Это был обыкновенный колхоз «Рассвет». В нем пять бригад на пять деревень. Если в самой большой деревне стояла сотня дворов, то в остальных по двадцать пять — тридцать, не больше.
Председатель, допустим, Круглов его фамилия, потихоньку правил, без треска и дроби. Сам водил машину, если Афиноген бунтовал, мол, что это я буду тебя возить, сам езди, невелик и барин. А впрочем, они ладили, жили душа в душу и даже наружностью были удивительно похожи друг на друга. Оба коренастые, с красными толстыми шеями и крепкими мужицкими руками.
Падежа скота там не было, за исключением одной старой лошади, которую до смерти уходили на своих участках в деревне Пестрово. Надо было им посадить картошку в сжатые сроки. Колхозная-то уж давно была вся посажена.
Довела лошадь последнюю борозду, остановилась и ни с места. Шлепнула ее Наталья по тощему крупу:
— Иди давай, чего стала? Отдыхай нонь.
А лошадь рухнула на бабу, едва та отскочить успела. И повели лошадь на веревках в конюшню. Пока довели, сдохла.
Закопали падшую лошадь около самой дороги в поскотине. И люди перестали ходить по этой дороге к реке. Стали ходить по другой. А около лошади грибов белых наросло много. И ходила как раз на это место пенсионерка Елисавета за грибами. И вот ругалась, говорят, очень:
— Что это на самое мое грибное место лошадь закопал бригадир? Под нос бы ему эту лошадь закопать. Вот приведу сюда председателя, пускай понюхает, как пахнет от лошади.
Дошло и до председателя, что-де пенсионерка Елисавета бранится.
— Это она от скуки, — объяснил Афиноген. — На пенсии, так делать нечего.
— Все-таки в чем же дело? — допытывался Круглов. — Чего это она на меня взъелась?
— Да лошадь, говорит, воняет в лесу.
Афиноген многозначительно улыбнулся.
— Так что, подальше не могли отвезти да закопать?! — рассердился председатель. — Мне еще об лошади не хватало думать.
— А чего ее везти, — спокойно возразил Афиноген. — На том месте давно уж дохлых лошадей закапывают. У деда моего до революции лошадь пала, так тоже там закопали. Куда ее везти-то к лешему? За реку, так на лодке ведь не перевезешь.
На это председатель ничего не мог сказать.
Так вот, опять о падеже скота в колхозе «Рассвет». Некому там было падать, кроме этой старой лошади, которая уж и зубы-то все съела. Немного и скота-то по современным понятиям, да и присмотр за ним неплохой. Кроме того, отличную ферму организовал председатель, голов на триста. Правда, и влетела она в копеечку. Ну да ведь на кирпиче делана, шифером крыта, да не своими мужиками, а нанятыми со стороны, и по самым лучшим чертежам.
Все это к слову сказано, а речь о другом. Однажды, то ли в субботу, то ли в воскресенье, топили баню тогда или уж истопили, приехал к пенсионерке Елисавете мужик не мужик, а в общем парень. Сам из себя рыжеват, бледноват, курит тоненькую длинную сигарету, каких в деревне отродясь никто не куривал, да поглядывает ясными глазами на людей. Но все как-то исподлобья, словно бы побаивается их, то ли стесняется. Не очень чтобы уж красавец, но и не урод.
Как вошел в избу, так и канул. Не показывается. Звали парня Викентием. Это был внук Дарьи да Ивана, которые померли оба года два назад.
Прежде Викентий тут часто бывал, а после смерти стариков впервые появился.
Пенсионерка Елисавета жила в другой половине избы, места ей хватало. Для Викентия отперли стариковскую половину, смахнули паутину, прибрались, истопили печь, свалили картошки, побеседовали, повспоминали. Пенсионерка шла к себе, а Викентий вытянулся на лавке и закурил, прислушиваясь к тишине. Но, кроме туканья своего сердца, ничего не услышал. Одиноко Викентию в пустой избе, но и на люди особенно не тянет.
Вот соберутся вечером девки в волейбол играть, позовут и Викентия, постучат в окошко:
— Пойдешь ли в волейбол играть?
— Не умею я в волейбол.
— Научим.
— Ну тогда ладно.
И поплетется вслед за девками и правда как больной — еле ноги волочит. Посмотрит на него Танька-ветлекариха и рассмеется, что аж груди затрясутся:
— Смотри-ка, Зинка, что за парень, ха-ха-ха!
И Зинка улыбнется:
— Дохлый, ни рыба ни мясо.
И мяч придет к нему, так еле-еле двигается. На самом деле — как снулая рыба, которую лениво шевелит струей. И опять за свою сигарету. Вот жених вам, пожалуйста! А жениха бы надо тут.
Конечно, Викентиев приезд в Пестрово не имел ни для кого особенного значения, ни для председателя, ни для бригадира, и никак не повлиял на жизнь пестровцев, текущую своим чередом.
Бывал он тут и прежде. Как-никак родился в Пестрове. Да и в нем ли дело?
Вот шумит, ковыляется пестровская рожь. А теперь особенно хороша. Удобрения вложили минерального. Круглов не нарадуется на эту рожь. Остановит Афиногена посреди поля, вылезет из машины и проведет рукой по усатым колосьям, будто ребенка по голове гладит. Кроткая улыбка вспорхнет на его лице, и преобразится оно. Афиноген в такие минуты любит Круглова и готов за него в огонь и в воду…
Напротив пенсионеркиного дома Ольга жила в избе и в таком возрасте, когда и старухой не назовешь и пожилой женщиной вряд ли. Все разъехались у Ольги. Одна. Да Елисавета одна. Вот и ходят в гости зимними вечерами. Чайку попьют друг у дружки, в карты поиграют или в домино.
А опять, те окна, что к реке, если в них посмотреть, там теперь Викентий и ночевал, в те окна видать был дом с колодцем. Жил там Василий с молодицей, с детями да с матерью, старой Егорихой. С ними тоже была пенсионерка Елисавета в ладу. И молоко у них брала, своей коровы не было, и дров попилить просила Василия. А тот и пилил, ничего, не отказывался никогда, бензопила своя. Угощала после работы Елисавета вкусно: водочкой и грибками маринованными.
Вот какие соседи тут были вокруг. Да еще старик Алексей. Баню топил Васькину. Котел в бане был Алексеев, хотя брат его Никодим, пока был жив, спорил сильно, де мой котел, он-де сам его купил, еще до революции. Ну, а Алексей рассказывал всем, что все врет Никодим. Котел ему, Алексею, от отца достался. Наплеваю я ему, говорит, Никодиму-то, мой котел-от. Из-за этого котла и не ходили в гости друг к другу.
А ведь надо сказать, королевский котел был. В прежние времена в нем пиво варили. А теперь воду греют для мытья.
Викентий, как увидит этот котел, так и начнет восхищаться. Висел котел на цепях, дном в каменницу вделан. И черный-пречерный, в саже весь.
— А бывали котлы еще больше? — допытывался Викентий у старухи Егорихи.
— Да ведь как! — важно отвечала она. — Прежде бывали.
— А это пивоваренный котел?
— Пивоваренный, — отвечала Егориха и пронзительно глядела на Викентия черными, все еще молодыми глазами. А тот улыбался, смотрел в каменницу и нюхал дым.
— Дак кем ты работаешь, Викентий?
— В библиотеке я, с книгами.
От Пестрова к реке вело пять дорог. Две прямые, две кривые да полевая. И еще много всяких дорог растекалось от деревни. Это были славные проселочные дороги. Вот по одной из них уходил Викентиев дед Иван с пестерем за спиной и приходил.
Осень. На шапке у деда лежали опавшие листья. Желтые — искал грузди, подберезовики. Красные — подосиновики. И в бороде листья, бывало, и в лаптях листья. А в пестере! А из пестеря хлынут скользкой рекой рыжеватые сырые грузди, волнистые волнушки. Разбирай и соли!
Навсегда осталась эта дорога в памяти у Викентия. Дед ушел по ней в любимую Викентиеву осень да так и сгинул там. Викентий знает, что и сам он когда-нибудь канет в бабью осень с изморосью на жемчужной паутине меж зеленых елок. И все это случится под кусочком яркого, страшно синего неба.
Шла еще одна дорога. По этой дороге не ходили в лес за обабками, не ходили за ягодами, потому как не вела она в золотой лес с бурым медведем на дереве, а вела в мир большой и бездонный — человеческий мир.
Вот как ушел однажды по этой дороге Викентиев отец на войну, так и не вернулся обратно. Сходить на войну — не с пестерем за грибами.
Ну, а в мирное время возили по ней комбикорма из района, почту и продовольствие в магазин. И надо сказать, что Круглову очень досаждала эта дорога. Как весна, как распутица, так и изрежет ее мутными ручьями. И человеку не пройти, и транспорту не проехать, хоть садись на этой дороге да реви. Поедет председатель в контору да у речки Ольховки и сядет по самые фары. Через недолгое время людно соберется мужиков около машины. Пошлют кого-нибудь за трактором, а потом начнется у них незапланированная беседа, чуть ли не собрание.
— Дак что, Андрей Иваныч, делать с дорогой будем?
— Прежде ведь на телегах ездили, не шибко разбивали, — толкует какой-нибудь дед Прохор. — А ныне все трактора да грузовики. Никакая тебе дорога не выдержит.
— А знаешь, сколько километр современной дороги стоит? — спрашивал Круглов, задетый за живое рассужденьями деда Прохора.
Тут вмешивался в разговор неугомонный Иван Данилыч:
— Ничего не стоит. Ничего, парень, не стоит. Желания нету.
— Как это — нету желания?! — багровел председатель, сильно обижаясь на въедливого Ивана Данилыча. — Как это нету?
— Желания нету. Возьми только да камешник от реки навози, вот тебе и дорога.
Мужики согласно кивали головами и бормотали:
— Камешник, камешник. Задаром бери. Много ли его надо.
— У нас в «Рассвете» все на авось да как-нибудь, — говорил Иван Данилыч куда-то в сторону леса, но так, чтобы попадало в председателя. — У нас известное дело. Сегодня ладно, а завтра видно будет.
Председатель с нехорошей улыбкой взглядывал на необритого Ивана Данилыча и вдруг замечал:
— Ты колодец-то не вычистил, Иван Данилыч?
— Вычистится.
— «Вычистится», — передразнивал Круглов и подмигивал мужикам. — Какой год он у тебя уже чистится? А скоро и воды не вычерпнуть, к реке побежишь за водой. А если дом загорится, чем тушить будешь?
Иван Данилыч на это совсем отворачивался от Круглова, мол, я на тебя и смотреть-то не хочу, не то что разговаривать.
— Камешник, Андрей Иваныч, не худо, — вмешивался степенный Никон. — Навози да поразровняй бульдозером, вот тебе и дорога. И строительный материал в двух шагах, и техника есть.
— Не худо камешник-то, — задумчиво соглашался Круглов. — Сделаем.
Впрочем, так бывало и в прежние годы. Беседовали, спорили, соглашались, постановляли. Но вот тебе весна ушла, грязь высохла, ездить стало хорошо. И дорога выпадала из ума, позабывалась. Новые заботы поселялись в голове у председателя: сенокос, уборка урожая. До Викентия не доходили эти разговоры…
Когда он был маленький, то считал, что Пестрово — это конец мира. Все дороги уперлись в Пестрово и никуда не ведут, а дальше лес с Бабами Ягами. Но, оказывается, за сплошным лесом в сорок верст есть лесопункт с чудным названием Лешево. А может быть, и Алешево. И в это-то Лешево попадают только весной по реке в большую воду и продукты завозят. А как не завезут продукты, вода бывает мала в реке, сосут тогда лапу лешевцы, пока на вертолете или по старой, разухабистой, отпетой дороге попадут, машины за продуктами в район.
И не рассказать обо всех дорогах вокруг Пестрова. Как они возникали, кто по ним хаживал, протаптывал — это уж ветхая история. А все, поди, те же люди, не медведи.
Есть чудные коровьи тропки вокруг Пестрова. Ребятишки пестровские любят эти тропки. Нырнешь между двух елок — купчих толстых, обогнешь муравейник, перешагнешь через поваленную сосну и пошел. Вот тут на тропку вылез камень, обязательно надо наступить на него босой ногой и почувствовать холод времени, шептанье старины.
А куда дальше ведет эта тропа? Вышла на какую-то незнакомую дорогу. Что за дорога? Не узнать нипочем. Ведь заблудился, парень. Скорей обратно. Вот и камень, вот и муравьище, и елки-купчихи. А сам уже видишь краем глаза Зинкину избу. Вот оно Пестрово. Тут надежно, тут мужики с топорами да с бородами. Тут твой угол родной…
Викентий бродил по тропинкам. И вдруг наклонялся, щупал теплую землю, нюхал мох и все припоминал запахи, забытые за зиму, и сравнивал их с запахами детства. Похожи ли? И не мог с точностью сказать. А понимал, что почему-то для него это важно, потерял он что-то, как корова жвачку, и поэтому болеет. И не найти ему, и не найти.
