Слезы в душе у меня,
Как над городом слезы дождя.
Ливень всей своей мощью внезапно обрушился на Гавану, как это бывает в сезон дождей. Тяжелые струи яростно хлестали крыши и улицы, но дождь так же внезапно кончился, уступив место глухой тишине, поглотившей, как мне казалось, все звуки и шорохи.
Часы на стене тоже остановились – ровно за минуту до полуночи, – словно предвещая беду в ту майскую ночь 1992 года.
И тут явилась Моника. Открылась тайна ее исчезновения.
Она вошла и сказала:
– Я умираю.
Умереть, почить, упокоиться, погибнуть, скончаться, скапуститься, угаснуть, muri, morire, to die – как много есть слов в испанском и других языках, обозначающих одно и то же событие, единственное и универсальное, частное и всеобщее, схожее и разноликое, происходившее до человека, до Земли и до Галактики – гибель материи, исчезновение энергии, окоченение, конец и начало.
– Мы с тобой умрем. Сначала я, потом ты.
– Когда?
– Наверное, через год-два, может, и позже, но так обязательно будет. А до того еще придется мучиться и страдать.
Меня пугали не столько муки и страдания, сколько тот самый момент, когда вдруг начнешь задыхаться, жадно хватать ртом воздух и провалишься во тьму, точно шагнув во мрак кинозала.
– Да что такое стряслось?
– Все это по моей вине, – сказала она, всхлипывая и прижимаясь ко мне.
По ее вине? Я тихо поцеловал Монику в лоб. Надо было забыть свои собственные страхи и найти какие-то слова утешения и ободрения.
– Знаешь… – сказала она, плача и все еще отвергая мои нежности, а значит, и саму жизнь. – Как только придет боль, я покончу с собой.
Я покончу с собой, ты покончишь с собой, мы покончим с собой, когда придет боль, завтра или через год-два, кто знает когда, – все это звучало как в мелодраме. Но в те минуты было совсем не до мелодрамы.
– Я тоже умру. Вместе с тобой, – сказал я и, сжав руками ее голову, посмотрел в заплаканные глаза, красивые, как никогда.
– Поклянись, что не бросишь меня, даже если я превращусь в страшенную ведьму, морщинистую и беззубую. Поклянись.
– Клянусь, – ответил я и снова поцеловал ее. – Клянусь тебе, моя дорогая, любимая.
С тех пор великое множество оборотов сделали стрелки часов, настенных часов, сопровождающих меня всю мою жизнь, висевших когда-то в доме моих родителей, а еще раньше – в доме моих дедов, прадедов и далеких предков, часов, купленных, возможно, самим Фелипе Валье, старейшим из известных мне представителей нашего рода; часы переходили из поколения в поколение. Их деревянные створки открываются каждые полчаса, и наружу выскакивает аккуратная труженица-кукушка, которая той ночью не захотела выпрыгнуть из гнезда, видимо устав без отдыха отсчитывать чьи-то часы.
Сейчас кукушка, откуковав, спокойно спит, а я вспоминаю о Монике, моем друге, моей возлюбленной, моей любви. Я вспоминаю ее дневник, слова и рассказы. Обычно она не вдавалась в подробности, но то, о чем она умалчивала, я угадывал, представлял себе и словно сам все слышал и все видел.
Я расскажу ее историю и свою собственную – нашу историю. Это повесть о том, как Моника исчезнет, затерявшись, утонув в Гаване, в этом прекрасном, уродливом, грязном, порочном городе. Я стану ее искать, но не найду. А однажды она сама вернется, но для любви и жизни уже не останется времени, которого теперь непременно должно хватить для того, чтобы поведать обо всем произошедшем с нами.
Одиннадцать раз повторила кукушка свое «ку-ку», и я вышел на улицу, чтобы, как обычно, совершить долгий вечерний променад. Раньше, когда у меня было собственное жилье, я любил сидеть дома и читать. Мои близняшки-дочери спали, моя жена Бэби смотрела телевизор. Меня не прельщал этот ящик с фантомными картинками. Порой, когда выключали электричество или передача становилась совсем тошнотворной, мы беседовали. В те времена я много читал. А позже, когда познакомился с Моникой, полюбил длительные вечерние прогулки. «Тебя прирежут», – говорили мне, однако я не мог отказать себе в удовольствии – одном из немногих, еще остававшихся, – побродить в ночи, в изумительной гаванской ночи. Разве она не хороша?
На меня угнетающе действует замкнутое пространство, и потому я всегда наслаждаюсь простором, воздухом, особенно на берегу моря. Я брел, ни о чем не думая и не выбирая пути, полагаясь на инстинкт, а иногда следовал за бездомной собакой или кошкой, задерживаясь лишь у какого-нибудь прекрасного здания начала века – из тех, что когда-то с таким энтузиазмом возводила гаванская буржуазия и в садах которых – о, кубинское чудо из чудес – все еще цвели красные розы. До чего же приятно видеть, что кто-то до сих пор наслаждается розами, по утрам заботливо их поливает.
Кто это делает? Престарелая сеньора? Красивая молодая женщина? Хорошо бы вот так вместе с ними поливать в саду эти самые розы.
Улицы, как обычно, были темны, изрыты колдобинами. Привлекшее меня старинное здание соседствовало с современным домом – угловатым коробом, откровенной безвкусицей, и я снова и снова поражался тому, каким образом могут рядом сосуществовать прекрасное и уродливое и как они уживаются? Красавица и Чудовище, инь и ян, два лика Януса? И перед ними стоял я и констатировал сей факт, чтобы сохранить его в памяти, я – римский патриций V века, глядящий на конницу варваров возле фонтанов в Риме. Меня всегда забавляли такие сопоставления, нравилось перевоплощаться в Святого Августина, ощущать себя совсем не тем гаванцем, каким я был и каков есть.
Старые и новые дома оставались позади, я шел дальше, вглядываясь в тени, скользя взглядом по окнам, разговаривая сам с собой, – еще один ненормальный в городе ненормальных и неврастеников, – спрашивая себя, что делают в эту минуту там и тут люди в своих жилищах, провожая глазами стаи парней, мчащихся на велосипедах и похожих на вспугнутых птиц, глядя на влюбленные парочки в каждом темном углу. Почти всегда мои блуждания завершались на набережной Малекон, у самого моря. Я люблю море, мне нравится смотреть на приливы и отливы, чередующиеся без отдыха и роздыха, безразличные ко всему, кроме своего исконного предназначения – лизать берег и шлифовать камни. Прибой всегда был и будет после всех нас. Наша жизнь сама как морской прибой с его вечной пляской волн. Приливы и отливы, то радости, то беды. С давних пор и по сей день отхлынувшая волна ко мне не возвращается.
Однажды поздним вечером, когда я в конце своего пути стоял и курил у моря возле отеля «Националь», со мной поравнялась молодая девушка. Она была очень хороша собой, и мне даже показалось, что на всем свете нет женщины прекраснее и соблазнительнее. Ей пришлось остановиться, чтобы зажечь сигарету, но все ее попытки были безуспешны. Боковой морской ветерок игриво гасил спичку за спичкой. Я шагнул к ней и, предложив зажигалку, помог зажечь сигарету, на мгновение вспыхнувшую огоньком.
– Thanks, – сказала она.
– Пожалуйста, – ответил я, и она обернулась ко мне.
Ее груди походили на две круглые маленькие дыни, в которые мне тут же захотелось впиться зубами. У нее были зеленые глаза, и все в ней напоминало мою супругу Бэби двадцатилетней давности.
Судя по ее внешности, одежде и манерам, я понял, что эта женщина – не для кубинцев. Было ясно, что ей просто предназначено быть с иностранцами.
– Я приняла тебя за иностранца, – сказала она тихо.
– Да, меня обычно принимают за еврея-сефарда, родившегося в Сингапуре и возмужавшего в Маутхаузене.
Ответ прозвучал насмешкой, и с моей стороны было неразумно, даже глупо вступать в разговор с этой очаровательной особой, которая выглядела гораздо моложе меня и, понятно, должна была развернуться и уйти, оставив обалдевшего идиота с носом.
– А я думала, что ты индус с Брахмапутры, – сказала она очень серьезно и чуть громче.
Ответила шуткой на шутку?
С минуту мы молча курили, глядя на море. В ее движениях была какая-то напряженная торопливость, словно она хотела поскорее разделаться с сигаретой. Видимо, ее что-то беспокоило.
– У тебя все в порядке? – спросил я, ожидая в ответ нечто вроде «А тебе что за дело?» или «Отвали». Но нет. Она ответила очень вежливо:
– Да. Спасибо.
– Как тебя зовут?
– Моника. Моника Эстрада Пальма.
Когда-то я был знаком с внучкой первого президента Республики Куба. Может быть, она окажется его правнучкой или кем-нибудь в этом роде?
– Ты родственница президента?
– Какого президента?
– Дона Томаса Эстрады Пальмы.[1]
Она что-то слышала об Эстраде Пальме, но точно не могла сказать, кто он такой и когда был президентом. Ей были не известны и другие президенты, правившие после 1906 года. Она их не знала и знать не собиралась.
Имеет ли она понятие об истории Кубы? Чуть позже я выяснил, что ей знакомы имена Марти, Гомеса и Масео,[2] но не более того. Может быть, она вообще нигде не училась? Не похоже.
– Разве в школе тебе ничего не рассказывали о кубинских президентах? – спросил я.
– Думаю, рассказывали, но меня никогда не интересовала история.
Тут Моника впервые улыбнулась, а легкий морской бриз шевельнул ее волосы.
– А тебя как зовут? – спросила она и, получив ответ, задала следующий неизбежный вопрос: – Чем ты занимаешься?
– Домами.
– Архитектор?
– Вроде того, – нагло соврал я. – А ты что делаешь?
– Укрепляю международные отношения.
Ветер с моря усилился, и я швырнул окурок в воду, где он немного поплавал, прежде чем утонуть.
Я не спросил ее, каков род этих отношений. В наши времена лучше поменьше спрашивать.
Мимо проходил торговец жареным арахисом, его монотонные выкрики сливались в заунывную погребальную молитву: «Мане, мане, мане, бери мане, бери мане…» – и затихали вдали.
– Когда-нибудь и я займусь решением международных дел, – сказал я.
Она тоже деликатно промолчала, не поинтересовавшись, каких таких дел.
– Ну и как тебе живется? – Мой взгляд снова скользнул по ее груди.
– Да так, не жалуюсь.
– Не хотела бы ты со мной укрепить национальные отношения? – спросил я, постаравшись улыбнуться как можно приятнее, хотя и со значением. Мой опыт общения с женщинами показывает, что иногда надо действовать решительно, если не хочешь упустить свой шанс.
Она смерила меня взглядом.
– Почему бы и нет? Может, знакомство с тобой мне пригодится.
Эта девушка была прямодушна и чистосердечна и не ходила вокруг да около. Таких не часто встретишь.
– Чудесно! – воскликнул я. – Давай сделаем вместе по глоточку?
Такое приглашение было весьма смелым шагом с моей стороны, ибо долларов в моем кармане явно не хватало, чтобы пригласить ее в нормальный бар, как она того заслуживала. Единственным местом, где мы могли бы выпить, была моя квартирка или какое-нибудь злачное заведение.
– Который теперь час?
Я взглянул на свои старенькие советские часы, когда-то подаренные дочерьми.
– Часы остановились, но должно быть около десяти.
– Тогда в другой раз. Сегодня мне надо кое с кем поговорить, всего лишь поговорить. Пойдем, прогуляемся еще немного.
– Как хочешь. Прогуляемся. Это я как раз и делаю. Гуляю.
Какое разочарование. При виде маленьких круглых дынь у меня разыгрался аппетит и очень захотелось их съесть. Но, видимо, все шло к тому, чтобы ограничиться одной болтовней, да еще, возможно, с хинетерой, а мое мнение об их культуре и интеллекте было не слишком высоким. Впрочем, в тот вечер никаких других, более интересных занятий у меня не намечалось.
Мы неспешно прошлись по Малекону и свернули на Рампу, мило беседуя. Неподалеку от улицы M она протянула мне руку.
– Вот я и пришла, – кивнула она на угловое здание.
– Когда мы снова увидимся? – спросил я с трепетом душевным. Сейчас станет ясно, понравился ли ей собеседник.
– В понедельник. Ты смог бы в десять?
– Где?
– Здесь, на Рампе. Ладно, до скорого… – сказала она и направилась к дверям дома.
– Знаешь, – почти крикнул я ей вслед, – ты самая красивая на свете!
Она обернулась и, улыбнувшись, помахала рукой.
Жить вообще трудно, а жить на Кубе и быть хинетерой совсем худо. Правда, и тут есть свои плюсы, например возможность часто бывать в отелях, на пляжах, дискотеках и в других увеселительных местах; получать доллары, позволяющие досыта и вкусно поесть, хорошо одеться, купить аппаратуру (телевизор «Sony» с двадцатью одним каналом, видеомагнитофон, компакт-диски).
Проституция и проститутки – слова древнейшие и всеми так или иначе употребляемые. Однако понятие хинетера родилось и вошло в обиход только на острове Куба. Словарь Королевской академии испанского языка в издании 2001 года так толкует это слово: «Хинетера, ж., Куба. Проститутка, клиентами которой являются иностранцы». Правильно, но неточно, ибо это слово бывает и мужского рода, обозначая проституток-мужчин, так называемых хинетеро, как обычного обслуживания, так и нетрадиционного.
