РАССКАЗЫ

НОЧЬ НА СИВАШЕ

Полковнику М. И. Кушнеру

Навсегда она осталась у меня в памяти, эта удивительная ночь.

В Крыму, да и на Сиваше быть бы уже весне, греть солнечным лучам оттаявшую землю, а весна упрямо запаздывала. Еще совсем недавно лежал снег, редко так обильно выпадающий в здешних местах. Теперь голая, гладкая, как затихшее море, степь простиралась вокруг. Рыжело на бурой земле мочало чахлой прошлогодней травы. Ветер с залива гонял по степи еще не просохшие, полинялые, как старый детский мяч, кусты перекати-поля. Взгляд, куда ни посмотри, упирался в серый, тоскливый горизонт, где небо сливалось с землей. На километры ни деревни, ни постройки.

К югу от штабных блиндажей тускло поблескивал Сиваш. Мелкий, в зелено-серой чешуе, зловещий в своем покое. Темной полоской, уходя в туманную даль, по нему протянулась к крымскому берегу уже построенная, ждущая своего часа переправа. На подступах к мосту копошились солдаты, поглядывали на небо, радовались серому дню. В такое время немецкие самолеты бездействовали.

Так было днем. Ночью кругом не виделось ни зги. Лишь нет-нет да и загорится где-то поблизости огонек неосторожно зажженной спички, который во тьме покажется пламенем далекого костра. Послышится окрик дневального. Огонь погаснет, а тут немцы, в нескольких километрах отсюда, запалят в небе свою трусливую «свечу», и та медленно будет снижаться на парашюте, так ничего и не осветив, кроме непроглядной сырой ночной мглы.

Ночью, в общем, наступает тишина. Артиллерийская дуэль бывает редкой и бесприцельной. Ночь по-своему отрада для штабных, хотя здесь, как и всюду в штабах, не спят чуть ли не до зари.

В одну из ночей я и задержался на Сиваше в блиндаже оперативной группы. Не было попутного транспорта, да и не спешил я в тыл. Мне — офицеру связи фронта — здешние штабные хорошо были знакомы. Иные уже сделались друзьями. Побыть среди них доставляло удовольствие. Каждый тут занимался своим делом, а все вместе внушали какое-то отрадное чувство нужности нашего инженерного дела на войне.

Неторопливо постукивал старенький «ундервуд», потрескивали полешки в железной печурке. Устроившись в углу блиндажа, я уже было уткнулся в привезенную сюда днем московскую газету, когда услышал недовольный возглас майора Голубовского:

— Двери, двери скорей!.. Кто там еще?!

Прорвавшийся в блиндаж сырой воздух заставил меня поежиться. Двери наверху захлопнулись. Холод, проникший под землю, растаял в разогретом воздухе. Я оторвался от газеты.

В узком пространстве лестницы показались сперва тяжелые, облепленные глиной солдатские сапоги, а затем и пола коротковатой мокрой шинели. По лестнице неуклюже сходил вниз Саша. Так его, несмотря на капитанские погоны, тут звали все, против чего не протестовал и сам Саша Нагорник — в недавнем прошлом ташкентский архитектор, а ныне офицер оперативного отдела. Пусть — Саша. Этак было привычней и роднило с довоенной жизнью. Сашей звали его, но заочно, и чертежник младший лейтенант Лютиков, и вольнонаемная машинистка Оля, пришедшая со штабными сюда из Ростова, где она сама себя мобилизовала в первый день освобождения города. Так же Сашей, но, понятно, в его отсутствие, называл его и хозяйственный мужичок — рядовой Сиволобов, приставленный сюда связным и общим ординарцем.

Саша еще не вошел в полосу, освещенную лампами от тарахтящего где-то вдали движка, но уже докладывал:

— Товарищ подполковник, капитан Нагорник с островной группы…

— Нету, Угрюмцева нету, Саша!.. — оборвал его сидящий рядом с Олей Голубовский. — Подполковник в штабе армии.

Потирая застывшие руки, Нагорник вышел на свет. Узнав, что начальство отсутствует, Саша облегченно вздохнул и двинулся к печке. По-детски приспособленные на тесемке, продетой в шинель, рукавицы болтались по краям его рукавов. Крупнолицый, с малиновыми от ветра щеками, которые едва прикрывала завязанная под подбородком шапка, с командирским ремнем поверх шинели и полевой сумкой через плечо, Нагорник и в самом деле был похож на нарядившегося для игры в войну большого ребенка.

— Сидите тут — тепло и не дует, — с укоризной протянул он, подходя к печурке и будто собираясь обнять ее руками. — А там, на острове, черт те что. Ветрище, у-у-у!.. Спьяна, наверное, сотворил бог этот Сиваш. И название дали — Гнилое море… Художественно!..

Голубовский поднялся с места и пошел к прилепившемуся у огня капитану-островитянину.

— Сводку, Саша. Вот с утра свезет, — он кивнул на меня.

— Возьми. — Закоченевшими пальцами Нагорник отстегнул ремешок сумки и вытащил из нее сложенный вдвое лист бумаги. — Все то же… Кладет и кладет… Пристрелялся, сволочь. Два звена днем. Понтон пробил. На другом — настил в щепки… Ничего, сейчас в порядке. Сделали. Фриц лег спать. А вообще-то сегодня с потерями… Двух увезли. Один на острове навсегда остался.

Медленно, с чуть плаксивой интонацией проговорив все это, Саша уселся у печурки. Стащил с головы шапку и положил ее на край штабного стола. Потом расстегнул ворот шинели и снова протянул руки к теплу, вдыхая его в себя и по-кошачьи жмурясь от удовольствия.

— Шапка на столе — в доме денег не будет, — бросил со своего места сидевший неподалеку от меня за калькой младший лейтенант Лютиков.

— Денег не будет? — не меняя позы, повторил Саша. — Зачем вам деньги, Лютиков?

— Как это зачем? А останусь жив?.. Я, например, на тот случай коплю. У нас в Воронеже деньги очень даже годились. В ресторане «Волна» антрекот можно было заказать. Вкуснятина!.. Водочки, жигулевского бутылочку… Да, если останусь жив…

— Вы, Лютиков, останетесь, — отозвалась с другого конца стола лейтенант Звонцова, женщина лет за тридцать, которую лейтенантом здесь никто не называл. — Хотите чаю, Саша? С сахаром?

— Надеетесь, откажусь? И не подумаю.

— Сиволобов, устрой капитану кружечку, и послаще! — крикнула Звонцова. Она взяла со стола пачку папирос «Беломор», которыми нас на третий год войны, к ее удовольствию, начал снабжать Военторг.

— Есть кружечку! — неохотно отозвался прижимистый связной, полагавший, что не следует поить чаем и вообще чем-либо угощать чужих, коими он считал всех, кто не состоял под его опекой. — А чей сахар давать, товарищ Нина Сергеевна?

— Мой возьми.

— Можно и ваш, — рассудительно согласился солдат. — Сделаем.

Где-то, по-видимому невдалеке, ухнул взрыв. Мигнул свет, и просыпалась земля за досками, которыми были обшиты стены блиндажа. Я стряхнул крупинки черного песка с газеты.

— Крепко дает, — сказал Саша. — Проснулся, значит. В нашей стороне бьет у острова.

Из ниши, где он обосновался с хозяйством, Сиволобов принес бывалый эмалированный чайник и поставил его на печурку.

— Враз согреется. Тут на донышке.

— Вот и останешься жить, Нина Сергеевна, — откликнулся на выстрел младший лейтенант. — Бац на блиндаж — и будь здоров, не кашляй. Не помогут и четыре наших наката… Зачем и деньги коплю. Фантастика!

— Правильно, Лютиков. Лучше пропей, — посоветовал Саша. — В Мелитополе, говорят, на базаре водка подешевела. Триста рублей пол-литра. Попроси кого-нибудь, привезут.

— У меня на полевой сберкнижке, — сухо бросил чертежник.

— Он вам пропьет, — со смешком отозвалась сидящая за «ундервудом» Оля. — Он и свою-то из доппайка продает другим.

— Оля, Оля!.. — тоном старшей остановила ее Нина Сергеевна.

— Извините, товарищ младший лейтенант. Шутка! — будто бы смутившись, но на самом деле совершенно безбоязненно воскликнула Оля.

Я давно заметил — пользуясь положением вольнонаемной, да еще всеобщей любимицы, юная машинистка позволяла себе подтрунивать над Лютиковым. Называла его «разлинованным» и вообще смеялась над рассудительностью младшего лейтенанта, к своему несчастью неравнодушного к хорошенькой Оле.

— Ничего. Деньги есть деньги, — считая, что он удачно парировал, хихикнул чертежник.

— Законов нет, чтоб быть тебе богатым! — продекламировал Саша, начиная приходить в себя и уже расстегнув шинель.

— Из кого это?

— Гамлет, принц датский, Лютиков.

— Я видела этот спектакль. В «Пассаже», — вздохнула Нина Сергеевна. — Очень хороший артист был принц Гамлет. Умница.

Я невольно взглянул в ее сторону. Ведь я тоже помнил этот спектакль. Знал и актера.

— Принц не подходит. Идеи не наши, — отрезал младший лейтенант.

И опять где-то ухнул взорвавшийся снаряд.

— По острову, собака. Точно, — заключил Нагорник, подняв голову и прислушиваясь, хотя слушать уже было нечего. — По нам, по нам. Чувствую…

— Может, и по вам, а может, и по другим, — отозвался молчавший до того капитан Потекян. Устроившись в дальнем углу блиндажа, под лампой с помятым школьным колпаком, капитан готовил отчет по строительству переправы.

Третий месяц Потекян — гражданский инженер, мобилизованный в начале войны, — строил на Сиваше мост, который и в мирных условиях построить было не просто.

— Куда бы ни бил, в нас с тобой метит, Сашенька, — бросив карандаш на освещенные листы бумаги, как-то даже весело сказал Потекян и, поднявшись, дважды проделал нечто похожее на танец вприсядку.

— Ой, как тут скучно, тоскливо! — крутя все еще не закуренную папиросу, снова вздохнула Нина Сергеевна. — Раньше наступали, двигались… Хутора, станицы… Ростов, Новочеркасск… Как нас встречали!.. А тут… Одуреть можно от этого Гнилого моря. Бр-р-р-р…

— Да уж, обстановочка, — согласился Лютиков.