Позади двора пенсионерки Елисаветы стоял дом вдовы Клавдии. Дочери ее вышли замуж, уехали в город, оставив ей и дом, и корову, и заботы о хозяйстве. Силы еще было у Клавдии. Все везде успевала, и дома, и в колхозе, и на промысле. Промышляла новую кору. Сбыт был, дело доходное. Нет-нет да, глядишь, и повезет Николай на тракторе в тележке на склад. А бабы, чья кора, сидят наверху довольнехоньки.
За Клавдией по сю сторону дороги уже никто не жил, а по ту сторону было еще два дома, один, кстати, бригадиров. Знатный дом, под шифером.
Все это сидел на крылечке и кумекал Викентий. Примерно так у него и выходило: «Там вон Клавдии дом, это Васькин, то Ольгин впереди, а самый последний к реке — Алексеев дом, того Алексея, чей котел в бане. Вон стоит елка у погреба елисаветинского, что-то она худо растет кверху, а прет во все стороны. А потому, что на вольном месте. Ветерком ее со всех сторон обдувает, солнышко вокруг ходит, обхаживает. А вон Зинка пошла…»
— Здравствуй, Зина!
— Здравствуй.
— А что, Зина, будет ли сегодня кино в клубе?
— Будет.
— А какое?
Зина пожимает круглыми плечами. Викентий видит, что она в халате, который ей сильно короток, и вся Зина в нем выглядит крупнее.
Он знает, что теперь вот она спала на повети, лицо у нее вон какое сонное, и вся она теплая. И Викентию вдруг так и захочется, чтоб она села к нему на колени и обняла б его. Так захочется, что аж зубы застучат.
— Я еще сама не знаю! — кричит со своего крыльца Зина. — Еще не узнавала.
Зина работает заведующей клубом. Ей уже восемнадцать годков. И как говорила Егориха, пора уж Зине замуж идти, пора уж ей. Да и Таньке-ветлекарихе, Зинкиной подруге, давно уж пора. И смотрела Егориха на Викентия черными своими, почему-то страшными глазами, как бездонными черными колодцами. Как будто знали эти глаза что-то, видели, и никто того больше не увидит, не дано.
Зина была ей какой-то родней и жила у них за занавеской.
— А ядреняя Зина-то ведь будет, чем Танька, — говорила Егориха, мол, не прогадай, парень. Не все равно кого обнимать.
— Ядреняя, — соглашался Викентий. И добавлял про себя: «У Таньки нос длинный, и она похожа на грустную ворону».
Всякий раз, проходя мимо Викентия, который сидел с книжкой на крыльце, Танька кричала ему, усмехаясь:
— Все читаешь, Викентий?
— Угу.
— Так ты, наверно, здорово поумнел?
— Поумнел.
А потому как Викентий каждый день читал, Танька просто извелась:
— И сколько можно читать? — И сердито гремела пустыми ведрами у колодца.
— Много ведь люди читают, — серьезно отвечал Викентий. — Я-то еще чепуха, совсем мало.
«Образованный, — серчала Танька. — А как бы хорошо было его обнять да посидеть ночью на крылечке. Такой парень пропадает».
И правда, часто сиживал Викентий с книжкой. Сядет на крыльце, к стенке привалится, ноги длинные вытянет и читает. А взгляд убегает со страниц в чистое вечернее небо. Так тут тихо, так счастливо. Что тебе еще надо, парень?
Увидит его бабка Егориха, костыль под мышку и к нему. Ногу зимой сломала и теперь вот с костылем бродила. Подойдет и что-нибудь скажет:
— Долго ли, Викентий, погостишь?
— Не знаю, как отпуск кончится.
— Жалко бабушку-то да дедушку?
— Жалко, — признается Викентий. — Любил ведь я их.
— Как не любил, родные ведь. Ну заходи давай в гости.
— Зайду, спасибо.
Вот так и жили в Пестрове. Не много там было народу, не людно, и воздухом дышали чистым.
Викентий вспоминал бабушку и те дни, когда он бывал у нее, те ласковые дни.
Бабушка у Викентия Дарья. А дедушка Иван. Они уже старенькие и всю жизнь прожили в Пестрове, никуда не выезжая, разве что в церковь помолиться. А Викентий не жил в Пестрове, он только родился там. Не жил, но каждое лето ездил туда.
Как выйдешь по дороге из лога, так и увидишь Дарьину избу с провалившейся крышей, она ближе к лесу. У погреба стоит елка. Как увидит Викентий елку, так и затрепыхается у него сердце, словно пескарик в осоке, сорвавшийся с крючка.
Если Викентий встретит у ручья в логу коренастого парня Афиногена, тот машину председательскую моет в ручье, то он подойдет к нему и скажет дрогнувшим, бледным голосом:
— Здравствуй, Афиноген!
У Афони ноги в детстве кривые были. Голодно он жил в войну, рахитом болел. Помнит Викентий, как жарили на плите ломтики сырой картошки, как вкусно она пахла, эта картошка. И теперь он любит такие ломтики жареной картошки. Но не жарит их, так как привез с собой свиную тушенку.
— Здравствуй, Афиноген Потапыч.
Мол, вот я и приехал. Радуйся, как и я радуюсь. А тот руку протянет да и скажет:
— Здорово, Викентий! Только руки-то у меня в мазуте, замараешься. — И подаст локоть. Толстый голый локоть. А на что ему, Викентию, такой толстый голый Афонин локоть? И глаза у того холодные, будто капли вешней воды. И остудится о них разгоряченное сердце Викентия. Он подымается потихоньку в гору по дороге. А навстречу ему Егориха попадется. Посмотрит на него черным глазом и треснет трескучим голосом:
— Викентий! Здравствуешь, Викентий! Во какой молодец стал! Во какой молодец! Бабушка-то у тебя обрадуется. Внучок приехал.
— Обрадуется, — бормочет благодарный Викентий, хотя знает, что Дарья недолюбливает Егориху. Глаз у той черный, вороний. Будто бы посмотрит она этим глазом, и худо тебе будет. Умела она, якобы, и пошептать, да не на добро только. Дарья тоже умела пошептать, но только на добро. А на зло — никак нет. Правда это или враки, но так говорили старухи.
Вот идет весной Дарья за дровами, рассказывала она внуку, полена три взять из поленницы да в печь на ночь положить, посушить, чтобы утром хорошо растопилась печь. А тут Егориха на крыльцо возьмись, да и смотрит. Сосулька-то обломись да Дарье-то в голову и угоди.
— Чего, больно ли, Дарья?! — кричит Егориха.
— Ой, да ведь как не больно, понеси тебя леший!
Да и-заплачет, не от боли, а от обиды больше, и клянет Егориху в душе: «Чтоб тебя уволокло! Чтоб тебя треснуло, окаянную!»
Видишь, опять назло. Висела сосулька, ничего ей не делалось, а тут вздумалось падать ей. Падай бы только раньше, когда Дарья в избе была. Ан нет.
— Сосульки-то нынче хрусткие! — вопит Егориха вслед Дарье. «Ишь тебя дьявол дерет как, — думает Дарья. — Глотка-то здоровая, а робить в колхоз не ходит».
В избе у Дарьи бородатый Иван сидит на лавке, Викентиев дед. Хоть и не виноватый, да поругать его можно, душу отвести.
— Чего сидишь-то?
Тот глаза таращит, ничего не понимает. Мол, как это — чего сижу? Сижу, да и все тут.
— Гм…
— Весь день сиднем просидел. В людях вон мужики…
— Что делать-то? — спросит Иван. А Дарья ему на это:
— Тьфу! Хоть бы дров полено принес.
Да и рукой махнет. И как будто ей легче станет от этого. А Иван все сидит. Да бороду еще пальцем начнет раскладывать на две стороны, чтоб непременно было как у генерала, которого он видел еще в германскую войну.
И вот Викентий заявился к старикам, как и обещал в письме. Был уже конец весны или начало лета, кто его поймет. Деревья оделись в богатую зелень и шелестели мягким голосом под голубым ничтожным ветерком. И когда Викентий целовал старушку, ветхие щеки у нее были что тебе нежные майские листья. А когда целовал деда, то борода его, будто бы клок старого прошлогоднего сена, прикладывалась к его щекам.
— Ишь как, — говорил Викентий, оглядывая стену, усыпанную тараканами. — Вон и тараканы есть. Морозить надо тараканов.
«Лишь бы говорить, — думал он, — лишь бы не разреветься под родной сенью».
— Я уж их, проклятых, душтом морила и куриц пускала, чтоб поклевали.
— Дустом, — поправил грамотный Викентий. — Ну и что?
— Едят дуст, да и только.
— Ну ничего. Тараканы не звери, я тараканов даже люблю. Хотя в наше время редко теперь увидишь таракана. Это как музейная ценность, бабушка.
— Ну-ну, — с сомнением в голосе отвечает старушка. Да уж не перечит внуку. Рада-радехонька, что приехал.
Новости деревенские были рассказаны все. Картофелехранилище вон построили новое. А коровы, глупые какие-то и коровы. Гнилую-то картошку вывалили тут же в кучи. Так ведь хуже баб коровы. Взбредет одной в голову, вот и потянутся все за ней к этому хранилищу гнилую картошку рыть в кучах. Бедный бык ревет, мол, не ходите, дуры! Что вам там за еда, ешьте траву. Куда там. Да и сам вслед за коровами, куда все, туда и я. Мужик ли, баба ли, кто караулит, вот и матерятся, бегают по берегу. Леший бы унес тех коров, леший бы унес это картофелехранилище, да и председателя Круглова заодно, который придумал выстроить склад так близко от реки. Видишь ли, караульщикам-то у реки вольготно: воздуха много, комаров нет и со сплавщиком покалякать на берегу можно. Мол, чего, Парфен Тимофеевич, лес-то не шибко нынче садит? А садит, парень, как не садит. Вот и хорошо, славно побеседовали. И время незаметнее прошло…
— А в Кучке, в верхней деревне, мужик удавился, Прохор.
— Как так удавился? — говорит Викентий.
— А как удавился, взял да и удавился.
— Что ж, у него плохие дела были?
— Да нет, дела-то хорошие.
— Так чего же ему?
— А кто его знает. Видно, леший в петлю сунул.
— Ну ты даешь, бабушка! Да есть ли вообще леший-то?
— А как, поди, нет.
Вот, думает Викентий, все есть в Пестрове. И радио, и электричество, и леший все еще есть, не перевелся, как заяц или глухарь. И улыбается иронически. Эх, старики, старики. Все-то у вас перемешано в голове — и правда, и сказка. Но так оно и должно быть, именно такими он их и любит…
Славную библиотеку выстроили в Пестрове. Чистенько в ней, светло, полы крашеные, горшки с цветами млеют на подоконниках, и все книги расставлены на полках по буквам. А библиотекарша сидит, дремлет на стуле. И ни звука тут, ни души. Мало кто летом книжки читает, на сенокосе все. Разве что Викентий…
Уж смеркнулось, засиделись за самоваром. Комар за окном голос точит, просится в избу. Дарья чашки мыть собирается. И вдруг показалось разомлевшему Викентию, как в углу за печкой что-то вздохнуло:
— Ох-ох..
— Что это? — удивился Викентий.
— А домовой, поди, — загадочно улыбнулась Дарья. «Что за дикость?» — вздрогнул Викентий, однако тоже улыбнулся, потому что вспомнил давным-давно забытое. Было это или одно его воображение, но в памяти удержалось с детских пор. Пили они чай, как и теперь, и вылезло вдруг из-за печки что-то мохнатое, прохладное да и за стол. Посмотрело на Викентия блестящими глазами, моргнуло, и екнуло сердце у парня.
— Да ты не бойся его, Викеша, — ласково сказала Дарья. — Он добрый, одинокий.
Домовой вздохнул и стал прихлебывать чай с блюдечка. Будто бы он давно жил у Дарьи, еще с молодости ее поселился. И на все Пестрово это был единственный, пожалуй, домовой.
Попил чаю старичок, глянул молча на Викентия и убрался за печку. И будто бы Егориха знала, что у Дарьи живет домовой, все хотела переманить его к себе, да никак.
«Вот удивительное дело, — подумал Викентий, — привиделось это мне тогда или приснилось? Наверное, один из моих детских снов».
И он вопросительно взглянул на бабушку, которая с улыбкой мыла чашки, дед собрался идти на печь. «Что ж, все может быть, — думал Викентий. — Поверишь в домового, будет тебе и домовой и Василиса Прекрасная».
