Стояла жара, и остров посреди реки сверкал песками. Комары томились в жиденькой, узорчатой тени ив. Редкая птица темной точкой вдруг являлась в синем небе и падала, как будто бы кувыркаясь, в лес за рекой.
Заливные луга обсохли, мелкая рыбешка в лужах задыхалась. Тут ее долбило воронье.
Василий лежал на песке в старых плавках и радовался жаре, потел, курил местную сигарету, невкусную и вонючую, и улыбался сам себе.
Лето выдалось хорошее, как раз для отпуска. Василий, сильно обгоревший, посматривал на свои красные руки, будто только что вынутые из кипятка, и думал: слезет на них кожа или нет.
На воде маячил самодельный поплавок, течение прибило его к берегу, но Василию не хотелось перезакидывать удочку, не хотелось никакой рыбы. Так было хорошо. И если бы его сейчас подняли на пожар, он бы сказал: «А, пускай горит». Он испытывал наслаждение от жары, безделья и тишины.
Василий был в отпуске. Полгода ловил рыбу в море, не видал берега и считал, что имеет право пожить там, откуда судьба его увела, то есть в своей родной деревне, у старухи матери.
Он заработал это солнце, тепло и тишину. Поэтому Василий загорал, бесстыдно выставив свое грузное тело, довольный и добрый ко всему на свете.
Иногда он садился и смотрел на облачко, смотрел, как колышутся листочки ив, с вялым интересом рассматривал песчинки, приставшие к его потной ладони, и думал, как ему тут хорошо.
Езживал он и в санатории, и на южные, и на западные пляжи, но лучше, чем здесь, дома, ему не бывало.
В эту зиму мать не жила в избе, а зимовала у дочери в Волгограде. Они обменялись письмами, потом телеграммами и съехались сюда в одно время.
В избе все было запущено, и запах стоял нежилой, но, когда истопили печь, когда на окна повесили занавески и по лавкам, и по всяким углам разложили вещи, в доме так переменилось, как будто отсюда никто и никогда не уезжал.
Василий почувствовал неожиданно, что он тут хозяин-барин, он тут «сам» и положение его по сравнению с местными завиднее. В любое время он может собраться и уехать. А те не могут, у них заботы, коровы, семьи, хозяйство. А у него нет этих забот, свободен как воздух. И не в чем его упрекнуть, потому что он в отпуске. И денег у него заработано достаточно за прошлое плаванье.
Есть и сети, и удочки, и никаких забот. И все это законно, потому что он заработал отпуск.
И вдруг он почувствовал, что ему хочется плакать, что он еле сдерживается от подступающего отчаяния и горя. На его красном и потном лице все еще блуждала благостная улыбка, а душа заволоклась сырой печалью. В этом году Нинка не поехала с ним в отпуск, она с сыном осталась там, в городе. Они с ней поругались из-за какого-то пустяка. Она упрекала мужа, что по полгода не видит его, что сын растет без отца. Он возразил, что деньги зарабатывает, другие так не зарабатывают. Пусть он подавится этими заработками, так, кажется, сказала Нинка в запальчивости. А может, и не так, но что-то вроде этого. Теперь уж Василий не помнил, как это было, но слово за слово, и пошел дым коромыслом.
Все, что годами копилось на душе у каждого и, казалось, было уже забыто, похоронено, вдруг ожило, встало между ними и разъединило их.
Он любил свою Нинку и теперь изнывал в тоске по ее полным белым рукам, по ее улыбке и по благодатному теплу ее души, которое согревало его не хуже этого солнца.
Вот в прошлом году они лежали тут вместе. Он вспомнил прикосновения ее мокрых, прохладных рук к своим больным от жары плечам и неторопливый голос:
— Васенька, ты сжег плечи. Надел бы хоть рубашку, а то ночью не уснешь опять.
— Усну, — бормотал он, благодушно улыбаясь, с закрытыми глазами, искал ее руку и замирал от какой-то сладости ощущения.
Бывало, он целовал ее тут же, на горячем песке, мял ее крупное тело, целовал в мокрые губы прямо в реке и по дороге домой, у старой смолистой сосны. Когда они подходили к дереву, он говорил: «Подожди…»
Она понимала его и останавливалась с улыбкой. А ночью он любил ее так, будто последний раз в жизни, до боли душевной, до муки. В конце концов у нее уже не было сил отвечать на его ласки, и она со счастливым вздохом бормотала: «Ой, сдаюсь, Васенька».
Это были счастливые для них обоих минуты. Он выходил на скрипучее старенькое крыльцо покурить. Она его пыталась удержать, не хотела отпускать от себя ни на минуту.
Василий смотрел на звезды, слушал безмолвный лес и думал: почему он такой счастливый, откуда такое везенье? В то же время чего-то ему и недоставало, вспоминались товарищи по работе и всякие случаи, бывшие с ним во время долгого плаванья. А на востоке зрел рассвет…
Сейчас он лежал на песке и чувствовал себя счастливым и довольным. А перед глазами была Нинка. Вот она сидят рядом, стоит протянуть руку — и коснешься ее горячего мягкого плеча. «Идти на почту да подать телеграмму, — подумал он, но не встал и не открыл глаз. — А может, сама приедет?»
Снова и снова она как наяву появлялась перед ним, раздвигая ивовые кусты, полноватая и крепкая, и он слышал ее неторопливый голос: «Ты куда это забрался, Вася? Пока шла к тебе, комары заели».
Она садилась рядом, и он начинал искать ее руку, надеясь ощутить привычное тепло, но находил одну только пустоту.
Он повернул к солнцу другой бок, чтобы загорать равномерно, и увидел человека с удочкой, продиравшегося сквозь кусты. Человека этого он сразу узнал, хотя и не виделся с ним целый год. Это был Володька Мокрецов. Каждое лето они встречались на острове. Мокрецов и он были из одной деревни, но у Мокрецова не было избы — наследники продали ее на дрова. И теперь там, где Володька провел свое детство, откуда впервые увидел мир, на этом месте густо росла крапива да осталась какая-то ямка, будто оспинка на лице у человека.
По этой крапиве да вмятине и узнавал Володька Мокрецов то место, где стоял их дом, в котором он родился. «Тут вот и была наша изба, — говорил он обычно. — А теперь нет ничего, совсем ничего». И он всегда завидовал Василию, что у того изба стоит на месте. Хоть и обветшавшая, с худой крышей и провалившейся печью, но на месте.
— Здравствуй, Вася, — сказал Мокрецов, как будто они вчера только расстались.
— Здравствуй. — Василий встал пожать руку. Они как будто обрадовались друг другу и не обрадовались. Промыкались оба где-то год и вот снова встретились, не добыв ни худой, ни доброй славы, только что постаревшие на год.
Мокрецов бросил удочку, виновато улыбнулся и лег на песок не раздеваясь.
— Что-то мало нынче гостей, — уныло сказал он, — а раньше ведь на праздник много собиралось. Куда все и подевались? Уехали или поумирали…
Василий не ответил. «Ну и что из того, что уехали? — подумал он. — Раз уехали, значит, так надо. Что зря об этом болтать? Лежи на солнце да грейся».
То, что деревня разбежалась по всему белу свету, во все стороны, мало его трогало. Больше всего печалило, что жены не было с ним.
— Будут еще гости, — пробормотал он.
Из кустов вдруг вышла женщина в купальнике, за ней — старуха в одних трусах. Она прикрыла отвисшие груди юбкой и стала обходить парней сторонкой, озабоченно бормоча: «Ой, тут мужики, а я прусь».
Женщина подошла к Василию.
— Есть ли у вас попить?
— Есть, наверное, — сказал Василий. — В термосе.
— Согрелось, поди?
— Не знаю, в термосе не греется.
— Ну так я пивну маленько, ладно?
— Пивни, — согласился Василий.
Женщина попила из кружки и закрыла термос.
— Чья такая? — тихонько спросил Мокрецов.
— Не знаю, — сказал Василий. — Я тут молодых-то никого не знаю. Кажется, в отпуск приехала.
Женщина опустилась на песок. Была она худенькая и невысокая, с крашеными волосами.
— Как загорается, ребята?
— Хорошо, — сказал Василий.
— А ты как поживаешь, Володя? — вдруг спросила она у Мокрецова.
— Живу, хлеб жую, — растерялся Мокрецов. — А ты откуда меня знаешь?
— А ты меня не узнал?
— Не узнал, — признался он.
— Наташка я, Журавлева.
— Не может быть! — недоверчиво пробормотал Мокрецов.
Наташка вскинула голову, мол, смотри получше:
— Ну, узнаешь теперь?
— Да ведь ты была совсем не такая.
— Была не такая, Володя. Да ведь и ты был не такой.
— Наверное, и я, — согласился Мокрецов. — Бежит время.
На душе у него стало горько: не узнал Наташку. Он помнил ее синеглазой девчонкой с неловкими большими руками. Как изменилась!
— Ну и ну, Наташка, — пробормотал Мокрецов. — Так это ты?
— Время-то сколько прошло, Володя. Мужа прогнала вот. Двое детей у меня, — зачем-то толковала она расстроенному Мокрецову. Когда-то Наташка нравилась ему. — Живу в городе, квартиру дали.
Мокрецов вдруг подумал, что между ними, приезжими и земляками, такая пропасть, что никакого моста не построить через нее, потому что пропасть эта — время.
Хотя они еще и не совсем оторвались от своих изб или вмятинок на земле, заросших крапивой, но это одна только видимость.
«Бродячее мы племя, — думал Володька, глядя на Наташку и все еще никак не узнавая ее по-настоящему. — И тут оторвались, и там не прижились». Он знал, что хоть у Василия и довольное лицо, но скребет и его душу. И еще он подумал: не оставь он деревни, как раз и стал бы Наташкиным мужем, чем черт не шутит.
— Пойду поужу, — жалким голосом сказал он Василию и Наташке. — Может, поймаю какую рыбешку.
И он потащился по горячему песку к омуту, где прежде славно поклевывала крупная рыба, хотя и знал, что там теперь нет никакого омута, засыпало песком, замыло. Он это хорошо знал, но какая-то тоскливая сила влекла его туда. Он все еще помнил, что в детстве вытащил там свою первую большую рыбину, как раз в те времена, когда робко полюбил эту самую Наташку, которую теперь едва признал.
Как ни ждал Володька весны, она все равно свалилась неожиданно. Вдруг повеяло теплом, снег стал оседать, и зажурчало, задвигалось, зашевелилось вокруг.
