В Царицыне даже и не пытались устроить меня на работу. Ее не было нигде. Дали мне явку в Самару и посадили на пароход.
Когда в самарской партийной организации узнали, что я хочу пробраться в Сибирь, товарищи стали меня отговаривать.
— Чего несет тебя туда нелегкая? Ехал бы за границу.
— Нет. За границу не поеду. Что я там буду делать? Языков я не знаю.
— В партийную школу поступишь, научат.
— Нет, не поеду. Я люблю быть среди рабочих, поработаю еще здесь. Не все же охранники меня знают. Укроюсь.
— Ну ладно, езжай в свою милую Сибирь. Может, еще на Урале понадобишься.
Но на Урале было то же, что и по всей России. Уфимский комитет направил меня в Челябинск. Здесь мне дали явку в Иркутск. Из Иркутска я отправился в свое родное село Оёк повидаться со стариками.
Потемневшая избушка совсем покосилась. Отец словно онемел, увидев меня. Он что-то хотел сказать, но не мог и молча протянул ко мне руки. Мать заволновалась:
— Кто это? Отец, отец, кто это?
Я обнял отца, потом подошел к матери… Такое не опишешь…
Мать ощупывала меня и глядела на меня своими невидящими глазами. Слезы катились по ее щекам. Отец суетился и ворчал:
— Ну что ты, что ты, старая! Радоваться надо, а ты плачешь…
А у самого слезы по лицу, по бороде катятся, он то и дело смахивает их рукавом рубахи.
Бедно, голодно доживали старики свои дни. Старшие дочери помогали им: давали немного муки или печеного хлеба. Иногда брат присылал денег. Я старикам не помогал. Живя на нелегальном положении, связи с ними поддерживать не мог.
Пробыл я у стариков сутки.
— Когда теперь приедешь? — тревожно спрашивали они, провожая меня. Помощи они не просили.
Иркутск в то время был пересыльным центром. Множество политических каторжан и ссыльных томились в иркутской тюрьме, а оттуда их направляли на каторгу и в якутскую ссылку.
Некоторым политическим ссыльным удавалось закрепиться и легализоваться в Иркутске. Это были главным образом представители буржуазной интеллигенции, отказавшиеся от политической деятельности.
В Иркутске существовало конспиративное паспортное бюро, которое снабжало бежавших из ссылки паспортами. Иркутская городская организация была по преимуществу меньшевистской. Но в иркутском депо и в железнодорожных мастерских на станции Иннокентьевская, в пяти километрах от Иркутска, были две довольно сильные большевистские группы.,
Первым моим делом было закрепиться в Иркутске. На квартире я временно устроился у брата Степана.
Вскоре мне удалось поступить электромонтером на городскую электростанцию. Получив постоянный заработок, я подыскал себе квартиру и законспирировал ее.
В иркутском железнодорожном депо большевистской группой руководил бежавший с Урала рабочий-токарь. Партийная кличка его была Павел. Уже пожилой человек, он имел хорошую большевистскую закалку. Группа в депо была небольшая, из восьми человек, но она организовала вокруг себя значительное число молодежи. Работа в депо и в Иннокентьевской была поставлена неплохо, большевики вытесняли меньшевиков. Шло восстановление партийной организации, укреплялись ее политические позиции. Велась борьба с ликвидаторскими идеями, которые меньшевики старались привить рабочей массе.
Партийная группа депо имела связи с военным гарнизоном, однако партийной работы там не велось. Однажды у Павла я застал офицера. Павел познакомил нас. Офицер, по национальности грузин, служил в полку, расположенном в военном городке.
Мне поручили ознакомиться с положением в гарнизоне и взять на себя руководство военной работой. Сговорились с офицером, что он свяжет меня с членами партии — военными.
Положение солдатской массы в то время было тяжелое. После разгрома революции царское правительство установило в войсках жесточайший, террористический режим. Не допускалось ни малейшее нарушение дисциплины. Целыми днями солдат гоняли по плацу, чтобы им после этого «никакие мысли в голову не лезли».
Действительно, пропагандистскую работу среди солдат было вести весьма трудно по той причине, что они к вечеру так изматывались на муштре, что не в силах были воспринимать что-либо серьезное. Партийцев в гарнизоне было немного, всего шесть человек, и среди них два офицера. Впоследствии партийная группа увеличилась до двенадцати человек.
При первом же знакомстве с гарнизоном я убедился в том, насколько политически выросла солдатская масса за революционные годы. Это были люди, уже видевшие революцию в городах, видевшие крестьянские бунты, разгромы помещичьих имений, а иные и сами в них участвовали. Солдаты интересовались общественно-политической жизнью страны, перспективами новой революции. «Солдат стал другой, — думал я, — и никакой муштрой реакция не загонит его в первобытное рабское состояние».
Одной из трудностей, встретившихся нам при развертывании партийной работы, был недостаток литературы. Ограничиваться докладами и лекциями было невозможно: спрос на правдивое печатное слово был огромный.
Нелегальной литературы было очень мало. Доставка нашей большевистской литературы из-за границы была сопряжена с чрезвычайными трудностями.
У солдат возникла мысль издавать нелегальную солдатскую газету. Для этого нужна была типография. Имевшейся небольшой типографией владели меньшевики. Они не соглашались предоставить ее нам. «Газеты не выпустите, а типографию провалите», — говорили они.
В связи с расширением нашей работы все больше и больше чувствовалась нужда в газете. Решили экспроприировать казенные деньги и купить на них типографию. Подготовку этого дела взял на себя офицер-грузин. По его плану двое солдат во главе со мной должны были напасть на одно почтовое отделение в тот момент, когда в нем будут значительные суммы.
Однако нас постигла неудача. Мы опоздали на несколько минут; деньги были увезены, и нам досталось лишь оружие и несколько паспортных книжек.
Эта неудача сильно осложнила нашу работу. Вся тайная полиция была поставлена на ноги. Пришлось ограничить нашу подпольную деятельность. Полиции удалось установить, что в нападении участвовали переодетые солдаты. Это сразу же отразилось на режиме в казармах. Работу среди солдат пришлось на время свернуть.
Генерал-губернатор требовал от охранки и жандармов энергичного розыска. Немного спустя мы опять начали налаживать прерванную работу. Однажды, возвращаясь из военного городка, я попал в засаду и был арестован. Это произошло 10 августа 1910 года.
Посадили меня в новый одиночный корпус, в камеру № 1.
Одиночка была просторная, с небольшим окном под потолком. Снаружи окно закрыли густой железной сеткой, поэтому в камере царил полумрак.
Тюрьма, как и весь Иркутский уезд, была на военном положении. Пользуясь этим, администрация укрепляла тюремный режим.
Кормили весьма скудно; Передачу с воли мне не разрешали, и я долгое время жил впроголодь.
Недели через две меня вызвали к следователю. Он приготовился писать протокол допроса.
— Вас обвиняют в нападении на почтовое отделение. Расскажите, как было дело.
— Что вам рассказать?
— Это дело вами было организовано?
— Да.
— Ну, вот и расскажите, как было дело.
— Я все сказал, говорить больше нечего.
Следователь рассеянно почесал подбородок, потрогал жесткий воротничок и, уставившись на меня, спросил:
— Больше ничего не скажете?
— Ничего.
— Только дело затянете. Обстоятельства известны, свидетельские показания точны.
— Меня это не интересует.
— Уведите подследственного, — приказал он надзирателю.
Я вернулся в камеру. В мое отсутствие там был произведен обыск. Никаких результатов он не дал, потому что ничего запретного у меня не было.
Однажды какой-то арестант подозвал меня к «волчку» и, опасливо оглядываясь на надзирателя, дежурившего в другом конце коридора, сунул мне в «волчок» тонкий и длинный сверток.
— Это с воли. Спрячь под печную обшивку.
С этими словами он закрыл «волчок» и ушел. Я развернул сверток. В нем оказались две стальные пилки. Записки никакой не было. Кто прислал эти пилки? Кто арестант, передавший их мне? Пилки — вещь весьма нужная в тюрьме, но странность их появления меня смущала. Администрации устраивать провокации с пилками смысла не было. Впрочем, возможно, что местный тюремный провокатор решил выслужиться перед начальством. Такие случаи бывали в тюрьмах. Я решил «подвести» провокатора. Прятать пилки за обшивку печи я не стал, а взял хлебный мякиш, размял его до клейкости и прикрепил их к нижней плоскости железной рамы, к которой была прикована койка. После поверки к моей одиночке подошел надзиратель и долго смотрел на меня в «волчок». Потом, как бы предупреждая меня, проговорил:
— За окном часового поставили.
Поведение надзирателя усилило мои подозрения насчет провокации.
В эту ночь надзиратель почти не отходил от моей одиночки, то и дело заглядывая в «волчок», как будто хотел убедиться, что я действительно еще в одиночке.
На следующий день меня вызвали к врачу. Он наблюдал за мной, так как из-за плохого питания у меня начал развиваться туберкулез.
Когда я вернулся, меня посадили в другую камеру.
— В чем дело? — спросил я надзирателя.
— Обыск идет, — ответил он коротко.
Обыском руководил сам начальник тюрьмы. Нашли они пилки или нет, я так и не узнал. Мою камеру закрыли, а меня оставили в другой. Впоследствии выяснилось, что пилки были переданы с воли, но попали в руки провокатору-уголовнику, который мне их вручил и сейчас же донес начальству.
Меня очень заинтересовало, почему надзиратель предупредил меня, что под окном поставили часового. Я стал внимательно присматриваться к надзирателю. Решил для пробы спросить его, чем был вызван обыск у меня.
— Пилки у тебя искали… Арестант донес начальству. Он говорит, что тебе их с воли передали. Сознался, что сам передавал, а пилок-то не нашли. Крутят его теперь.
Я подумал, что, пожалуй, можно попробовать через надзирателя связаться с братом. Спросил его, не передаст ли он брату записку от меня. Записку он взять отказался, но на словах передать согласился. Я дал ему адрес брата и словесное поручение. Просьбу мою надзиратель передал и, к моей радости, принес привет от рабочего-токаря Павла. Оказывается, он искал через брата связи со мной. Надзиратель сказал еще, что на мое имя есть письмо с Капцала, которое брат постарается переслать.
Капцал — это гора километрах в сорока от Иркутска. Никто мне с этой пустынной горы письма прислать не мог. Я решил, что это ключ к шифру, и стал ждать шифровки. Так началась моя связь с волей. Стены секретной камеры оказались проницаемыми.
Инспектором восточносибирских и забайкальских каторжных тюрем был в то время бывший врач Александровского каторжного централа Гольдшух. Это был тип гнусный: трусливый и мстительный. За время пребывания в иркутской тюрьме мне пришлось выдержать с ним тяжелую борьбу.
Начальником тюрьмы был некто Дмитриев, человек ленивый, неохотно входивший в мелочные дела тюрьмы, передоверивший ее своему старшему помощнику Шеремету, полному, молодому еще человеку с круглым белым лицом, узкими зеленоватыми глазами, со здоровыми кулачищами. Шеремет ненавидел тюремное население, «закручивал» тюремный режим так, что даже громко разговаривать не разрешал. При нем карцеры всегда были полны.
Вторым помощником был Магуза. Тонкий, подтянутый, с внешностью интеллигента, с пенсне на носу. К арестантам он относился с высокомерной брезгливостью. Политических ненавидел и, где можно, делал им пакости. Со мной Магуза вел упорную и полную издевательства борьбу.
Был еще третий помощник — Хомяков, человек пожилой, невысокого роста, лысенький, с седыми усами и добродушным лицом. Он старался, по возможности, облегчить мое положение.
У калитки внутреннего двора стоял надзиратель. В его обязанности входило открывать и закрывать калитку и следить за гуляющими арестантами. Когда входило начальство, он вытягивался, брал под козырек и тоненьким голосом кричал:
— Смирна-а-а! Шапки долой!
При этом высоко задирал голову, вытягивал шею и привскакивал. Если кто-либо из гуляющих не снимал шапки, он подбегал, срывал ее с головы арестанта и отбрасывал в сторону.
Борьба моя с тюремщиками началась с первых же дней заключения. Первое столкновение произошло со старшим надзирателем на поверке. Когда дежурный открыл дверь и крикнул: «Встать на поверку!», я не поднялся с койки. Старший надзиратель потребовал, чтобы я встал. Ничего не отвечая, я продолжал лежать.
— Не давать ему завтра горячей пищи.
На следующий день я питался хлебом с водой. Старший еще несколько раз пытался меня таким же образом «усовестить», но из этого ничего не получилось, и он оставил меня в покое.
Появился на поверке старший помощник начальника тюрьмы Шеремет. Надзиратель крикнул свое обычное «встать на поверку!» Я сидел у стола лицом к двери и смотрел на Шеремета.
— Ты почему не встаешь?
— Не тычь, скотина!
Шеремет, опешив от резкости моего ответа, покраснел, как рак, и вышел из камеры. После поверки пришли надзиратели и увели меня в карцер. В карцере было темно. Нащупав стену, я сел на пол. Ежась от сырости и холода, просидел всю ночь.
На следующий день открылась дверь, и в карцер буквально влетел еще один обитатель.
— Здрас-сте, если кто есть.
— Здравствуйте. С прибытием.
— Ага! Есть живая душа! Значит, живем! Махры нет?
— Нету. За что попал?
— Шеремет, стерва. Шапку не снял. Между прочим, я ни перед кем не снимаю, а для удобства и сплю в шапке. Гуляю, а Шеремет ко мне: «Почему шапку не снимаешь? На сутки в карцер!» — «Ну, — думаю, — задам же я тебе!» — и такое ему сказал, что он привскочил от неожиданности. «На двое суток его!» Надзиратель меня за рукав тащит, а я ему еще крепче… «На трое суток его!» А у самого пена на губах. Я ему еще, а он брызжет пеной. И так, пока до карцера шли, я ему на семь суток карцера ругательств наговорил… Что-то у тебя здесь темно, свету бы надо…
— Электричество забыли сюда провести.
— А ты за что здесь?
— Шеремету почтения не оказал.
— Узнаю. Политика. Ну, давай свет добывать. Соль есть?
— Есть, кажется, — я подал ему деревянную коробку с солью.
— Давай, поддержи меня, тут вентилятор есть. Сейчас свету добудем.
Он стал мне на плечи и насыпал соли в вентилятор. Проникавшие по трубе сверху лучи света упали на соль и отразились на потолке. Стало сразу светло. Лиц нельзя было различить, но фигуры были видны. Теперь можно было ходить по карцеру, не натыкаясь друг на друга.
— Вот тебе и электричество.
В карцере мы питались хлебом, посыпая его солью и запивая водой.
Пришелец оказался словоохотливым. Скоро я узнал, что он окончил Технологический институт и был начальником железнодорожной станции. Привлечен к суду за подделку денежных документов. Матерился он виртуозно, чем приводил в восхищение уголовную шпану. Хвастал, что он первый картежник в тюрьме.
Вечером на поверку явился второй помощник начальника, Магуза. Мы оба лежали и на окрик надзирателя не поднялись. Магуза посмотрел на нас и брезгливо процедил сквозь зубы:
— Тоже, интеллигенты…
И, ничего больше не сказав, вышел.
На следующий день пришел третий помощник — Хомяков. Увидев меня, он обратился к старшему надзирателю:
— Как же его в общий карцер посадили? Ведь он изолирован? Немедленно перевести в одиночку.
Меня вывели из карцера и водворили на место. Не проходило недели, чтобы у меня не отнимали матраца, горячей пищи, не закрывали наглухо щитом окна, превращая одиночку в карцер.
Администрация тюрьмы решила прекратить «вольную» прогулку заключенных и заставить их гулять по кругу, запретить разговоры на прогулке.
Я от прогулки отказался. Администрация на мой протест никакого внимания не обратила. Я написал записку с призывом ко всем заключенным бойкотировать круговую прогулку. Бойкот против круга был такой формой протеста, что я допускал возможность присоединения к нему не только политических, но и уголовных.
Записка побывала во всех камерах тюрьмы. Политические отказались от прогулки по кругу. Прекратили прогулку и уголовные. Целую неделю пустовали тюремные дворы: не выходил ни один человек.
Администрация стала нервничать. Попробовали выгонять силой из общих камер, провоцировали на скандалы. Задались целью оторвать от бойкота уголовных. Начали их таскать в карцеры, лишать горячей пищи. Уголовные скоро сдались. Держались одни политические. В отношении политических администрация уступила, и они стали гулять по кругу, но не цепочкой, а «вольно».
Я решил по кругу не гулять. Когда меня выпускали, я ходил из угла в угол по маленькому дворику. Меня сейчас же тащили обратно в одиночку. Потом махнули рукой, и я ходил по дворику, как мне нравилось.
Однажды открылась дверь моей одиночки: впустили нового жильца. Вошел высокий, хорошо сложенный детина, с энергичным бритым лицом, одетый, как и я, в арестантское платье.
— Здравствуйте! — приветствовал он меня громким басистым голосом. — Шевелев Михаил! А ваша фамилия Никифоров? Я слыхал в конторе.
Без особого удовольствия я наблюдал, как он раскладывал арестантскую постель в углу одиночки.
— Вам неприятен мой приход? — спросил он. — Не в моей власти выбирать здесь квартиру.
— Нет, ничего. Устраивайтесь. Вы ведь только что с воли?
— Да, прямым сообщением. Нигде не задерживали… А вот оконце у вас — с сеткой. Это плохо.
Шевелев оказался весьма общительным субъектом. Но все же это был человек чуждых мне убеждений — эсер-террорист. Объединила нас только борьба с тюремщиками, и то ненадолго. Когда его осудили, он заявил: «Баста! Я борьбу прекращаю. Не хочу подвергать себя риску быть выпоротым». И ушел из моей камеры.
Через три месяца я получил передачу. Все продукты были самым тщательным образом измельчены. Чай был развернут. Но бумажка от чайной упаковки осталась. Она-то и содержала письменное сообщение, написанное невидимыми чернилами. Бумагу сначала надо было подержать в воде, а потом медленно сушить над лампой. На бумажке проявился мелкий цифровой шифр. Переданное через надзирателя слово «капцал» было ключом к шифру. В письме сообщалось, что генерал-губернатор Селиванов торопит с завершением следствия по моему делу. Следователь представил дело прокурору, но прокурор вернул его ввиду скудности показаний. В том же письме сообщили, что переданы пилки, спрашивали, получил ли я их. Сообщалось, что начатая мной работа среди солдат продолжается. Спрашивали, не следует ли организовать побег, если мне грозит опасность.
Письмо меня обрадовало. Приятно было, что охранка не нашла следов нашей организации.
В одной из одиночек сидели трое приговоренных к смертной казни. Однажды ночью в наш коридор ввалилась толпа надзирателей. Хотя шли они молча, но топот многих ног поднял всех спавших. Раздался возглас: «Ведут вешать!»
Одиночки сразу же взорвались криком:
— Палачи-и-и-и! А-а-а-а! Па-ла-чи-и-и-и!
Я выбил табуреткой окно и, взобравшись на стол, закричал во двор тюрьмы. Тюрьма мигом проснулась, разнесся гул, а потом многоголосый рев. Смертников поволокли по коридору. Они полузадушенно кричали:
— Проща-а-ай!
Всю ночь гремели кандалы по одиночкам и слышались возбужденные голоса.
Сделав свое дело, тюремщики толпой прошли с места казни в контору.
Из общих камер им кричали:
— Па-ла-чи-и-и!
Борьба с администрацией продолжалась с прежним упорством. Магуза, как и раньше, заходил во время поверки и произносил свое неизменное «здарова!». Встречаемый презрительным молчанием, он награждал арестантов трехсуточным карцером.