Он сидел у окошка, смотрел на тихий лес, на облачко, зацепившееся за вершину елки, что у амбара, и ему легко воображалось, что и леший все еще живет в пестровских лесах. Где еще найдешь такие леса? Почему бы ему и не жить там? Сверни-ка с тропки, так и запутаешься в буреломе, да и заблудишься.
Викентиев дед Иван раз около самой деревни заблудился. «Батюшки, — говорит, — где это я?» А уж к ночи. Сел под елку да так всю ноченьку и прокоротал.
— Или вон Митька, — рассказывал подвыпивший Иван Данилыч Викентию, — ехал ночью на тракторе домой. А леший взял и сел в трактор, чтобы, видимо, доедать до одного известного ему места. Только трактор не по мосту пошел, а мимо, в овраг. Митьке морду всю поцарапало, а трактор кверху ногами лег. «Вишь, леший куда его поволок, — удивился Митька. — Вроде как и по мосту ехал». Наутро ему председатель штраф за происшествие. Что ж ты, мол, натворил, сукин сын?
«А леший знает, как и вышло», — сказал расстроенный Митька.
«Ты на лешего не вали, — рассердился председатель. — Леший вина не пьет».
«А может, и выпивает», — сказал Митька.
— Вот какое чудо у нас тут было, — продолжал Иван Данилыч, сильно довольный слушателем. Слушает и рот раскрыл, побольше бы таких.
— Удивительное дело, — пробормотал Викентий, добывая из штанов папиросу.
— Очень удивительное, Викентий Иваныч, голубчик ты мой.
К Марии Кривошеей, изба которой стояла у самой дороги на отшибе, приехала в то лето Катерина. То на огороде мелькала ее белая косынка и белая кофта, то у родника звенела Катерина ведрами, то вдруг увидишь ее на крыльце, из дому выходит, то встретит ее Викентий, за земляникой когда пойдет за два лога. Ах, какая ты, Катерина! Чудная, чудная!
И скажет Викентий:
— Здравствуй, Катерина!
— Здравствуй, Викентий!
Улыбнется, повернет к нему два чистых голубых глаза, дрогнут ресницы, и уйдет, разбредутся с Викентием в стороны…
Погудела сердитая медуница над подорожником, что среди Дарьиного двора, и взвилась в млеющий воздух.
То было давно. Викентий еще ребенок. А вот как-то прошла мимо крыльца девочка с толстой косой. А то была Катерина, та, что теперь ходит за земляникой. Обмяк сразу тогда Викентий. Что-то случилось с ним, и высеклась в памяти эта девочка.
А теперь вот она со склянкой, а в склянке на донышке земляника. И губы у Катерины в землянике, и щеки.
— А где же твои ягоды, Катерина?
— Съела.
А у Викентия полная банка. Сели на траву и стали угощаться из Викентиевой склянки. Съели и рассмеялись.
— И у меня теперь нет ягод, — сказал он.
И разошлись снова, как будто и не было у них ничего. Целую неделю не встречал он больше Катерину. А потом вдруг просидели всю ночь на крыльце у нее. И она в его руках как спелый колос в росе. Разве так не бывает?
Однако ж на другой день подумал Викентий, и взяло его сомненье: «Откуда ж у Марии Кривошеей Катерина? Нет ведь никакой Катерины! Что же это я делаю?»
И правда, не было у Марии никакой Катерины. Жила Мария одна, и не было у нее никакой Катерины. Утонула Катерина давно, та самая девочка с толстой косой, что прошла однажды мимо крыльца Викентия.
«С кем же это я был? — думал он в растерянности. — С кем это я целовался? Кто ж эта девушка с земляничными губами, небесными глазами, и с такой прозрачной улыбкой, и с такими волосами, как рожь? Да ведь и Марии-то нет! — вдруг осенило его. — И дом ее заколочен, а сама она умерла еще в войну».
— Э-э-э! — грустно сказал Викентий. — Мани́т меня, манит. — И совсем заскучал. Все идут в клуб смотреть кино, а Викентий сидит на крыльце и глядит на дрожащий месяц, что встал над погребом. И даже к Ивану Данилычу не идет слушать его веселое вранье.
«Нету никакой Катерины, нету пестровского лешего, нету и домового, — думал Викентий. — А есть только председатель Круглов…»
Уснуло Пестрово. Туман встал с земли. И видится Викентию, будто к Дарьиной избе подошел леший и тихо свистнул. И вышел к нему домовой. По сравнению с большим лешим домовой был невелик.
— Что? — спросил он.
— Пошли к Катерине.
И они тронулись по деревне, через поле, через два лога, на земляничную поляну. Туман остался внизу, а перед ними предстала Катерина. Нагая, млечная сидела она в сырой траве, обхватив колени. Леший грохнулся рядом и, положив нога на ногу, стал смотреть на луну. А домовой стоял, видно, боялся сырости. И молчали.
— Не верит в тебя Викентий, Катерина, — пробубнил леший.
— Верю, — прошептал на своем крыльце Викентий.
— Пропала Катерина, — сказал домовой. — Не верит в тебя Викентий.
— И мы пропали, — сказал леший и заухал, и загоготал, и зарыдал в голос на всю ночь.
— Филин ухает, — сказал Викентий.
Но вот вам Викентий-мальчик. Он себя видит все больше мальчиком, но смутно видит. Не за что уцепиться Викентию в прошлом, все там скользит, все какие-то обрывки, сплошной дым, который рассеивается, тает, но вот уж нет дыма, а один невидимый воздух. Но поплывем же вместе с Викентием по реке, которая течет вспять.
В те давние времена, когда еще ходил на пестровских полях колесный трактор, а потом его куда-то дели, в те годы и родился наш Викентий. Мать дала ему тугую грудь, и он зачмокал розовыми губами. И бабка его Дарья с улыбкой смотрела, как питается Викентий материным молоком, и, дай бог ему здоровья, славно питается.
Отец Викентия, мужик под потолок, тоже смотрел, но невеселое было у него лицо, а тяжелые руки с толстыми пальцами беспокойно шевелились на коленях. И вот он встал и вскинул на плечо котомку. А Марфа тревожно и обреченно посмотрела на него и подалась вся к нему:
— Подожди.
Что же сказал отец Викентия Иван? Он не сказал, что идет, мол, проливать кровь за Родину и что вернется, а сказал:
— Надо идти мне.
Марфа подала ребенка старухе и кинулась на шею своему крепкому мужу и облила слезами его тугое плечо, на котором сколько раз со счастливой улыбкой засыпала она.
— Постой! — И отпустила его из своих рук. И Дарья, молча проливая слезы, тоже обняла солдата, и дед Викентия Иван обхватил единственной рукой за шею зятя и приложился бородой к нему.
— Бей супостата, — сказал он.
Иван схватил котомку, пригнулся в дверях и пошел на войну…
День прошел, другой пролетел, третий кувыркнулся, неделя, месяц. И Марфа, и дед с бабкой уже пообвыкли без Ивана. Всегда на Руси мужики уходили на войну, всегда их терпеливо ждали. Что тут сделаешь, как иначе?
Лесопункт закрылся, бараки, где жили рабочие, сгорели, людишек лесопунктских переселили, а мужики ушли воевать.
Совсем одичало Пестрово без мужиков. Ни радио, ни электричества, только что почта и есть связь со всем миром. На почту теперь вся их надежда. А как почту доставляют из района?
Вон Сидор, старичонка, кобылку запряг, хлеба краюху сунул за пазуху, на лошадь чмокнул, и потащились за письмами.
Уж снегу нападало и морозец. Уезжает Сидор затемно и приезжает затемно. Сидит на клочке сена тощим задом, вожжи на руку намотал, везет письма с войны. Кому горе, кому радость везет, кому что.
А к ночи мороз тебе. Люди жмутся по теплым избам, овцы в хлеву надышали тепла, а снизу тепло им от навоза.
В семье Викентия ужинать садятся. Бабка Дарья шарит ухватом в темной печи. Трещит лучина, воткнутая в щель, чадит, гаснет. Понеси тя леший с этой лучиной, хоть бы керосину каплю.
Викентий в зыбке агукает, ручонками воздух хватает, норовит за печку горячую схватить. Мать его к себе на колени: ешь молоко да спи. Спать уж тебе пора, экой ты рыженький, папка твой Гитлера бить пошел, нету папки дома. Вырастешь, и ты уйдешь на войну. Слезы капают у Марфы, а тот ей:
— Агу, агу!
Бросит грудь и улыбается. Смешно ему, видишь ты, пострел экой. И Дарья тоже подойдет к любимому внуку и забормочет с улыбкой:
— Ням-ням! У нас Викеша ням-ням.
— Вот тебе и «ням-ням», — говорит дед Иван, не говорит, а шелестит в бороду. — Знаште, надо еще печку потопить. — И идет в сени расколоть полешко для маленькой печки.
Трое жильцов в избе. Да только жилец ли ты, Викентий? Двоих уж взял ненасытный бог у Марфы.
Жилец не жилец, а жить надо. И Викентий усердно поливает бабкин подол. И снова прыгает у нее на коленях.
— Оп! Оп! Оп! Да погоди ты, егоза! Давай мы тебя запеленаем в сухое. Хорошо тебе, надулся молоком, как пузырь, да и на боковую.
А каково им пропитаться? Муки не лишка, картошки есть да капусты немного. А войне и конца не видно. Вон сколько нищих развелось. И идут, и идут тебе-ка. Ночевать просятся. Пусти, дак куда и положить, хоть на постелю свою клади. Ладно бы это, на полатях спи, так ведь и вшей нанесут, и утащат что-нибудь. Всякие ходят.
— Чего тебе, старушка?
— Христа ради.
И подаст Дарья краюху, хоть и жалко, да подаст. Всем есть охота. А та все стоит, не хочет, видно, в метель идти.
— Чего тебе еще? Ступай с богом.
— Да ведь некуда идти-то мне, ночевать бы пустили.
— Откуда ты?
— Издалеку.
— Есть ли у тебя дом?
— Был, бабушка, да бросила.
— Пошто?
— А ести нечего.
— Осподи, помилуй нас грешных. Ложись, буди, на полати. Вши-то есть ли у тебя?
— А как, поди, нет, бабушка. Не помню, когда уж и в бане бывала.
— Ложись на полатях, — задумчиво говорит Дарья. — А завтра баню истоплю, дак вымьешься.
Побираха в ноги Дарье да плачет.
— Чего ты, дура?
— А ишь, суров народ стал. Ночевать-то едва допросишься. А тут баня.
Откуда и что берется, неизвестно. Меньше стало, говорят мужики, травы в лугах. А бывает, что всю и не уберут, рук не хватает да и ног, конечно. Вот пестровский житель старик Николай говорил Викентию:
— Ведь что сделали с полями! Оскудели поля, не валят навозу.
А Викентий ему:
— Почему же рожь выше меня?
— Верно, рожь нынче высока. Видишь, минерального удобрения положили, не поскупились. А ты посмотри, земля-то какая. Структура в почве какая? Никакая, парень. Навоз структуру почве создает.
— Структуру, — сказал Викентий, а сам подумал: «Откуда дед и слов-то таких поднабрался?» — А все-таки рожь хорошая.
— Хорошая-то она хорошая.
Вот и пойми ты. Худо-худо, а и хорошо вдруг. Будто бы худо, а на самом деле хорошо.
В каждом доме у пестровцев телевизоры, что хоть и не цветные. Тоже вот так вдруг. Не было, не было и стало. Да и не обсуждали пестровцы, худо ли, хорошо ли живут. Сами про себя знали. Чего тут обсуждать? А как да сглазишь? Вот и говорят: «Там хорошо, где нас нет».
А коров караулить и правда стало негде. Прежде, бывало, гоняли за реку. А теперь никак не попасть корове за реку. Лес идет по реке.
Бык пестровского стада грустил весьма. То в одну сторону коров поведет, то в другую, то в воду заведет, если жарко. Стоят в воде и хвостами помахивают. А что еще остается делать?
Зато бабам любо караулить коров у реки. Это тебе не в лесу. Ляжет баба на берегу и уснет. Очухается, поглядит по сторонам, ничего не соображая, и вдруг встрепенется.
— Ой! Где коровы-то мои? Викентий, не видал ты коров?
А тому коровы всю рыбу разогнали. Ушли на остров, говорит. Ох уж эти ему коровы. Запах от них по всей реке молочно-навозный.
А тут еще встали жаркие дни, так вздумали бабы купаться да загорать. А как загорают пестровские бабы? Нагишом.
Идет Викентий по берегу, а на травке лежит и светится здоровенная рыбина — русалка грудастая. Да вот и начнет смотреть на Викентия, мол, понеси леший парня, нету ему дороги. Тот сторонкой, подальше от греха…
Ох какой зной навалился на пестровские окрестности, густой, плотный, как войлок. По небу целый день разгуливают сизо-белые облака.