Причина, по какой хинетера имеет дело исключительно с иностранцами, проста и всем известна: у кубинцев нет столько иностранных денег, чтобы оплачивать услуги такой партнерши.
Однако мы поведем разговор не о хинетерах вообще. Нас интересует одна из них – Моника. Да еще другая, по имени Малу. Все-таки было бы несправедливо и неправильно назвать Монику обыкновенной хинетерой. Для кубинца хинетера – это та женщина, что идет на улицу, туда, где толкутся иностранцы, и ждет, пока кто-нибудь из них ее не снимет. Моника же на улицу не выходила. Со своими иностранными клиентами она знакомилась на дискотеках или с помощью кубинских сводниц, находивших для нее мужчин, которые почему-либо застряли на Кубе и могли регулярно оплачивать ее услуги. Они или приезжали к ней на дом, или увозили ее в свои апартаменты либо в отель. Можно сказать, что она была хинетерой высшей категории, эксклюзивной хинетерой или, точнее, женщиной, меняющей иностранных любовников и позволяющей себе делать выбор. Во времена нашего знакомства она была свободна. Почему? Да потому что устала подчиняться вкусам и капризам иностранцев, которые порой ведут себя грубо и по-скотски. Ей захотелось устроить себе небольшие каникулы, отдохнуть, не думая о будущем. К тому же она скопила немного денег и могла какое-то время безбедно существовать.
Мы познакомились рядом со знаменитым гаванским отелем «Националь», местом любовных авантюр и центром революционных событий. Предложив ей свою зажигалку, я взирал на нее с откровенным вожделением, ибо груди Моники, хотя и небольшие, но округлые и упругие, были именно такими, какие мне всегда нравились. Мы беседовали и прогуливались по набережной Малекон, которая, несмотря на тусклые фонари, завораживает ярким светом луны, похожей на большую желтую тыкву, и баюкающим шумом волн, бьющихся о прибрежные камни. Мы говорили о всякой ерунде и распрощались как старые знакомые, а я все продолжал гадать: кто же она такая? По всей видимости, хинетера, но хотелось знать о ней больше и – почему бы нет? – приятно провести с ней ночь-другую.
Рассказ идет о женщине по имени Моника, но и о ее новом знакомом тоже не мешало бы кое-что сообщить. Ведь и его жизнь была полна всяких событий и разных напастей. Впрочем, говоря о напастях, трудно сказать, кому досталась худшая доля в этом мире… А потому придется рассказать не только о ней. Сумею ли?
Таких, как я, называли обменщиками, хотя следовало бы называть агентами по обмену жилплощади. В других странах существуют, например, коммерческие или биржевые агенты, агенты по продаже недвижимости, а я был агентом по обмену.
– Чем же все-таки занимается такой человек? – спросила меня одна старая сеньора, которая, видимо, была не в курсе того, что делается в нашей стране. Может, она спала без просыпу все тридцать лет, а может, попросту не высовывала носа на улицу или впала в маразм.
Я терпеливо втолковывал ей, что при сложившихся обстоятельствах у нас нельзя купить дом, а потому, если кому-нибудь срочно захочется изменить жилищные условия, он может обменять свое жилье на другое, прибегнув к моим услугам, услугам посредника. Если, например, у вас есть квартира из двух комнат, а какой-то сеньор живет в трехкомнатной квартире, но хочет иметь меньшую жилплощадь, я вас свожу друг с другом, и в итоге обе стороны мне платят за услугу. Не так много, но хватает, чтобы выжить.
Раньше у меня было более доходное занятие – я менял валюту, то есть обменивал песо на доллары и наоборот. Например: доллар за семь песо, за десять – покупаю, за двадцать, за пятьдесят – покупаю, покупаю, доходит до семидесяти, тысячи людей бегут из страны на плотах из автопокрышек, песо падает, доллар растет до ста, ста двадцати за песо – покупаю, падает доллар, растет песо – продаю, правительство объявляет о государственной поддержке экономики – продаю, покупаю…
Валютным обменом я промышлял до тех пор, пока полиция не задержала моего компаньона, и мне пришлось покончить с этой увлекательной нелегальной деятельностью.
Обменщик или валютчик – занятия гораздо более приятные и чистые, нежели могильщик или мусорщик. Освоить эти две профессии мне предложили после того, как выгнали с последней работы. В ту пору моя жена Бэ-би и мои близняшки-дочки еще заполняли мою жизнь.
– Куда пойдешь работать? – спросила Бэби с некоторым беспокойством.
– Могилы рыть или мусор собирать, – пробормотал я, еле ворочая языком.
– Могилы, мусор! – Ее беспокойство сменилось удивлением. – Ты же блестящий журналист!
– В Министерстве труда для меня больше ничего не нашлось, – выдавил я из себя. – Только это или рубка тростника в Камагуэе.
– Что ты будешь делать? – В ее голосе уже слышалась явная тревога. – Если не пойдешь работать, тебя могут засудить по закону о тунеядцах. – Тревога уступала место ужасу.
– Не пойду никуда, и пусть делают, что хотят, – твердо сказал я.
– Как же мы будем жить? Моей зарплаты не хватит. – Ужас перешел в отчаяние.
– Что-нибудь найдется, – сказал я не слишком уверенно. Мне тут же вспомнился доктор Томас, персонаж Милана Кундеры, который в Чехословакии был вынужден стать мойщиком витрин. И гулял себе доктор по Праге, отмывая до блеска стекла и заводя знакомства с прекрасными дамами. Я бы не глядя согласился на такую работу, да вот сотрудник министерства ничего подобного мне не предложил. Наверное, потому, что в Гаване нет обычая мыть витрины в торговых заведениях.
Однако случается и везение. По ходатайству моего прежнего шефа Алехандро Рохаса меня направили в один старый книжный магазин. Прекрасных дам я там не встретил, но нашел массу никчемных африканских, советских, болгарских и других авторов, славных бумагомарателей, которых мне надо было осилить, равно как и понять все эти цифры и опыты по химии.
Разочаровавшись в подобном занятии и стремясь улизнуть из-под надзора невежды-администратора, сообщавшего начальству, что, мол, я во время рабочего дня читаю не то, что надо, и недостойно комментирую события нашей жизни, я перебрался на другое место, потом опробовал второе и третье на государственной службе, но всякий раз натыкался на ту же никчемность и безалаберность. Наконец, когда мне опостылело слушать всех, кому не лень командовать, и когда Бэби с двойняшками, увы, остались в прошлом, я покончил с карьерой государственного служащего и стал помощником одного старика, который вместе со своим сыном занимался частной перевозкой вещей на разбитом допотопном грузовичке. Старик перевозил по всему городу мебель, холодильники и телевизоры. Узнав о моей исконной профессии, он стал называть меня поэтом. «Давай пошевеливайся, поэт!» – кричал он с балкона четвертого этажа, когда я, пыхтя, старался сдвинуть с места огромный дубовый стол, чтобы накинуть на него ремни подъемника. Когда стол поднимался вверх, он представлялся мне животным с четырьмя лапками в цепких когтях орла. «Давай!» – повторял старик, и мы с его сыном под беспощадно палящим солнцем приспосабливали для подъема белые стулья, которые, болтаясь в воздухе, напоминали корабельные паруса. «Эй ты, поэт! Не спи!» – кричал старый капитан со своего мостика, и я, спотыкаясь, из последних сил двигал к подъемнику очередного мастодонта – тяжеленный, отслуживший свой век советский холодильник. Позже, к вечеру, у меня гудели ноги, ломило все суставы и ныла спина. Я долго и упорно растирал себя мазями, чтобы ободрить свое перетруженное тело.
Каторжный труд пошел мне на пользу. Я окреп и натренировался для долгих хождений в поисках обменных жилищ. Такие поиски увенчивались не только успехом в делах. Одна приятная сеньора, чей муж слишком часто бывал в отъезде, выказала желание сменить не только квартиру. И мы с ней вступили в бурные интимные отношения, которые, однако, ограничились двумя или тремя встречами, поскольку передо мной замаячила угроза душевно привязаться к сеньоре. В моем же положении мне нельзя было ни к кому привязываться. То, чему мы часто и с радостью предаемся, то, что доставляет удовольствие и превращается в привычку, очень не хочется терять.
Моника стала исключением из правила, за что я дорого заплатил.
Иной раз на новой работе мне приходилось испытывать неприятные минуты, когда клиент, искавший себе другое жилье, вдруг оказывался бывшим сослуживцем, который сделался большим начальником, или однокашницей, которая стала известным доктором. «Карамба! – восклицали они при виде меня. – Ты – обменщик?!» Ибо ни для кого не было секретом, что так называемые обменщики занимают не слишком высокую ступень на кубинской социальной лестнице. В ту пору (теперь уже – нет) они стояли вровень с уличными торговцами и таксистами. Я свыкся с обстоятельствами и при таких милых встречах отшучивался: «Да вот, сколачиваю капиталец», а сам думал: «Да пошел ты… Зато я – свободный человек, а ты пляшешь под дудку начальства». Впрочем, подобные мысли – лишь глупый способ самоутверждения. На самом деле я тоже не был свободен, а мои старинные приятели жили (теперь уже – нет) значительно лучше.
Так вот, в тот день, когда я познакомился с Моникой, я спал допоздна и проснулся разбитым, в ужасном настроении. Чтобы поднять дух, мне пришлось пропустить стаканчик рому и слегка перекусить, затем я отправился в свой обычный поход. Первый визит был в один обшарпанный особняк на улице Линеа, где меня встретил хозяин, старик неопределенного возраста, и предложил сесть в кресло с ободранной спинкой.
Внезапно пошел дождь. Не иначе как климат испортился, ибо дождь шел теперь почти каждый день.
– Взгляните на мой дом, это просто чудо, вы убедитесь сами, – сказал он, и смотрины начались.
В комнатах на потолках зияли огромные дыры, как темные дупла в гнилых зубах, стены были в струпьях, как спина прокаженного, а вместо стекол в окнах красовались картонные заплаты.
– Ну как, а? Потрясающий дом. Раньше он принадлежал маркизе Туригуано, моей бабушке, царствие ей небесное. – Старик был явно навеселе.
На этот раз случай свел меня с аристократом.
– Да. Дом неплох. Мне встречались и похуже, – подтвердил я, но старик, казалось, меня не слушал. Рядом с ним на маленьком столике стояла открытая бутылка рома. Заметив мой взгляд, он предложил выпить.
Ах, ром! Бесшабашный сын сахарного тростника, самый лучший в мире друг и приятель.
Я с удовольствием принял приглашение. Старик налил себе и аккуратно наполнил мой стакан. Я отпил с наслаждением. Разговор, видно, предстоял трудный и долгий, и оттого еще больше хотелось выпить. Чудесный напиток, под стать старику-аристократу, который видел свой конец, но благородства не терял. Спустя какое-то время в бутылке уже просвечивало донышко, а старый хозяин завершал рассказ о своей бабушке, сеньоре маркизе, и о всей своей семье.
Его родные уехали в Соединенные Штаты после того, как на пляжи и в другие увеселительные места и заведения был открыт доступ неграм.
Уехали все, кроме этого старика, который в те годы был безумно влюблен в одну прогрессивно настроенную сеньориту, горячую защитницу расового равноправия, с охотой оставшуюся на родине. Ее единственным условием было то, чтобы он из страны не уезжал. Спустя несколько лет она сама уехала, но аристократ, заметно постаревший и перенесший два инфаркта, пожелал доживать жизнь здесь, в отчем доме, который, к сожалению, ветшал и разрушался. Хозяин одряхлел и нуждался в деньгах, чтобы еще пожить в свое удовольствие.
Старик сделал последний глоток, бутылка была пуста.
– Видите ли, мне нужна хорошая квартира и приличная доплата, – сказал он.
– Постараюсь вам помочь, – ответил я, вставая, и глубоко вздохнул. Когда я вышел на улицу, дождя уже не было. Голову покруживало и не хватало воздуха, но вместо свежести в легкие ворвалась тяжелая волна тумана. Мне надо было посетить еще несколько мест, но идти никуда не хотелось.
А надо ли? – вот в чем вопрос.
«Придет или нет?» – спросил я себя в тот понедельник около десяти вечера и взглянул на часы. На Рампе было полно народу, люди болтали, глазели по сторонам или просто прогуливались. Я пошел по левой стороне Рампы, вниз к морю, поглядывая на правый тротуар. Немного задержался возле дома, где мы расстались в прошлый раз. Там ее не было, и я двинулся дальше. Дойдя до Малекона, повернул обратно и пошел по правой стороне улицы, повторяя себе, что это дурацкая, бессмысленная затея. Ясно, что она не придет. Ну, случилось наше странное свидание – у нее других дел не было или просто захотелось поиграть со мной. Чего ради ей приходить? Что я мог ей предложить, кроме разговоров, а разговорами сыт не будешь. Я не был в состоянии пригласить ее ни в «Тропикану», ни даже в «Ла Сорру» или «Эль Куэрво», куда стали захаживать иностранцы. Я не мог сказать ей: «У меня есть для нас комната в отеле «Сен Джон» или «Пойдем в ресторан». У нее, конечно, отбоя нет от тех, кто водил бы ее в кабаре, рестораны, отели. Обескураженный невеселыми мыслями, я ускорил шаг, миновал Меркадо, пересек улицу M и потоптался возле отеля. Ее нигде не было.