В погожие дни он убегал на лыжах по морозцу в лес, бродил до полудня, потом выходил где-нибудь у реки, опирался на палки и слушал. Вокруг какой-то стеклянный шорох. «Откуда это? — удивлялся Володька. — Что это шуршит?» А это ломались тоненькие подтаявшие льдинки на снегу. Вот и шуршит, позванивает…
Пришло ему в голову сделать лодку. Что за причуда такая, зачем ему лодка? Но днями и ночами ему мерещилась синяя вода, затопившая наволок и луга за рекой. Итак красива была вода в его воображении, так щедро грело солнце, а он плывет в лодке. Куда плывет, и сам не знает. От тепла какое-то опьянение, и нега во всем теле, и слезы подступают, оттого что хорошо ему на свете жить. Все вокруг ласково и необъятно, жизнь бесконечна и счастлива…
Все началось с разговоров. Они только что пообедали, и он спросил у деда:
— Приходилось ли тебе делать лодку?
— Эка невидаль, — сказал тот. — Без лодки у реки не проживешь.
— А что надо, чтобы сделать лодку?
— Осину надо, тесло, — буркнул дед, слегка помрачнев.
Он сидел на печке, свесив ноги в старых валенках, и был, видать, до этого разговора в добром настроении, потому что идти ему никуда не надо и делать ничего не надо. Он думал, что наработался за свою жизнь, а теперь и отдохнуть не грех.
— Да ведь сторожки еще надо, — вступила в разговор Парасковья. И она объяснила, что это такое, как их делать и для чего они, что лодку без сторожков не выдолбить.
После этого разговора Володька целую неделю строгал ножом ольховые палочки, вставлял их в специальную дощечку и обрезал ножом, а пенечки ольховые, то есть сторожки, кидал в мешочек.
Дед с каждым днем все больше мрачнел, не раз на дню подходил к Володьке и говорил угрюмо:
— Отступись ты, парень. Для чего тебе лодка?
— Как же без лодки в хозяйстве? Ты ведь сам говорил, что у реки нельзя без лодки.
— Жить-то ведь уж ничего не осталось, — возражал дед. — Проживем и без лодки.
И он говорил, почесывая седую бороду, что не надо ему ни лодки, ни овец, ни коровы. Скоро он вообще бросит все к лешему.
— Давай лучше лодку делать, — сказал Володька.
В его воображении стояла большая вода, целое наводнение. Островки леса за рекой потоплены, и он плывет между деревьев, а вокруг горячее солнце. Тишина. Только звенит и струится вода. Он плывет не один, а с Наташкой. Правда, она какая-то неясная, будто из воздуха, но добрая, смотрит ласково и задумчиво. Лица ее он почему-то никак не мог четко вообразить, черты ускользали и таяли, но зато такой добротой веяло от нее, такой лаской, что невольные слезы одолевали его, и он едва крепил себя, чтобы не разреветься. Потом ему казалось, что нет у нее ни имени, ни фамилии и она совсем незнакома ему. Но какое-то удивительное согласие и понимание между ними!
О своих воображениях Володька, конечно, не мог никому рассказать: ни Парасковье, ни деду. Они бы просто отмахнулись: «Сдурел парень».
Парасковья сама жаловалась ему, что замуж ее выдали за нелюбимого, вон за этого красно-рыжего дурня. А этот «дурень», его дед, молча сидел на лавке и слушал.
— Век свой с ним и промучилась. Долюшку свою горькую давно уж прокляла и слезы все выплакала. И матери-то своей все никак не могу простить. Позарилась на сенокосы. А семья у нас великая, да все девки одни. Уж как я не хотела за него выходить, да ведь не ослушаешься родителей.
«Разве бывает такое? — подумал Володька. — Как это можно не по любви?»
— Это ты про дедушку говоришь? — спросил он.
— Про него, — кротко отозвалась Парасковья, ласково взглянув на Володьку.
— Но ведь он хороший.
— Век проживешь, так станешь хорошим, — вздохнула Парасковья.
— Ты его не ругай, — сказал Володька.
— Кого же мне ругать? — Парасковья усмехнулась и снисходительно взглянула на старика, который то ли ничего не понял из разговора, то ли все это ему давно надоело. Он был старше ее лет на десять и не понимал из-за своей старости ни ругани, ни суеты людской. Ему только хотелось лежать на теплой печке да ничего не делать. Давно уж от работы устали его руки и ноги, но помирать ему не хотелось.
Парасковья часто укоряла его, что он день-деньской пролеживает на печке и ничего не делает по хозяйству. Но лежать ему хотелось не от лени, а от бессилья. Володьке он объяснял, что кровь у него стала плохо греть и он весь замерз.
Однако ж Володька уговорил его идти в лес искать осину и делать лодку.
Старик надел сапоги с кряхтеньем да оханьем, телогрейку, шапку, все удивляясь, как это он дал себя уговорить. Ему и в голову не приходило, что он любил внука и ради него был готов на все.
Взяли сторожки, хлеба, соли, картошки, спичек. День хоть велик, да, может, придется и заночевать.
Пошли с утра. Вышли из деревни, пересекли поле с озимыми и скрылись в лесу. Тут пахло сыростью, ветхой прошлогодней листвой, гнилью.
Дед шел неловко, часто ступал в лужи, проваливался в снег, чертыхался. А Володьке было весело, он легко перескакивал через лужицы и ручейки.
Чирикали негромко лесные пичуги, но все в лесу было пока настороженное. Почки и ветки деревьев стали гибче и мягче, бархатистее, а не как зимой — сухие да ломкие.
Когда перешагнули через прозрачный, чистый ручей, что бежал между высоких деревьев, старик сказал:
— Первая Осиновка. А нам надо за третью.
— Далеко ли еще? — спросил Володька.
— Не близко. Прежде тут были поля, лен сеяли.
— А почему заросло?
— Кто его знает. Было, да быльем поросло, — невнятно пробормотал дед, и Володька не стал допытываться.
Прошли вторую Осиновку, перешагнули веселенький ручеек. Лес здесь помрачнел.
— Что тут было? — спросил Володька.
— Поскотина, — отозвался дед.
— Где ж она теперь?
Дед промолчал. Откуда ему знать, почему брошены поля, заросла поскотина или почему приходит старость? Все приходит и уходит, думал он, все от бога.
Володька спросил, нет ли тут подходящей осины. Нет, сказал дед, тут не бывает, надо идти за третью Осиновку. «Для чего тебе, дураку, лодка? — недоумевал он. — Куда тебе на ней ехать?»
А Володька уже и не думал о лодке. Он шагал за дедом и радовался, что вот он и в диком лесу, и ради какого-то полезного дела. Кругом журчит вода, сверкает солнышко, которому еще пока свободно и просторно в лесу. На ногах сухие сапоги, смазанные дегтем. В руках и во всем теле какая-то непонятная сила, которую надо истратить. Ему радостно и без лодки. И правда, зачем ему лодка? Куда на ней ехать? Главное, что жизнь его вся впереди, он молодой. Вот откуда эта радость!
Прошли третью Осиновку и стали искать нужное дерево. Лес тут был еще темнее, видно, никогда не пробовал ни топора, ни бензопилы.
Тут кругом было сыро и промозгло, лежали островки старого зернистого снега, который не мог растаять, от которого так и несло холодом, будто из ямы. В таком дремучем лесу Володька не бывал.
— Вот, подходяща ли? — спросил Володька.
Дед обошел осину, прикинул:
— Да вроде бы ничего.
Володька взял топор — и лезвие глубоко ушло в мягкое дерево, рассекло зеленоватую кору. Белая щепа упала на сырую землю.
Матерая осина наконец затрещала и повалилась, подминая чахлые елочки и березы.
— Ну вот, срубили, — сказал Володька, улыбаясь. Дед тоже, видно, был доволен, что свалили такую толстую осину.
Сели отдыхать на гладкий ствол. Володька, ощущая легкое нытье в руках, посматривал вокруг. Кое-где около пней можно было даже прилечь на прошлогодние, подсохшие на солнце листья, выделялись какие-то черные сучки, веточки, хламины, участь которых — быть удобрением для леса, питать поросль, живые деревья. И никогда ему не дышалось так сладко и хорошо.
Он глядел на деда в телогрейке, и тот казался ему прошлогодней муравьиной кучей, а не человеком. Все на нем серое и однотонное, сидел он и не шевелился, будто уснул. «Хоть бы ты пошевелился, дед, хоть бы чего сказал, а то так тут мрачно».
Дед пошевелился и крякнул, потом шумно высморкался и вздохнул. От всех этих его действий в лесу как будто и правда стало повеселее.
Когда Володька был еще ребенком, дед сушил снопы в овине. Стояла слякотная, дождливая осень. Рядом с овином было гумно. Где играть ребятишкам в ненастье? Дома сидеть надоедает. И вот Володька убежал как-то к деду в овин. По дороге промок, замерз, зуб на зуб не попадал, посинел весь. Прибежал к овину, заглянул в яму, из которой валил дым. В ней кто-то сидел и шевелился около полыхающего огня.
— Дедушка, ты здесь? — спросил Володька.
— Ну-у! — донеслось из ямы.
— Я хочу к тебе.
— Дава-ай-й!
И Володька полез по земляным ступенькам в яму, жмуря глаза от едкого дыма. Дед лежал в углу. Тут было жарко и сухо. Дождь не попадал в яму.
— Все глаза выело, — захныкал Володька.
— Нагнись, — посоветовал дед.
Огонь полыхал, двигался, шевелился, а дед смотрел на мигающие уголья и не шевелился. Потом он поковырял палкой в золе и выкатил печеные картошки. Они поели.
Огонь не доставал до снопов, которые лежали на жердях.
— Хорошо тут у тебя, — сказал Володька, протягивая к огню свои босые ноги.
— Хорошо, — ухмыльнулся дед. — Не мочит, не дует, а трудодень поставят.
От тепла и еды Володьку сморило, привалившись к деду, он заснул.
«Сколько уж прошло времени с тех пор, — подумал Володька. — А как будто вчера все было».
Он вообразил, что оба они с дедом привязаны, будто веревками, к чему-то одному. Не истлеет, пока они живы, не оборвется у них связь с родным местом.
Вот они сделают лодку, и поплывет он по вешней воде, по синей и бесконечной, как небо. И Наташка будет сидеть на носу лодки. Волосы у нее подвязаны косынкой, лицо и улыбка прозрачны. Во взгляде у нее милосердие и сострадание к нему. Она его зачем-то до слез жалеет. Зачем?
Нет, не надо ему никакой лодки. Сидит он тут, в дремучем лесу за тремя Осиновками, а рядом старик, жизнь у которого не пустое воображение, а всамделишная, в трудах да заботах. Он обливается по́том, чтобы добыть себе кусок хлеба.
Возводил себе толстые стены и крышу над головой, чтобы в ненастье и морозы укрыться там. У него есть и кладбище, на котором лежат его предки, и для него самого есть местечко рядом с ними.
А может быть, он и не пришлый славянин, а та самая чудь, которая вышла из этих лесов и была в них испокон веку? Забитая и древняя, но которой известно движение соков в коре дерева и трепет жизни в набрякших почках. Он, этот чудак, чудной, чудь, знает, какой корень съедобен, а какой лечит болезни, какой ядовит. Не знает, а ощущает, он не умер, не исчез бесследно, этот старик, пращур, его родич. И сам Володька древний, заросший мохом и травой. Невидимы связи его с родичем-лесовиком.