Удить негде стало Викентию, везде плещутся люди да визжат от счастья. Только закинет удочку где-нибудь за кустом, сам разденется, чтобы позагорать, а тут Зина с Танькой.
— Ха-ха-ха! Да ведь это Викентий!
— Хо-хо-хо! Ты что, Викентий, рыбу удишь?
— Гм…
И будто невзначай Танька камешком в воду кинет. Бульк! Около поплавка. Сама же с Зиной ухохатывается. Так уж им смешно.
И лягут загорать на песок, как будто его и нет тут рядом, забормочут о своем. «Прекрасные девушки, — подумает Викентий, — но почему-то грустно мне от вас». Потом вдруг засомневается: да так ли это, не блажит ли он?
— Хорошо тебе у нас? — опять начинает Таня.
— Хорошо.
— Ну так и оставайся у нас жить. Женись вот на мне или на Зине. Зинка, ты пойдешь за него?
— Пойду.
Нет, не клевала рыба в такой зной. А Викентий заглядывался на Зину, и становилось ему все хуже, томительнее. Идет, бывало, мимо Егорихиной избы. Дверь на поветь растворена, на раскладушке дремлет Зина — сморило девку.
И найдет на Викентия. Нестерпимо ему захочется подняться по лесенке к Зине. Но идет тихо мимо и нишкнет. А Зина будто почувствует на себе чужой взгляд, оторвет голову от подушки, и глянет на Викентия опухшее от сна лицо. А в глазах туман.
— Здравствуй, Зина.
— А-а-а, — промычит Зина, — Викентий. Здравствуй. — И бух! Снова на подушку. Куда там, далек от нее этот человек, и непонятен, и дик.
А то и приснится ему Зина. Но не просто, не по-человечески, а непременно на помеле, с дурным сонным лицом. И он за ней вдруг полетит безо всякого помела. Схватит Зину в поднебесье. А та ему, как чужому:
— Чего ты? Пусти, дурак, так ведь и задушить недолго!
И опускаются они на землю оба раздосадованные.
— Прекрасная Зина! — говаривал он сам себе, ступая по коровьей тропке, и даже пел под нос. — Тру-ля-ля! Тру-ля-ля!
Хотя он и понимал, что не любит Зину, ему нравилось воображать ее.
А совсем недавно после обеда Викентия посетил чудной сон, который он никак не мог растолковать.
Будто лежал он на берегу, на вольном воздухе под полосатым тентом. Лес валил по реке валами. Иван Данилыч сидел на берегу, курил и смотрел вниз, на воду. Низко над лугом пролетала ворона, тяжело загребая жидкий воздух крыльями.
Викентий лежал в каких-то холщовых штанах. Откуда у него эти штаны из мешковины? И выкрашены простой синькой. А-а-а, так ведь это было во время войны. А он уже и забыл, что носил тогда холщовые штаны.
Потом ему показалось, что он лежит не под полосатым тентом, а под куском ржавого кровельного железа. И не на берегу реки, а посреди деревни, на дороге, на жестких ошметках засохшей грязи.
Деревня пуста. Дома стояли вкривь и вкось. И где-то вдали, около бригадирова дома, ходил теленок с длинным нечистым хвостом. Зеленая муха летала над коровьей лепешкой рядом, неподалеку от Викентия. Тяжелый зной полыхал на дороге. Лежать на засохшей грязи было неловко, и Викентий не мог понять, как он мог выбрать такое неудобное место.
И вдруг три девушки появились перед ним. Их пышные юбки заполнили деревенскую улицу, а стройные ноги в белых туфлях ступали уверенно и твердо, как по паркету. Какой-то свежестью повеяло на Викентия, жара пропала, дышать стало хорошо. Он приподнялся на локтях.
— Сколько времени, скажите? — спросила одна из них, черноволосая и черноглазая.
— Времени? — Викентий покачал головой, и тяжелые раздумья навалились на него. — А вы куда идете?
— В театр.
Викентий снова покачал головой.
— Нету никакого времени и никакого театра. Это же деревня.
— Да вот же он перед тобой. А людей разве вы не видите?
— Не вижу. Тут одна только дорога, лес да вон теленок около бригадирова дома.
— Так ведь он слепой, — с жалостью заметила одна из них. — Он ничего не видит.
— Удивительно, как он только нас заметил.
— Я не слепой! — закричал он в каком-то отчаянье. — Возьмите меня с собой. У вас нет лишнего билетика?
Но они пропали. И Викентия обуял страх. Он проснулся в поту у себя на кровати и подумал: «Неужели я слепой? Вот уж, ей-богу, ерунда. А может, они имели в виду внутреннюю слепоту?»
Между тем в сенях затопало, и появился Иван Данилыч. Викентий свесил босые ноги с кровати и улыбнулся вошедшему.
— Здорово, Викентий!
— Привет!
— Собирайся-ка давай.
— Куда это?
— Дорогу делать. Субботник у пас.
— А зачем?
— Как это зачем? Давай бери лопату, пошли.
— А я к реке идти собирался.
— Река не убежит.
Дорогу делать пришли хотя и не все, но многие из пестровцев. И Танька пришла, и Зинка, которая все время зевала. И мужиков достаточно. Председателева машина тут же стояла в тени ольх.
Речка Ольховка мурлыкала под мостом, как котенок, мужики сидели под пихтой, курили да разговаривали. Не о дороге, правда, а о том, как у Митьки сорвалась вчера щука с весло размером.
— Это та самая щука, — сказал Никон. — Она в этом плесе всегда живет. Какого-то года запуталась у меня в сетях, дак замотал я ее и веревкой связал. Батюшки, как взовьется, проснулась, видно, шельма, и лодку опрокинула. Схватился я за лодку, едва не утоп.
— Та самая, — согласился Иван Данилыч. — Та самая, которая у дедушки моего теленка утащила.
— Ври давай, — сказал Никон. — Как это утащила?
— За ногу, как еще! — рассердился вдруг Иван Данилыч.
Но тут не дали ему доврать, все снялись со своих мест, чтобы посмотреть, как самосвал вывалит камешник на дорогу. Вывалили, получилась большущая куча, и все кинулись на эту кучу с лопатами и раскидали ее вмиг по дороге. И уж снова хотели уйти под пихту беседовать, как прилетел трактор с тележкой, в которой поблескивал влажный камешник.
Председатель поехал за бульдозером, так как тот чего-то замешкался. До позднего вечера делали дорогу. И Викентий среди людей.
Дома он с удивлением рассматривал волдыри на ладонях, а пенсионерка Елисавета заметила:
— Надо было рукавицы надеть.
— Ничего, — сказал Викентий. — Пускай.
Приближались праздники, какие-то суеверные пестровские праздники. Дивная девушка прогарцевала тут на жеребце мимо Викентиева крыльца. В сапожках была она, в белой-пребелой блузке, из которой вздымалось смуглое каленое тело. Викентий так и вздрогнул. А тут Елисавета случилась на крыльце, вышла с помоями.
— Ты чего тут ездишь мимо крыльца-то моего? — в шутку забранилась пенсионерка. А тут и Егориха подхватила костыль, сама в старых валенках, бежит, кричит:
— Держи ее, держи цыганку эдакую! Держи, Елисавета! Ха-ха-ха! Здравствуй, Анюта!
— Здравствуйте! — отвечала всадница, да таким густым голосом, что Викентий второй раз вздрогнул. И ноги свои длинные подобрал, неловко стало за свои ноги.
Анюта весело болтала с бабами, а Викентий таращил глаза. «Ну и девушка», — изумлялся он. Глаза у всадницы были синие, а черные волосы коротко острижены.
«Вот хорошо, что есть такая девушка на свете, — опять подумал Викентий. — И на лошади ездит. Это тоже хорошо. И голос такой басовитый, не писклявый».
Зыркнула всадница на Викентия, попрощалась со всеми и ускакала галопом.
— Вот цыганка, — сказала Егориха с улыбкой, — Гли-ко, леший ее носит как.
— Да ведь лучше парня всякого на лошади сидит, — одобрительно сказала пенсионерка Елисавета. — А ты, Викентий, умеешь ли на лошади-то?
— Не пробовал.
Бабы стали говорить, что, мол, нынче все больше на колесах молодежь, на мотоциклах летают. Один треск да дым от этих мотоциклов. Ну да ведь зато сена не едят.
А Викентий вспоминал. В какие-то далекие поры, весна вот как случится, так и идет Викентий с Николкой на огород лук мороженый искать. Он сладкий, мороженый-то лучше сахару. Найдут луковицу и тут же схряпают.
И утечет Викентий по реке вдохновения вспять, в свое прошлое, где все сказка и все правда, и станет он снова маленьким мальчиком. Как хорошо опять стать маленьким, где даже обиды и горе в каком-то призрачном, золотистом солнце. И ему кажется, что на всю жизнь он остался босоногим деревенским мальчиком, одетым в рубище и выброшенным в теперешнее бойкое время, где все блестит, и сверкает, и торопится…
У соседки Елисаветы волки съели козу. Стояла мокрая, дождливая весна, без солнышка, с туманами и слякотью. Правда, снега уже не было на полях и в деревне, но на земле ни единой зеленой травинки.
Соседка выпустила голодную козу в поскотину попастись. А тут пришли волки, и делу конец.
Викентий не любил тогда Елисавету и козу ее тоже не любил. Елисавета была строга, к нему, а коза у нее вредная, бодливая, не давала проходу парню — ни с крыльца сойти, ни домой попасть.
У Елисаветы было трое детей, а теперь без молока. Трое детей и сама, тощая, исхудавшая. Все жили за стеной.
Викентий вставал рано, перебирался на печь, которую бабка уже затапливала. И вот он немножко подремлет, пока кирпичи не накалятся, проснется от жары и начинает петь, орать. Тут Елисавета и кричит у себя за стеной.
— Чего орешь?! Замолчи сейчас же!
Видишь, волки съели у нее единственную дойную козу, а тут еще Викентий орет, полуночник. А ему хочется поорать, потому что выспался и ничего не болит, но боязно Елисаветы. И он умолкает. Смотрит, как тараканы шевелят усами в щелях.
«Что за маразм — тараканов вспоминать? — думает Викентий. — Но куда их денешь, если они были? Если лезут в голову?»
Или вот бабка несет охапку мерзлых поленьев. Прижимает их к себе, как дите, потом с грохотом бросает под шесток. Тут под шестком и угли стоят в большом расколотом горшке, обвитом берестой, чтоб совсем не развалился. Угли в хозяйстве тоже надо. Как самовар вскипятишь без углей? Все еще помнит Викентий, что ладони и пяльцы у бабки все в трещинах, только подушечки на пальцах мягкие. Но уже смутно помнит.
Зимой мороз. На двор ходить ночью — весь закоченеешь, К утру изба выстынет, и вот опять топи печь, да вари щи, да хлеб стряпай на семью.
Где-то там война. Отец на войне, и его могут убить. Викентий тогда ничего этого не понимал, ни войны, ни отца.
Зимой обрастал волосами, нос вытирал рукавом, а когда простужался, ему давали жженый сахар. А если болел живот, то ложился животом на горячие кирпичи. Вот тебе и все лекарства.
Но настоящую пытку вытерпел он, когда муравей заполз ему в ухо. Находчивая старушка, бабка его, и тут помогла. Налила в ухо чайную ложечку воды, и злодей муравей утонул.
Это была жизнь дикаря, жизнь в потемках. Все заглохло, все приостановилось, и будто покинутые они, вся деревня. Ох и длинны зимние ночи! Спячка, настороженная спячка и ожидание страшного. Что там на войне?
И вот опять Викентию лезет в голову коза, которую задрали волки, тараканы, лучина и деготь, которым бабка Дарья смазывала сапоги, взявшиеся бог знает откуда.
А то, что ни одного мужика в деревне не осталось, и зверь осмелел, некому пальнуть по волку, и он может бегать по деревне и драть козу, чего тут об этом говорить.
К счастью, Викентий не голодал, кусок хлеба всегда был, да и картошка тоже была, много ли ему надо поклевать? И это уж чистое везенье, что родился он в темной дыре, где кругом один лес, богатый ягодами и грибами, рыбные река и озера.
Ходили, правда, нищие. Но и у тех всегда была краюха хлеба или несколько вареных картошек. Подавали люди.
Викентий рос дикарем. Все его детские забавы были нехитрые, бросал камни в поскотине, катал колесо, строгал ножом палку, весной делал свистульки, а зимой в морозы сидел у окошка да смотрел, как скачет на помойке ворона, ищет себе поесть. И ему жалко было эту ворону. Она бездомная, ей холодно и неуютно среди белого трескучего мороза. А он тут в тепле. Сидит на лавке и смотрит в окошко да слушает, чего там судачит бабка. Это был и театр его, и кино, и книги, и вся жизнь. А другой и не было.
