Михаил Айзенберг
Василий Аксёнов
Андрей Арьев
Андрей Битов
Марк Зайчик
Анатолий Найман
Валерий Попов
Людмила Улицкая
В Израиль и обратно
путешествие во времени и пространстве
Марк Зайчик
Как это было
вместо предисловия
В аэропорту Шереметьево мы стояли небольшой и негромкой группой тепло одетых немолодых людей. Пришел корреспондент Илья с иностранной фотокамерой на груди и начал нас фотографировать направо и налево. Получались у него фотографии очень выразительные, яркие, как это выяснилось потом, когда я смотрел на них. Русские писатели и деятели культуры числом десять человек летели в Израиль на недельный визит, который организовало Еврейское агентство в России.
Василий Павлович Аксенов, сдержанный джентльмен в сером пуловере, катил за собой чемодан за вытягивающуюся ручку. Его серьезное лицо выражало интерес к людям, с которыми ему предстояло провести неделю. Меня волновал вопрос о том, что все они будут делать со своей зимней одеждой, потому что в Иерусалиме было, как мне сказали утром, 20 градусов тепла — стояла последняя неделя декабря 2003 года.
Не торопясь, пусть и опаздывая, пришла режиссер московского ТЮЗа Генриетта Яновская, в шнурованных иностранных сапожках; подошел продюсер, элегантнейший Валерий Рузин, чей красивый чемодан нес шофер Андрей. Все остальные участники уже ждали довольно давно, переговариваясь у входа на таможенный контроль. Можно было идти, и мы пошли на зеленый таможенный свет, среди большой группы людей, которые ехали в Израиль навсегда, или, как говорят в России, на ПМЖ — на постоянное место жительства. Багажа у пээмжистов был много больше, чем у наших визитеров, и это была понятная и легко объяснимая разница. Но очередь на проверку была общая, терпеливая и вполне спокойная, вообще все стали поспокойнее в этой стране, как мне показалось.
Ленинградский писатель Валерий Попов, человек странный и неожиданный, который спрашивал меня по телефону из Питера: «А там террористы нас не убьют, Марик?» — и которому я псевдоавторитетно сказал: «Нет, Валера, не убьют, не должны», ехал в Израиль впервые. Также не бывал в Израиле и Андрей Арьев, тоже ленинградец и по виду, и, так сказать, по содержанию. Я им завидовал.
А вот писатель Анатолий Найман, человек с лицом, на мой взгляд, и красивым, и несколько опасным, у нас уже бывал, бывал. И поэт Айзенберг, и прозаик Улицкая, и художник Красулин, и писатель Битов тоже ехали в страну евреев не впервые. Как и Аксенов. Но все равно волнение я наблюдал в их движениях и видел на их лицах. Я тоже волновался, непонятно отчего, стоя у колонны.
Прошли российскую таможню без эксцессов, без автографов, что стоит отметить как почти положительный факт.
Аксенова узнал в лицо офицер безопасности «Эль-Аль», которого звали Алексом. Он сказал писателю, улыбаясь: «Я читал ваши книги, Василий Павлович, с удовольствием». Аксенов кивнул ему в ответ: «спасибо, да, большое». Друг Аксенова Найман смотрел на все это сбоку с интересом.
Девушка, которая проверяла багаж, сказала Упицкой, что знает ее книги наизусть. Улицкая ахнула, вздрогнула и поверила. Абсолютно своим человеком оказалась эта женщина, впрочем, как и Яновская, которая, несмотря на несколько театральную властность, очень мило шутила, грустила на непонятные темы и была знакома с Поповым лет примерно сорок. Об этом знакомстве Валерий Георгиевич вспоминал с питерской нежностью гуляки и независимого, тщательного наблюдателя, каковым он бесспорно был.
В самолете все прошло хорошо. Летели белые густые облака вдоль иллюминаторов, изредка светило солнце, надеждой сверкал северо-восток. Непьющий художник Красулин не пил. Выпивающие остальные члены делегации выпивали. Немного, но постоянно. Почти у всех все было с собой — термин, который может понять только житель России, бывший или нынешний. Доброжелательные улыбки писателей перелетали из ряда в ряд. Единения питерских и московских прозаических школ не наблюдалось, это произошло позже.
Этот факт был молчаливо и неоспоримо отмечен многими участниками поездки. Были у этого мнения и немногочисленные оппоненты.
В аэропорту Лод нас ждал сверкающий автобус с романтичным и знающим гидом Катей Эпштейн, водителем Мошиком, болельщиком столичного футбольного клуба «Бейтар», о чем можно было легко догадаться по желтому шарфу с эмблемой клуба, и охранник Алеша, стройный красавец, уроженец города Челябинска. Два месяца назад он закончил действительную армейскую службу в одном из полков пехотной дивизии Голани. Служил он на севере, в районе горы Хермон. Рассказал, что холодно на горе не было, служба ему понравилась. А свой автомат он любил как брата. Так и сказал, «любил автомат как брата». В Челябинске с тех пор, как приехал в Израиль, по одной из программ Еврейского агентства, кажется СЭЛА, он не бывал. «Не хочу, не тянет»,— сказал он мне. Он был надежным человеком, этот Леша, верным и сильным. Я им гордился.
Появился, пришел с общей стоянки, молодой ортодокс, с прекрасным чистым лицом юноша, с несколькими детьми и женой, стоявшей поодаль. Все были одеты в темные одежды.
Это был сын Геты Яновской, вернувшийся в Иерусалиме к заповедям, родивший несколько детей, еще один был на подходе, о чем сказала Гета. Когда она говорила это, у нее было странное выражение гордости и некоторого испуга. Тронулись, машин было не много. Ехали не быстро и не медленно, пробок не было — был будний день, вторник, исход дня, нам повезло.
В темноте мы приехали в Иерусалим. У садов Сахарова, разбитых на скальных террасах при въезде в город справа, автобус затормозил на светофоре, и Катя Эпштейн рассказала подробно, как и кто что сказал и сделал для этого благородного дела.
Мы подъехали к Стене Плача и вышли из машины неподалеку от охраняемого входа. Госпожа Эпштейн вновь все нам рассказала — и про Храмовую гору, и про мечеть, и про Храм, и про дорогу к нему. Она была поэтична и взволнованна. Потом она извлекла из сумки бутылку вина и стопку разовых стаканчиков. Все оживились. Леша открыл бутылку «Баркана», я разлил всем из нее, и всем хватило — таково свойство этого вина. Я сказал «шехийану» — не будем этого переводить, и все сказали кто «аминь», а кто «омейн». Потом мы сходили к Стене, надев картонные казенные тюбетейки. Помолились среди немногих людей в черном, попросили у Него спасения и всего остального. От Стены мы отходили спиной вперед, потому что всегда нужно ее видеть и не отворачиваться от нее ни на секунду. Никто не споткнулся, и это был знак.
Потом мы вернулись в автобус и поехали вправо в гору. Езда заняла минут шесть-семь. В гостинице с дивным видом на Старый город мы ужинали долго и неспешно. Официанты носили нам салаты. Юноша по имени Джон спросил у писателей: «Пишете ли вы фантастику, господа?»
Многие смутились, и лишь Найман уверенно сказал, что «конечно, уважаемый, мы всю жизнь только ею и занимаемся». Джон отошел за новой порцией салатов совершенно счастливый. «Я принесу вам книгу на подпись»,— пообещал он издали. «Ждем-с»,— сказал Найман невозмутимо. Некоторые боятся этого человека, и я знаком с ними. Найман загадка для меня, и я не стесняюсь в этом признаться.
На другой день выяснилось, что настоящее имя Джона Евгений и что он собирается поехать в Лондон учиться. «Я из Самары»,— сказал он. Ему уже исполнилось, по его словам, двадцать два года. Он отслужил и глядел на мир как взрослый человек — не революционер и не завоеватель. Джон был созерцателем с горкой грязной посудой в больших руках.
К концу ужина, пока дело не шло еще к братанию и скандалу, пришел депутат израильского парламента Штерн со своей привлекательной и яркой женой Леной, которая была одета в желтенький «клифтик» (пиджачок), черненькие брючки и высокие башмаки. Она сказала, что является поклонницей многих из приехавших авторов. «А меня?» — спросил через стол Попов, костистый, непростой человек.
— А вас в первую очередь,— сказала Лена.
Они подружились, плечистый Попов и незаурядная Лена, замечательный специалист в своей области.
Многие ушли гулять по городу. Это сделал прежде всего Найман, у которого в пяти минутах ходьбы от гостиницы жила родная тетя. Анатолий Генрихович поднял воротник синего плаща с бежеватой подкладкой и независимо вышел наружу быстрым прогулочным шагом. Найман ежедневно ходит пять километров по своему Дмитровскому шоссе от дома и обратно. Охранник приветствовал его, сидя у входа в свободной позе. Я наблюдал за происходящим, облокотясь о торцовую стену, сложенную из мягкого и светлого иерусалимского камня. Найман быстро шел наискосок через шоссе к железнодорожному вокзалу и был невыразимо элегантен.
Было холодно снаружи. Светила в черное небо подсветка стен Старого города. Я вздохнул глубоко. Подобие облегчения снизошло на меня. Спал я без снов.
Утром светило холодное солнце, висевшее над Старым городом. Писатель Аксенов сдержанно ел сырок, запивая его апельсиновым соком. Он кивнул мне, как показалось, приветливо. В восемь утра мы поехали в прохладную иерусалимскую погоду с визитом в канцелярию министра по делам Иерусалима Натана Щаранского. Проверки прошли почти без потерь (пропал паспорт русского прозаика, потом его нашли), бородатый стройный референт Шехтер провел нас к министру в кабинет. Натан Борисович сидел с нами и беседовал о жизни, о времени, о себе. Вспомнили прошлое, общих друзей и знакомых. Поговорили. Щаранский объяснил происходящее на Ближнем Востоке, был точен, лаконичен. Видно было, что по-русски он говорит с удовольствием. Улицкая спросила его про перспективы.
— Они есть,— сказал министр.
Вообще беседа была интересной и в известном смысле неожиданной для всех, как мне показалось.
На прощание открыли банки с содовой и соками, поднос с которыми стоял на холодильнике. Не чокались. Жажду утолили, простились за руку, ушли. Писатели были довольны многим. Один из участников сказал, что «впечатление такое, будто посидел на кухне у близкого друга году в 67—69-м и поговорил всласть». Ему отозвались: «Так и было, друг, шестидесятники кругом, близкие люди».
Покачав головами, вошли в лифт двумя группами, потому что всех вместе один лифт потянуть не мог, из-за перевеса подъемная машина свистела и гудела. «А вот упадем»,— предсказал кто-то, и мнительная Яновская посмотрела на говорившего с выражением.
— У тебя есть с собой, Мара?— спросили у меня.
У меня было в автобусе немного, и мы поправили здоровье, не афишируя и не светясь излишне, чтобы не пугать Катю Эпштейн, не травмировать ее. Она была родом из Пскова.
Подъехали к кнессету, находившемуся просто за углом (Иерусалим город небольшой), где нас принимал депутат Юрий Штерн. Мы всё осмотрели — работы художника Шагала, зал заседаний, секретарей, политиков, референтов и других близких к этому нервозному делу людей. Попили чаю с коржиками. Послушали выступавших депутатов, сидя на галерке. Потом поговорили за чаем с людьми из внешнего окружения депутата Штерна.
— Да,— сказал один из гостей,— у нас это почти так же, да все же не так.
— Ах,— сказала Гета,— ах, лучше молчите.
И пошла к автобусу, неловко закуривая на ходу от разовой зажигалки. Жизнь ее была не проста. А у кого она проста, а?
Я знал, что Аксенов очень любил и любит баскетбол. У меня есть некоторая связь с этим видом спорта. Я позвонил по мобильному телефону, который мне предоставила Нона из ЕАР (она была уроженкой Киева, это имеет значение для повествования), и соединился с Тель-Авивом.
После этого разговора я сказал Аксенову, что можно пойти на тренировку «Маккаби» и что нас примут там хорошо, как своих.
«Как Маккавеев?» — спросил Василий Павлович.
— Примерно так,— ответил я.
На баскетбол, однако, мы не попали, потому что не было времени, сил и вообще оказалось, что есть вещи и поважнее этого вида спорта. Что, интересно, кстати, может быть важнее баскетбола?
Найман, который тоже любит (и знает) баскетбол и близко дружит с Аксеновым более сорока лет, рассказал мне, что сам видел, как этот знаменитый писатель, стоя посередине пустой площадки, одетый в серые треники, двумя руками из-за головы в нелепой позе бросал мяч по кольцу и попадал из десяти раз шесть. «Потом он несколько раз повторял этот трюк, и меньше трех попаданий у него не бывало, а в лучшем случае успех составил семь раз»,— индифферентно, глядя мимо меня, сказал Найман, человек наблюдательный и страстный.
А я подумал, что вот мог бы быть надежный игрок, агрессивный снайпер типа Александра Сальникова («Строитель», Киев, 70-е годы), а получился известнейший русский писатель, автор замечательных рассказов, а также романов «Ожог», «Мой младший брат» и других. И живет он во французском городе Биарриц. А также в Вашингтоне (столица Соединенных Штатов Америки) и в Москве (столица России).
…Ленинградская писательская группа держалась несколько отдельно от всех, как это и должно быть в жизни. На Мертвом море Попов в пиджаке гулял по берегу в одиночестве, Арьев исчезал неизвестно куда, изредка быстро подкрепляясь почти на ходу, и только Битов Андрей Георгиевич, в окружении двух-трех смиренных дам, медленно шел купаться в белоснежном махровом гостиничном халате.
На военном аэродроме в районе Беер-Шевы к нам под мелким дождиком вышел пацан в комбинезоне, по имени Надав. «Мне двадцать лет»,— сказал он, боевой летчик, офицер. Его старший коллега по имени Омри показал фильм о бомбежке иракского ядерного реактора в 1981 году, снятый израильскими летчиками во время налета.