И вот лодка, казалось бы, ему без надобности, однако ж самая пора делать лодку. Это у него в крови так звякнуло, тенькнуло в той самой крови, в которую перешел оборотень — лесовик, та чудь лесная. Ведь он не умер, не исчез бесследно, этот вечный корень, а дал ростки. И вот лесовик привел в движение его кровь, шепнул ему: «Делай лодку, а то упустишь время. Сейчас самый раз делать лодку. А то потом придется тебе сеять, траву косить, жать, не до лодки будет. Сейчас самое время».
«Вон оно что, — подумал Володька. — Вот оно как на самом деле. Я тут, оказывается, ни при чем. Забавно, однако».
Они обрубили сучья, вершину, и Володька взялся за тесло. Полетела в стороны белая осиновая щепа. Володьку долбил, выковыривал щепу где теслом, где топором, а то и руками.
Дед стоял и смотрел на него, не поощрял и не велел отступиться. Ему и самому было интересно узнать, что выйдет из их затеи.
Солнышко ушло с высоты, скрылось, в лесу стало сумрачно. Кое-где Володька уже дошел до сторожков. Красными пятнышками они проглядывали сквозь белую осину. Ольховые сторожки сторожили, предупреждали, что можно протюкнуть и насквозь. Подолбил и дед, но без особой охоты.
— Надо, буди, огня накласть, темнеет, — сказал он.
— Заночуем? — спросил Володька.
— Не знаю как, — сказал дед. — Околеем ведь ночью.
— У огня-то что тебе сделается? — возразил Володька. — Как на печке. Да и лодку еще разводить надо. Тут и разведем на месте. Давай-ка поедим.
Засуетились оба с огнем. Володька повалил сушину, приволок ее, натаскал дров. Настлали толсто, не жалея еловых сучьев. Даже старик остался доволен.
— Хорошо теперь, — сказал он. — И постели не надо.
И не мешкая свалился мешком на еловые ветви. Как-то вдруг посерело в лесу. Пискнула какая-то птица. Вообще-то птиц не было слышно весь день. Или мало было их, или молчали, ожидая настоящего тепла.
Поели хлеба с картошкой. Дед картошину обмакивал в крупную соль и целиком запихивал в рот.
Съели почти все запасы, осталась краюха хлеба. Володьке захотелось пить, и он напился из лужицы, подернутой уже ледком.
— Дедушко, подмораживает, — доложил он.
— Подмораживает, — согласился старик, ерзая на лапнике. — Не лето ведь, апрель.
Он как будто не собирался вставать до утра.
— Зато комаров нет, — сказал Володька.
— Комаров-то нет, да как бы белые мухи не полетели, — проворчал старик.
— Надо еще дров запасти на ночь, — озабоченно сказал Володька и пошел искать сухостой.
Пока он занимался дровами, совсем смерклось. Заметно посвежело. Лодка лежала на другой стороне костра и была похожа на длинное корыто. Володька пошевелил огонь палкой, положил в костер сухой пень и лег на лапник. Ему было тепло и уютно, и он закрыл глаза.
И сразу же пришло в голову, что затея с лодкой — чистая блажь. И эта ночевка в лесу. Зачем она ему, если смотреть здраво? Можно было вернуться домой и переночевать в тепле, а утром прийти опять или вовсе не приходить, бросить лодку, забыть о ней. Молчаливый дед, наверное, так и думал. А вообще-то, кто знает, о чем он думал, глядя на огонь? Когда Володька станет дедом, прожив трудовую жизнь, тогда, может быть, и поймет его мысли. Однако как хорошо заночевать в лесу хотя бы раз в жизни!
Огонь пошел на убыль, и сразу стало сумрачнее, захотелось подвинуться ближе к теплу. А Володька вдруг взлетел выше деревьев, глянул на себя и деда сверху и увидел что-то неясное. Будто это и не люди лежат около костра, а две суковатые чурки. Он поднялся еще выше, в холодное, темное небо со звездочками, и внизу все пропало, только маячила какая-то искорка, а их с дедом уже не видать.
«Нас нет и не было, — невольно подумал он. — Одна только пустота на свете, одна пустота».
Он почувствовал, как все в нем стынет и цепкий холод охватывает со всех сторон. Он подумал, что сейчас замерзнет, превратится в сосульку, и никто его не отогреет. «Дедушка, не уходи, я боюсь», — всхлипнул он во сне.
У них была небольшая полоска за дорогой. Парасковья надумала посеять на ней ячмень. Добыли лошадь, плуг и поехали пахать все втроем. Дед прошел первую борозду, разделил полосу пополам.
— Ну-ко давай теперь ты, — сказал он Володьке.
— Я не умею.
— Научишься.
Володька взялся за плуг, Парасковья ласково глянула на него и рассмеялась:
— Ну и пахарь у нас! Тебе одному-то не справиться. Я сама лошадь поведу.
И они поплелись. Лошадка мотала головой, рядом шла Парасковья, вела под уздцы. Володьке хотелось пройти борозду получше, чтобы похвалили, и он старался изо всех сил.
— Не дави шибко-то на плуг, — обернулась Парасковья. — Легонько держи, легонько.
— Да я легонько, — сказал Володька и ослабил хватку. Зачесалась у него спина, но отпустить плуг он побоялся. Так и шагали борозда за бороздой, и Володька скоро вспотел от непривычки. Пот бежал струями по горячим щекам и по шее, в голове гудело, а в горле стало сухо. Все-таки полоску допахал и свалился на меже у огорода со счастливой улыбкой.
— Вот как хлебушек-то, — усмехнулся дед.
— Да ведь парень первый раз, не пахивал, — нахмурилась Парасковья.
— Хорошо ли вспахано-то? — спросил Володька.
— Ну как уж есть. Хорошо, — сказала Парасковья. — Нам бы со стариком и вовсе не вспахать.
Дед поехал искать борону, а Володька с бабушкой пошли в амбар за семенами. Когда вернулись, дед уже боронил.
Парасковья сказала, что старик и сам заборонит, пускай Володька отдыхает, а то потом сеять надо. Она насыпала из мешка в лукошко ячменя и повесила это лукошко на шею Володьке.
— Ну-ко ты вот эдак, — сказала она и показала, как чадо сеять. — В горстку-то не бери много, а сколько возьмется. Ну иди давай.
И Володька пошел, в горстку много не брал, не торопился, шел тихонько и сеял.
Парасковья видела, что парень без уменья, но старается, и думала: «Кто знает, может, и пригодится. Не поучи сама, дак чужой не поучит». И радовалась она, что учит парня, передает ему свое умение.
— Ну вот и отсеялись, — сказала она, когда Володька пришел с пустым лукошком на межу. — Дай-ко я еще посмотрю.
Она прошла по краям полосы, подсеяла кое-где еще.
— Хорошо ли посеяли, бабушка? — спросил Володька.
— Хорошо. А там что бог даст.
Потом поле взошло, зазеленело, и с каждым летним деньком ячмень славно подавался. Володька первое время часто ходил смотреть, боялся: а вдруг что-нибудь сделано не так, и ячмень не вырастет. Однако зерно было всхожее. Еще зимой Парасковья проверяла его всхожесть в ольховом неглубоком корытце. Все зернышки проклюнулись, и Парасковья с облегчением сказала: «Слава тебе, господи!»
Можно бы, конечно, и не сеять ячмень, нужды большой не было: хлеб продавали в магазине да и муку тоже. У запасливой Парасковьи было два мешка ржаной да мешок пшеничной. Война-то ведь кончилась давно, постряпать было из чего. Но Парасковья решила засеять полоску, не пустовать же земле.
Тем же летом она водила внука сенокосить. За рекой им был выделен небольшой участок. Осока, правда, одна попалась. Да ведь и осоке зимой рад будешь, говорила Парасковья.
Володька косил горбушей, согнувшись в три погибели. Под ногами чавкала ржавая вода, ступать по кочкам босиком было неловко. Потное тело донимали оводы и мухи. Частенько он тюкал носком косы в кочку и старался, чтобы бабушка не заметила его неуменья. Однако она все видела, но молчала или терпеливо учила:
— Ты эдак косу-то держи, эдак.
И показывала, как надо. Так, попеременно, одной косой и выкосили участок. Потом сели под березу ужинать. Володька съел три шаньги да вареное яйцо. Захотелось пить, и он пошел к ручью, встретил там Наташку. Она умывалась. Мокрые прядки волос прилипли к алым, горячим щекам, белая косынка висела на кусте смородины.
Они посмотрели друг на друга. Наташка улыбнулась ему и, сдернув с куста косынку, прошла мимо, почти коснувшись его. Какая-то едва заметная волна окутала Володьку, может, просто шевельнулся воздух от ее движенья. Но эта слабая волна будто толкнула его в грудь. Он обернулся и кинулся обнять Наташку, сам не зная, для чего это ему надо и хорошо ли это. В глазах потемнело, кровь стучала в висках.
— Подожди-ка, — сказал он. — Что я тебе скажу. Постой.
— Ишь какой умный, — усмехнулась Наташка. В глазах у нее гуляло бесшабашное веселье. Она чувствовала, чего он хочет от нее, и знала, как надо вести себя в таких случаях, хотя этому ее никто и не учил.
— Все равно догоню, — пообещал Володька.
— Это ты-то догонишь? Ха-ха!
— Вот увидишь.
И он кинулся за ней, ярый и бездумный, вот-вот уж схватит! И вдруг увидел, что прибежали они под березу, где сидела его бабушка и жевала корку от шаньги.
— Парасковья, он за мной гонится! — выпалила Наташка. — Едва убежала. Так напугал, что аж сердце зашлось.
Но по всему ее виду, по сверкающим глазам, по веселому оживлению никто бы не поверил, что она испугалась. Скорее всего наоборот, ей была приятна эта неожиданная погоня.
— Не гонюсь я за ней, — угрюмо пробормотал Володька и сам поверил в свои слова. — Это она сама…
— Выкосили участок-то, Наталья? — деловито спросила Парасковья, как будто ничего не видела и не слышала. Надо было спасать и внука и девку. Такая нынче жара, такой дух идет от цветущей земли, могучий любовный зов ее везде, все им пропиталось. Она шептала, кричала и пела: «Делай как я, живи как я, а все остальное ложь!»
Парасковья не умела сказать это словами, но хорошо чувствовала природу.
— Выкосили, Парасковья, — сказала Наташка.
— Трава-то хороша ли?
— Да уж хуже травы не бывает, — затараторила Наташка. — Осока да кочки одни. Все замучились с этим участком. И косу изломали.
— Да ведь и у нас осока, — сказала Парасковья. — Что поделаешь.
— Ну, мне пора идти, — сказала Наташка. И она ушла, а Володька подумал, что так и не напился из-за нее.
— Долго осока-то сохнет, — сказала Парасковья. — Ну да, если бог даст погоды, высохнет.
