И — мой оптимизм — как обычно, весьма поверхностный — развеял суровый Марк Зайчик: «К сожалению, Валера, русский язык — лишь тонкая пленка на темном океане израильской жизни… Не думаю, что это останется».
И опять — волнение: могу ли я, экскурсант, что-то рассказывать об израильской жизни? Вот и роль русского языка тут понял неверно…
Последний день
Последний день в Израиле был солнечным, легким и приятным. Деловые москвичи уже улетели, программа кончилась. Я вышел из гостиницы в Тель-Авиве… и вдруг, еще не улетев, почувствовал ностальгию по Израилю. Особенно когда вспомнил, какое сегодня число — тридцатое декабря, предпоследний день года! Представил — правда, сейчас с трудом,— какая слякоть и тьма меня ждут в Петербурге. Да, мне будет не хватать теплого солнца на синем небе, лазурного ласкового моря… Особенно — в декабре! Золотой пляж уходил к морю прямо от гостиницы… Понежиться бы, после праведных трудов! Но нет! Я заставил себя пойти в другую сторону: Тель-Авива я фактически не видал — а как же без этого?
Я пошел по широкой улице — набережной, отгороженной от моря — местами бурной субтропической растительностью, местами — роскошными зданиями гостиниц. Надо забирать к центру города, от моря уходить. В незнакомых городах я ненавижу расспрашивать: во-первых, не люблю беспокоить людей, во-вторых, неизвестно, что спрашивать. Наверняка в самое лучшее место города сами принесут тебя твои ноги — и душа! Они уж не ошибутся!
На каждом перекрестке я стоял, как в счастливые годы беззаботной юности, стараясь почувствовать, куда меня тянет, в какую улицу свернуть лучше.
Душа — лучший гид, никогда не обманет!
И так, по жаре, прячась иногда в тень роскошных деревьев, я вышел на широкую улицу-бульвар, людную и красивую. По-прежнему я расспрашивать ничего не хотел — свои глаза и душа расскажут лучше. Я прочел вывеску: Дезингоф. Кажется, это главная улица Тель-Авива, а может, и не главная — но мне она нравится. Пойду по ней. Я шел и шел, очень долго, греясь и наслаждаясь. Главное, что меня тянуло все дальше, кроме жажды увидеть еще и еще напоследок,— это приятное настроение толпы — летнее, беззаботное, курортное. Я, конечно, понимал, что это не единственное настроение, которое бывает у людей тут. Мои друзья рассказывали мне, что в том же Тель-Авиве есть бедные районы, где трудно жить, тесно и душно… но на прощанье, в коротком промежутке между увиденными проблемами Израиля и теми, что ждали меня дома, хотелось понежиться. Я шел и шел, с наслаждением вдыхая тропические запахи, греясь на солнце.
Я вышел на круглую площадь, с какой-то приподнятой площадкой на столбах, поднялся туда, развалился на скамейке, сбросил ботинки и понял, что дальше не пойду: оставшееся для блаженства время проведу здесь. На соседних скамейках грелись люди, в основном пожилые. Разговоров не было, поэтому я только по виду их пытался понять, кто они: из России или нет? Почему-то мне казалось, что из России — знакомое выражение глаз. Люди блаженствовали на солнышке… Ну что — обрели тут блаженство?
На спинках скамеек виднелись надписи по-русски, в основном — непристойные. И это тоже предстоит переварить этому государству.
Ну все. Надо в обратный путь.
У гостиницы я сел в глухой микроавтобус с задвинутыми занавесками. Он тронулся — и я тут же сдвинул занавеску: на прощанье на пальмы посмотреть.
Людмила Улицкая
Национальность не определена…
Первая поездка в Израиль в 91-м году была ошеломляющая: это острое переживание непрерывности истории, которое нигде не охватывает с такой силой, как в Израиле. За два месяца до этого я впервые попала в Грецию, и меня поразило, как старина пробивает землю и торчит развалинами античных колонн в жизни современной, не имеющей ничего общего с древним прошлым, и обитает на этих землях совсем другая народность, которая хоть и называет себя греками, но по физическому облику и духовному содержанию ничем не напоминает героев с черно- и краснофигурных ваз. Другая земля, другие люди, другая культура…
В Израиле поразила именно неразрывность,— это была та же самая земля, описанная в Библии (именно по этому источнику состоялось первое знакомство), и названия деревень и городов были всё те же, и дорожные указатели «На Иерихон», «На Меггидо», «На Бетлехем» едва не прокалывали глаз. И те же самые люди, с тем же психофизическим складом, с теми же самыми проблемами, что существовали на этой земле тысячеления тому назад. Я ставила ногу на землю и чувствовала, что через подошву идет ток,— это была Палестина.
Вторая поездка была почти деловая — я поехала по следам человека, почти случайное знакомство с которым оказалось одним из важных моментов жизни. Речь идет о еврее-католике, священнике и монахе кармелитского ордена брате Даниэле Руфайзене. Мне казалось, что я про него многое знаю. К этому времени он уже умер, и я общалась с его друзьями, родственниками, членами общины, которую он создал. После этой поездки, встретившись с его родным братом и многими другими его братьями и сестрами, которые не состояли с ним в кровном родстве, я узнала о нем гораздо больше. Мне казалось, что теперь я могу написать о нем книгу, и я самонадеянно принялась за работу.
Через полтора года я поняла, что потерпела полное поражение: книга не получилась. То, что, поначалу казалось, стало проясняться, запуталось еще более, и обнаружилось, что моя концепция не годится. И вообще — никакая концепция не годится. Я потратила полтора года на исследование вопросов, которые занимали несколько тысячелений людей поумней моего, попыталась пройти по путям чужих мыслей и чужих подвигов, узнала много такого, чего прежде не знала, и почувствовала, что не знаю ничего. Но главное, что для меня прояснилось,— что есть множество вопросов, о которых я не смею даже иметь суждение.
Третья поездка в Израиль, в декабре 2003 года, до некоторой степени расставила все на свои места: теперь я не только не имею суждения, но даже не хочу его иметь. Кручу головой, удивляюсь, ужасаюсь, радуюсь, негодую, восхищаюсь. Постоянно щиплет в носу — это фирменное еврейское жизнеощущение — кисло-сладкое. Здесь жить страшно трудно: слишком густ этот навар, плотен воздух, накалены страсти, слишком много пафоса и крика. Но оторваться тоже невозможно: маленькое провинциальное государство, еврейская деревня, самодельное государство и поныне остается моделью мира. На избранном народе Господь все еще тренирует свои возможности, играет… Я полностью отказалась от оценок: не справляюсь.
Лично мне никогда не справиться даже с моим личным еврейством: оно мне надоело хуже горькой редьки. Оно навязчиво и авторитарно, проклятый горб и прекрасный дар, оно диктует логику и образ мыслей, сковывает и пеленает. Оно неотменимо, как пол.
Я так хочу быть свободной,— еврейство не дает мне свободы. Я хочу выйти за его пределы, и выхожу, и иду куда угодно, по другим дорогам, иду десять, двадцать, тридцать лет, и обнаруживаю в какой-то момент, что никуда не ушла. Сижу за пасхальным столом, в кругу семьи, и совершенно все равно, кулич жуют или мацу, лепешку преломляют или едят зерна прасада,— слышу одно и то же: благословенны дети, сидящие за этим столом…
Это, конечно, говорит во мне тот самый еврейский пафос, от которого никуда не деться. Видимо, он генетический.
Пожалуй, теперь, после третьей моей поездки в Израиль, окончательно выпавшая из всех удобных схем, которыми в жизни пользовалась, я поняла, кем на самом деле был возлюбленный брат Даниэль, кроме того, что он был святым. Еще он был никем. Свободным человеком, остро переживавшим присутствие Бога. Евреем, который высоко ценил еврейство, любил еврейский народ, и одновременно христианином, который понимал христианство так, как мало кто на свете. Как христианина его интересовало, во что веровал Спаситель, и чем дольше он жил в Израиле, тем острее осознавал, что Христос был ортодоксальным иудеем… В сущности, он был отвергнут всеми. И от этого он делается мне еще дороже.
Ниже приведены отрывки из книги, которая совершенно не получилась, но которой я благодарна за то, что посидела, почитала, подумала и освободилась от еще некоторой части застаревших стереотипов и иллюзий.
1
Когда в начале августа 1992 года Даниэль Руфайзен пришел в мой дом — по сей день не перестает меня изумлять, как это произошло, ведь я до этого дня не знала о его существовании,— это было как шаровая молния в гостях. Маленький человек, пожалуй старичок, сидел на стуле, едва доставая до полу маленькими ботинками, сиял и улыбался. Чувство было такое, что я знаю его с детства, всю жизнь, он мне родня и он полон сочувствия не только к моим бедам, но и к мелким и незначительным огорчениям, о которых взрослым людям дети не сообщают. Я давно уже не была ребенком, но от него исходило такое взрослое тепло и к нему возникало сразу же такое доверие, что нахлынуло это чувство из детства: ты защищен, ты под крылом, ничего страшного вообще нет на свете… Сейчас я уверена, что он был проводником не своего света, но этот свыше заимствованный свет замечательно пребывал в рамках его личности.
Об этом человеке надо написать книгу, подумала я. Чем больше я о нем узнавала, тем более убеждалась, что книгу надо писать немедленно… И снимать кино. Даниэль даже дал свое согласие, хотя он был очень занятой человек. И, между прочим, совершенно лишенный тщеславия.
Мы начали искать деньги на кино, дело затянулось, однажды оператор из Москвы все-таки побывал у него в Израиле, зашел в приходский дом в Хайфе, где незначительный старичок мыл посуду после общей трапезы и долго не признавался, что он и есть Руфайзен… Камеры у оператора с собой не было, финансирования тоже не было. Словом, фильма никакого не произошло… Потом я отвлеклась на свои книги, которые тогда мне казались страшно важными. Одно, другое, третье… И Даниэля не стало, по крайней мере в том виде, который необходим для съемок кино. Что же касается книги, то, когда я спохватилась, книга уже была написана американским профессором социологии Нехамой Тэк. Оказалось, что и в Германии уже вышел сборник материалов о Руфайзене: профессор Дитер Корбах издал расширенное интервью с патером Даниэлем, а также его доклад и ряд документов и фотографий. Оба автора приводят куски из интервью, которые частично будут приведены здесь по-русски. Ведь до сих пор о Руфайзене почти ничего не написано по-русски…
В моем распоряжении, кроме книги Нехамы Тэк «Человек из львиного рва», о которой речь пойдет ниже, оказались записи нескольких выступлений Даниэля Руфайзена, его статья — он не очень любил писать, да и времени не было, поскольку главным делом его жизни было служение иного рода,— а также воспоминания людей, которые его близко знали.
Осенью 2002 года я поехала в Израиль, чтобы побывать в тех местах, где происходила его жизнь, поговорить с теми, кто с ним общался при жизни. В первую очередь с Элишевой Хемкер, его многолетней помощницей, и с его братом Арье, с которым он расстался когда-то в оккупированной немцами Литве, чтобы много лет спустя встретиться снова в Израиле.
Все, кто с ним соприкасался хотя бы однажды, чувствовали, что Даниэль Освальд Руфайзен обладает харизматическим даром. Несомненно, он был очень ярким миссионером, но не в традиционном смысле слова, а совсем в особом роде. Он проповедовал не среди евреев — и более того, чем дольше он жил в Израиле, тем меньше он видел смысла в христианской проповеди среди иудеев,— а проповедовал он Христа среди людей, которые были либо из смешанных семей, либо оказались в Израиле по сложным жизненным обстоятельствам. Для большинства из них язык иврит не был родным, но он был для всех них единственным общим языком. Среди его прихожан были поляки, русские, румыны, выходцы из других восточноевропейских стран, а в его службах участвовали евреи и арабы, немцы и французы… Миссионерство его практически осуществилось в том, что в израильском городе Хайфа благодаря его усилиям и вопреки существующему миропорядку и всем условностям общественной жизни было восстановлено христианское богослужение на иврите — то есть, с некоторыми лингвистическими оговорками, на том языке, на котором Спаситель общался со своими современниками.
Но все-таки миссия Руфайзена в мире представляется мне более значительной: он был одарен небывалой честностью, масштаб которой был задан, может быть, книгами Пророков. Эта честность, на ее бытовом уровне, побуждала его совершать в самые юные годы его жизни военные подвиги, а с годами она все более углублялась и выразилась в той невиданной широте, которую он проявлял в вопросах веры. Как всякий верующий человек, Даниэль останавливался на некоторой границе, дальше которой начинается область тайны. Но никакие силы не могли заставить его склониться перед суждением, даже освященным высоким авторитетом — вплоть до авторитета самой церкви,— если душа его не принимала этого суждения. Он жил по Божьим заповедям, именно это и считал содержанием христианской жизни, а все прочее относил к области мнений, которые могут быть достаточно разнообразными в зависимости от исторического времени, культурной среды и других преходящих обстоятельств. Так, к примеру, идея трехипостасного Бога была ему чужда, он ощущал ее как опасное переживание греческого политеизма, Иисуса же почитал как Сына Божия и личного Учителя. Он постоянно сиял радостью Иисуса, любовью Иисуса, и это труднее всего передать словами. Вера его была образом жизни.
Мне представляется, что в этом и заключалось главное послание его жизни, и в сегодняшней России этот голос необходимо расслышать.