— Когда кругляш совпадает с квадратом, значит, наведение завершено и можно метать бомбы или стрелять, на реактор тогда сбросили шесть тонных бомб — все попали в цель, все самолеты благополучно вернулись домой,— сказал Омри.
— В 81-м году в налете на реактор участвовал ваш астронавт, Илан Рамон, который погиб прошлой зимой в космосе,— сказал Аксенов.
— Это был его первый боевой вылет тогда,— сказал Омри.
— А вам сколько лет, Омри?— спросила Улицкая.
— Мне двадцать один год,— ответил старлей.
— А как вы пикируете на цель?— спросил Аксенов.
— Самолет находится в вертикальном положении по отношению к земле, почти в вертикальном положении,— объяснил юноша.
Потом все пошли в ангары и посмотрели на самолеты F-16. Небольшие машинки, с обугленными крыльями и тесной кабинкой. Механики и ребята из аэродромной обслуги были репатриантами из России. Они разговаривали с писателями, а проходившие мимо летчики только кивали на ходу и, не оглядываясь, шли к машинам. Надав оказался из Мевасере-Циона, пригорода Иерусалима. Он был соседом Каца, а Кац мне был почти как сын. Надав знал хорошо моих сыновей. Летал он по три раза в день по 50 минут каждый раз. Готовился к защите воздушных рубежей родины.
— А вам воздушного пространства на полеты хватает, Надав?— спросил писатель из Москвы.
— Не хватает,— ответил Надав. Он не хвастал, но и не скромничал излишне тоже.
Ехали мы на восток от аэродрома под небольшим дождем. Смеркалось, из автобусного радиоприемника слышалась негромкая музыка, и госпожа Эпштейн говорила о музыке еврейской молитвы. «Мы, евреи,— говорила она внятно,— выращиваем сладкий перец на камне, помидоры в воздухе, а коров в навозе». И я кивал ей в такт: да, в навозе, да, коров и да, не знаю что, помидоры…
На перекрестке у теннисного стадиона между городами Герцлия и Тель-Авив под полуденным солнцем мы остановились на красный свет. Тут же с обочины шоссе к машинам подошли двое парней лет семнадцати. Они несли плоские коробки со свежесобранной клубникой из близлежащих хозяйств.
Я спросил у одного из юношей: «Сколько стоит одна упаковка?» В коробке было по полтора килограмма чудесной желто-малиновой клубники. Абсолютно сухие крупные яркие ягоды казались фантастическим вымыслом каких-то вздорных агрономов.
Я купил пять упаковок и пустил их по креслам писателям и поэтам. Мы с шофером и гидом тоже съели порцию продукта дивного вкуса.
— Не мыли, между прочим, ягоду,— сказал Мошик,— заболеют авторы.
— Не должны, все они прошли отличную многолетнюю дезинфекцию,— сказал я,— если только это слово подходит в данном случае.
— Подходит вполне,— сказала Катя Эпштейн,— вполне.
Никто ничем не заболел после тех чудесных ягод, как и предполагала опытнейшая, умнейшая Катя, которая очень много знала, а еще о большем догадывалась.
Потом мы поехали по вечернему редкому дождичку к знаменитому писателю Амосу Озу, который принял всю группу в гостиничном зале в городе Арад. Амос Оз, для тех, кто не очень знает,— прогрессивный израильский писатель, пожилой человек, борец за мир, автор нескольких романов и публицистических статей определенного толка.
Был чай и кофе. Оз был любезен и хорош собой. Воротничок белоснежной рубахи был элегантно выложен из-под свитера под подбородком. Оз сказал блистательный спич минут на двадцать, обаял всех, даже своих политических противников — Оз очень хорошо говорит по-английски, он из хорошего дома, но на этот раз он говорил на иврите. Я заметил юмористические нотки в его речи, и другие тоже заметили. Смеялись над услышанным, где надо.
— Я так и знал, что он окажется обаятельным,— сказал потом Найман.
Я опять подумал, что Анатолий Генрихович не только одарен и тоже, как Оз, хорош собой, но и обладает другими положительными качествами, помимо некоторых отрицательных качеств, без которых не обойтись.
Глазастая жена писателя Оза Нили сидела недалеко от Наймана и записывала каждое произносимое мужем слово на магнитофон, чтобы оно не пропало даром. Рядом с писателем сидел представительный переводчик Виктор Радуцкий и плавно переводил в обе стороны, помогая себе руками. Его лицо красиво двигалось согласно словам Оза.
Поэт Айзенберг молчал, только смотрел на происходящее. Кажется, ему нравилось то, что он видел. Он вообще был доволен своей поездкой, как и многие другие литераторы из России. Написал эту фразу и взял за нее всю ответственность на себя,— сужу по визуальным впечатлениям, которые не всегда совпадают, как известно, с действительностью.
Потом был ужин на веранде у Амоса Л. в селении под Нетаньей. Хозяин принес запотевшую водку, и гости, не стесняясь, выпили каждый по полстакана, закусив сушеными фруктами и орехами. Трое из присутствовавших гостей не пили вовсе, я помню их имена.
— Как у вас впечатления?— спросил хозяин по-русски без акцента. Он был доброжелателен, быстроглаз, непрост.
— Большие впечатления,— сказал Валерий Георгиевич.
— Не жалеете о приезде?
— Мы поступили безоговорочно верно,— сказал Валерий Георгиевич.
Все писатели кивнули в знак того, что согласны с говорившим.
В Тель-Авиве перед отлетом примерно в час ночи в гостиничном номере Арьева меня отозвал в сторону почти трезвый писатель и деловито сказал:
— А скажи, Мара, пожалуйста, где здесь писателей в сионисты принимают?
Я ответил ему, что вот если пойти прямо, то сразу за углом налево железная дверь в стене, «вот там». Но он туда не пошел, этот совершенно не циничный, искренний человек, выпивающий много и регулярно.
В 1 час 15 минут утра писатель Битов, медленно и тяжело подняв голову, посмотрел на московского поэта Айзенберга и сказал: «А ведь Айзенберг выглядит почти ленинградцем, похоже, если вглядеться».
Я очень гордился и горжусь этой фразой и считаю ее своим личным достижением и важнейшей вехой в так называемом диалоге культур, который продолжается без, как известно, перерывов.
Если я все понимаю верно, то и Айзенберг гордится этим предложением, произнесенным черной и теплой тель-авивской ночью.
Потом они уехали на прытком автобусике с надписью «Кармела» на боку в аэропорт. Оттуда улетели праздновать Новый 2004 год кто в столицу Москву, а кто в столицу Питер.
…Я с трудом заснул. Было слишком душно в комнате, и в половине четвертого утра я открыл окно, впустив влажный и почти прохладный воздух Средиземного моря в свой номер под номером 920.
Михаил Айзенберг
Третий Израиль
— Вы не стесняетесь записывать?— спросила Люся Улицкая, заметившая блокнотик и мои лихорадочные движения.— Я — ужасно. Записываю вечером в постели.
Я тоже очень стеснялся. Два дня крепился, ничего не записывал. Потом махнул рукой: а-а, пусть думают, что хотят. Кроме меня, не записывал никто, только Попов пару раз черкнул что-то на сложенном вчетверо листке. Опытные люди, они, конечно, правы. Или запоминать, или записывать (или смотреть, или фотографировать).
Самое печальное, что ничего из того блокнотика не способно войти в это подобие очерка. Там только беглые заметки туриста — нервные попытки не упустить какие-то важные, значащие детали. Но какие детали — значащие? Те, что застревают в памяти, как заноза, заранее их не угадаешь. «Важно не то, что важно, а то, что неважно, да важно, вот что важно»,— как записано в книжке М.Л.Гаспарова «Записи и выписки».
В тот раз мы стояли примерно в центре разрушенной крепости Массада, и я записал, что крепостная синагога — самая старая в мире (из сохранившихся, разумеется). Зарисовал зачем-то интересную керамическую облицовку бани. Зачем?
Записывать приходилось буквально на ходу, график нашей поездки был очень плотный. Не знаю, как Люсе удавалось сохранять силы для вечерних занятий. Только на пятый день я нашел время и раскрыл карту Израиля, стал ее детально изучать. Подошел Битов: «Это у вас откуда?» Я объяснил, что карта осталась еще с прошлой поездки. «Но как же вы ее отыскали?» Объяснил, что в общем помню, где у меня что лежит. «Это болезнь»,— твердо и без всякого сочувствия определил А.Г.
В Израиле я был уже в третий раз, почти через равные промежутки времени: в 1990-м, потом в 96-м и вот теперь. Почему-то чувствовал себя здесь уже немного своим человеком. Новые впечатления накладывались на прежние, а те просвечивали сквозь них, как если бы на палимпсесте не потрудились стереть прежние записи.
Но и первые впечатления не были вполне туристическими. Потому, вероятно, что сразу попал, что называется, в объятия друзей и в силу природной переимчивости стал с первых же минут присваивать и особенности их зрения, и отношение к стране.
Одного из них, самого близкого, я не видел до этого восемнадцать лет. По дороге он показал мне на чуть выцветшее небо: хамсин! И заговорил о «запасе холода» в крови северян, пару лет помогающем переносить жару. На подъезде к Иерусалиму дорога пошла вверх — но к этому впечатлению я еще вернусь.
И в этот приезд после аэропорта нас повезли в Иерусалим, сразу в Старый город, со стороны Мусорных ворот. Было уже совсем темно и очень холодно. (Плащ по наущению М.Зайчика я запаковал в чемодан.) Мы подошли к Стене, я приложил обе ладони к бугристому, но отполированному прикосновениями камню и впервые почувствовал, как что-то проникает в мои поры.
Переводя на человеческий язык, это можно назвать теплом. Но это не тепло. Наверное, в Израиле трудно быть атеистом.
— Отходить надо спиной,— сказал Зайчик.
Я отошел спиной.
После ужина многие собрались гулять — группой, разумеется. Сбор был назначен на половину чего-то: девятого или десятого. Я опоздал на две минуты, но в холле никого уже не было. Пошел один — как будто в сторону Яффских ворот. Раньше я здесь не гулял. К Старому городу мы подходили обычно по улице Яффо, но сейчас она была перерыта и разгорожена — прокладывали трамвайную линию.
Ночная прогулка больших радостей не сулила. Улица была безлюдна и напоминала шоссе. По обеим ее сторонам шел каменистый склон, довольно обрывистый. Плотная и хорошо освещенная застройка была далеко впереди или далеко позади. Внизу, сразу под нашей гостиницей, круто уходило вниз Кедронское ущелье, в темноте совершенно дикое. Только внизу, на другой ее стороне, кучно светился мелкими домашними огнями Восточный Иерусалим.
«Если спуститься между этих двух кладбищенских оград, то попадешь в Кедронское ущелье»,— написано на обороте маленькой фотографии, где углом сходятся две светлые стены, а в просвете виднеется та же самая уступчатая каменистая даль. По белизне камня и черноте тени видно, какая жара. На первом плане два моих товарища: впереди Зиник — в несколько гордой, победительной позе,— а чуть позади Лёня Иоффе, немного сутулый и с обязательной сумкой через плечо. Снято откуда-то сверху. Я получил эту фотографию в 1975 году, и пришла она как раз вовремя: я лежал в больнице и тоже имел возможность любоваться со своего четвертого этажа разными видами. Крайнее окно коридора выходило на тогдашнюю улицу Архипова (теперь Б.Спасоглинищевский), прямо на синагогу. В конце концов меня стала раздражать очередь зевак к этому окну, я придвинул туда стол и стул, забаррикадировав собой доступ к бесплатному зрелищу.
В 1990 году прилегающие к крепостным стенам кварталы еще сохраняли милый взору туриста восточный колорит, для экзотики не было явной границы, или она не замечалась. Сейчас новенькие отели подступили уже вплотную к старой городской стене.
Но Иерусалим и теперь остается очень разбросанным и неплотным городом. Застройка не съедает землю там, где холмы обрывисты или недостаточно пологи. (А таких мест очень много.) Это замечательная, потрясающая особенность Иерусалима. Вот эти каменистые пустые склоны, обрывы и ущелья в самом центре города. Живые куски Иудейской земли. Ее вид, состав, фактура по существу не изменились, и ты видишь — хотя бы по частям — ровно то, что видели люди тысячу, несколько тысяч лет назад.
Прибоем воздуха и солнца
захлестнут город несплошной,
и место между гор заполнил
не новый день, а новый зной,—
писал Леонид Иоффе. Первое время я так и смотрел на Израиль — через его стихи, как бы сквозь те русские слова, что он подобрал и переиначил для новых впечатлений. Весь его «Иерусалимский цикл» — удавшаяся попытка породниться с пейзажем, сделать его своим, привычным.
Мне повезло, я был немного подготовлен его стихами к встрече с новой реальностью, и это смягчило специфическую невменяемость туриста. Я имею в виду тот особый род прострации, когда зрение живет отдельной жизнью, невероятно активной, лихорадочной, а прочие виды сознания ждут своего часа в совершеннейшем бездействии. Путешествие отчасти возвращает человека в первобытное состояние: он окружен вещами, не имеющими названий.
Еще цитата: «По сплошному городу тоскуя…» «Сплошным городом» Лёня называл Москву. Но по моему ощущению Москва тоже не сплошной город. Только Иерусалим размыкают природные разрывы — зелень, земля, камень,— а в Москве районы жилой, обитаемой застройки перемежаются какими-то мертвыми зонами. Если встретишь такую по ходу пешего движения, то ее надо пересекать, чувствуя себя при этом путевым обходчиком в «зоне отчуждения».
Рим тоже не вполне сплошной город — потому что на холмах. Но есть города по-настоящему сплошные, как Париж или Вена. Петербург тоже на редкость сплошной город. Родившиеся и выросшие в нем люди, вероятно, как-то иначе ощущают Иерусалим, и интересно бы понять разницу в ощущениях. Половину нашей маленькой делегации составляли как раз ленинградцы (если угодно, петербуржцы). То есть, учитывая их сплоченность и корпоративную солидарность,— подавляющее большинство.