— Зато впереди, Ниночка, Крым. Ялта!.. Кипарисы и пальмы, берег Черного моря… — почти пропел Голубовский.

— Но когда же, когда же уже наступление, господи!.. Что же, так и будет?.. Мы строить — они разбивать. Мы строить — они опять разбивать.

— Наступление, товарищи, будет тогда, когда будет. Ни минутой раньше и ни позже, — отчеканил майор и продолжал, уже обращаясь к Оле: — Пиши. Противник силою трех бомбардировщиков…

Стрекотание машинки внезапно оборвалось.

— Товарищ майор, уберите руку с колена.

— Пустяки, Олечка, пиши: бомбил переправу в районе мыса Безымянный…

— Товарищ майор, уберите руку.

— Ах, Оля, Оля!.. Неужели не понимаешь — тебе наплевать, а человеку удовольствие.

Но никто не засмеялся. Третий месяц, диктуя сводки, майор Голубовский, как бы задумавшись, клал руку на Олино колено и третий месяц, услышав ее протест, отвечал давно отработанной шуткой.

Меж тем чайник, наполненный Сиволобовым ровно на одну кружку, уже вскипел. Солдат слил кипяток в чашку с отбитой ручкой, добавил холодной заварки и, очень скупо положив сахару, подал чай Нагорнику.

— Пейте, товарищ капитан, пожалуйте…

— А-а, спасибо, мерси! — как бы из блаженного забытья очнулся Саша, который уже успел снять шинель и расположиться у печки с удобствами. Приняв чашку от ординарца, он лениво спросил: — Слушай, Сиволобов, ты старый солдат, скажи, когда будет наступление?

— Наступление, товарищ капитан Нагорник, будет, когда про то решит товарищ Верховный Главнокомандующий, — подчеркнуто всерьез ответил связной, почувствовав в Сашиных словах иронию.

— Это точно! — подтвердил со своего конца стола Лютиков.

Все засмеялись. Рассмеялся и Саша.

— Мудро, Сиволобов. А молодец! — кивнул он в мою сторону, оторвавшись от чашки. Чай Саша пил с наслаждением, даже немного посапывая, все согреваясь и размякая.

— В шестнадцатом году, — продолжал довольный произведенным впечатлением солдат, — я в артиллерии при конях состоял. Наступали мы в Галиции… Я и генерала Брусилова вот так, как вас, видел. Наступление было… И-и-и-и! Страсть. Австрияков — как косой, и вперед! Шли и шли. Коняки у меня справные были и те исхудали. А что получилось? Пехотные полки впереди. Легкая артиллерия с ними. Кавалерия — так куда ушла!.. А тут… снаряды кончились и фуража где хочешь бери… Интендантство отстало — воевать нечем. Немец узнал и давай нас колошматить… Кругом со всех сторон — страсть! В плен ужасть сколько попало! Мы пушки побросали и верхом назад. Выбрались… Солдаты сказывали — генерал Брусилов главному интенданту пощечину при всем командовании. Потом их обоих в Могилев, в ставку к царю, разобираться… Не знаю, может, и болтали. После того уж наступлений не помню. Потом уж с австрияками в обнимку. Братание… Как мы, небритые. Шинели до пят. Что было — и не расскажешь…

Заметив, что в блиндаже все затихли, перестал стучать и Олин «ундервуд», Сиволобов добавил:

— Наступать!.. Наступать надо, чтобы без конфузу… Чтобы все: и тылы, и интендантство… Немцу-то из Крыма куда? Только в море да в Турцию… Так он же за землю руками будет… Понимать надо.

— Видали, Сиволобов туда же. Стратег!.. — прыснул младший лейтенант.

— Глупый вы, Лютиков.

— Оля, Оля! Да ты что это сегодня?! — обернулась к ней Звонцова.

Я с интересом смотрел на Олю, но она, видно, и сама поняла, что сказала лишнее. Покраснев, наклонила голову над машинкой.

— Дальше, товарищ майор.

— Пользуется, что вольнонаемная! — возмутился младший лейтенант. — Наряда вне очереди некому ей дать. Юбку не по форме перешила. Коленочки пооткрывала, майоров соблазнять.

— Дурак! — сказала Оля, но уже так тихо, что я со своего места едва услышал.

Голубовский тут же весело рассмеялся.

— Лютиков, это уж вы ни к чему.

Слывшая за штабного миротворца, Нина Сергеевна решила урезонить разобиженного чертежника.

— А что я ей, рядовой, что ли?!

— Совсем дурак, — не отрываясь от машинки, бросила Оля, чем снова доставила удовольствие майору. Воспользовавшись моментом, Голубовский похлопал ее по колену.

— Олюшка, чш-ш-ш-ш!..

— Слушай, товарищ Сиволобов, а ты в плену, значит, не был? — спросил стоя склонившийся над своими бумагами Потекян. Спросил просто так, желая помочь другим уйти от ненужной ссоры.

— Я, товарищ инженер-капитан, разрешите доложить, георгиевский кавалер. Крест еще по первому году службы в госпитале получал.

— О-о-о-о! И все молчал, — с интересом повернулась к нему Нина Сергеевна.

— Дома карточку под стеклом имею. Если после немца уцелела, приезжайте к нам в Дедово. Предъявлю.

— В Дедово! Чудак! — покачал головой разомлевший от тепла Саша. — Ты еще доживи до Дедова, солдат.

— Доживем, — убежденно кивнул Сиволобов. — В ту войну выжил, в эту — пехом от Сталинграда. А нынче-то, в этакой обстановке, тут что!..

Он забрал у Саши опустевшую чашку и вместе с чайником понес их в свой хозяйственный закуток.

— Пойду курну, — сказала Нина Сергеевна. — Не буду вам отравлять воздух.

Она накинула на плечи офицерскую шинель, лихо нахлобучила шапку и пошла к выходу.

— Сыро там, гадко, Ниночка.

— Ничего, Саша. Я одну папироску…

Отлично сработавшийся оперативный отдел штаба инженерной бригады действовал уже третий год. Офицеры его, кроме начальника отдела подполковника Угрюмцева, были люди в довоенном прошлом штатские. Командирские гимнастерки надели лишь летом сорок первого года, да и то еще не все. Пройдя от волжских берегов до Крыма, познав и тяжкое бремя обороны, и радость ощутимых побед, как-то незаметно для себя они сделались близкими людьми. Прощали друг другу иные слабости. Бывали и выносливы, и терпеливы. И где только за два с лишним года не приходилось располагаться штабу бригады! И в землянках Заволжья, и в полусожженных хуторах на Дону, и в уцелевших домах освобожденных городов.

Уже давно военные люди, они, в общем-то, выполняли работу, близкую к своей мирной профессии. Это обстоятельство располагало к некоторым не свойственным уставу вольностям. Почти никто тут не называл никого по званию, и отношения были скорее гражданскими. Впрочем, начальник отдела подполковник Угрюмцев относился к штатским привычкам своих подчиненных снисходительно. Какими бы они там ни были неладными строевиками, а с делом своим, полагал подполковник, справлялись неплохо, проявляя при том удивлявшую его выносливость, а порой и бесстрашие. Правда, со временем Угрюмцев понял — стойкость его офицеров основывалась на том, что фронтовая жизнь сделалась их бытом. А раз быт, то какие уж тут страхи?! Прохлюпала над тобой и где-то разорвалась поодаль мина… Взорвалась рядом на дороге, не причинив вреда, авиабомба… Ну и ладно, и хорошо, раз остался жив. Что о том думать, надо работать.

Каким не приспособленным к войне показался по прибытии в штаб Нагорник. Но прошел год, и нерасторопный на вид капитан оказался исполнительным и смелым офицером. Саша, как незаметно для себя стал его иногда называть сам Угрюмцев, когда это требовалось, шел к саперам на передний край так же, как шел бы, оторвавшись от шахматной доски по требованию жены в булочную или аптеку.

Штатный состав оперативного отдела со временем сделался похожим на сжившуюся семью, старшим в которой был он, подполковник Угрюмцев.

Как в каждой большой семье, тут были и свои счастливые минуты, и горькие часы, и семейные нелады, с которыми приходилось смиряться.


Третий месяц на Сиваше, в преддверии крымской земли, стояла необычная для этих мест морозная и снежная погода. Дули пронзительные ветры, и висела в воздухе промозглая сырость. Третий месяц строили саперные батальоны в мелком студеном заливе невиданный по длине для военного времени мост и понтонную переправу. Третий месяц отбивалась на южном берегу Сиваша с ходу форсировавшая его на пятачке отважная дивизия. Не было дров, солдаты согревались, сжигая сухой спирт. Не было пресной воды, ее, как и снаряды, и хлеб, доставляли на резиновых лодках волоком через Сиваш. Полковые саперы тащили поклажу наподобие бурлаков. Напрасно осатаневший враг сперва пытался столкнуть в Гнилое море закрепившиеся в Крыму полки, а потом, когда уже узкой ленточкой протянулась переправа, бил по ней артиллерией и обрушивал бомбовые удары, лишь только чуть прояснялось небо.

Третий месяц ждали наступления усталые батальоны в окопах на пятачке крымской земли. Как избавления от тоски и однообразия, ждали наступления оперативники инженерного штаба, выдвинутые командованием сюда, вперед, к переправам. Ждали перемерзнувшие в сырых окопах саперы — солдаты, отделенные и взводные командиры. Ждали и недоумевали: чего же они там медлят? Когда же начнется долгожданное наступление?

Припомнилось — на Сиваш приезжал командующий фронтом. В плащ-палатке, прикрывающей генеральские погоны, прошелся по уже застланной части моста. Постоял на краю ее и поглядел на едва видимый в туманной дымке крымский берег. Потом некоторое время смотрел, как, стоя в воде на зеленом ребристом, будто окаменевшая зыбь, дне, орудовали топорами саперы, заделывая очередную пробитую немцами брешь. Командующий спросил о чем-то солдат. Выслушав их, кивнул, повернулся и, сопровождаемый другими генералами, пошел к машине.