Получил я еще одну передачу. Ни одной бумажки в ней не оказалось. Это меня встревожило: нет ли провала? Особенно смутила меня махорка, которую надзиратель высыпал прямо на стол. Я не курил. Махорка, повидимому, имела какое-то особое значение.
Я подозвал надзирателя и попросил его зайти к брату и сообщить, что передачу я получил, но пусть махорку мне не посылают: ее рассыпали и перемешали с чаем.
На следующем дежурстве надзиратель сказал мне:
— Ваш брат передал, что второе письмо он послал, но, видимо, его не пропустили. Бывает это у нас, не пропускают.
Стало ясно, что шифровку перехватили. Это вскоре же подтвердилось.
Приехал инспектор тюрем Гольдшух. В генеральской шинели, окруженный свитой тюремщиков, он шумно шествовал по коридору. Войдя в нашу одиночку, он выпятил грудь и приветствовал нас:
— Здорово!
Мы ничего не ответили.
— Обыскать!
Надзиратели бросились нас обыскивать. Стащили с нас верхнюю одежду, белье и голых вывели в коридор. Гольдшух порвал по швам мои штаны и кальсоны.
Надзиратели отдирали от печи железную обшивку, отрывали на полу плинтусы. В коридоре было холодно, и мы с Шевелевым щелкали зубами.
Гольдшух покрикивал на надзирателей и сам заглядывал в каждую щелку. Я обратился к нему:
— Вы, господин инспектор, пальчиком, пальчиком в параше, может, там что нащупаете…
— Молчать! Я еще покажу тебе кузькину мать! В карцер их! В холодную!
— Голыми, вашбродь? — обратился к нему старший надзиратель.
— Принесите им бушлаты и штаны. В пустую одиночку их!
Нас голыми втолкнули в холодную одиночку. Окна в ней были разбиты, и мороз стоял, как на улице. Нам бросили грязные брюки и бушлаты. Без белья они не грели. Мы бегали по карцеру, садились в угол, прижавшись друг к другу, чтобы хоть немного согреться. Вечером нам дали хлеба, холодной воды и лампу. Ночь просидеть здесь было немыслимо: можно было замерзнуть. Шевелев стал бить ногами в дверь. Пришел старший и пригрозил, что если мы будем шуметь, нас свяжут.
— Стой, — сказал я, — стуком их не прошибешь, давай иллюминацию устроим.
Я начал ломать ящик, в котором стояла параша, и складывать щепки посредине одиночки. Щепки облили керосином из лампы и подожгли. Костер запылал, распространяя приятное тепло. Мы сели на корточки и отогревались. Загорелся деревянный пол. Сильный свет и поваливший в окно дым вызвали тревогу. Раздался свисток, поднялся шум, беготня. Надзиратели толпой бросились в нашу одиночку. Мы спокойно сидели возле костра и грелись. Надзиратели подхватили нас и выволокли в коридор. Начальник приказал поместить нас в прежнюю одиночку. Мы, удовлетворенные результатами борьбы, улеглись спать.
В октябре 1911 года меня опять вызвал следователь и объявил, что дело мое закончено и передается военному прокурору. В декабре я получил обвинительный акт, в котором указывалось, что меня предают военному суду с применением 279-й статьи, предусматривающей смертную казнь.
После вручения обвинительного акта меня вызвали для ознакомления с делом. В деле я обнаружил шифрованное письмо с припиской департамента полиции: «дешифрованию не поддается». Полицией к моему делу был «пристегнут» какой-то Тотадзе.
В феврале меня повели в суд. Видимо, опасаясь возможности побега, конвой был дан усиленный, человек двенадцать. Сопроцессник мой был маленький, щупленький человек. Он все время охал и разводил руками.
Суд состоялся под председательством генерала Староковского. На суде я сделал лишь одно заявление, что «человека, привлекаемого со мной, я не знаю и он в моем деле не участвовал».
Меня приговорили к смертной казни, а Тотадзе оправдали.
В тюрьму меня вели уже одного. С полдюжины надзирателей встретили меня, переодели во все новое, заковали в ножные кандалы и надели на руки стальные наручники.
В камере переменили все белье, положили на койку новый матрац и одеяло.
Надзиратели ушли. Настала тишина.
Я стал ходить по камере. Кандалы глухо звенели.
Появилось желание стряхнуть, сбросить какое-то новое ощущение, уже начавшее тяготить меня. «Что это? — думал я. — Не упадок ли духа? Нет. Я чувствую себя спокойным…»
Эта самопроверка вызвала во мне чувство неловкости. Мне стало как будто стыдно того, что я прислушиваюсь к своим мыслям. Но быстрый поток дум не прекращался, не останавливался.
Пришли на память слова Некрасова:
Иди в огонь за честь отчизны, За убежденье, за любовь…
Иди и гибни безупречно.
Умрешь недаром: дело прочно, Когда под ним струится кровь.
«Что изменилось? — задавал я себе вопрос. — Ведь я и до суда знал, что повесят. Какое же новое чувство развилось во мне? Чувство смертника? Да. Это чувство человека, ожидающего установленного смертного ритуала…»
Я медленно ходил по одиночке, цепи на ногах глухо звенели. Неудобно было рукам, стянутым короткими стальными наручниками. Прислушиваюсь к нарождающемуся новому чувству. Появилось желание потянуться, как после сна, сбросить с себя что-то гнетущее… Что-то во мне изменяется? Прислушиваюсь. Нет, все то же…
Однако не все было «то же». Новое чувство росло и охватывало. Ведь впереди смерть: не внезапная, в бою, в борьбе, а подготовленная, с установленным ритуалом и установленной формой удушения… Чувствую, что вступаю в область таких ощущений, каких в иных случаях не бывает…
Вечером на поверке Шеремет меня не приветствовал, а быстро пробежал мимо. Зато он приказал произвести у меня тщательный обыск. Отобрали даже ремень от цепей. Без ремня ходить по камере стало трудно: цепи волочились по полу, неприятно гремели и больно били по ногам. Я лег на койку и скоро заснул. Утром проснулся от стука форточки — шла поверка. Вчерашнего чувства уже не было.
«Ну и хорошо. Что тут мудрить? — решил я. — Повесят — ладно… Не повесят — будем бороться дальше».
Я был доволен, что вчерашнее чувство исчезло и настоящая жизнь вновь овладела мной.
На следующий день, в одиннадцать часов, меня вызвали в контору. Оказалось, что церемония суда еще не закончилась. Мне предстояло еще раз явиться в суд и выслушать приговор. Это меня обрадовало: еще раз перед смертью увидеть родной город, его
дома, улицы, людей, еще раз почувствовать движение жизни.
Вели под усиленным конвоем. Офицер громко отдал приказ:
— В случае попытки к побегу или нападения со стороны — застрелить.
Вышли из ворот тюрьмы. Конвой сдвинулся тесным кольцом, и мы пошли по улицам города.
Зал суда был пуст. За судейским столом сидели прокурор и чиновник. Вышел председатель суда. Высокий, седоватый генерал, стоя один за большим столом, близко к лицу держал бумагу, читал раздельно и внятно.
Закончив чтение, генерал посмотрел на меня, как бы изучая, какое впечатление произвело чтение приговора. Помолчав, он сказал:
— Приговор военного суда окончательный и обжалованию не подлежит… Конвой, можете увести осужденного.
Мы опять зашагали по улицам города к тюрьме.
Последний путь…
Настроение у меня, однако, не изменилось: каким было утром, таким осталось и после прочтения приговора.
В камеру мне принесли обед. В миске плавал довольно большой кусок жирного мяса, чего обычно не бывало. Видимо, повара решили покормить смертника в последние дни. Тюрьма имела свои традиции.
После каждой вечерней поверки у меня делали обыск.
— Что вы у меня ищете каждый день?
— Начальство приказывает, вот и ищем.
— А ремень зачем отобрали?
— А это, чтобы сам смертник раньше назначенного срока не повесился.
Обыски стали мне надоедать, и я потребовал их прекращения. Администрация не обратила на это внимания. Тогда я заявил, что объявлю голодовку. Стали обыскивать через день. Это меньше надоедало.
Появилось желание писать. Целую неделю писал о своей революционной работе, исписал толстую тетрадь.
Потом я набросился на алгебру и электротехнику. Усиленная умственная работа отвлекала от мысли о смерти.
Часто я думал о матери. Старушке было более семидесяти лет, и она уже давно была слепая. Я — самый младший из ее детей, и она любила меня больше всех. Я же принес ей больше всех горя и страданий. Знала ли она о вынесенном мне приговоре?.. Что с ней теперь?
И вот однажды я получил от брата открытку: «Умерла мать, еду хоронить». Похоронив мать, брат вернулся в город. С ним приехал отец. Он хотел во что бы то ни стало повидать меня. Свидание разрешили через решетку. Отец стоял у решетки, смотрел на меня и плакал. Сказать он ничего не мог. У меня тоже не находилось слов. Слова утешения были не к месту, и я, тоже молча, смотрел на отца. Тяжело было видеть его трясущуюся голову и полные тоски глаза.
— Ну, прощай, отец! Не думай обо мне.
Отец поднял было руку, должно быть хотел благословить меня или утереть слезы, но рука бессильно повисла. Надзиратель взял его под руку и увел.
Прошло уже двенадцать дней со дня вынесения приговора, а меня все еще не повесили. «И что тянут? Кончали бы скорее», — думал я.
Одиночество опять тяготило меня, и я метался по камере. Однажды мне просунули в «волчок» бумажный шарик. Я развернул. На бумажке стояли две буквы: ц. к. Развернул вторую бумажку: белый порошок.
Цианистый калий!
Это дало новое направление моим мыслям.
«Покончить с собой? Нет. Я предпочитаю умереть на эшафоте, под небом и звездами, а не в душной одиночке».
Я бросил яд в ведро.
Через надзирателя я получил записку с воли:
«Генерал-губернатор Селиванов снят. Приговор о тебе поступит на конфирмацию нового генерал-губернатора. Наша группа провалилась. Часть арестована. Павел уехал на родину».
Подписи не было.
Значит, казнь откладывается на неопределенное время.
Снова я как бы поглядел внутрь себя, испытывая, как я реагирую на известие об отсрочке казни? Я был спокоен, но словно какая-то тяжесть перестала давить на меня. Все вокруг стало как будто ярче. Захотелось читать, работать.
«До чего же человек любит жизнь! — думал я. — Даже неопределенная отсрочка неминуемой смерти действует так благотворно…»
Вскоре, однако, оказалось, что, несмотря на снятие Селиванова с генерал-губернаторского поста, в нашей тюрьме продолжали казнить людей. Недели не проходило без казни.
В мою одиночку опять явился инспектор Гольдшух. Он увидел у меня на столе стопку книг.
— Почему разрешили ему много книг? Отобрать! Оставить одну книгу!
Гольдшух схватил со стола книги. Я подскочил и вырвал их у него.
Одна книга осталась в его руках. Я ухватился за нее, вырвал и запустил ею в голову инспектору. Он выскочил в коридор с криком:
— Утку ему, утку! Скрутить его, мерзавца!
Надзиратели бросились на меня, сбили с ног и прижали к полу. Я исступленно кричал:
— Палач! Палач! Палач!
В других камерах тоже что-то кричали.
Мне загнули ноги за спину и привязали кандальным ремнем к локтям. Наручни сильно натянулись и до крови впились в запястья. В пахах я чувствовал режущую боль, как будто ноги вывертывали из суставов. В плечах руки тоже были вывернуты до предела. Изо рта и носа шла кровь. Надзиратели оставили меня и ушли вместе со взбешенным инспектором. Дверь с шумом захлопнулась, прогремел замок, и в камере стало тихо. Только откуда-то издалека доносились протестующие голоса. Это кричали в соседних камерах.
Я лежал лицом вниз, недвижимо, в полусознательном состоянии. Сколько пролежал — не знаю. Очнулся от холодной воды. Это старший надзиратель отливал меня. Подняться я не мог, хотя был уже развязан. Надзиратели взяли меня за руки и ноги и бросили на койку. Только через сутки я смог кое-как передвигаться по камере. На лице были синяки, на руках и ногах — глубокие раны от цепей.
После схватки с Гольдшухом отношение тюремной администрации ко мне опять изменилось. Правда, с «приветствиями» не приставали, но нашли более утонченный метод издевательства. Однажды ночью ко мне в камеру пришел Магуза с толпой надзирателей.
— Выходи!
«Ну, значит, вешать», — подумал я. Попросил у дежурного кандальный ремень, накинул на плечи халат. Надзиратели стояли полукругом около двери. Магуза молчал. Когда я вышел, он скомандовал:
— Обыскать камеру!
Надзиратели слегка пошарили и вышли обратно.
— Заходи!
Я молча вернулся в камеру. Лег в постель, но спать уже не мог. Возмущала гнусность поступка Магузы. Я знал, что теперь это повторится не раз и что я никогда не буду знать — выводят меня на казнь или это очередное издевательство.
Однажды днем надзиратели тревожно забегали. Открылась дверь, и ко мне зашел помощник старшего надзирателя.
— Слушай, твоя фамилия действительно Никифоров, а не Кондышев?
— Ты что, тюремщик, ошалел, что ли? Кондышева вы три дня тому назад повесили.
Надзиратель, как ужаленный, выскочил из камеры и убежал в контору.
Я подозвал другого надзирателя и спросил, что случилось, почему ищут Кондышева.
— Помилование ему пришло, а его найти не могут. Повесили его, поторопились. Ищи теперь, не ищи, нету человека. Перетрусили… Боятся, попадет.
С воли сообщили, что приехал новый генерал-губернатор Князев.
«Ну, теперь скоро. Отгулял, Петруха».
По обеим сторонам моей камеры сидели по три смертника. Камер нехватало, и даже смертников помещали по двое и по трое в камере. Я пока что сидел один. Соседи предложили мне принять участие в побеге, устроив подкоп, к которому они уже подготовились. Я согласился.
Пилки и ломики мои соседи уже запасли. Подкоп решено было делать из камеры справа от меня, где сидел смертник — уголовник Донцов. Нужно было прорезать полы, проделать лазы из одной камеры в другую.
Под предлогом, что прутья койки мешают мне спать, я перенес свой матрац на пол. Убедившись, что администрация относится к этому безразлично, я перепилил половицу тонкой пилкой. Косо подпиленная половица не проваливалась и не изменяла своего положения. Прорез, сделанный очень тонкой пилкой, был едва заметен. Когда же он затирался, то его совсем не было видно.
Теперь следовало соблюдать сдержанность в отношениях с администрацией, по возможности не раздражать ее. Шеремет ко мне не приставал, но Магуза несколько раз выводил меня под утро в коридор под предлогом обыска.
Надзиратели, часто обыскивая мою камеру, привыкли к тому, что это только формальность. Зачастую они ограничивались тем, что стучали молотком по решетке. Я заметил, что пол они никогда внимательно не осматривали. По-видимому, мысль о том, что можно убежать через пол, никогда не приходила им в голову.
Копать мы начинали после поверки, когда в коридоре оставался один дежурный надзиратель.
Под полом было большое пространство, куда мы складывали вынутые кирпичи. Я разобрал под полом стенку, отделявшую меня от соседней камеры. Отсюда начинался подкоп во двор тюрьмы. Во время работы один из заключенных внимательно следил за надзирателем. Как только тот направлялся к нашим камерам, мы быстро вылезали из-под пола и ложились на постели. Надзиратель заглядывал в «волчок» и, установив, что все спокойно, опять уходил в другой конец коридора.
Приподняв половицу, я клал сверху матрац, придавая ему форму лежащего человека и прикрывал одеялом. Затем я пролезал под пол и приспускал половицу.
Целую неделю мы бились над смерзшимся фундаментом. Наконец фундамент пробили. Земля уже значительно оттаяла. Мы решили в землю от фундамента не углубляться, опасаясь, что она может обвалиться. На следующую ночь предполагали выбраться во двор и уйти.
Днем я перепилил свои кандалы и отомкнул наручни. Вечерняя поверка прошла благополучно. Я опять спустился под пол, чтобы разработать выход на поверхность земли, и неожиданно наткнулся на большой камень. Он вмерз в землю и сидел в ней, как впаянный. Как мы ни старались, камень не поддавался.
Опасаясь, что нам до утра не удастся выйти, мы стали торопиться и действовали ломиками менее осторожно. Стук усилился. Хотя надзирателю и не было слышно, но шум донесся до камер, гулко отдаваясь в пустоте под полами. Особенно ясно слышали удары те, кто спал на полу.
В самый разгар работы раздался тревожный сигнал наблюдателя. Мы быстро вылезли из-под пола.
— В чем дело?
— Какая-то сволочь надзирателя подозвала и требует помощника начальника тюрьмы.
Я быстро привел в порядок половицу, даже перенес постель на кровать и улегся.
Пришел старший надзиратель, спросил дежурного:
— Что случилось?
— Девятая помощника вызывает.
Из девятой кто-то долго разговаривал со старшим. Тот сердился, не верил:
— Не может быть. Чепуху ты, парень, говоришь.
Старший подошел к моей камере и приказал дежурному: «Открой!»
Дежурный открыл дверь, старший вошел в одиночку. Я приподнял голову.
— Что нужно?
— Лежи, лежи, ничего.
Старший оглядел камеру, пол и вышел в коридор. Зашел в соседние камеры. Там тоже нашел все в порядке. Пошел было к выходу, но его опять потребовала девятая. Сидевший в ней арестант опять что-то возбужденно говорил. Старший захлопнул форточку и сердито проворчал:
— Только суматоху зря поднимаешь…
Старший ушел. Соседи мои опять принялись за работу. Вдруг провокатор из девятой поднял крик:
— Начальника давай! Убегают!
Дежурный дал тревожный звонок. Прибежал помощник с толпой надзирателей.
— Что случилось?
— Девятая предупреждает — побег.
— Ваше благородие, идите сюда! — звал провокатор.
— Обыскать камеры!
«Ну, провалились», — думаю, но продолжаю лежать. Открылась дверь.
— Выходи!
Я осторожно подобрал кандалы и вышел в коридор. Только перешагнул через порог, как у меня с ног слетели бугеля, охватывавшие щиколотки, и кандалы упали.
— Ваше бродь! — испуганно закричал надзиратель. — Кандалы спилены!
Видя, что все пропало, я сбросил и наручни. Двое надзирателей схватили меня за руки и прижали к стене. Из соседних одиночек тоже кричали:
— Пол прорезан! Кандалы распилены! Дыра в стене!
Открылось все. Надзиратели с револьверами в руках суетились возле нас и кричали, чтобы мы не шевелились. Шеремет ходил из камеры в камеру и растерянно повторял:
— Вот сволочи! Кто бы мог подумать! Учинить подкоп из новой секретной!.. Вот безумцы!
Мы стояли в коридоре раздетые. Надзиратели набросили на нас халаты и повели в контору. Здесь перед каждым из нас стал надзиратель с револьвером в руке.
— Теперь, в первую очередь, пороть нас будут, — сообщил один из бывалых арестантов.
— Бой устроим, не дадимся. Я буду плевательницами отбиваться, — задорно ответил молодой арестант.
Надзиратели молчали, но не сводили с нас глаз, готовые стрелять в любой момент. Руки у них дрожали.
Я решил не допустить порки. Избавиться от нее было два способа: первый — совершить новое «преступление», второй — покончить с собой. Я решил ударить начальника или его помощника, что грозило мне военным судом. Как подследственного, меня избавили бы от порки.
В контору вошел помощник начальника Хомяков.
— Никифоров, в кабинет начальника!