В упомянутой уже книге американской исследовательницы Нехамы Тэк «Человек из львиного рва» собрано огромное количество свидетельств, она опросила множество людей, близких к Руфайзену в разные периоды его жизни, имела счастье провести с Даниэлем Руфайзеном многочасовые беседы… Но в этой книге я не нашла того, что имело для меня наиболее важное значение: как получилось, что за многие столетия именно этот человек оказался единственным живым мостом, связывающим иудаизм и христианство.
Нехама Тэк много лет занималась проблемой взаимоотношений евреев и христиан в годы Второй мировой войны. Более того, она сама была из тех еврейских детей, кого спасли поляки во время оккупации. Главы, касающиеся жизни Руфайзена во время Второй мировой войны, насыщены потрясающими деталями, очень убедительны. Годы жизни Руфайзена в Израиле описаны гораздо менее подробно. Здесь приведена компиляция из рассказов многих людей, в том числе и тех интервью, которые Руфайзен давал Нехаме Тэк. Книга эта будет переведена на русский язык и издана в издательстве имени Александра Меня.
Я отчасти прошла по следам Нехамы Тэк, разговаривала с младшим братом Даниэля Арье, встречалась с членами общины, которую создал вокруг себя брат Даниэль.
Сама я беседовала с Даниэлем Руфайзеном всего однажды, и, признаться, если бы не магнитофонная запись, я бы не вспомнила ни единого слова из того, что он говорил: чувство, которое я испытывала, находясь с ним с одной комнате, было таким сильным, что содержание разговора не имело значения. Теперь, по прошествии лет, разбирая все эти материалы, я пришла к ощущению, что книга о Даниэле Руфайзене очень нужна сегодня, поскольку вся его судьба представляет собой послание к людям и одновременно может служить комментарием к книге, которую он сам читал всю свою жизнь на многих языках…
2
Человеческое сознание так устроено, что помещает себя в центр мироздания. Каждое человеческое существо стоит в центре собственного мира. Каждый народ осознает себя в центре космоса — об этом свидетельствуют мифы народов мира. Всех и каждого. Бог говорит на том языке, на котором говоришь ты лично, твой народ. В некотором смысле каждый народ избранный. Но, несмотря на это, есть народ, который всем сразу приходит на ум, когда произносится словосочетание «избранный народ». Это евреи. О них действительно слишком много говорят, если принять во внимание, что в сегодняшнем мире на каждого еврея приходится 200 китайцев и 100 арабов. А избранным народом они считаются не потому, что они лучше других, и не потому, что хуже, а по той причине, что они представляют собой модель взаимоотношений человека и Бога, как бы мы Его ни понимали сегодня. Именно эта эволюция понимания человеком идеи Бога, самого Бога, от магического взаимодействия с силами природы до самых возвышенных отношений, отражена в еврейской Библии, в Торе. Новый Завет, основополагающая книга христиан, является продолжением Торы и не может быть понята без прочтения Торы.
Я прошу прощения, что говорю о столь элементарных вещах, но весь опыт моей жизни говорит о том, что есть множество людей, которые этой простой вещи не знают. Потому что если бы знали, то не было бы того океана религиозных, в особенности межхристианских, распрей, которые бурлят по сей день, и не было бы огромного количества антисемитов, которое мы имеем в наличности.
В некотором смысле я пишу книгу для антисемитов. К антисемитам у меня нет предвзятого отношения. Я с легкостью допускаю, что люди не обязаны любить друг друга, хотя это рекомендовано свыше,— сама рекомендация эта представляется мне прекрасной. И ненавидеть, в общем-то, тоже имеют право: всем нам дана неограниченная свобода. Правда, в ненависти заложен огромный импульс саморазрушения, она вредна для здоровья, в особенности тех, кто ее излучает. Вопрос заключается в другом: где мы останавливаемся в своей ненависти (кстати, все равно к кому — еврею, арабу, чеченцу или американцу), до какой степени позволяем ей овладевать душой.
Меньше всего в мою задачу входит, чтобы евреев полюбили. Ни в коем случае! Не надо евреев любить. Они и сами себя любить не умеют. Если бы умели, то их общество (я имею в виду общество, сложившееся сейчас в государстве Израиль) не было бы так мучительно раздроблено, разобщено, разбито на враждующие религиозные и политические партии. Мало в каком государстве такое отсутствие единодушия. Но мне хочется, чтобы евреев лучше понимали. Этого же хотел и Даниэль.
И еще одна парадоксальная вещь: чтобы познакомить антисемитов с евреями, я буду рассказывать о человеке, который даже судился с государством Израиль именно за то, чтобы государство признало его евреем. Почему-то ему, католическому священнику, было важно сохранить еврейство.
Мне хочется, чтобы эту книгу прочли православные, потому что католик Даниэль Освальд Руфайзен обладал неслыханной дерзостью и честностью в вере. Те самые качества, которых так не хватает сегодняшним православным, и потому зачастую они очень напоминают евреев времен Второго Храма, когда мертвый обряд стал заменять живую веру,— это как раз то, о чем говорил Спаситель: «милости хочу, но не жертвы». То есть не обряда жертвоприношения, а милостивого и любящего сердца у тех, кто называет себя верующими.
И также мне хочется, чтобы эту книгу прочли неверующие: дело в том, что даже самые близкие друзья Даниэля во времена его юности, когда он только-только начинал свое служение, считали его атеистом. Очень хорошим, очень добрым и порядочным человеком, но атеистом. Они ошибались: он был, конечно, верующим, глубоко и сознательно верующим человеком, просто вера его проходила разные стадии, как это бывает с любым живым человеком. Но я хочу заметить (простите, если кого обижу этим замечанием), мне кажется, что добрый атеист угоден Богу более, чем злобный верующий.
И вообще, я хочу, чтобы о Даниэле знали все. Он того заслуживает.
У того, которого мы звали братом Даниэлем, было несколько имен, первое имя, еврейское, Самуэль Аарон, мало кому известно, потому что, кажется, никто его так не называл. В документах он записан Освальдом, так его звали родители, друзья и все те, кто с ним общался до того, как он получил свое последнее имя — Даниэль. Это имя он получил при вступлении в орден кармелитов. Монашеское имя.
Для читающих Библию людей имя «Даниил» связано с пророком Даниилом, который, будучи посажен в ров со львами, вышел оттуда невредимым…
Большая часть тех, с кем он общался последние сорок лет своей жизни, звали его «брат Даниэль». Он не любил, когда его называли «отцом», «патером»…
Биография Освальда Руфайзена могла бы послужить изумительной основой для приключенческого романа или остросюжетного боевика. Одновременно она представляет собой житие современного святого. Он не был ни мучеником, ни исповедником, ни тем более отшельником. Он прожил свою жизнь в самой гуще, в концентрированном растворе страданий, убийств, предательства и жестокости. Сохранил простодушие — потому что был мудр по своей природе. Проявил неслыханную, невозможную честность и в мыслях, и в действиях — несмотря на то, что ему был известен опыт двойной жизни.
Скрывший свое еврейское происхождение, юный сионист Освальд Руфайзен в возрасте восемнадцати лет поступил в немецкую полицию, носил эсэсовскую форму, участвовал в качестве переводчика в полицейских акциях по уничтожению еврейского населения. Был схвачен, совершил побег, скрывался, партизанил, стал монахом, принял сан католического священника. Был настоятелем маленького храма в Израиле, потому что до конца жизни оставался сионистом, то есть был убежден в том, что евреи должны жить в Палестине, на своей исторической родине. По крайней мере те из них, которые этого хотят. Сорок лет он совершал литургию — на латыни, на польском, на иврите. Несколько лет он служил ее на одном алтаре с христианами-арабами, и это его радовало и наполняло гордостью. Если экуменизм вообще возможен на земле, то он пребывал в этой арабо-католической церкви в Хайфе, пока он там служил. Хотя экуменистом в общепринятом смысле слова он не был.
Брат Даниэль говорил на очень многих европейских языках: он родился в таком месте, где пересекались и границы государств, и границы культур. Здесь намечается еще одна тема, обойти которую, говоря о Даниэле, просто невозможно. Он сам был человеком границы во многих отношениях. В некотором смысле он всю жизнь совершал опасное исследование, постоянно нарушал общепринятые, привычные, освященные временем и традицией установки, рисковал оказаться непонятным. Он пытался найти еврейский путь ко Христу сегодня. Не через ассимиляцию евреев в поместное христианство — в католическую, православную, протестантскую церковь,— а пройти заново тот путь, которым шли иудеи первого века, апостолы и простой народ до того времени, как это движение, выйдя за пределы еврейского общества, стало называться христианством. Кажется, он был единственным, кому это удалось. А может быть, это только мне так кажется?
3
1922—1939
Биография каждого человека умещается между двумя датами — годом рождения и годом смерти, но начинается она не на пустом месте. Есть три неизменные координаты, которые во многом определяют судьбу человека,— собственно место рождения, время и семья. Само слово «семья» в русском языке имеет тот же корень, что и слово «семя». Это существенно. Здесь и наследственность, и национальные корни, и религиозные традиции.
Родился Освальд Руфайзен в деревне Живец, которая сегодня находится в Южной Польше. Вся же эта область называлась когда-то Галицией и входила в состав Австро-Венгерской империи. В 1789 году, во время правления императора Иосифа Второго, был издан Указ о веротерпимости, уравнивающий в правах евреев с коренным населением империи. Это было предложение к ассимиляции, и довольно значительное количество евреев на это предложение откликнулось. Чуть ли не впервые в Европе еврейские дети начали обучаться в общих школах, евреев призывали в армию на общих основаниях.
Элиас Руфайзен, отец Освальда, был евреем именно такого эмансипированного, военизированного образца. Элиас Руфайзен исповедовал иудаизм, но, хотя до конца жизни он ходил в синагогу и общался со своими единоверцами, он был человек широких взглядов, ценил светское образование, которого сам не получил, свободно владел немецким языком, и культура в его глазах ассоциировалась именно с культурой немецкой. Он был солдатом австрийской армии, и это ему нравилось. Еврейский солдат Элиас Руфайзен успел послужить в трех армиях — начал свою военную карьеру солдатом австрийской армии, после начала Первой мировой войны он был призван в германскую, а закончил свою военную карьеру в низшем офицерском чине уже в польской армии. Он имел награды всех трех армий, в которых ему довелось служить, и те восемь лет, что он провел на военной службе, он считал лучшими в своей жизни.
Женился Элиас в 1914 году, еще перед Первой мировой войной, во время некоторого перерыва в военной службе. Невестой была его дальняя родственница Фанни. Такие родственные браки были весьма приняты в еврейской среде. Она была девушка образованная — успела поучиться в школе для чиновников.
Судя по обычаям того времени и тех мест, это был скорее брак по договору, чем по любви. Невеста была на два года старше жениха, ей было уже тридцать, то есть старая дева — особенно если принять во внимание, что девиц выдавали замуж обыкновенно не позднее шестнадцати. Невеста была с приданым, от тети ей досталось наследство — дом с корчмой. То есть у нее было свое дело. Доход, правда, приносило это дело ничтожный, а работа тяжелая, особенно для одинокой женщины. Понятное дело, что ни водопровода, ни тем более канализации не было, вода в колодце, удобства во дворе. Фанни надеялась, что муж возьмет на себя содержание корчмы. Тогда она еще не знала, что в мужья себе она выбрала последовательного неудачника, впрочем неунывающего.
Работа в корчме не пришлась ему по вкусу, он тянулся к людям образованным, умным, а здесь все общение — пьяные польские крестьяне. Но ему не пришлось долго торговать водкой — началась Первая мировая война, и его мобилизовали. Фанни вернулась к торговле, Элиас — к пушкам. Сохранилась его фотография тех лет — бравый солдат в нарядной военной форме, с усиками. Смотрит гордо.
К 18-му году все поменялось. Война была проиграна, а родная деревня Живец, вместе со всем районом, отошла к Польше. Из культурной немецкоязычной Австрии они как бы переехали в бедную и отсталую Польшу. Элиас до конца жизни держался немецкой ориентации. Дома, с женой, он говорил по-польски, легко переходил на немецкий. На языке идиш, основном языке польского еврейства, в доме почти не говорили.
Родился Освальд в 1922 году. Он был поздний ребенок, но не единственный. Двумя годами позже у немолодых супругов родился еще один сын. Его назвали Лео. Оба сына впоследствии поменяли свои имена. Освальд стал Даниэлем, а Лео перевел свое имя на иврит, стал называть себя именем Арье, что также означает «лев»…
Жизнь у семьи была очень трудная. Фанни по-прежнему крутилась по хозяйству, в корчме. Элиас купил магазин — корчма ему была не по душе.
Этот магазинчик был первым в ряду финансовых неудач Элиаса. Все его начинания последовательно проваливались, но первые годы Фанни еще питала какие-то иллюзии относительно деловых способностей мужа. Единственное, в чем он преуспевал, были долги. Впрочем, у Фанни была поддержка — ее дружная семья. Сестры Фанни, тоже весьма небогатые, но с некоторым достатком, всегда выручали ее в самые критические времена. Сама Фанни оказалась очень вынослива, тянула и детей, и корчму, вела еврейский дом — то есть соблюдала кошрут (ряд запретов и ограничений на отдельные виды пищи и способов приготовления). В семье, таким образом, отдавали дань еврейской традиции.