Те, кто был при этом поближе к его «виллису», слышали, как, подозвав к себе одного из генералов, командующий велел ему, чтобы саперам на переправе удвоили порцию полагавшейся для согревания водки. Потом, перекинув ногу через борт машины и приказав генералу-интенданту остановиться здесь, устроился рядом с водителем. При этом маленький «виллис» осел на рессоры и чуть наклонился вбок под тяжестью грузной фигуры командующего. Приехавший с ним генерал поместился сзади. Другой вытянулся возле своей машины. Командующий козырнул ему покрасневшей на ветру рукой, и «виллис», помчавшись, вскоре потерялся в белой от инея, неприютной, ровной, как блин на сковороде, степи.

После приезда командующего, о чем весть мгновенно разнеслась по берегам Сиваша, ожидали — теперь начнется долгожданное наступление. Но прошла неделя, за ней вторая… Немцы обстреливали и бомбили переправу. Саперы делали свое дело. Наступление не началось.


Вслед за Ниной Сергеевной поднялся покурить наверх и я.

Стоя на бруствере щели, вырытой вблизи блиндажа оперативников, лейтенант Звонцова дотягивала папиросу. Недокуренная пачка «Беломорканала» всегда теснилась в кармане ее шинели вместе с исчерканным коробком спичек. Всякий раз, когда Нина Сергеевна вынимала эти папиросы, голубой, отпечатанный на плохой бумаге рисунок, наверное, напоминал ей последние счастливые дни мира.

Я знал ее историю.

За несколько лет до войны она — чертежник-конструктор одного из оборонных проектных бюро — вышла замуж за майора инженерных войск. Это был второй брак Звонцовой, пережившей до того огорчительное замужество с каким-то моряком и поклявшейся больше ни с кем не связывать свою жизнь. Но клятва была нарушена, а Нина Сергеевна с новым мужем была счастлива. В начале войны его назначили преподавателем в военное училище, передислоцированное на Волгу. Неоднократные рапорты майора с просьбой направить его на фронт в конце концов возымели действие. Зимой сорок второго года супруги Звонцовы уже были на Дону, где формировалась инженерная бригада. Нине Сергеевне присвоили лейтенантское звание. В штабе, начальником которого был ее муж, она нашла своим знаниям должное применение.

В январе сорок третьего года подполковник Звонцов погиб во время бомбежки по дороге в оперативную группу, которую возглавлял на передовой. Вместе с товарищами по штабу Нина Сергеевна похоронила его в городе Котельниково, на пути наступления. Ей предложили, если захочет, перейти в другую часть или уехать в военный тыл. Она осталась на прежнем месте. Все мы поражались мужеству, с каким эта хрупкая женщина переживала утрату, лишь заметили, что много стала курить. Впрочем, мы не видели ее ночных слез. Не знали, как, стиснув зубы, она молчала, когда хотелось по-бабьи голосить.

Глаза мои понемногу привыкли к темноте. Я увидел, как Звонцова затянулась последней, самой вкусной затяжкой. Затеплился и тут же стал затухать догоревший табак. Нина Сергеевна по-мальчишески швырнула окурок на землю. Она подождала меня, и спустились мы вместе.

Пока наверху курили свои папиросы, в блиндаже оперативников произошли следующие события: Голубовский закончил диктовать сводку и, связавшись с островом, выяснил, что ночной немецкий обстрел был зряшным и переправы не повредил. Кроме того, позвонили из «Розы», как по коду шифровался армейский штаб. Подполковник Угрюмцев передал телефонограмму, что задержится там до утра. Майор Голубовский оставался до завтра старшим. Окончательно согревшийся Саша и ожил, и повеселел, вздыхая лишь о том, что снова придется идти на холод.

— Задержись до утра. Поспишь на столе, — предложил Голубовский.

Я замечал, когда он оставался за Угрюмцева, то любил показывать широту натуры. Побыть старшим он страсть как любил.

— А что, это мысль! — обрадовался Саша. — Я и сидя тут подремлю, а с рассветом к себе.

— Как раз к бомбежке и успеете, — заметил Лютиков.

— А-а-а, — Саша махнул рукой. Он давно записался в фаталисты и заявил, что от пули, если такая ему предназначена, все равно не укрыться.

Потекян наконец оторвался от своего отчета и теперь, разминаясь, прохаживался по блиндажу там, где это было возможно.

Я вернулся на свое место. Нина Сергеевна, сняв шинель, снова уселась к столу. Оля устроилась у обломка зеркала и переплетала косы. Несмотря на всю сложность ухода за головой в условиях жизни в землянке, с косами она не расставалась. Покончив со сводкой, Голубовский шелестел забранным у меня номером «Красной звезды». В хозяйственном углу негромко позвякивал посудой Сиволобов.

— Второй Украинский уже в Румынии. Там благодать, весна, — перелистывая страницу газеты, заметил майор.

— А у нас зима, холодрыга, — сказала Оля.

— Хотя до Крымского побережья рукой подать, — добавила Нина Сергеевна.

— Война в Крыму, все в дыму, как ни обидно, ничего не видно, — глупо сострил Лютиков.

— По существу, мы уже в тылу, — сказал Саша.

— Да, в тылу?! Ничего себе, а дает, как на передовой, — покачал головой Лютиков.

— И не поверишь, что где-то теплынь, — неожиданно отозвался Сиволобов.

Прежде я не замечал, чтобы он встревал в офицерские разговоры, но тут, видно, не выдержал.

И вновь наступила томительная тишина. Оттого что где-то уже сияло солнце и шло движение, пусть и опасное, пусть фронтовое, здесь, на берегу неприветливого мелкого залива, в едва согревающихся землянках, делалось особенно муторно, хотя сейчас об этом уже никто не говорил. И вдруг молчание нарушил Саша:

— Братцы, а ведь вы ничего не знаете. Думал не говорить, да уж ладно… У меня сегодня день рождения.

Все, кто был в блиндаже, с удивлением посмотрели на Сашу, словно не верилось в то, что здесь с кем-то может происходить такое домашнее событие.

Нина Сергеевна оторвалась от чертежей:

— Сколько же вам стукнуло лет, Саша?

— Не имеет значения. Много, но это факт.

— Интересно. У человека день рождения, и где, на Сиваше?! Думал ли ты когда-нибудь, Саша, что станешь праздновать свой день в землянке на берегу Гнилого моря? Ах, у нас в Раздане день рождения!..

Остановившись против Саши, маленький Потекян даже закрыл глаза, по всему видно припоминая, что за дни рождения устраивали у него дома.

— Вообще-то, как ни говори, а факт серьезный, — посмотрев в мою сторону, заявил Голубовский и аккуратно сложил газету.

— Отпразднуешь тут, как же! — словно отвечая Потекяну, пробурчал Саша.

— День рождения, — задумчиво проговорила Оля. — А у меня в старый Новый год. Мама всегда печет пирог с яблоками, и елка до того дня стоит.

Только Лютиков, не обращая внимания на проявленный интерес к Нагорнику, продолжал корпеть над своими кальками.

Нина Сергеевна все еще смотрела на Сашу. Скорее всего она думала о том, что он принадлежал к той категории людей, возраст которых трудно определить. Сколько ему могло быть лет, этому добродушному увальню?

— А что?! — задал сам себе вопрос Потекян. — Почему бы нам не отпраздновать твой день рождения, товарищ капитан Саша?.. Прошу внимания! Наблюдайте иллюзион!

Поскрипывая сапожками, которые он носил только в помещении, Потекян направился к своему дальнему столу и вытащил находящийся под ним вещмешок. Еще мгновение, и, вынув из него большую темную бутылку, он поставил ее перед Сашей.

— Прошу! Красное полусухое. Не наше, конечно, вино, но все-таки… Не спрашивай, где достал. Твоя, Саша. Распоряжайся. День рождения у человека, товарищи!

— Слушай, Потекян… Ты в самом деле?.. — Саша как будто даже несколько потерялся. — Я же только… Хотя и у меня есть немножечко…

Он поднялся и, подойдя к висевшей на стене шинели, вынул из кармана наполовину наполненную прозрачной жидкостью аптечную бутылочку, в каких обычно отпускают, микстуру.

— Вот. Ношу на случай окоченения в пути. Не много, но ректификат.

— Жертвую бутылку водки. Берегла для дня наступления! — воскликнула Нина Сергеевна.

— О-о-о! — издал оценивающий звук Голубовский.

Не ожидавший такого горячего отклика, Саша застеснялся.

— Может быть, не стоит, Нина Сергеевна?

Но она решительно запротестовала:

— Никаких разговоров! Необходимо отметить.

— Был бы тут подполковник, он бы вам отметил, — не оборачиваясь, со своего места бросил Лютиков.

— Ничего подобного. Угрюмцев не стал бы протестовать, — заявил Голубовский.

— Не стал бы, — подтвердил сам Саша. — Подполковник — человек.

— Как старший, — объявил поднявшийся Голубовский, — разрешаю передышку по случаю рождения капитана Нагорника и вношу банку щуки в томате. Сиволобов, хлеб у нас есть?

— Хлеб имеется, товарищ майор. Каша еще от обеда осталась. Лучок найдется, я в Николаевке разжился.

— Лучок? Замечательно! — хлопнул в ладоши Потекян. — Поджарить с кашей — шашлыком будет пахнуть.

Оля предложила конфеты. Саша от них категорически отказался. Другие тоже стали говорить, что Оле, почти ребенку, самой необходимо сладкое. Но Оля сказала, что если так, то она уйдет спать. Пришлось уступить. Сбегав к себе в землянку, девушка принесла завернутый в газету-дивизионку кулечек конфет.

Пригласили участвовать в неожиданном торжестве и меня. Что говорить, я не протестовал. Не так-то часто бывало тут подобное.

Сиволобов уже расставлял кружки и чашки — небогатое хозяйство штабных. От карт и бумаг очистили половину длинного стола. Связной подбросил дров в печурку, и труба ее торжественно загудела.

Из землянки Оля принесла еще платок для Нины Сергеевны. На Сиваше они жили вдвоем, бывая в своей маленькой спальне всего по нескольку часов. Нина Сергеевна набросила платок на плечи. Оренбургская белая шаль закрыла гимнастерку с лейтенантскими погонами, и Нина Сергеевна с ее задумчивыми глазами сделалась по-домашнему уютной.

