на прораба, на самого Степана Иваныча.
— Шо ж ты, сопляк, делаешь? — заорал тот на весь главный корпус. — Это ж кронштейн, а не мамкина титя.
Работавший неподалеку Сморгон сделал бросок к прорабу:
— Ша, Степан Иваныч, тихо. У него тут девчонка.
Но он и сам ни на что не надеялся: разве Степана Иваныча закроешь, когда он злой.
— Дерьмо, понимаешь, крыса-мыша, и тоже в монтажники лезет, — вопил прораб еще пуще прежнего. — А ну, слазь к черту! Иди домой или куда хочешь. Вон отсюда!
— Девчонка у него тут. Во-от стоит, рот раскрыла, — грустно сказал Митя. — Просил же человек учесть.
— Нет, — взревел прораб, — я еще буду амуры учитывать! Серенады! Тут, понимаешь, Иващенко треклятый нашу арматуру затяг. И еще этот лезет, сопля мышиная…
— Ти-хо! — сказал Митя, да как-то так убедительно, что Степан Иваныч вдруг умолк. Он плюнул себе под ноги и пошел искать треклятого Иващенку…
Еще счастье, что это был конец рабочего дня. Костя кое-как доварил тот несчастный стык и убежал домой задами, через углеподготовку, через сборноукрепительную площадку, на которой навалено разное механическое железо. Девочка поискала-поискала его и ушла…
Бригада по дороге провела совещание.
— Невдобно, — сказал Яша Кирячок.
— Степан должен извиниться. Надо прямо потребовать! — воскликнул интеллигентный Вовка Леонов.
— Как же. Жди. Он извинится, — мрачно пообещал Митя.
— Может, еще сами договорятся — наш и эта девчонка, — примирительно сказал старик Кононов. — Поцелуются три раза, и все…
Вечером, при встрече у пивного киоска, Митя намекнул Кашлакову. Но Степан Иванович слушать его не пожелал, а только заметил, что грех из-за какого-то пацана унижать старого монтажника, который, между прочим, из всех вас, щенков, людей поделал.
Митя думал, что Крыси-Маус на работу не придет. Но он пришел. Только попросил, чтоб его на главный корпус не посылали, а куда-нибудь в другое место. Например, на химводоочистку.
Ему, конечно, сказали: пожалуйста. А Митя еще провел небольшую беседу. Мол, не надо особенно на прораба обижаться. Он всегда такой. Он раз даже заместителя министра шуганул (когда еще было министерство). И он для монтажников как бог, на которого нехорошо зло иметь. И он еще с самого Днепрогэса вкалывает — все на нервной работе. И девчонка тоже может понять…
— Она у тебя в каком техникуме? — спросил Митя. — В строительном? Тем более должна понимать такие вещи. На производстве пригодится. Спасибо скажет. А то их там как в гимназии держат, а потом сразу на стройку, в эту грубую жизнь. Ведь верно? А?
Он все это говорил почти заискивающе. Кто знает Митю — никогда не поверил бы. Но, с другой стороны, может, и поверил бы, если бы знал, по какому это поводу он роняет себя…
Перед обедом девчонка подошла к Мите и спросила, где можно видеть Каретникова Костю.
— Он срочно послан на особый участок, — ответил Митя, который все-таки редко терялся. — Назначен для проведения ответственной спецработы по первому классу люкс.
Никакого такого класса и нет вовсе, — но пусть, такая-сякая, чувствует!
От старика Кононова, который тоже работал на химводоочистке, поступила плохая сводка. Мучается, обедать не ходил, чтоб случайно не встретить эту.
И о ней последняя сводка была плохая. После смены она ушла с какими-то трубачами, трубопроводчиками, нижними людьми, которых высотники всерьез не принимают. Она шла с ними как ни в чем не бывало и смеялась их неинтересным шуткам.