Я вошел в кабинет. За мной вошел надзиратель с наведенным на меня револьвером; следом за ним — помощник. За столом сидел инспектор Гольдшух, начальник стоял у стола. В углу сидел прокурор. Помощники толпой стояли у двери. Я быстро подошел к столу. Гольдшух, увидев меня без наручней, испуганный, выскочил из-за стола и закричал:
— Наручни! Наручни! Почему без наручней?!
К Гольдшуху подбежал Шеремет.
— Наручни у всех распилены, ваше превосходительство! — доложил он.
— Господин начальник, прикажите Никифорова выпороть! — сказал Гольдшух.
— Попробуйте! — громко сказал я, впившись глазами в Гольдшуха.
Тот спрятался за спину начальника. Начальник в нерешительности помедлил, а потом заявил:
— Я прошу дать мне письменное предписание.
— Почему письменное? Зачем письменное? Я вам приказываю!
— Я прошу вас дать мне письменное предписание, ваше превосходительство.
— Вы обязаны выпороть! Вы начальник!
— Я без предписания пороть не буду.
— Не будете? Ваше дело. Я… я больше не вмешиваюсь.
Гольдшух выскочил из кабинета.
Прокурор сидел молча и насмешливо наблюдал за трусливой суетней «его превосходительства». Было видно, что ему смешно, но он сдерживался. Когда инспектор удалился, начальник отдал приказ всех нас на семь суток запереть в карцер.
Мы вышли из кабинета.
Порка не удалась. Нам предстоял только суд за повреждение казенного имущества. Стычка с Гольдшухом была последней: в иркутской тюрьме я больше его не видел.
1912 год был годом развертывания пролетарских сил. Предвидение В. И. Ленина о неизбежности нового революционного подъема полностью оправдалось.
Ленский расстрел в апреле 1912 года вызвал бурю возмущения в рабочем классе. Триста тысяч рабочих промышленных центров прекратили работу, требуя. возмездия режиму, породившему такие зверства. В газете «Звезда» товарищ Сталин писал в эти дни:
«Ленские выстрелы разбили лёд молчания, и — тронулась река народного движения.
Тронулась!..
Отсюда начинался подкоп во двор тюрьмы.
К стр. 252
Всё, что было злого и пагубного в современном режиме, всё, чем болела многострадальная Россия — всё это собралось в одном факте, в событиях на Лене.
Вот почему именно ленские выстрелы послужили сигналом забастовок и демонстраций».
До иркутской тюрьмы слухи о ленских событиях дошли в искаженном виде. Говорили, что рабочие захватили прииски, что администрация частью бежала, частью арестована рабочими. По другим слухам, наоборот, было расстреляно множество рабочих и почти все политические ссыльные.
Я попытался выяснить действительную обстановку через надзирателя. Но он после нашей попытки побега категорически отказался поддерживать связь с волей: «Следят теперь за нами, боюсь я». Связь порвалась. Прекратились и передачи. Я просил надзирателя прислушиваться, что будут говорить о ленских событиях. Он обещал. Сообщил, что генерал-губернатор Князев выехал на место, на Лену, для расследования. Утверждение моего приговора откладывалось на неопределенное время.
В начале мая в тюрьму прибыла первая партия арестованных ленских рабочих. В новой секретной оставили только смертников, остальных всех убрали и на их место поместили ленцев. Сразу выяснилась потрясающая картина событий. Ни о каком восстании не было и речи. Это было в своем роде повторение 9 января 1905 года, хотя и в меньшем масштабе.
К концу мая привезли еще одну большую партию ленцев. Новая секретная была набита битком.
После длительного следствия большинство арестованных ленцев по требованию общественности было освобождено. Учинить поголовную расправу царское правительство не решилось.
Прошло еще два месяца, а я все сидел в полном неведении о своей дальнейшей судьбе. Издевательства Магузы и Шеремета продолжались. Тяжелее всего было отсутствие связи с волей. Надзиратель категорически отказался встречаться с моим братом.
Однажды меня вызвали и повели в новую баню. Там меня сфотографировали.
— Для чего? — спросил я фотографа.
— По приказу начальника. Нам ведь не говорят, для чего.
В августе меня вызвали в контору. Я предстал перед врачебной комиссией. Осматривали не одного меня, а целую партию. Я спросил рядом стоящего арестанта:
— Это что за осмотр?
— На каторгу отбирают.
«Видимо, меня отправляют на каторгу. В чем же дело? Почему не объявляют — заменили казнь или нет?»
Прошло еще три месяца, меня никуда не отправляли.
В первых числах декабря, утром, когда еще было темно, меня вызвали. Но повели не в контору, а на пересыльный двор, и ввели в пересыльный барак. В бараке конвой принимал партию для отправки на каторгу. Мне дали бродни, полушубок и халат. Начальник конвоя просмотрел мой открытый лист, опросил меня. Я стоял рядом с начальником и успел прочесть на открытом листе слова, подчеркнутые красными чернилами:
«ОРГАНИЗАТОР ТЮРЕМНЫХ БЕСПОРЯДКОВ, СКЛОНЕН К ПОБЕГУ».
Начальник приказал внимательно осмотреть мои кандалы и наручни и отвести меня в сторону от толпы каторжан. Из открытого листа я узнал, что мне назначено двадцать лет каторжных работ.
Я ликовал: «Заменили, ухожу…» Словно непомерная тяжесть свалилась с моих плеч. Казалось, что не может быть хуже того, что было здесь, в этой проклятой тюрьме. Отходили куда-то в туман Шереметы, магузы, гольдшухи и вся эта сволочь, которая так злобно терзала меня…
Мороз на дворе стоял жестокий: свыше сорока градусов. Опытные люди одевались как можно удобнее, не перегружая себя, не одевая ничего лишнего. Неопытные напяливали все, что могло греть. Каторжан собралось человек триста, почти все в кандалах. Гул голосов и звон железа наполняли пересыльную камеру.
Наконец всех построили и проверили.
— Выходи на двор!.
Стали выходить и строиться попарно. На дворе нас еще раз пересчитали, потом больных стали рассаживать на сани. К моему удивлению, выкликнули и меня.
— Никифоров! Принять его на первые сани, дать конвой!
«Какая добрая душа позаботилась обо мне? Доктор или кто-либо еще? Во всяком случае, сани — дело неплохое».
Партия двинулась. Через час мы выбрались из предместий города. Началась вьюга. Становилось прохладно, и я попросил конвойного разрешить мне пойти пешком возле саней. Конвойный разрешил. Я вылез и пошел, придерживаясь за передок саней. Скоро мне стало теплее.
Когда мы отошли километров пятнадцать от города, начальник конвоя перевел меня с саней в передний ряд партии. Вьюга превратилась в буран. Дорогу замело снегом. Поставили в первый ряд наиболее сильных. Мы четверо, в наручнях и кандалах, шли впереди, пробивая сугробы, конвойные шли за нами, а за конвойными тянулась вся партия вперемежку с солдатами.
Перед нами вихрилась и металась белая непроглядная муть. Партия арестантов тянулась, затерянная в снежной пустыне. День склонялся к вечеру, а этапки все не было видно. Люди с трудом передвигали ноги. Остановиться для отдыха боялись: не поднимутся люди, замерзнут. Шли уже не по четыре в ряд, а по два, проделывая узкую тропку в глубоком снегу. Конвойные, в нарушение устава, несли винтовки на ремнях за плечами, все время махая и хлопая руками. Никому из каторжан и в голову не приходило бежать. Думали об одном — скорее бы этапка. Конвойные не понукали, не наводили порядка. Только покачивающиеся над головами штыки да звяканье цепей выдавали, что идет партия арестантов.
Поздно ночью вошли в большое село. Все с облегчением вздохнули. Даже как будто теплее стало. Скоро этапка. Конвойные выравнивали ряды, покрикивая на ходу:
— Подтянись! Подтянись!
Конвойные, как и каторжане, выбились из сил.
Пройдя село, мы увидели почерневшую от времени этапку.
Прибавили шагу. Большое одноэтажное деревянное здание раскинулось среди снежной степи, тускло поблескивая подслеповатыми закопченными окнами. Из труб валил белый дым.
— Ишь, сволота, мокрыми дровами печи набил, в холоде спать придется! — ругали сторожа каторжане.
Нас, не проверяя, впустили в этапку. В помещении было холодно, дрова шипели и не давали тепла. Уголовные ругали сторожа. Тот со страху куда-то спрятался.
Люди размещались по нарам с шумом и руганью. Более слабые и малосрочные занимали места под нарами или у стен на полу. Развязывали мешки, извлекали чайники, кружки, хлеб, замерзший, как камень. У меня ничего не было, кроме жестяной кружки и куска черного хлеба.
Появившийся откуда-то сторож разливал кипяток, а конвойный принимал и подавал чайники. В этапке стоял пар от кипятка и дыханья сотен людей. Дрова в печах, наконец, разгорелись, и по камере распространилось тепло. Многие, не допив чай, засыпали. Иные шумели и ругались, а наиболее ретивые резались в карты.
Внутренность этапки была мрачна: стены черные, из щелей свешивались пакля и мох, стекали капли воды, потолок почернел от грязи и копоти. На замерзших окнах — ржавые железные решетки.
Чай пили мы с наслаждением. Поужинав, устроились на своих местах и скоро уснули.
Часов в пять утра нас разбудили. Был уже готов кипяток. Мы наскоро напились чаю и стали собираться в путь. В этапке за ночь потеплело, и все хорошо отогрелись. На дворе же по-прежнему свирепствовал буран. Но только мы вышли, буран стих. Настала удивительная тишина. Ни одна снежинка не шелохнулась. Небо прояснилось, выглянуло зимнее солнце, но холод усилился. Дорога была занесена снегом; партия, выйдя за село, сразу же потянулась гуськом. Я опять шел впереди вдвоем со вчерашним напарником, пробивая для партии дорогу.
Переход от этапки до централа был очень труден. Дорога — гористая и длинная. Чернели перелески. В воздухе, сверкая на солнце, носилась снежная пыль. Мороз впивался в лицо. Приходилось то и дело оттирать щеки и нос. Партия, точно серая змея, извивалась по снежной тропе. На концах штыков сверкало солнце. Бороды, шапки, воротники полушубков покрылись густым инеем, на усах нависли сосульки.
В полдень сделали привал в придорожной деревушке. Многие разулись и обтирали снегом замерзшие ноги. Отдохнули, погрызли мерзлого хлеба. Те, у кого были деньги, купили горячих шанег у крестьянок. Пошли дальше.
К вечеру сильно устали, но продолжали итти, не отдыхая. Обессилевших клали на сани. Уже поздно ночью поднялись на последнюю гору, откуда были видны огни Александровского каторжного централа.
— Ой, ребята, наддавай! Скоро будем дома! — кричали мы задним.
Задние подтягивались и отвечали:
— Шагай! Тянем!
Было чувство радости, как будто действительно подходили к месту отдыха, а не к каторге, где ожидали нас долгие годы тяжкой неволи.
Спуск с горы был весьма крут. Промерзшие бродни скользили, словно накатанные лыжи, и мы, сбившись, смешавшись с конвойными в беспорядочную кучу, стремительно катились под гору. Конвойные смотрели только, чтобы кто-нибудь не напоролся на штык.
Под горой мы собрались и, кое-как^ построившись, двинулись дальше. Скоро зачернели избы села Александровского. В окнах светились огоньки. Партия вошла в село. Через полчаса мы дошли до каменного корпуса централа и прошли дальше, на пересылку, где нам предстояла разбивка.
Пересылка стояла высоко на горе. Мы с трудом поднялись по крутому подъему, скользя промерзлыми броднями. Часть малосрочных каторжан была оставлена в пересылке, а нас, долгосрочных, повели обратно к каменному корпусу.
В коридоре централа было тепло и чисто. Мы сели на пол и стали ждать приема. У всех лица были радостные: наконец-то добрались!
Надзиратели показались мне не такими грубыми, как в Иркутске. Думалось, что здесь будет лучше, чем там. Так не хотелось повторения пережитого.
Нас раздели догола. Выдали сносно выстиранное холщевое белье и коты. Меня подвели к наковальне, и надзиратель сбил с меня наручни.
— Что ж это, совсем?
— Да, совсем.
Переодетых, нас перевели из коридора в камеру, где мы должны были отбыть двухнедельный карантин.
На поверках начальство с нами не здоровалось и не придиралось. Я отдыхал, целыми днями лежа на нарах. Кормили нас, как нам показалось, хорошо: давали кусочек мяса, суп, кашу.
Через две недели началась разбивка по камерам. Меня опять посадили в одиночку. Мне не хотелось бороться в одиночестве, да еще, быть может, в течение целых двадцати лет. Я потребовал начальника. Пришел его помощник, Хомяков. Его перевели в Александровский централ из иркутской тюрьмы.
— Скажите, почему меня посадили в одиночку, а не в общую, к политическим? — спросил я.
— Видите ли, вы пришли сюда с предписанием от тюремной инспекции, чтобы держать вас под особым надзором. Это результат ваших столкновений с начальством в иркутской тюрьме.
— И долго меня так будут держать?
— Не знаю. Это зависит исключительно от начальника. А он подчинен инспектору и главному тюремному управлению.
Хомяков ушел.
«Значит, и здесь будет то же, что и в проклятой иркутской тюрьме, — подумал я. — Ну что ж, подтянись, Петро!»
Огромное кирпичное здание. Когда-то здесь был водочный завод, а теперь — каторжный централ, наполненный сотнями людей, одетых в серые куртки, с тяжелыми цепями на ногах. Широкие окна с почерневшими рамами, со ржавыми железными решетками. Двери камер — решетчатые. В каждой камере — от двадцати до пятидесяти каторжан.
Одиночки расположены особо и выходят окнами на тесный дворик. Окна маленькие, под потолком. По узкому коридору одиночек неслышно ходит дежурный надзиратель. Одиночки тесные, пол цементный. В узкой комнатушке — прикованная к стене койка, столик, табуретка и неизменная параша. Двери обиты железом. В дверях — «волчок», в нем часто появляется всевидящий глаз надзирателя.
Вокруг централа — каменная стена. На углах ограды устроены вышки для часовых. За оградой высится красная кирпичная церковь. На горе чернеет деревянная пересыльная тюрьма. Кругом — горы, покрытые березовым и сосновым лесом. Централ расположен в глубокой долине, на окраине большого села Александровского.
«Мертвый дом»? Да. Но таков только внешний облик централа. Каторга времен Достоевского и Якубовича давно отошла в область преданий. Основной массой обитателей старой каторги были уголовные, и они задавали тон. Немногие из них бунтовали против несправедливости. Немногие политические заключенные терялись в массе уголовников.
Круто изменилась каторга после революции 1905 года. Каторга стала протестующей, гневной.
На ней зазвучали революционные песни:
Беснуйтесь, тираны, глумитесь над нами, Грозитесь свирепой тюрьмой, кандалами, — Мы вольны душою, хоть телом попраны. Позор, позор, позор вам, тираны!
Пусть слабые духом трепещут пред вами, Торгуют бесстыдно святыми правами, — Телесной неволи не страшны нам раны. Позор, позор, позор вам, тираны!
Новая каторга, как в зеркале, отразила борющуюся и непримиримую Россию. Новый каторжанин превратил каторгу в очаг напряженной политической борьбы.
Всякое событие в общественной жизни страны немедленно отражалось на каторге. Положение на каторге, в свою очередь, влияло на настроения широких масс в стране: истязания и убийства политических заключенных в тюрьмах вызывали возмущение в пролетарских центрах и приводили к стачкам и демонстрациям. Революционная борьба на каторге тесно переплеталась с борьбой на воле.
Драма в нерчинской тюрьме, где несколько политических заключенных в знак протеста против порок и других зверств тюремщиков покончили жизнь самоубийством, эхом отозвалась по всей России. Подъем революционного движения, вызванный Ленским расстрелом, вынудил царское правительство прекратить кровавые репрессии в тюрьмах.
Двери всех камер каторжного централа всегда были на замке. Выход в уборную не разрешался, и заключенные пользовались парашами — распиленными пополам бочками с плотно пригнанными крышками. Громкие разговоры и пение в камерах запрещались, однако это запрещение поддерживалось только окриками надзирателей; нарушение особых наказаний за собой не влекло.
В шесть часов утра происходила поверка заключенных. По окончании поверки очередные уборщики камер одевались. Надзиратель открывал двери. Одни уборщики выносили параши, другие шли с ушатами на кухню за кипятком, третьи — за хлебом. Камерные дежурные открывали форточки, подметали пол. Пока шла уборка, каждый арестант сидел на своем месте на нарах, свернув постель. По окончании уборки пили чай — некоторые за столом, большинство на нарах.
После утреннего чая писали письма, читали книги, занимались починкой одежды, кое-кто растирал отекшие за ночь ноги. Работающие в мастерских шли на работу. В камерах оставались главным образом долгосрочные, которых администрация не допускала в мастерские. Потом выводили на прогулку. Камеру открывали, и ее население с радостным шумом, с кандальным звоном волной прокатывалось по коридору, чтобы в течение пятнадцати минут надышаться на сутки свежим воздухом.
Но вот раздается голос надзирателя:
— Кончай прогулку!
Лениво, неохотно тянутся серые фигуры по двору в свои душные, сырые камеры.
Опять кто читает, кто пишет, кто слоняется по узенькому пространству между столом и нарами.
Группа математиков примостила на нарах черную доску и трудится над формулами.
Наступает обеденное время. Надзиратель открывает двери.
— Выходи за мясом!
Дежурный по камере идет на кухню. Принесли мясо. Камерные старосты разрезают его на микроскопические кусочки по числу жителей камеры. Эту сложнейшую операцию проделывают со всей тщательностью, прилагают большие старания, чтобы кусочки были равны, чтобы на каждый пришлось одинаковое количество жира. Десятки голодных глаз наблюдают за старостой.
Окончив операцию, он командует:
— Разбирай мясо!
Каждый берет кусочек и тут же немедленно съедает. Только немногие, более выдержанные, оставляют мясо к обеду.
В двенадцать часов идут за обедом. Старосты разливают по мискам «щи» — воду с небольшим количеством капусты и блестками навара, который тоже надо равномерно распределить. Иногда приносят гороховый суп. В нем обычно густо плавают черви. Староста сначала вылавливает червей, а потом уж разливает суп.
После обеда дежурные моют ушаты и приносят кипяток. Любители располагаются пить чай. В пять часов из мастерских возвращаются мастеровые, поднимая шум по коридорам. Но вот двери камер захлопываются, и опять наступает тишина. В шесть часов вечера раздается команда: «За ужином!»
На ужин — жидкая кашица из гречневых охвостьев. Ее не любят, едят почти с отвращением.
В семь часов — уборка. Выносят параши. Моют ушаты после ужина. Приносят кипяток. Уборка кончается.
— Становись на поверку!
Гремят замки, открываются двери. Помощник начальника, иногда старший надзиратель, проверяет, записывает. Стучат по решеткам молотки, иногда осматривают кандалы. Опять зычный голос надзирателя:
— На молитву!
Политические расходятся по нарам. Уголовные затягивают «отче наш». Во время молитвы надзиратели стоят в коридоре, сняв фуражки.
В девять часов раздается последняя команда:
— Ложись спать!
На следующий день — опять то же. Так изо дня в день, недели, месяцы годы.
Политические, не работавшие в мастерских, разнообразили свою жизнь изучением языков, математики, читали вырезки из газет, которые особыми путями проникали в централ, спорили на злободневные политические темы.
Политические заключенные организовали художественную мастерскую, где живописцы изощрялись в тюремных этюдах, а другие умельцы выделывали различные безделушки. Из художественной мастерской новости распространялись по всем политическим камерам. Библиотека также была в ведении политических, благодаря чему она постоянно пополнялась свежей литературой, даже нелегальной.