Первые годы жизни братьев Руфайзен прошли в очень бедной польской деревне. В связи с послевоенным экономическим кризисом в те годы еврейское деревенское население сильно уменьшалось. И поляки, и евреи массово переселялись в города, многие эмигрировали. Еврейский эмиграционный поток разделялся на два рукава: более прагматичные уезжали в Америку, другие, увлеченные идеей сионизма, направлялись в Палестину. Братьям Руфайзен, когда они станут подростками, тоже предстояло принять участие в этом движении.
К тому времени, как братья доросли до школьного возраста, в деревне Живец еще существовали синагога и еврейское кладбище, но еврейской школы уже не было. Детей было очень мало. Во всей округе насчитывалось не более двух десятков еврейских семей. Детей отдавали в местную деревенскую школу, преподавание в которой велось на польском. Специального религиозного образования, которое в традиционной еврейской среде начиналось для мальчиков с пяти лет, братья не получали.
Школа была нищенская, в одном помещении сидели ребятишки всех возрастов, уровень образования был более чем скромным, но чтению и письму обучали. Каждый учебный день начинался с молитвы. Освальд принимал в ней участие. Собственно говоря, это было первое соприкосновение мальчика с христианством. Оно прошло для него незамеченным. Позднее, в положенные тринадцать лет, Освальд, как и его брат Лео, прошли Бар-Мицву, еврейский обряд, знаменующий собой совершеннолетие. Это было событие рутинное, обязательное для еврейских семей, и также входило в еврейскую традицию.
Очень многие друзья Руфайзена, познакомившиеся с ним во времена его увлечения сионизмом, отзывались о нем как о человеке исключительно доброжелательном и сердечном, но совершенно нерелигиозном. Сам же Даниэль, вспоминая о своем детстве, говорил (цит. по Нехаме Тэк):
Я не был набожным евреем, но я был глубоко религиозен. По-детски искренне я пытался найти правду. Когда мне было около восьми лет, я начал молиться Богу, прося помочь мне встретить очень мудрого человека, который смог бы научить меня правде… Я думаю, что я был религиозен не как ортодоксальный иудей, а в другом, духовном смысле этого слова…
Чрезвычайно важное замечание — его делает Даниэль уже в старости: он противопоставляет ортодоксальную еврейскую религиозность какой-то другой, более духовной — ее он будет искать многие годы. Первая молитва, которую он осознанно произносит в восьмилетнем возрасте,— о мудром учителе, обладающем ключами правды.
А мальчик был действительно блестящих способностей, и родители прекрасно понимали, что в деревенской школе ему делать нечего. В возрасте семи с половиной лет его забирает тетка, живущая в соседнем городе, и его определяют в еврейскую школу. Школа эта была исключительной — в Восточной Польше ничего подобного не было. Это был последний отголосок австро-венгерской концепции ассимиляции еврейского населения. Во-первых, школа была светского, а не религиозного характера, во-вторых, преподавание велось на немецком языке. Собственно говоря, еврейской она считалась по той причине, что содержалась эта школа евреями и большинство преподавателей были евреями.
В те времена было исключительно важным, на каком языке шло преподавание. Немецкое образование ценилось выше польского, не говоря уже о языках идиш или древнееврейском, на которых велось преподавание в еврейских школах. Видимо, сама судьба позаботилась о еврейском мальчике, который, несмотря на свои выдающиеся лингвистические способности, практически не знал языка идиш: в речи его абсолютно не было еврейского акцента. Он был немецко-польский билингва, акцент же, когда он говорил на языках иностранных, был явственно польским.
За четыре года он закончил начальную школу и поступил в Государственную школу Йозефа Пилсудского. Со школой ему опять повезло. Она считалась лучшей в городе, и еврейских детей туда принимали. Преподавание общеобразовательных дисциплин велось на польском языке, католики и евреи разделялись только для проведения уроков по религиозным дисциплинам.
Евреи в школе были в убедительном меньшинстве. Отношения между христианскими и еврейскими детьми были вполне отчужденными, хотя время от времени происходили и столкновения. Любопытно, что классы в школе разделялись на подгруппы в зависимости от уровня учеников. Освальд и его брат попали в лучшую подгруппу. Отношения у Освальда с одноклассниками были теплыми. Возможно, что это мое личное заблуждение, но мне всегда казалось, что антисемитизм находится в прямой зависимости от культурного и интеллектуального уровня: в группе, где учился Освальд, были дети из самых культурных польских семей города. Так или иначе, ни Освальду, ни его двоюродному брату не приходилось драться, защищая свое мальчишеское достоинство. К тому же Освальд вообще не дрался — это было не в его характере. Надо заметить, что родной брат Освальда, Арье, тоже не чувствовал антисемитизма. Первое соприкосновение с этой темой произошло, когда его не приняли в группу скаутов как еврея.
Освальд, пожалуй, столкнулся с антисемитизмом еще позже. У него были приятели-поляки. Правда, близких друзей среди поляков в то время у него не было. Зато один из его польских приятелей, сын польского офицера-кавалериста, сам того не ведая, сослужил ему незабываемую службу. Отец его, полковник польской армии, держал манеж, и в этом манеже Освальд вместе со своими одноклассниками дважды в неделю занимался верховой ездой. Занятие это, сугубо нееврейское, чрезвычайно нравилось Освальду, и он несколько лет практиковался в этом аристократическом спорте. Прошу обратить внимание!
Оба сына сохранили в памяти военно-романтические рассказы отца о его службе в армии. Это была одна из лучших ролей его жизни — солдатская. Ему, военному романтику, вероятно, труднее, чем остальным членам семьи, было принять моральное крушение его идола — великолепной немецкой машины, которая через несколько лет перемолотила жизнь его и еще шести миллионов его соплеменников… Так и двоится в памяти сыновей эта картина: бравый, независимый и веселый вояка и неудачливый неврастеник в безнадежных долгах…
При огромном множестве идей, которые постоянно роились у него в голове, он оставался, скорее всего, «человеком воздуха», как определил когда-то этот человеческий тип Шолом Алейхем. Родители довольно часто ссорились, и обычно причиной их ссор была как раз неспособность Элиаса толково вести свои дела. Он постоянно влезал в долги, запутывался в них, не мог вовремя расплатиться, а в критические моменты искал помощи у жены или ее родственников. При этом он легко впадал в истерику, малодушничал. Однажды во время такой вечерней ссоры дети услышали, что отец грозит пойти и утопиться, если мать не одолжит для него денег у какого-то знакомого, которому отец и без того был должен. Сцена эта запомнилась обоим мальчикам.
При всем при том старшие Руфайзены были дружной парой, они гордились своими детьми, особенно талантливым Освальдом, строили планы относительно их будущего. Внешне мальчики были очень похожи друг на друга, особенно в детстве и юности,— если судить по фотографиям. Они любили друг друга, уважали, тем более что при их внешнем сходстве различия были таковы, что делали их друг другу интересными: у Арье всегда были замечательно умные руки, и железо и дерево легко его слушались, Освальд, как считалось, превосходил брата интеллектуально, но это никогда не вызывало ни раздражения, ни ревности. Словом, отношения их с детства до самой смерти Освальда, несмотря на разные пути, по которым они пошли, оставались самыми теплыми. После возвращения Освальда по окончании школы домой отношения братьев стали еще более близкими. У них появились новые общие интересы, а в семейных разговорах возникла новая тема — Палестина.
Братья Руфайзен вступили в Акиву — молодежную сионистскую организацию. Ежевечерние посещения кружка стали теперь центром их жизни.
Моя жизнь сосредоточивалась в большей мере на АКИВЕ, чем на семье. Каждый вечер допоздна я проводил в организации. Я жил во имя и ради сионизма, а не для семьи и школы. Это было одновременно и политическое, и общеобразовательное движение, нечто вроде скаутской организации. Основана она была людьми, желающими сохранить еврейские традиции. Она не была религиозной в настоящем смысле этого слова, а ставила своей задачей только поддержание еврейской традиции. АКИВА пропагандировала альтруистическую философию, внушала альтруистическое мировоззрение и терпимость, распространяемую как на евреев, так и на неевреев. Нам прививали пацифистские взгляды и презрение к наживе. Так, по крайней мере, я это воспринимал… Моя домашняя жизнь, родители были моделью поведения, примером для подражания. Они не могли мне предложить никакого иного образования, кроме формального. Это я получил в АКИВЕ — а именно все то, что имеет отношение к философии жизни. У меня был дом, но АКИВА стала для меня вторым домом… Я уходил из дома рано утром, возвращался поздно вечером. Я не был одинок — так жила тогда вся еврейская молодежь.
(Руфайзен)
Занятия в Акиве чрезвычайно расширили культурный кругозор подростков. Расширился и мир: теперь уже не родители с их провинциальными понятиями и казавшимися с высот нового понимания достаточно мизерными заботами о хлебе насущном, а новые учителя стали носителями знания о жизни…
Тема переселения в Палестину, принесенная в дом сыновьями-подростками, не вызывала у родителей особого энтузиазма. Они чувствовали себя слишком усталыми и старыми для такого героического деяния, как освоение новых земель. Кроме того, не было и денег: в те времена британские власти разрешали еврейскую иммиграцию в рамках определенной ежегодной квоты, но требовали от въезжающих в подмандатную территорию подтверждения их имущественного ценза, и это была довольно большая сумма. Братья, которые к 1938 году сами вполне уже созрели для отъезда в Землю обетованную, понимали также, что родители слишком стары для столь радикальных перемен, а оставлять их одних, без поддержки на старости, они не хотели.
Возник проект, что один из них уедет, другой останется, взяв на себя заботу о стареющих родителях. Среди разных вариантов отъезда обсуждалось поступление Освальда в Иерусалимский университет. Принимая во внимание замечательные успехи Освальда в ученье, мысль была неплохой. Но тоже требовала финансовых вложений. Хотя сертификаты для молодежи до 18 лет были бесплатными, но дорого стоил билет, надо было платить и за обучение. Еще одна заминка заключалась в том, что Освальд еще не закончил школу и впереди был целый год учебы, а лет ему было уже 17. Тогда сестры матери решили поддержать племянника и собрать необходимые деньги — родственная шапка была пущена по кругу, но и самому Освальду пришлось поднапрячься: чтобы поскорее начать свое предполагаемое обучение в университете, ему пришлось сдавать экстерном экзамены за последний школьный год. Свой аттестат зрелости он получил на год раньше одноклассников.
Наступило 1 сентября 1939 года — Германия начала оккупацию Польши. В этот день окончилась одна жизнь и началась другая. Но совсем не та, о которой все мечтали…
1939-й, 1—11 сентября — 1941-й, ноябрь
Чехословакия к этому времени была уже оккупирована немецкими войсками. Европа вежливо смолчала. Фашистская Германия сделала следующий шаг — первого сентября 1939 года без объявления войны немецкие армии прорвали польскую границу. Наступление шло сразу в нескольких направлениях. Чехословацкая граница пролегала в сотне километров. Началась паника.
Отец Освальда сильно сомневался в том, надо ли вообще бежать с насиженного места. Он жил еще в том времени, когда сам по себе немецкий язык казался гарантом культуры, а немецкая военная форма прошлой войны, еще хранившаяся в шкафу вместе со скромной солдатской наградой, составляла предмет его гордости. Фанни же боялась за сыновей. Кто-то сказал ей, что немцы мобилизуют молодежь и используют ее как живой щит для армии при наступлении. Элиас только пожимал плечами — эта мысль казалась ему абсурдной. Он предпочел бы остаться: он полагал, что с немцами он сможет договориться…
Паника среди местного населения нарастала, нарастал и хаос. Машин в этом бедном районе Польши было мало, дороги оказались запружены телегами, конными повозками. Большая часть беженцев — евреи.
Да это и была дорога еврейской истории, та самая, по которой уводили пленных из разрушенного Иерусалима в Вавилон, по ней брели изгнанники из Андалузии, Вюрцбурга, Руана и Авиньона. Она начиналась в глубокой древности, описана была в книге Исхода и продолжалась по сей день. Эти люди из Южной Польши еще не знали, какой катастрофой обернется для них этот день, не знали, что все они обречены и лишь единицам удастся вырваться из ада, избежать смерти в газовых камерах.
Но это была не только еврейская дорога, это была дорога изгнанничества и гибели, по которой во все времена проходили все народы под натиском варваров. Только в данном случае роль варваров исполняла одна из самых культурных наций Европы, и требовалось время, чтобы в это поверить. Времени как раз и не было. Была спешка, толчея, отчаяние, страшные предчувствия, которые сознание отказывалось принимать…
В поезда было почти невозможно воткнуться. Фанни была больна, но она как раз более всех настаивала на отъезде. От соседей они получили фуру, но лошадей у них не было. Мужчины наспех покидали кое-какие пожитки, посадили больную мать, впряглись и поехали — то подталкивая сзади, то сбоку, постоянно застревая среди многочисленных телег и пеших толп. За день продвинулись на несколько километров. К вечеру встретили знакомых, более удачливых, с лошадьми. Посадили мать к ним, бросили на дороге фуру и двинулись в сторону Кракова. Под Краковом каким-то чудом им удалось втиснуться в товарный поезд, идущий на восток. Поезд больше стоял, чем ехал. Дважды бомбили. Уже на подъезде к городу Ярославу оказалось, что волна наступления шла быстрее, чем поезд беженцев, и немецкая армия их опередила — Ярослав был уже взят. Маршрут движения семьи, если проследить его по карте, был судорожно-нелогичным. Но никто не представлял себе, где находится фронт, где тыл. Никто не знал также, что судьба Восточной Польши предрешена — советские войска готовятся к ее оккупации. Это была гигантская западня, и она уже захлопнулась.