Тут уж стало ясно, что Маусовы дела плохи. Хотя, может, это и к лучшему, что она сразу так себя показала. Если она смогла смеяться подобным образом, когда ее Крыси страдает морально, то, может, это слава богу, что сразу все расстроилось! Не такая подруга нужна монтажнику в его суровой кочевой жизни, полной тревог и высоких стремлений. Теперь ребята ее презирали, эту из запорожского техникума. Но все равно что-то надо было делать. Надо починить то, что нарушили, а там пускай сами разбираются. На это особенно напирал Митя.
— Вот именно! — сказали ребята. — Больше нам делать нечего?
— Хорошо вы рассуждаете! — возмутился Митя. — Правильно рассуждаете. Благородно. Значит, по-вашему, хай гибнет любовь, к чертовой матери?
Поздно вечером Митя разыскал Крыси-Мауса в общежитии. Тот подбирал на баяне песню «Дывлюсь я на небо тай думку гадаю». Печальная песня от его неумелости звучала уже совсем плачевно.
— Брось базикать, — приказал Митя, которому не понравилась эта музыка. — Ты когда именинник?
— Зачем тебе?
— Тебя спрашивают — ты отвечай!
— Девятого января, — уныло усмехнулся Маус. — В Кровавое воскресенье.
— Она помнит, когда у тебя рождение?
Маус только пожал плечами: ну для чего пристают к страдающему человеку с какими-то дурацкими глупостями…
— Так вот. Хлопцы решили, что ты завтра будешь именинник. И мы устроим по этому случаю бал. И позовем эту твою из Запорожья. И все поправим, что там Степан наломал. А твое дело маленькое: будь именинником — и все. У нас в детдоме в сорок девятом были такие же именины. Во прошло!
— Что уж тут поправишь, когда я сопля и дерьмо?
— Будь спок, — сказал Митя. — Поправим. Тут лучшие умы планируют.
На другое утро Вовка Леонов, еще не вполне изживший свои писательские замашки, намалевал плакат:
«Сегодня в 21 ч. вечера в итээровском зале столовой № 3 состоится ужин Металломонтажа по случаю дня рождения лучшего рабочего тов. Каретникова К.»
Но постройком Попов не дал наклеить. Он кричал, что Каретников не является лучшим рабочим. И для чего тогда вообще профсоюз старается, собирает процент выполнения и все другие показатели, подводит итоги соревнования, если каждого можно вдруг, ни с того ни с сего, объявить лучшим? Но партгрупорг — мрачный сварщик Илюхин — сказал, что ничего, можно вешать, это ж для пользы…
Плакат все-таки не повесили. Сами ребята раздумали: это уж перебор какой-то, хватит с него именин.
Митя придумал план, как чествовать Крыси-Мауса, как показать все монтажное величие. Это был прекрасный план. Но с главным звеном было еще неясно. Надо бы, чтоб во главе стола сидел Степан Иваныч и оказывал Крыси-Маусу какое-нибудь уважение. Но Яшу Кирячка, который ходил его приглашать, прораб просто прогнал. Без объяснений, только с указанием адреса.
Потом еще ходил старик Кононов. Этого, естественно, он прогнать не мог. И Степан Иваныч долго смеялся горьким смехом: значит, он обязан еще и явиться на эту комедию, затеянную специально против него. Против него, отдавшего тридцать три года жизни этому паршивому тресту Югоэнергоспецтехмонтаж, выучившего всех этих неблагодарных гадов — монтажников. Ему это даже смешно.
— Ты, Степа, всегда был чересчур гордый, — сказал Кононов. — И это сильно снижало…
Совершенно спятивший Митя придумал еще дарить какой-то подарок.
И у ребят была небольшая дискуссия: надо или не надо? Не за что ему особенно дарить подарки! Что он, лучший рабочий? Или именинник? Выручить человека можно, но без излишеств…
Но с другой стороны, праздник, так хай будет праздник— интриговал Митя. Монтажники не такой дешевый народ, чтобы считаться из-за какого-то там подарка. Скинулись еще по полтиннику и купили в раймаге черную китайскую шкатулку с золотыми драконами: пускай отдаст ей.