По договоренности с администрацией недолгосрочные политические каторжане имели возможность выходить в «вольную команду», жить вне стен централа и наниматься на временные работы — на огороды, на покосы. Эта льгота обусловливалась ручательством коллектива за выходящих на работу. Сами же выходящие давали администрации «честное слово», что не убегут. Эта процедура связывала весь коллектив политических, преграждала путь к побегу тем, кто хотел бежать. Все это вызывало в нашем коллективе разногласия.
Уголовные подвергались более строгому режиму, но пользовались большими возможностями и правом передвижения внутри тюрьмы на разные работы. Баня, пекарня, кухня, прачечная — все это обслуживалось уголовными.
Население каторги делилось на несколько особняком стоящих друг от друга групп: политических, уголовных и «легавых». Политическая группа, в свою очередь, делилась на три подгруппы: коллектив политических, в который входили осужденные за политические преступления; «подаванцы» — это политические, осужденные за политические преступления, но подавшие на «высочайшее имя» о помиловании. Эти лица, как раскаявшиеся, в коллектив политических не принимались и жили отдельно. Группа анархистов, отказавшаяся принять устав коллектива, также жила отдельно. Отдельно от уголовных жили солдаты, совершившие на военной службе уголовные преступления. Для них были отведены две особые камеры. Группа «легавых» состояла из провокаторов, доносчиков и выдавших своих соучастников по политическим или уголовным делам, а также картежников-уголовных, не уплативших карточного проигрыша. Вообще среди «легавых» находились лица, боявшиеся мести своих сопроцессников или сокамерников, и те, кого политические не допускали в свои камеры, как предателей.
Политический коллектив имел свой устав. Руководство коллективом захватил эсер Е. М. Тимофеев. Он вел коллектив по пути примиренчества с администрацией, вводившей систему жестоких и унизительных репрессий против политических каторжан.
По совету Тимофеева большинство коллектива отказалось от демонстрации революционной ненависти и презрения к начальнику главного тюремного управления Сементковскому, к этому палачу, который собирался посетить тюрьму. Лишь небольшая группа заключенных во главе с большевиками протестовала против этого решения и оставила за собой свободу действий в отношении Сементковского.
Староста коллектива возглавлял старостат — группу старост политических камер. Кроме старостата, коллектив избирал свой суд, который выносил решения по различным конфликтам, возникавшим среди членов коллектива. Решения суда были для всех обязательными и могли быть отменены только постановлением всего коллектива. Существовали также приемочная комиссия, в задачу которой входило рассмотрение заявлений заключенных, желающих вступить в коллектив, ревизионная комиссия, наблюдавшая за расходованием средств коллектива. Библиотечная комиссия снабжала политических новейшей литературой и газетами. Кроме камерного старосты, выбирался политический представитель для переговоров с администрацией; он входил в старостат. Когда кухонным старостой назначался представитель политического коллектива, он следил за тем, чтобы продукты были хорошего качества и полностью выдавались администрацией, чтобы их не воровали.
Внутренние взаимоотношения в коллективе регулировались уставом и обычаями. По уставу членами коллектива могли быть революционеры, безотносительно к их партийной принадлежности, попавшие на каторгу «за борьбу против существующей системы политического и экономического угнетения».
Каждая организованная группа в коллективе признавалась уставом «автономной в своей внутренней жизни, поскольку это не нарушает устава».
В коллектив могли вступать революционеры, не опорочившие себя. Устав так определял отношение коллектива к опороченным лицам: «Лица, подавшие прошение о помиловании или смягчении своего наказания, партийные, в коллектив совершенно не принимаются, а беспартийные же — только в том случае, если они были реабилитированы судом, действующим при коллективе».
Уставными положениями определялись отношения руководства коллектива с администрацией. Это обстоятельство служило предметом борьбы внутри коллектива. Большевики требовали таких отношений с администрацией, на примере которых воспитывалась бы революционная непримиримость коллектива. Они были против всяких компромиссов. Однако большинство заключенных склонялось к некоторым компромиссам с администрацией.
Политика коллектива определялась его партийным составом, в котором преобладали эсеры и меньшевики. За ними шли пепеэсовцы, бундовцы, польские националисты. Большевики составляли меньшинство. Основная часть арестованных большевиков находилась в каторжных централах европейской части России и до Александровского централа многие из них еще не дошли. Группа большевиков (восемь человек) находилась в четырнадцатой камере; десять товарищей были рассеяны по другим камерам.
Отдельно от коллектива стояла группа анархистов. Рекламируя свою «революционную непримиримость», они все же ни разу не вступили в конфликт с администрацией. Анархисты были шумливы и пустозвонны и противопоставляли себя коллективу.
Мысли о побеге я не оставил и решил использовать все возможное для этого. Из одиночки организовать побег было трудно. Я решил добиваться поселения в одиннадцатую камеру, ту, что рядом с мастерскими.
Там находилась солдатская молодежь, ребята хорошие.
Я попросился на прием к начальнику тюрьмы и заявил ему о моем желании перейти в общий корпус.
— К политическим?
— Нет, я хочу в солдатскую камеру.
— К солдатам? Вы разве солдат? Дайте мне дело Никифорова, — обратился он к канцеляристу.
Тот принес мое дело. Начальник стал его просматривать. Перелистывая дело, он качал головой:
— Ну, ну… У вас такое, что вам придется пока остаться в одиночке…
— Я настаиваю, чтобы вы перевели меня.
— Настаиваете… Уведите его.
Дело осложнилось. Мой «послужной список» был в таком состоянии, что вступать в пререкания с начальником не имело никакого смысла.
Через несколько дней я снова попросился на прием к тюремному начальству. Но меня принял уже не начальник, а его первый помощник Сосновский. Перед ним лежало мое дело.
— Ну что, Никифоров?
— Я насчет перевода меня в общую камеру.
— В общую камеру? Дело-то у вас уж больно засорено… И шалости насчет побегов… А главное — бунтуете вы. Если дадите обещание не повторять того, что вы делали в иркутской тюрьме, тогда, пожалуй, можно будет перевести.
— Как же я могу вам это обещать? Если вы здесь со мной будете поступать так же, как поступали в иркутской тюрьме, я принужден буду бороться. Если же здесь меня трогать не будут, то у меня не будет причин, как вы говорите, «бунтовать».
— Ну что же, я доложу начальнику. Если он разрешит, переведу.
Начальник централа Снежков дал согласие на мой перевод. Вскоре меня перевели в одиннадцатую камеру, к солдатам.
Два с лишним года тяжелой, напряженной борьбы с тюремщиками выработали во мне состояние постоянной настороженности. Но когда я очутился в общей камере, среди людей, приветливо меня встретивших, я почувствовал, что, наконец, освободился от того, что беспрерывно меня давило, угнетало. Напряженность прошла.
Целыми днями лежал я на своем жестком матраце. Только в обед да утром и вечером на поверках я вместе со всеми становился в ряды. Глаза помощника или старшего надзирателя равнодушно скользили по мне.
Состав солдатской массы в камере был почти однороден как по возрасту, так и по социальному положению и по виду преступлений, которые в основном сводились к нарушениям воинского устава: уход с поста, побег со службы и т. п. Невыносимые условия воинской службы, изуверский режим солдатчины, озлобление против нее толкали солдат на преступление.
Молодые, здоровые, полные энергии и сил, эти люди надеялись скоро вернуться к земле, на фабрику, к станку… И все их разговоры сводились к этому.
Я близко подружился с двумя молодыми солдатами: Севастьяновым и Грицко. Севастьянов был маляр, москвич, черноватый, с немного вздернутым носом, среднего роста, бесхитростный, откровенный. Из-за неграмотности он считал себя человеком, ни к чему не способным, и весьма тяготился этим.
— Ни к чему меня применить нельзя. Только кистью махать и могу, — говорил он.
Грицко был украинец, с хорошим открытым лицом, карими глазами, черными взметнувшимися бровями. Характер у него был совсем иной, чем у Севастьянова. Грицко знал себе цену, был серьезен в суждениях, и в то же время улыбка не сходила с его лица. Подвижность его была изумительна. Он никогда не сидел без дела. Имел приятный голос и любил напевать песни. Самой любимой его песней была: «Сижу за решеткой в темнице сырой, вскормленный на воле орел молодой…»
Грицко попал на каторгу за убийство — то ли офицера, то ли фельдфебеля. Когда его спрашивали, он отвечал коротко: «Убил одну сволочь», насупливался и становился мрачным.
Севастьянов и Грицко, приговоренные на долгие сроки каторги, подходили для участия в побеге. С ними я сговорился бежать, как только наступит весна.,
Нам нужно было пробить стену камеры, выйти во двор мастерских и оттуда через ограду выбраться на волю. Темные сибирские ночи должны были способствовать побегу. Из мастерских мне доставили плоский ломик и пилку для распилки кандалов. В конце апреля мы приступили к пролому стены. Работать можно было только во время прогулки, когда из камеры все уходили. Двое из нас обязательно оставались. Один вынимал из стены кирпичи, другой наблюдал за дежурными надзирателями. Прогулка длилась пятнадцать минут. Работать можно было не более семи минут. Удавалось вынуть один кирпич, и то не всегда. Чем глубже проникали мы в стену, тем труднее было вынимать кирпичи. Нужно было все их закладывать обратно и маскировать. На самое выламывание кирпичей оставалось не более трех минут. Работать надо было не только без малейшего шума, но и не оставляя следа на полу. Поэтому работа подвигалась очень медленно.
Однажды ночью в нашу камеру нагрянули с обыском. Всех вывели в коридор. Сняли нары и, простукивая стену молотком, обнаружили пролом. Нашли и ломик, заделанный в один из стояков нар.
Меня взяли из камеры, увели в одиночку и тщательно обыскали. Дали матрац, подушку, одеяло и ушли.
Утром вызвал меня начальник и предъявил обвинение в проломе стены с целью побега.
— Доказательства, что это дело ваших рук, мы имеем. Что скажете?
Я молча пожал плечами.
— Нам известны и ваши соучастники. Нашли мы и вот это, — он толкнул ногой лежавшие на полу, приготовленные нами для побега, выкрашенные в черный цвет летние холщевые арестантские брюки и куртки. — Это нашли у вас и у ваших соучастников, в матрацах.
Я стоял молча.
— За порчу казенного имущества и попытку к побегу я имею право вас выпороть и отдать под суд, но к политическим порки не применяю. Под суд же отдать вас я обязан. Впрочем, по предоставленному мне праву я могу без суда, в административном порядке, продлить вам на год кандальный срок и на месяц назначить вас на тягчайшие работы. Выбирайте.
По суду мне могли продлить срок до трех лет. При этом «испытательный срок» удлинялся с четырех до восьми лет.
— Я согласен на год кандальных и месяц тягчайших работ.
Соучастники мои получили по тридцать суток карцера. Так закончилась наша попытка выбраться из каторжного централа.
Дни на каторге тянулись медленно и были до одури однообразными. Тяжесть однообразия усугублялась тем, что камеры нашего разряда пользовались прогулкой всего по пятнадцати минут в день. Остальное время заключенные сидели в камерах. В таких, как четырнадцатая, помещалось 35–40 человек, а в больших — до восьмидесяти. Каторжный режим с его убийственными буднями вытравил бы в человеке все, что в нем есть живого, если бы он своей волей, своим упорством не разрушал этого режима.
В каждой тюрьме различными способами политические каторжане нарушали однообразие каторжного режима. Это давалось ценой упорной, часто кровавой борьбы.
Разные категории каторжан по-разному проводили каторжный день. Кандальные и испытуемые находились в одном разряде. По окончании кандального срока с каторжанина снимаются кандалы, и он перечисляется в разряд испытуемых, но никакими другими преимуществами перед кандальными не пользуется. Каторжан обеих этих категорий держали под строгим надзором, и если использовали на работах, то только под усиленным конвоем. Кандальные и испытуемые почти всегда сидели под замком, в камерах.
После окончания испытательного срока каторжанин переводился в разряд «исправляющихся», но лишь в том случае, если за ним не имелось «художеств» — побегов, организации тюремных беспорядков, столкновений с администрацией. Исправляющиеся получали право ходить на внетюремные работы под наблюдением одного-двух надзирателей.
Последняя категория — вольная команда. Это каторжане, окончившие срок исправления. Их освобождали из каторжной тюрьмы и поселяли вне ее стен, в бараках. Работали они без конвоя по нарядам, а на ночь их запирали в бараке. По окончании срока пребывания в вольной команде они уходили на поселение.
Нашей защитой от монотонности каторжной жизни была библиотека. Мы изучали разные науки или просто читали художественную литературу. Библиотека была создана из книг, принесенных политическими после революции 1905 года. Кроме того, некоторые издательства присылали сюда все новинки политической и научной литературы.
Было много и нелегальной литературы. Книги и брошюры переплетали в обложки уголовных романов или религиозных сочинений и таким образом скрывали от жандармских глаз. Книги новых изданий обычно в каталог не вносили, а прятали среди обычной, давно разрешенной литературы. Такие книги выдавались только членам коллектива.
По договоренности с администрацией заведование библиотекой и работа в библиотеке были поручены политическим, что давало нам возможность налаживать связи с внешним миром.
Вся местная интеллигенция, имевшая служебное отношение к централу, пользовалась этой библиотекой. Здесь брали книги тюремный поп, его дочери, учитель, врач, фельдшеры, офицеры гарнизона, надзиратели и высшая администрация централа. Наши библиотекари использовали некоторых из этих читателей для получения новых книг. Через этих же людей проникали к нам различные известия, не попадавшие в печать.
Цензором библиотеки сначала был поп, но он настолько был занят своими делами, что совершенно перестал заниматься цензурой и пропускал много книг без просмотра. Тогда цензуру поручили одному из помощников начальника тюрьмы, Квятковскому. Этот тюремный чин любил изящно иллюстрированные романы легкого содержания. Эту слабость Квятковского и использовали наши библиотекари. Когда выписывали книги, то просили в каждую посылку класть какой-нибудь легкий роман с хорошими иллюстрациями. Такая книга обычно подносилась в дар Квятковскому, и этим смягчалось его цензорское сердце. Он не особенно углублялся в содержание книг и журналов и клал на них разрешительный штамп. Поэтому нам удавалось получать книги, даже на воле числившиеся под запретом. Получив такие книги, мы тщательно оберегали их. В общий каталог они не заносились, для них был заведен так называемый отдел «точка», в который они записывались не под своим настоящим названием, а под названиями, приемлемыми для цензуры.
Иногда администрация, видимо под давлением жандармов, пыталась отстранить политических от заведования библиотекой, но встречала энергичное сопротивление коллектива заключенных. Однажды произошел такой случай. Администрация изгнала из библиотеки политических и назначила на их место уголовных. Переговоры наши с администрацией не дали никаких результатов. Тогда по решению коллектива прекратили работу в мастерских все политические. Мастерские остановились. Задерживалось исполнение заказов по договорам. Администрация вынуждена была восстановить политических на работе в библиотеке.
Своей сохранностью библиотека была обязана бессменному нашему библиотекарю Павлу Никитичу Фабричному, беспартийному солдату, присужденному к бессрочной каторге за убийство командира батальона. Он терпеливо и любовно собирал библиотеку, установил в ней образцовый порядок, ревниво оберегал книги от расхищения и порчи, что в условиях каторги было нелегким делом.
Кормили заключенных очень скудно. Тюремные щи представляли собой горячую воду с капустой. Суп с гречневой крупой походил на грязноватую жижицу. Самым «лучшим» обедом считался гороховый суп. Когда приносили ушат гороха, все оживлялись.
Казенный обед изредка разнообразился посылками от организаций Рабочего Красного креста. Но такие посылки были редки, потому что средств Красный крест имел мало, а политических заключенных по тюрьмам, каторгам и ссылкам были десятки тысяч.
Немного лучше питались мастеровые. Им давали усиленный паек. Кроме того, за счет заработка они имели возможность покупать кое-что съестное в тюремной шавке. Не нуждаясь, жили те заключенные, которые получали регулярную помощь от родных или друзей.
Плохое качество казенных обедов усугублялось еще и тем, что на кухне хозяйничали уголовные и кухонным старостой был тоже уголовный. Он входил в сделку с поставщиком и получал от него взятки. Кроме того, староста и повара были связаны с вожаками уголовных, которых снабжали за определенную мзду большими кусками самого лучшего мяса, чем еще более урезали наши микроскопические порции. Политические потребовали, чтобы старостой на кухне был поставлен их представитель. После долгой борьбы удалось этого добиться. Старостой назначили матроса Колоколов а. Он сидел в централе уже много лет, и о его силе и смелости знали все.
Колоколов укомплектовал штат кухни своими людьми. Так кухня была завоевана политическими.
С появлением Колоколова обеды начали улучшаться. Больше появилось овощей, улучшилось качество мяса, увеличились порции. При приемке продуктов Колоколов предъявил поставщику кондиционные требования. Поставщик начал упираться. Колоколов отказался принять продукты. Поставщик вынужден был заменить их. Но это сразу же отозвалось на интересах помощника начальника тюрьмы, ведающего снабжением.
Настойчивые требования Колоколова вывели из себя поставщика и помощника начальника — эконома, как он именовался. Они решили отделаться от нежелательного старосты. Однажды мы услыхали крики на дворе. Колоколов отчитывал кого-то своим матросским цветистым жаргоном, а трое надзирателей волокли его за руки и ноги по двору.
— В карцер ведут, гады, — кричал он, — гнилое мясо не хочу принимать!
Мы сейчас же подняли шум и потребовали начальника. Надзиратель бросился к сигнальному звонку.
— Давай сейчас начальника, а то окна побьем! — кричали в камерах.
На шум в четырнадцатую камеру прибежал Тимофеев, староста коллектива.
— Товарищи, что случилось?
— Колоколова выручай, в карцер его волокут!
Староста поспешил в контору. Выяснилось, что эконом требовал от Колоколова принять гнилое мясо. Колоколов отказался. За неподчинение начальству помощник приказал отвести Колоколова в карцер.
Староста коллектива пытался уговорить начальника освободить Колоколова, но начальник отказался: «Я не могу подрывать авторитет моих помощников». Начальник потребовал, чтобы мы избрали другого старосту на кухню, иначе он вынужден будет опять назначить уголовного.
Опросили все. политические камеры, как быть. Все решили драться за Колоколова. Постановили бросить работу в мастерских. Это был самый убедительный аргумент: срывалось исполнение заказов, что грозило неустойкой. Начальник не выдержал и распорядился Колоколова освободить, а поставщику приказал не нарушать установленных кондиций на продукты. Экономом назначили другого помощника.
Этот конфликт привел к тому, что начальство перестало вмешиваться в дела приема продуктов от поставщика, и наше положение на кухне окончательно упрочилось.
Мастерские централа были хорошо оборудованы. Имелись токарные станки, металлообрабатывающие и деревообрабатывающие, строгальные и сверлильные. Мастерские выполняли заказы учреждений Иркутска и железной дороги. В коллективе было более ста человек квалифицированных рабочих, в большинстве металлистов. Солдаты, матросы из крестьян были преимущественно плотники, столяры. Вот эти две группы и работали в мастерских. В сапожной, портняжной работали в основном уголовные, но их профессии не являлись ведущими. Мастерские были под решающим влиянием политических.
Администрации мастерские приносили некоторый доход. Получала доход и казна. Поэтому администрация дорожила мастерскими, стремилась расширить и улучшить их. Вот почему в конфликте из-за кухонного старосты начальство быстро пошло на уступки, как только политические прекратили работу в мастерских.