После однообразия, вызванного долгим пребыванием на одном месте и каждодневной, наскучившей одной и той же штабной работой, пришедшей на смену беспрерывному до того наступательному движению, после проведенного сегодня вечера, ничем не отличимого от других долгих вечеров, событие, связанное с днем рождения Саши, конечно же внесло оживление. Я видел, как в предчувствии застолья взбодрился Потекян. Голубовский с какой-то прямо гусарской бравадой руководил действиями связного. Старший по возрасту среди офицеров, когда-то уже служивший в армии, он любил изображать бывалого фронтовика. Инженер-мостостроитель с Урала, Голубовский очень хотел казаться кадровым военным. Гордился тем, что умел внятно докладывать начальству и не без шика козырять. Все еще носили неприглядные шапки, а Голубовский, презирая холод, щеголял в фуражечке с заломленной тульей и надетой чуть набок. Он аккуратно подстригал седеющие виски, которые называл наркомовскими, и проверял в зеркале, как они выглядывают из-под фуражки.

Сейчас, окидывая стол с неприхотливыми закусками, майор выпячивал грудь и собирал за спиной гимнастерку в складки, чтобы она лучше обтягивала талию, одновременно тут же подмигивая Оле и как бы говоря: «Ну что ж, гульнем, а?!»

Хуже всех себя чувствовал Саша, никак не ожидавший, вероятно, что из-за него поднимется этакая кутерьма. Он пожимал плечами, поглядывал на меня и благодарно, несколько растерянно улыбался, как бы говоря: «Ты же видишь — я тут ни при чем. Это они все сами».

И тут Голубовский, кашлянув, несколько парадно начал:

— Товарищи офицеры, солдаты и вольнонаемные воины! Мы с вами привыкли сидеть по ночам. Таковы требования боевой обстановки. Не спит до рассвета Верховный. Не спят, ожидая его вызова на телетайп, командующие фронтами. Не спят корпусные и дивизионные командиры и их штабы. Не спим и мы — мозг инженерных войск. Но сейчас… Мы выполнили все, что нам приказывали. Противник прекратил огонь. На нашем участке все в порядке, хотя мы и каждую минуту готовы… — Голубовский вынул платок, кашлянул в него и продолжал: — Но я не о том. Сегодня особая ночь. Офицер с острова, то есть с нашего переднего края, презирая обстрел и непогоду, прибыл к нам с донесением. Мне стало известно, что у капитана Нагорника день рождения. Предлагаю отметить этот факт из жизни нашего друга. Он храбрый человек…

— Замечательный человек! Правдивый, — перебил его Потекян.

— Зачем перехваливать! — развел руками Саша.

— Давайте, давайте к столу! — заторопила Нина Сергеевна. Протянула руку и усадила меня. Потом оглянулась. — А вы что, Лютиков?

— Действительно. Ты что, против, младший лейтенант? — повернулся к нему и Потекян, увидевший, что чертежник не трогается со своего места.

— Нет, если все… За товарища капитана я… — поднялся с табуретки Лютиков. — У меня только печенье. Не знаю, подойдет ли?

— Почему не подойдет?! Давай, что есть. Женщины с чаем съедят, — продолжал неугомонный южанин.

Лютиков вынул из ящика стола початую пачку печенья, добавил ее к общему угощению, объяснил:

— Тут у меня начатое…

— Какая разница, доедим.

— Печенье, понятно, не закуска, — сказал Голубовский. — Вот баночная колбаса, то вещь.

— А если еще с луком!.. М-м-м!..

— Вы, товарищ капитан, правда как на Кавказе, — восхитилась Оля. — С вами не соскучишься.

— Зачем скучать?! Не надо скучать, Олюшка. Ничему не поможет.

Голубовский сосредоточенно разливал водку в составленную разнокалиберную посуду.

— Можете проверять, допускаю колебание не более пяти граммов.

— Мне только вина, и немножко! — воскликнула Оля, прикрывая ладонью свою чашку.

Потекян с готовностью взялся за темную бутылку.

— Хватит, хватит, — взмолилась Оля.

— За нашего Сашу Нагорника! За воина и человека! — стоя провозгласил Голубовский. Уже собираясь выпить, он бросил взгляд на Сиволобова: — А что же, старый солдат? Давай свою посудину.

— Слушаю! — связной мигом принес и протянул большую эмалированную кружку, которой давно обзавелся где-то в пути. — Здравия желаю, товарищ капитан!

Не раз я уже отмечал про себя, что Сиволобов с некоторых пор усиленно употребляет выражения служивого солдата. Началось это, когда в газетах стали писать о доблести старых фронтовиков, знавших дисциплину и отличавшихся геройством. С тех пор связной штаба, которому давно перевалило за сорок, усердно употреблял слова, с которыми когда-то обращался к фельдфебелю и батарейному командиру. Видя, какое это производит впечатление на нынешних офицеров, Сиволобов стал даже несколько перегибать, злоупотребляя разными «так точно», «честь имею» и еще «не могу знать…». Будь возможность, он, наверно, выписал бы из деревни своего «Егория» и нацепил бы крест на грудь рядом со сталинградской медалью. Неглупый связной понимал, что его — бывалого солдата — начальство легко отличит от других, а следовательно, и проявит о нем заботу.

Браво опрокинув в себя налитое в кружку и отрапортовав: «Благодарю покорно!» — Сиволобов отошел закусывать в свой закуток.

А за штабным столом оживленно переговаривались.

Оля вспоминала: когда была маленькой, в день ее рождения все, кто приходил, сперва ее целовали, а через полчаса получалось — будто ее и нет в доме.

— Я убегу и плачу. Только мама потом вспомнит.

Голубовский убеждал Олю, что она и сейчас маленькая и ничего не понимает в жизни. Потекян всех звал к себе в Армению и клялся, что любой, кто к нему приедет, будет принят как брат и сестра. Налегавший на еду Лютиков рассказывал, что у них в Воронеже до войны пива продавалось какого хочешь. Хоть залейся.

— Ну и жизнь была! — иронизировал Голубовский.

— Да, хорошо, и закуски хватало, — соглашался лишенный юмора младший лейтенант.

— Вы понемножку, понемножку… — просил не спешить Саша Нагорник, желавший подольше продлить удовольствие. — Горячительного-то всего…

— Я думаю, в случае чего найдется еще что-нибудь у дорогого Лютикова, — бросил пробный шар Потекян.

Но чертежник торопливо запротестовал:

— У меня нет. Нету, нету… Горючего никакого.

— Есть. Я знаю, — негромко, но так, чтобы слышал младший лейтенант, сказала Голубовскому Оля.

— О, видали, она знает! Больше меня знает, — ища у меня сочувствия, возмутился Лютиков.

— Давайте за нашу штабную компанию! Чтобы не терять друг друга! — подняв свою чашку, продолжала Нина Сергеевна.

— Куда торопишься, Ниночка, ведь именинник просил, — покачал головой Голубовский.

— Хорошо бы вообще не расставаться, — мечтательно произнес Саша.

— Я всю жизнь спешила, — рассмеялась Звонцова. — Я ведь из кронштадтских. У нас все торопятся. С переправы надо бежать на поезд. С поезда на переправу… Все так. Раз как-то иду… В Мурманске это было. Редкий день выпадал солнечный. Люди гуляют, а тут, смотрю, какая-то старушка с сумкой обогнала меня. Дальше иду, она уже бегом навстречу. Я остановила. Извините, спрашиваю, бабушка, вы не из Кронштадта?.. А она мне: как признали, или знакомая?.. Да нет, говорю, я наших везде отличаю — они бегают.

За столом посмеялись и с легкой руки Нины Сергеевны начали рассказывать истории. Истории были и забавные, и трогательные. И все лишь о жизни в довоенные дни, теперь казавшиеся почти сказочно беспечными.

Никто не смотрел на часы, и никому не хотелось идти спать. Когда поднимались наверх покурить или за иной надобностью, то, возвратившись к теплу, сообщали, что на Сиваше спокойно, нет в небе немецких «люстр», да и запускать их нет смысла, потому что над переправами стоит густой туман.

Как единственная курящая женщина, Звонцова попросила разрешения закурить за столом.

— Хорошо, — сказала она, затянувшись и выпустив дым. — Очень хорошо, что у вас сегодня день рождения, Саша. Вовремя.

— Необходимая душевная разрядка, — добавил Голубовский.

Расчувствовавшийся Потекян протянул Саше небольшой, размером с перочинный нож, кинжальчик в маленьких ножнах с серебряным черненым узором.

— Возьми, пожалуйста, от души, Саша!

Но Нагорник с поспешной категоричностью отвел руку дарившего.

— Подарков не возьму, что вы, братцы!

Однако Потекян был не из тех, кто, приняв решение, легко отступал, и кавказский кинжальчик оказался в красной, обветренной руке Саши Нагорника.

Пришло время что-то дарить и мне. В полевой сумке у меня лежала изрядно почитанная книжка стихов о любви, чудом доставшаяся мне с полгода назад. Было там и стихотворение о верности женщины, верящей в жизнь пропавшего на войне друга, когда верить уже было нечему. Стихотворение это знали наизусть на всех наших фронтах. Почему-то особенно близким себе его считали офицеры. Я вынул книжку и положил ее на стол перед Сашей.

— Дарю, капитан!

— Ну, — неуверенно пробормотал Нагорник. — Это ты, знаешь, зря. Ты же сам вроде там что-то пишешь.

— Бери, бери. Не отказывайся.

Он полистал книжку, вздохнул.

— Спасибо. Тогда уж надпиши.

— Я же не автор.

— Все равно. Знаешь, — продолжал Саша, чокнувшись своей кружкой о мой граненый стакан, — когда мне было лет двенадцать, я думал, что все писатели уже умерли.

— Этот живой и молодой, — сказал я, беря книжку.

Отыскав чернильный карандаш, я написал на обратной стороне обложки: «Саше — капитану Нагорнику. Желаю, друг, следующий день рождения встретить в час мира». Все-таки это здорово, что сегодня состоялся его день рождения! Именно что-то такое нам сейчас требовалось. И хотя я берег эту книжку, для Саши мне ее сейчас не было жалко.

Он принял ее почему-то опять со вздохом. Снова буркнул: «Спасибо» — и, отыскав свою сумку, упрятал в нес книжечку.

Немногим позже, чуть захмелев, скорее, наверное, от тепла, чем от выпитого, и вообще от растрогавшего его внимания, Саша, поднявшись, благодарил всех, а Голубовскому сказал:

— Ты голова, товарищ майор! Да так…

Хотел, кажется, еще что-то сказать, но, не придумав, махнул рукой и опустился на место.