Вечер пропал, пошел псу под хвост, а я, идиот, поверил на слово первой встречной мерзавке, дряни, лживой твари, попавшейся мне на пути. Нет, со мной этот номер не пройдет. Если она мне еще раз встретится, ей не…
Красный глазок светофора на улице Л прервал мой страстный внутренний монолог. Мимо шли люди, и не было им никакого дела до моего скверного настроения, до севшего в лужу солидного мужчины, которого обвела вокруг пальца юная красотка. Мимо брели парочки, взявшись за руки, счастливые и довольные; продефилировал рослый смазливый трансвестит в узких джинсах, за ним – три хинетеры, потом – старик, две старухи, двое педиков и книжник Ремберто, не заметивший меня; и еще какие-то туристы в шортах и шлепанцах, толстая женщина с собачкой-сарделькой, которая помочилась тут же на углу, презрев прохожих; уличный музыкант Танганьика со своими барабанами, да и сам Кабальеро де Парис проковылял бы мимо, если бы не скончался десять лет назад в психушке. Не было здесь только ее, зло надо мной подшутившей…
– Ола, – раздался голос за моей спиной, и я чуть не подпрыгнул, как ошпаренный кот.
Да, это была она, еще более прекрасная, чем при той нашей встрече; это были ее зеленые глаза и неотразимая улыбка. Я вдруг почувствовал себя счастливым и довольным, как ребенок, получивший заветную игрушку.
– Ты здесь давно? – спросила она.
– Только что пришел.
– Вот и хорошо. Я тут прогуливалась, но тебя не видела.
– Да, только что пришел.
Несмотря на всю свою многоопытность в общении с женщинами, я растерялся. Что делать дальше? Ко мне она не захочет пойти, а податься еще куда-нибудь – нужны доллары. Честно говоря, у меня не было никакого плана действий.
– Что будем делать? – спросил я нерешительно.
– Погуляем.
Мы довольно долго гуляли по улицам, а когда устали, она предложила пойти в бар какого-нибудь отеля. Наступил самый жуткий момент.
– У меня нет долларов, – сказал я и взглянул ей прямо в лицо.
– Я сама тебя приглашаю, пойдем, – она взяла меня за руку, и я ощутил тепло ее пальцев.
Иногда я веду себя как рыцарь без страха и упрека, предпочитающий славную смерть бесчестью. Конечно, в том мире, где мы живем, следовало бы сказать: «Ладно, сегодня платишь ты, а завтра я», – и все были бы очень довольны, хотя это самое «завтра» никогда не наступает. Тем не менее я ответил иначе, весьма мелодраматично, ибо по мелодраматизму («по идиотству», как говорит мой друг Франсис) мне нет равных:
– Ни за что на свете.
Она улыбнулась и взяла меня за обе руки, и была прекрасна до невозможности.
– Тогда пойдем ко мне. Я приготовлю коктейль «дайкири», и мы послушаем битлов. Тебе нравятся битлы?
С этого дня мы стали встречаться, и вскоре я был в курсе ее так называемых международных отношений, а она узнала, что такое бизнес обменщика. Так было лучше. Мы сбросили маски и сравнялись по положению.
Наконец, после одной из прогулок, мы забрели в мое жилище, где, как обычно, царил страшный беспорядок. На скорую руку я привел комнату в божеский вид, открыл бутылку рома и наполнил два стакана: свой наполовину, ее на треть.
– Закусить нечем, – извинился я.
– Не важно, – сказала она и подняла стакан: – За тебя.
– За нас.
Моника сделала большой глоток, и я тоже. Ром пришелся нам по душе, и скоро мы осушили бутылку. До чего же мне было хорошо. Все мое тело – кожа, нервы, кости, мускулы – радовалось и плясало. Невольно моя рука дотронулась до ее правой груди, потом до левой.
Она вздрогнула и напряглась, вытянула ноги, прикрытые короткой юбкой. Моя рука робко скользнула вверх, от щиколоток к бедрам.
Она закрыла глаза и не противилась моим ласкам. Вдруг встала, подошла к окну, распахнутому в бесконечный мрак моря, и высунулась наружу. Юбка обтянула ягодицы, требуя и соблазняя.
Не помня себя, я бросился к ней, приподняв свой гарпун (гарпун Жака де Соре, коварного пирата, грабителя и насильника, когда-то покорившего благородную Гавану, великий гарпун, пронзивший не одну дюжину жертв), повернул ее лицом к себе, сорвал бикини и погрузил в нее раскаленное живое железо. Она обхватила меня ногами и начала целовать.
Непередаваемо чудесные мгновения. Передо мной – Моника, ставшая единым целым со мной, а там, дальше – безбрежное море, слившееся с темным горизонтом.
Единство двух тел, скрепленных мостом жизни – железным брусом и цепями. Наконец я ее отпустил, и она снова повернулась ко мне спиной.
Я долго несся вскачь, вскачь на ней, пока она не вскрикнула и не вонзила ногти в мои бедра. Во мне взорвалась бомба, я стиснул ее в объятиях и яростно впился зубами в ее затылок. Потом рухнул на пол и почувствовал, что мое тело парит в воздухе, вылетает в окно и устремляется куда-то далеко-далеко, в бесконечность, где нет ни забот, ни хлопот.
Моника устроилась рядом со мной, положив мне руку на грудь. Я притянул ее к себе и нежно поцеловал
в губы.
– Спасибо, – пробормотал я ей на ухо. – Спасибо.
– Ты очень ласковый, – сказала она и погладила мои волосы. Ее большие зеленые глаза блестели.
Таким был тот первый раз в моем жилище.
Девять часов. Наступило самое обычное утро – задолго до того, как Моника познакомилась с упомянутым обменщиком. Она спит в своей квартире на улице Рампа, в когда-то великолепном, а ныне обветшалом доме. В этом же доме, кроме Моники, обитают Шалая Кета, гадалка Маруха, толстая сеньора Пьедад Крус с десятью собаками и хинетера Юмалайди.
Квартира Моники не требует ремонта и выглядит вполне прилично, ибо Моника зарабатывает достаточно, чтобы содержать ее в порядке и обставлять.
Квартира совсем маленькая (столовая, спальня и ванная комната), но очень уютная. В столовой стоит стеклянный столик, а на нем – большая ваза с красными розами. Моника очень любит цветы и всегда покупает свежие у уличного цветочника, едва заслышав его вопли: «Цветы, цветы, кому цветы!» Четыре стула с высокой спинкой и два кресла украшают столовую. На стенах большое изображение Пречистой Девы из Кобре, две репродукции картин знаменитых кубинских художников: «Стул» Вильфредо Лама и «Похищение мулаток» Карлоса Энрикеса.[3] И еще полки с книгами. В углу – дорогой музыкальный центр и телевизор с большим экраном.
Когда-то это было не ее жилье, но теперь она считается его хозяйкой. Квартира принадлежала актеру Рохелио, с которым Моника одно время жила, – этому, наверное, единственному человеку, давшему ей спокойную жизнь. И мебель, и картины приобрел Рохелио. Моника познакомилась с ним, когда бросила университет, задумав стать актрисой. Ему было за пятьдесят, он предложил: «Живи у меня», – и она согласилась. Прожив с ней год, он решил отправиться в Соединенные Штаты, «потому что все здесь – дерьмо, и театр – дерьмо, и вообще – один сплошной фарс», – сказал и уехал с Кубы, оставив Монике квартиру, которую по закону должен был отдать государству, поскольку Моника обитала там всего один год, а требовалось прожить минимум пять. Но она оттуда не выехала. Надо было лишь иметь деньги: кое-что сунуть адвокату, кое-что дать нотариусу, а что-то и расторопным чиновникам – и в итоге на свет появилась бумага, подтверждающая, что Моника племянница артиста и прожила с ним десять лет. Потом она стала получать из Майами длинные письма от Рохелио, который снял тесную квартиру в Малой Гаване, купил старую машину, часто играет с другими престарелыми кубинскими актерами в домино в баре на Восьмой улице и с грустью ей сообщает: «Все здесь – дерьмо, театр в Майами – дерьмо, и все тут – один сплошной фарс».
В одно из наших свиданий Моника за стаканчиком текилы призналась, что ее настоящая фамилия Родригес, а Эстрада Пальма – это фамилия мамы. Имя у нее тоже было другое, что-то вроде Каридад де лос Долорес, которое она сменила на Монику.
– Смешное и затасканное имечко, – сказала она и смущенно захлопала ресницами, «как пташка крыльями», подумалось мне.
– У меня не лучше, – сказал я.
Моросил дождик, мы уютно устроились в моей каморке, попивали текилу и разговаривали, всего лишь разговаривали, ибо у нее были критические дни. Я пригубил текилу и поцеловал ее в переносицу.
– Ты такой притягательный, – пробормотала она.
Притягательный? Что значит – притягательный? Привлекательный? Раньше да, был, теперь уже нет.
Богатый, удачливый, перспективный? Тоже нет. Тогда почему она положила на меня глаз, несмотря на разницу лет? – спрашивал я себя.
– Ты притягиваешь, потому что ты хороший и меня понимаешь, – сказала она.
Такое определение мне не слишком понравилось. Значит, ни физически, ни интеллектуально я ее не устраиваю, а ценится моя так называемая хорошесть. Вроде как добрый папа. Но я помолчал и спросил:
– А где твои родители?
Развелись. Отец еще не раз женился, и все на девчонках, а потом уехал из страны и только через год прислал свое первое – и последнее – письмо, как раз перед инфарктом.
Мать, бывшая модель, работала в большом туристическом центре и целиком была занята собой и своими любовниками, важными дядями, с которыми проводила на курортах уик-энды и свободные дни.
– Знаешь, – Моника состроила рожицу и поцеловала меня в кончик носа, наверное, уже захмелела от текилы, – моя мать и ее дружки ненавидят битлов. Только один, предпоследний, этот рыжий детина, их любил.
– Рыжий хорошо к тебе относился?
– Просто замечательно. Подарил мне все записи битлов, когда вернулся из-за границы. Как-то вечером мы их заслушались на пляже и… переспали.
Мне нравилось, что она не скрывает от меня подробностей своей прежней интимной жизни и не говорит «кинуть палки, трахнуться, перепихнуться», не употребляет других таких словечек, вошедших в обиход на Кубе взамен классического глагола или выражения «заняться любовью». Когда мы говорили о сексе, она предпочитала выражение «утешаться любовью». Каждый из нас и вправду утешал другого любовью, мы любили друг друга во время наших частых совокуплений, которые могли совершаться и четыре, и пять раз за ночь.
Что касается других скверных слов, то Моника их избегала, ибо еще хранила остатки домашнего кубинского воспитания, старого воспитания.
Я тоже был неплохо воспитан, но с тех пор, как превратился в обменщика, в торговца, мою лексику расцветил жаргон гаванского порта и всех портов мира.
Я допил остаток текилы, тряхнув бутылку. Великолепная текила, выдержанная «Сауса». И сказал:
– Странно, что тебе нравятся битлы. Эта музыка не твоего поколения. Тебе должны нравиться певцы более грубого стиля, агрессивные горлодеры.
– Значит, я устарела. – Улыбка, чуть растянувшая ее губы, придала лицу детское выражение. – Нет, главное то, что они – романтики и потому мне так близки, так…
– Рыжий тоже тебе так?… – прервал я и легонько погладил ее бедра, уже чувствуя, как лихо, если бы ситуация позволяла, распорядился бы мой победный гарпун.
– Постой, дай сказать, – воскликнула она. – А вот моя драгоценная мама и ее дружки обожают только танцевальные ритмы, дансон и болеро.
Ей, видно, захотелось свести счеты с мамашей и ее приятелями. Перед моим мысленным взором сеньора мама вдруг заплясала дансон на пляже в компании обрюзгших мужчин с обвислыми трясущимися животами. Отвратное видение, пляска голых толстяков вмиг свела на нет мой пыл. Таков уж я есть: мне претит всякая пошлая картина, всякий эротический китч.
– А старик Рэй Конифф и знаменитый Нэт Кинг тебя не устраивают? – спросил я, меняя тему.
– Сойдут. Правда, они больше для таких старичков, как ты, – сказала она сладким голоском.
– Большое спасибо, – сказал я и поцеловал ее в лоб. Ни дать ни взять любящий папа.
А ей понравилось.
– Ты очень нежный, – сказала она.
Моника, подвыпив, впадала в романтизм, но я от текилы, великолепной выдержанной текилы «Сауса», становился обидчивым и задиристым, как мексиканский чарро.[4] Сначала она сказала, что я хороший и понятливый. Потом заявила, что я нежный, а это мне уже совсем не понравилось. Звучало слишком слезливо и слащаво, я всегда считал себя мужчиной твердым и суровым.
– Ты несешь чушь. Кому сейчас нужны нежности? Мне или тебе? – спросил я сварливо.