Художественная мастерская находилась в жилом корпусе, в нашем коридоре. Позднее для нее была отведена особая камера. Мастерская эта служила своего рода клубом, где иногда, по договоренности с надзирателем, устраивались совещания старост камер. Сюда стекались новости с воли и со всех камер, отсюда они распространялись по другим камерам.
В мастерских работали с 7 часов утра до 5 вечера. Работали сдельно, а потому усиленно.
Сидеть в одиночке, куда я попал после неудачной попытки бежать из тюрьмы, мне не хотелось, и я решил добиться перевода в общую камеру.
Староста коллектива имел право посещать политических, находящихся в одиночках. Я попросил дежурного надзирателя сообщить старосте, что хочу его видеть.
Я заявил Тимофееву, что хотел бы перейти в одну из политических камер.
— А каковы ваши намерения? Я имею в виду последний случай с вами.
— Решил заняться самообразованием, а все остальное откладываю на неопределенное время.
— Придется вам пойти в четырнадцатую, долгосрочные — там.
Дня через три меня перевели в четырнадцатую камеру. Я вошел в коллектив и стал активным участником его деятельности.
Моя жизнь значительно изменилась. Я затерялся в общей массе политических каторжан. В этом было преимущество общих камер перед одиночками, где ежеминутно сталкиваешься с надзирателями или более «важным» начальством. В общей камере можно прожить год без непосредственного соприкосновения с ними.
Четырнадцатая камера была угловая и помещалась в северо-восточной части корпуса. Зимой стены этой камеры покрывались слоем льда. Окна также покрывались толстым слоем льда и снега. Каторжане, спавшие возле стен, всегда были простужены.
Большинство каторжан четырнадцатой камеры имело приговоры от двенадцати лет до бессрочной каторги. Почти все — в цепях. Многие были ранее приговорены к смертной казни. Уже одно это характеризовало четырнадцатую как самую активную камеру коллектива.
Партийный состав здесь был пестрый. Преобладали эсеры, получившие каторгу за покушения на убийство или за убийства сановников царского правительства. Большевики составляли небольшую группу: Прованский, Рогов, Петерсон, Петренко, Ордин, Трифонов и я.
Леонид Прованский, сын польского социал-демократа, сосланного за лодзинскую стачку в Сибирь, непримиримо относился к пепеэсовцам — польским правым социалистам. «Панские прихвостни» — так называл он их.
Алексей Рогов был неутомимый агитатор. Его преданность партии была безгранична. Во время дискуссий он с непреклонным упорством наседал на меньшевиков и эсеров, беспощадно разоблачал их.
Я, как только освоился, тотчас же активно включился в споры.
Из меньшевиков самыми заядлыми были Кунин и Чаплинский. Если некоторые меньшевики, особенно так называемые «примиренцы», старались в спорах сглаживать острые углы и стремились к компромиссу, то Кунин с Чаплинским были непреклонны. Они считали себя «ортодоксами».
Кунин, низкорослый, крепкий, с маленькой круглой головой, рано начавшей лысеть, говорил подолгу и без запинки, размахивая короткими руками. Речь его была книжной и скучной. Еще более скучным и надоедливым был Чаплинский. Он весь свой яд направлял против большевиков, называя нас «бланкистами».
Впоследствии, во время первой мировой войны, Чаплинский, как и все меньшевики, стал ярым оборонцем.
Эсеро-меньшевистская верхушка пользовалась особыми льготами: получала «с воли» много посылок и жила не впроголодь, как вся масса политических.
Столкновения и споры с меньшевиками и эсерами обычно начинались в дни получения новых газет и журналов. Мы использовали материалы из нашей большевистской газеты «Социал-Демократ», доходившей до нас из-за границы с большим опозданием.
Шел 1913 год.
Под натиском крепнущего революционного движения плотная стена российской реакции давала трещины. Вожди большевистской партии Ленин и Сталин готовили партию, рабочий класс к новой революции.
Весной 1913 года мы получили очередной, 30-й номер газеты «Социал-Демократ». С огромным интересом прочли мы статьи товарища Сталина «Выборы в Петербурге» и «На пути к национализму».
Мы знали, что Владимир Ильич в это время был за границей, но где находится товарищ Сталин, никто из нас не знал. Поэтому у вновь прибывающих большевиков мы спрашивали, не знают ли они, где теперь товарищ Сталин.
Пришедший из тобольской тюрьмы большевик Тохчогло сообщил нам, что Иосиф Виссарионович в феврале 1913 года был арестован и отправлен в ссылку в Туруханский край.
Политические события в стране отзывались и на каторге, приводя заключенных в состояние крайнего возбуждения. Письма, газеты, журналы приносили нам вести об усиливающемся революционном движении. Напряженные дискуссии в четырнадцатой камере вспыхивали с новой силой.
Меньшевики и эсеры высмеивали нашу позицию.
— Вы предсказываете социалистическую революцию, — говорили они, — потому, что вам хочется ее, а не потому, что она действительно наступает… Не кучка ли ваших безграмотных рабочих построит социализм? Происходят обычные экономические стачки. Не только социалистической, но и вообще никакой революцией не пахнет.
Мы настойчиво разоблачали меньшевистско-эсеровские «теории», вскрывали их оппортунизм и обвиняли меньшевиков и эсеров в предательстве рабочего класса.
Большевистская группа нашей камеры пользовалась всяким поводом для того, чтобы поднимать вопросы поведения политических заключенных в условиях каторжного режима. Мы указывали, что политическая каторга Александровского централа, в результате оппортунистической политики эсеро-меньшевистского руководства коллектива, стала терять свое революционное лицо и что коллектив под влиянием этой политики скатывается к обывательщине, утрачивая сопротивляемость и принципиальность. Мы указывали, что ловкая политика начальника тюрьмы, хитрого сатрапа Снежкова, построенная на компромиссах с политическими, разлагает коллектив и он при первых же ударах развалится.
Большевистская группа настойчиво вела борьбу против оппортунистов и старалась группировать вокруг себя революционно настроенных заключенных.
После дискуссий, длившихся больше недели, четырнадцатая камера большинством голосов приняла решение о необходимости выправления политической линии руководства и вынесла этот вопрос на обсуждение всего коллектива. Чтобы парализовать наши действия, руководство повело энергичную обработку других камер.
— Четырнадцатая опять бунтует против политики коллектива, надо дать отпор.
Руководству коллектива не раз удавалось наши принципиальные позиции представлять как бузотерство и срывать выдвигаемые нами вопросы. То же произошло и на этот раз. Решение четырнадцатой камеры было поставлено на обсуждение всех остальных камер и провалено.
Приближался трехсотлетний юбилей дома Романовых. Ожидали всяческих «монарших милостей», в том числе и амнистии политическим заключенным.
Происходили оживленные споры о том, как политические должны отнестись к амнистии. Большевистская группа и в этом вопросе занимала последовательную позицию: на амнистию ответить письменным демонстративным отказом.
Однако никто из каторжан амнистии не получил.
Наступил 1914 год. Революционное движение в России продолжало расти, захватывая новые города и губернии. Царские власти усиливали наступление на рабочий класс, громили подпольные организации большевиков.
Однако задержать революционное движение было уже невозможно. Оно разливалось по всей России.
После грандиозной майской стачки 1914 года страна быстро шла к революции. Стачечное движение нарастало. Экономические стачки превращались в политические. Большевистские организации прочно укреплялись в пролетарских центрах, руководили стачками и направляли их по революционному руслу.
Все эти события отзывались и у нас, на каторге. Заключенные жадно ловили каждый слух, вчитывались в каждую газетную строчку.
— В Баку всеобщая стачка! — сообщали нам информаторы.
Радость, крики «ура» по камерам.
В Питере — стачка солидарности с бастующими бакинцами, в Москве — тоже!
Это известие снова воодушевило нас. Сообщения о всеобщей забастовке в Польше еще больше укрепили наши надежды на революцию.
Наступил июль. Мы получили ошеломляющую весть: расстрелян митинг путиловцев… Рабочие взялись за оружие… Баррикады на улицах Питера… Идут бои с полицией и войсками…
Это сообщение зарядило нас, как электрическим током. Напряжение было так велико, что заключенные забросили все занятия и нарушился обычный ход жизни в камерах. Трудно было усидеть на месте. Все толпились, мешая друг другу.
Вдруг все эти ожидания и надежды рухнули и рассеялись, как дым. Было получено короткое сообщение: Германия объявила войну России. Царская Россия вступила в войну.
Это известие точно подрубило всех нас. Было ясно: революция сорвана.
В первые дни получаемые с воли сведения хотя и были противоречивы, но ясно свидетельствовали, что война — непреложный факт, что развитие революционного движения в России приостановлено.
В тюрьме начались дискуссии о войне. Ярко определилось принципиальное различие в отношении представителей разных партий и группировок к войне. Мы, большевики, указывали, что война ведется в интересах монополистического капитала. Это борьба за рынки, за колонии. Мы говорили, что рабочий класс не должен поддерживать эту войну.
Зимой мы получили полное подтверждение правильности нашей политической позиции. В 33-м номере «Социал-Демократа» Центральный Комитет партии указывал в своем манифесте, написанном В. И. Лениным: «Превращение современной империалистской войны в гражданскую войну есть единственно правильный пролетарский лозунг, указываемый опытом Коммуны, намеченный Базельской (1912 г.) резолюцией и вытекающий из всех условий империалистской войны между высоко развитыми буржуазными странами. Как бы ни казались велики трудности такого превращения в ту или иную минуту, социалисты никогда не откажутся от систематической, настойчивой, неуклонной подготовительной работы в этом направлении, раз война стала фактом».
Этот манифест окончательно определил наши позиции. Мы непримиримо отстаивали большевистскую точку зрения по вопросу о войне. К нам по «военному» вопросу стали присоединяться некоторые рабочие — члены других политических партий.
В нашу тюрьму прибыл член центрального комитета партии эсеров Минор. Как-то раз после прогулки он зашел в нашу камеру. Эсеры почтительно окружили его. По их просьбе Минор выступил с докладом о текущем моменте.
Он с подчеркнутым удовлетворением отметил «патриотизм» всех кругов русского общества и с гордостью заявил:
— Я горжусь, что два моих сына дерутся в рядах армии.
В разговор вмешался Алеша Рогов. Он спросил Минора:
— Что же, вы считаете, что участие в борьбе за раздел империалистами рынков и колоний совместимо с социалистическими взглядами?
— О да, несомненно.
— Социалист и империалист? Как у вас эти два понятия совмещаются?
Минор свысока посмотрел на Рогова и насмешливо спросил:
— Молодой человек, вы верите в социализм?
Вопрос был настолько неожиданным, что Рогов растерялся.
— Позвольте, что значит верю? — ответил он вопросом.
— Мы не верим, а знаем, что социализм победит, — поддержал я Алешу.
— Ах, вот как!.. Вы даже знаете, а я… вот я, Минор, — он постучал себя в грудь, — я состою уже пятнадцать лет в центральном комитете партии социалистов-революционеров, и я не знаю, будет ли когда-нибудь социализм!
После ухода Минора мы еще долго спорили.
Дело дошло до ссоры.
Мы потребовали ответа от эсеров, поддерживают ли они заявление Минора о социализме. Они вынуждены были заявить, что это его личное мнение.
Политическая каторга резко разделилась на два враждебных лагеря: противников войны — пораженцев и ее сторонников — оборонцев.
В связи с вступлением России в войну кое у кого возникли надежды на возможность амнистии. Причиной этих надежд явились толки в печати о рескрипте председателя совета министров на имя Государственной думы в 1915 году, в котором указывалось на желание правительства сотрудничать с «общественностью». В результате этого рескрипта были созданы военно-промышленные комитеты и Союз земств и городов. Сотрудничество правительства с «общественностью» одобрялось оборонцами.
Военно-промышленные комитеты с участием меньшевиков и Союзы земств и городов с участием эсеров стали фактом. Однако амнистия не была объявлена.
В мастерские Александровского централа поступили заказы от иркутского военно-промышленного комитета на производство ручных гранат. Мастерские были приспособлены к такого рода производству, и начальник каторги заключил договор.
Когда мы узнали об этом, то поставили перед коллективом вопрос: допустимо ли политическим заключенным помогав царскому самодержавию укреплять свое военное и политическое положение? Можем ли мы принимать участие в производстве военных материалов?
Такая постановка вопроса вызвала резкую дискуссию в нашей камере и во всем коллективе. Четырнадцатая камера большинством голосов постановила считать участие в войне, хотя бы в форме производства военных материалов, недопустимым для политических заключенных.
Решение четырнадцатой камеры вызвало переполох у оборонцев и у администрации. Дискуссия развернулась по всем камерам. Администрация с тревогой ожидала исхода дискуссии. Оборонцы настаивали на отклонении нашего решения и на допущении работ для потребностей войны. Однако более умеренные из оборонцев понимали всю серьезность вопроса, понимали, что мы не прекратим борьбы, будем будоражить коллектив и не остановимся перед расколом. Они старались найти приемлемый компромиссный выход, который ослабил бы наш нажим.
После длительной дискуссии старостат коллектива выработал половинчатую резолюцию:
«Исходя из тех соображений, что участие политических в изготовке снарядов, шанцевого инструмента и т. п. предметов… может быть сочтено за стремление заслужить благоволение начальства «патриотической работой», что, сверх того, на эту работу не преминут указать, как на пример, достойный подражания… мы полагаем, что от этих работ нам следует воздержаться… Но наряду с заказами военного снаряжения могут быть работы по изготовлению вещей, предназначенных для лазаретов и тому подобных учреждений. Ясно, что они также вызываются войной, но ясно вместе с тем и то, что эти вещи в большей или меньшей степени предназначены для того, чтобы не наносить ран, а целить их. И, по нашему мнению, нет никаких оснований отказываться от изготовления кроватей для лазаретов и носилок для раненых, а также участия в полевых работах на полях призванных в армию. Возможно, что сверх этих работ, распределенных нами по двум категориям: «разрушения и исцеления», могут представиться и работы характера чисто нейтрального, от которых отказываться также нет никаких оснований».
Это обращение было написано руководством коллектива и принято подавляющим большинством.
Нашу большевистскую группу эта нелепая резолюция с ее расплывчатыми формулировками, конечно, не удовлетворяла. Но самый факт отказа от изготовления предметов «разрушения и смерти» был положительным. Большинство коллектива не пожелало принимать участия в империалистической войне, хотя бы в форме изготовления военного снаряжения.
Наши атаки на оборонцев заставили задуматься большинство работающих в мастерских. Война сильно подняла классовое самосознание рабочей части каторги, усилила диференциацию внутри политических группировок.
Пролетарские элементы отходили от эсеров и меньшевиков и начали группироваться вокруг большевистской партии. Каторга отразила все оттенки обострявшейся в стране политической борьбы. Эсеры и меньшевики отбросили революционную фразеологию и открыто связали себя с буржуазией, большевики призывали превратить войну империалистическую в войну гражданскую, к свержению царского самодержавия.
Во время войны на каторге появилось много солдат. Они почти все имели приговоры на большие сроки: на пятнадцать, двадцать лет и бессрочно.
Я уже был связан с солдатами по одиннадцатой камере и все время поддерживал эту связь. Однажды мы получили письмо от солдат, в котором они просили организовать у них школу политической грамоты. Я согласился пойти к солдатам и помочь им. С благословения всей четырнадцатой камеры я переселился к солдатам в качестве «директора» школы.
Солдаты встретили меня весьма дружелюбно. Были среди них достаточно грамотные: один семинарист, несколько окончивших двухклассные министерские школы. Из числа грамотных организовалось ядро школы.
Учащихся разделили на три группы: неграмотные (самая большая группа), малограмотные и достаточно грамотные. Достаточно грамотных я назначил преподавателями по различным предметам начального обучения. Семинарист взял на себя всю методическую часть и арифметику. Я вел политические беседы.
Учебников было мало, но школа работала с большой интенсивностью, и учеба подвигалась успешно.
За три месяца, которые я провел в солдатской камере, удалось втянуть в учебу почти всех солдат.
Однажды меня вызвали к начальнику каторги Снежкову. Он встретил меня вопросом:
— Вы опять к солдатам перебрались?
— Да, с вашего разрешения школу там организовали, так я помогаю…
— Знаю я вашу помощь… Вы еще наложенное на вас взыскание не отбыли?
— Нет, не отбыл.
— На месяц его в прачечную, — обратился он к старшему надзирателю.
Мои занятия с солдатами прекратились. Меня перевели обратно в четырнадцатую камеру. Но школа продолжала работать полным ходом. В солдатскую камеру стали проситься солдаты из других камер.
Я с шести часов утра до шести часов вечера работал в прачечной, стирал арестантское белье, сшитое из грубого холста. Прачечная помещалась в старом, покосившемся и прогнившем деревянном здании. Здесь пахло гнилью и сыростью.
В прачечной работало человек тридцать, все — раздетые догола, только спереди холщевые фартуки или принятые для стирки рубашки, завязанные рукавами вокруг бедер. Прачечная целый день была наполнена паром. Плескание воды, звон кандалов, гул голосов, густая матерщина не прекращались ни на минуту. На обед полагалось тридцать минут.
Мне выдали старые опорки, в которых было сыро и скользко. Выдали небольшой кусок мыла и шестьдесят штук белья. Указали корыто, в котором я должен стирать.
Стирка шла у меня плохо: сильно кружилась голова, а от сырости к вечеру начинали болеть ноги, ныло все тело, из-под ногтей сочилась кровь. Мыла мне хватило только на половину белья, остальное я оттирал руками. К вечеру кое-как закончил стирку. Но оказалось, что работа не окончена: надзиратель забраковал одиннадцать пар белья и заставил перестирывать их. Все ушли, а надзиратель остался со мной. Я попытался перестирать, но кровь, сочившаяся из-под ногтей, пачкала белье. Тогда надзиратель приказал отложить стирку на завтра и увел меня в камеру. На следующий день к обычной норме прибавились забракованные одиннадцать пар.
Тут один из каторжан показал мне, как использовать мыло:
— Ты сначала отбери белье, которое очень грязное, а которое почище — отложи. Мылом намыливай после того, как вещи отмокнут. Намыливай только воротники и там, где грязные пятна, а остальное в мыльной воде отмоется.
Этот урок принес мне пользу. Я скоро приспособился и не тратил зря ни одной крошки мыла.
Работая целый день в сырости, я к вечеру очень уставал. Приходил в камеру, кое-как ужинал, валился на постель и засыпал. Так изо дня в день, пока я не отбыл наложенного на меня взыскания за побег.
— Не делай неудачных побегов, — ворчал я на себя во время стирки.
Жизнь камеры по-прежнему протекала в жарких политических схватках. Выпускаемые иркутскими газетами военные сводки допускались администрацией в камеры, и дискуссии шли на основе свежих материалов о военном и политическом положении страны.
Через шесть недель после окончания работы в прачечной меня вызвали в контору и вручили мне повестку Иркутского окружного суда явиться по делу о подкопе в иркутской тюрьме.
— Через неделю мы вас отправим, — объявил мне дежурный помощник.
Пройтись, встряхнуться было неплохо. Может, и случай удобный выпадет удастся убежать. Однако воспоминания об иркутской тюрьме вызывали болезненную тоску: «Опять придется столкнуться со всем тамошним начальством… И кто знает, чем может кончиться для меня эта новая встреча…»
Отправили всех, кто участвовал в подкопе. Маршрут наш был через Усолье, а оттуда — поездом до Иркутска. Кончалось лето: лес только-что зажелтел, на полях началась жатва. Мы шли, не торопясь, жадно вдыхая смолистый запах лесов. Скоро кончились перелески, и мы вышли к берегу кристально-чистых, сверкающих вод красавицы Ангары.