Митя пришел приглашать виновницу. Он отыскал ее в общежитии у девочек. Они там сидели втроем на одной кровати и говорили все разом. (Знаете, у девчат бывают такие семинары по обмену опытом.)
Митя вызвал ее в коридор и сообщил, что вот такое приятное событие, что Косте устраивают ужин как лучшему монтажнику и что она тоже приглашена. В числе других.
— Как это приглашена? — спросила она и стрельнула своими прекрасными глазами так, что опытный человек Митя малость смутился.
— Как школьный товарищ, — сказал он. — Как свидетель первых его шагов…
— Ладно, — кивнула она и засмеялась Мите в лицо. — Приду. Как свидетель шагов. Можете ему передать: я приду.
— Он здесь ни при чем, — поспешно возразил Митя. — Почему это вам пришло в голову? Он даже не знает…
Она пришла в столовую, когда все уже собрались. Показала свои тридцать два белых, сказала: «Добрый вечер» — и села. Только не рядом с Маусом, а в противоположном конце стола.
Старик Кононов открыл торжество. И сразу всем стало ясно, что это была грубая ошибка — поручать именно ему говорить столь ответственную речь. Старик развел какую-то канитель: ты, мол, еще молодой, Костя, и не можешь понимать, в чем смысл монтажного сословия…
Между тем надо было поскорей подчеркнуть заслуги Крыси-Мауса и вообще брать быка за рога, потому что именинник сник, а нахальная девчонка просто смеялась.
— Улыбки строишь, — обиделся вдруг на нее Кононов. — Быть монтажниковой женой — это не то же самое, что какой-нибудь другой. Тут тяжело, тут на улыбочках не проедешь…
После этих слов Крыси-Маус, совсем уже некрасивый и несчастный, вскочил со своего места и хорошим шагом пошел к двери.
— Ты куда? Обожди! — пролепетал Митя чуть слышно.
Девчонка не спеша поднялась и тоже пошла к выходу. Ее, конечно, никто не удерживал.
— Богатая была идея, — сказал Яша Кирячок, уныло оглядывая закуски и вина, не чересчур густо заполнявшие стол.
И все стали не спеша уминать колбасу любительскую, и колбасу польскую полукопченую, и сыр голландский, и винегрет. И без особых тостов пить красное вино «Крымське червоне», а также и белое вино «Биле столове».
В самый разгар этих похорон вдруг широко открылась дверь, и в зал, помирая со смеху, ввалился Яшка Кирячок, отлучавшийся к прорабу с последним ультиматумом: либо пусть приходит, либо пусть пеняет на себя. За Яшкой шел-таки сам Степан Иванович. В мрачнейшем расположении духа.
— А где ж именинник и его именинница? — спросил Яшка, неуместно гыкая. — Так я вам могу сказать, где они. Они на старой автостанции. Целуются, гады, аж дым идет! Но вам от меня спасибо, что не все сожрали.
И тут все разом вздохнули, задвигались, зашумели. И кто-то на радостях подарил китайскую шкатулку официантке Дусе за культурное обслуживание. И все веселее налегли на еду и питье. И немедленно забыли этого Крыси-Мауса, будь он неладен. Ей-богу, сколько беспокойства с какой-то соплей мышиной!
А Степан Иваныч весь вечер горько жаловался, что вот такое надругательство ему устроили из-за любовной ерунды. И вообще все тут неблагодарные, и не стоило их учить, трепать зря нервы, и не стоило с самого начала идти на этот проклятый монтаж, где все такие волки и не имеют сочувствия…
…Два месяца спустя Крыси-Мауса взяли в армию на действительную. И он недавно прислал на ГРЭС письмо, что является отличником боевой и политической подготовки и всегда готов ответить двойным ударом на удар поджигателей войны. А та девчонка из Запорожья (может быть, помните?) его ждет и даже один раз приезжала в гости в часть как невеста воина Советской Армии. Зовут ее Виктория.
Конечно, ребята ее помнили. Степан Иваныч, конечно, тоже помнил. И все еще сильно обижался. Судя по этому его «тресту имени Мопассана».
1963