– Твоей бабушке, – ответила она вдруг совсем иным тоном, резким и язвительным.
Мы на какое-то время замолчали, возможно думая каждый о своем, перебирая в памяти тех немногих, кто нас любил. Скоро мое раздражение улеглось. Я был уверен, что она нечасто встречалась в жизни с настоящим чувством. И тут мне вспомнилась ее близкая подруга Малу.
– Расскажи мне о ней, – примирительно сказал я.
– Малу? – В ее голосе послышалось удивление.
– Она тебе друг? Хорошо к тебе относится?
– Таких друзей поискать, – и быстро добавила: – Хотя она немного вздорная и настырная.
– Как вы познакомились? – продолжал я без нажима, пытаясь осторожно заглянуть в запретную зону, которая, как мне казалось, еще разделяет нас.
Моника потерла лоб.
– Очень давно, – ответила она тихо. – Когда учились в школе. Она приехала в Гавану из деревни и, хотя жила в коммунальном доме, была совсем наивной дурочкой, но потом освоилась. С тех пор мы и дружим.
. – А когда она стала хинетерой? – вдруг вырвалось у меня вопреки намерению действовать поделикатнее; хотелось узнать, что за человек эта Малу.
Но Моника не пожелала продолжать. Однако позже она мне рассказала, словно обращаясь к самой Малу, кое о чем из жизни подруги. Прежде чем мне довелось услышать эти рассказы, должно было пройти много дней и много дождей.
Ты, Малу, зовешься Мария Луиса, но еще в детстве твоя мать прозвала тебя этим именем под впечатлением от бразильского телесериала «Малу», произведшего на Кубе фурор.
Ты и в самом деле очень смахиваешь на популярную телегероиню, которую сыграла Реджина Дуарти. Как все, родившиеся под знаком Овна (Моника – Лев), ты нетерпима к несправедливости, всегда добиваешься своего и выручаешь других в беде, не любишь, чтобы тобой командовали. Но на этом сходство с актрисой кончается. Малу из мыльной оперы – социолог с университетским дипломом, а ты не получила высшего образования; та живет в комфортабельных апартаментах в Рио-де-Жанейро, а ты до недавнего времени ютилась в комнатушке в Старой Гаване; у той – солидные и состоятельные родители, а ты даже не знаешь своего отца (потому-то после твоего имени стоит фамилия матери – Лопес, а затем следует унизительный довесок – Боф, то есть «без отцовской фамилии»), а твоя мать до самой смерти так и осталась прачкой-негритянкой. К тому же у тебя есть сестрица – женщина своенравная, истеричная, которая заткнула бы за пояс и бразильскую Малу и саму Реджину Дуарти. И, наконец, самое главное: Малу-Реджина – особа уважаемая в обществе, а ты проститутка-хинетера, многими презираемая, воюющая с другими шлюхами за место под солнцем, преследуемая сутенерами, а иногда и полицией.
И все же – почему ты стала хинетерой? Странный вопрос, на который нелегко ответить и который не следовало бы задавать, поскольку я тебя и так хорошо знаю. Однако кое-кто нуждается в разъяснениях. Почему девушки идут в проститутки?
«Я – хинетера, потому что имею от этого прямую выгоду и обожаю мужчин», – ответила ты своей сестрице, когда та узнала о том, что ты освоила древнейшую профессию.
Шел дождь, и обе сидели перед старым телевизором в комнатушке, по углам которой сочилась вода, слезами падая в подставленные ведра. Со стены на них с грустью взирал бумажный Христос. С маленького алтаря у другой стены внимательно глядела святая Барбара, явно не понимая, из-за чего сестры ссорятся.
«Ты – наглая грязная шлюха», – кричала сестра.
Нет, обе ошибались. Малу – не бесстыжая проститутка и пошла на улицу не просто из желания знакомиться с мужчинами. Если бы было так, она не гнушалась бы кубинцами, но ей нужны только иностранцы.
Иностранцы – обладатели долларов. Доллары позволяют Малу покупать продукты.
«Не те, что мне дают по карточкам, а те, что и полезней и вкусней, – сказала ты одному из своих первых клиентов. – Не хочу риса и кукурузы». Вот мяса – да, в любом виде, и сыра, молока, пива, спагетти, а еще – одежду, туфли, духи. Мне нужны доллары, чтобы выкинуть старый телевизор и купить новый; доллары, чтобы приобрести мебель, отремонтировать комнатушку, а в ближайшие двенадцать месяцев найти на черном рынке квартиру, маленькую, но приличную, в хорошем районе, а не в обветшалой Старой Гаване.
Потому-то ты стала хинетерой, а еще для того, чтобы хоть немного, думаешь ты, насладиться этой проклятой жизнью, которая у тебя одна и уйдет с первыми морщинами; и чтобы побывать на дискотеках, в отелях, на дорогих пляжах, в фитнес-клубах, куда без долларов не попасть и самому папе римскому.
«Да, а взамен подставлять задницу любому жирному иностранцу», – кричит твоя сестра, нацелив на тебя свои близорукие глаза в очках с треснутыми стеклами. Она не может спокойно сидеть и не дергаться, и в такт судорожным рывкам на голове ее из стороны в сторону мотается толстый пучок черных кудлатых волос. При каждом слове она взмахивает руками, а кожа и тело у нее гораздо темнее, чем у тебя.
Ты смотришь (мы смотрим) на сестру скорее насмешливо, нежели зло или укоризненно, хотя в твоем взгляде угадывается и то и другое. Ты не помнишь дня, начиная с самого детства, когда бы твоя измотанная заботами и не знающая радостей сестра не старалась бы во всем потрафить тебе, но теперь ты смеешься над ее словами, потому что – и это сразу видно – у нее нет задницы, на которую можно польститься, уже не говоря о зубах, гнилых и кривых, или о преждевременно обвисшей груди, за которую никто не даст ни полцента.
Никуда не годится твоя сестра, потрепанная жизнью, рано постаревшая, иссохшая.
«Знаешь, душка, тебе просто нечем похвастаться», – хочется сказать ей, но ты сдерживаешься. В прошлый раз ваша ссора завершилась истерикой сестры: она вопила, набрасывалась на тебя с кулаками и топала ногами и в результате пробудила любопытство соседей. Тем не менее ты не можешь не попрекнуть ее: «А ты сама-то на что способна? Мы бы уже с голоду подохли, на твой заработок в цветочной лавке (семь долларов в месяц) и неделю не проживешь».
Сестра встала, походила по комнате и остановилась перед святой Барбарой. Скульптурка не из роскошных, но с томными стеклянными очами и доброй улыбкой.
«Как ты такое допускаешь, святая Барбара?» – восклицает она, еле сдерживая слезы. Взывая к святой Барбаре, твоя сестра обращается не только к ней одной. Святая дева воплощает в себе и Чанго, сказочного бога сантерии,[5] бога, укрывшегося под мантией этой католической святой, самого Чанго, любящего обоюдоострые мачете и спелые бананы. Ты тоже смотришь на Чанго-святую Барбару и стараешься мысленно отгородиться от своей полоумной сестры. Ты всегда так делаешь в трудные минуты, вспоминаешь и представляешь себе Чанго, дарящего тебе силы и энергию.
В истории о Малу, услышанной от Моники, не было сказано о том, что Чанго для Малу – самый истинный бог, а она – его дочь, его служительница, потому как она восьмилетней по велению матери прошла обряд посвящения и стала принадлежать большому божеству.
Однако Чанго не в состоянии воздействовать на твою сестру, которая продолжает жаловаться на то, как трудно жить без мужа с распутной младшей сестрой.
Кудахтанье этой наседки, этой клуши становится невыносимым, и, схватив сумку, ты распахиваешь дверь. Выходя, слышишь вопль сестры: «Иди, иди, блудливая дрянь!»
Ты молчишь, захлопываешь за собой дверь и выходишь. Справа из других дверей уже торчат головы дотошных соседок, которые, конечно, услыхали вопли сестры.
«Не поздороваются со мной», – думаешь ты, но соседки здороваются, встречая тебя самыми приятными своими улыбками. Не успеваешь ты сделать пару шагов, как за твоей спиной уже слышится шепот, достаточно громкий, чтобы разобрать слова:
«Подстилка». – «Зато на улице знает себе цену». – «Ну и пусть делает, как хочет». – «Дела-то она умеет делать». – «Сейчас главное – доллары уметь делать, а там и ладно». – «Да, умения в этом ей не занимать…»
Ты выходишь из своего коммунального дома. Дождь кончился, и на тебя наваливается удушливая жара, сырая жара кубинского лета, заставляющая волочить ноги, будто никто никуда не торопится.
Куда сегодня пойти?
«Сначала надо повидать Монику, потом – на Малекон, как обычно, а позже на дискотеку. Немного поразвлечься. Жизнь – карнавал, и нечего свое упускать», – говоришь ты себе.
В пятницу мне пришлось высунув язык побегать по городу под дождем, прежде чем удалось заключить пару сделок. Поздним вечером я как подкошенный свалился на кровать, не переставая думать о Монике, которую не видел целую неделю. Но в три часа на рассвете меня разбудил визг телефона, резанувший по сердцу.
«Моника, наконец…» – подумалось в полусне, а звонки тем временем сменились в поднятой трубке быстрым лепетом вперемешку с моим именем. Голос знакомый, но нет, это была не Моника.
Моя кузина Соледад, рыдая, не переставала повторять: «Папа умер, папа умер…» Оторопев, я только и смог пробурчать: «Карамба! Дядюшка Себастьян…»
Из аппарата в мои бедные уши снова хлынул поток рыданий. Я не выношу плач и слезы и с удовольствием повесил бы трубку, гаркнув «Ошиблись номером» или хотя бы попросив кузину взять себя в руки. Но я этого не сделал, а она все плакала и плакала. Наконец всхлипы затихли и я смог вставить несколько слов.
– Где с ним будут прощаться? – спросил я и зевнул.
– В морге на улице Кальсада. В два часа.
– Непременно буду, – сказал я, положил трубку и опять лег спать.
Проснулся я поздно, чувствовал себя совсем разбитым, ноги еще гудели от бешеной беготни тех дней и не желали подчиняться даже ради Себастьяна. К тому же должен признаться, что я его недолюбливал с тех пор, как он при всей семье заорал на дядю Модесто: «На кой черт тебе, идиоту несчастному, нужна эта заграница?»
Растерявшись, Модесто молча опустил голову, и этот знак покорности еще больше распалил Себастьяна; вены у него на шее вздулись канатами, лицо перекосилось от ярости, и он прорычал: «Засранец ты, вот ты кто, засранец».
Роса, его жена, и кузина Соледад тотчас увели Себастьяна от греха подальше, так как во гневе с сангвиниками всякое может случиться. Этот эпизод произошел многие годы назад, так давно, что никто уже и не вспоминал об отъезде Модесто, но зато как не вспомнить приезд дядюшки на Кубу спустя несколько лет в качестве туриста – сияющего, с кучей подарков для всех и для Себастьяна, который уже не ходил в начальниках, ибо его сместили даже с последнего поста, с поста директора фабрики по изготовлению матрацев, обвинив в том, что пять матрацев он утащил домой, столько же преподнес друзьям, а два подарил Летисии, своей секретарше и последней любовнице.
Себастьян тогда протестовал, кричал. Мол, матрацы ему выдал его бывший начальник в качестве премии за хорошую работу, и этот подарок он просто поделил с другими. Секретарша получила две штуки за усердие, а остальные он отдал вовсе не приятелям, а нужным людям с соседней прядильной фабрики, у которых надо было срочно получить очесы для набивки матрацев. Если дожидаться, говорил он, поставок по линии министерства, то план выпуска тюфячной продукции наверняка был бы сорван. Такие доводы привел Себастьян в свое оправдание, но никто и ухом не повел, и он только навредил самому себе. Секретарша вскоре его покинула, а полезные люди, получившие в награду матрацы, не только не встали на его защиту, но избегали с ним даже встречаться. Устроившись в конце концов разнорабочим на другую фабрику, он совсем опустился и впал в глубокую депрессию, из которой его порой выводило только спиртное. Вскоре он заработал первый инфаркт, а затем его настиг и второй, последний.
«Такие вот дела. Вчера – начальник, сегодня – куча дерьма. С десяток лет в раю, и навек в гробу», – сказал я себе, начиная одеваться и с некоторым сомнением поглядывая на красную рубашку с короткими рукавами. По традиции, конечно, следовало облачиться во все черное, надеть черный пиджак (хотя черного пиджака у меня не было), но жара стояла такая, что ни покойного, ни вообще кого-либо не шокировала бы моя красная рубаха. Кроме того, я всего лишь буду присутствовать на панихиде, дабы соблюсти приличие. В этот день у меня оставалось очень мало свободного времени, так как надо было еще купить ром и кусок свинины по карточкам.
Мысль о роме напомнила мне, что следует позвонить в лавку, но я никак не мог дозвониться. Ни с того ни с сего аппарат онемел и не подавал признаков жизни, хотя я колотил по нему трубкой. Но телефон не отзывался и молчал, как убитый. Обессилев, я зажег сигарету и глубоко вдохнул благовонный дым, всегда наполнявший меня невыразимым чувством покоя и уверенности.