— Высохнет, что ей сделается, — пробормотал Володька, прислушиваясь к каким-то переменам, происходящим в нем. Откуда-то вливались в него уверенность и сила, будто прямо с этого синего, яркого неба, или вот с этим бархатистым, теплым шумом старой березы, или бог знает откуда, со всех сторон. Потому что сила эта была везде: и в деревьях, и в траве, и в ручье, шелковистая, нежная, голубая сила.
Парасковья глядела на присмиревшего паренька и тоже думала об этой силе. Володька уже скоро будет мужик, наливается час от часу, как колос. И вот надо ей, чтобы сила эта не ушла, не пропала даром, а употребилась на пользу. Вон есть ребята, и винцо уж попивают, и болтаются без дела. Борони бог, чтоб не пропал паренек, такой послушливый и ласковый, будто теленок.
А что Наташка? Наташка девка неплохая, может, они и пара.
Парасковья сидела с закрытыми глазами и все это воображала, а потом задремала.
— Бабушка, ты ведь уснула! — сказал Володька.
— Ой, да ведь так оно и есть, уснула, — виновато сказала Парасковья. — Ну, давай собираться домой. Завтра сходите с дедушкой, поворочаете сено.
— Сходим, — пообещал Володька.
Назавтра они взяли грабли и пошли со стариком за реку. Дед повесил сумку на сук березы, а сам лег тут же. Володька где граблевищем, где как, стал переворачивать плотные пласты осоки, потряхивал, ворошил как умел. Местами снизу осока была еще совсем зелена, даже не привяла. Это зеленое Володька выгребал наверх.
А сам все думал о Наташке, но уж не хотелось ему хватать ее, он поостыл, не было того тока, той волны, которая вчера чуть не опрокинула его. К настроению примешалась тонкая холодная струйка тоски, сердце остудилось.
Смешно сказать, но раз пять он ходил к ручью за водой, чтобы, как вчера, застигнуть там Наташку, но она не приходила. Он, правда, видел ее белую косынку за низенькими, чахлыми кусточками ив на другом краю пожни. Потом косынка перестала мелькать, и Володька пошел к ручью.
Она была там, глянула на него, но не улыбнулась. В глазах у нее стояло ненастье, как вот бывает, когда в ясную погоду неожиданное облако задернет солнышко. Он стоял и ждал, когда она освободит место.
Наташка зачерпнула берестяным черпаком воды из ручья, напилась неторопливо и вдруг выплеснула остатки прямо ему в лицо. Он вздрогнул, она ойкнула и тихонько рассмеялась. Тут он поцеловал ее. Ощутил на миг прохладный от воды рот, теплые руки, крепко обвившие его шею. Но руки тут же разжались и легонько оттолкнули его. Она взяла с куста косынку и стала неторопливо подниматься на берег. А он не знал, как ему быть, что сказать, да и надо ли говорить.
Молча они шагали по скошенной пожне, иногда она испытующе поглядывала на него, и брови ее хмурились. Потом легкая улыбка мелькнула на ее лице. Он смотрел на нее и как будто видел впервые. Она тоже с каким-то удивлением посматривала на него.
— Что ты молчишь? — спросил он.
— Не знаю, — пробормотала, она. — Боюсь.
— Чего боишься-то?
— Тебя.
— Ну, ты скажешь.
После этого они долго не встречались. Наверное, оба боялись самих себя.
Володька часто потом думал, что их остановила та же самая темная сила, которая и столкнула. Только ей одной, этой темной силе, известны тайны бытия, и зачатия, и смерти. Когда надо, настанет срок, она не остановит, а подтолкнет…
Так вот, наверное, для той Наташки он и задумал сделать лодку. Поплывут они с ней по синей воде. Она совсем рядом с ним, сидит на носу лодки и улыбается. Но нельзя обнять ее, потрогать, потому что все поломается, исказится, сомнется. Замутится прозрачный источник, из которого пьет его жаждущая душа. Пьет и не может никогда досыта напиться.
Среди ночи Володька проснулся. Огонь еще жил. Лежать было холодно и неуютно. Морозец пощипывал лицо и уши. Дед со стоном пошевелился по ту сторону огня, и Володька пожалел, что затеял это дело с лодкой. Что-то у деда болело, наверное, опять рука, натруженная работой. Вместо второй руки у него была культя.
Парасковья рассказывала не раз, как все это получилось. Рассказывала всегда с досадой, в сердцах, будто старик сам во всем виноват, оставшись инвалидом на всю жизнь. А уж сколько она из-за этого выстрадала, сколько выстрадала из-за дурака. И слов нет, чтобы высказать.
— Как же это? — спрашивал Володька.
— А леший его, беспутика, сунул в молотилку. Кабы на войне, так ладно, всяко на войне бывает, а тут… дома ведь.
В колхоз привезли молотилку. Первая молотилка в колхозе — это что-то вроде престольного праздника, все повалили на ток, кому надо и не надо. Дед напялил новехонький кафтан и пошел. А Парасковья, мудрая женщина, как будто чуяла беду. Не ходи ты, старик, в новом кафтане, оболокнись во что-нибудь старое. Нет, уперся. И стал снопы подавать, дьявол бы его уволок, окаянного да непослушного. Дьявол-то, видно, и уволок его, согрешишь тут с дураком. Барабаном-то и захватило рукав, или, хрен там знает, чем еще, каким местом. И потащило за руку в машину. Руку-то перемололо, измочалило вместе с рукавом, будто корова сжевала. Новый ведь и кафтан-то, ни разу не надеванный, в амбаре висел…
— Больно ли было? — спросил как-то Володька деда.
— Да ведь как, — отвечал тот равнодушно. — Больно.
— И не говори, и не вспоминай, — махнула рукой Парасковья и заплакала. — Привезли на телеге, в лице ни кровиночки, рукав весь изжеван, в крови. Так и повезли в больницу в новом кафтане. Иду за телегой, плачу да ругаюсь. Надень бы что старое, так рукав-то и не захватило бы. И кафтана-то жалко нового, и его, дурака, еще больше жалею, как тут хошь. И молотилку-то ругаю. Да ведь и себя жалко.
— А что же дальше? — спросил Володька. — До больницы-то ведь двадцать верст.
— Не меньше, поди-ка, — согласилась Парасковья. — Чего дальше. Отняли руку, да и все. Теперь вон с одной граблей. А много ли наробишь одной-то граблей? Так вот и маемся.
В темноте смутно белела лодка. Огонь догорал. Надо было встать да подложить еще дров, но Володьке вставать не хотелось, чтобы не потерять остатки тепла, которое притаилось где-то в самом его нутре.
Дед опять простонал. И Володька опять пожалел его, что потащил в лес. Захотелось обнять старика, прижаться щекой к его бороде и заплакать от жалости: «Дедушко, не уходи. Мне страшно одному».
Сквозь деревья видать было стылое, как прозрачная ледяная глыба, небо с вмерзшими в него звездами. Глубокая тишина стояла в лесу, как на дне омута, куда, бывало, нырял Володька. И где-то там, близко ли, далеко ли, шевелилось в этой тишине мохнатое и когтистое. На Володьку напал страх: «Не медведь ли это?»
Страх стащил его с лежбища. Он разживил огонек, собрав головешки в кучу, навалил сучьев. Скоро те занялись, и ночь озарилась. На него повеяло теплом, потом жаром.
Володька притулился у огня и снова впал в дремоту. Однако спиной и ногами в кирзовых сапогах он чувствовал клящий холод.
И снова приголубило его воображение, померещилась Наташка, неожиданное тепло чужого тела, поцелуй, от которого оба они задрожали, как в ознобе. И все это молчаливое узнавание друг друга, и страх, как бы их кто не увидел. Но как сладок был этот страх, как оба они льнули друг к другу, видно, чуяли расставанье и эту тоску. Почему они должны были расстаться, не знали ни он, ни она.
Потом уж Володька домысливал, что были они слишком молоды и не созрели для взрослой жизни. Тела их созрели, налились и тосковали по ласке, но немощны были их рассудки. И быть вместе поэтому не дозволено. И это недозволенье мучило их. Медовые чувства стали отдавать горькой полынью. Так и расстались. А ведь если бы оба победили свой страх, переступили через него, то, может быть, и удержали свое счастье. Так иногда казалось Володьке…
Рассвет собрал всю ночную стужу и ударил крепким морозцем. Володька проснулся, стуча зубами и весь дергаясь от холода. Почему-то пахло горелой тряпкой. Он посмотрел на деда и невольно улыбнулся. Тот, видно, ночью двигался все ближе к теплу, да и вовсе сунул свою культяпку в уголья. Рукав был зашит, теперь он тлел, а деду от этого тепло и блаженно. Володька затормошил его:
— Дед, горишь!
— Чего? — буркнул тот.
— Горишь, говорю. Тушить тебя надо.
— Уйди-ко давай, не мели.
Володька рассмеялся:
— Балда! Сгоришь ведь! Рукав-то у тебя, посмотри!
Дед в недоумении посмотрел на рукав, от которого отваливались клочья горелой ваты, сунул рукав в кучу снега, кое-как потушил.
Лицо его опухло от неловкого спанья, и Володька с жалостью подумал: на печку бы его сейчас или в баню. Он добавил сучьев в костер, и опять стало теплее. Ночь как будто прошла, звезды погасли, в лесу стало светать. Землю и лужицы схватило за ночь морозом. Рыжий ствол сосны у самой вершины вдруг будто облило золотом. И золотистый лоскуток коры трепетал от ветерка, неизвестно откуда взявшегося тут, в лесу.
— Солнышко взошло, — сказал Володька.
— Солнышко, — ухмыльнулся дед, все еще лежа кверху бородой и, видно, радуясь, что остался живой, не умер за ночь.
Володька взял тесло и принялся долбить лодку, оставалось уже немного. Он радовался белому податливому дереву и своему уменью, которое появилось вдруг. Продолбил везде до сторожков. Потом связали козлы, подняли на них лодку, развели под ней небольшой огонек и стали разводить борта, вставляя между ними упругие ветки. Сначала лодка разводилась легко, будто по маслу, но потом вдруг треснул нос.
— Вот те на, — расстроился Володька. — Отчего бы это?
— Не знаю, — сказал дед.
— А правильно ли мы затесали нос у лодки? Ты ведь делал не раз, должен знать.
— Все правильно, — обиделся дед. — Ладно, пошли домой. Там посмотрим на месте.
Они захлестнули лодку веревкой и потащили. Где по снежку, там легче, где по земле — тяжелее, через все три Осиновки. Только вечером и попали домой, заволокли лодку на поветь.
А наутро заглянул к ним старик Андрей, осмотрел лодку и ошарашил:
— Её ведь не разведешь, парень. Нос да корма не так затесаны. Наоборот надо.
Дед равнодушно молчал, а Володька сокрушенно улыбался:
— А поправить никак нельзя?