В эту неделю, когда хотели сделать мне приятное, говорили, что я похож на ленинградца. Найман выразился уклончивее: «Москвич может быть похож на ленинградца — с виду, издали, в первые пятнадцать-двадцать минут. Потом оглянешься — а он уже в ухе ковыряет или еще чего». Было это сказано перед самым Мертвым морем. А там соленая вода затекла в уши, внутри начало пощипывать, и примерно через сутки я сообразил, что действительно при любом удобном случае залезаю мизинцем в ухо.
Приближаясь к Мертвому морю, начинаешь чувствовать, что это самое низкое место в мире, на сотни метров ниже уровня моря. Барабанные перепонки ощущают легкое давление: это давит какая-то странная (как под водой) тишина. Чаша молчания. Молчаливые общины ессеев скрытно селились когда-то именно здесь: в пещерах, среди угрюмых скал, бурых и рыжих; располосованных желтой и красной охрой; отцвечивающих бронзой и золой.
Из отеля на Мертвом море мы поехали в кибуц Эйн-Геди. Обмеряли шишковатый, с виду каменный баобаб; изучали анчар (по-местному «яблоко Содома»): растение с крупными мясистыми листьями, на которых при изломе выступает ядовитое молочко. Смотрели на водопад, упомянутый в Песни песней, на пещеру, где Давид отрезал «край от верхней одежды» Саула. «И пришел к загону овечьему, при дороге; там была пещера, и зашел туда Саул для нужды; Давид же и люди его сидели в глубине пещеры» (Первая книга Царств, 24).
А где-то в зарослях следил за нами леопард, сбежавший из местного зоопарка. Гигантским черепахам сбежать не удалось, и мне случилось наблюдать, как они любят друг друга. Эту бесконечную и бесконечно унылую процедуру нельзя показывать людям, склонным к сопоставлениям. Кое-кто из нас видел на склонах и так называемых горных зайцев. Экскурсовод уверял, что это никакие не зайцы, а выродившиеся слоны, но поверить в это невозможно.
Палатки бедуинов вдоль дороги больше похожи на навесы. В одной из таких палаток нас поили самогоном во всей его силе. (Это, скорее, исключение. В других местах попытки заказать спиртное почему-то приводили в панику весь обслуживающий персонал.) И как-то трудно представить, что такие же палатки стояли сравнительно недавно на том месте, где сейчас находится кампус Университета им. Бен-Гуриона: огромный комплекс разнообразных построек, вполне красивых. Мне особенно понравился «сенат»: круглое здание, очень стильное, сделанное на одном точном приеме. В центре кампуса — огромный прямоугольник зеленой травы, на которой сидят и лежат в самых вольных позах девушки и юноши, девочки и мальчики. Такие же мальчики на военной базе Неватим рассказывали нам об истребителе F-16. Скромные, улыбчивые супермены лет двадцати. Боевые летчики, офицеры. Конкурс по их военной профессии — сто человек на место.
Прошу меня извинить, если кого-то смущает такая чересполосица впечатлений — низких и высоких. Но от их обилия разбегаются глаза, они накладываются друг на друга. И при этом не смешиваются. (В приведенном библейском отрывке тоже может кое-что смутить.)
На блошином рынке Яффы глаза разбежались не на шутку, и, как всегда, наступил момент, когда захотелось что-то купить кому-то в подарок. Остановило меня замечание Битова: «Это всё вещи, которые страшно мешают тебе в собственной квартире». Попов купил искусственную утку из папье-маше. Потом вертел в руках и недоумевал: «Как теперь ее транспортировать? Вплавь, что ли?» Все ему здесь откровенно нравилось, и его преувеличенное лицо почти не меняло выражения, оставаясь отвлеченно-доброжелательным.
Рынок в иерусалимском Старом городе еще больше и несравненно экзотичнее. В этот раз нам на весь Старый город полагалось несколько часов, а в первый приезд мы с женой из него почти не вылезали (отчасти скрывая свой энтузиазм от знакомых). Однажды я полдня бродил там один, плутал по разным кварталам, не обращая внимания, который из них арабский. Когда потом проговорился Лёне, тому чуть дурно не стало: был самый разгар интифады. За день до этого кому-то «вставили нож». В воздухе действительно висело тяжелое напряжение. По Via Dolorosa проскакал однажды юноша-араб на белом скакуне, и туристы с криком прижимались к стенам. Зато нигде не было толчеи. Даже в часовне Храма Гроба Господня мы пару минут были одни, не считая монаха-сторожа.
А в этот раз в часовню стояла очередь на час, и пришлось кое-кого провести без очереди (мы очень спешили). Сделал это — за скромное вознаграждение в один доллар — удивительный человек, с которым мы только что познакомились. Катя, наш экскурсовод, представила его нам как члена семьи, уже триста лет владеющей землей, на которой стоит храм. Угадать в нем араба я бы не смог. Такого человека можно встретить в каком-нибудь украинском селе: характерные усы, меховая шапка с отворотами, потерявшее форму пальто. Хозяин земли церемонно поздоровался с нами и каждому вручил визитную карточку. Вопрос о его финансовом состоянии остался открытым.
Тот же человек провел нас в зал, принадлежащий греческому патриархату, где находится центр (иначе — «пуп») мира. Такой странный камень. И в это я, знаете ли, готов поверить. Ну, может, не именно в этом зале, но где-то здесь, где-то рядом.
Что ты, Иерусалим? Сердце мира, что просыпается раз в тысячу лет, словно в ожидании последних времен?
Прежде всего поражает плотность случившихся здесь событий. Кажется, что половина мировой истории сошлась на одном пятачке. Рядом с горой Сион могила царя Давида, а над ней — зала Тайной Вечери. Событиям словно бы не хватает места, и приходится надстраивать второй этаж. На Елеонской горе, месте Вознесения, захоронена и голова Иоанна Крестителя. Примеры такого рода можно перечислять до бесконечности, только неловко сообщать общеизвестные факты. Вот еще один, не общеизвестный: знакомая мне семья живет примерно на том месте, где Иисус Навин остановил солнце.
Пространство событий сжато здесь мощной центростремительной силой. Оно сворачивается. Но подобное воздействие как будто испытало и время. Прошлое ясно отпечаталось в настоящем. Истории двух-, трех-, пятитысячелетней давности оставили свой след, его можно увидеть и даже потрогать. И не только потрогать. Ведь и дождь в каком-то смысле событие (мы это почувствовали, когда он вдруг пошел). А в Эйн-Геди продают минеральную воду, которая, прежде чем выйти наружу, пятьсот лет шла в скальных порах. То есть ты пьешь ту самую воду, что упала с неба пятьсот лет назад. Событие можно выпить (а не только есть глазами). «Съешь меня, выпей меня, прими меня в себя»,— говорит тебе в этой стране чудес то, что было в Начале и продолжилось потом. Не просто история, не только культура. Но то, для чего нет единого слова.
То есть наоборот: единое слово как раз есть. Но это удобнее объяснять на иврите, где «слово» и «дело» слиты в одном обозначении.
На подъезде к Иерусалиму дорога пошла вверх, ее обступили бледные ступенчатые холмы с ярко-желтой мимозой и кипарисами. Потом их сменили негустые серебристые сосны. Их прозрачная тень ложилась на засыпанную иглами землю, создавая мелкий и изменчивый рисунок. Это было похоже на быструю шифрованную запись, спешно фиксирующую ход какого-то удивительного происшествия. Казалось, что ее можно прочитать.
Передо мной был пейзаж, наполненный смыслом, как наполнены им камни древних строений. Природа Израиля как будто не вполне природна: у нее слишком осмысленное выражение. Она походит на какое-то сообщение. Словно над созданием этой местности природа и Священная история трудились сообща.
Удивительно, что при такой историко-топографической плотности осталось еще очень много свободного места. Много земли и воздуха Израиля.
Долина Завулон: бурые склоны, рыжие осыпи сквозь синеватую траву. Долина Хула: на фоне сине-лазоревых конических гор красные поля — или зеленые, салатового оттенка, яркой свежести. «И свежа, как вымытая басня, / До оскомины зеленая долина»,— писал Мандельштам, который никогда ведь этого не видел — и как угадал? Кинерет: вокруг пепельно-зеленые и голубоватые холмы облачной плотности с волнистым гребнем, как при легком бризе. Вдали стая птиц вспыхивает, как салют. Гора Тавор (Фавор): круглая, с боковым пробором.
Иудейская пустыня. Круглые складчатые холмы с пятнами колючек, и на их склонах отары больших круглых камней. В поры известняка въелся белесоватый лишайник. Вдали расплываются, как мираж, мягкие очертания смугло-палевых гор.
— Какая она красивая, эта Иудейская пустыня!
— Красивая. Но мы предпочитаем оазисы.
Этот короткий обмен репликами очень характерен. Приезжий и старожил на одни и те же вещи смотрят совершенно по-разному. В наш второй приезд друзья с гордостью показывали красивые новые городки-районы, занявшие вершины холмов, которые я помнил пустыми, незанятыми. Среди этих холмов не было двух одинаковых или даже похожих, и каждый из них, казалось, создан тем вдохновенным терпением, что под стать великому искусству. Я радовался радости своих друзей, но восхищение давалось с трудом. Совсем не давалось, если быть честным. Я с болью видел, что прежний текст кое-где уже стерт, и что делать с этой землей? Срочно перевозить в Британский музей?
Понимаю, как бессовестно легковесны мои слова. Они и не могут быть иными, потому что я мыслю на другом языке. Я все-таки турист. Одно из стихотворений израильского поэта Иегуды Амихая как раз о нас — о туристах в Израиле: «И сказал я себе: спасение наступит только тогда, когда их гид скажет им: «Видите эту арку римского периода? Это чепуха, но рядом с ней, чуть левее и ниже, сидит мужчина, купивший фрукты и овощи для семьи»». И действительно: никогда, никогда я не сочту чепухой римскую арку, я знаю, как мало их осталось. Но много ли осталось в мире (в нашем мире, я имею в виду) мест, где живое так явно не боится жизни?
Ровно это мы и смогли почувствовать в свой последний приезд, увидев другую сторону этой страны: ее «нормальную» жизнь и непомерную работу будничного упорства.
Я только хочу сказать, что и сам Израиль — своего рода палимпсест. Он пишет свою историю поверх прежней, это все то же сообщение, но нам не всегда удается его прочитать, потому что изменилось время и вместе с ним изменилась — как бы это сказать?— техника письма. Но главное Событие — само существование Израиля. И нам удалось увидеть, каких усилий стоит это существование. Удалось почувствовать это страшное, но привычное, даже будничное напряжение. Неиссякающий источник жизненной силы. Упорствующее, длящееся сопротивление.
…В первый свой приезд мы шли от Гефсиманского сада к склепу Авессалома, минуя овец, коз и приглядывающих за ними смуглых подростков. Козы смотрели на нас с недоумением, а в движениях подростков замечалась странная задумчивость. Она передавалась и нам — мы невольно стали задумываться о правильности выбранного маршрута. Мы явно шли по чужой территории. Но тогда осторожность и постоянная оглядка еще не вошли в обычай. Мы не понимали, как это возможно: вот своя страна, а шаг в сторону — и уже чужая. И люди живут изо дня в день как воздушные гимнасты. Но Иоффе сказал об этом иначе и гораздо точнее:
Как саженцы над преисподней,
мы продержались и сегодня.
Василий Аксёнов
Люди и демоны
Нынешнему поколению человечества, по всей вероятности, предстоит жить на фоне террора и антитеррора. В самой этой ситуации в историческом плане, по сути дела, нет ничего нового. Испокон веков на людей совершали набеги демоны злодеяний. В те времена, когда стало развиваться дальнее плавание, возникло и беспредельное пиратство. Далеко не всем парусникам удавалось благополучно пересечь океан. Тем не менее они всё плыли и плыли. В XX веке возникла угроза фашистских и коммунистических диктатур. Далеко не всем странам удалось благополучно пересечь это столетие. Тем не менее они всё жили и жили.
В истории есть примеры и глубоко пессимистического характера. Российской империи пришлось испытать полстолетия массового террора, исходящего от революционных групп. Мишенями тех бомбистов и пистолетчиков стало руководство страны — от жандармов до министров, премьеров, князей и императоров. В результате правящий класс был охвачен деморализующим страхом, что и привело к крушению империи.
Ныне мишенями идеологического и религиозного терроризма стало все население цивилизованных стран. В течение веков развитые страны, принадлежащие в основном к христианской цивилизации, изобрели и произвели такое количество убивающих средств, что было бы странно, если бы этими достижениями не воспользовались наши враги. Ни у кого нет сомнения, что главной целью современных чудовищ является порождение массового страха, деградации, безволия и в конечном счете коллапса всех защитных механизмов, как силовых, так и психологических. В этой ситуации есть и пугающая новизна, потому что мы не видим врага. Мы не имеем права в каждом смуглом человеке подозревать чудовище. В Северной Ирландии, где несколько лет назад взорвали большой торговый центр, обошлось без брюнетов. Леденящая новизна нынешней ситуации заключается в том, что под прикрытием ислама возникла концепция одиночных самоубийств ради массовых убийств всех без разбора. Значит, лидеры террора толкают нас к тому, чтобы мы под действием страха забыли о христианской нравственности,— иными словами, к хаотической деградации.
Моделью этой ситуации вроде должен был стать Израиль. В начале интифады, когда чуть ли не каждую неделю шахиды взрывали пассажирские автобусы, рынки, рестораны и дискотеки, страна была, кажется, на грани массовой паники. Во всяком случае, один мой израильский друг сказал мне в телефонном разговоре: «Мы все здесь пребываем в глубочайшей депрессии. Похоже на то, что наша утопия рушится». Я был там до этого в 1993 и 1995 годах и не заметил никакого упадка. Напротив, страна звучала на мажорной ноте. Представить себе крах этого молодого общества, своим существованием опровергающего мрак холокоста, было невыносимо.