Что это за чудо – курить! Глотать дым, будто впитываешь энергию Вселенной; щекотать дымком свое нутро, выпускать дым медленно-медленно, подобно скряге, расстающемуся с сокровищем; смотреть, смотреть, как плывут вверх диковинные завитки, похожие на привидения, и растворяются в воздухе мыльными пузырями, обращаясь в ничто. Такова жизнь, думалось мне. Дуновение энергии в бренном теле, а потом – ничто. Ничто?
А разве за последней дверью не открываются новые пути? Куда теперь вознесся Себастьян? Или он так и не покинул своей отжившей плоти, которая вскоре достанется прожорливым червям?
«Философствуешь, старик, слишком много философствуешь», – сказал бы мой друг Франсис, услышав мои сентенции. Моя бывшая жена Бэби высказалась бы, как всегда, категорично: «Ты – идиот, философствующий идиот».
Нет, я был не философствующим идиотом, а просто мыслящим человеком, который отчаянно хотел понять окружающий мир, понять, почему моя жизнь и жизнь других проходит именно так, а не иначе.
«Вот, вот, – смеялся Франсис, – опять ударяешься в философию, Платон кубинский».
«Идиот-философ, зануда, горемыка», – повторяла Бэби голосом с треснутой патефонной пластинки.
Хватит, сказал я себе, завершая утренний туалет и стараясь отогнать лезшие в голову гнетущие мысли.
Позавтракав и заперев дверь на большой висячий замок, я вышел на улицу, где катили редкие машины и стаи велосипедистов. Глядя в оба, чтобы не попасть под колеса, я направился на панихиду по дяде Себастьяну.
Десять часов утра. Моника выходит на балкон своей квартиры и смотрит вниз, на улицу 23, на Рампу, сердце города, пропускающее через себя всю кровь Гаваны, большое сердце Гаваны, ее подлинный центр. Пампам – отдаются в сердце гудки и звонки автобусов, машин, грузовиков, велосипедов, велотакси, тележек и даже повозок, запряженных лошадьми и едущих к морю или с моря. Рам-рам – стучит сердце, когда толпа срывается с места и бежит к автобусу, который затормозил в двадцати метрах от остановки, а две женщины уже орут в голос и дерутся, сталкивая друг друга с подножки. Та-та-та – задыхается сердце, когда проезжает другой автобус, облепленный людьми, которые цепляются за окна и двери и охотно вскарабкались бы на крышу, если бы туда еще можно было влезть.
Моника зевает и потягивается. Люди на тротуарах бредут не спеша, словно им не надо никуда торопиться, хотя многие опаздывают на работу в учреждениях и министерствах, находящихся поблизости, таких, как Кубинское телевидение, Министерства сахарной промышленности и народного здравоохранения, Агентство Пренса Латина или – немного дальше – Министерства труда и внешней торговли, авиационные агентства. В маленьком парке по другую сторону улицы, как раз напротив дома Моники, уличные торговцы устанавливают на Меркадо легкие ларьки и раскладывают в них свой нехитрый товар, как то: кустарные поделки, погремушки-мараки, ожерелья, куколок-негритянок, обувь, женскую одежду, книги. В глубине этого марокканского базара продавец книг Ремберто, знакомый Моники, открывает чемодан и извлекает экземпляр «Мира иллюзий», посвященный Рейнальдо Аренасом[6] своему последнему кубинскому возлюбленному, издание начала 1967 года, за которое книжник просит двадцать пять долларов, но в конце концов отдаст Монике за пятнадцать. Бережно (это дорогая вещь) он ставит книгу на видное место, а потом вынимает из чемодана сочинение «Сто дней Содома» маркиза де Сада, которое Моника купит за пять долларов. Далее из чемодана на свет появляется первое издание «Спящего хлеба» Хосе Солера Пуига,[7] классика кубинской литературы, неизвестного за границей, которого и на Кубе почти никто не знает. «Вот беда-то», – причитает книжник, не надеясь получить за эту книгу больше трех долларов, если она вообще продастся. Совсем рядом другой продавец, Маркое, нежно поглаживает трех породистых щенят, которых предлагает взять соответственно за тридцать, пятьдесят и триста долларов.
Почти в центре базара Чина, миловидная, с восточными глазами девица в узких шортах, предлагает миниатюрные деревянные кораблики, у которых по борту красуется надпись «Куба». Толстый лысый турист вертит в руках кораблик, но больше пялится на бедра Чины, чем на сувенир. Немного дальше, прислоненные к стенке или разложенные на земле, ждут покупателей типично кубинские картины (Кафедральный собор, маяк Морро, мулатка). Качества они обычно невысокого, но иногда встречается и что-нибудь стоящее.
У самого входа на Меркадо худой и высокий негритянский парень стучит пальцами по карману, где спрятана пачка сигарет с марихуаной, которые он продаст в этот же день. Парня зовут Пачка из-за этих сигарет, которые всегда при нем, а его настоящее имя никого не интересует. Может, он зовется Александр Македонский, Марциал или Антоний, кто его знает. Теперь он озабочен тем, что марихуана приносит мало денег, а доставляет много опасных хлопот. «Будь это порошок, имел бы потрясные деньги», – вздыхает он и представляет себе, как выходит из шикарной машины где-нибудь на нью-йоркской улице с чемоданом чистейшего кокаина в руках.
Как во всяком фарсе, здесь каждый выдает себя не за того, кто он есть на самом деле. Книжник – это инженер-электрик, ставший продавцом книг; Маркос, тот, что торгует щенками, в них совершенно не разбирается и до последнего года изучал греческую литературу; Чина по фамилии Гонсалес Перес совсем не китаянка[8] и не имеет к деревянным корабликам никакого отношения, кроме разве того, что торгует ими и смотрит, как они уплывают от нее вдаль по набережной Малекон. Кораблики вытачивает её любовник, старый дантист, человек с золотыми руками и огромным терпением. Сейчас она глядит в упор на своего иностранного покупателя и думает, что с удовольствием прилегла бы с ним где-нибудь на яхте. «You like bot?» – спрашивает она, а ее улыбка – верх искусства обольщения и соблазна. «Bot?» – иностранец не понимает. «Yes, bot, boty», – Чина смущается и указывает на сувенирный кораблик. «Oh, yes, ship», – турист смеется и смотрит на ее грудь. «Вы – канадец… Canadian?» Моника переводит взор с Меркадо на Телевизионный центр и видит, что оттуда выходит известная актриса и шествует так, будто весь мир лежит у ее ног и все взирают только на нее. «Разве она еще не окочурилась?» – думает Моника.
Актриса переходит улицу, не удостаивая вниманием светофор, и направляется к базару. К счастью, зажигается красный свет, автомобили останавливаются, и люди глазеют на актрису, уже усохшую от старости и похожую на попугая какаду, но все еще популярную, а в свое время бывшую действительно красивой женщиной.
С восхищением глядит на нее Моника, мечтавшая тоже стать великой артисткой и купаться в славе. «Ну и красотка, другую такую не сыскать, говорили бы про меня», – шепчет она.
Но случилось иначе. Моника актрисой не стала, а эта еще будоражит людей. «Но она уже старое чучело, я же молода и хороша, – думает Моника и улыбается. – Да и кто знает, что будет дальше. У меня еще много лет впереди».
У Моники есть логика мышления, но нет силы предвидения. Она, к примеру, не знает, что жить ей осталось не так уж и много.
Актриса подходит к базару, по рядам торговцев тотчас пробегает шепоток, и все головы поворачиваются в ее сторону. В эту минуту на улице останавливается роскошная машина, из нее выходит маленький лысоватый человечек и тоже направляется к базару.
– Гляди! Гляди! – кричит женщина с соседнего с Моникой балкона. – Я знала, что он все-таки сюда придет! Знала! – продолжает вопить женщина в сильнейшем возбуждении.
Это Кета, соседка Моники; она радостно смеется и хлопает в ладоши. Еще нет и десяти утра, а на ней уже узкая мини-юбка, на ногах высокие сапоги, на лице толстый слой косметики. Ее можно спутать с хинетерой, ибо так одеваются ночные хинетеры, гуляющие по Малекону и Кинта-Авениде в ожидании иностранных похитителей. Кета не из них, но иной раз ей хотелось бы быть такой, хотя бы с виду. На самом же деле она всего лишь одна из тысяч безумных в этом безумном городе. Точнее сказать, она – шизик, шизофреничка, которая время от времени попадает в психбольницу в Масорре. После курса лечения врачи отпускают ее домой, поскольку она не буйствует, если ей не говорить, что она уродина, страшила и тому подобные вещи. В этих случаях и когда психотропные средства прекращают свое действие, она бывает агрессивна и опасна. Кета ненормальна, но вовсе не глупа и живет припеваючи, сдавая свою квартиру на короткий срок хинетерам, которым некуда податься со своими клиентами.
Сегодня Моника не расположена ее слушать и собирается уйти с балкона, но Кета продолжает говорить.
– Мони, ты только взгляни, какой он красавчик, – захлебывается она, тыча пальцем в певца, и Моника согласно кивает, чтобы только ее не злить. Для болезни Кеты характерны два симптома: гипертрофированная сила воображения и приступы галлюцинаций. Она, например, уверена, что через Меркадо проходят все самые важные личности Кубы и прочих стран. По ее словам, они ночами, пританцовывая, покидают базар, и эта длинная карнавальная вереница катится вдоль по Рампе, устремляется, извиваясь, подобно огромной змее, к улице Инфанта, забрав иностранцев из отеля «Националь», и плывет дальше по Малекону до Гальяно, где в нее вливаются туристы из отеля «Довиль», и докатывается до замка Морро, прихватив по дороге несколько дюжин прохожих у перекрестка Пасео-дель-Прадо.
– Така-така-та… – припевает Кета и лихо вихляет бедрами, словно сама участвует в карнавальном водовороте.
Когда она входит в раж, лучше ее не трогать и не обрывать разговор… Впрочем, в Гаване много безумцев, подобных Кете, болтающих о волшебном карнавале, а кое-кто утверждает, что видел его воочию и принималв нем участие.
– На Меркадо 23-го числа побывали все, кроме Волдемора, – поясняет Кета.
Моника, впервые услышав сообщение, не поняла, о чем речь.
– Неужели ты не читала Гарри Поттера? – лукаво спрашивает Кета, заметив растерянность Моники. – Надо обязательно прочитать, – говорит она и дает Монике книгу о приключениях знаменитого английского мальчика. Тогда-то Моника и узнает, что именем Волдемор мальчик Гарри Поттер и его друзья называют Дьявола.
Присутствие популярной актрисы и прибытие именитого певца взбудоражило базар.
«Мать их… Когда они отсюда выкатятся, паразиты», – говорит про себя книжник Ремберто, видя, как замерла торговля. Однако Чина в полном восторге от лицезрения выдающихся соотечественников и пальцем указывает на них иностранцу, который ничего не понимает и продолжает таращить глаза на острые груди продавщицы. Актриса и певец едва не столкнулись лбами, но не здороваются и не замечают друг друга. Она подходит к щенкам, которые поднимают такой лай и визг, что продавец с трудом их успокаивает, а певец роется в картинах.
В конце концов звезды удаляются, ничего не купив, и на базаре все возвращаются к своим делам. Кета уходит с балкона к себе в квартиру, а Моника еще остается на балконе. Она любит там стоять под ласковыми лучами утреннего солнца, ни о чем не думая, ничего не вспоминая, просто глядя на жизнь улицы. Люди, спешащие к началу работы в министерства и прочие учреждения, почти рассеялись, пешеходов на тротуарах тоже осталось мало. Вот идет массивный мужчина средних лет с довольно заметным брюшком и несет тяжелую сумку. Это Франсис, большой друг нашего обменщика, но Моника об этом еще не знает, ибо познакомится с ним несколько недель спустя. А вот идет Малу, закадычная подруга Моники, быстро приближается к парню, торговцу марихуаной, и что-то шепчет ему на ухо. Моника не успевает ее заметить, так как минутой раньше зазвонил телефон в комнате и надо было поднять трубку.
– Ола, – говорит она и ждет ответа.
Звонит ее мать, а когда она звонит, обе всегда начинают спорить и пререкаться. Они уже целый месяц не разговаривали, и сегодня, как видно, тема беседы не из приятных, потому что Моника хмурит брови и насупливается.
– Нет, мама, я этого не сделаю, – сердито бросает она обычные фразы. – Это мои проблемы, и тебя они не касаются… Ты, как всегда, занята только собой… Нет, я не стану этого делать… Я тебя о том не просила. – Затем следует сухое «Пока!», и трубка хлопается на аппарат.
Рассерженная Моника возвращается на балкон, но Малу уже нет на базаре. Наверное, бежит куда-то по важному делу, иначе непременно поднялась бы поболтать со своей лучшей подругой.
Группа туристов, высоких, светловолосых, в шортах, рубашках и шлепанцах, выходит из ближайшего отеля «Абана либре» и берет курс на базар, где продавцы готовятся оказать им достойный прием. Туристы переходят улицу и идут мимо двух мужчин и женщины, ведущих оживленный разговор.