— Где же ее поправишь, когда не так затесано.
Сосед ушел, ухмыляясь в бороду над незадачливыми строителями.
Река взломала лед и стала прибывать, затопила весь наволок и луга за рекой. Небо как голубика, и тепло с легким шорохом повеяло на землю.
Володьке мерещилось, как он плывет в новехонькой лодке неизвестно куда и зачем. Иногда на носу лодки являлась Наташка и глядела на него приветливо, но как будто из другого мира.
Да разве напьешься сладким воображением? Для чего оно только и дано людям? Для мук или для радости, поди пойми.
Остов лодки долго еще лежал на повети, напоминая Володьке о безмятежной юности и несбывшихся мечтах.
Все та же дорога пробегала между деревьями, какая была тут и сто лет назад. Так же извивалась, обходя овраги, перешагивала ручьи, где рассекала поле ржи, где раздвигала небольшой лесок. Заходя в деревню, дорога портилась. Прежние лужи, которые стояли испокон веку, когда еще ездили на телегах, теперь стали совсем непроходимыми, и дороге пришлось огибать деревни, протаптывать себе новый путь.
В лесу, что за последней деревней, то есть там остались теперь только печные трубы от двух или трех изб, дорогу устраивали бульдозером после каждой весны, а то бы не попасть в город.
В колхозе нынче многое строилось из кирпича, и материалу хватало. Заложили новую мастерскую, силосную башню, и был у председателя колхоза перспективный план, где интересно рассматривать чертежи, какой станет деревня через пятнадцать лет. По этому плану все деревушки, наполовину уже покинутые, сползутся в кучу. А то иные за десять верст от правления, живут там десятка два-три семей, и для них отдельный магазин содержится, а детей на зиму свозят в интернат. Прежде, правда, была начальная школа.
А как поселят всех вместе, то получатся большие удобства и выгода. И магазин один для всех, в школу хорошо ходить, и больница рядом. Не надо фельдшеру ездить к больным за тридевять земель. Преимущества такой жизни и дураку понятны.
Молодой председатель Валентин Иванович хлопотал, чтобы все шло по проекту, строил казенные дома на две семьи, переселял туда людей. И все шло вроде бы хорошо, люди свыкались с новым проектом и всякими усовершенствованиями. Только дед Валентина Иваныча, старый Петрован, говорил, что все это делается не от силы, а от бессилья. Как это бывало на войне, все силы стягивают в кулак. Значит, линия фронта уменьшается. То-то и оно, прироста населения нету, а есть убыток сельского населения. А что такое население? Это самое главное стратегическое оружие.
Иногда Валентин Иваныч, соглашался с дедом, иногда сердился, не соглашался, мол, тоже мне выискался теоретик. Ведь и перед наступлением силы стягивают в кулак. Хорошо тебе рассуждать, сидя на печке. Теперь техника решает все, прошли старые времена. Но сам хорошо понимал, что работать некому. И техники полно, и платят хорошо, а людей нету. И оттого, что ты переселишь их в одну кучу, запихнешь в стандартные, благоустроенные дома, работников не прибавится.
В тот день он сидел в конторе и видел, как по дороге идет хилая цепочка отпускников. «Вот они, кадры, — подумал он. — Все ведь здешние люди». Кое-кого он даже узнал. Например, Володьку Мокрецова, который работал где-то в библиотеке, Галинку, Наташку, Зойку Елисеевнину с братом Василием. Все здешние. Если бы они остались тут в свое время да обзавелись семьями, какая бригада бы получилась. Да что бригада, целый колхоз! Если бы они не уехали, было бы с кем работать, только поворачивайся. Да ведь и не только они уехали, а многие.
Валентин Иваныч сел в машину и поехал посмотреть, как строят шабашники склад для удобрений. Дело там шло на полную катушку, шабашники работали на совесть. Хранилище росло как на дрожжах.
Смотрел он, смотрел, и стало ему противно. Как будто в доме покойник, все горюют, плачут, а тут пришли посторонние люди, равнодушные, и гроб сколачивают поскорее, и могилу роют весело, рьяно, с огоньком. Что им чужое горе, когда деньгу можно зашибить?
Домой в тот день Валентин Иваныч отправился по берегу реки, напрямик. Мальчишкой он тут, бывало, удил рыбу. Место хорошее, рыбное. Десяток ручьев впадало здесь в реку, и рыба всегда стояла. Посреди реки когда-то лежал остров, делил русло на два рукава. Но малый рукав давно уж заперли сплавщики. Самую горловину завалили хламом и бревнами. Вода перестала бежать, рыба пропала, все заросло травой, заболотилось, завоняло. Испортили реку. Зато сплавщикам легче работать, лес идет по руслу, не разбрасывает его.
«Почему это во всех делах всегда выбирают самый легкий, дешевый путь? — подумал Валентин Иваныч. — А ведь этот дешевый путь обернется когда-нибудь втридорога. Люди потратят больше, сил и денег, чтобы восстановить, например, этот малый рукав, как восстанавливают памятники старины. А природа разве не памятник? И правду говорят: ленивый два раза делает, жадный два раза платит».
У залома стоял Володька Мокрецов, курил и смотрел на неподвижный поплавок. У него не клевало.
«Удит, где прежде лещи водились, — подумал Валентин Иваныч. — Вот старая память. Неужели он не знает, что теперь здесь нету рыбы? Знает, пожалуй».
Они и прежде встречались тут, когда еще Валентин Иваныч был маленький. Вместе удили.
«Чего он ездит сюда и зачем ловит рыбу там, где ее уже давно нет? — невольно подумал Валентин Иваныч. — Зачем люди вспоминают свое прошлое и дорожат им? Оно ведь никакой прибыли не дает, ни копейки. И какая в этом выгода — вспоминать прошлое, любить его? Оно ведь никогда не вернется? Значит, большая прибыль и выгода, потому что из всего этого складывается личность, патриот».
Валентин Иваныч прошел тихонько по тропе и не поздоровался с Мокрецовым. Почему-то было ему неловко. И Володька его заметил и узнал, но тоже не окликнул. И ему было стыдно, что вот удит рыбу там, где ее нет. И стыдно обоим за реку, которая стала болотом.
У Михеича болела нога, и врачи стращали его, что если он не бросит курить, то останется и вовсе безногим на старости лет. Однако Михеич жег свой «Север» папироску за папироской и отвечал мысленно, а иногда и вслух:
— У каждого свой век. Помру, дак что поделаешь? Захоронит кто-нибудь.
— Неохота помирать-то? — спрашивали его.
— Где же охота, — отвечал Михеич. — Да ведь «она» не спрашивает, ей не докажешь, в суд не подашь…
Нынче он пришел на берег смолить лодку. Мало ли, за реку понадобится сена покосить или куда порыбачить. А лодочка у него легонькая, на двоих, на троих.
Михеич принес смолы, или «пеку», как тут зовут. Разжег костерок из сучков, да сухих палочек, растопил пек в жестянке и стал заливать щели в лодке. Порассохлась за зиму.
Зной валил с ясного неба, костерок полыхал совсем без дыма, и огня даже не было видно на солнце. За рекой в кустах ив маячил Володька Мокрецов с удочкой.
Руки у Михеича тряслись от слабости, на лбу дрожали крупные капли пота, голова под кепчонкой промокла. Привычно болело сердце.
Михеич так увлекся делом, что и не заметил, как подошли коровы. Он обнаружил стадо совсем уже у себя за спиной по тяжкому коровьему дыханию да по запаху.
Караулила коров Зинка, нестарая еще вдова. Мужик у нее был электриком, его убило током, и баба осталась одна с дочерью. Зинке, видно, хотелось поговорить, и она подошла к Михеичу.
— Чего, Михеич, лодку смолишь?
— Смолю вот, Зинка, да не знаю, что из этого будет. — Михеич поморгал белесыми ресницами. Рыжие брови его зашевелились и так и сяк, маленькое сморщенное лицо еще больше сморщилось, когда он улыбнулся. — Рассохлась лодка. Не знаю, потечет ли теперь. Вроде бы не должна. Спущу на воду, тогда увидим.
— Куды поедешь-то в лодке? — спросила Зинка, присаживаясь на песок. Видно, она спрашивала просто так, чтобы хоть голос свой услышать.
— А куда повезет. Хоть за реку, дак без лодки не уедешь. Может, покосить еще придется.
— Так ты уже не владеешь вовсе.
— Баба-то у меня владеет, — возразил Михеич. Он выплюнул потухшую папироску и прикурил новую. — Накосит на корову.
— Тебе чего, пенсии мало? — равнодушно опросила Зинка. — Хватит на двоих-то. Зачем вам корова?
— Так ведь у меня дочь в институте учится, — охотно объяснил Михеич. — Помогать надо. Стипендия-то невелика.
— Дочери твоей корова без надобности.
— Опять же без сметаны-то как окрошку хлебать? — пытался пошутить Михеич.
— Да ведь хлебают и без сметаны, — сказала Зинка.
— Хлебают, — как-то понуро согласился Михеич, не зная, что и сказать. Корову и правда держать им со старухой было тяжело.
Стадо шумно ломилось сквозь ивовые кусты. Жара да оводы гнали его к реке. Зинка знала, что они сейчас лягут на песок у воды и пролежат там до вечера, пока не спадет жара.
— Нога-то болит? — спросила она.
— Болит, — вздохнул Михеич. — И сердце вот болит, Зинка. Буди, зимой помру.
— Еще чего, — возразила Зинка. — Пенсию получаешь, дети выросли. Только и пожить-то теперь без забот. Полеживай на печи да считай кирпичи. Мне бы выпихнуть мою Катерину в люди, так хоть и опять замуж иди.
— Так ведь она у тебя помощница, — сказал Михеич. — Без помощницы-то худо.
— Ой, какая уж там помощница, — усмехнулась Зинка. — И ногти уж на ногах красит, вот до чего дошла. Я вот смотрю на нее и дивлюсь, как люди жить будут? Ведь пропадут без нас, без отцов да без матерей. Ни коровы подоить, ни хомут напялить.
— Да ведь, может, за инженера выйдет или за ученого, а то и за артиста.
— Тьфу! — плюнула Зинка. — За черта лысого! Хоть что-то надо уметь по хозяйству.
— Проживут, — серьезно сказал Михеич. — Есть захотят, так научатся всему. Голод — не тетка.
Чья-то пеструха подошла к ним и уставилась с любопытством, шевеля мохнатыми ушами, будто прислушиваясь к разговору.
— Чего тебе тут? — обернулась Зинка к пеструхе.
— Это ведь наша корова-то, — сказал Михеич. — К хозяину пришла.
Зинка вздохнула и поднялась с места. Видно, наговорилась вволю, или надоело ей с Михеичем. Поднялась, жалуясь, что и правда сенокосить пора, а у нее и лодки нет за реку съездить. Мужика нет, так и лодки нет.
— Ну, буди, перевезу когда, — пообещал Михеич.