В декабре 2003-го, под Рождество, я приехал туда снова в составе делегации русских писателей, приглашенных Еврейским агентством в России. За семь дней мы побывали в Иерусалиме, Тель-Авиве, на Мертвом море и в пустыне Негев. Несмотря на тягостные предположения, я не увидел нигде ни уныния, ни страха.
В тени огромных, взращенных посреди пустыни баобабов и пальм мирно процветает кибуц. «Нет, нам охрана не нужна,— отвечает нам наш гид-кибуцник,— мы все служили в армии и владеем всеми видами стрелкового оружия». На военно-воздушной базе Неватим мы наблюдали посадку трех ультрасовременных F16-M и через пятнадцать минут познакомились с их юными пилотами высшего класса; помимо других превосходных качеств, эти top-guns поражают интеллектуальной уравновешенностью, а ведь одно их звено способно вывести из строя целую армию.
Ко дню нашего приезда в стране уже около двух месяцев не было терактов. Иной раз нам казалось, что израильтяне как бы стараются в полной мере насладиться этой передышкой, не упустить ни одного момента псевдонормальности. Теракт произошел на третий день. Мы сидели вечером на террасе в доме одного из спонсоров нашей поездки. Найман рассказывал свои забавные истории. Аксенов ему подыгрывал. Битов бросал весомые реплики. Попов Валерий играл роль смутьяна. Улицкая мирно улыбалась. Хозяин поговорил с кем-то на иврите по мобильнику, потом включился в обмен острот, завел весьма почтенный одесский анекдот и, только досказав его до конца (еврей никогда не даст пропасть ни одному анекдоту), сказал: «Господа, должен вас огорчить. Полчаса назад был теракт на Центральной автобусной станции. Погибли пять человек, пятнадцать ранены».
На обратном пути я внимательно разглядывал улицы и набережную Тель-Авива. На них ничего особенного не происходило, жизнь продолжалась в прежнем режиме. Силовые структуры, разумеется, уже действовали по заведенному распорядку: точечные удары и прочие акции возмездия.
Ответ Израиля на угрозы непрекращающейся десятилетиями войны: жить полнокровной жизнью, несмотря на постоянные кровопускания.
Нам в Российской Федерации все еще кажется, что мы живем в мирное время. Это самообман, возникающий в связи с гигантскими пространствами страны и числом населения, в 21 раз превышающим число израильтян. Между тем, если собрать все злодеяния, что произошли только за последний год — Кисловодск, Пятигорск, Майкоп, Владикавказ, Дагестан, Тушино, Тверская, «Националь», московское метро,— и спроецировать это, скажем, на параметры Израиля, тогда и нам, как говорится, мало не покажется.
Эта война, или, так скажем, немирный мир, имеет лишь косвенное отношение к тому, что называется «антитеррористической операцией» в Чечне. Мы должны признать, что не знаем, откуда приходят призраки и как они передвигаются по улицам наших городов. Хваленый спецназ ФСБ оказывается несостоятельным. Публика может почувствовать себя беззащитной. Во время обычной войны перед налетом авиации она прячется в бомбоубежищах.
Сейчас нет бомбоубежищ, а появись они, до них в этих случаях не добежишь. И все-таки люди должны не только полагаться на правительство, нужно и самим озаботиться своей безопасностью.
Ради сохранения наших нравственности и достоинства нам следует согласиться с предположением, что шахиды внешне ничем не отличаются от нас, то есть являются как бы невидимками. У них есть только один уязвимый признак — это запах. Мы не можем узнать запах взрывчатки, однако его могут запросто уловить ноздри собаки. Тренированным на взрывчатку собакам должен быть разрешен допуск в метро, в автобусы, в места массовых зрелищ. Впоследствии, быть может, собачий нюх заменят технологические устройства, но пока что в поисках «приемов от лома» не нужно отмахиваться от помощи собаки, этого самого верного, если не единственного на Земле нашего друга.
Что касается людей, то им нужно осознать специфику «немирного мира» и самих себя не как гонимой массы, а как постоянных участников мирного сопротивления, то есть ежедневной полнокровной жизни. Это ощущение, как показывает исторический опыт, отстраняет страхи и вызывает особого рода сопротивленческий подъем.
В этом контексте не могу не вспомнить стихи молодого американского поэта Ивана Трунина. Незадолго до безвременной кончины он посетил Израиль и своим поэтическим чутьем уловил сдержанный пафос этой страны. Вот несколько строк из его поэмы «Citizens of war» («Граждане войны») в переводе Михаила Генделева:
…молодые парни
хлебнули войны,
их война в их глазах,
я вижу спокойную уверенность опыта…
…И вот именно здесь
я вновь чувствую, что это все не игрушки,
что не сегодня завтра отвечать придется по полной,
то есть Ветхозаветной мере…
Из романа «Желток яйца»
Долина
Старшой Иерусалимского караула
Не любил в Гефсиманах ночных облав.
Как всегда, ни зги не видать, думал он уныло,
Спускаясь с холма средь камней и дубрав.
Там, где сейчас проносится окружная дорога,
В те времена неумолчно и ровно шумел Кедрон.
В этой темени не успеешь и позвать на подмогу,
Бритый по-римски злился центурион.
Там, где стоянка нынче запрещена,
С камня на камень перепрыгивали факелы.
Дождется ли меня к утру жена?
Не сбежит ли тот с тридцатью серебряными сиклями?
В городе, ей-ей, не будет порядка,
Пока в Гефсиманах кучкуются хиппи и прочий сброд,
Пока они там ночуют в садах и в грядках,
Пока в шалашах и пещерах этот немытый народ
Внимает истинам, что вещает всяческий сумасброд.
Как мы его сможем идентифицировать?
Нет ни снимка, ни отпечатка, только словесный портрет.
Как у каждого из нас, всего лишь два глаза, не четыре.
Богочеловек без особых примет.
Факелы обтекают надгробные глыбы!
Собираются в кострище у входа в грот.
Когда опознаете, целуйте в губы!
Поняли задание, Искариот?
Мне всегда раньше представлялось, что Гефсиманский сад стоит на вершине, склон крутого холма обращен в пространство, подобно астероиду, звезды не только сверху, но как бы и сбоку; чтобы удержаться на камне, надо обладать особым притяжением или не обладать никаким.
Оказалось, что сад лежит в низине, у подножия Масличной горы. Через ограду видны оливковые деревья, невероятные по старости, по толщине и искореженности, будто сами перенесли крестную муку, но шелестящие обычной оливовой листвой. У ворот никого не было, только на раскладном стульчике сидел средних лет араб в «окопном плаще» с погончиками и с клетчатой куфией вокруг головы; ни дать ни взять товарищ Арафат! Он добродушно мне кивнул и сказал: «Перерыв. Приходите через час, сэр».
Я пошел вверх на Елеон по крутой и узкой асфальтовой дороге, мимо высоких стен миссии Русской Православной Екклезиастической церкви и женского монастыря Святой Марии Магдалины; поднимались кресты и кипарисы, с каждой новой площадки открывался расширяющийся вид на Иерусалим. От крепостных стен в долину пересохшего ныне Кедрона спускались террасы древнейших еврейских могил. В ту самую долину Иосафатскую, куда из замурованных ныне Золотых ворот спустится Мессия и где восстанут мертвые.
Дорога выходит к гостинице «Семь арок». Там кто-то режется в теннис. Заботливые бабки разносят комплекты белья. Выгружаются ящики с пивом. Большая смотровая площадка. Внизу, словно луковица среди горохового супа, над всем Старым городом доминирует позолоченный купол Мечети Камня. Вокруг стен кружится трафик: машины с израильскими и арабскими номерами, туристские автобусы, джипы с новым поколением солдат. В автомат-дальнозор видна парящая абстракция, как бы птица с переломанными крыльями, памятник погибшему парашютному десанту 1967 года. Доносится какой-то рок-н-ролл, крики арабских мальчишек, продающих сувениры. Момент пытается перекрыть внемоментное, но в следующий момент этот момент захлестывает странное ликующее чувство. Вся огромная долина то ли звучит, как симфония, то ли соединяется в непроизносимой фразе, как некая антитеза гробу. Еще один момент, и все пролетает мимо.
Пока арестованного вели к синедриону,
Старшой несколько раз оглядывался из-за плеча.
Влекомый и побиваемый издавал сильные стоны.
Быть ему завтра добычей палача!
Если ты Бог, то зачем так по-человечески?
Почему ты не вспыхнешь сразу полусотней глаз?
Почему не взъяришься вроде чудищ греческих,
Медью крыльев не прогремишь, не напугаешь нас?
Руку протяни, извлеки из Времени
Какой-нибудь леденящий минус, испепеляющий плюс,
Чудо какого-нибудь лития или кремния,
Я первый тогда на колени свалюсь!
Ей-ей, ты стонешь слишком по-человечески,
Ничем не защищаешься от наглых ребят.
Ну позволь нам предстать не столь палачески,
Дай поверить в тебя!
Ветер с дымом летит над отечеством,
Только он лишь ласкает Его, волосы теребя.
Стена
На ночь глядя в январе прилетаешь из Москвы в аэропорт Бен-Гурион. Поздний закат. Светящиеся панно автомобильных агентств. Черные контуры пальм. Похоже на прилеты в Лос-Анджелес: близость моря и прохладный ветер из пустыни. Беру «фиатик» в вороватом агентстве «Трифти» и рулю в сгущающуюся темноту и поднимающиеся горы.
Около полуночи мы с Мишей Генделевым подходим к стенам Старого Иерусалима. Мусульманский мир здесь не без оснований предъявляет права на недвижимость: после двух с половиной тысячелетий разрушений данные стены построены в XVI веке Сулейманом Великолепным. Армянский квартал: каменные дворики, свет из-за решеток, лунные отпечатки. Арабский квартал: железные жалюзи лавок, мультипликация бесчисленных кошек, ручейки каких-то жидкостей, всегда ли невинных. Греческий квартал: несколько старых европейских гостиниц, в них жили и Гоголь, и Бунин. Еврейский квартал, в котором жизнь воскресла только после 1967 года: розовый камень и стекло, новоисторическая архитектура, в экстерьерах которой обнаруживаются вдруг то древняя арка, то карьер культурного слоя и в нем римская улица с колоннадой.
По лестницам и под арками выходим на неожиданную в этой тесноте большую, продуваемую ветром площадь, где там и сям трепещут скопления пламеньков и одиночные свечи. Освещенная прожектором, мощно вылепляется кладка Второго Храма, Стена Плача, к которой в слезах подошли неслезливые десантники 1967 года, той войны, что была триумфом и для нас в СССР, ибо там получил по зубам наш непобедимый коммунизм. Миша говорит: «Вот сейчас то, что в тебе есть еврейского, вернулось восвояси».
Прижимаю обе ладони к камню. Где ты, мое еврейство, все эти Гинзбурги и Рабиновичи, ашкенази польских, литовских и балтийских городов, едва ли не потерявшие свой «завет» среди гойских войн, революций и контрреволюций? Падали ли мы ниц перед Неопалимой Купиной? Шли ли за Моисеем, ведомым «столпом облачным» в пустынные дни, «столпом огненным» в пустынные ночи? Вкушали ли от Манны Небесной? Раздвигалось ли перед нами Красное море? Бились ли с амаликитянами? Содрогались ли перед Синай-горой от трубных звуков, дыма и колебания? Искушались ли золотым тельцом? Подступали ль к Иерихону?
Пресечение течения воды сродни пресечению времени.
Остановка мгновения жизни перед мгновеньем конца.
Фараона Первая Конная приподнимается в стремени,
И на пиках вздымается тело камикадзе-гонца.
Гром колес за спиной, перед нами морская пучина.
Мощный ветер с Востока, неверие наше рассей!
Тот, кто верит в Творца, не убоится почина!
И со старческой мощью стал в воду входить Моисей.
Расступается море, и толпы спускаются в прорву.
Голубой коридор непомерно глубок и высок.
И судьба, и поклажа, все поделено поровну.
Фараонской пощады не жди, и открыт для раненья висок.
Мы проходим по дну, перед нами фантомы и миги,
Что зарылись здесь в ил на исходе Судного дня.
Не пошлет ли за нами египетский вождь свои колымаги,
Не откроется ль нам на пути темная западня?
Волны ходят по краю синеющей охры,
Разворачивается в небе грома раскат,
И взирают на нас из-за стен красноморских
Сонмы чудищ морских, и акула, и скат.
Что уж говорить о себе самом с моей рязанщиной и богемщиной, со всеми еврейскими анекдотами, которые нашу братию окружали, с нашим тяготением к Западу, с космополитизмом литературных вкусов; ночевало ли где-нибудь там рядом мое «еврейство»? Желтая звезда гетто, символ юдоли, вызывала судорогу униженности, подъем сострадания, стыд бессилия, и только Израиль сменил ее цвет на непреклонность голубого с белым.
Блуждая с бывшим магнитогорским артистом Женей Терлецким вдоль берега Мертвого моря, я видел над красновато-бурой пустыней военные флагштоки и под ними веселых солдат Армии Обороны. Однажды, из-за бугра, прямо над нашими головами явились четыре перехватчика и мгновенно, разойдясь парами, зареактивились в поднебесье. Больше уж никогда не позволим вести народ миллионами на молчаливый убой.
Примерно такое же чувство возникало у меня и по отношению к моей «русскости» в августе 1991 года и в августе 1993-го, когда я отмечал свой 61-й день рождения, двигаясь в «демократической колонне» от Арбата к Москве-реке.
Облака летят по темному небу. На площади и на стенах стоят караулы автоматчиков, высокие парни в лиловых беретах, дивизия «Гелави». Слышно, как некоторые из них обмениваются русскими хохмами: новые израильтяне из СНГ Группами проходят хасиды с развевающимися косичками, «книжники и фарисеи», вышедшие из еврейских гетто, где их отцов и матерей подвергали распятию титаны Валгаллы. Черными шляпами, чулками и пейсами обособляясь от всех, они несут в себе мечту о Мессии, говорящем на идиш.