Взгляд Моники рассеянно скользит по туристам и останавливается на этих двух мужчинах и женщине. Она сразу их узнает. Это Леандро, известный под кличкой Мексиканец, и Эрмес со своей женой Милагрос. Они обсуждают предложение одного настоящего мексиканца по фамилии Инфанте, который хочет купить Милагрос или какую-либо другую привлекательную кубинку с зелеными глазами, чтобы увезти ее с собой в Мексику.
В морге тихо шелестела людская речь. Порой тишину взрывал чей-то смех, но возмутитель благочестия тут же осекался, и снова слышалось лишь слабое журчание голосов. Миновав залы А и Б, я добрался до С, где лежал Себастьян. Неподалеку с кем-то разговаривал Франсис. Я обнял друга, а его собеседникам отвесил нарочито вежливый поклон. Войдя в зал, я увидел возле гроба жену Себастьяна Росу и своих кузин Луису и Соледад. Поцеловал их, и они всхлипнули у меня на левом и правом плече. Мягко высвободившись из их объятий, я подошел к гробу – Себастьян хранил торжественный и важный вид человека из ушедших времен. В свой последний путь он отправился в вульгарном красном галстуке, затянутом на шее, как петля на удавленнике, и в потертом костюме из серой фланели, который в свои лучшие дни он надевал, отправляясь в командировки туда, где климат много холоднее.
«Бедняга Себастьян, законченный ты неудачник», – подумал я, глядя на него, облаченного в старый теплый костюм и смешной галстук. Шумок за моей спиной вернул меня к действительности, и я увидел двух человек, тащивших огромный венок из красных роз.
– Чудесные цветы, – сказала Соледад, – их прислал Перес.
– Перес?
– Да, Перес. – В голосе Соледад не слышалось радости, когда она называла имя министра, выгнавшего Себастьяна с работы. – Это очень уважаемый человек.
– Какая честь для семьи, – сказал я.
Глазами грустной собаки поглядела Соледад на своего покойного отца.
– Бедный папа, всегда жил только для других.
Если бы эти слова были сказаны не на панихиде и не моей кузиной, я бы рассмеялся, потому что, когда бы мы ни встретились в последние годы, он был либо в доску пьян, либо в лучшем случае навеселе.
– Да, он всегда жил по совести и пострадал ни за что.
Оставив Соледад, я присел на скамейку. Вдруг захотелось побыть одному, вспомнить Себастьяна, Модесто, Соледад, воскресить в памяти далекое прошлое. Нервно покачиваясь на скамье, я вспоминал, какими мы были в ту пору, когда Себастьян и Модесто работали водителями автобусов, я был мальчишкой, а Соледад – хорошенькой девушкой, не то что теперь – постаревшая, усталая женщина. Эх, а ведь мы были счастливы, несмотря на все лишения. Потом началась борьба против диктатуры Батисты,[9] потом были мой арест, пытки, помощь и поддержка всей семьи, мужественные выступления Себастьяна против зверств полиции. Себастьян был достойным, честным человеком, неподкупным профсоюзным вожаком. А потом пришла победа: апофеоз, безумный восторг, вся наша семья собралась 24 декабря за одним большим столом во главе с Себастьяном. Прошло немного времени, и разгорелись споры, обрушились ушаты холодной воды на наши головы, воды, заливавшей, как в половодье, всё и вся; начались стычки между Себастьяном и Модесто, между Соледад и Луисой, между мной и моими друзьями.
– Приятель, не грусти понапрасну. Делу не поможешь, только душу разбередишь. – Франсис хлопнул меня по спине и сел рядом. Лицо у него было багровое, в его толстый, круглый, как бочка, живот врезалась пряжка широкого кожаного ремня.
Я с некоторым усилием переключился на Франсиса, который, как все знают, большой любитель поговорить.
– Мне сказали, ты процветаешь. – Ножища Франсиса качнула скамью.
– Кто сказал?
– Знаешь, когда река шумит…
– …быть грозе. – Мне нравилась эта поговорка Модесто.
– Только пусть гроза не дождем, а ромом прольется. – Франсис прижал ко рту кулак, словно бутылку. – Я сух, как кирпич. Со вчера ни капли в глотке.
Мы умолкли, мимо нас спешили в зал две женщины, там они обняли Росу, которая снова принялась рыдать. Затем все трое пошли к гробу и осенили себя крестным знамением.
– Слушай, а не вспороть ли нам живот Себастьяну? Ему уже один черт, а рому в нем хоть залейся. Бутылки три наберем. – Франсис громко хохотнул, и кое-кто на него обернулся.
Я было хотел сказать, чтобы он смеялся потише. Но уже появилось несколько человек, одетых в серое и толкавших перед собой высокую тележку. Присутствующие оживились, Роса и дочери заплакали.
– Сейчас будут выносить тело, сейчас будут… – прошелестело шепотом по залу.
– Держись, крепись. – Две женщины старались успокоить Росу.
Люди в сером подошли к гробу и одним рывком положили его на тележку.
– Ой, Боже мой! – кричала Роса, вцепившись в гроб. – Господи Боже, за что? За что?
Я тоже встал, собираясь увильнуть от поездки на кладбище, но при выходе из зала меня перехватила Соледад.
– У тебя есть машина поехать на кладбище? – спросила она.
Я оторопел. С ума, что ли, она сошла? Или не знает, что автомобиля я давным-давно лишился?
– У нас только два такси. Больше заказать не удалось. Если хочешь, можешь сесть во второе. – И, не оставив мне времени на ответ, она присоединилась к матери и сестре, и все три нырнули в первое такси, следовавшее сразу за катафалком.
Нехотя втиснулся я вместе с Франсисом в машину, где уже сидела одна наша дальняя родственница.
Что еще можно сказать о тебе, Малу? Ты – молодая мулатка двадцати с небольшим лет, кубинка с налитыми круглыми ягодицами, которые так и хочется ущипнуть; вчера студентка, а нынче хинетера, то есть проститутка. Но это еще не все. Ты – лучшая подруга Моники, возможно (почему бы и нет?), лесбиянка и гетеросексуалка, третий персонаж нашей истории, персонаж самый мятущийся, которому следовало бы быть более твердым, ибо очень сурово обходилась с тобой жизнь с тех самых пор, когда ты девчушкой уехала из Пуэрто-де-Гольпе (из деревни, где ты росла и где за тобой захлопнулась дверь твоего детства) и попала в прекрасную и абсурдную Гавану, город волков и овец, погонял и лошадок, вольнодумцев и приспособленцев, молотов и наковален, насильников и мудаков.
Ты оказалась в городе, куда твоя мать, ныне покойная, привезла тебя вместе со старшей сестрой, своенравной и упрямой, в комнатушку коммунального дома, иначе сказать, в фавелу или в вилъя-мизерию,[10] с туалетом (одним на всех и всегда грязным), с душем (всегда без воды) и умывальником на десять семей. Тем не менее у тебя, как и у других, была возможность посещать школу, которая запомнится тебе тем, как орала на детей учительница в начальном классе: «Заткнитесь, или я оторву вам головы!» Ты имела возможность посещать и среднюю школу в прекрасном новом здании, где преподавали добрейшая учительница Гуадалупе, которая многому тебя научила, и Марсело, учитель литературы, в которого ты безумно влюбилась, едва тебе исполнилось двенадцать лет. Затем, благодаря своим прекрасным оценкам, ты получила право учиться (разумеется, бесплатно) в университете. Тебе надо было бы посвятить себя какой-нибудь иной деятельности, но нет, ты стала хинетерой.
Со своего балкона Моника наблюдает за Леандро, Эрмесом и Милагрос.
Леандро Мексиканец, низкорослый, с широкой спиной и большими, сильными, как у боксера, руками, что-то говорит, глядя в землю. Нет в нем ничего мексиканского, кроме клички, которой его наградили потому, что он все свое время проводит с мексиканскими туристами. У него есть старая машина, и он показывает им город, возит в паладаресы («Частные рестораны, где кормят лучше и гораздо дешевле, чем в государственных», – объясняет он с усмешкой), во «Флоридиту» выпить коктейль «дайкири» и в ночные увеселительные заведения. Он парень симпатичный, исполнительный и за услуги много не берет. Поэтому по возвращении в Мексику клиенты рекомендуют его другим мексиканцам, которые, приезжая на Кубу, к нему и обращаются. Он им находит жилье в частных домах, где можно снять подешевле, чем номер в отеле, и куда иной раз можно привести кубинок, не рискуя нарушить гостиничные правила и запреты и не давая взяток служащим отеля. В качестве вознаграждения хозяева квартир и паладаресов выделяют ему десять процентов от суммы счета, оплаченного гостями.
Самой доходной услугой из многих, которые он оказывает, является поставка мексиканцам местных женщин: тут ему платят обе стороны – и кубинская, и мексиканская. Теперь он озабочен одним делом, сулящим большие деньги.
Мексиканец Инфанте, владелец кабаре в столичном районе Зона-Роса (так он представился), желает привезти в Мехико красивую кубинку. Сам он женат, но хочет иметь возлюбленную, чтобы «по-отцовски нежить ее и холить», ибо жена у него таких чувств не вызывает, поскольку она толста и страшна, как болотная жаба. Последних слов Инфанте вслух не сказал, но, скорее всего, именно так и подумал. Инфанте сформулировал свое пожелание: «Красотка, рост примерно метр восемьдесят, с большой грудью и задницей и, главное, с зелеными или голубыми глазами. С черными не годится». Он достанет ей визу, оплатит багаж и для начала даст тысячу долларов. Пятьсот при отъезде из Гаваны и пятьсот по прибытии в Мехико. Там у нее будет своя квартира, бесплатное питание и тысяча долларов в месяц. Испытательный срок – шесть месяцев. Она, понятно, должна быть ласковой, угодливой, страстной и еще обязана выполнить следующее условие, сказал Инфанте, пощипывая свои густые усы: «Прожить со мной два года. Если обманет и сбежит, это ей дорого обойдется, ох как дорого». За хлопоты Леандро получит от него пятьсот долларов – двести после ее отъезда и триста через полгода.
Мнимый мексиканец Леандро улыбается настоящему мексиканцу Инфанте, прикидывает «за» и «против» и думает, что не все в этом деле ясно и понятно, например, если вдруг клиент захочет сделать кубинку проституткой в Мехико… И кто гарантирует, что он отдаст остальные триста долларов, когда она отсюда уедет. Так думает Мексиканец, слушая другого мексиканца, но о своих опасениях помалкивает и наконец, улыбаясь, говорит: «Решено, по рукам, – все будет в порядке». Что с ней потом случится, ему наплевать, а двести долларов задатка очень неплохие деньги за такую ерундовую услугу. «Тогда по рукам», – говорит настоящий мексиканец без тени улыбки. Маленький толстый мексиканец с большими усами а-ля чарро и с массивными золотыми часами на левом запястье.
Того, о чем говорили Леандро Мексиканец и мексиканец Инфанте, Моника не знает и никогда не узнает. Она не может знать и того, о чем сейчас толкуют Мексиканец и супружеская пара, но позже ей об этом расскажет Малу, которая дружит с этим кубинским сводником.
Мексиканец полагал, что поручение иностранца окажется легко выполнимым, да не тут-то было. Женщины, с которыми он затевает разговор, недоверчиво молчат, побаиваются, а те, что согласны, совсем не блондинки и не с голубыми или зелеными глазами. В конце концов он вспоминает о Милагрос, жене Эрмеса, сутенера при собственной супруге и, кроме того, устроителя подпольной лотереи.
Он назначает им свидание на углу отеля «Абана либре», где проживает клиент, и деловито, не переставая улыбаться, излагает условия сделки. Говорит о состоятельности иностранца и о его в общем серьезных намерениях. «Он человек денежный и у себя там очень влиятельный, я головой за него ручаюсь», – говорит он и смотрит в сторону дома Моники, но ее не видит, потому что солнце слепит глаза. Она же их видит отлично. Эрмес стоит нем и недвижим, как статуя, а Милагрос, напротив, машет руками, расспрашивает, интересуется подробностями: в каком, мол, районе Мехико предоставят жилье. «Да, да, конечно в центральном районе». – «Надоело тут в дерьме сидеть, в Гаване. А дом-то будет хороший?» – «Лучший из лучших, классный, со всеми игрушками и удобствами». Милагрос спрашивает, не псих, не извращенец ли этот человек, не из тех ли, кто любит всякие непотребства и даже охоч до скотоложства, но в этот момент стайка воробьев срывается с деревьев возле базара и, чирикая, проносится над их головами к отелю. Они смотрят вслед птицам.
«Паразиты воробьи, только и знают, что пищат да гадят», – говорит Мексиканец. «Ладно, а мне-то какой прок от всего этого?» – вдруг кричит Эрмес и машет руками, как веслами. Конечно, он не столь литературно выразился. Скорее всего, он сказал: «А мне с этой хрени что обломится, а?», потому как Эрмес вышел из портовых низов, где речь отличается (ненамного) от речи, скажем, инженера, но это в целом не столь важно. Главное то, что Эрмес выражает недоверие к сделке и хочет знать, чем сам он тут может поживиться.
Со своего балкона Монике не узнать, как закончился разговор, который вели ее знакомые. Она видит лишь стайку воробьев, вспорхнувшую с деревьев, и энергичные жесты Эрмеса, но тут раздается телефонный звонок в ее квартире.