Паром медленно отвалил от берега: конвой тесно окружил нас на середине парома.
«Знаем, красива ты, — думали мы об Ангаре, — но предательски холодны твои волны, никто не рискнет прыгнуть в них».
А все же тянуло рвануться…
В вагоне нам приказали лечь и не позволяли подниматься, пока не приедем в Иркутск.
В иркутской тюрьме меня посадили в новый одиночный корпус. Этот корпус состоял из множества одиночек-клетушек, пять шагов в длину и три шага в ширину. Потолок можно было достать рукой, пол цементный, стены и потолок белые. Деревянного ничего не было, только камень и железо. Под потолком— окно с толстой железной решеткой. Железные стол и стул прикованы к стене. Прикована и железная койка, поднимающаяся на день. Арестованный лишен возможности лежать днем. В углу — стульчак с ведром. Запрещалось громко читать, разговаривать с самим собой, дремать, сидя на стуле и склонившись на стол. Если вы в таком виде засыпали, надзиратель сейчас же настойчиво предупреждал. Если вы не откликались, открывалась дверная форточка и надзиратель громко окликал:
— Нельзя наваливаться на стол!
А когда вам надоедало молчание и вы начинали громко разговаривать с собой, в «волчок» снова раздавался стук и надзиратель кричал:
— Нельзя разговаривать. Замолчите!
Если вы не слушались, вас оставляли без горячей пищи на карцерном положении на семь суток, на пятнадцать, на тридцать, в зависимости от вашего упорства. Доведенных до истерики связывали.
По тюремной инструкции в этих одиночках могли держать арестантов не больше года. Но администрация легко обходила эту инструкцию: просидевшего год переводили в одиночку обычного типа, держали там месяц, а затем опять переводили в новую одиночку на год.
Жизнь заключенных в таких одиночках регулировалась электрическими звонками. Утром вставать — звонок. Поднять койки, которые автоматически замыкались, — звонок. Поверка — звонок. Окончилась поверка — звонок. Раздача хлеба и кипятка — звонок. Так весь день.
В первые дни меня звонки не тревожили, но потом стали нервировать, впивались в мозг, как острые иглы.
Я знал, что иркутские тюремщики долго меня держать не будут, и не особенно тревожился за свое положение. В первый день, в сумерки, я подошел к окну и стал смотреть на видневшийся клочок неба. Послышался стук в «волчок». Я оглянулся.
— Отойдите от окна. Стоять возле окна нельзя.
— Почему нельзя? — спросил я удивленно.
— Нельзя, — коротко повторил надзиратель, ожидая, когда я отойду от окна.
— А ходить по камере можно?
— Можно.
— И подходить к окну можно?
— Можно. Только стоять у окна нельзя.
Я отошел от окна. Надзиратель закрыл «волчок». Я решил первое время не упираться, а изучить сначала порядок этой «европейской системы», как отрекомендовал мне ее один из тюремщиков. Я решил проверить на опыте, что здесь можно делать и чего нельзя. Стал ходить по камере, очень тихо посвистывая, и, задумавшись, даже забыл о том, что провожу опыт. Через некоторое время стук в «волчок»:
— Свистеть нельзя.
— Но я так тихо свищу, что никого не беспокою.
— И тихо нельзя. Будете свистеть — доложу дежурному помощнику.
Опять хожу. У окна стоять нельзя. Свистеть нельзя. Посмотрим, что можно. Начал негромко читать Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». Минуты три читал — ничего… Значит, можно. Хотел уже перестать читать, как опять стук:
— Громко разговаривать нельзя!
Хотя это были только опыты, я начинал раздражаться.
— Как, даже вполголоса разговаривать нельзя?
— Нельзя. Не полагается.
— А я, может, молитву читаю?
— Молитву только во время поверки можно.
— Ну что ж, нельзя, так нельзя…
Утомившись ходить по камере, я сел на стул. Хотелось подобрать усталые ноги, но стул был маленький. Пересел на стульчак. Подогнул ноги, обхватил их руками. Сидел молча. Через некоторое время опять стук в «волчок»:
— Сидеть на стульчаке нельзя, пересядьте на стул.
— Мне неудобно сидеть на стуле, я хочу сидеть здесь, мне тут удобнее.
— На стульчаке сидеть нельзя, перейдите на стул, — настойчиво повторил надзиратель.
Нервы мои стали напрягаться.
— Я не уйду с этого места, — ответил я, — здесь я никому не мешаю.
— Вы не подчиняетесь моему приказу. Я доложу дежурному помощнику.
Форточка закрылась. Надзиратель меня больше не тревожил. На поверке дежурный помощник объявил мне:
— Завтра вы будете лишены горячей пищи. Приказания дежурного должны беспрекословно исполняться.
Я решил ни в какие разговоры с администрацией не вступать, а молча устанавливать в камере свои порядки, невзирая на репрессии.
На следующее утро надзиратель открыл форточку и подал мне воду и хлеб. Я не взял. Тогда надзиратель открыл дверь и поставил хлеб с водой на стол. Я долго ходил по камере и обдумывал создавшееся положение. Надо было готовиться к неизбежной борьбе. Условия новой «системы» требовали от меня новых методов защиты и наступления. В прошлом борьба в иркутской тюрьме проходила в условиях хотя и тяжелого, но беспорядочного режима. Тогда администрация не всегда находила способы систематической борьбы с «непокорными». Теперь же было иначе: тюремщики изводили заключенных, воздействуя на их психику, не выходя из пределов вежливости, без шума, последовательно, по строго выработанному плану. Поэтому и ответная тактика должна быть иная: упорная, спокойная и настойчивая.
За долгие годы тюремной жизни у меня выработалась привычка думать на ходу. Я мог целыми часами шагать по камере, погруженный в думы, не замечая времени. Новая иркутская одиночка была слишком тесна, и долго ходить по ней я не мог. Покрутившись немного, я подошел к окну и, не переставая думать, смотрел на небо. Опять в «волчок» послышался стук надзирателя.
— Отойдите от окна.
Я молча продолжал стоять. Надзиратель повторил: =- Отойдите от окна. У окна стоять не полагается,
Я не отозвался и продолжал стоять.
— Я принужден буду доложить начальнику.
Я продолжал стоять. Надзиратель ушел.
На вечерней поверке дежурный помощник объявил мне, что я вновь лишаюсь горячей пищи. Я ничего ему не сказал.
На следующий день меня вывели на прогулку.
У выхода стояло несколько человек в очереди. Я подошел и стал позади. Открылась дверь, и мы в сопровождении надзирателя вышли во двор. За нами вышел и старший надзиратель. На дворе был небольшой круг для прогулки. Выйдя на дорожку, заключенные пошли по ней друг за другом. Я остановился.
— Идите, идите, останавливаться нельзя!
— Я по кругу гулять не буду.
— Как не будете? Зачем вышли на прогулку?
— Я не знал, что у вас тут круг.
Надзиратель растерянно развел руками.
— Отведите его в камеру, — распорядился старший, — он все равно по кругу гулять не будет.
Меня отвели обратно в камеру.
Шагая по одиночке, я стал потихоньку напевать и невольно прислушивался. Надзиратель постучал:
— Перестаньте петь.
Не обращая внимания, я продолжал вполголоса напевать.
— Если вы не перестанете, я позову помощника.
Не отвечая надзирателю, я продолжал напевать. Надзиратель ушел. Через некоторое время открылась дверь, вошел помощник начальника тюрьмы.
— Почему вы кричите?
— Я не кричу, а очень тихо напеваю. Полагаю, что никому не мешаю.
— Вам было объявлено, что петь запрещено.
— Вы лишили меня книг, горячей пищи. Что же мне делать? Остается только петь.
— Не советую. Переведем на карцерное положение. Начальник может дать тридцать суток.
— Меня это не пугает. Я буду нарушать все ваши правила, пока вы не оставите меня в покое.
Помощник с удивлением посмотрел на меня и, ничего не сказав, ушел.
Угрозу свою помощник осуществил: меня перевели на семь суток на карцерное положение. Койку замкнули и предоставили мне устраиваться, как я хочу. Выручал меня тот же стульчак. Это было убежище, на котором я проводил долгие ночи. Надзиратель иногда заглядывал в «волчок». Хотя я и напевал, надзиратель меня не окликал.
Я решил добиться хотя бы минимума свободы.
По окончании карцерного срока мне дали горячую пищу и открыли койку. Нарушений «порядка» я все же не прекращал. Помощник объявил мне:
— Если вы будете продолжать нарушать установленные правила, мы дадим вам четырнадцать суток карцера.
— Я буду нарушать все, что меня стесняет, — успокоил я помощника.
Через день мне объявили, что я перевожусь на карцерное положение на четырнадцать суток. Самым неприятным было отсутствие постели. Пол был цементный, холодный, спать на нем невозможно. На стульчаке приходилось сидеть скрючившись: сильно уставали ноги и болела спина.
К концу первой недели моего наказания меня вызвали в суд. Прокурор вменял мне в вину, что я был инициатором побега. Я же вообще отрицал свое участие в этом деле.
— Вы признаете себя виновным в том, что участвовали в прорытии подкопа?
— Нет, не признаю. Я в подкопе не участвовал.
— Из материалов видно, что в камере, где вы находились, была прорезана половица деревянного пола, и, кроме того, когда вас вывели из камеры в коридор, с вас свалились кандалы и наручни, которые были, видимо, перепилены.
Я возразил.
— О перепиленной половице и проломанной стене я ничего не знаю. Это, наверно, было в другой камере. Когда меня вывели в коридор, кандалы у меня не свалились. Из-за отсутствия ремня я держал их руками, а когда вышел в коридор, опустил кандалы, они и упали на пол, но не свалились с ног.
— Позовите свидетеля Магузу, — приказал прокурор.
Вошел бывший помощник начальника тюрьмы Магуза. Он давно уже оставил службу в тюремном ведомстве и перешел на железную дорогу.
— Свидетель, расскажите нам, при каких обстоятельствах вы обнаружили Никифорова в момент вскрытия подкопа?
Магуза в общих чертах рассказал картину обыска и в заключение подтвердил:
— Когда Никифорова вывели в коридор, у него свалились кандалы.
— Скажите, свидетель, Никифоров был тогда приговорен к смерти?
— Да, был приговорен.
— Скажите, у смертников отбирали на ночь ремни, что поддерживают кандалы?
— Да, существовало такое правило: ремни на ночь отбирались, чтобы приговоренный не мог покончить самоубийством.
— Вы не помните, были тогда у обвиняемого отобраны ремни?
— Да, несомненно, были отобраны.
— А возможно ли, что когда обвиняемого вывели в коридор и он, держа кандалы руками, опустил их, вам показалось, что они свалились?
Магуза задумался и потом неуверенно ответил:
— Допускаю такую возможность.
Что заставило Магузу сказать так? Действительно ли он забыл все, или, не будучи больше связан с тюрьмой, не был заинтересован в моем обвинении?
Участники побега, имевшие приговоры к каторге без срока, приняли вину на себя и отрицали нашу — «срочных» каторжан — «вину». Суд признал бессрочных виновниками и присудил их к трем годам заключения по совокупности, а нас, срочных, оправдал.
Иркутская тюремная администрация с первой же партией выпроводила меня обратно в Александровский централ. Скоро я опять оказался на старом месте,
В четырнадцатой камере мне сообщили, что едет новый начальник каторги, а Снежков покидает свой пост, его переводят куда-то с повышением. Это известие сильно взволновало политических каторжан. Считали, что с приходом нового начальника начнутся более жестокие репрессии. Большинство коллектива политических, воспитанное эсеро-меньшевистским руководством на компромиссах, не было готово к упорной борьбе и не знало, как себя вести в случае «осложнений».
Новый начальник тюрьмы Никитин до назначения в Александровский централ служил начальником николаевской тюрьмы, а затем начальником арестантских рот в Харькове, где установил весьма жесткий режим. Харьковские арестантские роты были знамениты тем, что там людей пороли за всякую малую провинность. По-видимому, Никитин был на хорошем счету у начальства, если ему вверили один из крупнейших каторжных централов.
Четырнадцатая камера решила приготовиться к борьбе.
Однако, вопреки ожиданию, встреча с новым начальником прошла благополучно. Когда Никитин входил в уголовные камеры, там громко раздавался его резкий голос:
— Здорова!
Уголовные дружно отвечали:
— Здравия желаем, ваше высокородие!
Когда он входил в камеры политических, то говорил нормально:
— Здравствуйте.
В ответ ему раздавалось недружно:
— Здравствуйте.
Перед четырнадцатой камерой он задержался. Старший помощник что-то тихо рассказывал ему.
С нами он поздоровался, взяв под козырек, и сказал: «Здравствуйте».
Мы ответили вразброд и не все.
Никитин ничего не сказал, оглядел камеру и вышел. Он был невысокого роста, со светло-рыжеватыми усами, подстриженный ежиком; на левой его руке была надета черная перчатка, видимо, нехватало нескольких пальцев.
После его ухода все облегченно вздохнули. Вести борьбу с администрацией в условиях каторги — дело нелегкое. Еще тяжелее ожидать начала этой борьбы. Поэтому всех обрадовало, что встреча с начальником прошла гладко.
— Что-то мягко стелет, каково спать будет? — сказал один из каторжан, ведший «летопись» каторги.
Заключенные заговорили:
— Возможно, что он такую директиву получил. Нерчинские события даром не прошли, да и война…
Пришел староста коллектива. Все бросились к нему:
— Ну, как у вас там прошла встреча?
— Против ожидания, все прошло гладко, ни одного инцидента. Никитин долго оставался в мастерских, подробно знакомился с постановкой дела. Это хороший признак.
Несмотря на благоприятную встречу, все ждали перемен. Но проходили дни, а режим централа не менялся. Надзиратели в первые дни подтянулись было, стали придирчивее, но потом все вошло в прежнюю колею.
Встретив однажды, во время уборки на дворе, старшего надзирателя, я спросил его:
— Ну, как новый начальник? Перемены какие-нибудь замышляет?
— Пока нет. Все мастерскими занят. Говорит, что они плохо поставлены и мало дохода дают.
Внимание нового начальника к мастерским было нам наруку. Это давало перспективу использования мастерских как орудия борьбы против репрессий, если начальник вздумает применять их против политических.
Провозившись месяц с приемкой централа и мастерских, Никитин уехал в Иркутск, где получил крупный заказ от военно-промышленного комитета на лазаретное имущество. Этот заказ обеспечивал полную нагрузку мастерских. Тот факт, что Никитин ограничился заказом только на лазаретное имущество, свидетельствовал о том, что новый начальник был информирован о борьбе внутри коллектива заключенных.
Второй год войны ознаменовался значительным притоком в централ политических заключенных. Опять сильно повысился интерес к политическим вопросам. Учитывая это, четырнадцатая камера снова подняла вопросы о тактике коллектива: о «честном слове», о получении помощи от буржуазных организаций и т. д. Мы, большевики, стремились вырвать рабочую часть коллектива из-под влияния эсеров и меньшевиков.
После бурного обсуждения всех этих вопросов в четырнадцатой камере наша большевистская группа добилась согласия большинства камеры поставить их на обсуждение всего коллектива. Эсеры и меньшевики выступили против этого и большинством голосов провалили предложение четырнадцатой камеры.
Тогда мы поставили перед четырнадцатой камерой вопрос о создании самостоятельного коллектива. Мы не скрывали, что это чревато большими последствиями, что может усилиться нажим со стороны администрации. Но мы считали необходимым сделать это.
После нескольких дней дискуссии внутри камеры и бесплодных переговоров со старостатом коллектива наша камера вынесла решение: «Если коллектив не изменит свою политику, четырнадцатая камера выходит из коллектива».
Угроза раскола вызвала среди политических заключенных возбуждение. Рядовые члены коллектива потребовали, чтобы руководство нашло возможность соглашения с четырнадцатой камерой. Начались переговоры. Они длились несколько дней и ни к чему не привели. Тогда эсеры и меньшевики предложили создать «верховный суд» коллектива и передать все принципиальные разногласия на его решение. Четырнадцатая камера согласилась, но оговорила, что вопросы должны решаться не большинством, а в порядке соглашения. Таким образом, и в этом случае мы оставляли за собой свободу действий.
Из четырнадцатой камеры в «верховный суд» были делегированы три представителя. Троих выделили остальные камеры, в их числе — старосту коллектива.
Два месяца длилась борьба в «верховном суде». Формулировки отвергались то той, то другой стороной. Весь коллектив жил в напряжении. Дискуссии вели в камерах и мастерских. Значительная часть рабочих поддерживала четырнадцатую камеру.
В результате длительной дискуссии нашей делегации удалось добиться, хотя и неполностью, весьма важного ограничения пункта устава о даче «честного слова» администрации.
Пункт пятый устава указывал, что «дача администрации честного слова вообще допустима, но может производиться лишь в тех случаях, когда принимаемое товарищами обязательство не противоречит основной задаче общежития…» К этому пункту в результате дискуссии в «верховном суде» было добавлено: «Дача товарищами честного слова, если оно не противоречит вышесказанному, может производиться лишь с разрешения всего общежития; только в отдельных случаях, не терпящих отлагательства, оно может санкционироваться исполнительными органами общежития». Это дополнение почти лишало возможности пользоваться честным словом, так как каждый случай надо было ставить на голосование всего коллектива.
Добились мы и отказа посылать от имени коллектива «благодарности» буржуазным жертвователям. Суд постановил прекратить посылку художественных подарков «жертвователям». По этому вопросу сильно дрались эсеры, связанные с буржуазией.
После доклада нашей делегации в четырнадцатой камере было решено согласиться с решением «верховного суда» и вопрос считать исчерпанным. Во< время дискуссии резче выявились два политических течения. До двадцати процентов коллектива твердо стало на сторону нашей большевистской группы и до конца каторги занимало революционную позицию во всех политических вопросах. Большинство коллектива продолжало пребывать в болоте оппортунизма и обывательщины
Наши внутренние Дела Не отвлекали нас от общеполитических вопросов, связанных с войной. Ожесточенные дискуссии по-прежнему происходили между нами и оборонцами. Четкий тезис Владимира Ильича: «Революционный класс в реакционной войне не может не желать поражения своему правительству», давал нам огромную силу в полемике с нашими противниками.
Новый начальник действительно сильно увлекался хозяйственными вопросами. Не вводя никаких изменений в тюремный режим, он все же подтянул централ. Раньше, например, мы могли, выходя на прогулку или на уборку, подолгу останавливаться у дверей политических камер и вести разговоры. Теперь надзиратели старались этому мешать.
Никитин ускорил достройку новой каменной бани и прачечной. Мастерские тоже значительно увеличили свое производство и стали давать больше дохода. Были расширены огороды, которые играли значительную роль в питании каторжан, особенно во время войны, когда мясо и жиры постепенно исчезали из рациона.
Относясь терпимо к политическим, Никитин ввел большие строгости в отношении уголовных. Розгами секли то того, то другого из них почти каждый день.
Старший надзиратель Сергеев и один из его помощников служили в 1905 году в Петербурге в лейб-гвардии Преображенском полку, где я организовал политические кружки. Оба эти надзирателя узнали меня, о чем и сказали мне. При встречах со мной они всегда приветливо здоровались.
Однажды Сергеев сообщил мне, что пришло предписание набрать партию физически здоровых каторжан на Амурскую железную дорогу, постройка части которой производилась трудом каторжан.
— Вот вам бы пойти…
— А пропустят?
— Попробуем, может удастся.