Вот сидит и ломает себе голову, отчего заводятся вши. Тогда, в те времена, они заводились и бегали в волосах, как рысаки. Беда с этим делом. Ведь мыла-то не было.
Можно бы рассказать, как одна старуха склоняла голову на колени к другой, а та, другая, шевелила волосы тупым «вшивым» ножом Но кому это нужно и надо ли об этом рассказывать нашим детям? А если и скажешь, то удивятся, намытые душистым шампунем, и скажут еще, что теперь времена не те. Конечно, не те. Да ведь от памяти никуда не денешься.
Впрочем, для литературы хватает всяких других тем. И любовь тебе тут, и красивая смерть во имя красивой жизни. И всякие там библейские «не убий», «не прелюбодействуй» и «не хлебом единым». А вошь, которая бегает в голове у ребенка с красивыми глазами, куда эту вошь?
Вот Викентий и спрашивает у своего седенького оракула:
— Бабушка, отчего бывают вши?
— От забот, — говорит она.
Теперь-то уж и он скажет, что вредное насекомое не потому заводится, что нету мыла, а один только щелок вместо шампуня, а оттого, что все вот думаешь, как там на войне мужик наш, как там сын?
И днем, и ночью ты с ними, ищешь их мыслью своей, где он сидит там в окопе, да и пулю ты следишь, как она летит в него. И вот ты отводишь мыслью своей, чтобы мимо она. И ворочаешься всю ночь, а уж тут и вставать надо, и пойло корове ладить, и хлеб стряпать.
И все ждешь, вдруг брякнет дверное кольцо, явится однорукий Сидор, вынет тебе из почтальонской сумки бумагу, и будешь ты биться лбом в половицы да пухнуть от слез.
Это Викентий теперь так рассуждает. Когда голова его едва выглядывала из-под стола, он этого ничего не осознавал и не понимал.
— Вон, говорят, у Натальи убило мужика.
И бабка Викентия, и дед, и мать делаются от этой вести еще задумчивее и уж не улыбаются ему, а только вздыхают. У Натальи трое дочерей да сын Петька. Как они теперь?
— А какой он был, этот Прохор? — спрашивает Викентий.
— А красноносый был, — говорит бабка. — Нос у него большущий, красный.
Викентий не понимает, как это его убило, что это за пуля, которая прилетела и попала в Прохора. Одно он понимает, что Прохор теперь не придет с войны и Наталья и ее дети будут жить одни, без Прохора.
И вот он видит в окошко, как шатается Наталья из одной избы в другую да сморкается на ходу в старенький холщовый фартук.
— Понеси леший эту войну окаянную, — бормочет бабка и идет молиться в угол и просить бога, чтобы кончилась эта напасть. А бог молчит ей. И лицо у него, как всегда, одинаковое, и глаза не мигают. И когда Дарья стукается лбом о половицу, Викентий думает, что ведь больно ей стукаться лбом.
И вот они сидят за столом. Сейчас будут есть. Бабка рушит черствую ковригу, прижимая ее к животу, считает куски. Дед смотрит, как она рушит хлеб ножом с деревянной ручкой.
Потом она лупит картошку, трет редьку, солит, заливает квасом, и еда готова.
И вот начинают хлебать. И насыщаются. И есть крыша над головой, и постель, и печь есть, и совесть твоя чистая. Хлеб ты добыл трудом упорным. И жуешь кусок долго. И сыт. И спи до утра.
Во время чтения он говорит себе: «Это похоже, очень правдиво, потому что у меня тоже когда-то так было». Или он говорит себе: «Это плохой человек, а она хорошая. Он ее обманул. Я вот тоже когда-то сделал так». И он немного смущен, что когда-то тоже обманул. Но кто об этом знает? Совесть знает.
Когда мы говорим, что все просто в жизни, то это ложь. Когда мы говорим, что все сложно в жизни, то и это ложь, потому что и просто и сложно.
И никак тебе не отделить правду от неправды, а добро от зла, потому что это части единого целого, как младенец в утробе матери. Начнешь их разделять, и погибнет жизнь.
И вот мы научились, что есть на свете добро и зло. И то и другое зреет рядом в нашем саду. И мы убираем зло, как убираем сорняки. Но сорняки выносливее.
Вот о чем иногда рассуждает Викентий, сидя на крыльце и уткнувшись носом в какую-нибудь толстую книгу.
И уйдет, и уйдет по какой-то тропе своей Викентий искать что-то утерянное, без чего трудно ему жить. Поглядел бы кто на него со стороны, не дай бог. Остановится в лесу около дерева или пня трухлявого и говорит:
— Вот послушай, пень. У меня были бабушка и дедушка. И отец и мать. Куда они делись? Ушли, канули.
А пень молчит Викентию. Дерево шумит ветвями, как будто что-то объясняет, но непонятен ему язык дерева.
Так вот и мыкался Викентий в то лето, все ему неладно, нехорошо. А чего тут такое особенное? Все теряют близких. Одни приходят, другие уходят. И никакого чуда. Жвачку, говорит, я потерял, Иван Данилыч. А на что тебе жвачка? Ты ведь не корова, а человек.
— Человек ли? — как-то возразил он Ивану Данилычу. — Какой там человек, видимость одна, оболочка.
И подумал с горечью про себя: «Запахи забыл, прикосновения звуков лесных к уху моему, робкое тепло заходящего солнца на щеке. Все забыл».
— Ну загнул ты, — поморщился Иван Данилыч. — Вкалывать надо. Экой лось, а ни хрена не умеет. Ну-ко, бери топор да чурку эту суковатую расколи.
— Не расколоть, — сказал Викентий.
— А ты расколи! — настаивал Иван Данилыч.
Викентий провозился с чуркой около получаса, но расколоть не смог, плюнул, вытер пот и сел на бревно.
— Ну-ко, пусти, парень, — деловито сказал Иван Данилыч. Он кинул зоркий взгляд на чурку, не сильно замахнулся, поднял на плечо и хакнул о бревно. Злополучная чурка разлетелась на две плахи.
— Хорошо у тебя получилось, — обрадовался Викентий.
— Да ведь я мильен чурок за свою жизнь, поди, расколол, — сказал Иван Данилыч.
— Мильен, — повторил Викентий, нему вдруг стало покойно и весело, как будто вернулись те времена, за которыми он сюда приехал, как будто нашел свою «жвачку».
Но тут ему вообразилась Анюта, скачущая на своем коньке, и ему еще раз захотелось увидеть ее. Но всадница куда-то запропастилась. Он искал встречи, глядел на дорогу, перестал ходить к реке, и так прошла неделя.
Встретились они случайно. Она ехала на своей лошади, а Викентий шел по дороге. Она обогнала его, обернулась и крикнула зычно:
— Догоняй!
— Сейчас, — покорно пробормотал Викентий и ринулся вниз по дороге.
— Куда идешь, Викентий?
— Туда, в магазин. А ты откуда едешь?
— С третьей бригады. Бирки делала.
— Какие бирки?
— На коров. Ты что, не видал никогда бирок?
— Не видал.
— Ну так на тебе!
И всадница с хохотом накинула на шею Викентию бирку на бечевке и ускакала.
— Провалиться бы тебе с двоими бирками, — сказал он, снимая со своей шеи табличку, на которой химическим карандашом было написано: «Бык Варфаламей».
Викентий покачал головой и выкинул фанерку в кусты. И все-таки он был рад встрече и незамысловатому разговору с Анютой. Она с ним шутила, смотрела на него, улыбалась, а разве этого мало?
Но Анюте в тот день предстояла еще и другая встреча, о которой она и не догадывалась.
Председатель Круглов вовсе не был так глуп, чтобы расстраиваться из-за падшей лошади, что закопали ее, якобы, не на том месте. «Испокон веку на том месте закапывали падших кобыл», — мысленно возражал он пенсионерке Елисавете.
Со своим делом Круглов справлялся неплохо. Оно не было ему в тягость. Оно было ему даже приятно.
Чуть свет он подымался на бугор, где стояла контора, отмыкал замок, готовил, какие надо, бумаги, звонил по телефону и опять выходил на улицу, вслушиваясь в тихий воздух, не гудит ли где машина.
С бугра было видно все. Вон проехал на зеленом мотоцикле продавец, и гремят железные запоры в магазине на всю округу. А вон скачет на кобыле чудная всадница Анюта. И прямо к нему, к Круглову, лошадью на него наезжает. Вот уж и правда посмотришь на нее и скажешь о чем-нибудь, вроде: «Эхма, нам бы денег тьма».
— Здравствуй, Андрей Иваныч!
— Здравствуй, Анюта!
При чем тут дохлая лошадь, которая некстати засела в голове и которую якобы закопали не на том месте, когда вон какая всадница перед ним. Эх, страсти! Все мы грешники!
Андрею Иванычу уже под пятьдесят. Уже полголовы у него сивых волос. Росту невыгодного он, как крепкий смолистый пенек в сапожках. Никакой стати.
Анюта зевнула. Он подумал, что, даже когда она зевает, все равно на нее приятно смотреть.
— Не выспалась? Все гуляешь?
— Гуляю, Андрей Иваныч.
— С кем же ты гуляешь?
— А с кем хочу, с тем и гуляю.
И уехала, не желая больше разговаривать.
Круглов запечалился, будто не Анюта растаяла в утреннем мареве, а вся его будущая жизнь. И вот он стоит тут посреди дороги, разнесчастный человек. А ведь кто об этом знает и кому это надо?
Да еще ведь и осудят, если проведают, что сохнет по девчонке. «Как толста и стара моя Марья, — подумал он. — И все болеет, все охает».
И ему уж представилось, что она никогда не была молодой и он не любил ее никогда. А так просто, куда стадо, туда и он.
Подъехали три грузовика, и он отправил их за кормами. Коров выгоняли из стаи. Впереди их шагал понурый бык. Начинался новый день.
Солнышко сидело на краю неба, закрывшись веселым облачком. Все вокруг было бодро и свежо и молодо. Только Круглов барахтался в темном омуте своих необычных чувств.
Доведши себя до сумрачного состояния, он заглянул в мастерскую, что-то там приказал или спросил и остался недоволен.
И вдруг ему захотелось в Зарубино, куда ускакала всадница. Зыбкий свет счастья забрезжил перед ним, и он полетел туда как на крыльях.
Анюту он застал со связкой бирок в коровнике. Не вдаваясь в подробности, он схватил ее и потащил на кучу соломы.
— Ты что, сдурел? — изумилась она. А потом расхохоталась своим луженым смехом. — Ах ты пень стоеросовый!
Тут он споткнулся обо что-то и рухнул на солому, больно придавив хохочущую всадницу. Она поморщилась сквозь смех, но все хохотала и не могла остановиться. Есть же такие люди на свете.
Круглов с треском рванул кофту, тут она ахнула изумленно:
— Так ты мне еще и кофту разорвал?! Так на ж тебе! Получай! Черт сивый!
И ее литая, тяжелая нога ушла в рыхлый живот Круглова. Тот выпучил глаза и стал хватать ртом воздух.
Всадница встала усмехнувшись, перешагнула через Круглова и вышла вон, сильно недовольная происшедшим событием.
Между тем все еще было лето в Пестрове. Круглов стал недомогать. Болело то место, куда двинула его ногой проклятая всадница. Теперь ему все время приходилось поглаживать живот, чтобы не болело. А в машине совсем перестал ездить, тряско. Все просиживал теперь в конторе на беду персоналу ее. В конторе делать нечего, все дела на сенокосе. А тут девки молодые, балаболки, все ему уши протрезвонили.
— Сходите-ка хоть сено пограбьте.
И отослал их за реку. Тихо стало в конторе, только разве муха прозвенит.
Всадница зашла как-то по делу. «Как изменился Круглов-то, — подумала она. — Ну чистый покойник стал».
Вот что он хотел сказать ей, пользуясь случаем: «Извини, такое дело. Неловко вышло». А сказал:
— Вот ты подумай, Анюта. Старый я, да. Нехорошо с тобой поступил, глупо. Сам все понимаю, да и ты понимаешь. Помру скоро, а счастья много ли я видал? Одни хлопоты, то запчасти добывай, то корма. А от начальства одни только нагоняи.
И оборвал себя, боясь, что всадница будет хохотать, как в прошлый раз. Но она почему-то молчала и хмурилась. Было обоим неловко. Ну раз такое дело, стали говорить о коровах. Ей было жалко Круглова, но что поделаешь? Всех не пережалеешь.
А тому со дня на день становилось все хуже и хуже, и прободнулся аппендицит. Соперировали вовремя, и все обошлось.