Снова мусульманский квартал, где испокон веков в базарные часы торгуют всем, чем угодно, на ассарии, драхмы, дидрахмы, статиры и динарии, а также на израильские шекели и по кредитным карточкам на любую валюту.
Базар
Чем торговали тогда на базаре в Иерусалиме?
В продаже были мята, тмин и анис,
Свежие голуби и те, которых только что засолили,
Немало фруктов, включая и ананас.
Тот же товар и сейчас лежит на Долорозо,
Как в тот день, когда Иисуса вели на холм,
Бобы и фасоль предлагают арабы и друзы,
Россыпи ювелирной чеканки и латунный хлам.
У подвешенной тушки барана оставлен фривольный хвостик.
Восьмая станция, Христос спотыкается в неровный час.
Вмятину от его руки на стене созерцает турист-агностик
Трудно не верить, ей-ей, она горяча и сейчас.
Тут на углу магазин радиоаппаратуры.
Разве Он мог не слышать нынешних электронных сирен?
Если ты — Бог, извлеки из невидимой апертуры
Экран с говорящим диктором Си-Эн-Эн!
И тут же новая слава грянет:
Ведь народ-то сообразительный, не дубы, не пни!
Голову под кнуты и плечо под крест подставляет Киринеянин,
А толпа заходится: Распни! Распни!
По туристской дороге Он идет под проклятиями,
Приближается череп горы и конец,
А за ним с уважением торгует распятиями
И Христами по дереву сувенирный купец.
Экскурсия
Перед открытием к воротам Гефсиманского сада подъехали два фургона, груженных христианскими сувенирами, изготовленными на «территориях». Две большие группы ждали поблизости, в одной из них гид говорил по-русски. Араб в плаще с погончиками и в куфии подошел ко мне и завязал разговор. Оказалось, что он хорошо знает Вашингтон, его брат держит там ресторан на Калверт, прямо за мостом Дюка Эллингтона. Хотите, я вам тут все покажу? Нет, нет, спасибо, я бы лучше один. Ворота открылись, и в сад вошла толпа, числом, должно быть, не менее, чем та, что пришла в ту ночь за Иисусом. Фред — так представился мой собеседник — оказался рядом со мной и стал объяснять по-английски: «Этим маслинам больше двух тысяч лет, но они до сих пор плодоносят». Был серый, но бодрый январский день, толпа оживленно заходила в храм, воздвигнутый над камнем, на котором скорбел Иисус. В храме Фред на несколько минут отдалился, очевидно для того, чтобы дать мне сосредоточиться. Я попытался. Рядом приглушенно звучали немецкий и русский гиды. В глубине несколько голосов нежно запели что-то на неземном языке. Я оглянулся: там стояла тесно группа японских католических монашек.
После храма Фред показал мне дорогу в пещеру, где Господь был взят ночным караулом. С тем же успехом я и сам бы эту пещеру нашел на туристском маршруте. Там пожилой доминиканец читал Святую книгу. Свет обильный спадал со стен из тонких длинных трубок. Старшой того ночного караула мечтал, быть может, о такой подсветке: не пришлось бы прибегать к не очень чистой мере опознания.
Подоспела новая туристская волна, мы поднялись наверх, чтобы тут же снова спуститься, на этот раз в Храм Вознесения Богородицы. Там уже молились японки, и все входящие энергично покупали крестики и четки, чтобы освятить у алтаря. Я подумал, что этот туристский бизнес в Гефсимании отнюдь не святотатство, но лишь ребяческая возня у подножия гигантского столба света. Царь Небесный! Снова пришла какая-то мимолетная экзальтация, может быть, сродни той, что вызывали у себя теософы, только мгновенная. Мне показалось, что это редкое чувство возникло не вопреки туристским толпам, но не без их помощи. Быть может, если каждого спросить, каждый бы и ответил: да, пролетело что-то неназываемое.
Фред оказался интересным собеседником. По дороге к арабской слободе, где я оставил свой «фиат», он говорил: «Мы все здесь можем жить в мире. Особенно мы с евреями. У нас хоть и разные матери, но один отец. Наши храмы стоят дверь в дверь. В Пещере Патриархов мы часто молимся вместе. Им только надо признать, что и мы, и они — ханаане. Они уходили и приходили, а мы, другое ханаанское племя, никуда отсюда не уходили, пережили всех завоевателей».— «Это для меня ново»,— сказал я.
Мясистый нос Фреда — на самом деле его имя, конечно, Халид Максуд или что-нибудь в этом роде — покачивался доверительно, однако хитроватые, тяжеловатые глаза вроде бы совсем не покачивались вслед за носом. «Хотите, Василий, я покажу вам Вифлеем? Это совсем недалеко отсюда».— «А нас там камнями не забросают?» — спросил я.
«Со мной вы в полной безопасности,— сказал он и вздохнул.— Эти камни! Что делать, религиозная традиция». Он снова покивал носом. «Это идет от ритуала «хаджи» в Мекке. Забрасывание камнями нечистой силы».
Признаться, этот аспект «интифады» был мне неведом.
«Значит, сыновья Агари считают сыновей Сарры нечистой силой?»
«Это не совсем так. Все слишком сложно».
Он посмотрел искоса каким-то странным оценивающим взглядом. Что это он так ко мне привязался?
«Ведь вы христианин, Василий? Христианам нужно знать, что Магомет был предсказан Иисусом, которого мы называем Иса, но вообще-то он существовал задолго до возникновения рода людского в виде светящейся точки».
«Как это прекрасно,— сказал я.— Религии вообще прекрасны, хотя в иных интерпретациях есть нечто чудовищное».
«Ислам прекрасен!» — тут же вставил он.
«Воистину прекрасен!— подтвердил я.— Дивные записи, восхитительная литература! Великолепные образы, чеканный медный фон! Демоны и ангелы опускаются и взлетают. Вздымается чудовищный Даджжал. Завывают джинны и шайтаны. Поют пэри и гурии. Самое прекрасное, что после ночи утех гурии восстанавливают свою девственность».
Нос его более не покачивался. Затвердев, он торчал в сторону. Губастая улыбка образовала подобие цветка.
Сто четырнадцать сур вы найдете в Коране;
Жития поздних пророков, Кисас Аль-Анбийя.
Жизни путь протоптав, упокоишься, путник, в Джанне
Иль в Джаханнам падешь, вопия и бия
Свою грудь и башку, что не понял Пророка,
Что не бросил на ветошь ожидаемой мзды,
Всуе стих бормотал, не предвидел до срока
Прожигающий светоч, путник удаленной звезды.
На вершине холма, под чинарой, над Иосафатской долиной наглым рекламным пятнышком появился мой «фиатик». «А что вы думаете о Салмане Рушди, мой друг Хал ид Максуд?»
Странный взгляд, в нем читается вроде бы дружеское вдумчивое выражение и в то же время сквозит какое-то подозрение, интенсивная прикидка: что, мол, весит этот человек, стоит ли его брать в заложники? В такой комбинации современный человек, конечно, склонен принимать негативную часть впечатления за истинное, позитивную — за лицемерие.
«Вы почти угадали мое имя, Василий. Меня зовут Шуайб Салих Айуб».
«Ну что ж, я очень рад был с вами познакомиться. Давайте пожмем друг другу руки, и в дальний путь, на долгие года!»
Он попридержал меня за локоть. На Святой земле не нужно так спешить. Посмотрите, дымка разошлась, и стал виден Вифлеем. Торопитесь на встречу с другом? Хорошо, давайте хотя бы поднимемся на вершину Елеона, в часовню Вознесения Христа. В машине Фред покашливает. Что касается Салмана Рушди, то он не восхищается приговором Хомейни, но понимает чувства имама. Как вы их понимаете? Их можно только однозначно понять. Однако вы же не думаете, что он слуга Сатаны, хоть и написал «Сатанинские суры»? Послушайте, если вы написали что-то оскорбительное для миллионов, разве это не святотатство? Да, но для других миллионов это только артистические штучки. Значит, вы не понимаете наших чувств? Я, может быть, понимаю эти чувства, но не понимаю свирепых выводов. Я вижу, вы много думали на эту тему? Нет, не так уж и много.
По крутым улочкам мы едем к вершине. Вся гора покрыта арабскими поселками. Добротные дома, как до войны в Абхазии, машины, телевизионные антенны, запах жареного мяса и чеснока, бытовые голоса, смех. Стоящие на углах мужчины оборачиваются на наш автомобиль: израильские номера, видно, здесь не частые гости. Паркинг на вершине битком забит. Фред показывает мне вход в маленькую часовню под крестом. Дверь в дверь с ней располагается другая часовня, под полумесяцем. В невежестве своем не знаю, откуда взялось в исламе изображение молодой луны. Быть может, она сопутствовала Магомету во время «ночных путешествий» в Иерусалим? В Коране масса космоса. Хочу об этом спросить у Фреда, но его нет. Исчез. Затянут в «черную дыру» хозяином Салмана Рушди?
Вхожу в часовню. Пусто. Голые, бедно покрашенные стены. На полу камень с глубоким отпечатком человеческой ступни.
Апокрифы перед тобой или каноны?
Горячим камень был или ступня прожгла
Гранита ткань? В пространстве опаленном
Ты видишь тень блаженного жезла.
К нему, забыв про муки гравитаций
И про сапог, крушащий хрящ крестца,
Христос возносится. Рави, Рави! Всех станций
Трагедия отходит в Дом Отца.
Становлюсь на колени и кладу руки на камень. Несколько моментов сливаются с сильным волнением. Потом две тени падают от дверей часовни на пол. Я поднимаю голову и вижу двух мрачных арабских парней, не хватает только «калашей» на груди. Ну вот, как в кино. Даже сильнее, чем в кино. Гораздо сильнее, чем в кино. Кино — это кино, а тут реальность. Реальность? Интересно, соберет ли университет денег на выкуп?
Парни щелкают пальцами и говорят что-то про деньги. Сколько? 10 шекелей, то есть 3.30 по-нашему. Даю пятерку. Сдачи не надо. Возьмите билет, говорят они на прощание.
Машина стоит на месте. Фреда не видно. Ну вот, наконец-то смогу спуститься к Старому городу в одиночестве. Тут он поднимается меж машин. Оказывается, сидел на своем раскладном стульчике, который у него, очевидно, помещается в кармане плаща. Какое-то невысказанное страдание читается в чертах. «Как тяжело»,— вздыхает он. Что случилось, Фред-батоно? Как что случилось? Цены растут, семья растет. Наши клерикалы запрещают пользоваться противозачаточными средствами. Сколь у вас жен, Фред? Официально две. А фактически? Он вздыхает с полным прискорбием: а фактически — три! Вся проблема, очевидно, в третьей. Мы садимся в «фиат».
Граница между еврейской и арабской частями Иерусалима особенно бывает отчетливой во время Шабада. С одной стороны пустые чистые улицы, с другой — колготение автобусной станции, большие крикливые семьи приезжают и отъезжают. Если вы больше никуда не хотите, то я здесь, пожалуй, выйду. «Фиат» останавливается. Фред еще раз тяжело вздыхает, показывает пальцем, похожим на посох. Видите на израильской стороне следы пуль? Тут в июне 1967-го сидели их снайперы, а там, за стенами Старого города, сидели наши снайперы. Перестрелка продолжалась бесконечно, пока вон на той, соседней крыше не появилась соблазнительная девица в бикини. Наши ребята никогда прежде не видели в городе голых женщин. Они все выскочили на стены и были мгновенно убиты. Вот такая история. Как вы сказали: Юдифь? Кто же тогда Олоферн? Вот именно, кто же тогда был Олоферном в 1967 году? Ну что ж, я пойду, а сам сидит, даже не берется за ручку двери, повисает баклажанный нос, оливковые глаза прикрываются набухшими веками, ну что ж, я пойду, пожалуй, а сам не двигается.
Тут наконец до меня доходит неуклюжесть всей ситуации. Он просто профессиональный гид, вот в чем дело, иначе что бы ему было делать у Гефсиманского сада. Ждал клиентов, а они не пришли. То, что я принимал за светские отношения, было просто попыткой закадрить хотя бы вот этого данного одиночку в мятой шляпе. Разговор, однако, пошел не совсем в русле туризма, и сейчас он мучается: как сохранить достоинство и не уйти без денег?
Сколько я вам должен, Фред, и он тут же отвечает — 150 шекелей. Но это слишком много, ведь я не собирался нанимать гида и я, батоно, не богат. Он кивает, я понимаю, все это очень embarrasing, мы говорили по-дружески, но, ну хорошо, дайте 130, но я вытаскиваю лишь сотенную банкноту, ну вот все, и больше ничего, ну дайте хотя бы еще 20, ну нет уж, Фред, всего хорошего.
Он пересекает «зеленую линию», на той стороне оборачивается и разводит руками: что делать, цены растут, третья жена постоянно рожает, клерикалы запрещают противозачаточные средства, все остальные вопросы второстепенны.
Храм
Зазубрины на плитах улицы Долорозо
И по всему арабскому кварталу,
Их выбили для конницы Пилата,
Чтобы копыта не скользили.
Так тут, во всяком случае, считают,
И ровным счетом нет причин не верить,
Как нет причин не верить в то, что грозы
Не изменились здесь, и молнии блистали,
И свет свой фосфорический в долину лили
Все так же, отражаясь в римских латах,
Как нынче в крышах и боках автомобилей,
А облака под ветром нынче так же тают,
Как в мире том, где царствовал Тиберий,
В ту ночь, среди небесных изобилий.
В отличие от главной мусульманской святыни, мечети Аль-Акса, с ее огромной золотой шапкой, купол Храма Гроба Господня теряется среди иерусалимских крыш. Виа Долорозо, то есть Крестный Путь, тоже не всегда различима в лабиринте старого базара. Наконец, после расспросов, проходишь через каменную калитку и попадаешь на небольшую площадь, выложенную древними плитами с зазубринами. Перед тобой двери храма, в них стоят армянский и греческий священники. Проходят черные бенедиктинцы и серые капуцины. У всех христианских церквей, включая русскую, здесь есть свои притворы.