Попасть на «Амурку» политическому долгосрочнику, да еще бывшему смертнику — мечта неисполнимая. Поэтому сообщение Сергеева о возможности поездки на «Амурку» меня взволновало. Это было почти равносильно выходу на волю. У меня не было сомнения, что мне удастся с «Амурки» убежать…
Сергеев сдержал свое обещание. Недели через полторы меня вызвали с вещами.
— Куда? — спросил я надзирателя.
— На «Амурку» собирают.
Итак, с котомкой за плечами, под звон кандалов, я опять шагаю.
Куда? Не на волю ли?
Опять красавица Ангара. Приветливее и милее кажется она теперь. Не было уже порыва броситься в реку. Впереди — верная, как мне казалось, цель.
У парома мы ждали очереди на перевозку. Приятно было лежать на зеленой траве, дышать прохладным воздухом, смотреть на небо. Даже конвойные не выглядели суровыми.
В грязном вагоне тоже казалось светло и весело. Хмурые лица каторжан смягчились и повеселели: впереди светилась звездочка надежды.
Поезд тронулся. Все улеглись на своих местах и притихли. Колеса мерно постукивали о рельсы. Их стук не раздражал меня: он напоминал о воле.
В Иркутске поезд простоял два часа. Потом двинулся дальше. В дымке, за серебристой лентой Ангары маячил город. Не опуская глаз, я смотрел, как постепенно удалялся Иркутск.
«Увижу ли еще тебя?» — думал я.
Вот и Байкал. Угрюмы и суровы нависшие скалы. Ласковой лазурью отражается в нем небо, но вдруг проносится быстрая рябь и исчезает лазурь; Байкал делается темным; волны, вздыбившись, бешено обрушиваются на скалы.
Поезд несется над сибирским «морем», ныряет из одного тоннеля в другой, а их — сорок на протяжении девяноста километров.
Кончаются тоннели. Поезд спокойно и плавно Несется по таежной равнине; только видно, как клубы пара стелются над вековыми кедрами.
С грохотом понеслись по мосту. Синевой блеснула величественная река Селенга, проплыли полуразвалины Петровского завода, медленно ползем на Яблоновый хребет и стремительно катимся по его южному склону к Чите, бывшей «резиденции» декабристов.
Вот и Чита. Ведут нас по знакомым улицам. Вот электрическая станция. Здесь я работал в 1906 году старшим монтером, ставил динамомашины. Сколько прошло времени!
Распахнулись ворота тюрьмы, и мы лавиной влились во двор, наполнив его звоном цепей. Закончив процедуру приема, надзиратели развели нас по баракам.
Через несколько дней в тюрьму приехал инспектор каторжных тюрем. Нас выстроили. Я стал в задней шеренге, чтобы не попадать на глаза начальству. Надзиратель скомандовал: «Смирно!»
В камеру в сопровождении тюремного начальства вошел… Гольдшух.
«Пропала «Амурка»!» — подумал я и спрятался за спиной стоявшего впереди меня арестанта.
Гольдшух остановился посредине камеры и, напыжившись, крикнул:
— Здароваа!
Партия недружно ответила:
— Здравия желаем, ваше превосходительство!
Гольдшух пошел по рядам. Подошел ко мне.
«Неужели узнает, гад?» — думаю я, принимая равнодушный вид.
Посмотрев на меня, он спросил начальника тюрьмы:
— Куда идет?
— На Амурскую дорогу, — ответил начальник.
Сердце у меня упало: «Неужели узнал?..»
От Гольдшуха можно было ждать любой гадости.
На следующий день партия каторжан ушла на «Амурку», а я остался. Через три дня я уже ехал обратно в Александровский централ.
С тяжелым сердцем возвращался я. Надежды на возможность освободиться рухнули.
Четырнадцатая камера встретила меня шутками:
— Эй, Петро, ты не туда приехал! «Амурка»-то на востоке!
Я рассказал про встречу с Гольдшухом.
— Вот гадюка! Как он тебя еще в Акатуй не закатал?
— Однако поездил, будя. Давайте его опять в старосты, — предложил Архипов, — пусть делом занимается. (До этого меня дважды избирали старостой.)
Через неделю я опять делил мясо, разливал баланду.
Дискуссии о войне протекали уже не так остро, как это было в 1914 году. 1915 год ознаменовался серьезными поражениями царской армии, в стране усиливалась экономическая разруха. Она сильно отразилась и на каторге: питание ухудшилось, мясо стало роскошью, хлебный паек снизился до трехсот граммов в день, тухлые капустные щи были нашей постоянной пищей, а горох — воскресным блюдом. Тюремная продовольственная лавка опустела. Особенно страдали от недостаточной пищи долгосрочные, запертые в тесных камерах без воздуха. Они быстро слабели и заболевали.
Медленно тянулся 1916 год. В августе кончился мой кандальный срок. Меня вызвали в контору. Надзиратель достал из шкафа наковальню, молоток и зубило.
— Ну-ка, давай снимать- казенное добро! Поносил, хватит. Нужда теперь в металле.
Второй раз в жизни я переживал радость освобождения от цепей.
Теперь из отряда «испытуемых» я перешел в разряд «исправляющихся». Однако фактически правила этого разряда применялись только к тем, кто не имел побегов, не скандалил с администрацией, не нарушал тюремных законов. Такие могли выходить на внетюремные работы. Но у меня всех этих «достоинств» не имелось, и моя «исправляемость» носила чисто формальный характер, никаких преимуществ она мне не давала. Одно было неоспоримо — радость освобождения ног от цепей.
Положение в стране продолжало ухудшаться. Зима наступила холодная. Нехватка продовольствия била по фронту и тылу. На каторге хлебный паек был доведен до двухсот граммов, мясо и жиры совсем исчезли, сократились и спасительные порции гороха. Нехватало топлива, хотя кругом была тайга. Давно не ремонтированные печи плохо нагревали камеры.
В нашей камере обе наружные стены покрылись толстым слоем льда. Изношенные суконные одеяла не согревали. Люди по ночам мерзли и жались друг к другу, чтобы согреться.
Начали свирепствовать болезни. Каторжане умирали от голода, холода и от цынги.
Наша большевистская группа усиливала разъяснительную работу среди политических каторжан и солдат, рассказывала о положении в стране.
Великий Ленин учил большевистскую партию:
«Необходимо ясно и определенно указать массам их путь. Надо, чтобы массы знали, куда и зачем идти. Что массовые революционные действия во время войны, при условии их успешного развития, могут привести лишь к превращению империалистской войны в гражданскую войну за социализм, это очевидно, и скрывать это от масс вредно. Напротив, эту цель надо указать ясно, как бы трудно ни казалось достижение ее, когда мы находимся только в начале пути».
Эту установку Ленина мы прочитали в 54—55-м номерах «Социал-Демократа». Она крепко вооружила нас, и наши позиции были непоколебимы, в то время как меньшевики и эсеры, под влиянием надвигающейся катастрофы, метались, еще более скатываясь к реакционному шовинизму. Рост массовых выступлений против царизма давал нам уверенность, что революция не за горами и что дни самодержавия сочтены.
Под впечатлением нарастания революционных событий в стране оборонцы — эсеры и меньшевики — терялись и в спорах «скисали». Образовалась группа «сомневающихся», которые стали отмалчиваться, «сидели в болоте», как мы это называли. Оборонческий фронт трещал.
В начале ноября 1916 года мы получили потрясающее известие. Из мастерских нам сообщили:
— В Питере всеобщая стачка протеста против суда над кронштадтскими моряками. Бастуют полтораста тысяч рабочих.
— Провокация! — завопили оборонцы.
Но информатор продолжал:
— На Выборгской стороне произошли кровавые столкновения рабочих с полицией. На поддержку рабочих выступили солдаты 181-го запасного полка. Путиловцы устроили на заводе огромный митинг. Вызваны были конные жандармы, которые набросились на рабочих. Проходившие мимо части ополченцев бросились со штыками наперевес против жандармов. Жандармы удрали с завода. Идет суд над матросами Кронштадта, принадлежавшими к военной организации Петроградского комитета большевиков.
Известие это обрадовало и ошеломило нас:
— Неужели революция?..
Даже «болото» заколыхалось.
— Конец. Ясно, что монархия шатается. Революция, несомненно, уже наступает… Что-то будет?.. Что-то будет?..
Мы радовались. В России нарастал революционный кризис. Но многомиллионная армия на фронте пока еще молчала и терпеливо переносила тяжелые испытания. А от ее поведения зависела победа революции.
Конец 1916 года ознаменовался стачкой иваново-вознесенских текстильщиков, сормовских и тульских металлистов, разгромом продовольственных лавок во всех крупных промышленных городах России.
Наступил 1917 год.
В централе новый год начался скандалом. Поздно вечером, когда многие каторжане уже спали, а некоторые еще писали или читали, у двери неожиданно раздался свирепый голос:
— Па-а-чё-му вы не спите? Па-а-чему не спите? Я спрашиваю вас! Ложись спать, сволочи!
Я соскочил с постели и подошел к двери. Уцепившись за решетку руками, стоял помощник начальника каторги. Он был пьян. Сидевшие не обратили на него внимания и продолжали заниматься своим делом. В таких случаях выступал только староста, остальные не вмешивались.
— Зачем вы кричите и будите людей? — спросил я его.
Он уставился на меня пьяными глазами.
— А-а-а т-ты кто т-такой?
— Я староста и требую, чтобы вы не кричали и не мешали людям спать.
— Ка-а-ак ты смеешь!
— Не тычь, пьяная рожа, — грубо оборвал я его.
— A-а, ты так!.. Эй, дежурный, вызови караул! Я, я тебе покажу, как разговаривать со мной!
Прибежал старший надзиратель. У него тоже блестели глаза.
«Ну, быть скандалу», — подумал я.
— В карцер его… этого самого старосту…
Дежурный надзиратель отомкнул дверь. Сидевшие за столом подбежали к двери, ухватились за нее и не давали открыть. Пришло еще несколько надзирателей и стали тянуть дверь к себе. Началась борьба. Наши осыпали помощника бранью:
— Гад, подлюга, пьяная рожа!
Надзирателям удалось оттянуть дверь и ухватить одного из наших. Однако вытащить его из камеры не могли: за него ухватились несколько заключенных. Вскочили спавшие и поспешили на помощь. Наконец надзиратели оторвали пять человек. Их сейчас же уволокли в карцер, и дверь захлопнулась. Дежурный повернул ключ.
Пришел начальник. Мы потребовали, чтобы наших товарищей вернули в камеру, указывая на незаконное поведение пьяного помощника.
— Если вы их не вернете, мы будем шуметь всю ночь.
Начальник не стал с нами разговаривать и ушел. Через несколько минут подбежал к двери староста коллектива:
— В чем дело? Что случилось? Меня вызывает начальник.
Мы подробно рассказали, что у нас произошло с помощником. Выслушав, староста ушел к начальнику. Через некоторое время он вернулся и передал нам свой разговор с ним.
Начальник заявил, что он понимает нетактичность поведения помощника, явившегося в нетрезвом виде в тюрьму, но и «ваши» поступили неправильно. Приказ помощника они должны были исполнить. На требование старосты освободить из карцера наших начальник ответил отказом, заявив, что не может подрывать престижа администрации.
Мы решили не спать и прошумели всю ночь. В пять часов утра вернулись из карцера все арестованные. На этом конфликт окончился.
Жизнь в централе протекала как будто по-прежнему: мастеровые работали, мы в камере занимались учебой, спорили с оборонцами.
Между тем с воли приходили все новые и новые известия о нарастании революционного движения. В Питере вспыхнула новая всеобщая политическая стачка — уже под лозунгами «Долой войну!», «Долой самодержавие!». По призыву Петроградского комитета РСДРП (б) забастовало двести тысяч рабочих.
Эти события наэлектризовали весь наш коллектив. О войне мало говорили; она как бы отодвинулась в сторону. Невнимательно просматривали военные сводки в газетах; искали сообщений о событиях внутри России, главным образом в Петрограде. Но газеты помещали весьма скудные сведения и не давали истинного представления о политическом положении в стране. Мы с нетерпением ждали сведений с воли, от ссыльных, находившихся в Иркутске.
Информаторы — работники художественной мастерской — сообщали: «В Петрограде всеобщая политическая стачка начинает перерастать в вооруженное восстание. Стрельба в разных частях столицы. Идут выборы в Советы рабочих депутатов».
— Это уже революция! Наша берет. Уррр-ра-а-а-а!
Прибежал надзиратель.
— Тише, тише, что вы! Начальство услышит!
— Э-э, брат, начальство твое теперь ничего не услышит…
— Что случилось? Помер кто-нибудь? — надзиратель побледнел.
— Революция случилась! Слышишь? Революция!
— Революция… — произнес надзиратель с облегчением. — А я-то думал, с начальством что случилось. Ну что же, дай вам бог! Только вы, того, не очень шумите, а то начальник услышит.
Для надзирателя неприятности с начальством казались более грозным событием, чем революция.
События в столице развертывались стремительно.
Рабочие Петрограда под руководством большевиков заняли уже почти все улицы столицы и вели ожесточенные бои с полицией и жандармами. Войска часть за частью переходили на сторону рабочих. Преображенский, Финляндский, Семеновский, Гренадерский гвардейские полки примкнули к восставшим, казаки разогнали полицию у Николаевского вокзала.
Рабочие арестовывают сановников царского правительства, министров, генералов. Всех их сажают в Петропавловскую крепость. Политические заключенные в Петрограде и Москве выпущены на свободу.
Переход войск на сторону рабочих решил судьбу самодержавия.
Царская власть была свергнута. Февральская буржуазно-демократическая революция победила.
Революция победила потому, что застрельщиком ее был пролетариат, он возглавлял движение миллионных масс крестьян, переодетых в солдатские шинели, «за мир, за хлеб, за свободу».
В. И. Ленин в первые дни революции писал:
«Революцию совершил пролетариат, он проявил героизм, он проливал кровь, он увлек за собой самые широкие массы трудящегося и беднейшего населения…»
Политические заключенные ожидали, что скоро будет опубликован акт об амнистии. Однако никаких об этом известий пока не было. Всех это угнетало, но мы молчали. Боялись произносить слово «амнистия» вслух, но оно гвоздем сидело у каждого в голове.
Наконец пришла телеграмма об освобождении всех политических заключенных.
Я стоял у двери и, как обычно, записывал информацию, которую передавал нам староста коллектива. Кругом собралась толпа и слушала.
Вдруг как будто прорвало плотину. Началось столпотворение. Целовались, топали ногами, кричали.
— Воля! Во-о-оля-я! Во-о-оля-я-я!
Надзиратель стоял у двери и наблюдал.
— Што с людьми-то делается! — бормотал он.
Камера постепенно успокоилась. Кое-кто начал сортировать накопленные за долгие годы пожитки. Некоторые лежали и смотрели в потолок.
Сразу почувствовалось, что мы здесь временно, что завтра нас здесь уже не будет. Появилась небрежность в отношениях к вещам, к постели. На столе в беспорядке лежали книги, валялась набоку кружка, разлилась по столу вода. Никто этого не замечал.
Утром староста объявил:
— Приехал прокурор, сегодня будем подбирать дела и составлять списки, а завтра начнем освобождать.
— Почему завтра, а не сегодня? Что за ненужные формальности!
День тянулся нестерпимо медленно. Неохотно пили чай, плохо обедали. По нескольку раз перетряхивали в сумках свое тощее барахлишко. Штопали прорехи в бушлатах. Хотелось выглядеть как можно приличнее и выйти на волю хоть и в каторжной куртке, но не рваной.
Последнюю ночь все спали неспокойно, ворочались с боку на бок. Некоторые сидели над книгами, стараясь скоротать бесконечную ночь. Но не читалось. Люди то и дело вскакивали со скамей и начинали нервно шагать по камере.
3 марта началось освобождение. Двери Александровского централа раскрылись. Освобождали по списку. Помощник начальника выкликал фамилии. Вызванные быстро схватывали свои узелки и бежали из камеры в контору, а оттуда — за ворота.
Я задержался в библиотеке у Фабричного, и когда вернулся в камеру за своими пожитками, она была уже пуста. На полу и на нарах валялись тряпки, опорки, клочки бумаги, на столе одиноко стояла кружка. На окнах сиротливо тускнели пузырьки от лекарств. Кто-то забыл на нарах кисет с махоркой. На столе валялся карандаш и список обитателей камеры. Карандаш и список я взял и положил в карман бушлата. В камере остался кислый, промозглый запах. Я взял свой узелок. У дверей стоял надзиратель и жалко улыбался.
— Покидаете нас…
Я ничего не сказал и только молча кивнул ему головой. Вышел из камеры. За воротами ждали мои друзья Дмитрий Мельников и Леонид Прованский. Они сердито набросились на меня.
— Что ты там застрял? Расставаться не хочешь, что ли? Ну, пошли! Там крестьяне митинг собирают.
— Митинг? — У меня перехватило дыхание. Уже сколько лет я не выступал на митингах!..
Возле волостного правления собралась большая толпа крестьян — до тысячи человек. Высыпали из всех домов, приехали из ближайших деревень. Крестьяне, каторжане, солдаты гарнизона — все внимательно слушали оратора, что-то говорившего с импровизированной трибуны. Говорил он долго, тягуче и непонятно. Однако все слушали терпеливо. Это был эсер Пославский. Я стал пробираться к трибуне. — Пославский кончил. Я взобрался на трибуну. Говорил горячо.
— …Войну надо кончать. Выносите общественные приговоры, чтобы кончали войну. Чтобы солдат скорее домой вернули. Революция этого требует от вас… Защищать ее надо от капиталистов, от приставов, от урядников… Всех их арестовать надо… Прогоняйте старшин-мироедов,, Выбирайте волостные и сельские комитеты… Берите власть и устанавливайте свой порядок.
Мужики слушали неспокойно, волновались, переминались с ноги на ногу и не спускали с меня глаз, все сильнее и сильнее напирая на трибуну.
— Да здравствует революция! Долой войну! — крикнул я из последних сил.
Митинг кончился. К нам подошел седой высокий крестьянин и, протягивая мне руку, сказал:
— Здравствуйте. Не знаю вашего имени-отчества. Общество наше довольно вашими словами. Правильно насчет войны и насчет мироедов тоже… Вот просим вас на денек у нас остаться. Помогите нам, разъясните, что к чему. Помогите комитет составить. Не ошибиться бы как…
— Остаться, что ли? — обратился я к товарищам.
— Останься. Обязательно останься, раз просят Помочь им надо, — ответили каторжане.
— Ладно, дед, останусь. Так и передай мужикам.
— Вот спасибо. Дай бог тебе… — заговорил обрадованный старик и торопливо зашагал в волостное правление. За ним потянулись крестьяне.
Каторжане грузились в сани. Подводы гуськом вытягивались по снежной дороге в гору, медленно уходя все дальше и дальше, к большому городу, где теперь бушевала революционная буря.
Я остался один. У крыльца волостного правления шумели крестьяне. Они не могли успокоиться и не расходились. Им хотелось досконально узнать все о революции.
Подошел старик и пригласил меня подняться на крыльцо. Крестьяне сгрудились теснее. Старик махнул рукой. Стало тихо.
— Господа общество, — заговорил он, — оратор, которого мы слушали насчет войны и насчет комитета, остался помочь нам. Теперь нам надо потолковать о нашем положении и волостной власти. Надо упразднить старую власть, упразднить старшину, упразднить мирового судью. Взяточников теперь нам не надо. Упразднить пристава, урядников и вообще всех мироедов. Вечером объявляю сход. Будем обсуждать о власти, — неожиданно закончил старик, махнул рукой и стал вместе со мной спускаться с крыльца.
Возле волостного правления собралась большая толпа крестьян.