Семья Руфайзен, бросив большую часть своих вещей, двинулась пешком в восточном направлении. Стреляли со всех сторон, и только инстинкт гнал на восток. Недалеко от Рава-Руски родители остановились и сказали сыновьям, что здесь их пути должны разойтись: они возвращаются домой, в Живец, а детей отпускают одних — пробираться на восток. Им казалось, что без них мальчики скорее смогут добраться до Палестины. Сами они были слишком измучены, чтобы продолжать это неопределенное путешествие, и понимали, что для детей в такой дальней дороге будут только обузой. Перед расставанием Фанни взяла с них слово, что они ни при каких обстоятельствах не расстанутся. Ей казалось, что в этом враждебном мире вдвоем им будет легче выжить.
«У меня было предчувствие, что я их никогда больше не увижу»,— вспоминает Освальд этот день 11 сентября 1939 года. Предчувствие его не обмануло. Родители отдали им тогда все деньги, которые у них были, отец снял часы. Освальду было 17, Арье — 15 лет. Подростки решили пробираться в сторону Львова, через линию фронта, которой практически не существовало.
1939-й, сентябрь—ноябрь
…По дороге они наткнулись на военных. Сначала они испугались, решив, что немецкая армия заняла и Львов. Но армия эта была русская. Впервые они увидели солдат в русской форме. Советская армия заняла восточную часть Польши. Можно было считать, что братьям повезло — они оказались на востоке, куда и стремились. Они продолжили свой путь во Львов, считая, что он и есть ближайший пункт по пути в Иерусалим.
Во Львове братьев ожидала большая радость: среди многих тысяч беженцев они нашли своих друзей по Акиве. Это сразу же изменило их настроение — они снова оказались среди своих. Собственно, положение у всех было отчаянным. Все они были молодые люди, в чужом и враждебном месте, совершенно без средств к существованию, с довольно фантастическим планом пробраться в Палестину, от которой отделяла их большая европейская война и Советская Россия, в которой само слово «сионизм» в лучшем случае было трамвайным ругательством, в худшем — основанием для ареста.
Некоторые навыки по выживанию, полученные в Акиве, помогли: ребятам удалось довольно быстро сориентироваться, найти жилье. Были проданы отцовские часы, какие-то остатки вещей. Арье довольно быстро устроился на работу. Он оказался самым практичным из всех, ему везло, работу он находил то в пекарне, то в гостинице — в местах, где перепадала еда, а поскольку остальные участники стихийно образовавшейся коммуны не были так удачливы, он был самым главным добытчиком. Но старались все. Понимали, что надо как-то продержаться, пока не найдется выход. К этому времени во Львове сосредоточилось около ста участников Акивы, им удалось связаться с действующими центрами вне Польши, и постепенно возникла определенная стратегия движения.
В конце тридцатых годов иммиграция в Палестину, как легальная, так и нелегальная, шла по нескольким маршрутам, ни один из которых не был безопасным и приятным: основным был морской путь из портов Средиземноморья через Хайфу, контролируемый англичанами. Проблема состояла в том, что в Европе становилось все меньше нейтральных стран, которые разрешали евреям проезд по своей территории, и одной из последних достижимых оставалась Литва.
Акива начала подготовку к переходу в Литву. Граница между Литвой и свежеоккупированной частью Польши, которая отошла теперь к России, была в этот короткий промежуток времени достаточно условной. Тем не менее требовалась организация. Почти два месяца готовились молодые люди к переходу границы. У них не было документов, денег, даже знания языка, на котором говорили пограничники: с одной стороны границы стояли русские, с другой — литовцы… В конце ноября 1939 года группа, в которой находился Освальд, перешла русско-литовскую границу…
Это были последние недели, когда еврейские беженцы могли еще проникнуть в нейтральную страну, чтобы использовать последнюю возможность достичь Палестины. В Вильно, городе с большим еврейским населением, скопилось несколько тысяч пришлых евреев, озабоченных переездом в Палестину. Хотя все эти евреи принадлежали разным течениям сионистского движения, на время им пришлось забыть о разногласиях. Они должны были стать единой организацией. Здесь, в Вильно, были представители Еврейского агентства Сохнут, а это значило, что существовала какая-то финансовая поддержка и связь с организациями, все еще выдававшими сертификаты на въезд в Палестину. Детям до 18 лет сертификаты выдавались бесплатно и беспрепятственно.
Вильно показался братьям Руфайзен великолепным. Это был один из самых больших городов, которые они видели. В сущности, они были деревенскими мальчиками. К тому же в городе оставалось много поляков, они постоянно слышали родную польскую речь. С местными евреями у них было мало общего, их разделял язык. Само собой получилось, что все молодые люди, которые проделали путь беженцев из Восточной Польши через Украину в Вильно, держались вместе. Большинство были членами Акивы, все земляки. Уже после войны они пытались сосчитать, сколько же их тогда было. Насчитали 86 человек. Все это была молодежь, от 16 до 27. Шестнадцати самым младшим удалось уехать в Палестину по сертификатам. Среди них оказался и Арье. Те немногие, которым посчастливилось пережить войну, связаны тесными узами общего прошлого.
Молодые евреи организовали в Вильно кибуц, имеющий весьма отдаленное отношение к сельскому хозяйству….
Освальд, как и другие юноши, работал дровосеком. Надо сказать, что большой одаренности ни к сельскохозяйственному, ни просто к физическому труду у Освальда не было. Малорослый и худой, большой физической силой он не обладал, хотя был достаточно ловок и вынослив. Во всяком случае, в рубке леса у него была сильная конкуренция. Иногда выпадала временная работа по строительству. Освальд решил изучить какое-нибудь ремесло. Выбрал классическое — сапожное дело. Нашел себе и учителя, еврейского сапожника, тоже совершенно классический тип: бедный человек, обремененный большим семейством, весь в несчастьях с головы до ног.
В качестве ученика Освальд проработал у сапожника несколько месяцев. Работал он за самую мизерную плату, все деньги приносил и сдавал в кибуц. По условиям договора, рабочий день его был восьмичасовой, но обычно растягивался до двенадцати. Ребята над ним посмеивались. Сапожник вовсе не был кровопийцей и эксплуататором — бедный человек, который просто не успевал заколачивать гвозди с той скоростью, с какой дети его ели хлеб. И Освальд работал, чтобы помочь этой семье выжить. Он занимался и с детьми, проверял уроки, объяснял непонятное. На самом деле это было то самое, что он больше всего любил,— помогать, быть полезным.
Именно здесь, в новой самостоятельной жизни проявились очень явственно те качества, которые были ему присущи от природы: его удивительное дружелюбие, сердечность, идущая из самой его сущности, доброта и стремление быть полезным тому, кто с ним рядом. Это была не избирательная любовь, которой любят друг друга члены семьи, когда само по себе кровное родство есть основание для любви. Это была неотрефлектированная любовь к ближнему. Пройдет еще очень много лет, прежде чем Освальд прочтет притчу о добром самарянине, прежде чем тема отношения к ближнему будет им восприниматься как ключевая для каждого человека. Тогда, в Вильно, он начинал свое служение, о котором и сам еще не догадывался. Эта семья сапожника, погибшего, как и большинство виленских евреев, в следующем году, была отмечена в многочисленных свидетельствах об этом времени жизни Освальда. Эти многочисленные рассказы приводит Нехама Тэк, о которой я уже упоминала. Все опрошенные очевидцы, члены Акивы, жившие вместе с Освальдом в то время на улице Белини, разными словами выражают нечто общее, что с трудом поддается определению:
«Он всегда был готов прийти на помощь…»
«Он славный малый… он полностью свободен от эгоизма…»
«Освальд всегда боялся кого-нибудь обидеть…»
«Он был самый порядочный человек, которого я встречал…»
«Никто никогда не видел его озлобленным…»
«Его могли обидеть, но он никогда не отвечал ни обидой, ни раздражением…»
«В нем совершенно не было агрессии…»
«Особенностью Освальда была его необыкновенная доброта…»
«Он всегда умел встать на место другого человека, не разделяющего его взглядов…»
«Среди нас он был единственным, кто так себя вел…»
Нравственная оценка его окружающими — самая высокая, но несколько неопределенная. Этот прекрасный набор качеств трудно определить одном словом. Слово это есть, но в то время оно никому не приходит в голову. Пока оно даже непроизносимо. Тем более, что он находился в самом начале своего пути.
Однако при внимательном рассмотрении этих отзывов об Освальде того времени в них прочитывается и другое:
«Я помню его атеистом, именно атеистом…»
«Он полностью отвергал религию…»
«Когда он работал у сапожника, мы над ним посмеивались…»
«Он всегда поступал так, как считал нужным…»
«Некоторые по субботам молились, а он никогда не накладывал тфиллин…»
«Он был полностью равнодушен к религиозным вопросам…»
«Он отвергал религию…»
Все члены Акивы придерживались еврейской традиции, в частности соблюдали субботу, но далеко не все считали себя религиозными людьми. Если добавить к этому, что даже среди тех, кто называл себя религиозным, были такие, которые при этом не считали себя верующими, можно представить себе, какая мешанина была в этих юных головах и какое поле для нескончаемых дискуссий здесь открывалось. Ни о каком духовном единстве не могло быть и речи.
После субботних занятий происходили шумные дебаты — кажется, не было и двух человек, которые придерживались бы одного мнения. Но среди спорящих крайне редко раздавался голос Даниэля — это и послужило причиной того, что многим он казался совершенно индифферентным человеком в вопросах веры. Его интерес к Библии, как считал один из близких ему в то время людей, «не имел религиозной мотивации».
Действительно, его любили, но считали немного странным. И немного смешным. И очень милым. Здесь проступает некая тень снисходительного отношения…
Этот период жизни — от объявления независимости Литвы до прямой оккупации ее советскими войсками — был самым благополучным в жизни еврейской общины. Еще не полностью прервалась связь с Европой, шли письма. За это время братья успели получить несколько писем от родителей. Они знали, что родителям удалось добраться домой, но остаться там они не смогли, поскольку земли Южной Польши были захвачены немцами и родители были административно выселены в другую область Польши, предположительно в Кальварию. В одной из деревень их встретили двоюродные сестры Руфайзенов. Пережившие войну кузины рассказали об этой встрече уже после войны. Здесь следы старших Руфайзенов теряются. Последнее, что о них известно, но и то не очень достоверно, что в августе 1942 года они попали в Аушвиц.
Братья ничего этого не знали. В начале 40-го года пришло письмо от родителей. Мать умоляла их не расставаться. Это был ее последний завет, исполнить который им не удалось…
…В кибуце на улице Белини шли острые дискуссии. Кажется, впервые за все время их совместного существования Освальд занимал особую позицию по поводу происходящего. Уже начались облавы на евреев на улицах города, люди исчезали, и никаких вестей от них не приходило. Поползли зловещие слухи о расстрелах. Не нужно было быть особенно проницательным, чтобы понять, что осуществляется программа уничтожения евреев. Освальд полностью отвергал очевидное: он все твердил об отдельных актах насилия, отвергал саму возможность продуманной и организованной системы, направленной на уничтожение евреев. Он просто не мог в это поверить. Для него, воспитанного в уважении к немецкой культуре, все происходящее казалось нелепостью и ошибкой. «Этого не может быть!— твердил Освальд.— Не верьте сплетням!»…
Ноябрь 1941-го. На службе в полиции
Массовые расстрелы евреев при немецкой оккупации не имели ничего общего со стихийными погромами, которые были так хорошо знакомы еврейскому населению России и Восточной Европы. Когда эти акции проводились немцами, это были хорошо организованные действия, скоординированные и четкие. Была разработана определенная схема: евреев собирали, читали им приказ о расстреле, приводили его в исполнение, после чего вещи убитых поступали в полицию и сортировались. Часть вещей использовали сами, более поношенное передавали местному населению. Во многих случаях эти вещи были вознаграждением за выдачу евреев. В Турце в комендатуре после расстрела 300 местных евреев оказался целый склад такой поношенной одежды. Это «еврейское наследство» раздавали местным жителям.
В середине ноября ударили жестокие морозы. Освальд, пришедший в Турец в легкой курточке, знал об этом складе, но долго не мог решиться на этот шаг — надеть на себя вещи расстрелянных собратьев.
В конце концов я решил, что если кто и имеет право на эти вещи, то в первую очередь я. И мое право было особым — я ведь тоже был страдающим евреем… И очевидно было, что, спрашивая для себя еврейские вещи, я тем самым даю знак, что я такой же поляк, как остальные. У еврея на это не хватило бы духу…
(Руфайзен)
Освальд считал, что этот жест был для него частью игры. Игра была слишком уж печальной: одежда расстрелянных евреев обогревала восемнадцатилетнего еврейского мальчика, решившегося спасать свою жизнь любой ценой. В этот момент он еще не успел задуматься по-настоящему, что есть цена жизни. Он еще не успел подойти к той границе отчаяния, когда жизнь утрачивает смысл, а самоубийство превращается в акт освобождения от адской реальности.