Между тем солнце сияло над Пестровом. Пахло в лугах травой и лошадями. Анюта делала бирки своим коровам на ферме в Зарубине.
Зина подремывала на раскладушке, бабы чаще ходили в колодец за водой, поливали капусту. Но черпалось по полведра, обмелел колодец, чистить надо было. Да вот все недосуг. «Вычистится», — отвечал людям Иван Данилыч.
Зной плыл над землей, и бык пестровского стада весьма грустил. Коровы обглодали весь берег и поглядывали за реку.
Никон чинил грабли на крыльце. Василий Петрович долбил новое корыто для свиньи. Иван Данилыч сидел на крыльце, читал обрывок газеты и варил суп на керосинке.
А Викентию у реки в знойном воздухе чудился басовитый хохот всадницы. И не хотелось ему ни о чем рассуждать, не надо было больше ничего искать, ни забытых запахов детства, ни тропок, по которым ступала его младенческая нога. И так хорошо, и так счастливо.
В отдалении полегли коровы на берегу и жевали свою жвачку. Только бык понуро стоял и смотрел за реку. Там ему мерещились новые, прекрасные пастбища…
Вспоминались Викентию прошедшие времена, та его жизнь, которой уже нет, те люди, родные и близкие, которых уже давно нет. А он ездит к ним, и мерещатся ему знакомые голоса. Вот как было.
— Чего это у тебя в котомке-то? — спросила бабка Дарья?
— Да куски, бабушка, — отвечала побираха.
И вот моется она в бане, скребется, и неохота ей выходить оттуда. Да уж Дарья пришла за ней и рубаху ей свою старую, но чистую, принесла.
— Вымылась ли?
— Ой, спасибо тебе, Дарьюшка. Бог тебя помилует. Уж вымылася, уж как напарилася. Все косточки-то мои отмякли. — И вдруг реветь.
— Что ты, Матрена, господь с тобой.
И Дарья осветила фонарем женщину, почуяв неладное.
— Ой, не свети ты на меня!
— Да ведь ты баба, не старуха.
— Не старуха я.
— Да брюхатая.
— Из-за куска хлеба я, не суди, — едва слышно сказала та.
— Где и глаза-то у меня подевались, — пробормотала бабка Дарья. — Понеси леший старую! Полно, Матрена, бери рубаху-то.
— Куда мне теперь? Утопиться только.
— Одевайся.
— Куда мне теперь?
Вот какое дело тут приключилось.
— Ну дак что, живи, — говорит Дарья, — у нас в прирубе. Все равно пустой. Ваня там жил с Марфушей, а теперь ты живи. Ваня-то на войне у нас…
И все тут чисто особенной чистотой природы, Викентий видит избы, залитые солнцем и которых теперь уже нет, свезены на дрова, дорогу, подслеповатые баньки; степенных мужиков с бородами и неспешными движениями. Их уж тоже давно нет. И баб он видит, наклонившихся в работе да так и застывших навек.
Он не знает, что его гонит каждое лето на эту кроху земли, где нет уж у него никого и ничего, кроме двух могил на кладбище. И он приезжает в эту деревню, будто домой из долгой командировки. Но уж многие тут не знают его молодые, и он многих не знает. Но дорога и знакомые елки за деревней остались, и каждая излучина реки, и куст ольховый узнают его молча и принимают как своего. И он им говорит безмолвно «Узнаю, все тут узнаю. Все на месте».
А может быть, он для того и бывает здесь, чтобы узнать, на месте ли все, как он оставил когда-то, все дорогое, что привык считать своим.
Ведь мало на свете мест, которые считаешь своими. А у него оно и вовсе одно-единственное место, где он впервые научился ходить, испытал и обиду и радость, страх и любовь, впервые увидел восход и заход солнца. Это место — его деревня, застывшая однажды в его детском воображении. То это лето с рекой и купаньем, то зима, с тихим снегом, то осень с чудом осенним, падающими листьями.
И вот он отдалился от всего этого на полжизни. И думает, если умирать, то там, где родился: там следует терять мир, где ты его обрел. Ибо последнее, что ты должен увидеть перед смертью — свою родину…
Никто не отнимет у него то лето. Он и теперь помнит, как бабы грабили сено в наволоке, а он сидел на берегу и чуть не плакал от жары. Оводы липли к потному телу, жесткие кузнечики сигали над ним. Бабы ходили в лаптях, им было не колко. А он босиком.
Река на солнце сверкала, синела, рябилась. За рекой был иной мир. Луга там сочные, трава густая, там остро пахнут ивы и нет деревень. Там дико.
Тут к нему подошли ребята постарше и сказали: мол, айда за реку, наедимся черемухи.
— Не, — испугался он. — Не перейти через реку.
— Пошли! Переведем!
Река доходила ему до горла, но сильное течение отрывало ноги от дна, и, если бы его не держали за руки, он бы утонул. Потому что не умел плавать.
Они выбрели наконец на песчаную косу, вошли в лес и попали на тропу. Буйный зеленый мир очаровал его. Долго ли он так стоял в забытьи с разинутым ртом, но когда очнулся, то понял, что вокруг никого нет, он отстал от ребят. И страх одолел его. Он заорал дурным голосом и побежал к реке:
— Бабушка-а!
Но ветер относил его крик. Время опять растянулось для него, а может быть, прошло всего пять минут. Все забыли о нем, он один, навсегда теперь один. И как это страшно.
Но кто-то брел к нему по реке, и он затих. Это была Катька, Катерина, утонувшая потом. Вода доходила ей до плеч. Она держала скомканное платье над головой.
— Чего орешь-то? — сердито сказала она. — Пошли, переведу.
Он доверчиво подал ей руку. Они достигли середины реки и вернулись обратно, потому что не нашли брода.
— Сиди тут, — сказала Катька. — Я вернусь. — И ушла искать брод.
Он послушно сидел на берегу и тихо лил слезы.
Бабушка плыла к нему в большой лодке, широко, по-мужски взмахивая веслами. Нос лодки с шорохом вошел в мокрый песок.
— Испугался? — ласково спросила она, гладя его по голове шершавой рукой.
— Испугался, — сказал он, уткнувшись лицом в ее мягкий живот.
— Ну не бойся, не бойся, — тихо говорила она. — Не плачь ужо.
— Я и не плачу. Все оставили меня. — И он заревел еще пуще.
— Ну полно тебе, полно.
И кажется, она сама заплакала.
А Катька так и не нашла брода, ее далеко унесло, хватились вечером, да уж поздно. Викентий так и оцепенел от этого известия, а душу его прищемило на всю жизнь.
И опять, видишь, пришло лето. И Викентию было необыкновенно то, что опять лето, и он снова в деревне.
Но вот кончился у него запас крючков, и он подался за ними в город.
С автобуса ночевал ночь у родной тетки Марьи. Тетка спала на двух перинах, и сама, мягкая и толстая, была вроде бы третьей перины. И он вспомнил, как бабка говаривала про тетку:
— Экая мягкая, чего ей доспеется.
В комнате было душно, а на улице тарахтел мотоцикл. Викентий ворочался на полу, и не спалось ему.
А наутро поехали в райцентр, где была церковь, и какой-то праздник, и тетке надо было молиться и ставить свечки.
Задрипанный автобус почти с одними богомольцами катился по холмам, а на самых крутых местах останавливался, духу, видимо, у него не хватало, шофер двигал скоростями, у автобуса внутри скрежетало, и начинало гудеть тонко, все тоньше и тоньше, и вдруг обрывалось совсем. Старушки, светясь и телом и душой, обмирали. А вдруг транспорт не въедет на гору или покатится вниз и убьет их всех без последнего причастия. Некоторые из них, самые, наверное, грешные, вопили:
— Васька-а! Сатана! Дьявол! Убьешь ведь!
Васька оборачивался и ржал, как лошадь:
— Не боись, крещеные!
«А вот я в бога не верю, — почему-то подумал Викентий. — Мир состоит из атомов». И он снисходительно посматривал на старушек этаким петушком с гребешком. И вдруг с холма увидел церковь. Как будто куда-то плыла она с колоколами и звоном по зеленому лесу.
У автобуса перестало внутри тонко гудеть, и он уж так просто покатился вниз.
«А ведь неладно я живу, — подумал Викентий. — Живу, живу, а потом вдруг меня не станет». Но не грустно ему было от такой мысли и невесело. Ему показалось, что и он такой же теперь, как эти старушки, смирнехонек сидит, и даже улыбается по-старушечьи, и сердце у него старушечье, едва тепленькое, недоступное ни любви, ни страстям.
Автобус летел вниз, к церкви, и скоро остановился у деревянной будки автостанции. Они с теткой долго шли по деревянным мосткам и пришли в один дом.
Горбатый старик сидел на табуретке с ребенком на коленях.
— Здравствуй, Григорий, — сказала, ему тетка Марья.
И поцеловались они. Старик засуетился. Потом пришла его старуха, родная сестра бабушки Викентия. Тот видел ее впервые и сильно удивился сходству: «Вот ведь как похожа на бабушку. Будто сама бабушка появилась». И ему стало даже как-то нехорошо.
Вскоре тетка отправилась в церковь, и Викентий за ней, немало удивляясь самому себе.
Там он увидел два гроба. И узнал в одном вроде бы Ивана Данилыча. И вздрогнул: «Когда это он?»
Голова все кружилась и поташнивало от сладкого дыма. «Вон лежит сплавщик Иван Данилыч, — подумал он. — А там баба, еще совсем молодая. Что бы это с ними такое случилось? Видишь как, померли оба». А тетке он сказал:
— Смотри. Иван Данилыч в гробу-то.
Тетка удивилась сильно и долго, хмуро разглядывала Ивана Данилыч а.
— Да он ли это? — сказала она.
— Кто ж еще, — отвечал Викентий.
— Нет, не он, — не согласилась тетка. — Не похож.
— Ну вот еще, — заспорил Викентий. — Я-то знаю Ивана Данилыча.
Очень нехорошо было Викентию. Он еще раз вздохнул и с облегчением вышел на свежий воздух вслед за своей теткой.
А вечером (вечер был тихий, ибо райцентр этот — месте тихое, в лесу) хлебал Викентий свежие огурцы в квасу да пил свою рюмку водки, чокаясь с горбатым Григорием, с теткой Марьей, с бабушкиной сестрой.
В конце концов понадобилось Викентию во двор, пошел он вроде бы потом погулять. И то ли шумело у него в голове от переутомления, то ли небо было шумное. Пошел он вроде бы погулять по деревянному тротуару, то есть по мосткам, как их здесь называли. Тук-тук. Тук да тук…
Вот уж ночь так ночь в райцентре, влажная и какая-то мигающая, будто влажный глаз всегда задумчивой лошади. Лес вон темен, как монах. А деревянный тротуар зыбкий, чудно — как палуба. И мотоцикла не слыхать.
И пьян и не пьян Викентий. «Ну и глушь, — подумалось ему. — Все тут спят, и никто не гуляет». Потом он посмотрел на звезды: на месте ли они. Звезды были. И подошел к церкви. Свечки там все еще горели, Дверь приоткрыта. Тихо. И он вошел.
Иван Данилыч лежал на своем месте, куда его положили, но с открытыми вдруг глазами.
— Вот те раз, — удивился и обрадовался Викентий.
— Закрывай дверь-то, — сердито сказал Иван Данилыч. — Да иди сюда.
— А ты чего? — пробормотал Викентий торопливо. — Ты чего тут? Зачем?
— А ты не видишь зачем? — сказал с усмешкой Иван Данилыч. — Ну-ко подыми меня, чтоб я сел. Всю спину отлежал, парень.
Будто так и надо. Так и надо подымать покойника, чтоб тот сел. Однако помог.
Иван Данилыч свесил ноги в новых ботинках. А сам все был серьезен и ничего не объяснял. Потом он закурил у Викентия и стал что-то шарить возле себя.
— Где кепка-то моя? Ты не видал кепки, Викентий?
— Не положили, наверно.
— Так, — согласился тот. — Верно. Кепки-то ведь не кладут.
Странен был Иван Данилыч в своем черном костюме. Странен и оттого, что вот помер и теперь разговаривал с Викентием опять, как и при жизни. И нисколько не переменился характер его.
— Нинка! — вдруг гаркнул он. — Вставай! Чтоб тебе пусто было. И на работе, поди, все лежишь.
Баба взвилась со своего места:
— Тьфу тебе, окаянный! Орешь-то как. Креста на тебе нету.
— Нету, — согласился Иван Данилыч.
— Вот бы никогда не подумал, что такое вот, — сокрушенно покачал головой Викентий.
— А ведь ничего не известно, — сказала Нинка, всплакнув. — Ничего не известно, Викентий, как оно в жизни-то повернется. А я в эту зиму таких поросят вырастила, уж таких поросят. Ну-ко, ведь премию дали. В район ездила делиться опытом, в газете писали… Денежки-то мой Федя как пить дать пропил.