В два часа ночи, как это и полагалось, трижды мигнуло электричество, и вскоре умолк глухо слышимый отсюда движок. Знающий службу Сиволобов поставил на стол заранее запаленные керосиновые лампы. Погасло электричество, и на стенах блиндажа закачались скошенные тени. В блиндаже сделалось по-деревенски уютно.

— Как на даче, — сказала Оля.

И вдруг ей захотелось танцевать. Оля вздохнула, вслух посетовала на то, что нет музыки. Да и будь бы она, не было места.

— Как это нет места? Нет музыки? Что ты, Олюшка!

Из-за нашего застолья выбрался капитан Потекян. Отойдя чуть в сторону, он взмахнул руками с тонкими смуглыми пальцами, встав на носки сапог, пошел плясать, сам себе напевая и потребовав от других:

— Хлопайте, други!.. Асса, асса!..

Это было поразительное зрелище. Потекян танцевал на пространстве пола едва ли больше квадратного метра, где умудрялся и ходить кругом, и выкидывать коленца, и загибал несуществующие рукава. Прямой, с тоненькой талией, как выточенный из дерева солдатик, он при этом так зажигательно напевал, что, наверное, всем, кто на него смотрел, виделся пляшущим в черкеске, и будто слышался маленький кавказский оркестр. Сидящие за столом старательно били в ладоши, а Нина Сергеевна и Голубовский стали подпевать танцующему.

Под конец, выдав стремительную пляску, Потекян прокричал какие-то непонятные слова и, неожиданно встав на одно колено и склонив голову, замер в этой позе перед Олей.

Ему шумно зааплодировали. Казалось, он нисколько не устал, потому что, поднявшись, дышал ровно, хотя и порывисто. Тут же обратился к восхищенной Оле:

— Иди, княгиня Ольга! Станцуем с тобой танго. Хватит места, хватит… И музыка будет.

Все дружно закричали:

— Иди, Оля!.. Просим!.. Ну, Оленька?!

Уступив требованиям, Оля, смущенно улыбаясь, пробралась к капитану. Потекян задал мотив известного до войны танго и велел петь всем. Его послушались и старались, как могли. Обняв девушку за талию, Потекян выделывал поразительные па. Танцуя почти на одном месте, он то прижимал Олю к себе, то отбрасывал, не отпуская, однако, из рук, то перегибал ее и наклонял головой чуть ли не до полу. Все это проделывал с таким артистическим юмором, что привел в восторг весь наш импровизированный оркестр. Не выдержав, воскликнул и Лютиков:

— Вот это да!.. Ну, капитан! Циркач!

Все засмеялись. Музыка оборвалась. Оля, подыгрывая Потекяну, опустилась на табуретку и будто бы в изнеможении откинулась к стене.

Им захлопали.

— Браво, браво!.. Бис, бис!.. Превосходно!..

В этот момент из-за стола поднялся Саша, перед тем как будто о чем-то задумавшийся.

— Ребята, а ребята! — заговорил он знакомым плачущим голосом. — Ребята, хорошо вам, а?! Хорошо, ну скажите?.. — Саша вопросительным взглядом обвел всех, кто был в блиндаже. — Вижу, ведь неплохо вам, маргаритки-лютики, мои дорогие… Ты великий комик Чаплин, симпатичный Потекян, а я… Режьте меня, ребята, четвертуйте… — неожиданно взмолился Нагорник. — Что желаете, то и делайте… Не родился я сегодня, ребята… В мае меня мама родила на свет. Потому и маялась со мной всю жизнь. Именины тоже отмечались в декабре… Так что вот… Пришел я сюда, согрелся, и вижу — вы такие все скучные. Такие героические люди, а нос повесили. Думал, как ваше настроение поднять… Думал, думал и додумался. Бейте меня, товарищи!.. Каюсь, виновен.

Произнеся это ошеломительное признание, Саша Нагорник опустился на место и взялся за голову с видом поздно раскаявшегося преступника.

В блиндаже наступила томительная тишина. Стало слышно, как сипели керосиновые лампы. В отдалении, с полуоткрытым ртом, замер Сиволобов, с интересом ожидавший, что последует дальше.

Молчание неожиданно нарушил Лютиков.

— Ух, ловко! — ехидно захохотал он. — Ну и провел всех капитан! Ах, номер!..

Саша оторвал руки от головы и развел их, что вместе с виноватым выражением лица должно было, вероятно, означать: что поделаешь, попутал черт, бывает…

Но тут вдруг стоявший вблизи Потекян ударил ладонью по столу и, сверкнув горячим взглядом в сторону Лютикова, воскликнул:

— Почему говоришь — провел?.. Никого не провел. Правильно сделал, товарищ капитан Нагорник. Какая разница… Сегодня день рождения, завтра?.. Кровь согрелась, жить хочется, воевать до победы хочется!.. Не жалко вина. Было бы еще. За твое здоровье, дорогой Саша… Молодец человек!..

— Нет, в самом деле недурно, — потянулась за новой папиросой Нина Сергеевна. — Сочинитель!

— М-м-м, да, — многозначительно произнес Голубовский, еще не решив, как ему следует отнестись к Сашиному розыгрышу.

Не выдержав, я громко расхохотался. Откровенно говоря, мне понравилась Сашина озорная выдумка.

А потом, как это порой случается в компании, на какой-то миг наступила тишина. Именно в эту минуту до нас донесся странный непрерывный гул, смешанный с неясным стрекотанием. Так гудит по ночам работающий вдали трактор.

— Что это? — встревоженно спросила Оля.

Все, кто был в блиндаже, мгновенно забыв про Сашу, напряженно прислушивались к звуку, который понемногу нарастал и все приближался и приближался. Торопливо надев шапку, Сиволобов заспешил вверх по лестнице. Гул усилился. Сквозь него слышалось лязганье металла, а связной уже стоял на виду у нас и, пораженный открытием, докладывал:

— Товарищ майор, кажись, танки гремят.

— Танки?!

Настоятельно запищал зеленый ящик телефонного аппарата. Голубовский устремился к нему, поднял трубку.

— Тюльпан слушает… У аппарата Девятый. — На несколько секунд майор умолк, а затем быстро и четко, с небольшими промежутками, стал повторять: — Есть!.. Есть!.. Есть!..

Голубовский положил трубку. Он был похож на военачальника, принявшего серьезное решение. Кинув взгляд на жаждущих поскорее узнать, что он услышал, чеканя слова, произнес:

— Полная боевая готовность. Приказано всем по местам! Началось. Танки идут на переправу. Сосредоточение на крымском берегу… Подполковник Угрюмцев на НП начинжа.

Взволнованные, все поднялись из-за стола. Ведь этого часа ждали так долго. Я увидел устремленные на меня вопросительные взгляды. Я-то ведь, кажется, должен был знать о намеченной операции. Потому, наверно, думали они, и задержался тут. Но и я, к стыду своему, не был осведомлен о времени выхода танковой армии на боевой рубеж, хотя о том, что танки в огромном количестве прибыли к нам на фронт, мне было известно.

— Нет, ребята, я и не знал, что сегодня… — сказал я.

— Танки!.. Значит, наступление. Замечательно!..

Потекян бросился к выходу. Вверху опять приоткрылась дверь — рев и лязганье идущих к переправе танков послышались громче.

— Наконец-то! — вырвалось у Звонцовой. — Танки, товарищи!.. Вот и дождались. Пойти послушать.

Она схватила свою шинель и стала ее торопливо надевать. Не позабыла и папиросы. Но не успела Нина Сергеевна одеться, с лестницы пулей слетел Потекян, кинулся к Нагорнику, обнял его за плечи.

— Ах, хитрый Саша!.. Ты знал, ты знал!.. Потому и устроил… Почему не сказал? Понимаю… Спасибо, капитан!..

Саша стоял обалделый, пытаясь улыбнуться и не зная, как ему принимать благодарность Потекяна. Конечно же он-то, не отлучавшийся с сивашского острова, ничего не мог знать о готовящейся танковой переправе. Он бросил взгляд на меня. Глаза его, одновременно и счастливые и виноватые, говорили: не разубеждай. Пусть так и думает.

А гул идущих танков, рев их моторов, лязганье гусениц все нарастали. В звуках, доходящих до нас, мы не услышали, когда снова заработал движок. Но вот и снова: сперва сделались рубиновыми нити накала в стеклянных пузырьках, а затем, мигнув, вспыхнуло электричество, в котором померк огонь керосиновых фитилей. Стало ясным, что ночи на Сиваше сегодня не будет. Готовый к исполнению любого приказа, стоял уже одетый в шинель и подпоясанный солдатским ремнем связной. Жмурясь от света, спешившая наверх Звонцова подошла к Нагорнику.

— Саша, — сказала она, — вы и вправду добрый вестник, дайте я вас поцелую, именинник! — и она рассмеялась, как, помнилось мне, не смеялась давно.

— Да нет, я же так… — растроганный капитан тоже натягивал шинель.

— Я пойду на остров, товарищ майор, разрешите?

— Как же пройдешь, а танки, тьма… Смотри…

— Ничего, доберусь как-нибудь. Разрешите идти?

— Действуйте согласно обстановке, — ответил ему по-уставному вытянувшийся Голубовский. Он вспомнил, что сейчас оставался за подполковника.

Сиволобов за эти минуты успел побывать на воздухе и снова вернуться назад.

— Мать родную не узнаешь, такой туман, товарищ майор, — доложил солдат. — Угадало, что ли, командование? В самый раз для переправы. Ничего немцу ниоткуда не увидать.

— Я на мост, товарищ майор, разрешите?

Это вслед за ушедшим Сашей отрапортовал уже сменивший сапоги и одевшийся Потекян.

— Давай. Сообщай обо всем, и почаще.

Казалось, безучастным к происходящему оставался только Лютиков. Буквально выполняя приказ «все по своим местам», он снова сидел за калькой. Неприметное лицо младшего лейтенанта выражало усердие и аккуратность.

Оля тоже хотела пойти наверх и уже накинула на голову платок Звонцовой, но Голубовский велел ей оставаться. Машинистка могла понадобиться каждую минуту.

— Побудь, Оля, — сказал он. — Мы с тобой в Крым успеем. Придет утро. Рванутся в бой танки… «Гремя броней, сверкая блеском стали…» — запел он, склонившись над картой, и вдруг засмеялся: — Блеском стали!.. Это надо же — танки-то, которые нужно маскировать?! Ну и сочиняют, атлеты!..