Он был бодр, активен и, как всегда, исключительно доброжелателен. Первое время он жил в очень бедной семье Соболевских, и пребывание в их доме он оплачивал своим ремеслом: ходил по домам со своим сапожным инструментом, чинил обувь таким же беднякам и получал за работу не деньги, а немного еды. У него завязались самые добрые отношения с местными крестьянами, он на ходу усваивал белорусский язык, и это тоже располагало к нему.
Через некоторое время он смог уйти из дома Соболевских, его взяли уборщиком и истопником в местную школу. Теперь у него был свой угол и напарник из военнопленных. Вместе они рубили и пилили дрова для школы. Одновременно Освальд обзавелся и тайным недоброжелателем и завистником. Это был местный крестьянин, который знал немного немецкий язык и преподавал его в школе. Когда приезжали немцы, его иногда приглашали в полицию для переводов. В Освальде он увидел — и не без оснований — сильного конкурента. И решил Освальда обезвредить: он пошел к начальнику белорусской полиции Серафимовичу и донес, что Освальд на самом деле не поляк, а еврей. Чуткое сердце антисемита, надо признаться, его не обмануло…
Через две недели Освальда вызвали к районному инспектору белорусской полиции Семену Серафимовичу. Освальд Серафимовичу понравился. Переводчиком у Серафимовича служил поляк, знающий изрядно немецкий, но горький пьяница, и поскольку Освальд сразу же понравился Серафимовичу, тот немедленно предложил ему переходить к нему в личные переводчики и преподаватели немецкого языка.
Освальд ничего доброго о Серафимовиче не слышал. Напротив того, про него было известно, что человек он жестокий. Рассказывали даже, что любимым его развлечением была верховая езда, а лучшим наслаждением — срубить шашкой голову пешему еврею… Удивительное дело: вспоминая о Серафимовиче, несомненном садисте, человеке с большими искажениями психики, Освальд находит в нем и какие-то человеческие достоинства. И уж во всяком случае, он отмечал его природный ум.
Тем не менее предложение перейти на слубжу в белорусскую полицию озадачило Освальда. Для принятия решения у него была ночь.
Это была та ночь, когда ему впервые пришла в голову мысль о том, что ему предлагается опуститься в львиный ров. Эта библейская притча будет приходить в голову многим, кто узнает о его биографии.
Ночью я принял решение работать у него, чтобы спасать всех, евреев и неевреев, каждого, кому смогу помочь. Мне было тогда 19 лет. И я снова почувствовал себя человеком. До этого я был гонимым зверем, но теперь, когда я получил возможность помогать своему народу, я снова обрел человеческое достоинство… Так были спасены моя совесть, моя мораль, моя личность…
Наутро Освальд сообщил Серафимовичу о своем согласии, и они отправились из Турца в город Мир, где Освальду предстояло прожить самый опасный и самый героический год его жизни….
…Мне поручили исполнять обязанности переводчика при контактах между немецкой жандармерией, белорусской полицией и местным населением. Я получил черный полицейский мундир с серыми манжетами и воротником, галифе, сапоги и черную фуражку, но без изображения черепа. И даже оружие. Черная форма была у частей СС, наша отличалась только серыми манжетами и воротником.
Так фактически я стал немецким полицейским в чине унтер-офицера… В этой должности я пробыл девять месяцев…
(Руфайзен)
Он начал свою военную карьеру в том чине, в котором закончил ее Элиас Руфайзен, его отец. Никто не мог предвидеть такого поворота судьбы.
…Служебные обязанности были довольно разнообразны: ему приходилось заниматься расследованием уголовных и бытовых преступлений, собирать показания. От «политических» дел, связанных с расследованием деятельности бывшей советской администрации, коммунистов и появившихся вскоре после оккупации партизан, Освальд старался держаться подальше. И в особенности отдел «еврейских». Но его пока к этим делам и не привлекали — это была наиболее засекреченная часть работы.
Для Освальда давно прошли времена, когда он поверить не мог, что немцы имеют целью планомерное истребление евреев. Эту иллюзию он утратил одним из последних — под понарскую расстрельную канонаду, когда работал в усадьбе Жуковского. Здесь, в Мире, он узнал много нового. За две недели до его прибытия в Мир, 9 ноября 1941 года, евреям было приказано собраться на городской площади, куда они послушно пришли к указанному часу — с детьми, стариками, узелками одежды и припасами, заготовленными на дорогу. Здесь, на центральной площади, между двумя церквями, православной и католической, произошло настоящее побоище: полицейский отряд совместно с зондер-командой расстрелял более полутора тысяч мирных жителей. Оставшиеся в живых евреи, около 800 человек, были собраны в одном из кварталов города. Все они были впоследствии переселены в полуразвалившийся замок Радзивиллов, давший когда-то начало городу Миру, но к этому времени принадлежащий князю Святополк-Мирскому, давно уже покинувшему Польшу. Замок превратили в гетто, но несколько позднее.
…Всеми делами в городе управляла немецкая полиция, белорусская был лишь придатком, выполняющим немецкие приказы. Главой немецкого полицейского участка города Мир за несколько недель до приезда Руфайзена был назначен майор Рейнгольд Хайн, профессиональный полицейский с тридцатилетним стажем. Приехав в город вскоре после резни на городской площади, он счел, что организация мероприятия была проведена из рук вон плохо, и принял свои, «цивилизованные» меры по наведению порядка. Он организовал настоящее гетто на территории замка, организовал его охрану, причем охрана гетто возлагалась в первую очередь на самих жителей гетто, но под немецким контролем. К этому времени евреи города Мир имели свою выборную организацию Юденрат, то есть еврейский совет, осуществлявший связь с немецкой полицией и, по существу, находившийся в полной зависимости от немецкого начальства.
Майор Хайн сразу по приезде провел ряд мер, направленных на улучшение организации работы. Так, он конфисковал дом, прежде принадлежавший католическому монастырю, разместил в нем полицейский участок, а монахинь выселил в соседний дом, прежде принадлежавший еврейской семье, погибшей во время погрома. К этому времени священник Мацкевич еще не был арестован, и мессу служили в небольшой часовне, примыкавшей к полицейскому участку.
Майор был в высшей степени недоволен имеющейся в его распоряжении командой и присматривался к Освальду. Ему постоянно приходилось иметь с ним дело — именно через Освальда осуществлялись все связи между белорусской и немецкой полицией. Исполнительный и образованный молодой человек вызывал в нем симпатию. Через несколько недель службы у Серафимовича майор Хайн решил забрать этого сотрудника к себе в участок. Серафимович не смог отказать — и Освальда перевели на новую работу, не особенно интересуясь тем, нравится ему это или нет. Тем более, что сам Серафимович оценивал это перемещение как большое продвижение Освальда по службе. Пожалуй, с этого времени он стал к нему относиться с еще большим уважением…
Через несколько недель работы в полицейском участке произошла наконец встреча, которой так долго ждал Освальд: в помещение участка в связи с неисправностью электропроводки вызвали монтера. Им оказался еврей Дов Резник, знакомый Освальду по Вильно. Тот не сразу признал в полицейском бывшего участника Акивы. Однако, узнав друг друга, они договорились о встрече, и вскоре у Освальда появилось несколько связных, через которых он мог передавать информацию о готовящихся против евреев акциях. Наладилась и другая линия: теперь он мог передавать также информацию о готовящихся акциях против партизан…
Ежедневная работа Освальда в полиции была на самом деле очень разнообразна, и ему часто удавалось помочь людям, на которых соседи писали доносы. Большую часть разбирательств он вел самостоятельно, но при этом он постоянно выступал в роли переводчика майора Хайна, и ему удавалось защитить невинных, отвести подозрения от людей, замеченных в связях с партизанами, просто способствовать справедливости. От месяца к месяцу крепло в Белоруссии партизанское движение. Партизанские рейды, диверсии, выступления все больше беспокоили немцев, приносили им все более ощутимый вред. В этот период Освальд имел возможность рассматривать партизанскую деятельность с немецкой стороны, с немецкой точки зрения. Он только догадывался, какие сложные отношения завязались между местным населением, очень бедным в этих областях, и партизанами, само выживание которых зависело исключительно от тех продуктов питания, которые они могли добыть у местного населения — любыми методами. О самой драматичной стороне партизанщины, о взаимоотношениях между разными национальными партизанскими отрядами, он еще ничего не знал, хотя к нему и стекались агентурные сведения. Это тоже поразительный и печальнейший момент, который нельзя обойти молчанием: все стучали друг на друга. Количество доносов на соседей, жалоб, тяжб, обвинений, почти всегда безграмотных, часто лживых и без исключения подлых, текли потоком на стол Освальда. Было от чего пошатнуться Освальдову доброму отношению к людям. Но он только огорчался и скорбел. Это была та самая его реакция, которая была свойственна ему в более зрелые годы, в конце его жизни: всякий раз, когда он сталкивался с человеческим несовершенством, с подлостью, неблагодарностью, жестокостью, он глубоко огорчался. Об этом в один голос говорят все, кто знал его в поздние годы его жизни…
Последняя часть гестаповской службы Освальда связана с Мирским гетто. Еще во время его работы у Серафимовича в белорусскую полицию пришел местный крестьянин с доносом, что некий молодой еврей из гетто просил купить для него оружие. Крестьянин, желая получить вознаграждение, рассказал об этом Серафимовичу. Кроме того, он сказал, что из разговора с молодым человеком он узнал, что в гетто есть группа сопротивления, человек 70 бойцов.
Серафимович отвел доносчика к майору Хайну, и тот рассказал историю с молодым человеком, умолчав, к большому удивлению Освальда, о самом существенном — об организации. Вероятно, Серафимович не велел белорусу рассказывать об этом, рассчитывая раскрыть подпольную организацию самостоятельно.
Совместно с Хайном составили хитрый план: Серафимович дал крестьянину неисправный пистолет, чтобы он отнес его в гетто. Молодого человека поймали с поличным и арестовали. По стечению обстоятельств, которые как будто всегда несколько подыгрывали Освальду, Серафимович в этот день, напившись, упал с велосипеда, а револьвер, находящийся при нем, при падении выстрелил. Серафимович был ранен довольно опасно — его отвезли в госпиталь в Барановичи. Таким образом, расследование дела пойманного покупателя оружия вел майор Хайн, который вообще не был склонен к жестокости и к тому же ничего не знал о существовании еврейского подполья. Следствие закончилось быстро — наутро молодого человека расстреляли. Группа сопротивления в гетто продолжала существовать. Вскоре Освальд обнаружил на чердаке полицейского участка склад оружия, стал оттуда воровать оружие и передавать в гетто. В это время он уже завязал контакты с Довом Резником.
Хотя у меня не было намерения вступать в вооруженную борьбу с немцами, я начал несколько необычную для меня деятельность… Мне было ясно, что сражение в замке, каким бы успешным оно ни было, все равно приведет к гибели еврейскую общину… Но мои друзья по гетто мечтали отомстить, и я не мог отказать им в оружии…
Таким образом из рук Освальда бойцы гетто получили шесть немецких ручных гранат, пять советских армейских пистолетов, одиннадцать ружей и один советский автомат с несколькими тысячами патронов… Снабжая гетто оружием, Освальд советовал жителям гетто устроить побег, а не сражаться с полицией и армией в открытом бою внутри гетто. Такое противостояние было обречено на поражение. Но у бойцов гетто была иная логика, которой трудно было возражать: у них был тяжелый опыт, приобретенный в общении с местным нееврейским населением, которое в большинстве своем с готовностью поддерживало немцев, участвовало в убийствах, выдавало евреев за ничтожное вознаграждение и старую одежду, доставшуюся от расстрелянных. Побег на свободу, в леса, означал для них жестокую борьбу за выживание, причем количество врагов в этом случае значительно увеличивалось…
Внутри самого гетто тоже не было единства. Это и понятно. Здесь были религиозные старики, и молодые сионисты, и обыкновенные семейные люди, ремесленники и мелкие торговцы, со своими детьми, немощными стариками, страхами и болезнями…
Освальд Руфайзен рассказывает о событиях тех дней много лет спустя:
В начале июля 1942 года я случайно присутствовал при телефонном разговоре, который вел мой немецкий начальник полицмейстер Рейнгольд Хайн… В этом разговоре я услышал, как он сказал:
— Так точно, «Йот-Акцион» состоится тринадцатого августа!
Я сразу понял. «Йот-Акцион» — это, конечно, была акция против евреев. И затем он обратился ко мне и сказал:
— Освальд, вы единственный свидетель этого разговора. Если что-нибудь станет известно, вы несете полную ответственность!
Я ответил, как это делают солдаты:
— Яволь!..
Но как же я должен был действовать в таких обстоятельствах?
Во всей этой истории я чувствовал себя чужим — мне не нужно было защищать или представлять свой «немецкий фатерланд». Правда, я вынужден был дать клятву на верность «фюреру»… Позже, как русский партизан, я давал клятву на верность Сталину. Но, несмотря на это, я думаю, что в подобной ситуации я обязан был действовать вопреки этой клятве, потому что она не являлась для меня истинной клятвой, а была только средством в моей борьбе.