Высокие, темные своды. Храм накрыл сердце христианского мира: Голгофу, камень умащения Тела Христова, склеп, предоставленный усопшему Христу Иосифом Аримафейским. Все это украшено сейчас бронзой, лампадами, фресками, новыми и старыми, но все это — то самое. Тебя охватывает то особое чувство, которое выражается словом «благоговение». Чего в нем больше: сознания собственного ничтожества, страха перед тайной или попытки высшей любви?
Входят и растекаются большие толпы. Как их назовешь: паломники или туристы? Вытягиваются очереди. Оказывается, можно, согнувшись, пробраться в склеп и освятить там крестик. Люди опускаются на колени, шепчут молитвы. Суетливый гид драматически восклицает: «Господа, подумайте о других, не задерживайтесь! У нас сегодня огромная группа!»
Можно также приложиться к камню, на котором женщины умащивали тело Христа после снятия с креста. Гиды на разных языках поясняют, что каждое утро этот камень покрывают тем же составом благовоний. Можно подняться и на Голгофу по узкой лесенке мимо прикрытого стеклом куска скалы, расколотого молнией в момент смерти Господа.
Чтобы представить себе реальную, тех времен, высоту Лысой горы, надо спуститься по лестницам в подвалы храма и оглянуться на череду арок. Гора была высока, и Он поднимал по ней крест в самое пекло. На дне находятся так называемые «цисцерны», древние резервуары воды. Именно в них паломники из свиты византийской императрицы Елены нашли тот самый крест, сколоченный из трех сортов дерева. Там, возле цистерн, монахи, подвязанные веревками, гулкими голосами читают латинские молитвы.
Возвращаешься на главный этаж и стоишь у золоченого шатра в многоязычной толпе. Мельтешение вокруг не раздражает и не сбивает благоговения. Некий гид, проходя мимо, с некоторой долей профессиональной небрежности поясняет, что шатер прикрывает место, откуда Богородица взирала на муки Сына.
Наконец решаешься и поднимаешься к подножию креста. Там слышится речитатив как будто бы неземной. «Вага Нуси Иэсу Кирисуто,— возглашает группа японских монашек.— Господи наш Иисус Христос! Вага тамасии во сукуитамаэ! Спаси наши души!» Вся эта дюжина женщин мала ростом, согбенна и кривобока, но на их лицах такой свет, что кажется, будто души уже спасены.
«Язычники несут свой крест по виа Долорозо»,
Так написал израильский поэт.
Стихом ли воспарит иль разольется прозой
Всех религий суверенитет —
Не важно, и вот эта драма
Гвоздей и жил, а также и копья подвздошная игра,
Разыграна в потомстве Авраама
Без помощи чернил имаскара.
Здесь озаряется и меркнет панорама,
Но возжигаются небесные огни
На страшной высоте, в зените прямо.
«Или! Или! Лама Савахфани!»
Молчание, неясных звуков гамма,
И вновь молчанье. Боже сохрани!
Старшой караула, сторонник идей
Скорей позитивных, вздохнул у ограды:
Он был правовернейший иудей,
А мы, остальные, евреи, арабы, русские
и американцы — пока еще лицемеры и гады!
Из романа «Новый сладостный стиль»
Марш теперь в Израиль
…И вот мы в Израиле. С не меньшей скоростью, наверное, летал и пророк Магомет, который так жаждал мира, но всех перессорил. Смеем ли мы, однако, хоть в чем-то упрекать пророков? Сами во всем виноваты, биологические мутанты. Так думал Стенли Корбах, неся свою собственную, почти пророческую, хоть и насыщенную алкоголем, голову над толпой тель-авивского приморского Променада.
Вся компания, пятеро мужчин (Стенли, Алекс, Тихомир, Эрни Роттердам и его бессменный штурман Пол Массальский), один мальчик-ветеран Менгистаб Невроз и две собаки. Умник и Дурак, медлительно и блаженно шествовали от отеля «Дан» в сторону Яффы, чей холмистый профиль с собором Святого Петра на вершине был еще несколько размыт утренней дымкой, хотя крест на колокольне уже зажегся под солнечным лучом еще до того, как мы завершили фразу. Умник, как обычно, вел Дурака на поводке и был особенно осторожен в новом месте. Дурак же необузданно восхищался гремучей доблестью Средиземного океана (не оговорка), отчего прошел добрых две трети пути на задних лапах.
Если бы эта страна была побольше хоть бы раз в десять, я бы бродяжил здесь весь остаток дней, думал АЯ. Увы, страна слишком мала для бродяжничества, а границы враждебны. С этим умозаключением Саши Корбаха, быть может, не согласилась бы компания бродяг, вольно расположившаяся под пучком потрескивающих на ветру пальм посреди хорошо подстриженного газона в десяти метрах от скалистого обрыва к темно-зеленой и гривастой поверхности моря. Кто-то из них чистил зубы, укромно поливая зубную щетку экономной струйкой воды из мягкой бутылки. Иной стоял в позе восточной медитации, хоть и почесывал ненароком вывернутую в сторону подушечного перышка утренней луны ступню. Основная группа завтракала из пакетов с буквами иврита, который так подходит для рекламы молочно-сырных продуктов. Проходя мимо, наши путники уловили отрывок разговора завтракающих россиян.
«…Никто не играл на контрабасе так сильно, как Лаврик Брянский. Он чувствовал этот звук. Я работал с ним в команде Лукьянова, а потом у Козлова в «Складе оружия». Лавр был врожденный басист, но слишком бухал».
Все три названных имени были знакомы Александру. Он притормозил и вгляделся в бородатые лица типичных джазистов. «Слиха, адони?» — спросил один и откусил от большого багета. АЯ в широкополой шляпе был неузнаваем.
Свернув с набережной и пройдя по грязноватой улице с темными кавернами винных лавок, группа Стенли вышла на другую набережную; это была уже Яффа, древняя Иоппа, что была на пару тысчонок лет старше самого Иерусалима. Здесь стояло множество еврейских и арабских стариков рыболовов. Один из них дернул длинную удочку и застыл с изумленным и, пожалуй, даже оскорбленным выражением лица. На крючке вместо рыбы болтался какой-то черный отросток, который выглядел бы как преувеличенный трепанг, если бы не был похож на размочаленную галошу. Нет, я не этого от вас ожидал, господин Океан, казалось, говорило лицо старика. Позвольте, позвольте, я совсем не того от вас ждал!
Стенли Корбах был в приподнятом настроении: «Послушайте, братцы, ведь, может быть, именно вон к той скале под нами была прикована Андромеда, и уж наверняка именно из этих круговертии воды выплывал каждое утро морской монстр, чтобы садистски насладиться красавицей. И вот именно сюда, перекрыв пространство и время, явился спаситель Персей!»
Один из рыболовов при этих словах слегка повернулся и одобрительно подмигнул всей компании. АЯ был готов поклясться, что это не кто иной, как Енох Агасф.
В кружении вод вокруг заброшенного маяка Старой Яффы чувствовался какой-то иной, не нашенский, отсчет времени, если там вообще шел какой-то отсчет.
«Стен, ты мне напомнил картину Пьеро ди Косима, живописца пятнадцатого века,— сказал АЯ.— Однажды я долго смотрел на нее в галерее Уффици. «Освобождение Андромеды», так она и называлась. Морзверь на ней был так уродлив, что даже вызывал сочувствие. Несусветные бивни и спирально закрученный хвост. Из его присосков, кстати, в разные стороны били струи, как из своего рода брандвахты. Измученное, но все еще прекрасное тело Андромеды классно выделялось на фоне скал Иоппы, похоже, тех самых, что мы лицезреем в данный момент. Маленькая фигурка Персея стояла у морзверя на загривке, меч в резком гусарском замахе; один из немногих мировых примеров торжествующей справедливости.
Самое удивительное состояло в том, что берега на картине были усыпаны публикой. В детстве мне всегда казалось, что роковой треугольник был разрублен без свидетелей, просто среди бунтующей стихии. По версии ди Косима, однако, там было полно народу в красивых одеждах, и на лицах у них был написан скорее экстаз, чем сострадание».
Рыбаки на набережной давно уже прислушивались к этой беседе. Дед Агасф покашлял, желая привлечь к себе внимание. «Ваш художник прав, молодой человек! Эти дела монстра с Андромедой давно уже привлекали внимание местных жителей. Вопли девушки во время сеансов насилия, равно как и оглушительное хрюканье монстра, поражали воображение. Я тут сам был в то утро, когда из туч выпрыгнул Персей. Восхитительное зрелище — карающий герой рода человеческого» — с этими словами дед Агасф расшаркался и удалился, неся ведерко, из которого торчали три рыбьих хвоста. «Он что, нас не узнал?» — удивился Александр. Стенли пожал плечами: «Может быть, просто сделал вид, что не узнал. История завершается, он ищет для себя какое-нибудь другое поприще. А может быть, это и не наш: на ханаанских берегах полно Вечных Жидов».
На подходе к порту и за воротами по левую руку высились стены и громоздились террасы Старой Яффы. Бетон здесь непринужденно перемешался с базальтом. Узенькие лестницы в стенах с веющими над головами символами средиземноморских цивилизаций — сохнущими подштанниками — вели на вершину холма, в туристическую зону, и в Абраша-парк. На разных уровнях висели разноликие балконы; то страждущие иноки были видны на них, то ловцы кайфа в гавайских шортах.
С одной из яффских террас, а вернее, с плоской крыши армянского монастыря, прилепившегося к обрыву среди бетонных и базальтовых сводов, взирал на подходящих сторож религиозного заведения Аполлон Столповоротникер. Внешность: бритая голова с буденновскими усами под крупным носом, мелкие глаза, полный набор плечевой мускулатуры, выпирающей из безрукавной майки, полное отсутствие брюшной, если не считать таковой свисающего, как кот в мешке, пуза. В советском искусстве Аполлон принадлежал к поколению сторожей, что пряталось от соцреализма в дворницких, бойлерных и подсобках разного рода. В израильском искусстве он остался в рядах того же поколения, хоть и сменил окончание «ов» на окончание «ер», только теперь он уже обитал не в низах, а на верхотуре, где башка его постоянно шелушилась от средиземноморского солнца. Гостям он был всегда рад и нередко выкатывал на свой бастион оцинкованный бочонок пива «Маккаби»; на этот раз выкатил два.
Тихомир Буревятников с удовольствием оглядывался. Он гордился тем, что у него и в этой отдаленной земле оказался такой красивый друг, которому он давно, еще со времен разгона комсомольскими дружинами подпольных московских выставок, прочил великое будущее. Вдруг внимание его привлекла странная фигура на соседней крыше.
— А это что такое, Аполлоха?
— Изваяние,— сказал Столповоротников и пояснил: — Изваяние орла.
Изваяние было наляпано из остатков цемента строительными рабочими, сооружавшими пристройку к монастырю. Орел стоял в вертикальной позиции, раскинув то ли крылья, то ли рукава обширного лапсердака. Ноги его были как бы в брюках, но из-под штанин все-таки торчали подобия когтей. Горбоносый лик выражал оскорбленное изумление, подобное тому, что появилось у давешнего старика, выудившего из моря совсем не то, что ожидалось.
Тихомир ахнул. Антиорнитологический зарок его развеялся. Орлы все-таки живы и дело их живет, подумал он. Как бы невзначай он развел руки и вскинул голову, отвергая подсунутую вместо ожидаемой рыбы галошу.
Между тем Стенли Корбах, расположившись в непосредственной близости к бочонку «Маккаби», размышлял вслух о природе мифологии: «Все наши Андромеды, Персеи и чудовища были, есть и будут, пока стоит мир и отражает страх, надежду на блаженство и юмористический жест. Человек из божественного смысла творил карнавал богов и героев по своему подобию. Аристотель, господа бродяги, был не так прост, хоть он и не отрекался от язычества. Он знал, что Бог непостижим, и понимал, что Олимпийский сонм — это посильные человеческие воплощения непостижимости.
Иудаизм героически отказался от многобожества, но и он не мог держаться чистой Непостижимости, ибо она невыносима человеку. Пророки-посредники — Авраам, Иаков, Моисей, пророк Иона в чреве китовом — это человеческие образы Божества.
Именно на стыке постижимого и непостижимого возникает христианство. Монотеизм для иных умов предстает пустотой. Бренная биология кажется ловушкой. Человек видит себя во вселенском одиночестве агнцем для какого-то, с его точки зрения бессмысленного, заклания. Именно тогда Бог посылает нам своего Сына, то есть самого себя во плоти. Лик Богочеловека максимально приближен к нашим возможностям постижения. Плоть его говорит о том, что Бог разделяет нашу участь, наши страдания. Мы не одиноки, мы просто на обратном пути из Изгнания к Истинному Творению. Вслед за Христом возникает сонм очеловеченных святых образов: апостолы. Богородица, Магдалина, Георгий Победоносец и другие мученики. Поэты присоединяют к ним свои идеалы, как Данте это сделал со своей Беатриче.
Иными словами, все это всегда с нами, бродяги, повсюду, и даже в этом бочонке. Сквозь воздух и сквозь пиво в нас вливается Святой Дух, и, если начнете дурачиться, не забывайте об этом и тогда не докатитесь до свинства».
Вскоре на террасе появились русские бродячие музыканты. Засвистели на флейте, забренчали на гитаре, ладонями застучали на бедуинских барабанах. Армянские монахи отрывались от святых книг, высовывались из окон и улыбались. Настоятель улетел в Эчмиадзин, объяснил Аполлон, значит, можно немного побузить. Но без баб, добавил он. Увы, без баб.
— Послушай, Аполлон, где тут работает археологическая экспедиция?— спросил Саша Корбах.
— Здесь их много,— ответил Столповоротников.— Вся свободная земля поделена между солдатами и археологами.
— Дело в том, что тут найден древний предок всего нашего рода,— вздохнул Саша Корбах.
— Это здесь бывает,— кивнул художник.