— Ну, перевезешь, так и ладно. Только ты меня и обратно-то уж из-за реки перевези.
— Обратно и сама дойдешь, — пошутил Михеич. Зинка скрылась за кустами. Михеич снова взялся за свою лодку.
Он позабыл на минуту о своей болезни, о времени, которое бежало и бежало как вот эта река. Оглянулся вокруг себя на знакомые берега. Увидел за рекой Мокрецова, который совсем не шевелился среди кустов, будто уснул со своей удочкой. Увидел коров на песке у воды, Зинку во всем сером. Только косынка белела, как пена на сухой коряге.
И почудилось вдруг Михеичу, что жить ему вечно. Даже боль в ноге притаилась, а сердце забилось ровнее. В душу вошла тихая радость.
— Ну да ведь до зимы-то, может, и доживу, — пробормотал он. — Летом-то помирать некогда. Как бабе сенокосить? Не управиться с коровой.
И он стащил на воду свою лодку, чтобы проверить, не течет ли она, хорошо ли залиты щели пеком.
— Болит спина вот в этом месте, — сказал Иван Данилыч, поворачиваясь спиной к гостю. — Бревно давеча поднял еще руками, так и хрястнуло в пояснице. Что это может быть такое, Володя?
— Радикулит? — предположил тот.
— Не похоже на это. С весны болит.
— Тогда отложение солей.
Иван Данилыч недоверчиво усмехнулся и махнул рукой:
— Много их, болезней-то.
Вошла хозяйка и внесла подойник с молоком. Шел восьмой час утра. По деревне бродили коровы, пастухи собирали их в стадо.
— Пора идти на смену, — сказал Володька. — Тебе, конечно, а не мне.
— Пейте молоко-то, — сказала хозяйка.
— Не хотим, — сказал Иван Данилыч. — Я молока не пью. Володя, ты наливай себе в стакан.
Он сунул в брезентовую сумку свой обед — кусок вареной свинины да зеленый лук. Сумку повесил на шею, и они пошли со двора, ни разу не оглянувшись. Шли по дороге, которая полого спускалась к реке. По обеим сторонам сосны да елки. Комарье тучей летело за мужиками.
У реки было тихо. Бухала щука, несло течением мокрое бревно, какое лежало поперек реки, какое вытянулось вдоль. Володька ушел удить рыбу, а Иван Данилыч с багром — работать. К вечеру сошлись в избушке на берегу. Вычистили рыбу, сварили уху.
Костер уже догорел. Чахлый дымок и тепло костра вместе с комарами относило ветром.
— И как тут живут люди? — сказал Мокрецов. — Как они только тут живут?
— Так и живут, — сказал Иван Данилыч, довольный прожитым днем, что и поработали, и уху сварили. Не каждый раз бывает у него так.
— Да ведь тяжело, — надрывно сказал Мокрецов. — А главное — тоскливо.
«Некогда нам тосковать, работать надо», — подумал Иван Данилыч, однако ничего не сказал.
А Володька разговорился. И как тут можно жить? Одна тяжелая, каторжная работа. Дрова заготовляй, картошку сади, окучивай, сено коси. С утра до ночи, с утра до ночи. Не полежишь, книжку не почитаешь. Вон ведь ты, Иван Данилыч, не старый еще человек, и на пенсию не вышел, а сам уж как старик, лицо в морщинах, спина болит, весь надсадился.
— Болит вот спина, — чуть не заплакал Иван Данилыч. — А ведь багра да топора всю жизнь не выпускаю из рук. Болит, соколик ты мой, Владимир Иванович. Как и до пенсии дотянуть — не знаю.
— А ты думаешь, будет этому конец?! — совсем разгорячился Мокрецов. — Нет, не будет. Запряжен ты уж до самой смерти. Так и упадешь с багром или в борозде.
— Так и упаду, — согласился Иван Данилыч, хотя сам подумал, что Мокрецов преувеличивает, загибает лишка. Но ему по душе были сочувственные слова, хотелось, чтобы пожалели. — Хоть бы до пенсии дожить.
— Да ведь и на пенсии все равно работать надо. Кто тебе воды из колодца наносит, дров напилит, печь истопит? Дети твои, думаешь? Ты на детей не надейся, дети твои не останутся тут. Да хоть бы и остались, своими семьями заживут, своими заботами.
«Да откуда ты знаешь все? — хотелось спросить Ивану Данилычу. — Откуда тебе все это известно? У самого молоко на губах не обсохло. Не сеивал, не пахивал, не воевал». Однако он только пробормотал в сторону:
— Так оно, так, Владимир Иванович. А может, и не так. Всяко бывает в жизни.
— Только если тебе в дом престарелых идти, — задумчиво сказал Мокрецов. — Там тоже, говорят, надо деньги платить.
— Без труда не вынешь и рыбки из пруда, — невпопад поддакнул Иван Данилыч, захваченный какой-то новой мыслью.
Мокрецов тоже сбился с пути и зашел с другой стороны.
— Значит, болит спина?
— Да спокою никакого нет! — сказал Иван Данилыч. — Вот тут, в этом самом месте.
— Может, все-таки радикулит?
— Какой тебе хренов радикулит! — азартно сказал Иван Данилыч. — Годы, парень, го-о-оды! Спина ведь тоже не вечная, хоть у тебя, хоть у меня, хоть у лошади. Годы берут свое.
— Годы, — согласился Мокрецов задумчиво.
Иван Данилыч подкинул в костер щепку, которая тут же занялась, вспыхнула ярко.
— А я вот не смог бы тут жить, — сказал Володька.
«Опять за старое, — подумал Иван Данилыч. — Не живи, тебя ведь не заставляют».
— Одному здесь никак не прожить, — продолжал Мокрецов. — Семьей надо.
— И семьей тебе тут не прожить! — вдруг сказал Иван Данилыч. — И семьей, парень, не прожить.
— А раньше я думал, что смог бы. А теперь так не думаю. Не прожить мне. Я тут с ума сойду. Да и делать ничего не умею.
— Так, — согласился Иван Данилыч. — Ничего ты не умеешь и ничего не знаешь, никто не знает.
— Тут в деревне живут особенные люди, Иван Данилыч, — убедительным голосом сказал Володька. — Никак не похожи они на других людей, никак. Чтобы прожить здесь, пропитаться и накормить других еще, надо быть особенным. Тут без труда, без работы не проживешь ни одного дня. Каждый день надо что-нибудь делать. И в воскресенье тоже.
— И в воскресенье, — согласился Иван Данилыч. — И в субботу и в пятницу.
— Это вы умеете добывать пищу, хлеб, мясо, а не я! — громко сказал Володька. — А хлеб добыть всего труднее. У нас что. Пошел в магазин да купил буханку — вот и все наши заботы. Градом не побьет, засухой не засушит. А если еще немного черствый хлеб, тогда ругаемся, дай, мол, жалобную книгу, куда девали свежий хлеб? Купил колбасы, мяса, яиц, молока — и все дела. А как это мясо делается, скоро уж все забудут… И вообще все мне надоело. Видно, уж мне помирать скоро. Неохота мне жить, Иван Данилыч, никак неохота. Расхотелось.
«Понеси тя леший, дурака, — мелькнуло в голове у Ивана Данилыча. — Жить ему неохота. Свихнулся парень. Посидел бы в окопах, сразу бы захотелось».
Он посмотрел на заходящее солнышко, задернутое тучей, и беспокойство вдруг поднялось в нем. Надо было начинать сенокосить, а погоды не обещали. И приметы не сулили погоды. Михеич вон уж лодку просмолил за реку ехать, а у него лежит перевернутая, несмоленая.
— А будет ли завтра дождь? — спросил он у Мокрецова.
Тот взглянул на небо и сказал, что дождя не должно быть, и рыба хорошо клевала. А перед ненастьем она не клюет.
Иван Данилыч закусил луком, достал из ухи окуня и стал есть, выплевывая чешую и кости на стол.
— А я думаю, дождь будет, — сказал он с упрямством. — Спина опять заболела.
Володька промолчал. Он подумал, что никогда им не понять забот друг друга. Рассудком-то можно, конечно, все сообразить, а вот душой… Но все-таки хоть как-то, хоть капельку чувствуют они один одного, как зверье одинаковой человеческой породы, так и это ладно, и это хорошо.
— Ешь уху-то, — озабоченно сказал Иван Данилыч. — Остыла совсем уха.
— Эх, Иван Данилыч, не помирай ты, ради бога, — сказал вдруг Мокрецов. — Что я буду без тебя делать?
— Неохота помирать-то, — усмехнулся тот. — Да и ты уж погоди помирать, поживи еще маленько.
— И поживу, — согласился Володька. — А ведь давно уж мы с тобой знакомы.
— Давно, — улыбнулся Иван Данилыч.
— Все как будто то же самое. И река, и лес, и небо, и люди, а я ничего не узнаю. Не могу я без людей, Иван Данилыч. Мне страшно без людей. И с людьми страшно. Только одному еще хуже, одному наедине с небом, со звездами, с рекой, с туманами, наедине со своей жизнью. Не с кем слова сказать… Никто не понимает. Живи, Иван Данилыч, век живи.
— До пенсии-то надо бы дожить, — пробормотал Иван Данилыч, поворачиваясь с боку на спину, чтоб не потревожить больное место. Койка скрипнула.
Володька вышел из избушки, чтобы скрыть свои слезы от Ивана Данилыча. Он вышел на берег реки и пробормотал:
— Черт меня подери! Как разбередило, как разбередило! И чего это я, чего?!
И он кинулся бежать по берегу, чувствуя, как на душе закипают рыдания. Отбежал подальше, взревел раз, другой басом и кинулся в траву, вцепился в нее руками, прижался небритой щекой и затих. Может, он и уснул или забылся на миг, но все вдруг унялось в нем, успокоилось. «Чего это я? — подумал он с удивленьем, и губы его скривились в горькой улыбке. — Что это такое со мной?»
Донимали комары. Показался лось и побрел в воду. Когда вода дошла до брюха, он остановился, застыл как неживой.
Володька вернулся в избушку, держа в памяти лося, неожиданного и красивого в своей дикости.
— Что, удить ходил? — сонным голосом спросил Иван Данилыч.
— Да нет, просто так вышел. Лося видел, в реку забрел.
— Есть у нас тут лось, — улыбнулся Иван Данилыч. — Я его каждый раз вижу. Гнус гонит в реку.
Он включил радио, закрыл глаза и задремал. Володька долго еще смотрел в окошко на светлые сумерки, что дрожали над рекой.
Коровы лежали на песчаной косе, спасаясь от жары и оводов. По небу бежали редкие облака. Галинка дремала в тени старой лодки, которую нынче никто не спустил на воду. Хозяин ее, Михеич, помер прошлой зимой.
Володька вышел из-под обрыва, где удил рыбу, и подошел к Галинке. Почти каждое лето она ездила в отпуск к родителям, помогала им косить, окучивать картошку и всякое дело по хозяйству. Нынче она караулила коров.