Я тоже надел шинель и подпоясался сверху ремнем с тяжелым ТТ в кобуре. Теперь мне нельзя было отлучаться от оперативников и следовало быть готовым к любому заданию. Повесив через плечо сумку, я взялся за шапку.

Запищал телефонный аппарат, и Голубовский, сняв трубку, уселся, чтобы принимать донесения. Донесения, по-видимому, были хорошие, потому что майор активно кивал головой, повторяя какие-то цифры, и все время подтверждал, что слышит отлично.

Этой удобной для него минутой воспользовался Лютиков. Оставив свой стол и удостоверившись, что майор был целиком поглощен телефоном, младший лейтенант подошел к Оле. На меня, по-видимому, он внимания не обращал.

— Ну вот, теперь все! Ясно тебе, порядочек, — убежденно сказал Лютиков. — Возьмем Крым — и мы в глубоком тылу. Мирово! Война-то уже тут, на юге, видела карту?

— Ну и что? — насторожилась Оля.

— То, что я тебе говорил. Решай, пока не поздно.

— Я уже все сказала вам, товарищ младший лейтенант.

— Во как! Подумай лучше.

— И лучше подумала.

— Чумичка, — Лютиков неодобрительно помотал головой. — Мы же день-два — и в Крыму… А наши где?.. В Румынии. Войне вот-вот и конец. Ты вольнонаемная, можешь куда хочешь… Я тебя в Воронеж, в свою комнату, направлю, а потом и сам. Устроимся в жизни, в том не сомневайся. Можем и тут записаться, по-фронтовому.

— Лютиков, прекратите, кажется, я вам…

— Так я же не нахальничаю. Предложение по-культурному. Ты только согласись на то…

— Ну как вы, действительно, можете! — Щеки девушки вспыхнули, она кинула взгляд в сторону Голубовского, наверно ища у того защиты, но, увидев, что майору сейчас не до нее, твердо продолжала: — Вы же мне не нравитесь, Лютиков. Поймите, не нра-ви-тесь!

— Глупство это все. Я тут самый молодой и холостой единственный… Погоди, зажмет тебя какой-нибудь из начальства, не то потом запоешь…

— Лютиков, замолчите! — уже почти крикнула девушка.

— Молчу, молчу. Могу и по стоечке… Только я тебе вот что скажу, — шипел Лютиков: — После войны вы — фронтовые — никому нужны не будете. Это факт. Вспомнишь лейтенанта Лютикова.

— Младшего лейтенанта, — зло поправила Оля.

— Ничего, и сержанту будешь рада.

— Идите вы к черту, Лютиков! — вскричала Оля, сама испугавшись своей вспышки. Хорошо, что в эту минуту наверху приоткрылась дверь и гул танков заглушил ее слова.

На лестнице показалась Нина Сергеевна.

— Лютиков, Оля! — позвала она. — Идите наверх, послушайте, что там делается!..

— Мне и так все ясно. Наступление наших войск… Не в первый раз, — сказал Лютиков.

Обрадованная появлением Звонцовой, Оля рванулась к лестнице.

— Я только на минутку, товарищ майор!

— Раздетая, Оля?! — прокричала ей вслед Нина Сергеевна.

— Вот дурость! — покачал головой младший лейтенант и, полный служебного достоинства, отправился за свой стол, где и уселся за кальки.

— Да, Тюльпан слушает, — кричал в аппарат Голубовский… — У нас пока все в порядке… Что, что?.. Спасибо за хорошую весть, товарищ Седьмой! — Майор положил трубку. — Ниночка Сергеевна, Лютиков! Звонил подполковник Угрюмцев. Танки уже на том берегу… Наконец-то! Дожили… Значит, и верно, скоро кипарисы и пальмы… Севастополь!.. А там недолго и до победы. Может быть, скоро и отметим ее где-нибудь под Берлином, а, лейтенант Звонцова?!

— Может быть, и отметим, — вздохнув, кивнула Нина Сергеевна. — Может быть, и скоро.

Я поднялся наверх и, встав на бруствер, напрасно пытался что-либо разобрать в кромешной мгле ночного тумана. Видно совсем ничего не было. Гремя железом, танки продвигались в полной темноте, и если сигналили друг другу, то заметить это можно было бы лишь на самом близком расстоянии. Отсюда, вслушиваясь, можно было только догадаться: вот они идут по дороге, подходят к переправе и гуськом, один за другим, на должном расстоянии, ползут, приближаясь к крымскому берегу. Я тоже был сапером. Переправа с первого дня строилась на моих глазах, и сейчас мне, как и любому саперному комбату, командирам рот, взводов, отделений и солдатам, передавалось волнение: выстоит ли, выдержит ли стоивший стольких труда и крови наш мост?!

Уже несколько дней, понемногу, на южный берег переправлялась тяжелая артиллерия. Теперь двигались танки. Утром, через два-три часа, должно начаться наступление. Как-то оно удастся?! Враг станет сопротивляться до последних сил. Ведь после крымской равнины, а потом гор и перевала, дальше — только море. Если все пойдет как должно быть, через неделю-две эти сивашские берега станут прежней пустынной степью на неуютной земле, которой не верится в то, что так недалеко отсюда Крым с его теплыми скалами и ласковым солнцем. Но сейчас я был неколебимо убежден в том, что скоро увижу южный край другой, недалекой земли, с белыми домами над крутизной обрывов и бирюзовым, таким памятным с юности, Черным морем.

Шинель моя сделалась сырой, и я решил спуститься к теплу и свету оставленного блиндажа.

Сходя по лестнице, увидел Нину Сергеевну, сидевшую на табурете. Она не обернулась и не посмотрела в мою сторону. Сидела, не сбросив шинели и замерев, невидящими глазами смотрела куда-то в затемненный угол штабного блиндажа. Владевшее ею недавно возбуждение прошло. О чем она сейчас думала?

За спиной моей взвизгнула дверь, и, умудрившись обойти меня на узкой лестнице, вниз сбежала Оля. За ней на миг в блиндаж прорвался гром тянувшихся к переправе танков. Радостно, совсем как-то по-девчоночьи, Оля выпалила:

— Потрясающе!.. Все идут и идут… Слышите, сколько их?! Ура, наступление!.. Вылезем и мы из этой земли!


Да, я навсегда запомнил ту необыкновенную ночь и туманное грозное утро на Сиваше. Мы все верили в победу и в то, что доживем до нее. Никто из нас не хотел погибать, но никто не думал о том, что все пережитое нами много позже историки назовут героической битвой за Крым.

САМЫЙ СТАРШИЙ ЛЕЙТЕНАНТ

Вот и окончилась его долгая военная дорога.

Сложилось так, что Владимир Акимович Белович уезжал на родину, чтобы уйти там в запас, в погонах с двумя маленькими звездочками, из которых, почти за четыре года службы, только одна прибавилась к единственной, означавшей звание младшего лейтенанта. В нем Белович начинал свой боевой путь.

Секрет столь малой офицерской выслуги за все изнурительное военное время таился в незавидной боевой специальности — начхим!

Ох уж эти бедолаги начхимы во фронтовых частях! Поглядеть — можно было подумать: они провинились в том, что сражений с применением химического оружия, к великому счастью для всех, так и не произошло.

Чуть ли не с первых месяцев войны начхимы сделались объектом всяческих шуток и подтруниваний, которым потом не было конца. И хотя в течение почти четырех лет по фронтовым подразделениям рассылались приказы, строго требовавшие внимания к химслужбе и выполнения на этот счет всех необходимых предосторожностей, кажется, к третьему году боев почти все уже были уверены, что на химическую атаку враг не осмелится.

Только в далеких тыловых частях можно было увидеть дневального, снаряженного по всей форме, с противогазной сумкой на плече. На фронте давно надоевшие всем противогазы возили в хвосте моторизованных и конных обозов, вместе с разным бытовым хозяйством, которым по мере продвижения на запад обрастала каждая передовая часть. Что же касается офицеров-химиков, то, пребывая вроде бы не у дел, они занимались чем угодно, выполняли любые задания штаба.

За три с лишним года службы в инженерном полку много переделал всевозможных не своих дел и начальник химической службы лейтенант Белович, прозванный штабными остряками Самым Старшим Лейтенантом.

Бывали дни, когда он, не слишком удачно, замещал начальника продовольственно-фуражного снабжения. Случалось, бесстрашно выполнял обязанности офицера связи меж передним краем и армейским инженерным командованием. Бывало и так, что ему поручали работу военного дознавателя, — Белович добросовестно выполнял и следовательские обязанности.

По гражданской своей профессии он был заводским экономистом, а начхимом заделался потому, что когда-то в молодости проходил учебный сбор, навсегда закрепивший за ним военно-учетную специальность химика.

Это был весьма штатский, добрый и очень неглупый человек. Природная мягкость характера и врожденная безотказность давали легко повод к тому, что Беловичу поручали все, что не хотелось или не было времени делать другим.

Офицеры инженерного полка — те, для кого военная служба была давним постоянным занятием, и те, кто стали называться капитанами и майорами лишь во второй половине сорок первого года, — относились к Беловичу с тем несколько снисходительным участием, с каким умудренные опытом взрослые люди относятся к старательному, но еще беспомощному ребенку.

Наверное, он был единственным командиром в штабе полка, к которому все стоявшие выше его по званию обращались не иначе как по имени и отчеству. Тем самым офицеры как бы старались сгладить ставшее с годами войны почти комическим положение с его лейтенантскими погонами.

Впрочем, сам Белович никакого неудобства в своем звании не замечал или не желал замечать. Службу в полку он принимал как дело для него временное, относясь к нему, однако же, со всей серьезностью. Он, как мог, честно делал все, что от него требовали.

Хотя Белович и старался походить на настоящего военного: туго стягивал ремень, который носил с портупеей, часто чистил свои тяжелые яловые сапоги и пуговицы надраивал до блеска, тем не менее было в его немного покатых плечах, в склоненной набок голове, когда он внимательно слушал собеседника, в походке носками врозь что-то непоправимо штатское.

На то, что его называли Самым Старшим Лейтенантом, как и на другие шутки, начхим не обижался. Даже наоборот, порой беззлобно подыгрывал острякам, как бы подчеркивая тем, что присутствует здесь лишь в силу военной необходимости и готов, как только придет тому час, стать прежним Владимиром Акимовичем.