— И правильно сделал, — прогудел Иван Данилыч.
— Молчи уж. И помер, а все ума не прибавилось.
— Ну, Нинка, ты у нас известна, — он махнул рукой.
— Ох, пьяница какая, — сказала Нинка и опять заплакала, — Ведь и спасать-то когда полез в воду, выпивший был. Так и утащило под бревнышки, так и утащило обоих.
— Под бревнышки, — задумчиво повторил Викентий. — Что ж, бывает.
Иван Данилыч затянул было песню, но умолк и пошел вон из церкви.
А потом, будто бы утром, церковь наполнилась богомольцами. А Викентий лежит на месте Ивана Данилыча, и ему страшно. Он хочет бежать как-нибудь потихоньку, но старушки ласково удерживают его. А он уже кричит в голос:
— Я неверующий! Что вы ко мне пристали? Не хочу!
А те ему:
— Да ведь и неверующие умирают.
— Я живой! Вы с ума сошли! Я живой!
Он вырывается из старушечьих рук, бунтует, плачет: да живой я, что же вы со мной делаете! Я жаловаться буду!
— Кому?
И Викентия привязывают ко гробу веревками. И читают над ним непонятные молитвы, и жгут свечки. Горячая капля воска падает ему на лицо. Он вздрагивает, кричит и просыпается.
Уж солнце сильно било в окошки, и самовар гудел на столе запутавшимся шмелем. Тетка Марья наливала в стаканы чаю.
В этот день должен был тут быть праздник молодежи. Тетка уехала, а Викентий остался, надеясь встретить кого-нибудь из своей деревни и с ними уж добираться домой.
С утра народ повалил в городской сад на гулянье. Девушки бойко стучали каблуками по мостовой.
Рядом с парком сосновым, на стадионе, соревновались мотоциклисты, а потом водители грузовиков на своих грузовиках.
К полудню стали подъезжать машины с колхозниками. Мужики с коричневыми крепкими лицами сразу же устремились к ларькам с пивом, чтобы освежиться с дороги. Парни гуляли группами по тенистым, но пыльным дорожкам парка и снисходительно поглядывали на девчонок.
Становилось жарко. Ждали концерта артистов из области. Народу становилось все больше.
Парк гудел. Все ходили туда и сюда, искали кого-то будто бы, и находили, и не находили.
Викентий пошел на стадион, потом опять в парк, а тут уж начался концерт. На эстраде выступал певец с усиками. Он почему-то был грек, едва говорил по-русски. «Я вам сейчас спою песню о маме на родном грецком языке», — сообщал он людям. А пел и на испанском, и на французском, и на португальском, и, кажется, даже на хинди. И Викентий подумал, что это не грек, а самый обыкновенный русский. Девчонки хлопали певцу, не щадя своих ладоней. Очевидно, им нравились его усы, темперамент и «грецкий» акцент.
Взяв колбасы и пива, Викентий улегся под забором. Много людей, утомившихся от праздника, лежало под забором и закусывало. Пиво было теплое, колбаса вареная.
Все гудело кругом. Вдруг ему показалось среди толпы лицо Ивана Данилыча. Мелькнуло, пропало, и Викентий поперхнулся пивом.
Зной то густел, то разжижался, то клубился горячими змеями. «Надо бы пойти посмотреть гроб, — с глупой усмешкой подумал Викентий. — Пуст он или нет. А то, может, и правда — это я покойник».
Но тут Викентий хитро улыбнулся. Ладно, пускай он мертв, но зато видит — вон люди ходят, девки бегают с длинными ногами, а сосед вежливо попросил у него ножичка порезать колбасу. Вот он дает ему ножичка, а тот — «спасибо».
Викентия разморило, он прижался спиной к соске, закрыл глаза и задремал. Откуда-то пришла Анюта, и он все допытывается у нее, кто же ты такая на самом деле?
— Доярка я, — отвечала Анюта, смеясь своим крепким голосом и откидывая голову назад. Он сжимал ее горячую ладонь и пьянел от ее смеха, от ее синих глаз.
— Врешь, — сказал он.
— Да ну, чудак, правда. Чего мне скрывать, доярка я.
— Ну хорошо, — согласился он. — Пусть. Хочешь мороженого?
— Хочу.
Воздух дрожал от медных труб оркестра. Стайками шныряли школьницы, степенно двигался колхозник, потихоньку валясь на один бок. А бабы с гиканьем оббивали каблуки о деревянную мостовую в дикой пляске. Старухи сидели у огородов в ярких шалях, сбитых на шею.
— Анюта! Анюта! — вдруг закричали пляшущие бабы. — Иди к нам! Плясать иди!
И Анюта вдруг выпустила руку Викентия, вошла в круг, взвизгнула и пошла трясти грудями под шелковой кофтой.
Через полчаса она с хохотом выпала из круга, разгоряченная, как хлеб из печки, прямо в руки Викентию. Чмокнула его в щеку и потащила куда-то. Отвязала лошадь, запряженную в телегу, и тихо выехали они на дорогу.
А потом вдруг встала во весь рост, гикнула дико раскрутила вожжи над головой, и телега понеслась вскачь. Викентий трясся в, ней и думал: хоть бы не прикусить язык, как уже однажды случилось с ним.
Лошадь вдруг остановилась, телега перестала скрипеть и стучать. Викентий услышал пение птиц в кустах, сердитое цоканье белки и тишину. Кротко стало на душе у него. Притихла и Анюта. И вдруг он сказал:
— Какая ты к черту Анюта! И ресницы вон у тебя отклеились.
— Да, — устало согласилась она. — Я не Анюта.
Он с досадой открыл глаза и обнаружил себя на самом солнцепеке. Праздник был в разгаре. Он встал и побрел к эстраде совершенно разбитый. Там уж публика позалезала на скамейки, чтобы смотреть фокусы. Викентий прошел между лесом голых девчачьих ног, гладких, отполированных солнцем. И у него появилось желание укусить какую-нибудь ногу, но он подумал, что это неприлично. Все шел между рядами, чтобы найти себе место и встать на скамейку. И какая-то рыжая девка вдруг пошатнулась и села ему на плечо, и все повалилось, захохотало, сбилось в кучу.
Викентий тут же забрался на скамейку, глянул случайно в сторону и опять увидал Ивана Данилыча, живого и веселого.
Надо было пойти и поговорить с ним. Викентий оставил скамейку и пошел к нему, но тот куда-то подевался.
Вечером молодежь пошла на танцы. Отдыхавших где попало разобрали по домам. Колхозные машины почти все разъехались. Викентий остался один, но потом нашел людей из своей деревни.
Шофер, утомленный праздником, спал, и жена не разрешала его будить, мол, пусть поспит немножко.
Викентий сидел на бревнах среди молодежи и с любопытством и страхом смотрел, как двое боролись, видимо, за первое место. Один в шляпе со смоляно-угольным лицом вцепился в горло другому. А третий ударил одного из них, но неумело, неловко. «Видимо, судья», — подумал Викентий. Девки визжали то ли от страха, то ли от острых ощущений.
Драчуны вдруг притихли, сели рядышком, обнялись, как братья, ничего, видно, не понимая и не помня. «Ничья», — машинально подумал Викентий. Ему было горько и тяжело, скорей хотелось добраться до своего дома, забыть эти дурацкие сны, весь этот какой-то ненатуральный день.
Было уже около полуночи, когда заявился шофер и все полезли в кузов.
Дождь зачастил, машина заурчала и понеслась куда-то в лес. Девки попрятались под плащи к парням и все вскрикивали да повизгивали там. Когда порывами ветра срывало легонькие плащи, он видел их разгоряченные, веселые лица. А он сидел один, чужой и никому не нужный. Никто ничего у него не спрашивал, никто ему не улыбался и не относился серьезно.
Какой-то мужик в середине кузова дико вдруг завопил, и покатился по лесу его сумасшедший хохот. Все вздрогнули.
— Тише ты, Селифонко! — цыкнули девки. — Экой дикарь.
А тот опять жутко взвизгнул и ухнул, как ночной зверь. И опять все вздрогнули. Кто-то из парней выругался.
И так вот всю дорогу кричал и хохотал и опять кричал, будто это рвалась наружу его дикая душа.
— Чокнутый, так что ты с ним сделаешь, — сказал кто-то. А Викентий подумал, что этот дикарь Селифонко ближе ему, чем они. Потому что и ему хотелось кричать и хохотать со слезами на глазах про свое одиночество, звать на помощь бабку, как тогда за рекой, чтобы она вывезла его или хотя бы пожалела.
Дождь ударил туго. Викентий вымок, продрог, протрезвел. Въехали в деревню. Он соскочил на дорогу и пошел к дому пенсионерки Елисаветы.
Тяжко было Викентию наутро. Он думал, что жить надо. Живется, не живется, худо ли хорошо, а надо. А то помрешь, закопают, да и все. Вот тебе и вся слава. Иван Данилыч не изобрел ничего, не открыл ничего, а только пахал землю да нарожал целый выводок детей. Он и есть народ. И не в попа верить ему, Викентию, а в Ивана Данилыча.
Тяжко было. Но солнце светило ярко. Облака шли по небу. И отправился Викентий к реке поймать что-нибудь на уху. И вдруг на берегу увидел Ивана Данилыча. Тот лежал в полном безделье и глядел на Викентия веселыми глазами.
— Здравствуй, Иван Данилыч! — сказал Викентий очень обрадованный.
— Здорово! — отвечал тот, добродушно улыбаясь.
— А я думал, ты умер, — недоверчиво усмехнулся Викентий.
— Я уж, парень, сколько раз собирался помирать. Много уж раз, Викентий Иваныч. Да ведь кто работать-то вместо меня будет?!
— Снятся всякие сны, — пробормотал Викентий.
— А ты меньше спи, — посоветовал Иван Данилыч. Вздохнул и посмотрел на реку, все ли там в порядке.
Лето все еще не кончалось. Бабы грабили за рекой, в деревне было пусто. Елисавета ходила за грибами, а Викентий читал книгу в огороде на меже.
Колодец Ивану Данилычу все-таки пришлось чистить. Не ходить же и в самом деле с ведрами к реке. Собрались он с топором да Никон с бензопилой. И чистят колодец, сруб новый делают. Круглов явился на машине, мимо ехал да завернул, увидя такое скопление народу посреди улицы.
Навалился на новый сруб и смотрит в колодец, живот свесил.
— Глубокий колодец-то, — наконец с уважением сказал он.
— Глубокий, — согласились мужики.
— Хрен из такого вылезешь, — добавил Иван Данилыч.
Все по очереди заглянули в колодец, и Викентий, случась тут, заглянул. У него даже закружилась голова, когда взгляд его достиг наконец какого-то тусклого блеска на дне колодца.
— Воду черпать, так все, — сказал вдруг, заводясь, Иван Данилыч. — А как чистить, так никого.
Но все промолчали на это, а Иван Данилыч опять напирает да с матюками при председателе нарочно.
— Я вот запру колодец то, к ядреной-фене, на замок!
— Кабы насос поставить в колодец, — задумчиво сказал дипломатичный Никон, тот, что с бензопилой пришел.
— Не подымет воду, глубок колодец.
— Не подымет.
И Викентий сказал:
— Не подымет, глубок колодец.
Иван Данилыч опять выругался, он-де не пустит воду черпать. Вытащил из бревна топор и пошел обедать, хотя было еще рано для обеда. Председатель уехал, Никон ушел, а Викентий направился к реке купаться, но удочку захватил на всякий случай.
Удил он рыбу за рекой на песках. День будто вздыхал, изнемогая от жары. И взялся лещ. И потянул Викентий, или Викентия потянуло. Едва вытащил, кинул в ведро, руки трясутся. Какой лещ!
И трясущимися мокрыми руками он сунул в рот сигарету. Лещ был большой и буйный, он выхлестал из ведра всю воду. «Вот какие дела, — лихорадочно думал Викентий. — Я поймал большого леща. А он тут не один. Их тут целая стая. Поймаю еще одного, а может и двух».
Так ликовал Викентий, пока густой знакомый голос не произнес за его спиной насмешливые слова:
— Ну как дела, рыбак?
— Анюта? — удивился Викентий. Всадница раздвинула ивовые кусты и вышла на берег в салатовом купальнике. С растерянной улыбкой он смотрел на нее, а перед глазами у него все еще стоял буйный прекрасный лещ. Как он тащил его и как тот упирался. Какую рыбину он поймал!
Анюта положила транзисторный приемник на песок и взяла мощную рыбину своими смуглыми руками и опустила в воду, чтобы подышала рыбина. Сердце у Викентия остановилось, он побледнел. А она лукаво снизу вверх глянула на него.