Галинка незамужняя. Семьей обзавестись не пришлось по причинам, никому не известным. Люди говорили, что она просто очень разборчива. Действительно, Галинка была неглупая, ладно скроенная женщина.
Володька прежде находил, что в его и в Галинкиной натуре есть что-то общее, роднящее их. Оба ездили в деревню, тосковали по ней, помнили одно только хорошее, жили своим детством, и каждый был счастлив и несчастен по-своему.
Володька поздоровался и присел с Галинкой рядом.
— Опять мы здесь, — улыбнулась она.
— Да, опять.
И пошел разговор, который будто и не прерывался на год, будто они только что вчера расстались. Володька молча слушал ее торопливую речь, а говорила она всегда взахлеб, то восторженно, то печально, то громко и звонко, то тихо и глухо.
— Просто не верится, — она махнула рукой. — Какое-то чудо! Настоящая трава, боже мой! Лес, река, комары! Все по-старому, ничего не переменилось как будто, и в то же время ничего нельзя узнать. Все как-то по-другому стало.
— Это мы переменились, — сказал Володька.
— Как удивительно! — воскликнула Галинка и рассмеялась, но в ее смехе дрожали слезы.
— Что удивительного?
— Да что. Бабочки летают, кузнечики прыгают, ветерок дует… Слушай, хочешь пирога с вареньем? Маманя пекла, мне одной не одолеть.
— Давай съедим, — сказал Володька. Она тут же разделила пирог на две половинки и, чему-то рассмеявшись, одну протянула ему. — Ешь. Пирог неплохой, хоть и вчерашний.
Мокрецову вдруг стало тягостно, будто он попал в какой-то нереальный мир. Им с Галинкой никогда не понять, думал он, какова же здесь настоящая жизнь. Все они видят здесь в искаженном свете, а на самом деле все не так. Да и как поймешь чужую жизнь, когда и своей-то собственной не понимаешь? Несет их течением, крутит, швыряет как попало от одного берега к другому. То в глубину затянет, где сумрачно и тихо, как в колодце, то вытолкнет на поверхность, ослепит солнцем, и увидишь все в мельчайших подробностях, от которых уже давно отвык. И все время думаешь и не можешь сообразить, что же такое жизнь твоя и почему она бестолковая.
Володька всегда завидовал уверенным в себе людям, которые твердо знали свой завтрашний день или делали вид, что знают, и все у них расписано до самой смерти четко и ясно. Вон как у Василия. Знает, что опять ему идти в плаванье и надо впитать в свое тело побольше солнца, чтоб хватило на зиму. Лежит и впитывает, ни о чем не думая, ни о чем не беспокоясь и не тревожась.. Другое дело — Валентин Иваныч, председатель. Ему надо поднять колхоз.
А он, Мокрецов, никогда не знал, что ему делать завтра, куда его бросит послезавтра, в какой омут. Одно он знал, что им движет нужда в чем-то, неважно, в чем она выражается. Хочешь не хочешь, а катишься вперед, будто по железным рельсам, и ни в какую сторону не свернуть, не отступить назад, не остановиться. И вот ты вырвался в отпуск из этой железной нужды и сидишь тут, «дома», в каком-то безвременье. Не знаешь, вторник сегодня или четверг, прошлое это лето, позапрошлое или уже будущее, которое ты проживаешь авансом. Потерялся во времени.
Только видишь над головой небо, куда-то несется облако, обдувает ласковый ветерок. Галинка что-то бессвязно лепечет о траве, о лесах, о здешнем приволье. Но Мокрецову хочется крикнуть, что все это фальшиво, что в траве нет ничего необыкновенного, что цветы не красивые, а просто целесообразные. Трава цветет не для того, чтобы «ласкать взор», а чтобы размножаться. И небо синее вовсе не потому, что нам приятен этот цвет. И все, что окружает человека, равнодушно к нему, к его страданиям и радостям. И грустно им с Галинкой не потому, что в природе тишина и умиротворение, а потому, что они не устроены в жизни, не целесообразны, как природа, и мечты их несбыточны. А мечтают они оба о невозвратимом детстве, переживают оттого, что нельзя вернуться в это детство и начать жить заново с накопленным жизненным опытом…
— Вкусный пирог, — сказал Мокрецов.
— Очень рада, — улыбнулась Галинка. — Ну, мне надо идти, вон коровы уже встали. Пора. Еще увидимся.
— Увидимся, — согласился Володька и подумал: «Может быть, через год или уж никогда».
У Макарыча было трое сыновей да две девки. Сыновья уродились чернявыми, как угольки, а девки белесые, с рыжинкой, в него самого.
Изба у них стояла на обрыве, и огороды круто сваливались вниз, к реке. И тропинка у них была своя собственная к реке, прямо огородами.
Под обрывом бил ключ, и хилый ручеек сочился из этого ключа. И вот как-то Макарычу пришло в голову: а не запрудить ли этот ручеек? И ложбинка пониже его, куда можно воду собрать, потом рыбу запустить. В ключевой-то воде она любая приживется. Собрал сыновей, ну-ко, ребята, давайте этот ручеек запрудим да рыбы напустим.
Ребята довольны, дело необычное. Вбили колья, переплели ивой, через метровку снова колья переплели, земли набросали, и получилась плотина, запруда. Скоро в ямине накопилась вода. Напустили в пруд подлещиков, плотвы, всякой рыбы. Теперь надо Макарычу к празднику леща, берет сак и спускается по тропинке к запруде. Она невелика, вроде комнаты или чуть побольше, но вода проточная, и рыбе хорошо.
Сначала мало кто и знал об этой запруде. Она была в самых зарослях. Никому и невдомек, все знали, что испокон веку там бежит крохотный ручеек и воды-то толком не напьешься. А когда узнали, то лишь подивились чудачеству Макарыча. И никто не трогал рыбу в запруде. Сам придумал мужик, сам сделал. Зачем лезть к нему? И ходили за рыбой в реку или в озера.
А в запруде у Макарыча гуляло до десятка лещей, налимов, были и караси. Всегда на уху можно вычерпнуть.
Так бы и пользоваться Макарычу своим «рыбным хозяйством», но в деревне все-таки нашлись завистники, где их не бывает, нажаловались начальству. А тому и без Макарыча забот хватает, однако ж надо как-то рассудить дело. Пришел бригадир и покачал головой, мол, так-то и так-то, разговоры всякие идут, жалобы, лучше бы запруду убрать, чтобы глаза не мозолила. Пускай течет ручеек, как прежде.
— Да ведь я лишний раз в магазин не пойду, — пытался доказывать Макарыч. — Если я за свой счет питаюсь, то и у государства меньше еды съем. Значит, больше другим достанется.
— Все я понимаю, — сказал бригадир. — Ты мне не толкуй.
— Да ведь выгода, — с досадой сказал Макарыч.
— Что поделаешь, — пожал плечами бригадир.
— Тьфу! — плюнул Макарыч.
От расстройства мужик чуть было не запил, но одумался. Леший с ней, с этой запрудой, жили без нее и дальше проживут. Взял своих ребят и пошли ломать запруду. Было горько ему и тошно, жалко трудов своих, смекалки своей. Но был он человек послушливый, никогда не лез на рожон. Да и война многому научила, ногу потерял на войне.
— Ломайте, ребята!
— Да пошли они все! — разгорячился старший и глазами цыганьими засверкал. — Знаешь, где я их видал?
— Нет уж, Сережа, нельзя, — строго сказал Макарыч. — У нас все одинаковые. Никому так никому, всем так всем.
И сломали запруду. Крупную рыбу собрали, а мелочь выпустили в реку — пускай подрастает. Может, кто на удочку выудит, так и рад будет.
И опять ручеек побежал. Веселый такой, беззаботный и бесполезный ручеек.
— Эхма! Ведь с рыбой были, — говорит другой раз Макарыч, собираясь со своими ребятами браконьерствовать в озера. — И как это все на свете устроено, не пойму я, леший знает.
— Дуракам закон не писан, — отвечает ему старшой.
— Цыц, ты! Нечего тут разводить частную собственность.
Но тошно было Макарычу и казалось, что люди совсем потеряли толк. От добра добра ищут. Жалко не рыбы, а затеи.
Володька Мокрецов хаживал по берегу с удочкой и видел в свое время запруду Макарычеву. И на него находило какое-то благостное удивление, мол, как это хорошо придумали ребята, пускай хоть и в малом. Но ведь все начинается с малого…
Потом Макарыч заболел и помер. На другой год старший парень собрал своих братьев, и снова пошли делать запруду.
— А если опять запретят? — спросил меньшой, который нынче собирался идти в армию.
— Утоплю! — сверкнул глазами старшой. — Это память об отце, понял? Нам рыбы не надо.
— Понял.
Снова запустили карасей, лещей, плотву. Рыба развелась. Мужики в деревне про это узнали, но никто не пошел теперь жаловаться начальству. Тот, кто прежде жаловался, имел какие-то старые счеты к Макарычу, и теперь уж ничем не мог досадить ему.
Вскорости старшого за драку посадили в тюрьму года, видно, на два, на три, средний уехал на заработки, меньшого взяли в армию на подводные лодки. Остались одни девки. Пруд без присмотра зарос ольхами, одичал, запруда весной поразрушилась. Однако рыба водилась. Макарычева колдобина — так и прозвали это место.
Володька Мокрецов вообще любил всякие запруды и мельницы водяные, которых уж не было на свете, и на ручьях остались только места, где эти мельницы стояли, да тропки к ним, бывшие когда-то дорогами. И старики говорили, мол, тут стояла мельница. Да не может быть, ведь все заросло? Была тут мельница, и дорога была, ездили муку молоть.
А нынче взял мешок муки в магазине и стряпай пироги, если не день. А прежде стряпали не пироги, а ковриги, а потом мягкие, да еще на капустных листах, и колобушки, и пряженцы, и шаньги, и ягодники, капустники, а весной пекли детям жаворонков.
А Володькина бабка Парасковья много трав знала полезных, умела их отыскать в лесу, и в поле, и в логах. Другой пройдет около полезной травы, затопчет ее по своей темноте, а Парасковья нагнется да сорвет. Много знала она, а передать дочери эти знания не хотела. Володька же сущий ребенок, добрый. Таким, видно, и останется на всю жизнь. Да ведь одной доброты да жалостливости мало в жизни. И курицу другой раз надо зарезать, так ведь не идти же людей об этом просить, потому что жалко. Вот какие сомнения мучили Парасковью.
Володька сидел за столом, и вспоминались ему лужайка в густых зарослях у ручья, дорога к нему, заросшая и вся одичавшая. И ему чудилось, что по дороге скрипит телега, а на ней мешки с мукой. Едут мужики с мельницы, довольные помолом. А на мельнице мельник бородатый. Тут он и живет, на ручье. И будто мельник — это сам Володька.