Он стал выносить и расставлять на крыше свои холсты на подрамниках, а также куски приваренных друг к дружке труб, то есть скульптуры. Похоже, что тут не только птица Тихомир сумасшедший, думал он. Может быть, купят что-нибудь из работ. И кстати, не ошибся: после этого сборища на крыше он стал состоятельным человеком.
Как же мне найти Нору, думал Саша Корбах. Она назначила встречу в Израиле, но ведь Израиль ой как велик. Придется отбросить логику и позвонить наугад по законам этого романешти, то есть так же, как это сделала и она, задребезжав в Свиствиле. Ну что ж, попробуем, пока все еще не пьяны.
Он сбежал по лестнице, на которой когда-то один иудейский копейщик мог сдерживать двух римских «тяжеловооруженных», потому что третьему было уже не просунуться. Трущобные улицы старого порта были полны гуляющих. Народ рассиживал за столиками на фоне качающихся мачт. Прямо с суденышек торговали отменным марлином, кальмаром, осьминогом, галошеобразной каракатицей. В огромных обшарпанных ангарах, где когда-то бог весть что лежало у турок и англичан, теперь торжествовало искусство: маслом и акрилом бесконечные вариации на сюжет Андромеды, а также просто скалы и просто волны, прочее айвазовскианство, россыпи ювелирного дребадана, включая крошечные звезды Давида, крестики и полумесяцы, сошедшиеся мирно в туристском бизнесе. Меж этих пакгаузов на растопырках стояли в нелепых для плавсредств позициях ржавые катера и кораблики. Меж ними пылал на солнце всей мощью своего металла израильский таксофон. АЯ потыкал в него шесть раз своим грешным указательным, даже не вникая в комбинацию цифр.
— Сашка!— воскликнула Нора.— Ну вот и ты наконец! А мы уже выезжаем!
— Куда вы можете выезжать?— спросил АЯ с еврейской интонацией.— Откуда ты знаешь, где мы?
— Все уже знают,— ответствовала она с юношеской оживленностью.— Вчера здешняя газета «Неттехнам» сообщила: крупнейший в истории банкрот Стенли Корбах, чудом спасшийся от преследования агентов Нормана Бламсдейла, прибывает в Израиль. Вместе со своим окружением, среди которого находится известный режиссер Алекс Корбах, провалившийся со своим грандиозным кинопроектом в Голливуде, он остановится на крыше армянского монастыря в порту Старой Яффы, где сторожем Аполлон Столповоротникер, восходящая звезда нового израильского визуального искусства. Итак, я выезжаю, и не одна!
— С кем же?— спросил он на этот раз в водевильном стиле.
— Догадайся!— крикнула она со странной игривостью.
— С Омаром Мансуром,— предположил он.
— Идиот!— сказала она и повесила трубку. Перезвонить он уже не мог: во-первых, не помнил номера, а во-вторых, понимал, что нелепо перезванивать в последней части.
Он сел на солнцепеке и привалился к стене армянского монастыря. Ящерка порскнула из-под его задницы и села напротив, уставившись рубиновыми крошками; вылитый Попей Путни! Он протянул ей руку. Хочешь жить у меня под рубашкой? Хочешь стать талисманом неудачника? Пока она раздумывала, подъехала Нора на белом, как бы мраморном, джипе. Рядом с ней сидел маленький мальчик, вылитый Александр Яковлевич: такой же свободно растягивающийся шутовской рот, несколько оттопыренные ушки, большие глазищи, смеющиеся тем же огоньком, каким они когда-то смеялись и у Александра Яковлевича.
— Джаз, помнишь, ты у меня недавно спрашивал, кто твой папа?— спросила Нора и ладонью показала на сидящего у стены монастыря немолодого мужчину в сандалиях на босу ногу.
Мальчик спрыгнул с машины и подбежал к отцу.
— Ты, кажется, тоже не любишь стричь ногти на ногах, дадди?!— торжествующе вскричал он.
Саша Корбах прослезился. Отчего ты плачешь, дадди? А фиг его знает отчего, сынок. Месье, ваш сын не приучен к подобным выражениям. Он плакал все пуще, изливался и подмышками, и плечами, и межлопаточными пространствами. Да ты весь мокрый, папочка, хохотал сын, посаженный на загривок. Как будто купался! Они поднимались по узкой, вырубленной в скальной стене лестнице на крышу монастыря. Впереди бодро прыгала милая, затянутая в белые «ливайсы», то есть тоже почти мраморная. Я весь мокрый от счастья, мой Джаз. Ты довольно тяжеленький, а я все еще слаб после жизненных неудач и огорчений. Неудач, папа? И огорчений, сынок. Сашка, не хнычь, у тебя впереди еще встреча с пращуром, ты должен быть бодр!
Они вышли на крышу. Там высился старый гигант, облачившийся по случаю праздника в голубой туарегский бурнус. Он что-то вещал густо собравшейся вокруг шпане, обводя руками средиземноморский окоем и тель-авивское лукоморье. Глаза не изменяют мне?! Так вскричал с восторгом малыш Филипп Джаз Корбах. Это, кажется, мой дедушка?! Джаз, мой мальчик, наследник рухнувшей империи! Дед в складках бурнуса, слегка спотыкаясь под русские синкопы, устремился к внуку. Мать и отец малыша отошли к краю крыши. Над головами толпы к ним подплывал свежий бочонок пива.
— Когда мы того увидим?— спросил АЯ.
— Завтра,— ответила она.— Состоится государственная церемония. Нас, конечно, всех ждут.
Над Яффой с соловьиноразбойничьим свистом пролетел сверхсекретный бронированный вертолет израильских ВВС. Демонстрируя что-то свое, сокровенное, он свечкой взмыл в поднебесье, откуда сразу спикировал к морю. Едва не зачерпнув воды винтом, он снова взмыл, чтобы снова упасть, и так развлекался до конца супружеского диалога. Акция устрашения: «Хамаз» был в городе.
— Мне немного страшно,— призналась она.
— Отчего?— спросил он.
— Не знаю, но так или иначе все подходит к концу. Почти все страницы уже перевернуты.
Он раздосадовался:
— В конце концов, лишь чернила иссякнут, но не жизнь. И потом, знаешь ли, это ведь моя история. Она закончится, но вы все пойдете дальше, вот и все.
— А ты?!— вскричала она и повисла у него на груди.
— А может быть, и я,— сказал он.— Это от меня и от тебя зависит, а не от романных прихотей.
— Ну наконец-то мы, кажется, подходим к настоящей любви,— вздохнула она.
— Расскажи мне о Кор-Бейте,— попросил он.
Она поведала ему о своем магнитофончике с записью отцовского послеоперационного бреда и о «сдвиге времени», который она испытала при виде стайки скворцов в Ашкелоне. Сразу после этого ее группа начала раскопки, которые своим темпом скорее напоминали спасательную операцию. В том месте уже копали, и не раз, и никогда ничего не находили. Знающие люди ее отговаривали, но она стояла на своем. Они применили самую передовую технику — геофизическую дифракционную томографию,— и неожиданно с потрясающим успехом. Под землю с помощью специальных устройств запускаются звуковые волны. «Геофоны» фиксируют вибрацию поверхности по мере прохождения этих волн. Компьютер завершает дело, создавая карту пустот в трех измерениях. Так мы обнаружили нечто невероятное на глубине, до которой прежние экспедиции не доходили. Мы открыли всю эту скалу и нашли там остатки стен, полы на двух уровнях, каменный и деревянный, склад выделанных кож и множество артефактов, в частности скорняжные инструменты, сундучки с римскими, иудейскими и сирийскими монетами, целые амфоры с мукой, оливковым маслом и вином, куски мебели и домашней утвари, римское оружие, меноры, украшения, остатки колодца и хорошо устроенного водопровода. Там было также несколько скелетов, мужских и женских, в позах, говорящих, что этих людей, возможно, застала внезапная гибель. Скелеты животных, а именно лошади, собаки и двух кошек, как бы подтверждали эту гипотезу. Главная сенсация, однако, ждала впереди. В одном месте, где, по идее, должно было быть очередное расширение объема, звуковые волны упирались в подобие монолита. Мы прошли к этому месту и обнаружили грубую каменную кладку. В конце концов мы нашли своего рода естественный саркофаг, который, очевидно, образовался в результате мощного земного толчка с подвижкой скальных пород. В течение веков туда не поступали ни воздух, ни вода, вот почему так идеально сохранилось найденное там тело человека, погибшего почти две тысячи лет назад. Вдобавок к каменной защите он был покрыт толстым слоем окаменевшего меда, очевидно пролившегося на него из расколотой огромной амфоры. Иными словами, он был похож на миллионнолетнюю окаменелость, сохранившуюся внутри янтаря. По всей вероятности, его завалило уже мертвым, поскольку меж ребер у него был уходящий в сердце наконечник большого римского копья, типичного оружия легионера. Мы нашли в этом поместье также пергаментные свитки с торговыми записями на иврите и по-гречески, из которых нам и стало доподлинно известно, что сохранившееся тело принадлежало богатому торговцу Зееву Кор-Бейту, примерно сорока лет, родом из Иерусалима, который за два года до катастрофы открыл прибрежную торговлю своим товаром прямо за западной стеной Ашкелонской крепости, возле городских ворот. Лавка его, очевидно, стала одной из первых добыч высадившихся с моря римлян.
Здесь, в Израиле, археологи сейчас стараются как можно дольше держать свои открытия в секрете. Фанатики недавно окружили одно из открытых захоронений Хасмонеев. Они считают археологию святотатством. Раскопки нарушают покой мертвых, что вызовет массу затруднений, когда придет Машиах. Слава богу, государство пока так не считает.
Нам пришлось сразу обратиться за помощью в израильскую Академию наук, хотя мы еще и не сообщили в печати о своем открытии. Естественно, мы сами не могли обеспечить презервацию тела Кор-Бейта. Космический объект — помнишь, мы с тобой говорили, что человек после смерти становится космическим объектом?— стал немедленно разлагаться под воздействием воздуха. Ну, в общем, Лилиенманн помчался в столицу, поднял там секретную тревогу среди высокопоставленных особ. Вопрос решался на закрытом заседании комиссии кнессета. Сенаторов, естественно, волновал вопрос, не филистимлянин ли наш «джондоу» или еще какой-нибудь инородец, однако после того, как мы предъявили фотографии пергаментов и прочего, удостоверяющего иудейское происхождение, они пришли в неописуемый восторг: прибрежная полоса неоспоримо за нами! В два дня все было сделано, и теперь наш предок лежит за стеклом, в вакууме, вроде Ленина. Он наверняка станет одним из главных экспонатов Музея Израиля, а наши ашкелонские раскопки превратятся в место паломничества, ну а твоя жена будет считаться вторым Шлиманом в современной археологии.
— Жена?!— воскликнул он.— Ты себя назвала моей женой?!
Она смутилась. Взгляд исподлобья, который когда-то сводил его с ума. Теперь, среди небольших морщин и легкой отвислости щек, он вызвал в нем глубочайшую, почти археологическую нежность.
— Ну, это я просто так сказала,— проговорила она.
— Нет, это не просто так!— горячо возразил он.— Если ты всерьез так сказала, тогда на этом можно и закруглять всю историю. Ведь это же конечный результат всего моего театра! Это просто означает, что «новый сладостный стиль» все-таки торжествует!
— Позволь, позволь,— с лукавостью, которая была бы более уместной где-нибудь в середине книги, чем на ее последних страницах, сказала она.— Нам еще рано закругляться. Нелепо завершать повесть этими вашими русско-еврейскими восклицательными знаками.
— Мы сейчас на еврейской земле!— воскликнул он.— Ваш mid-atlantic English порядком мне надоел с его сдержанностью. Оставляю за собой право раскручивать кегли восклицательных знаков на земле предков!
— Как я люблю тебя, Сашка! Неужели я так уже стара, что тебе не хочется стащить с меня джинсы?
Предфинальные омовения
Тут вдруг обнаружилось, что они находятся вовсе не на крыше среди разгулявшейся компании, а в маленьком трехстенном кафе, у столика в углу, над кружками с мятным израильским чаем. Вместо четвертой стены в этом помещении не было ничего, кафе было открыто в сторону прибрежной дороги с ее густым трафиком, за которой тянулась широкая эспланада, выложенная ненавязчиво-еврейской мозаикой, а по эспланаде равномерно шествовала в две разные стороны, то есть как бы и не шествовала, а просто колебалась, толпа легко одетых евреев. Тыл этой неплохой картины возникал во взаимодействии пляжа, где песчинок, должно быть, было не меньше, чем человеческих судеб с допотопных времен, с остатками упомянутого потопа, то есть с темно-голубой массой Средиземного моря.
Каждый мало-мальски изучавший географию читатель знает, что морские рубежи Израиля довольно прямолинейны, поэтому ему нетрудно будет представить вражескую эскадру, растянувшуюся перед нами по горизонту в закатный час и готовую открыть огонь по густонаселенным берегам. Столь же легко он вообразит себе эту эскадру в виде вереницы костров после упреждающего удара наших ракетчиков и авиации. Но лучше не надо. Лучше займемся нашей парочкой в маленьком кафе над кружками с мятным чаем.
В этом темном углу мне нетрудно увидеть тебя юной блядью, как когда-то это случилось на бульваре Распай, но знаешь ли, мне кажется, что теперь наша любовь поднялась выше сексуальной возни. Нора усмехнулась: теперь ты, кажется, меня, прелюбодейку, решил возвести в ангельский чин? Ему показалось, что она смеется над провалом «Свечения». Он боялся каким-нибудь неловким словом разрушить их новую, невысказанную еще нежность. Я просто хотел сказать, что мы еще не узнали настоящей любви. Она с досадой отвернулась к морю и вдруг бурно расхохоталась, привскочила со стула и захлопала в ладоши: посмотри, кто там идет по набережной! Сашка, мы присутствуем при потрясающей литературной встрече!