Среди ситуаций, которые мне пришлось переживать, бывали трагические, мучительные, страшные и даже комические. Я могу теперь так просто вам об этом говорить. Я не очень люблю рассказывать о тех событиях, но я все же думаю, что должен делиться этой информацией, ведь речь идет о жизни многих людей…
В тот вечер я сразу поехал в гетто и сообщил своим доверенным лицам о положении вещей… В этот вечер я не принес с собой оружия…
Итак, мы решили организовать побег. Люди хотели сначала защищаться с помощью того небольшого количества оружия, которое у них было. Они хотели стрелять и только так отдать свою жизнь. Но я сумел их убедить, что это не имеет смысла; ибо в ситуации, когда уничтожается все еврейство, значительно важнее, чтобы хотя бы некоторые остались в живых. Это важнее, чем застрелить нескольких немцев или белорусов.
Мне удалось уговорить их отказаться от своего плана… Однако им необходимо было оружие. Опыт показывает, что целесообразным бывает только такой побег, когда есть возможность защищаться. Но главной проблемой было убедить в этом Юденрат…
Вы спросите, не испытывал ли я страх во многих рискованных ситуациях. Собственно говоря, я не помню этого. Я сразу же приспосабливался к обстоятельствам, чувствуя, что несу ответственность за жизнь многих людей. Так сегодня поступают все младшие офицеры в израильской армии. Брать ответственность на себя важнее, чем исполнять приказы. Я благодарен Богу, что он тогда наградил меня этими качествами.
Мне было ясно, что полиция за день-два до операции закроет гетто, поэтому мы договорились, что надо бежать уже девятого августа.
Еврейский совет гетто не решался поддержать этот план и разрешил побег только людям из группы сопротивления. Совет незадолго до этого выбрал другую тактику для спасения гетто, а именно подкуп белорусского бургомистра региона Белановича. Речь шла о 20 тысячах рейхсмарок, которые должны были быть выплачены в четыре приема. Первая часть была уже выплачена, остальные должны были быть переданы впоследствии. Таким образом, еврейский совет полагал, что Беланович предпримет все возможное, чтобы получить свои деньги, следовательно, спасет евреев из гетто: На это они хотели надеяться. Любые другие действия только помешали бы или даже разрушили это дело…
Юденрат просто не знал, кому верить, мне или Белановичу. С белорусом все строилось на деньгах, он получил пока только четвертую часть оговоренной суммы. Он утверждал, что имеет связь с важными лицами в гестапо, в то время как я сообщил, что акция назначена на тринадцатое августа. А он собирался получить вторую часть денег уже после этой даты…
Для Юденрата поведение Белановича было вполне понятным: он хотел денег. А поведение Освальда казалось лишенным мотивации: почему чужой человек, поляк, рискует жизнью ради евреев? Почему он не требует ничего взамен? К тому же Беланович подавал надежду, обещал спасти гетто, а если верить Освальду, им грозило уничтожение…
Члены подполья стали готовиться к побегу: собирали запасы продовольствия, одежду, приводили в порядок спрятанное оружие. Гетто было перенаселено, поэтому приготовления эти не могли остаться незамеченными. Некоторые обитатели гетто, из числа тех, кто не собирался бежать, считали, что расплачиваться за этот побег придется оставшимся. Обстановка в гетто накалялась.
В гетто начали распространяться самые невероятные слухи. Члены Юденрата склонны были считать, что молодой польский полицейский хочет спровоцировать побег, чтобы погубить тем самым гетто и выслужиться перед начальством… И тогда лидеры подполья решили открыть рабби Шульману, председателю Юденрата, что Освальд Руфайзен еврей. Доверенная Дову Резнику тайна, став достоянием многих людей, неизбежно ставила под удар Руфайзена. Но об этом никто тогда не думал. Сам Освальд оценивает этот факт следующим образом:
…Ребята сказали одному из членов Юденрата, что я еврей. Они не хотели бежать из гетто, не заручившись поддержкой Юденрата…
Разыгрывался вариант драмы, известной под названием «Исход». Оставаться в страшном, безнадежном, но привычном месте, с трусливой мыслью «а может, и обойдется» — или ринуться в неизвестный, очень опасный путь, в котором далеко не всем удастся выжить, но все-таки совершить эту попытку побега в сторону свободы…
Накануне побега страсти накалились до предела… В гетто было много семейных людей, с детьми и стариками, с больными и немощными. Им побег был не под силу. Была сионистская молодежь, готовая к риску, к смерти в бою. Но были и такие, кому трудно было сделать выбор: как уйти, оставив стариков родителей? Были и такие, которые отчаянно боялись ослушаться немцев и ухудшить свое положение… Это было шумное, многоголосое собрание, и перелом наступил, когда рабби Шульман велел принести стул, взгромоздился на него и закричал:
— Евреи, бегите! Я прикажу открыть ворота. Убегайте все! Я останусь с теми, кто не может бежать!
Речь шла, конечно, не о немецкой полиции, а о внутренней охране, которую взяли на себя сами евреи.
Затем он призвал людей к посту, взял шофар и подул в него, как это делают в день искупления…
Пока верующие евреи ожидали чуда, происходило последнее прощание: взрослые дети покидали старых родителей, мужья расставались с женами и маленькими детьми, которых не могли взять к партизанам. Об этом — в другой книге, в другой раз. Сейчас — о Руфайзене…
Освальд сделал все возможное, чтобы побег удался.
Мы договорились, что я подам шефу ложный рапорт, в котором будет сообщено о том, что этой ночью партизаны должны пройти через одну деревню, о чем якобы стало известно от жителей деревни. Но это место было расположено в совершенно противоположном, южном направлении, вдали от лесов. Евреи из гетто должны были бежать в леса. Таким образом, все полицейские и жандармы уехали из города, кроме четырех человек, которые оставались в участке. Да, гетто не контролировалось полицейскими, потому что мы все ушли на инспирированную мной охоту за партизанами. Я, естественно, тоже был там, и мы просидели там всю ночь, напрасно прождав партизан.
Таким образом, из гетто смогли убежать около 300 человек. Остальные, оставшиеся там, тоже могли бы бежать, но они не решились из-за апатии, покорности, послушания, беспомощности или просто потому, что у них не было больше сил.
Ранним утром мы вернулись. В 8 часов я уже снова сидел в конторе. И тут к начальнику пришел бургомистр Беланович. Деньги, 15 тысяч рейхсмарок, которые он должен был получить от Юденрата, были для него потеряны. Он был очень взволнован и причитал:
— Господин начальник, господин начальник, евреи сбежали!
Начальник спросил:
— Сколько?
Он ответил:
— Триста.
— Не так уж много!— сказал начальник полиции.— В Новогрудке сбежало тысяча человек!
Это было неправдой, но ему так доложили. Затем начальник спросил:
— Почему они сбежали?
Беланович был в большом волнении, я его переводил, он был слаб в немецком.
— Ну, ведь расстреливают то тут, то там, и люди в гетто подумали, что теперь их очередь. И потом еще пришли крестьяне и хотели купить у них мебель, и тогда они убежали!
Начальник не утратил спокойствия, но тотчас же послал жандармов для охраны гетто.
Когда Беланович сообщил, что сбежало «триста», у меня сжалось сердце. Почему не все убежали?
Я так старался. Я хотел спасти все гетто! И теперь не находил объяснения, почему убежали не все. Лишь много позже, когда я приехал в Израиль и снова встретился с друзьями из гетто, я узнал о трагедии, разыгравшейся в замке за несколько часов до побега. Но весь трагизм этой истории, от которой и до сих пор страдают все, сумевшие убежать, стал мне ясен только во время нашего посещения Мира в августе 1992 года. Оказалось, что руководство сопротивления приняло решение: бежать должны только участники сопротивления, и потому некоторых решившихся на побег даже отсылали из леса обратно. Братьев и сестер, матерей, дедушек и бабушек оставили на произвол судьбы, потому что считали, что они не смогут в лесу вести борьбу.
Сегодня ясно, что это решение было ошибкой, большой ошибкой. Это и сделало посещение Мира для этих людей невероятно тяжелым даже через пятьдесят лет. Удручало это во время нашего посещения Мира в августе 1992 года и тех, кто совершил побег. Мы пробыли там четыре дня, и все время возникал этот вопрос: почему? Почему мы не взяли всех? Почему должны были остаться наши родители, братья и сестры? Почему мы некоторых даже отсылали обратно?
Со мной об этом никогда не пытались говорить, но этот мучительный вопрос в конце концов неизменно возникал…
Многие молодые люди не понимают сегодня, почему обитатели гетто не спасались бегством, а позволяли немецким оккупантам притеснять себя, шантажировать, мучить и, наконец, уничтожать. Однако нужно учитывать, что полное господство немцев представляло на каждом шагу опасность также для жизни всего нееврейского населения. Кто не подчинялся безоговорочно указаниям, мог лишь рассчитывать на мгновенную смерть: его ждали расстрел или повешение. Кроме того, население соблазняли денежной наградой за поимку преступника. Тот, кто приводил сбежавшего еврея или выдавал его местонахождение, получал вознаграждение. В конце концов, бегство отдельных людей причиняло оставшимся новые издевательства и даже приводило к смерти заложников. Кто же захочет подвергать новой опасности своих близких и друзей?
В августе 1942 года жители гетто узнавали о положении в мире только из немногих газетных сообщений, где говорилось, что немцы захватили весь мир, и казалось, что осталось немного времени до той поры, когда будут уничтожены все евреи. Многие просто не видели возможности выбраться из этой безнадежной ситуации. Гетто обещало хоть на короткое время безопасность, и люди старались как-то отодвинуть угрозу «акции» или «ликвидации» с помощью прилежной работы, подкупа или хорошего поведения.
Долгие годы еще спорили о том, сколько же именно обитателей гетто совершили побег. Мы должны исходить из того, что 300 беглецов сразу же после побега разделились на маленькие группы, а некоторые пробивались в одиночку… Кто-то из беглецов вскоре снова вернулся в гетто. А многие впоследствии были схвачены и убиты. Вся группа бежавших никогда больше не смогла собраться вместе; следовательно, количество покинувших гетто могло быть установлено только в момент побега. Число беглецов можно определить и по числу оставшихся евреев, убитых в гетто 15 августа 1942 года. Их было 500 человек. На встрече в Мире в августе 1992 года Зеев Шрайбер сообщил, что имеется список из 190 фамилий оставшихся в живых.
В день побега, после возвращения полицейских с ночной засады, Освальд увидел, что майор Хайн возвращается в участок с одним евреем, конюхом с полицейской конюшни. Они вошли в кабинет Хайна. Обычно, когда Хайну надо было общаться с кем-нибудь из местных, он вызывал к себе Освальда. На этот раз Освальда он не пригласил, и длилась эта беседа необычайно долго. Освальд догадался, что речь идет о нем. Сомнений не было, что ему грозит арест…
Я мог бы убежать, но у меня не было сил. Я решил, что лучше теперь подождать. Бежать в лес к партизанам смысла не имело, так как они не знали моего истинного лица…
Наконец начальник приказал меня позвать. Он сказал:
— Освальд, вы находитесь под большим подозрением, под подозрением в измене. Правда ли, что вы выдали евреям дату «еврейской акции»?
Сначала я молчал, но после краткого раздумья я наконец сказал:
— Так точно, господин начальник, это правда!
Тогда он спросил:
— Почему вы признаетесь в этом? Я бы скорее поверил вам, чем этому еврею. Зачем вы это сделали? Я вам так доверял!
Этот упрек был для меня тяжелым укором, он глубоко меня поразил. Я ответил:
— Я сделал это из сострадания, потому что эти люди не сделали ничего плохого, это никакие не коммунисты, это всё рабочие, ремесленники, простые люди. Я не мог иначе.
Он сказал:
— Я не расстрелял ни одного еврея.
Это было правдой.
— И я не расстреляю ни одного, но кто-то же должен это делать, приказ есть приказ!
Он понимал, какая несправедливость творилась по отношению к беззащитным людям, но его человеческая честность и совестливость были ограничены определенным пределом, далее уже действовало солдатское повиновение, которое могло принудить его совесть к молчанию.
(На этих днях израильский суд осудил одного солдата, который никого не убил, но бил людей во время демонстрации. Тогда судья ясно сказал: «Бывают приказы, которые нельзя исполнять!»)
Затем начальник полиции спросил меня:
— А как было с оружием?
И он перечислил количество и вид оружия, доставленного в гетто. Тут я понял, что он обо всем был информирован. И я во всем признался. Тогда он сказал:
— Я обязан тебя арестовать.
Так я был арестован.
Потом я рассказал ему все, что знал о Белановиче, о его денежных делах. Тогда он послал полицейских к нему домой, и они там нашли иностранную валюту. Белановича арестовали.