И вот он покидал полк. Это происходило в жаркие летние дни, когда на улочках чудом обойденного боями немецкого городка, где теперь располагался штаб, доцветали липы. К тому времени со дня, когда затихли орудия, прошло уже два непривычных мирных месяца, и не было ничего удивительного в том, что командование нашло возможным отправить начхима домой, где он, конечно же, должен был незамедлительно уйти в запас.

Направление в Москву для демобилизации и литер на проезд уже лежали в кармане кителя, недавно сшитого Беловичу местным «военным и штатским» портным.

Года полтора назад он, до тех пор полагавший, что о своих прежних, довоенных занятиях следует позабыть, скорее всего ради любопытства, чем на что-то надеясь, послал письмо в домовую контору на одной из линий Васильевского острова, где в большой коммунальной квартире жил более десяти довоенных лет. Надежд получить ответ было мало. К тому же вообще оставалось неизвестным, цел ли тот пятиэтажный дом со вторым двором-колодцем, куда выходило окно комнаты Владимира Акимовича. Ну а если даже цел — кто знает, кому из соседей удалось выжить, чтобы им сумели передать его письмо?

И все же, как ни удивительно, ответ пришел. Пришел месяца три спустя, когда Белович уже перестал его ожидать. Письмо прислала соседка по квартире, эстрадная артистка. Пережив блокадную зиму и голод, эвакуировавшаяся из города в сорок втором году, она каким-то образом умудрилась уже вернуться домой.

Ровные строки на сероватом листе ученической тетрадки в линейку сообщали о том, что дом, в котором жил Владимир Акимович, уцелел, хотя в окнах его и чернеет закрашенная фанера вместо стекол, и что комната Беловича благодаря удачным обстоятельствам осталась незанятой. Еще соседка-актриса писала, что теперь она член домкома и что по действующим правилам площадь фронтовика никем не может быть заселена, из чего следовало, что Белович, отвоевав и оставшись невредимым (этого ему пожилая эстрадница в письме горячо желала), сможет вернуться в дом на Васильевском острове.

С того талого весеннего дня (полк тогда уже прошел Польшу и приближался к границам Германии), когда Беловичу принесли самодельный конверт с волнующим штемпелем: «Ленинград», обычно уравновешенный и выдержанный Владимир Акимович на время потерял свою всегдашнюю выдержку, Мысль о том, что с прежним укладом жизни, может быть, вовсе еще не покончено, привела его в беспокойное состояние.

Он по нескольку раз перечитывал письмо. Вслух вычитывал из него строки товарищам по службе. Сделался вдруг непривычно говорлив и, так как в штабе больше не было ни одного ленинградца, мог без конца рассказывать об этом, с его точки зрения, не знающем себе равных городе. Искренняя влюбленность Беловича в родной город сразу же послужила предметом для новых веселых подтруниваний. Нет-нет и кто-нибудь из штабных как бы вскользь бросал фразу вроде того, что-де, конечно же, Ленинград хорош, но разве можно его по красоте сравнить, например, с Киевом или Одессой. Не улавливая подвоха, начхим немедленно кидался в словесный бой и с бог знает откуда взявшимся красноречием отстаивал еще Пушкиным воспетую неповторимость невских берегов.

Когда день расставания с боевыми друзьями приблизился вплотную, Владимир Акимович, совсем недавно желавший демобилизации, кажется, был готов кинуться умолять командование отменить приказ и оставить его — лейтенанта Беловича — в штабе до тех дней, покуда не будет расформирован их полк. Ему стало казаться, что все здесь только и мечтали о том, чтобы побыстрее от него избавиться. Думалось, и товарищи-офицеры, с кем вместе провел годы, стоящие десятилетий, смотрели на него так, как смотрят в купе дальних поездов сдружившиеся пассажиры, которым еще предстоит путь вместе, на того, кто сходит на ближайшей станции.

Владимир Акимович Белович был холост. На протяжении всей своей военной службы денежный аттестат он направлял в далекий, совсем ему незнакомый Ташкент старшей сестре, которую не видал уже лет пятнадцать. Она была для него формально тем единственно близким человеком на свете, кому смогут послать извещение в случае его гибели.

По правде говоря, одинок он был не всегда.

За несколько лет до войны Белович женился.

На одной вечеринке, устроенной по случаю майских праздников, его познакомили с веселой, гладколицей Риммой Григорьевной — врачом-ортопедом, подругой хозяйки квартиры. Кажется, в тот же вечер подвыпивший Владимир Акимович — пил он редко и неумело — наговорил бездну комплиментов под звучный и одобрительный смех полногрудой Риммы.

Уже на следующий день сослуживцы, в особенности женщины, бывшие свидетелями его внезапного увлечения, пришли к выводу, что Белович и Римма будут прекрасной парой и что Владимиру Акимовичу давно пора начать семейную жизнь.

Записались через несколько дней и стали называться мужем и женой.

В комнату Владимира Акимовича Римма привезла полутораспальную кровать какого-то желтого дерева в крапинках, которое называла «птичий глаз». На стену повесили огромную картину художника Юлия Клевера — багровый закат в зимнем лесу. Это был дар матери Риммы.

С утра, напившись чаю, они разбегались на работу. Обедали врозь. По воскресеньям Римма водила мужа к своей маме, которая считалась в кулинарном деле искусницей. Владимир Акимович с удовольствием посидел бы дома и почитал бы книгу, но спорить с женой не решался и покорно шел к теще.

Чуть ли не каждое воскресенье, после обеда, ходили на балеты, которые Римма Григорьевна обожала. Белович в балетах не разбирался и порою на них скучал. Вскоре он понял, что Римма в театр, особенно на премьеры, стремилась лишь потому, что туда шли ее знакомые профессора со своими женами и еще какие-то «всем известные люди». В антрактах, когда гуляли по фойе, она цепким взором отыскивала в толпе знакомых и старательно им улыбалась.

Первым ее мужем был театральный художник. Римма рассказывала: лишь только они познакомились, художник немедленно захотел писать ее портрет в костюме Кармен с веером в руке. Портрет так и не был закончен. Помешал развод.

Дома по вечерам она скучала. Если Белович, сидя за столом, читал какую-нибудь книгу по экономике и делал выписки, Римма, пожав плечами, спрашивала: «Неужели тебе это не надоело на работе?»

Вскоре Белович с горечью начал убеждаться, что она все чаще стала его раздражать. И то, как Римма Григорьевна непомерно любила сладкое, и как судила о балеринах, непременно сообщая, кто будто бы какой из них покровительствует…

Вскоре они разошлись.

Развелись так же просто, как и записывались меньше года назад. Не было ни скандала, ни взаимных упреков, даже крупного разговора. Однажды, вернувшись с работы, Владимир Акимович увидел, что в комнате нет ни «птичьего глаза», ни заката Юлия Клевера. В доме его встретили лишь давно знакомые вещи.

Его соседка, пожилая эстрадная артистка, встретившись с ним в коридоре, как бы между прочим сказала ему:

— Не горюйте. Все к лучшему. Она вам совсем не подходила.

Он ничего не ответил, но ведь он и не горевал. Однако слова, брошенные неглупой женщиной, запали в душу. Почему она ему это сказала?.. Значит, размышлял Белович, еще не все потеряно. Значит, еще может найтись на свете такая женщина, которая ему «подойдет», такая, что сможет понять его и сделать счастливым? Нет, он вовсе не закоренелый холостяк. Просто так сложилось. Он бы хотел нормальной человеческой любви, доброй семьи и обязательно детей. Ведь ему уже за тридцать. Пора бы!

И тут, в солнечный воскресный день начала лета, на страну обрушилась война, и нечего уже было думать ни о женитьбе, ни о несуществующей семье, ни о чем личном.

Больше себе он не принадлежал.

Прошло не так уж много времени, и война из чего-то незнакомо страшного превратилась сперва в трагическую реальность, а потом сделалась жестокой, но привычной обыденностью.

И все-таки пришел так долго ожидавшийся неповторимый май. Внезапно наступила тишина.

Оставалось еще немного времени, и Владимир Акимович Белович должен был ступить на асфальт измученного и израненного Ленинграда.

Все было готово к отъезду, и он мог бы уже в конце дня отправиться к железнодорожной станции на попутной машине. Но Белович предпочел отложить отъезд до утра, решив устроить небольшую прощальную вечеринку.

В уставленной разными безделушками, украшенной салфеточками и картинками гостиной домика, где он квартировал, начхим поставил для товарищей две расцвеченные этикетками бутылки немецкого рома. Дольками были нарезаны плавленый сыр и похожая на застывший фарш баночная колбаса. Ужин как будто получался.

А тут кто-то из пришедших притащил еще с собой бутылку водки. Другой принес тарелку невесть где раздобытой кислой капусты. Штабные офицеры полка не были избалованы обилием съестных припасов, и стол, приготовленный Беловичем, вместе с добавками, показался отличным.

Однако все изменилось с приходом на прощальный вечер капитана Удалеева.

Он явился неожиданно с таким количеством снеди и вина, что скромно начатая прощальная вечеринка грозила превратиться в шумное пиршество.

Удалеев пришел не один. За ним следовал розоволицый старшина. В руках он нес картонный, по всей видимости не очень-то легкий короб.

— Товарищи офицеры доблестного штаба! — еще в дверях заулыбался Удалеев. — Сейчас будет мировой банкет по случаю убытия из части лейтенанта Беловича. — Кинув взгляд на приготовленные начхимом угощения, капитан торжествующе продолжал: — Это все семечки, голубы мои. Сейчас оформим по-положенному. Примите, товарищ лейтенант, надлежащее уважение!.. А ну, Бабенченко, выгружай!

В этом громком вступлении, в ерническом подмигивании собравшимся, в широких жестах, которые должны были свидетельствовать о щедрости капитана, Белович почувствовал для себя что-то оскорбительное. Подумалось: Удалеев в насмешку ему затеял всю эту показную суматоху с роскошным угощением.

Как бы то ни было, а на столе уже появились копченая колбаса, селедка и соленые огурцы, ветчина и другие редкостные в те дни закуски. Выстроились бутылки с вином, которого хватило бы и не на такую компанию, что собралась у начхима.

Несколько растерявшийся Белович вовсе не выражал той радости, какую, казалось бы, следовало проявить в благодарность капитану. Но и протестовать было нелепо.