Следующая мизансцена действительно стоила аплодисментов. Со степенной грацией непревзойденной львицы среди изумленных израильтян шествовала не кто иная, как Бернадетта де Люкс. Платье в цветах и фазанах тянулось за ней многометровым шлейфом. Длиннейшие, до лобка, разрезы при каждом шаге обнажали ноги, каждая из которых сама по себе напоминала великолепную деву. Предельно обнаженный плечевой пояс напоминал о шедевре спортивного киноэпоса небезызвестной Лени Рифеншталь. Грива ее, как в лучшие годы, реяла под устойчивым бризом, подобно хвосту Буцефала, коня Александра Великого, который как раз вдоль этого побережья и в том же южном направлении пролетал 2350 лет назад.
Рядом с Бернадеттой, постоянно приподнимая лоснящийся черный цилиндр в знак приветствия еврейскому народу, шел представитель американского профсоюза шоферов-дальнобойщиков Матт Шурофф. Да, собственно говоря, вся старая компания с пляжа Венис была тут в сборе: и Бруно Касторциус, министр теневого кабинета посткоммунистической, но все-таки еще немного коммунистической Венгрии, который успокаивал публику многосмысленными жестами, поклевывая по старой привычке какую-то едцу из благотворительного пакета, и Мелвин О'Масси, только что завершивший консолидацию нескольких корпораций и получивший за это гонорар в полтора миллиарда долларов, этот озарялся юным счастьем, поглядывая сбоку на королеву своих компьютерных сновидений, и Пью Нгуэн, недавно возглавивший госбезопасность нового буржуазного Вьетнама, и даже старый Генри, пианист из «Первого Дна», с неизменной сигарой среди мостов своего рта, слегка напоминавшего его пианино,— все они двигались легко, как во сне, и с легкими улыбочками как бы вглядывались в толпу, словно спрашивая: а где же наш Лавски?
Лавски, как мы знаем, наблюдал их со стороны, а вот точно навстречу Бернадетте с ее свитой, то есть с юга на север, двигалась другая процессия наших персонажей во главе с гигантским стариком в голубом бурнусе, чей рост еще более возрос за счет сидящего на плечах внука, который одновременно являлся и его пятероюродным племянником.
Кто-нибудь из ехидных читателей, безусловно, тут же не преминет подловить автора: опять вы, милейший, тащите свои процессии и одновременно теряете героев? Разве не вправе мы ожидать в окружении Бернадетты еще одного маленького мальчика? Или все ваши ссылки на его появление носили сугубо безответственный, чтобы не сказать служебный, характер?
Нет-нет, друг ехидный, не поймаете. Вы, нетерпеливый, даже не дождались, когда протащится через страницу целиком весь шлейф Бернадетты. А ведь несет-то шлейф как раз ее любимый отпрыск, чудесный Клеменс, смуглая копия своего отца Стенли. А ведь в кружевах этого шлейфа, подобно форели в водоворотах Ниагары, мелькает и вами, милостивый государь, возможно, не всегда вспоминаемый самец чихуахуа по имени Кукки.
Но вот эти две делегации сошлись и смешались. Поиздержавшись словами, мы даже не можем как следует описать это слияние. Заметим только, что весь народ на эспланаде был радостно изумлен: и сабра, и олим, и галут, и трепетные фалаши, и русские атеистические циники, и дати, и патрульные, и агенты в штатском, а обвязанные динамитом «хамазники» забыли, для чего сюда приехали, и попадались, как кур в ощип, то есть перехватывались по дороге в рай.
Между тем солнце, почти как всегда, собиралось нарисовать перед всем протяженным в длину городом идеальную картину морского заката. Закаты морского Израиля, ей-ей, тут нам есть чем похвалиться! Не встречая никаких промежуточных станций, вроде каких-нибудь скалистых островков, солнце Торы и Танаха садилось прямо в море. В утонченных переливах бутылочного стекла, в протянувшихся над горизонтом полосах лиловости, в пушечных дымках рассыпанных по медному фону облачков закат предлагал каждому желающему вычислить близость Апокалипсиса.
— Послушай, Наталка,— обратился АЯ к хозяйке кафе.— У тебя тут есть какая-нибудь отдельная комната?
Бывшая ведущая актриса театра «Шуты» Наталка Моталкина выкинула из отдельной комнаты залежавшегося законного, бывшего генерала по надзору за театрами тов. Клеофонта Степановича Ситного. Этот последний, несмотря на солидный сундучок кагэбэшной валюты, не пользовался на набережной никаким авторитетом. Только все эти ебаные роли, которые все еще толкутся в моей башке, мешают мне выбросить на хуй этот мешок с говном, говаривала Наталка на интеллигентском жаргоне шестидесятых-семидесятых. «Вставай, жопа, и сваливай к своему Завхозову!— крикнула она сейчас.— Койка нужна гению поебаться с американочкой!» Товарищ Ситный напялил китайскую шляпу из рисовой соломки, раритет золотых большевистских пятидесятых, и отправился по соседству в небоскреб «Опера-хаус», где на двадцать восьмом этаже в пятимиллионном пентхаусе нынче обитал бывший коллега из отдела особых поручений генерал-майор Завхозов, ныне президент крупнейшего российского концерна «Виадук».
Ситный знал о Завхозове много, но не все. В частности, не понимал, почему выдающийся финансист нашего времени месяц за месяцем сидит в еврейском небоскребе и даже не скучает погулять. Мы знаем о «финансисте» не все, но больше. Нам, например, известно, что однажды утром в своем московском офисе президент Завхозов решил проверить список тех, кто «на контракте»: кто действительно выбыл — земля им пухом, а кто нахально осмелился уцелеть. Случаются иногда истинные курьезы, чтобы не сказать куршлюзы: человечек, давно уже перечеркнутый, вдруг вечером появляется на телевизоре в живой программе и, как живой с живыми говоря, разглагольствует о проблемах национальной стабилизации. Такой непорядок прежде всего снижает авторитет «контракта», дает всяким гадам надежду уйти от ответственности; за этим надо следить.
И вот в то утро, применив известную в Москве только кучке персон систему кодов, он вывел «контракт» на экран компьютера и нашел там свое имя. Страх был таким ошеломляющим, что он даже не попытался что-либо узнать. Просто схватил свой «дипломат» и помчался в Шереметьево. Ближайший рейс был в Бен-Гурион. Значит — туда! Под защиту Шин-бета!
Проход этого персонажа под воротниками металло-детектора вызвал пронзительный визг сыскного механизма. Весь в поту, он все-таки нашел силы изобразить симпатичную рассеянность. Ну какой я балда, все ключи с собой забрал: и от дачи, и от гаража, от шкафчика в теннисном клубе. Бросил металлосвязку в сторону, а потом забрал с небрежностью. Никому и в голову не пришло, что среди дряни там — три ключика от швейцарских сейфов. В общем, утек! И вот теперь сидит на верхотуре.
Ситного, как всегда, встретил китайский слуга, проверил магнитом и пропустил в квартиру. Друг вышел к нему с балкона. Здравствуй, ваше превосходительство! Что делал? Да как всегда, на волны смотрел. Это счастье, что только волны вижу с балкона, никого из этой — хотелось сказать «жидовни», но поправился — из этого стада. Ты вовремя пришел, вот что значит чекистский нюх! Гостью жду, классную бабу из наших интернационалок. Сейчас будем выпивать, закусывать.
Появилась смуглая красавица в платье из тончайшей замши. Движения ее были полны женственности, а взгляд — мужественности. Ситный немного засмущался в своем зажеванном пиджачке, в котором, собственно говоря, и валялся день-деньской, шелестя газетой «Совершенно секретно», однако дама сказала ему по-свойски:
— Да я вас знаю. Ситный, вы же из Пятого, да?
С ней вместе вошел мужчина восточно-аристократического вида, который при знакомстве буркнул что-то любезное, но непонятное.
Дама начала любезничать с Завхозовым, а джентльмен, как бы показывая, что у него с ней нет личных отношений, прошел к краю балкона и замер там, руки на груди, как демоническое изваяние. По всей вероятности, это был богатый араб, израильтян таких Ситный что-то не видел. Океан между тем продолжал разыгрывать свой предзакатный цветовой концерт: волны катили хамелеонами.
— Ну что ж, товарищ Саламанка, прошу к столу!— Завхозов потирал руки. В таком отличном настроении Ситный его не помнил.
— Этот дом над волной навевает печали, будто сон золотой у судьбы на причале,— продекламировала дама, полуприкрыв глаза, предоставляя хозяину подвести себя к столу, накрытому в отдаленном углу балкона.
— У судьбы на причале,— со сластью повторил Завхозов.— Ей-ей, не слабо!
Подошел демонический красавец, одну за другой выпил две рюмки водки, закусил ложкой икры. Вдруг заговорил на каком-то вполне понятном языке:
— Вот ты сидишь тут у себя, Завхозов, а там внизу творится вакханалия! Эта набережная, я ненавижу ее больше, чем что-либо другое в так называемом государстве Израиль! Они тут вообразили себя чуть ли не в Ницце! Начинают пить, не дожидаясь конца Субботы! Так уютно устроились на чужой земле! Вся эта их приверженность своему древнему культу — сплошная ложь. Давно уже продались золотому тельцу. Юноши жертвуют жизнью, разносят в клочки их автобусы, а они продолжают ловить кайф. Слепые сластолюбцы! Глухие обжоры!
— Ну-ну, зачем пороть горячку, Тамир,— стал увещевать гостя хозяин, не забывая попутно увещевать дланью и чуткое — колено товарища Саламанки.— Почему не предоставить все дело истории? Политические движения приходят и уходят, а история живет. Ты согласна, Лялька?
— Нет уж, прости, Завхозов, я понимаю гнев Тамира.— Донельзя серьезное лицо гостьи в этот момент, казалось, не имело никакого отношения к сладкой коленке.— То, что вы там, в Энском, наполовину развалились, еще не означает конца народно-освободительного движения. Там,— курком своего пальца она показала вниз,— в этот момент две группы безобразных персонажей сливаются друг с другом. Вот вам хваленая карнавализация искусства, раблезианский рынок, все эти балаганы и шари-вари во главе с общеизвестным чокнутым американским Гаргантюа. И в то же самое время, товарищ генерал, другое корбаховское ничтожество, ну, этот бывший худрук «Шутов», как его, не важно, занимается кровосмешением с развратной американкой. Тебе это известно, Тамир?
— Больше чем кому-нибудь еще во всей этой истории,— мрачно сказал гость. В темно-мраморной позе теперь он представлял собою фигуру неумолимости.
Саламанка расхохоталась:
— Подлая Америка, она все всасывает в себя! Где ваш «новый сладостный стиль»? Где ваша Беатриче? Все всосано. Теперь они валяются на пробздетом диване и замирают от счастья, две старые куклы!
— При чем тут диван? Почему это он пробздет?— неожиданно обиделся Ситный.
— Спокойно, спокойно, товарищи по оружию!
Завхозов продолжал увещевать колено революционной фурии, а другой рукой разливал по бокалам коллекционное шампанское, какого в Израиле, этой стране-уравниловке, днем с огнем не найдешь. Впервые за все месяцы после побега из Москвы напряжение его отпустило. Хорошо все-таки расслабиться среди верных друзей. Недаром все-таки заучивали с детства: «Он к товарищу милел людскою лаской». Ведь даже вот и этот, подлетающий сейчас к балкону человек-птица Буревятников, тоже ведь из нашей комсы, засранец эдакий, хоть и продался в свое время империализму; а все-таки наш.
— Ты куда это, Тих, собрался?— спросил он, изящно давая понять, чтобы на приглашение не рассчитывал.
Буревятников остановился в воздухе, мягко пошевеливая огромными крыльями, сияя всей ряшкой от немыслимого счастья вдруг осенивших его летательных способностей.
— Возвращаюсь к своим!— гаркнул он.
— Значит, в страну березового ситца?— с теплой грустью припомнил бывший убийца.
Буревятников гортанно хохотнул:
— К пернатому миру Северной Америки, генерал!— Плюмаж его пылал под средиземноморским закатом. Завхозов пожалел, что никто из его гостей, кажется, не видит этого удивительного феномена.— Передай-ка мне, друг, кварту спиртного и прощай со всеми своими грязными потрохами!— воскликнул Тих.
— А долетишь?— по-сталински прищурился генерал.
— Долечу, если не собьют!— С квартой спиртного в зубах он стал набирать высоту и удаляться от «Опера-хаус» и от набережной Тель-Авива, с каждым взмахом крыльев все больше уподобляясь океанскому альбатросу.
Добавим тут нечто, выходящее за пределы книги. Он долетел, хотя по нему из разных стран было выпущено 7.300 ракет «земля-воздух», долетел, проведя в полете 5.118 дней и 10.236 ночей, долетел, съев по дороге 44.897 рыб и украв с проходящих судов 7.019 кварт спиртного, долетел, чтобы раствориться в закатных далях над океаном.
«И снег, и ветер, и звезд ночной полет, меня мое сердце в тревожную даль зовет»,— мысленно спел ему вслед Завхозов песню своего поколения и только после этого вернулся к гостям. И продолжил:
— Нельзя все-таки забывать, что мы и сами оттуда. Как говорится, из-под той же обложки. Теперь каждый знает, что положительному герою не обойтись без отрицательного, а мы все-таки идеологи. Придет день X, восторжествует истина в последней инстанции, но некоторых достижений приватизации у нас уже никто не отберет.
— Ты все о своем, Завхозов,— с досадой отмежевалась от соглашателя команданте Саламанка,— а ведь речь идет о таком сложном явлении, как полифония. Есть сброд внизу, но есть и целеустремленный герой. Войдя в эту историю, каждый из нас имеет право на проявление индивидуальности. Я понимаю историческое негодование Тамира и оставляю за ним право на любую революционную акцию. Так и я сама в любую минуту могу совершить то, о чем никто не мог и подумать на предыдущей странице. Вот так!— С этими словами кисть ее руки, словно морская звезда, влепилась в мохнатую лапу Завхозова и потащила ее от коленки вверх по бедру. Пора приступать, решила она, переходить с ним в спальню. Полифония полифонией, но с контрактом не шутят. Вопрос только в одном: ликвиднуть его до или после?