— Сейчас отпущу.
Викентий застыл с недоверчивой улыбкой, лицо у него одеревенело.
— Отпускай, если хочешь.
— Отпущу, — повторила она и улыбнулась. «Не отпустит, — подумал он. — Это она шутит так».
Но, видно, пестровский леший толкнул ее под руку. Анюта вдруг ахнула, руки ее опустели, а сама она растерянно смотрела на рыбака.
— Ну вот, — сказал Викентий.
— Ты не подумай, что я нарочно.
Она взяла его за руку, что-то ласково забормотала, но Викентий не слушал, голос ее превратился в шепот листьев, в шуршание песчинок. Потом он услышал какое-то громкое гуканье, что-то тукало. «Да ведь это ее сердце так», — сообразил он.
— Ну и малахольный же ты парень, — вдруг рассмеялась Анюта. — Очухайся наконец. Его целуют, а он…
— А теперь я, — сказал Викентий.
Ее смущенный взгляд вернул его в обычный наш мир, где все может случиться и может ничего не случиться. Он притянул ее за плечи и заглянул в глаза, веселые и безмятежные…
Скоро стали говорить в деревне о Викентии да об Анюте, мол, гуляют они. Ходит Викентий к ней по вечерам пить чай, а иногда и ночевать остается.
И умолкли, потому что новый случай вышел, свинья, что ли, обварилась в чане с кипятком, на двенадцать пудов была свинья.
— Да как она? Какой леший ее туда посадил? — удивлялись бабы.
— А леший и сунул, — доказывал Иван Данилыч. — Не со зла, конечно, а с горя, что никто не верит в него.
То ли из-за этого случая, то ли из-за чего другого председателя Круглова освободили от должности. На его место пришел парнишка из местных, но с высшим специальным образованием. Когда он вошел в контору, подтянутый, в модном галстуке, какой-то весь сверхсовременный, Круглов показался всем таким замшелым архаизмом, что его даже стало жалко. «И как он до сих пор мог быть председателем? — подумали люди о Круглове. — Когда вон какие орлы выросли?»
Круглов занял новую должность, говорят, еще более почетную.
Хочется Викентию вспомнить кое-что, пока еще не поздно. Многое он уже забыл и забывает все больше. И вот он рассказывает Анюте. Она понимает, что надо ему выговориться, что каждый пустяк ему дорог, что душа его стыдлива и наивна.
Изба стояла в стороне от дороги, рассказывал Викентий, и во дворе росла травка, которую тут называют мурогом. И это было что-то вроде газона. Овцы щипали травку, а по вечерам приходила лошадь, и мурожок был всегда подстрижен, зелен и нежен.
Викентий знал, что у него есть отец, который на войне, но не представлял, какой он. Теперь Викентию кажется, что больше всего на свете он любил бабушку, потому что он и теперь видит ее отчетливо.
Вот зима. Половину избы занял ткацкий станок. Бабушка ткет. Вся изба содрогается от ударов. Ведь чем сильнее удар, тем плотнее полотно.
— Что ты будешь делать из полотна? — говорит он.
— А сошью тебе да дедушке по рубахе.
Он что-то должен вспомнить и что-то понять, чтобы стать человеком, толковал он Анюте. Для того и ездит сюда. Но не может ни вспомнить, ни понять…
Когда уже совсем темнело, из школы приходила мать. Викентий почти не видел ее тогда. У нее были черные волосы, круглое лицо и карие глаза. И она очень уставала.
Был кот. И с этим котом в долгие зимние вечера Викентий разговаривал, играл с ним часами, привязав к нитке бумажку.
— Мышь, — говорил, — на тебе мышь.
Что-то он оставил там драгоценное, без чего никак не может в этой жизни. Может, он оставил там любовь или нежность? Нет, не вспомнить ему. А если и вспомнит, то не удастся вырвать это оттуда.
Был душный летний день. Солнце стояло где-то над головой. Мир, в котором Викентий находился, состоял из двух частей — голубой и зеленой.
Он вышел за Зинкину избушку, где теперь жила бывшая побирашка Матрена. Ребенок помер у нее, едва родившись.
Дорога шла под уклон и уткнулась в пышные зеленые мхи. Босые ноги ступали будто по теплым подушкам. И сразу он увидел кустики голубики. Он набрал горсть ягод, подул на них, пересыпая с ладони на ладонь, чтобы выдуть соринки. Затем втиснул кисловатые ягоды в свой жадный рот. Потом спустился к ручью и пил, пока не заломило зубы. Вода пахла крапивой и смородиной. И много было комаров, рыжих, как ржавчина.
Кто-то пошевелился в кустах крапивы. Викентий так и обмер. Но это была птичка с желтым брюшком.
В те поры ему казалось, что мир состоит из кота, деревни да из дороги, что ведет к ручью, где рыжие муравьи да молчаливая шустрая птичка в зарослях крапивы, из голубого и зеленого.
Викентий рассказывал Анюте, а та покорно слушала, положив голову ему на плечо. Временами она теряла смысл его слов, начинала думать о своем детстве, слышала только его голос, доверчивый и какой-то беспомощный. «Господи, неужели он уедет? — думала она. — Не отпущу, не отдам никому. А как не отпустишь?»
Он помнит одну зиму, когда ему было совсем немного лет, и теперь все зимы похожи на ту зиму. Окна так замерзали, так обрастали льдом, что ничего не было видно в эти окна.
И вот взошло солнце Оно красненькое. Лучи его заиграли на стеклах, заросших льдом.
В избе холодно, валенки худые, старые. Сидит Викентий на лавке и смотрит, как живет, переливается солнечный свет в стекле. А бабушка садит в печь ковриги, большие серые хлеба, замешенные пополам с картошкой.
— Господи, благословеся, — шепчет она. Это для того, чтобы коврига не шмякнулась боком.
Но сначала истопили печь. Бабушка взяла помело, обмакнула его в воду и замела в печи. Помело от угольков занялось, она его скорей в воду. И запахло дымком и пихтой нагретой, потому что помело-то из пихты.
А ковриги лежат на доске, Викентий уж забыл, как она называется, лежат на длинном холщовом полотенце. Бабушка берет его, как-то поддергивает ловко — и коврига на лопате.
— Господи, благословеся, — бормочет она. И коврига улеглась с лопаты на горячие кирпичи.
— Отойди, ткну лопатой-то! — это она Викентию. — У меня ведь на затылке нет глаз.
А ему интересно и в печку заглянуть, как там шлепнется коврига, и как там в печке, в углу, мигают уголья. А бабушка расторопно садит хлеб в печь да еще ухитряется вытереть ему шершавым фартуком нос.
Ну вот и посадили хлеб в печь, заслонкой прикрыли. Бабушка с шестка и сажу куриным крылом смела, и мусор всякий. А он уж смотрит на кур в курятнике, что около печки. Вот видит, таракан старается выбраться из куриного жилища по жердочке. А рябая курица его тук-тук, и нет таракана.
Солнышко уж заиграло вовсю. Малюсенький кусочек окна совсем оттаял, и солнце уже не красное, а желтое, как летом. И протянулись через всю избу его желтые вожжи.
Окошко совсем оттаяло, теперь можно выглянуть и на улицу. А там белым-бело, все занесло за ночь. Смотрит Викентий, нет ли где сороки или вороны. А те и правда скачут на помойке.
Викентий уперся носом в стекло и замер надолго. Между тем дед ввалился в избу, весь продрогший.
— Где ты был, дедушка?
— Как где, в хлеву.
— Овцам давал?
— Овцам.
Он долго расстегивает крючки кафтана. А рука-то у него одна, да и та левая, — сущее наказанье. Потом на печь идет греться. Да, видно, кота придавил. Тот так проверещал, что у Викентия мороз по коже.
Солнце все ярче и ярче играет в избе. И запахом хлебным от ковриг из печи потянуло. Как вкусно.
И вот ковриги отмякают под полотенцем, а все сидят за столом. Дед макает корку в капустный рассол и добывает ее деснами, зубы уж давно съел.
Бабушка понесла одну ковригу Матрене. Она бедная, эта Матрена, умер у нее ребенок. Теперь, правда, она уже не побирается, а ходит в колхоз, и за сеном ездит, и делает все, что скажет ей бригадир…
— О чем ты плачешь, Анюта?
— О своем. Я ведь детдомовская, Викентий. Ни отца, ни матери, ни дедушки, ни бабушки. Ты-то счастливый.
И стыдно вдруг стало Викентию. Жизнь его, оказывается, не обделила, счастливый он.
— Да уж счастливый, — смущенно говорит он.
— Подружка-то есть в городе?
— Нету.
— И то хорошо, — улыбается Анюта. — Как подумаю, что уедешь, так и душит меня.
— И меня душит, — улыбнулся Викентий.
— А чего ты улыбаешься?
— Да потому что я вернусь, приеду.
Он счастлив с Анютой, ему хорошо около ее теплого плеча. В окошко глядит на них светлая, задумчивая ночь. Анюта спит, а ему не спится.
Он видит себя на велосипеде, едущим по дороге, на багажнике книга. Он работает в пестровской библиотеке. И ржавым ключом отмыкает тяжелый замок. Книги обступают со всех сторон со своим книжным запахом.
Стол его у окошка. Горшки с цветами на подоконниках. Это не экзотические цветы, а какие есть в каждой избе.
Крашеные полы сверкают. Добросовестная Матрена ухаживает за полами, поливает цветы, обмахивает пыль с книг, убирает паутину из углов. Это та самая Матрена, бывшая побирашка, теперь старуха с широким скуластым лицом. Так она и не вышла замуж.
— Спасибо тебе, Матрена, — говорит Викентий, — Не утруждайся особенно.
— Полно тебе, Викентий. Какие уж тут труды.
Тихо весь день в библиотеке, уютно, чисто. Читатель тут редкий гость, разве что ребятня да пенсионеры. Один только Викентий и читает. А не читает, так смотрит на дорогу. А и на дороге ничего нет, одна только дорога. Зимой она смутная, а летом грязная.
Дед с бабкой под высокими елками неподалеку, а отец где-то в братской могиле…
Тихо весь день в библиотеке, уютно, чисто. Тихо осыпаются цветы. Читатель любуется ими. Им этого довольно. Век их недолог, жизнь их кроткая и молчаливая. А человеку надо много. Много денег, много любви, много еды. А в конце концов, не торгуясь, уходит он прочь из этого мира по бесконечной дороге. И ничего ему уже не надо. Он тих и молчалив и кроток, как увядшие цветы.
День да ночь, ночь да день. За белой птицей черная, за черной белая. Машут крыльями, и уносят людей, и приносят людей, чтобы снова потом унести, дав взглянуть одним глазком на зеленый, бурлящий мир. Но разве этого так уж мало?
Приходит Викентий к себе домой, зажигает свет, топит печку, что посреди избы. И сидит перед шумящим огнем, и кот трется холодной шерстью о его ноги.
— Чего тебе, дурачина? Ешь вон твое молоко. Или ты хочешь просто побыть со мной?
Но вот кто-то споткнулся в сенях, и дверь распахнулась, напустив морозу. Это дикая всадница Анюта прискакала на своей лошадке.
— Опять с книжкой?
— Да вот читаю про одного человека, у которого украли шинель.
— Видно, хороший был человек, — сказала Анюта.
— Хороший, — воскликнул Викентий, помогая освободиться ей от телогрейки. — Как я рад, что ты пришла.
Она расхохоталась басистым своим смехом, хлопнула Викентия по спине, смахнула с табуретки кота и сказала.
— Ишь, кота себе завел.
— Завел.
— Эх, Викентий, как вот ты уехал, так и затосковала я.
— Полно тебе, Анюта.
Она махнула рукой и долго смотрела в стену своими совиными глазами. Во взгляде ее мелькала растерянность.
— Зачем-ты уехал?
— Уехал, — пробормотал он.
А то вдруг мерещится ему лето. Сумерки. Идет с подойником бабка Дарья.
— Ну-ко попей, — говорит она Викентию и цедит в кружку молока. Пьет Викентий, и не пьется ему. Ни одной капли не попадает в рот. Пьет и не может напиться… Разве напьешься одними воспоминаниями?
Так всю ночь и промаялся Викентий рядом с крепко спящей Анютой. А наутро надо было ему уезжать. Она молча проводила его до остановки. Он закурил, но бросил папиросу и крепко обнял Анюту. Она спрятала лицо у него на груди.
Потом он сел в автобус. Она стояла рядом с пенсионеркой Елисаветой и махала ему рукой. Автобус поехал…
Прошел год, и вот он снова в деревне. Как будто ничего тут и не переменилось, его Анюта зимой вышла замуж за агронома из соседнего колхоза. К его воспоминаниям прибавилось еще одно.