Звонит Малу: «Иду к тебе». Малу не говорит «Ола, привет, как живешь, это я». Эти слова, начинающие всякую телефонную болтовню, тут не нужны, и Моника ограничивается ответом: «Давай, жду», потом опять выходит на балкон, но Леандро и его друзья уже ушли.
Вскоре является Малу, как всегда будто чем-то встревоженная, чмокает Монику и садится с ней рядом.
– Хочешь кофе? Бразильского? – спрашивает Моника и после кивка Лу идет на кухню, варит крепкий кофе, оставленный ей астурийцем Альваро, и наполняет две фарфоровые чашечки, подарок немца Герберта, который купил их за сумасшедшие деньги.
– Esse cafeci… о esta muito bom, – говорит Лу по-португальски. Род ее деятельности требует знания разных языков, и теперь она может сказать «Какой хороший кофе» по-английски и по-французски и даже воскликнуть «Како харочи кофи». Последнюю фразу она выучила в свои студенческие годы с помощью Владимира, стройного и красивого, как Адонис, русского парня, который был не любовником, а просто другом-сокурсником и которого она обучила двум вещам: наслаждаться крепким черным кофе из маленьких кофейных чашечек и пользоваться дезодорантом, так как в сыром и жарком климате Гаваны, где бывает сорок и более градусов в тени, от русского разило, как от скунса.
Лу вдыхает аромат кофе и потягивает его маленькими глотками, медленно-премедленно, будто боится допить до конца.
Допив, ставит чашечку на стол и, моргая, смотрит на Монику.
Моника ее хорошо знает, и если та вот так смотрит и молчит, значит, сейчас сообщит что-то важное.
– Должна тебе кое-что сказать, – говорит Малу.
– Что?
– Один мой друг хочет сделать плот и отвалить отсюда. Он может взять нас с собой. – Малу выпаливает залпом все слова, как продавец, хвалящий товар, и умолкает.
– Нас?
– И меня, и тебя.
Моника оцепенело смотрит на Лу. Потому что ей открывается перспектива величайшей важности, и от принятого решения зависит очень многое, даже, возможно, жизнь.
– Здесь нам ничего не светит; как жили, так и будем тянуть до старости, если раньше нас не пришьют или не засадят в тюрьму. А там мы заживем, как захотим и с кем захотим. – Лу говорит все взволнованнее, все горячее.
Моника зажигает сигарету – скорее для того, чтобы прийти в себя и осмыслить услышанное.
«Нет, не вынести мне тамошнюю жизнь, – думает она. – Уж лучше снова пойти учиться, получить диплом, выйти замуж, родить детей…»
– Когда намечено?
– Скоро. Мой друг уже взялся за плот.
– Не знаю, не знаю, – говорит Моника с сомнением. – Надо подумать.
– Долго не раздумывай, такой шанс дается раз в жизни, потом будешь жалеть. – Лу встает, целует Монику и идет к двери. – Я пошла, у меня еще много дел.
Оставшись одна, Моника садится и зажигает вторую сигарету.
Ей жутко представить себя в открытом море, на плоту из автомобильных покрышек. Она боится моря и страшится смерти. Единственный человек, которого она по-настоящему любила, ее жених, погиб в студенческую пору – утонул при попытке эмигрировать из страны. А кроме того, ей неплохо живется и на Кубе, она ни в чем не нуждается.
Еще долго сидит Моника, куря одну сигарету за другой, но так и не может на что-либо решиться.
До чего же неприятно ходить на похороны, да еще нести гроб на своих плечах, слушать, как толкают пустопорожние прощальные речи, а потом взирать на этот чертов ящик, на эту идущую ко дну лодку с Себастьяном на борту. Если бы не собачья жизнь, доконавшая его в последние годы, Себастьян прожил бы еще много лет и не рухнул бы вдруг от проклятого инфаркта, побагровев и выпучив глаза.
Пока меня одолевали подобные мысли, траурный кортеж, сопровождаемый гомоном птиц на ближайших деревьях, потихоньку пришел в движение. Мы пересекли авениду Президентов, где рядом, на аллее, детишки играли в мяч. Картина напомнила мне о моих дочках и о Бэби. На этой самой аллее я впервые поцеловал ее, а спустя годы мы играли тут с нашими девочками.
Неторопливый кортеж въехал на кладбище и остановился у эспланады, изрытой узкими могильными ямами, похожими на глубокие борозды. У одной из ям стояли наготове могильщики.
Все вышли из машин, шофер открыл заднюю дверь катафалка и махнул рукой стоящим поблизости, среди которых оказались Франсис и я.
– Давай, бери, – сказал шофер и вытолкнул гроб наружу. Мы подставили плечи и засеменили к могиле.
– Осторожно, осторожно! – вскрикнул кто-то, когда шедший впереди Франсис споткнулся, а человек, следовавший за ним, наскочил на него, и гроб едва не грохнулся наземь.
Пока женщины голосили, мы изо всех сил старались удержать упрямо кренившийся гроб. Наконец общими усилиями зафиксировали его в горизонтальном положении. Мои плечи ныли от тяжести, но я заставил себя дошагать до могильщиков, которые обвязали гроб толстыми веревками и стали опускать в яму. Я провожал глазами тихо тонувшую лодку.
На дне ямы уже покоился чей-то гроб, новенький, поблескивавший под солнцем, как огромный черный жук. На него взгромоздился гроб дяди Себастьяна. Могильщики разложили венки вокруг могилы. Два покойника оказались в одном захоронении. Что сие значит? Я хотел было задать вопрос, но в это мгновение Роса и Луиса разразились рыданиями, и я промолчал. Но могильщики, положив цветы, не двигались с места, будто еще чего-то ждали.
– Почему они не кидают землю, не кладут плиту и не уходят? – спросил я Франсиса.
– Ждут еще одного гостя.
– Еще одного покойника?!
– Эту могилу сообразили на троих, – Франсис явно веселился. – Третий прибудет в течение получаса, никуда не денется.
– Не может быть. Шутишь.
– Последнее изобретение, экономия кладбищенских мест. Гениальная идея. – Порыв ветра растрепал шевелюру Франсиса, который напрасно старался пригладить свои лохмы. И оттого он походил на клоуна в огромном парике.
– Погребальный кондоминиум, АО. – Глаза моего друга были подняты к небу, голубизну которого рассекал далекий крохотный самолет. – Можно было бы запихнуть туда и пятерых. Я был бы не против полежать в компании, особенно если соседи попадутся именитые, скажем, генерал или министр. Даже можно и героя труда – от него наверняка потом не пахнет.
– У них свои мавзолеи, а кроме того, они тебя в свою компанию не возьмут, – сказал я.
– Возьмут, возьмут. На могильной плите напишут: «Здесь покоится Франсис Вилья, народный герой питейных сражений».
– Нет, я не уйду, пока здесь не будет могильный холм, – кричала Роса.
– Пойдем, мама, пойдем, папа уже упокоился, – повторяли дочери и, взяв мать под руки, потащили ее к такси.
Небо, затянутое плотными темными тучами, скрывшими солнце, предвещало дождь. Наконец, однажды вечером, когда мы, насладившись любовью, умиротворенно потягивали ром, Моника рассказала мне еще кое-что о себе и о Малу. Правда, я не услышал и не сумел увидеть ничего нового. Слишком много подобных историй я уже знал.
Малу первая стала встречаться с иностранцами. Сначала за хороший обед в шикарном ресторане или за роскошное платье. Потом – за деньги. Получив первые доллары от какого-то туриста, она запрыгала от радости и стала регулярно заниматься доходным промыслом. А потом надумала увлечь этим делом и Монику.
«Очень большая разница, – говорила она, – лечь с грубым и полумертвым от голода кубинским студентом, да хоть и с преподавателем, тоже голодным, к тому же женатым, который задаром хочет урвать кусок радости, или с иностранцем, который дает доллары, чтобы жить и веселиться и, главное, ни от кого не зависеть». Малу облизнула губы и продолжала: «На что ты будешь жить? На деньжата, которые тебе мамочка подкинет, когда ей вздумается? На зарплатку паршивой служащей? Ведь тебе все равно не закончить университета, а если и закончишь, будешь иметь ту же самую зарплатку. У меня есть знакомая в нашей округе, Гладис, – она на это пошла, и теперь живет, как принцесса, и все имеет».
Моника не отвечала.
«А если выйдешь замуж за кубинца-голодранца, чего от него ждать? Будешь рожать ему детей, стирать штаны, ездить на работу и с работы на двухколесном драндулете, а по субботам смотреть идиотские телесериалы. А потом – греть друг друга, если с гороха да риса сил хватит. Нет, подружка, такая жизнь не по мне. Лучше пойду с солидным иностранцем, который поможет мне забыть всю эту мерзость и будет давать доллары, доллары». – «Иностранцы тоже мерзость», – покачала головой Моника. «Если и так, то ведь с ними не век жить». Малу взяла Монику за руки. «Посмотри, как нуждается твоя бабушка. Ведь на ее пенсию ноги протянешь, а твой папа – паразит – посылает ей всего несколько жалких песо к Пасхе да к Сан-Хуану».
– Твоя бабушка? – прервал я Монику.
– Бабушка по отцовской линии, – ответила она и продолжала рассказ.
Моника тогда не приняла предложение Малу, но как-то вечером побывала с подругой на дорогой дискотеке, куда их пригласил Ханс, любовник Лу. Там она познакомилась с одним испанским импресарио, с которым немного погодя стала жить. Позже, когда испанец уехал, появились другие иностранцы, как правило, люди обеспеченные. Бедной Малу никогда так крупно не везло, как Монике.
– А семья Малу, твоя семья, мать – как на это смотрели? – этот вопрос задал не я, жилищный обменщик, а упертый моралист, у которого слишком живо работало левое (рассудочное) полушарие. Не мешало бы по-уменьшить его активность.
– Смотрели на что?
– На то, что вы хинетерите.
– Я не хинетерю.
– Да, просто гуляешь с иностранцами.
Моника пригубила ром и на минуту задумалась.
– Лу – сирота, а ее старшая сестра – ненормальная истеричка. Я – единственная дочь, нет у меня ни братьев с сестрами, ни теть с дядьями. Бабушка живет далеко, и вижу я ее очень редко. – Моника запнулась и нехотя добавила: – А мать живет отдельно, думает только о себе. Я для нее не существую, дочь – kaput… Она…
– Тебе не грустно жить без любви? – снова вырвался у меня идиотский вопрос, и мне вспомнились мои дочки. Моралист никак не мог заткнуться.
– Любовь, ха-ха, любовь… – пропела она, пародируя популярную песенку. – Любовь здесь не существует. Она где-то в другом месте.
– Где?
– Ты как настырный учитель истории. Тебе всегда нужна точность. Как, когда, где, почему? Не знаю, где она – на небесах, на другой планете. Где-нибудь у эскимосов, но не в этих джунглях с хищными рыбами, где большая жрет среднюю, а средняя – маленькую рыбешку. У них только одна любовь – к собственной утробе.
– Правильнее было бы говорить о рыбах в море, а о зверях – в джунглях.
– Нет, о рыбах в джунглях. Море, оно всегда прекрасное, прозрачное. Джунгли – мрачные, темные. Мы живем в джунглях.
Страшные вещи надо пережить, чтобы так думать. Вещи, о которых она мне никогда не рассказывала, а я и не расспрашивал. Это теперь мне все ясно, но тогда я легкомысленно заметил, усмехнувшись:
– Не могу понять, как это ты, бедная беззащитная девочка, ухитряешься жить в темных джунглях.
– Да пошел ты…
Не обратив внимания на лаконичную отповедь, я привлек ее к себе. Какая у нее была нежная бархатистая кожа, а большие зеленые глаза сверкали, как изумруды в раскрытом сундуке с драгоценными камнями. Как она была хороша. Как меня к ней тянуло. Любил ли я ее? Да, любил. Сейчас я это точно знаю. Я ее очень любил, хотя порой у нас были маленькие стычки из-за моего несносного характера.
– Ты не обижайся, – говорил я. – Любовь все-таки существует, ведь я же люблю тебя.
– Лгун, – в ее голосе слышались и радость, и сомнение.
– Нет, я тебя очень люблю. Просто ты этого не знаешь.
– Лгун, – повторила она, обняла меня и поцеловала так крепко, словно прощалась навсегда.
Моника возвращается на балкон и с удовольствием подставляет лицо под свежий ветерок, дующий с берега. Солнце жарит еще не сильно. Пройдет несколько недель, и космический лучник обрушит на Гавану тучи огненных стрел, а люди станут обливаться потом и проклинать страшную жару. Таково здешнее солнце. Всем известно, что солнце на Кубе совсем не такое, как во Франции, в России или Новой Зеландии.
Монике нравится стоять на балконе под ветерком, под синим небом, не думая ни о чем, не вспоминая о предложении Малу.
Снова звонит телефон, и она идет к аппарату.