Той ночью мы с Белановичем сидели в одной камере в подвале. Затем его отправили в концлагерь Колдышево, в тот же самый лагерь, где сидела вся польская интеллигенция Мира, которую он туда посадил. С его помощью была реализована идея немцев об «освобождении этой местности от поляков». Районный бургомистр был как будто наполовину поляк, наполовину белорус, но выдавал себя за белоруса. Позже он погиб в концлагере. Вместе с ним там погибли также священник, директор школы и все арестованные в Мире. Я и сегодня считаю, что поступил правильно. Правда, я не предполагал, какими будут последствия этого дела. Но этот человек был виновен в смерти многих людей…
На следующий день начальник снова вызвал меня. Тем временем меня, конечно, обезоружили. Начальник сказал:
— Я уже двадцать восемь лет в полиции, но у меня никогда не было ничего подобного…
Он был единственным профессионалом среди двенадцати полицейских, остальные были резервистами. Как полицейский, он понимал, что в этих еврейских акциях на востоке совершается несправедливость… Когда это было возможно, он старался избегать жестокости. Как старый немецкий полицейский, он придерживался мнения, что полиция существует для защиты людей. Но у него, вероятно, не хватало мужества и, конечно, не было возможностей идти по этому пути. Затем он сказал:
— Видите ли, я не мог заснуть этой ночью. Я просто не понимаю, каковы были скрытые мотивы вашего поведения. Я не верю, что вы сделали это только из сострадания.
Я возразил:
— Господин начальник, я не брал денег.
— Это мне известно,— отвечал он,— а то бы я с вами разговаривал по-другому. Я полагаю, однако, что вы поступили как польский националист, из чувства мести за уничтожение польской интеллигенции.
Тут я для себя очень кратко сформулировал: меня здесь расстреляют как польского националиста, потому что я помогал евреям. И я подумал про себя: ему тоже будет легче, если я скажу всю правду. И я ему честно сказал:
— Господин начальник, я вам скажу правду при условии, что вы дадите мне возможность самому покончить с жизнью,— я еврей!
— Что?— закричал он в ужасе.
— Да!— подтвердил я.
— Правда, Освальд?
— Так точно!
— Следовательно, полицейские были все же правы,— сказал он,— теперь я понимаю. Это трагедия!
Я повторяю все это дословно, подобное забыть невозможно. Видите, в какие ситуации иногда попадали немцы и не знали, как следует поступать и что делать.
— Напишите мне признание,— приказал он.
Ни пощечины, ни грубого слова, ничего подобного. Отношения остались такими же, как и раньше, вроде как у отца с сыном. Иначе я не могу все это определить.
Затем я написал признание. Потом я ему сказал:
— Господин начальник, я уже дважды был в отчаянном положении, на пороге неизбежной смерти, и я сумел убежать, но сюда я попал благодаря случаю, меня сюда привели, и в моем положении мне не оставалось ничего другого. Я должен был помогать. Я думаю, вы меня понимаете.
Затем он вызвал вахмистра и сказал ему:
— Следите за ним, чтобы он не наделал глупостей!
Я до этого попросил его, чтобы он дал мне возможность застрелиться самому, прежде чем гестапо начнет ликвидацию других евреев. Я ведь сделал свое дело и был совершенно спокоен.
Тогда он сказал:
— Да, да, у вас еще есть время.
Затем он снова позвал вахмистра, это был Мартен. Он должен был меня сторожить.
Я тогда еще пообедал с полицейскими, потому что днем и вечером мы всегда ели вместе. К вечеру начальник вернулся и снова меня вызвал. Мы стояли друг против друга, и я сказал:
— Господин начальник, вы мне обещали, что дадите мне возможность застрелиться самому.
Тогда он положил мне руку на плечо и сказал:
— Освальд, вы еще молоды, и вы смелый и толковый юноша. Вам уже дважды удалось избежать смерти, может быть, вам повезет и в этот раз.
Этого я не ожидал. Это была прекрасная реакция честного человека, находящегося в чрезвычайно трудной ситуации. Вдруг со мной что-то произошло, и я не знал, как мне реагировать на его слова. Я протянул ему руку и сказал:
— Благодарю вас, господин начальник!
Он тоже не знал, должен ли он пожать мою протянутую руку. Но затем он снова положил мне руку на плечо, пожал мою руку, повернулся и ушел. И опять приказал вахмистру присматривать за мной.
Я никогда больше не видел начальника полиции. Он был тяжело ранен партизанами и умер от ран, но это было много позже.
Подав мне руку и косвенно подтолкнув меня к побегу, он снова вселил в меня мужество и желание жить.
В этот вечер, около семи-полвосьмого, через два часа после ухода начальника полиции, во время ужина я убежал.
Люди не смогли сразу перестроиться и относиться ко мне как к преступнику… И пригласили меня к ужину — уже после того, как прочитали мое признание и узнали, что я еврей.
Мой побег я сумел обставить так: сначала я написал письмо в конторе, встал из-за стола, чтобы передать это письмо мальчику, убиравшему помещение. По крайней мере, я притворился, что собираюсь сделать это. Но в действительности мальчика уже не было. Я побежал по коридору, затем выбежал по направлению к полю. Дом стоял вблизи широкого поля. Я пробежал мимо троих полицейских, которые стояли там и разговаривали. Но они меня не видели, хотя стояли прямо передо мной, как бы составляя треугольник. Правда, эти полицейские были не из Мира, а из другого участка, но мы были знакомы.
Потом, когда я убежал уже довольно далеко, за мной погнались. Может быть, человек сорок. Верхом и на велосипедах. Я залег на только что убранном хлебном поле. Я очень быстро забрался в сложенные домиком для просушки снопы, кто-то уже пробежал мимо меня. Они заметили, что я не побежал дальше. Тогда они стали прочесывать поле, идя широкими рядами. И как раз когда они были в моем ряду — до моего укрытия было максимум 50 метров,— снопы надо мной повалились друг на друга, и тут я подумал: теперь я попался!
Я и сегодня не понимаю, как они меня не заметили. Я истово молился, внутри меня все кричало. Дважды в моей жизни были такие ситуации, первый раз в Вильно, и вот сейчас опять. Они не заметили движения среди снопов и побежали дальше. Я слышал, как Шульц закричал:
— И все-таки он от нас ушел!..
…Уже смеркалось. Я лежал и ждал, пока совсем стемнеет. Тогда я пошел обратно в город. Постучал в дом мальчика по имени Карол, работавшего у нас в полицейском участке и которому я якобы хотел отдать письмо. Он пустил меня на эту ночь. Он жил как раз напротив дома Серафимовича…
В это время я был как сумасшедший. Рядом был сарай. Я влез наверх на сеновал и переночевал там. Ночью, около 5 утра, я услышал продолжительную стрельбу. Позже я узнал от Ванды, что в это время расстреливали 505 евреев, еще остававшихся в гетто. Вероятно, это Карол прислал утром, уже после расстрела в гетто, полицейского в сарай, где я ночевал. Тот вошел и даже забрался по стремянке наверх. Я лежал за балкой и натянул поверх себя немного соломы. Полицейский, вероятно, побоялся пройти дальше и спустился вниз…
Карол сообщил обо мне… сестрам Балицким. Они обещали мне помочь, когда мне будет угрожать опасность. Одна из них даже пришла ко мне и дала мне письмо, хлеб и сало.
Письмо было адресовано одному управляющему имением, который жил где-то по направлению к Несвижу. На следующую ночь я пошел туда. Он был поляк… он побоялся меня принять.
Тогда я снова пошел обратно. Это было 15 августа. Я не знал, куда податься. Я целый день молился и плакал. К вечеру в лесу была перестрелка между полицией и партизанами. Это было на окраине деревни Симаково…
(Руфайзен)
Это был сильнейший кризис. Дно жизни, когда она полностью теряет смысл. Полная победа зла, противостоять которому пытался Освальд последние десять месяцев его жизни. Усилия эти оказались тщетными — об этом свидетельствовали звуки пальбы, уничтожавшей накануне еврейских обитателей гетто, а теперь — белорусских крестьян деревни Симаково. Никого не удалось спасти…
Если Бог есть, как может он это допустить? Почему огонь небесный не сходит с небес, чтобы покарать преступников? Где справедливость? Это были те самые мысли, которые разрушили веру в Бога у миллионов людей, переживших эту войну… Освальд чувствовал тогда нестерпимую тяжесть богооставленности. И это личное чувство умножалось на миллион, потому что он переживал его как богооставленность еврейскую, всего своего народа, брошенного в жернова уничтожения. И сегодня уже не Шульц, Серафимович, Шмидт или Любке — силы небесные ополчились против его народа, и силы эти были адскими… Где в этом мире Бог? Куда он скрылся? Освальду не надо было искать новых, своих собственных слов. Все слова были уже сказаны. Пророком Иеремией, пророком Исайей, царем Давидом: «Из глубины воззвах к тебе. Господи!…» Освальд плакал:
— Боже, Боже, для чего ты оставил меня?
Еще несколько дней тому назад, разоблаченный майором Хайном, он готов был застрелиться, чтобы избежать издевательств и сохранить честь, но сегодня и эти соображения стали ничтожными. Если перед лицом Бога ничего не значит весь Избранный Народ, что может значить его маленькая девятнадцатилетняя жизнь, затерявшаяся в густом лесу нищей Белоруссии, окраины Европы…
Он плакал, и душа его произносила слова, которых прежде он не знал: «Господи, зачем Ты оставляешь меня?» И не было уже сил ни спасать свою жизнь, ни покончить с ней…
…Я сидел на поваленном дереве и в конце концов заснул. Я страшно устал. Было ли это случайностью, что я именно здесь, вблизи деревни Симаково, совершенно обессиленный, опустился на землю? Во сне я разговаривал с настоятельницей монастыря и просил ее снова известить трех девушек, дочерей Балицкого… Видимо, эта мысль, что я могу ожидать помощи и поддержки от сестер-монахинь, преследовала меня целый день. Во сне настоятельница со мной согласилась.
В ту же ночь я вернулся обратно в городок…
(Руфайзен)
Ранним воскресным утром шестнадцатого августа 1942 года Освальд стоял у ворот дома, где жили четыре выселенные из монастыря монахини. В соседнем доме находился полицейский участок, в котором он работал девять месяцев и откуда убежал четырьмя днями раньше…
Чудо тем и интересно, что оно не имеет объяснения. Оно — выпадение из причинно-следственных зависимостей, которые столь убедительно и зримо царят в жизни.
История Освальда Руфайзена исключительна именно тем, что логика чуда и логика обыденной жизни не противоречат друг другу, но дополняют. Чудо и святость заглядывают в наш мир свыше, и они находятся между собой в некотором родстве. И хотя чудеса происходят, где им угодно и когда им удобно, в присутствии святости они как будто концентрируются. Конечно, если понимать святость не как безгрешность, а как выбор направления жизни в сторону Бога.
Святость работает как сильнейший магнит, в ее присутствии происходит поляризация. Все, что есть в человеке доброго, притягивается, активизируется, и в результате каждый, кто соприкасается со святым, разворачивается к нему всем лучшим, что в нем есть….
Этот еврейский мальчик должен был погибнуть, но жизнь его была так нужна будущему, что легион ангелов трудился, чтобы сохранить этого хрупкого, физически слабого человека для будущего.
Логика низшего, материального и логика горнего потрудились совместно, чтобы Освальд Руфайзен пережил эту войну. Это и называется в повседневной жизни чудом.
…Я постучал… одна из монахинь открыла ворота. Тогда я ворвался, пробежав мимо нее, и обратился к настоятельнице, Эузебии Бартковяк. Она все знала обо мне. Даже то, что я был евреем… Я попросил настоятельницу связать меня с сестрами Балицкими… Я думал, что они знают другие места, где я мог бы спрятаться… Она сказала:
— Нет, девушки слишком молоды и могут проболтаться… что ты здесь… Мы должны молиться Богу, чтобы Он подсказал, что с тобой делать… Пока мы не знаем, как решить эту проблему, мы не можем тебя отпустить. Тебе надо помыться, поесть и отдохнуть. А дальше видно будет…
(Руфайзен)
…Каждое воскресное утро сестры ходили пешком за шестнадцать километров в ближайший костел на мессу. Ходили в очередь по двое. В тот день был черед матери-настоятельницы и монахини Анджеи.
Настоятельница сказала сестрам:
— Попросим Господа нашего о каком-либо знаке, как нам поступить с юношей.
Когда настоятельница и вторая сестра пришли в храм, там читали Евангелие о милосердном самарянине, и в этом монахини увидели знак Божий. Тут и еврей, и католические сестры, которые идут в храм и при чтении притчи о самарянине осознают, что должно за этим последовать… Там говорится, что самарянин, враждовавший с евреями, вдруг помог еврею. И кончается это словами: «Иди и делай так же!»…
Так я остался там.
(Руфайзен)
Впрочем, из четырех монахинь две были против того, чтобы оставлять у себя Освальда. Он был, с точки зрения закона, преступник, его разыскивали, повсюду были вывешены объявления о награде за его поимку. Укрывающим его грозила казнь. Но настоятельница твердо следовала своим моральным принципам, она приняла решение, и остальным пришлось подчиниться.
Освальд ничего не знал об этих разногласиях. В это время он спал крепким сном на чердаке сарая, где его устроили. Из маленького окна виден был двор полицейского участка, и он мог наблюдать за теми, кто должен был его искать…
Первая книга, попавшая ему в руки после того, как он проснулся, был кармелитский журнал, в котором были статьи о чудесных исцелениях в Лурде. Он попросил монахинь дать ему почитать о других чудесах. Вероятно, вся цепь событий, которые он пережил последнее время, склоняла его к размышлениям на эту тему… То, что с ним произошло до этого дня, и было настоящим чудом.