К стр. 311
— Пообедаем у нас со старухой, — предложил он мне. — Небось, каторжанские-то щи надоели, ишь, как отощал!
Мужики стали расходиться. Мы со стариком двинулись к его дому. К нам присоединилось еще несколько крестьян.
Целую ночь шумел сход Александровской волости. Много приехало народа из ближних сел. В просторном зале «волостного присутствия» люди сидели на скамьях и на полу, жались друг к другу. Густо висел махорочный дым… Председательствовал старик, у которого я обедал. Он нервно поглаживал свою седую бороду и степенно говорил:
— Так вот, господа опчество… теперь, значит, революция… Царя, значит, тово… отрекли. На место царя — Временное правительство… И, как наш уважаемый оратор давеча говорил, войну надо кончать, солдат надо к хозяйству вернуть; тоскуют хозяйства-то без работников, бабы одни да детишки, тяжело. А нам надо вместо старшины комитет составить, чтобы власть наша была. Надо царских властей арестовать…
Все слушали, затаив дыхание. Передо мной на полу сидела группа молодых парней. Они, как загипнотизированные, смотрели на старика и после каждой фразы взволнованно перешептывались.
Сказав о том, что надо арестовать пристава, урядников и стражников, старик закончил свою нескладную, но крепкую и понятную речь.
— Так, что ли, мужики?
— Так!.. Правильно! — загудел сход.
Я подождал, пока утих гул, и попросил слова. Старик поднял руку, и голоса стихли. Я оглядел мужиков.
— Товарищи, теперь время для вас боевое, поэтому действовать надо быстро и решительно. Надо принять решение об аресте пристава, урядников и стражников и немедленно его выполнить; арестовать всех, разыскать, где бы они ни были. Назначьте человек шесть крепких ребят и поручите им произвести арест.
— Правильно, — поддержал меня солдат-инвалид, — а То улизнут, лови их тогда! Ванюхе Егорову надо поручить, он и ребят подберет,
— Ванюха, ты здесь? — окликнул старик,
Отозвался молодой парень в черном овчинном полушубке и черной меховой папахе.
— Я здесь, Семен Митрич!
— Возьми, сынок, ребят. Разыщите урядника и арестуйте… И стражников тоже. По приказу, мол, опчества. Справишься?
— Справлюсь, — басом прогудел Ванюха. — А куда их потом?
— В волость, в холодную пока.
— Я с ними пойду, — заявил инвалид.
— Вот-вот. Прокопий, иди с ними, ты человек бывалый.
— Берданку, Семен Митрич, можно взять? — несмело спросил Ванюха.
— Обязательно надо, — авторитетно заявил Прокопий. — Без оружия никак нельзя.
Ванюха позвал нескольких ребят, и все они вместе с инвалидом вышли из волостного присутствия.
Когда шум немного улегся, старик вопросительно посмотрел на меня.
— Товарищи, — сказал я, — теперь надо вынести решение об упразднении должности старшины, а также всех волостных и сельских властей. Если старшина делал вам вред, надо его арестовать.
— Правильно! Арестовать его надо! Мироедничал, измывался над нами! — твердо проговорил однорукий скуластый мужик Спиридон.
— Так упразднить его, что ли? — спросил председатель.
— Согласны! Упразднить. Не надо нам мироеда!
— Софрон Иванович, возьми с собой Кирюху Комарова, приведите сюда старшину. Сход, мол, зовет.
— Правильно! Волоки его прямо в холодную!
Сход развеселился и расшумелся. Мужики кричали:
— Передышку, Семен Митрич, дай… Духу в присутствии мало, дышать нечем.
— Ладно. Айда на двор курить!
Сход с шумом высыпал на улицу.
Во время перерыва между мужиками шли возбужденные разговоры.
Народ передохнул, и старик опять пригласил всех в «присутствие». Я продолжил свою речь.
— Товарищи, вы будете сейчас выбирать волостной комитет, которому передадите власть в вашей волости. Для того чтобы волостной комитет хорошо и справедливо разрешал все ваши дела, чтобы он хорошо защищал интересы крестьян, нужно в комитет выбрать тех, кто сам трудится, а не ездит на чужой шее. Нужно не допустить, чтобы мироеды опять силу взяли. Выбирайте, кто почестнее да понапористее, чтобы мироедам спуску не давали да мирские дела по справедливости решали. Ни одного мироеда в комитет не пускать!
— Ну, давайте комитет выбирать, — обратился к сходу старик. — Как, начнем, што ли?
— Товарищи, — сказал я, — думаю, что комитет надо составить человек из пятнадцати. Волость у вас большая, деревень в ней много; надо, чтобы каждая деревня имела в комитете своего представителя. Сколько обществ в вашей волости?
— Восемь с Александровском, — сообщил волостной писарь, ведущий протокол.
— Вот! От больших обществ выберите по два представителя, а от малых по одному.
— А от всех ли обществ есть представители? — спросил я.
— Есть, есть, выберем! — закричали крестьяне. — От всех обществ есть! Вон митинг у волости устроили.
Действительно, у здания волостного присутствия шумела толпа. Наехали со всех деревень. Народ сидел кучками на санях, толпился у крыльца, стараясь узнать, о чем говорят в присутствии.
— Раз есть от всех обществ, то можно комитет в полном составе выбрать, — предложил я.
Старик взмахом руки водворил порядок. Шум прекратился.
— Приступаем к выборам нашего волостного комитета. Каждое общество пусть выдвинет кандидатов. Тихопадские, безруковские, кармагайские, выдвигайте по два, а остальные — по одному. Александровским придется дать больше… Как выбирать-то будем, шарами али как, может, по-новому?
— Можно без шаров. Составим общий список выдвинутых и сразу поднятием руки проголосуем.
— Эй, опчества, как у вас там? Сговорились, что ли?
— Все подали, Семен Митрич. Я уже их вписал в общий список.
Писарь подал председателю список.
— Теперь на двор голосовать пойдем, — сказал Митрич.
Народ повалил на улицу. Мы сговорились со стариком, что предложим сначала выбрать председателя, а потом проголосуем список членов комитета.
Старик вышел на крыльцо. Рядом с ним — писарь со списком.
— Приступаем к выборам новой, народной власти! Сначала нам надо выбрать председателя, а потом проголосуем список членов комитета. Возраженьев не будет?:
— Согласны!
— Кого председателем? Называйте.
— Митрича! Митрича! — дружно заголосил сход.
— Сорокина! — крикнуло несколько голосов.
— Богатеи кричат, — шепнул мне Спиридон. — Сорокин — зять старшины.
— Голосуем Сорокина, — объявил было старик, но сход запротестовал:
— Тебя, тебя сначала! Зачем Сорокина?
— Ладно уж, голосую меня. Кто за меня, поднимите руку.
Как лес, поднялись руки,
— Считать, что ли?
— Что там считать. Единогласно!
— Кто за Сорокина?
Ни одной руки не поднялось.
— Ишь, спрятались, выставили, а не голосуют! — смеялись мужики.
Комитет дружно проголосовали списком.
— Ну вот, граждане, теперь мы избрали свою новую, народную власть, — сказал Митрич и обратился ко мне: — А теперь что еще нам надо сделать?
— Я думаю, следовало бы составить приговор, чтобы Временное правительство приняло меры насчет прекращения войны и возвращения солдат к своим семьям и хозяйствам.
Старик согласился.
— Теперь, — объявил он сходу, — насчет войны нам надо приговор составить.
Сход напряженно загудел.
Я попросил слова. В краткой речи обрисовал им положение страны и наших армий на фронтах. Выложил все, что мы обсуждали в наших дискуссиях на каторге. Закончил призывом добиться окончания войны во что бы то ни стало.
— Нужно добиваться, чтобы Временное правительство заключило мир и вернуло солдат к своим разоренным хозяйствам, — сказал я.
— Правильно! Скорее чтоб домой. Навоевались, довольно! — взволнованно гудел сход.
— Приговор составим. Писарю поручим, а комитет подпишет. Теперь все, кажется? — спросил меня старик.
— Пожалуй, что все. Нужно за работу взяться.
— Товарищи, мы все вопросы решили. Объявляю сход закрытым.
Крестьяне, не торопясь, стали расходиться. Площадь перед волостным правлением постепенно пустела.
Мы со стариком пошли к нему на квартиру. Возле дома нас догнали Ванюха и инвалид Прокопий. Мы остановились.
— Ну что, ребята, нашли? — обратился к ним Митрич.
— Всех нашли, — весело объявил Прокопий, — даже больше: помощника пристава с урицким урядником прихватили. Нашего-то дома застали. Смотрим, бутылка, рюмки на столе. Спрашиваем: «Кто у тебя был?» — «Урицкий урядник, — говорит, — был с помощником пристава». — «А где они?» — «Сейчас только на Усолье выехали». Мы приказали уряднику никуда из дома не выходить, Кирюху оставили его караулить, а сами махнули вслед за помощником пристава. Верстах уже в пяти догнали. Едут себе легонько в бричке, а мы им: «Ваше благородие, минуточку!» Испугались. «Что, — говорит, — вам надо?» А мы ему: «Вертайте, ваше благородие, обратно, сход вас требует». Я на него берданку навел. «Вы, — говорю, — ваше благородие и господин урядник, ваши револьверики дайте сюда и сабельки тоже». У обоих руки трясутся. Вместе с поясами револьверы отдали и сабли тоже. На обратном пути и нашего урядника прихватили. В холодной теперь, вместе со старшиной сидят. Ребята за стражниками пошли, а мы — к вам.
Я сказал старику, что надо к арестованным хороший караул поставить, чтобы не скрылись. А завтра в Иркутск их под конвоем отправим.
Прокопий и Ванюха пошли в правление, а мы со стариком — в его избу. Детишки и молодуха уже спали, а старуха дожидалась нас. На столе шумел самовар.
— Заждалась я, — заговорила она. — Самовар-то несколько раз уж переставал шуметь. Приутомились, небось?
— Новую власть, старуня, выбирали. Войну, может, скоро кончать будем. Может, Илья вернется, — проговорил, понизив голос, старик, чтобы невестка не услыхала.
— Ой, да что ты! Дай-то бог, — старуха глубоко вздохнула и перекрестилась. — Младшенького-то, Ни-колушку, убили, вот и молим бога, чтобы Илья вернулся…
— Ну, старуня, покорми нас, проголодались мы, да спать гостя дорогого укладывать надо…
Чай пили молча. Каждый думал свою думу. После чая я свалился, как мертвый, и крепко заснул.
Проснулся от шопота и тихих шагов. Открыл глаза и долго не мог сообразить, где нахожусь. Перед глазами — тесовые полати. С них свешивались две детские головки. Ребята с любопытством смотрели на меня.
Воля!.. Я поднялся на постели и обернулся. Старики и невестка пили чай. От их шопота я и проснулся.
— Ну, вставайте, вставайте! Я уже хотел будить вас да старуха остановила. «Пусть, — говорит, — поспит. Первую ночь на воле-то живет».
Напились чаю. Я поблагодарил хозяев, и мы со стариком ушли.
В волости уже собрались все члены комитета и ждали нас. Там же были инвалид Прокопий, Ванюха со своими ребятами и Спиридон. Пришли мужики посмотреть, как будет заседать новая власть. Первое свое заседание комитет открыл в волостном присутствии.
Члены комитета уселись вокруг стола. Я предложил оформить сначала президиум комитета, выбрать двух заместителей председателя, секретаря, назначить казначея, пересмотреть состав сотских, десятских и всех остальных должностных лиц волости, а потом уже составить повестку текущих вопросов.
Выборы заместителей и пересмотр состава должностных лиц мы провели быстро. Одним из заместителей выбрали Спиридона. Секретарем комитета назначили бывшего волостного писаря. Одного заместителя назначили казначеем и поручили ему все налоговые и другие финансовые дела.
Назначили делегацию во главе с Прокопием — поехать в Урицк с предложением арестовать станового пристава. Спиридона с ребятами назначили сопровождать арестованных старшину, помощника пристава, урядников и стражников в иркутскую тюрьму.
Я случайно взглянул на стену и увидел портрет царя. Во вчерашней суматохе его не заметили.
— Это теперь надо уничтожить, — показал я на портрет.
И то, спохватился старик, — к чему он теперь… А нуте-ка, ребята, возьмитесь за него.
— А мы сейчас… — и ребята начали стаскивать портрет со стены. — Какой, чорт, тяжелый…
— Раму-то, раму не сломайте! — волновался Спиридон. — Золоченая она, на опчественную пользу пойти может.
Ребята со смехом потащили портрет на улицу. За ними выбежал Спиридон — спасать раму.
Целый день работал комитет. Много решений записал в протокол бывший волостной писарь, теперь секретарь комитета.
Комитет отменил все местные поборы и штрафы. Избрали комиссию по пересмотру недоимок, по освобождению от них солдатских семей.
Работу закончили поздно вечером. Я попросил комитет отпустить меня. Все согласились.
Пока мы ужинали у Митрича, к воротам подъехали сани, запряженные парой лошадей. На санях сидели парни. Они с шумом и смехом ввалились в избу.
— Готово, дедушка Семен, — отрапортовал Ванюха.
Я попрощался со стариками и вышел.
Сели в сани. Ваня гикнул на лошадей, и мы понеслись вольными птицами.
Лошади быстро несли нас на перевал. Я оглянулся. Централ утопал в ночном мраке. Фонари светились на сторожевых вышках.
Лошади бежали легко, постукивая копытами по утоптанному снегу. Вот и Ангара. Лошади шагом пошли по льду. Река ощетинилась причудливо навороченными друг на друга льдинами.
Въехали в Усолье. Соляные вышки черными силуэтами выступали в темноте. Село спало. Через десять минут мы были уже на станции.
Я постучал в дежурную.
— Войдите. Что вам надо? — И, не дав мне ответить, дежурный быстро заговорил: — Вы, должно быть, амнистированный. По арестантской куртке узнаю. Много вчера ваших проехало.
Ребята начали стаскивать портрет со стены.
К стр. 320
— Да, я вот задержался, отстал. Проехать бы мне до Иркутска. Денег на билет нет.
— Вы не беспокойтесь, я вас отправлю. Сейчас поезд подойдет.
Дежурный надел свою красную фуражку, и мы вышли на перрон. Поезд, громыхая, подошел к станции. Дежурный что-то сказал старшему кондуктору. Тот кивнул головой.
— Садитесь вон в тот вагон, — сказал он мне.
— Амнистированный, должно? — спросил меня проводник. — Отмучились, отдохнете теперь на воле. Ну, спите до Иркутска. Там ждут, небось.
Опять мерно постукивают колеса, как они постукивали, когда я ехал на «Амурку». Но теперь другие чувства пробуждались во мне. Я как будто выходил на новые необозримые просторы. Мерное движение поезда постепенно успокаивало меня, мысли приходили в порядок, обращались к завтрашнему дню, к близким встречам, к новой жизни на воле.
Поезд прибыл в Иркутск ночью, перед рассветом. Город еще спал. Улицы были тихи и пустынны. В будках, завернувшись в тулупы, спали сторожа. Чуть морозило. Паровозные гудки нарушали сонную тишину.
Я шел по городу, вглядываясь в знакомые улицы, в знакомые дома.
На одной из Иерусалимских улиц жил брат Степан. С трудом я отыскал деревянный домик. Брат уже вторую ночь не спал, все ждал меня. Он беспокоился: кто-то сказал ему, что я остался в Александровске.
Семья брата встретила меня сердечно. Дети ласкались ко мне. Степан подробно рассказал, как произошла в городе революция, как встречали освобожденных политических каторжан.
На следующий день я отыскал партийный комитет. Меня спросили, останусь я работать в Иркутске или уеду в Петроград; все туда стремятся. Я сказал, что останусь.
— Ну, вот и хорошо. Поедешь крестьян организовывать, у тебя уже и опыт есть.
Получив деньги на дорогу и мандат, я пошел посмотреть на город, зашел в столовую пообедать.
Столовая, где собирались освобожденные каторжане, находилась на Амурской улице, в подвале. Здесь я встретил Прованского, Дмитрия Мельникова и других товарищей.
— А, явился! — расплылся широкой улыбкой Прованский. — А мы думали — тебя мужики не отпустят.
Мы договорились пойти вечером в клуб приказчиков, где александровские меньшевики и эсеры устраивали собрание «по текущему моменту».
Зал клуба набит доотказа. На сцене за столом сидели александровские оборонцы. Председательствовал эсер Архангельский. Он же выступил с докладом.
Архангельский долго распинался о революционных заслугах своей партии, о том, что «наша армия с чистым и спокойным сердцем готова теперь продолжать войну до победного конца».
— Ишь, чего хочет, — проговорил сидевший передо мной солдат, — самого бы его в окопы…
Эти слова меня подтолкнули.
— Сами идите в окопы! Долой войну! Долой буржуазных прихвостней! — что есть силы закричал я.
— Долой войну! Довольно гнить в окопах! — подхватили другие большевики.
Нас поддержали рабочие, солдаты. По залу неслись возгласы:
— Довольно войны! Долой войну!
Кто-то из организаторов собрания потушил свет. Публика начала в темноте пробираться к выходу.
На следующий день на почтовых я отправился в путь по родным местам. Вот и гора Веселая, откуда виден город. На западе маячил монастырь и блестела Ангара.
За две недели я объездил много сел. Крестьяне с радостью выбирали волостные и сельские комитеты, сменяли старшин и старост. Везде выносили приговоры о прекращении войны.
Статьи товарища Сталина, напечатанные в «Правде», служили основой всех моих выступлений по «текущему моменту».
Товарищ Сталин указывал: «Рабочие, солдаты и крестьяне должны устраивать митинги и демонстрации, они должны потребовать от Временного правительства, чтобы оно открыто и во всеуслышание выступило с попыткой склонить все воюющие державы немедленно приступить к мирным переговорам на началах признания права наций на самоопределение.
Только в таком случае лозунг «долой войну!» не рискует превратиться в бессодержательный, в ничего не говорящий пацифизм, только в этом случае может он вылиться в мощную политическую кампанию, срывающую маску с империалистов и выявляющую действительную подоплёку нынешней войны».
Руководствуясь этой статьей товарища Сталина, я и поднимал крестьян против войны, и они охотно выносили приговоры и слали их Временному правительству.
Окончив свою работу в деревнях, я возвратился в Иркутск, где на 10 апреля был назначен первый уездный съезд крестьян.
С докладом на съезде выступил представитель эсеров и меньшевиков. В течение двух часов он доказывал, что теперь уже достигнуто все, что могла дать революция. Теперь-де требуются только осторожность и выдержка. Старое не следует разрушать, а заделать трещины, подновить, подбелить… Мы теперь должны крепче связать свою судьбу с нашими западными союзниками и довести вместе с ними войну до победного конца…
Доклад обескуражил крестьян. Они приехали, настроенные против войны, а тут предлагают им «трещины заделывать» и воевать.
Я в своем выступлении воспользовался словами докладчика «подремонтировать и подбелить». Объяснил эти слова крестьянам в том смысле, что эсеры и меньшевики непрочь восстановить старое и покрепче обуздать трудящихся, заставить их воевать за интересы капиталистов и помещиков.
Часть делегатов дружно поддержала мое выступление. Эсерам не удалось протащить решение, чтобы крестьянские сходы отменили свои требования о прекращении войны.
Вскоре меня направили на партийную работу во Владивосток. Опять мчался я в поезде вокруг Байкала, весело поглядывая на его неподвижную гладь.
Надвигалась новая революционная буря. Впереди предстояла борьба — упорная и горячая борьба за социалистическую революцию под знаменем Ленина и Сталина.
Художник Б. Зеленский
Цена 7 р. 60 к.
(По прейскуранту 1952 г.)