В трубке слышится хриплый голос Манолито по прозвищу Бык, женщины, что много лет тому назад предпочитала зваться мужским именем Маноло. В молодости, когда Гильермо Кабрера Инфанте[11] сделал ее героиней своего романа, она была известной лесбиянкой в Ведадо, где живет всю свою жизнь. Старость поубавила ее энергию, но придала солидности, и теперь она не позволяет называть себя не только Манолито, но даже Маноло, и вместо того чтобы самой развлекаться с женщинами, подыскивает их для своих иностранных клиентов. Теперь она сводня и, кроме того, спекулянтка, знающая, как дешево купить и дорого продать товар – главным образом драгоценности, которые отдают за бесценок те, кто срочно отбывает за границу и нуждается в деньгах для оформления выездных документов.
– Мони, детка, лапочка, у меня есть для тебя кое-что интересное… – Голос сводни прерывается кашлем. Эмфизема легких, заработанная тридцатилетним курением – по две пачки сигарет за день, – не дает ей произносить более десяти слов подряд. Говоря по правде, одно из ее легких упорно и прожорливо съедает рак, который покончит с ней через шесть месяцев и двадцать шесть дней, несмотря на сложнейшую операцию, которую сделает ей лучший онколог Кубы. Но это случится позднее, а сейчас она продолжает: – Кое-что сногсшибательное, суперзаманчивое для тебя… – Снова кашель и одышка.
Моника начинает терять терпение, но бедная женщина (впрочем, не такая уж бедная и, в общем, не женщина) никак не может договорить.
Наконец Манолито, Маноло, Маноль сообщает, хрипя и кашляя, что в Гаване нашелся один мексиканец по фамилии Варгас, страшно богатый, сгорающий от желания познакомиться с красивой кубиночкой, но – высшего сорта, не с какой-нибудь дешевкой, шлюхой с Малекона, сказала Манолито и зашлась кашлем, а с такой, у которой не только внешность броская, но и иностранные словечки в ходу. И потому я сразу подумала о тебе.
И снова приступ кашля. Моника отстраняет трубку от уха, словно боясь заразиться. А Манолито у себя дома старается, будь проклята эта жизнь, унять кашель, но захлебывается до тошноты. Ее сострадательная подруга хочет положить ей руку на грудь, но она со злостью ее отстраняет и кричит:
– Не тронь меня, стерва!
– Что? – спрашивает Моника.
– Это я не тебе, – хрипит Манолито. – Значит так: по сто зеленых в день и оплачивает все расходы, включая Варадеро.
Моника молчит, смотрит на балкон, откуда доносится плач ребенка, наверное девочки из четвертой квартиры, и раздумывает.
– Нет, мне не подходит, – наконец отвечает она. – Я сейчас очень занята. Может быть, позже. А с Малу ты говорила?
Из трубки доносятся короткие смешки, переходящие в кашель.
– Лу совсем сдурела. Поссорилась с клиентом, которого я ей послала, и замахнулась на него ножом. Мне нужна девушка помягче, повоспитаннее, такая, как ты. Подумай. Гудбай.
Трубку заполнила тишина, а ребенок перестал плакать, словно только и дожидался, чтобы разговор закончился. Моника опустилась на софу напротив «Похищения мулаток», любимой картины Рохелио, который в эти минуты в Майами, сидя в кресле, глядел на голую голубую стену и с тоской вспоминал свою картину, свою квартирку и людской гомон на Рампе. А здесь, в Гаване, Моника, знать не знающая о ностальгических воспоминаниях Рохелио, обдумывает полученное предложение.
С деньгами дело сейчас обстоит неплохо. Альваро, ее последний приятель, высокий светловолосый испанец, оставил ей достаточно, чтобы покамест жить без забот, но лишние средства не помешают. Деньги есть деньги, и не знаешь, куда деваются, говорит Малу. Однако пора и отдохнуть. Монике хочется побыть дома, постоять на балконе, послушать музыку, почитать или побродить по улицам, пойти в кино, на пляж или на дискотеку и не подчиняться ничьим капризам, вкусам, похоти. Ей надо серьезно подумать о том, что сказать Малу и что ответить Манолито-Быку, решить, что делать дальше, ибо не всегда же жить вот так, говорит она себе, – быть проституткой. Да, хинетерой, очень дорогой, не рядовой проституткой, но все-таки – проституткой. Живется ей неплохо, живется-то неплохо, но…
А сколько волнений, переживаний, попыток обмануть полицию, которая так и норовит зацапать, подкараулить, как паук муху: да как тебя звать, да где живешь, что тут делаешь, тебе тут не место, кончай врать, пошли с нами; сплошные неприятности и со служащими отелей и ночных развлекаловок тоже, с этими спесивыми, нахальными вымогателями, да и с соседями, которые ухмыляются тебе в лицо, мол, видели тебя вчера с иностранцем, а одежка-то на тебе заграничная, небось дороговато обошлась.
Этим список передряг в жизни Моники вовсе не исчерпывается, ибо сюда надо прибавить жадность и наглость таких людей, как Манолито-Бык, домогательства мужчин, навязывающихся в сутенеры, тупость и пошлость знакомых, грубость служащих в государственных учреждениях – в общем, все то, чем одаряет каждодневный осточертевший быт. Но страшнее всего одиночество, в котором приходится жить, даже, бывает, веселясь в шумной компании, ибо постоянно напоминаешь себе, что надо быть начеку и никому не доверять. В конце концов все это не так ужасно и не хуже того, что терпят другие, но эти проблемы, как ни старайся, ей не разрешить, и оттого на душе совсем невесело.
Моника идет в спальню и смотрится в большое трюмо рядом с кроватью. Зеркало ей подарил Герман, немец, с которым она жила почти год, обожавший, как почти все мужчины, видеть свое отражение во время акта любви. Зеркало, воспроизводя плоть, делает ее более желанной и соблазнительной, словно бы самое большое удовольствие состоит не в прикосновении, а в созерцании отражения – третьего участника постельной сцены, который удовлетворяет желание стать с партнерами единым целым и в то же время остаться самим собой.
Герман любил, чтобы Моника ложилась в постель обнаженной и мастурбировала перед большим зеркалом, а он, сидя в кожаном кресле, глядел не на нее, а на ее отражение. Но не только это нравилось Герману. Особое удовольствие ему доставляли игры с наручниками, искусственным фаллосом, удушливыми масками и всякого рода возбуждающими игрушками, увиденными не иначе как в эротических ужастиках.
– Что мне делать? – спрашивает себя Моника вслух, словно актриса у невидимой публики, только вместо публики на нее из зеркала смотрит она сама. Наверное, именно так могла бы произнести эту фразу знаменитая старая актриса, недавно посетившая Меркадо. Но Моника не актриса, она просто молодая девушка, отдающаяся иностранцам за деньги и за кое-какие материальные блага и нуждающаяся в благополучии духовном, которого ей никак не найти.
– Что мне делать? – повторяет Моника. – Самое лучшее – это… – отвечает она все так же вслух и с пафосом, но прерывает себя на полуслове.
В зеркале шевелятся ее губы, а так как в зеркале все отражается наоборот, ей представляется, что отражение ее передразнивает: «Отэ еешчул еомас…» Она усмехается и невольно вспоминает мать, которая тоже иной раз громко разговаривает сама с собой и вообще любит всякие словесные игры, особенно скороговорки (Карлос-краб у Клары-крали украл красные кораллы).
Моника возвращается в столовую, и отражение в зеркале исчезает, но образ матери маячит перед глазами, овладевает мыслями. «Сколько же времени я ее не видела?» Она ясно слышит, как мать говорит: «Я поздно вернусь. Возьми что-нибудь из холодильника, сделай домашние дела и ложись спать». Далее, как фото из альбома, перед ней мелькают новые картины, одно воспоминание сменяется другим, вот мать кричит: «Ты, соплячка, еще мала, чтобы учить меня жить!», взмахивает рукой, как саблей, и влепляет ей пощечину.
Моника прикусывает губу и отправляет мать в самый дальний закуток своей памяти.
«Эй, цветы, кому цветы?!» – слышит она крики продавца цветов, наверное, возвращающегося после своего дневного обхода домой, где жена его спросит: «Все розы продал?» – а он, смеясь, покажет ей несколько смятых банкнот. А может быть, нет у него ни дома, ни жены и, оставив где-нибудь свою корзину, он пойдет в бар и скажет: «Двойной ром», потому что без стаканчика рому невозможно стряхнуть страшную усталость и шагать по улицам дальше.
Монике не пришлось целый день торговать цветами, и она вовсе не устала, но, невольно вспомнив слова матери, идет к холодильнику, открывает, берет бутылку виски с этикеткой «Джонни Уокер» и наливает немного в стакан, бросив туда два кубика льда. Где-то, неизвестно где, ее мать поднимает сейчас свой стакан, в котором поблескивают два кубика льда, и чокается с молодым холеным мужчиной. «За тебя, дорогой», – говорит она, а стаканы с виски звякают: чин-чин.
Не произнося никаких тостов, Моника медленно потягивает виски, стараясь навсегда отделаться от воспоминаний о матери, которая, вопреки всему, часто всплывает в памяти.
Вместо матери теперь вспоминается Малу и ее предложение бежать из страны на плоту из автопокрышек.
«Нет, я еще с ума не сошла, – говорит себе Моника. – А может, мне дается шанс в жизни? Но зачем уезжать? Тут совсем неплохо живется. Хотя…»
Она бы еще долго раздумывала над этим вопросом, взвешивая все «за» и «против», ибо страх был велик, и этот жуткий страх сковывал душу и мешал на что-нибудь решиться, но зазвонил телефон, мысли лопнули, как мыльные пузыри – пам, – надо брать трубку.
– Алло, бабушка! Как ты там?… Да, да, не волнуйся… Слушай… Тебе нужны деньги?… Но… Этого не хватит… Ладно, постараюсь скоро завезти… Как себя чувствуешь, бабушка?… Ну, пока, – говорит она и быстро вешает трубку.
Монике больше не хочется говорить ни о себе, ни о Малу, и она переводит разговор на другие темы.
– Скажи, почему такой культурный человек, как ты, дошел до такой жизни? – Ее взгляд скользнул по весьма скромной обстановке моего жилища: старое бюро, стол со сломанной ножкой, три потертых стула, софа, старинные настенные часы, советский черно-белый телевизор на деревянном ящике.
– Заблудился в дремучем лесу, – шутливо ответил я, перефразируя Данте, одного из моих любимейших классиков.
– И, как видно, до сих пор оттуда не выбрался, – сказала она, встав с постели, и начала одеваться. – Я пойду. Завтра с утра у меня деловое свидание, а я никогда не опаздываю на заранее назначенные встречи.
Я не стал спрашивать, что это за деловое свидание, и ограничился вопросом: «Когда теперь увидимся?» Глупый вопрос. Я знал, что мы увидимся, как обычно, в следующий понедельник, но мне было приятно еще раз об этом спросить и быть абсолютно уверенным, что она никуда не исчезнет. Из моей жизни много чего поисчезало, и не хотелось лишаться того малого, что оставалось. Я готов был защищать этот остаток, как дикий зверь кусок мяса.
– Если она тебе так дорога, почему не живете вместе? – спросил меня Франсис.
– Нет, нет, – в голосе Моники слышалась некоторая нерешительность. – Пока лучше ты у себя, а я – у себя.
У Моники была уютная квартира в центре города, где она иногда принимала своих «друзей», и мое присутствие, сказала она, ей бы мешало. Моя же голубятня на крыше была явно мала для двоих.
Эта каморка не годилась для постоянного проживания, но мы шли туда, встретившись на улице в понедельник или в другой день по настроению, чтобы заниматься любовью или просто поговорить за бутылкой рома, под музыку битлов, Рэя Кониффа и Нэта Кинга Коула.
– Когда мы увидимся? – повторил я.
– В понедельник.
– Где? – Этот вопрос был частью неписаных правил игры, очень забавлявшей Монику. Обычно она отвечала: «Там».
Это означало, что, если не идет дождь, я встречал ее на вечерней прогулке в парке близ улицы 21 или на Рампе, где она выгуливала Сэра Чарльза.
Ей-богу, мы и вправду словно рехнулись, ибо достаточно было телефонного звонка, чтобы договориться о встрече, но нам доставляла удовольствие игра, которую мы затеяли.
Видимо, мы начитались нашего старого друга Хулио Кортасара, и она, наверное, видела себя Магой, а я (почему бы нет?) представлял себя Оливейрой с его мистическими встречами или невстречами в Париже.[12] Конечно, у Маги был сын и не было иностранных любовников, то есть она не была проституткой, а Оливейра мог часами сидеть в Клубе Змеи и попивать мате, не изнуряя себя поисками обменного жилья, как я.
Несмотря на некую неопределенность нашего места встречи, мы ни разу не разминулись, возможно улавливая непостижимые любовные флюиды, а может быть, просто потому, что если один не находил другого в условленном месте, то уверенно шел в начало Рампы, к парапету Малекона. Оттуда мы направлялись в мое жилище, где все уже было приготовлено: обед на плите и ром на столе.
Мы могли любить друг друга и не притронувшись к рому, но после нескольких добрых глотков все шло намного лучше.
Алкоголь заставлял меня отвлечься от тяжких дум, молотом бивших по темени, а ее доводил просто до исступления. Она со стонами металась по постели, целиком отдаваясь дикой страсти, а меня в мои годы это возбуждало до крайности. Я совсем терял рассудок, и мы вместе падали в бездну. Но на сей раз на мой вопрос «Где?» она ответила: «Здесь, у тебя, в восемь».