Он был спасен, но не знал — для чего… Католический журнал, случайно попавший ему в руки, рассказывал о Христе. Освальд изучал еврейскую историю, и из книг, которые он читал до сих пор, тема Мессии была ему знакома, но он никогда не рассматривал всерьез доктрины, что Мессией мог быть Иисус Христос, человек, родившийся во времена Второго Храма, вероятно, исторический персонаж, смутные упоминания о котором встречались и в еврейской литературе начала первого тысячеления. Теперь же рассказы о чудесах в Лурде взволновали его, ему захотелось узнать больше о человеке, с именем которого, а еще более с именем его матери, были связаны эти чудеса… И он попросил принести ему Новый Завет…
…Новый Завет я никогда раньше не держал в руках. Я ходил в польскую школу, но Нового Завета я не знал. Мы изучали еврейскую религию и не обязаны были изучать христианство.
Когда я прочитал (принесенную мне) Библию — Новый Завет я прочитал несколько раз,— то пришел к убеждению, что Иисус действительно был Мессией и что смерть Его и воскресение каким-то образом были ответом на мои вопросы:
Где же был Бог во время всех этих событий?.. Как быть с Божьей справедливостью?
И тут я вдруг вижу в Евангелии события тех времен в Израиле, ведь все это происходило в моей стране и с евреем — ведь Иисус был евреем… Проблемы Евангелия оказались мне столь близкими именно потому, что это были глубоко еврейские проблемы, связанные со страной, по которой я тосковал…
…Я пытался понять, почему такая трагедия происходит с моим народом. Я очень сильно ощущал свое еврейство… считал себя сионистом, стремился в Палестину, на свою родину…
В Новом Завете описывались события, происходившие в стране, куда я мечтал попасть… Я представил себе, что последних двух тысяч лет просто не существовало. В этом воображаемом мире я спорил с Иисусом из Назарета… Если вы этого не поймете, вы не поймете мою борьбу за право на еврейскую национальность… Вы должны понять, что события, связанные с Иисусом, являются не только историей церкви. История Иисуса — это фрагмент еврейской истории.
(Руфайзен)
Ближайшая аналогия — ночная борьба праотца Иакова с Ангелом при потоке Иавок, описанная в книге Бытия. Когда Иаков возвращался, после двадцатилетнего служения своему дяде Лавану, в Ханаан, в земли своего брата Исава, которого он дважды обманул, он послал вперед себя дары для своего брата, чтобы задобрить его. Оказалось, однако, что брат его Исав не держит на него зла и готов принять его по-братски… Ночью, на последней стоянке перед встречей с братом
«…боролся Некто с ним, до появления зари. И, увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его, и повредил состав бедра у Иакова… И сказал (ему): отпусти меня, ибо взошла заря. Иаков сказал: не отпущу Тебя, пока не благословишь меня. И сказал: как имя твое? Он сказал: Иаков. И сказал: отныне имя твое не Иаков, а Израиль: ибо ты боролся с Богом, и человеков одолевать будешь…»
Буквально «Израиль» (Исраэль) означает «борющийся с Богом». Это один из величайших образов Ветхого Завета, полный огромного содержания: Еврейский Бог, который, казалось бы, требует от Своего народа выполнения заповедей, именно это подчинение и делает еврейский народ Избранным, но этот же самый Бог благословляет одного из своих сыновей — не самого честного, не самого праведного и уж точно не самого смиренного (с Ангелом Господним он боролся!), выделяет его из числа тех, кто Богу противится, награждает, возвышает… Как это понимать? Одно из возможных объяснений: Господь любит смиренных, но Он любит также и тех, кто способен к борьбе…
Освальд Руфайзен, впервые в жизни прочитавший Евангелие, принял Христа как своего учителя. Принял Его как Мессию. Текст, приведенный ниже, написан много лет спустя после тех решающих для Освальда дней, которые он провел на чердаке монастыря. Мне он представляется рационализацией, попыткой перевода на интеллектуальный уровень острейшего духовного события, обращения, которое с ним тогда произошло. Я не ставлю под сомнение искренность этих слов, но за ними стоит событие, превосходящее то, что представляет нам приведенный ниже текст.
…Я следил за идеями, которые звучали во время споров между Иисусом и некоторыми иудеями, разными типами иудеев. Я все более и более соглашался с позицией Христа… с его взглядами на иудаизм. Его проповеди сильно подействовали на меня. Я по-новому смотрел на то, что произошло позднее в отношениях христиан и иудеев.
В то время мне был необходим человек, учитель, который указал бы мне путь, наставник, сильный человек… И вот я подошел к тому моменту, когда Христос умирает на кресте, а потом воскресает.
Я не знаю, как это случилось, но вдруг я пришел к мысли, что его страдание и воскресение связаны со страданием моего народа и надеждой на его воскресение… Потом я подумал, что если в отношении Христа была проявлена Божественная справедливость и Он воскрес, то должна быть и какая-то справедливость по отношению к моему народу…
Несмотря на то что многие его друзья тех лет считали Освальда человеком нерелигиозным, он глубоко впитал в себя иудейские воззрения: он полагает, что Бог справедлив. Но при этом он приписывает Богу справедливость того самого фасона, который ему, молодому человеку из польской провинции, кажется единственным. В этот час своей жизни, приняв Христа как Мессию, он не знает, что отныне его собственная жизнь будет посвящена, как и жизнь Иакова, борьбе с самим собой и с Богом — во имя постижения Бога, более глубокого принятия Его и усвоения…
Идея Бога страдающего, Бога униженного, Бога Распятого и Воскресшего оказалась новым, краеугольным камнем, на котором он может строить теперь здание своей собственной жизни — перед лицом гибели тысяч евреев, которую он наблюдал, перед угрозой собственной гибели.
В практическом смысле это обозначало принятие христианства в единственной знакомой Освальду форме — католичества. Следует подчеркнуть, что это решение никак не облегчало его положения преследуемого преступника. Крещение еврея в подобной ситуации не имело ничего общего ни с принудительными массовыми крещениями в Средние века, ради спасения жизни, ни с довольно редкими случаями крещения евреев с ассимиляционной целью, для вхождения в христианское общество, получения определенных прав или льгот. Фашистская доктрина рассматривала евреев как врагов рейха, а в самом христианстве видело еврейское учение… В этом идеологи фашизма были недалеки от истины…
…Когда я понял, что готов принять католичество, началась психологическая война с самим собой. Я нес в себе все предрассудки, которые испытывают по отношению к евреям, принявшим христианство. Зная об этих предрассудках, я предвидел, что евреи отвергнут меня. На самом деле этого не произошло. Психологическая война длилась два дня. В течение этого времени я много плакал и просил Бога направить меня…
…Я снова примирился с Богом и пришел к мысли, что я должен принять обряд крещения…
…Это было для меня необычайно трудно, так как для еврея это означает путь «вниз по лестнице, ведущей через дверь наружу». Тот, кто принимает крещение, не принадлежит больше к еврейскому народу… но я хотел немедленно принять крещение.
…Мой шаг к христианству не был бегством от иудаизма, а, наоборот, поиском ответов на вопросы, которые я задавал себе как еврей…
Вот такое смятение чувств и мыслей испытывал Освальд в эти несколько дней, предшествовавших крещению. Здесь, на чердаке, он читал не только Библию и Новый Завет. Сохранились здесь и еврейские книги, принадлежавшие прежнему хозяину дома, еврею, погибшему в первом погроме в Мире… Он упоминает о предрассудках евреев по отношению к христианам, а также о том, что евреи отвергнут его…
«На самом деле этого не произошло…» — замечает он. На самом деле именно это и произошло. Израиль принял в нем Освальда Руфайзена, а католика брата Даниэля как раз и отверг. Именно это и было содержанием судебного процесса, о котором ниже пойдет речь. В тот момент своей жизни он в действительности совершал разрыв с иудаизмом в одной очень существенной точке, а может быть, и в самой существенной — является ли Христос Мессией? Принимая христианство, он говорил — да. Однако, подобно Иакову, он тем самым вступал в борьбу с Богом, которая заняла всю его оставшуюся жизнь. Борьба, в которой он не стал победителем. Но не стал и побежденным…
Но смятение испытывал не он один. Пока он молился к Господу, прося его направить на верный путь, настоятельница тоже молилась: судьба этого еврейского юноши была в некотором роде в ее руках, и ей тоже было трудно принять решение. Во время молитвы ей было внушено, что этот юноша будет католическим священником.
— Как это возможно? Он еврей, он даже не крещен!
Она поднялась к нему на чердак, чтобы рассказать о своем ошеломляющем прозрении.
Она не успела сказать ему ни слова — первым заговорил он. Он просил ее о крещении. Она восприняла это как знак свыше. Она сказала Освальду:
— Я молилась и вдруг почувствовала, что я должна помолиться о тебе, потому что ты должен стать католическим священником.
Вот уж о чем я не мог и помыслить никогда в жизни! Это было невероятно! Это было неслыханно!
Настоятельница, пораженная не менее Освальда, сначала отказала ему в крещении:
— Так нельзя. Ты должен сначала подготовиться, ты ведь ничего не знаешь о христианстве…
Я возразил:
— Сестра, мы на войне. Никто не знает, будет ли завтра жив. Я убежден, что Иисус Сын Божий и Мессия. Я прошу вас крестить меня!
…Я принял крещение в тот же вечер… Одна из сестер крестила меня — без священника, без проповедника… Это произошло 25 августа 1942 года, в день рождения моего отца.
Пятнадцать месяцев он провел в монастыре, собственно говоря, в затворе — в сарае, в запертой комнате, в шкафу,— он перестал существовать, исчез для всего мира, кроме четырех монахинь. Это был уже их подвиг.
Третьего декабря 1943 года Освальд ушел в лес. Его провожала настоятельница Эузебия Бартковяк. Углубившись в лес, он снял с себя монашеское одеяние. Под ним была его старая эсэсовская форма. Настоятельница дала ему поношенную гражданскую одежду, которую он надел поверх формы. На ногах были армейские ботинки. Ему дали монастырское приданое: Новый Завет и псалтирь на польском языке, несколько маленьких икон, хлеба и сыра.
— Будет трудно — возвращайся,— сказала она на прощанье.
Благословила — и ушла. Освальд углубился в лес.
3 декабря 1943-го — март 1945-го
Освальд снова — в который раз за последние три года — шагал по дороге в полную неизвестность. Ему еще не исполнилось и двадцати одного года, а опыт жизни, смерти и пребывания на волосок от нее был огромен, но далеко не исчерпан. Так, с узелком в руке и справкой об окончании школы за пазухой, выходил он восемнадцатилетним евреем-сионистом из своего полудеревенского дома в сторону Палестины, потом он покидал Вильно, надев на себя одежду местного крестьянина и выдавая себя за поляка. Теперь, в собственной эсэсовской форме под чужой гражданской одеждой, добытой монахинями, с усами, отпущенными для маскировки, сионист, еврей, христианин, он шел в Налибоцкую Пущу, чтобы вступить в партизанский отряд. Это было совершенное безумие — у каждого встречного он обязан был вызвать подозрение. Тем более — у партизан.
Относительно гостеприимства местных жителей у него не было никаких иллюзий: большее, на что он мог рассчитывать, был ночлег.
Хотя Освальд, работая в гестапо, часто помогал партизанам, сообщая через связных о назначенных против партизан акциях, для большинства людей, которые его знали, он был переводчиком из гестапо. Первое, что могло прийти им в голову при встрече с Освальдом, отпустившим усы,— что он заслан в эти края немцами как шпион. Освальд знал, что партизанские отряды организуются по национальному принципу. Он очень надеялся встретить кого-нибудь из тех евреев, кто с его помощью бежал из гетто в Мире. Он слышал, что где-то в Налибоцкой Пуще воюют еврейские партизаны. Но найти их там — что иголку в стоге сена. Освальд понимал, что выбор ему придется делать скорее между советскими партизанами и польскими…
Это была еще одна иллюзия Освальда: к этому времени польские партизанские отряды были практически уничтожены, и не немцами, а русскими. Через несколько дней Освальд наткнулся на группу русских партизан.
Ни о чем не спрашивая, эти люди заявили, что я их пленник. Отвели меня в усадьбу. Этот отряд был известен своей жестокостью… Они грубо допросили меня, много кричали и нецензурно ругались. Они смягчились, когда поняли, что им не удалось меня запугать. Кто знает, может быть, они даже стали меня уважать. Они спросили меня, куда я иду. Я сказал, что ищу людей из города Мир и хочу вступить в партизанский отряд.
— Почему не в наш?— спросили они.
Я рассказал им о себе и даже рассказал о моем обращении в христианство. Я не сказал только, что прятался в монастыре.
Партизаны обыскали Освальда, но не нашли никаких ценностей — только Новый Завет да несколько иконок. Они снова стали его допрашивать, угрожать, что убьют его. Пленных они обычно убивали.
…Освальда не расстреляли. Его отпустили, сказав, что он может идти, куда ему угодно… Почему его не убили? Этот вопрос встает каждый день, каждую неделю жизни Освальда в эти годы… Возможно, на партизан произвело впечатление его бесстрашное поведение. Действительно, после всего, что он пережил в последние два года, он полностью владел собой… И еще одно: не казался ли партизанам этот молодой человек попросту безумцем? Деталь, требующая особого внимания: всем, кто его допрашивает, он рассказывает о своем обращении и крещении как о важном событии, чем вызывает у одних недоумение, у других — непонимание и, вероятно, у кого-то — раздражение.