А сейчас нету никакой мельницы, осталось только местечко величиной с печь да слабое мерцание памяти об этой мельнице, мерцание, которое скоро совсем погаснет. А надо ли, чтобы погасло? И сколько таких мерцаний в душе.
Но недосуг останавливаться на дороге и любоваться ими, надо бежать скорее вперед, потому что все бегут, не дай бог отстать. Там, впереди, что-то манит тебя.
Володька Мокрецов блуждал в этих душевных сумерках, напрягал внутреннее зрение свое, чтобы разглядеть мельницу, которой нет, и ту жизнь, которая прошла. Ему казалось, что люди слишком торопились вперед и в спешке забыли какое-то сокровище. И он, отставший от всех, должен найти это забытое сокровище и вернуть его людям.
По двору бродили куры да поклевывали травку. Иван Данилыч сидел на крыльце босиком, весь отмякший какой-то, улыбчивый. Может, он радовался, что сидит на своем крыльце, а не на чужом, что за спиной у него своя изба, срубленная еще покойным отцом. Лес привезен был для нее из-за реки, такого леса теперь нет, одни кряжи, конда. Отец как будто знал, что сыну придется жить в этой избе, что на войне его не убьют, вернется и станет жить. Поставил сруб, и простоял тот лет тридцать, никто в нем не жил, и печи там не было, и пола, но крыша и потолок были. Отец бы, конечно, доделал избу, но не успел — заболел и умер. Доделывать уж пришлось самому Ивану Данилычу, который сейчас был весел и беспечен.
Может, он веселился потому, что сегодня, в праздник, ему не дежурить у реки, не караулить коров, никого не хоронить. А главное — не дежурить. Так выпало ему по расписанию.
Недавно он встал из-за стола, вышел на крыльцо. На ступеньке сидел и курил Володька Мокрецов. Сидел и улыбался, хотя у него не было жены, не было избы, кур, бродящих по двору, поросенка в хлеву, коровы. Но ему нетрудно было все это вообразить, мол, он сидит на своем крыльце, а не на чужом, что делать нечего, на смену не идти, картошка у него окучена, а сам он хозяин, мастеровой, все знает, все умеет, и вся деревня, все деревенские окрестности были теперь его домом.
Разговаривать на серьезные темы в этот день Ивану Данилычу не хотелось, и оба они молчали. Иван Данилыч вздохнул. Как-то непривычно было ему сидеть без дела. Но так уж заведено, что в праздник ничего не делалось. Разве что подоишь корову, истопишь печь или сходишь в колодец за водой, но какое это дело?
На крыльцо вышла хозяйка и сказала усмехнувшись:
— Что пригорюнились, мужики?
Иван Данилыч в ответ улыбнулся.
Хозяйка постояла, поглядела вокруг и ушла в избу полежать. В праздник не грех и полежать, никто слова не скажет.
Курица полезла было на крыльцо, но Иван Данилыч смахнул ее со ступенек, сказавши серьезно, как человеку:
— Кыш, нечего тебе тут делать.
Володька заметил:
— Скучно ей, вот и лезет.
— Это нам скучно, а не курице, — возразил Иван Данилыч.
Володька бросил окурок в траву. «Начертить бы план деревни, — подумал он, — с дорогами, с полями, с ручьями, и о каждом месте написать историю или случай какой, что дошел до меня. Чтобы потом посмотреть на этот план и все вообразить. А то забудется жизнь, пропадет». И тут же себе вяло возразил: «А для чего тебе это?» Настоящей жизни мало? Но ведь и та была настоящая, а не приснилась во сне. Только она прошла. Вот и вся разница, эта проходит, а та прошла».
Тут подошел к ним Михеич, тогда он помирать еще не собирался. Было у него какое-то бабье лицо, не угловатое, а мягкое, вроде подушки, незначительное. Маленькие глазки его бегали, как два мышонка. Сам он вдруг улыбался, и тут же улыбка пропадала с его лица, которое, будто гармошка, то растягивалось, то сжималось.
— Здорово, мужики! — сказал Михеич и стал рассказывать, что пива наварено у него маленько, да пить вот только некому, нету нынче гостей.
— Нету никаких гостей, — сказал Володька. — А раньше…
— Перевелся теперь гость.
Умолкли. Курили да поплевывали кому куда сподручнее. Михеичу, видно, хотелось поговорить с Володькой, все-таки свежий человек в деревне, гость. Лицо у Михеича сморщилось в улыбке, и тут же разгладилось, и снова сжалось. Но Иван Данилыч позвал всех в избу, за стол, мол, в праздник положено за столом сидеть, а не калякать. Все чего-то развеселились. Веселился больше Иван Данилыч, рассказывал, что повытворял в своей жизни Михеич. А тот поддакивал, и лицо его сжималось и разжималось все быстрее.
— Расскажи-ка, Михеич, как ты воду из угла пустил. Я сам свидетель. Сидели это мы в чайной, обедали.. А Михеич вдруг говорит: «Смотрите-ка, из угла ведь вода побежала!» Бабы, какие были, подолы задрали, кто на стол полез, тонут.
— Гипноз, наверное, — недоверчиво сказал Володька.
— Ну-ка, Михеич, пусти воду из угла! — попросил Иван Данилыч.
— Могу попробовать, — усмехнулся Михеич и обратился к Володьке. — Надо ли?
— Лучше не надо. Нам тут еще воды не хватало.
Лицо Михеича разгладилось, и он сказал с тоской:
— Нету уж силы никакой, ребята.
— Это от курева, — объяснил Володька.
— Так и врачи сказывали, — покорно согласился Михеич. — Помирать вот неохота.
— Не помирай, — сказал Иван Данилыч.
— Да ведь как не умрешь, — с жалкой улыбкой сказал Михеич. — Смерть придет, ее с порога не прогонишь.
На лбу у него собрались капельки пота, он курил свой «Север» папироску за папироской.
— Поживешь еще, — не совсем уверенно сказал Иван Данилыч. — Ну-ко ты покажи нам фокус, какой у реки казал. Со стаканами-то знаешь?
— Смогу ли, ребята? Силы не те.
— Какие тут тебе силы, не дрова рубить, — отмахнулся Иван Данилыч. — Кажи давай.
Михеич взял телогрейку и накрыл ею на полу два стакана. На телогрейку положил зимнюю шапку Ивана Данилыча и скомандовал:
— Стаканы, идите под шапку!
Иван Данилыч сам убрал шапку с телогрейки, на ней лежали оба стакана. А Володька хорошо помнил, что лежали они на полу.
— Телекинез, — пробормотал он.
— Чего? — переспросил Иван Данилыч.
— Да ничего, — смутился Володька.
Раза три еще Михеич показывал фокус. Иван Данилыч от души смеялся. Было хорошо и весело им, но тут пришла жена Михеича и заругалась тихонько:
— Леший тебя по людям носит.
— Иду, — покорно сказал Михеич.
— Что за человек этот Михеич? — спросил Володька у Ивана Данилыча, когда те ушли.
— Есть у нас всякие чудаки, — усмехнулся тот, — Идем-ка мы с тобой под березу в огород.
Мужики легли в тени березы, закурили и стали смотреть на облака. Иван Данилыч вскоре задремал, положивши под голову телогрейку.
Володька тихонько оставил его и пошел за деревню. Вспоминалась прежняя жизнь, не выбросишь ее из головы.
Он спустился в овраг к студенцу. Тут прежде лепилась на склоне их баня. Теперь не осталось никаких примет: ни тропинки, ни каменницы и ни одного уголька. Голый песок, обрыв.
Он вышел из оврага и двинулся по краю обрыва. Здесь, как и прежде, росла береза.
Володька лег под ней и вспомнил, что они ребятишками любили залезать по ее стволу. Да мало ли чего когда было?
Он лежал и думал, почему для одного человека такой пустяк, как овин, баня, береза, значителен, а для другого чепуха, прах. И видно, он какой-то урод, раз эта чепуха ему дорога до слез. «Ну и пусть я урод, — подумал Володька. — Все равно люблю. И помирать буду, вспомню все это и пожалею».
Он встал, чтобы поискать земляники. Когда-то она была охоча расти тут, около березы. Пока топилась баня, он не одну горсть набирал. Теперь земляники не было, ни одного кустика. Что-то сильно изменилось в мире. Или он сам изменился? А скорее всего и то и другое…
Когда он вернулся в избу, Иван Данилыч сидел на стуле и поглядывал в окошко. Володька развалился на диване, из которого выпирали пружины, и не знал, что ему делать. День был какой-то суетливый и бестолковый, хотя никто ничего и не делал. Хотелось сходить к Наташке, она приглашала. Но напрасно он пытался вызвать образ той Наташки, какую он любил когда-то, и совместить этот образ с теперешней Наташкой. Эта была совсем не похожа на ту.
— А ведь сегодня твой праздник, Иван Данилыч, — сказал он. — Все Иваны нынче именинники.
Володька погасил окурок в пепельнице и уныло добавил:
— Совсем тихо в деревне.
Какое-то тревожное чувство охватило Володьку, будто какая-то внутренняя лихорадка, опять повлекло его куда-то идти, что-то услышать, вставить слово в общий разговор. Такое неприятное состояние, будто его выпихнули из очереди и не пускают обратно, или разжевал кусок хлеба да никак не можешь проглотить. «Бесполезный я человек, — подумал он. — Никому от меня ни тепло ни холодно. А жить все равно охота, жить да еще и радоваться, и быть счастливым».
— Пойду-ка я к реке рыбу удить, — сказал вдруг Володька.
— Кто в праздник рыбу удит! — неодобрительно сказал Иван Данилыч. — Опять, твое дело, удь.
У реки Володька встретил Наташку, как будто они заранее об этом условились. Наташка купалась, платье ее валялось на траве. Она окликнула его из воды:
— Володя, иди купаться.
— А что, вода теплая?
— Теплая.
Володька разделся и нырнул, подплыл к ней и молча обнял. Она не взвизгнула, не заругалась, ни о чем не спросила и ничего не сказала. Он совсем близко увидел ее глаза, и что-то дрогнуло в нем:
— Теперь я тебя узнал. Глаза твои. Что-то осталось в них. А вот морщинок под глазами не было.
— Что поделаешь, — вздохнула она, но как-то легко и беспечно, с улыбкой. И вдруг он почувствовал к ней беспредельное доверие.
Они вышли из воды.
Володька подумал, что той Наташки уже не будет никогда, да и его, того, не будет никогда. Тот, что есть сейчас, совсем не тот, а другой. И оба они это хорошо знают, хоть и сидят рядом, и он гладит ее мокрое плечо. И не надо ему обнимать эту женщину с Наташкиными глазами.
— Ну я пошла, — вдруг сказала она.
— Посиди еще.
Наташа покачала головой, схватила платьице и ушла.
— Ну и дурак я, — пробормотал Володька.
Он понял, что не побежит догонять ее, как прежде, потому что теперь уже не догнать ни ее, ни прожитые годы.