Впрочем, и сам капитан Удалеев, направляясь к Беловичу, знал, что его появление придется начхиму не очень-то по душе.

Дело тут заключалось в том, что если и был в полку среди офицеров человек, который испытывал неприязнь к начхиму Беловичу, так это именно капитан Удалеев. К тому же недолюбливание тут было обоюдным. Взаимная молчаливая неприязнь их имела романтическую подоплеку, причиной которой явилась женщина. Странным это могло считаться и непонятным. Ведь ни о каком соперничестве, разумеется, не могло быть и речи. В самом деле: о чем говорить?! Тихий, уравновешенный и уже немолодой Белович и такой завидно приметный капитан Удалеев, который, казалось, был и создан для того, чтобы нравиться женщинам.

И вот поди ж ты!

Никто в полку так не выставлял на смех, где только это было удобно, штатские привычки Беловича, как это делал капитан Удалеев. Никто так не подтрунивал над отсутствием у Беловича строевой выправки и командирских навыков. В лицо, пожалуй, лишь он называл Беловича не иначе как «товарищ лейтенант» — уставным обращением, к которому никак нельзя придраться. Делал это Удалеев ловко, словно бы по природной простоте и привычке следовать воинской дисциплине, будто и в мыслях не имел намерения обижать начхима, но Белович-то понимал истинный смысл нехитрой игры капитана. Знал и о его подлинном отношении к себе. Тем не менее начхим делал вид, что ни о чем том не догадывается, и держался в отношении Удалеева подчеркнуто корректно, хотя и суховато.

А яблоком раздора была Зина.

Едва ли исполнилось ей девятнадцать, когда осенью сорок третьего года пошла она в армию, и первым человеком, которого Зина спросила, как ей стать военной, оказался лейтенант Белович.

Это случилось еще вдалеке от границы, на освобожденной советской земле, в городе, где Зина жила с рождения. Два года она, прячась от немцев, только изредка показывалась на улицах, по-старушечьи перевязывалась темным платком, из-под которого поблескивали ее живые глаза на бледном от недоедания лице.

Штаб полка, тогда приданного армии, наступавшей на крайнем южном фланге фронта, вошел в город на второй день после занятия его передовыми частями.

На одной из улиц, изрытой глубокими колеями проходивших тут танков и грузовиков с пушками, еще отпугивающе пустынной, Белович и повстречался с Зиной.

Девушка остановила его, когда Владимир Акимович шел по адресу, данному ему командиром части, чтобы присмотреть квартиру, где придется заночевать, а может быть, и жить некоторое время. Доверчиво глядя в кое-как побритое с утра лицо немолодого лейтенанта, Зина спросила, как ей стать военной и уйти отсюда с Красной Армией.

Белович понимал — нужно бы ответить, что в скором времени появится здесь районный военный комиссариат, который и займется этими делами, но девушка смотрела на него с такой надеждой в глазах, что Владимир Акимович не стал ей ничего объяснять, а, позабыв на время о том, куда шел, велел Зине следовать за ним. Тут он повернул назад, повел ее к штабу полка. Возвратясь в штаб, он очень по-уставному обратился к командиру и совсем по-штатски попросил принять девушку в вольнонаемные или оформить бойцом в хозяйственную часть. Причем просил о том столь убежденно, что можно было подумать, будто знал девушку давно и готов был за нее поручиться.

Всего только и оказалось у Зины документов, что бесполезная теперь сберкнижка матери, которую та оставила, когда уходила с младшей дочкой на восток от немцев — сама Зина гостила в то время у тетки в соседнем районе, — да еще перетертое на сгибах, с бледной печатью удостоверение об окончании «без отрыва от производства» курсов сандружинниц. Паспорта не было. Паспорт забрали в немецкую комендатуру, велев за ним прийти самой. Зина не пошла — пряталась, жила без паспорта.

К радости Беловича, командир части, подумав, вошел в положение девушки. Зина была направлена в распоряжение начальника медсанслужбы полка. Ей выписали солдатскую книжку, зачислили рядовой и оставили в санчасти при штабе.

Ах, как удивительно пошла ей военная форма!

Гимнастерка, ловко перехваченная ремнем на узкой талии, плотно облегала округлые плечи и высокую девичью грудь. Собственноручно суженная и потому переставшая быть скучно-форменной юбка охватывала бедра, открывая чуть полноватые, обутые в сапоги ноги.

Совсем немного прошло времени, и щеки Зины, перестав быть бледными, к тому же еще и чуть пополнели, а, кажется, еще не знавшие помады губы и без того сделались пунцовыми. Темные и гладкие волосы, расчесанные на пробор и стянутые сзади в узел, придавали ее лицу что-то особенное, не похожее на городские женские лица.

Нет, Зина не была красавицей, не назвать ее было Аксиньей из «Тихого Дона», представлявшейся Беловичу идеалом российской красоты. И все-таки именно об Аксинье подумал он, глядя однажды на Зину, когда она, склонившись над листком бумаги, что-то там записывала. Может быть, она действительно не была красавицей, конечно же, не была, но ее свежесть и молодость, обволакивающее спокойствие агатовых ласковых глаз могли помериться привлекательностью с любой признанной красотой.

Не зря же чуть не с первого дня появления Зины в инженерном полку на нее стали засматриваться все — и те, кто мог иметь шансы на успех или хоть малую на то надежду, и те, кто вряд ли на что-либо мог надеяться. Сыскались и чистосердечные поклонники — этакие рыцари в бывалых шинелях, и, чего греха таить, такие, что уповали на преимущества своего командного положения. Были и те, кто считал себя неотразимым.

Однако все по-разному предпринятые попытки сближения с Зиной вскоре разбились о достаточно безобидную, но неколебимую стойкость поначалу, казалось, такой покладистой девушки.

Когда, случалось, как это говорится, к Зине подъезжали, одни с рискованной прямотой, другие с тонким подходом, когда заводили с нею смелые или игривые разговоры, а то пытались ошеломить богатством красноречия, Зина вдруг очень просто и решительно говорила:

— Знаете что, я не затем в армию пошла.

Бывало — наступающий сдавался не сразу:

— При чем тут армия?

Но Зина не думала вступать в споры.

— Вот так вот. Понятно? — беззлобно, но решительно кончала она разговор и тут же, неожиданно очень приветливо, улыбалась, чем превращала в шутку все происходившее.

Это простодушное Зинино умение кончать порой не совсем приятное объяснение давало каждому возможность выйти из трудного положения без видимых потерь. И каждый про себя был за то благодарен девушке.

— Ну, а если влюбишься? — уже шутя спрашивали ее.

— Не влюблюсь. Не время.

— Ой ли? А — случится?

— Пока не случилось, так что — все! — с легким вздохом заканчивала разговор Зина и при этом так чисто, открыто смотрела в глаза собеседнику, что и тому, кому казалось, будто он был всерьез увлечен девушкой, становилось легче, и ее оставляли в покое.

«Зина ничья». С этим даже как-то радостно примирились, и Зину полюбили. Полюбили той грубоватой, но верной любовью, которая на фронте окружала девушек, попавших в большую мужскую семью и вместе со всеми переносящих тяготы и превратности фронтовой жизни.

Да, Зину полюбили. Ей старались делать приятное. Кто радовал теплым, словно отеческим, словом. Кто, желая доставить удовольствие, приносил ей конфеты из своего дополнительного офицерского пайка. Иные были довольны, когда им удавалось оказать Зине небольшую услугу. Помочь ей что-нибудь донести до санчасти или куда-то попутно подвезти ее на штабном мотоцикле. И Зина в таких случаях каждого сдержанно, но трогательно благодарила. Кого одобрительным взглядом, кого кратким «спасибо», а кого и просто милой улыбкой.

Но один человек для нее все же был исключением из правила. Им был Самый Старший Лейтенант. Только его, когда это было не при других, она называла просто Владимиром Акимовичем, и при этом с какой-то очень домашней интонацией. Зина явно отличала Беловича от всех и средних, и старших командиров. Как бы оправдывая свое, наверное, все-таки заметное, особое отношение к начхиму, она, если ей на то кто-нибудь намекал, вздохнув, говорила: «Он хороший человек». И чувствовалось: в это короткое определение вкладывалось много смысла.

Когда при очередном новом размещении части удавалось пожить с некоторыми удобствами, по отдельным домикам, Зина ни к кому из офицеров, квартируй они хоть по трое, в гости не ходила, а к начхиму шла без всякой оглядки и подолгу у него задерживалась. Пила чай, слушала его рассказы про довоенную жизнь в Ленинграде, про завод, где он работал, про театры…

Была у Зины редкая в девушках черта — она умела внимательно слушать. И не просто слушать, а выражать интерес к рассказчику, подбодряя его то улыбкой, то понятливым легким кивком головы или выжидательным взглядом.

Имелась в военной биографии Беловича и исключительная, а может быть, и героическая страница.

Никогда о той истории он никому не рассказывал, а Зине рассказать захотелось.

Еще в тяжелые дни отступления на Дону начхим был послан в инженерную разведку, которая в данном случае была не чем иным, как необходимостью посмотреть место предполагаемой переправы и доложить, что там за берега и есть ли естественные укрытия. В те дни линия фронта была ненадежной, но, отправляя Беловича, начальник штаба не предполагал, что начхиму встретятся серьезные препятствия.

А оно так и случилось. Оглядев местность и к вечеру уже возвращаясь назад, Белович увидел на хуторе, через который проходил днем, немецкие пятнистые бронетранспортеры.

Затихнув в зарослях орешника и дождавшись сумерек, он направился в обход к другому одинокому хутору, где не было видно признаков присутствия немцев. Подняв с кровати перепуганного хозяина, Белович потребовал, чтобы тот провел его на прямую дорогу к селу, где стоял штаб. Когда хуторянин — хилый мужичонка с бегающими глазами — начал бормотать, что боится — узнают немцы, завтра же его расстреляют, Белович твердо сказал:

— Веди, или…

При этом он опустил руку в карман и, сжав спичечный коробок, уткнул указательный палец в полу шинели, чуть ее приподняв. Окончательно струхнув, хозяин стал торопливо надевать сапоги. Если бы он знал, каким «револьвером» угрожал ему Белович! В инженерных частях с офицерским оружием в те дни обстояло из рук вон плохо. Начхим был вооружен сумкой с противогазом. Никто ведь и не думал, что он может встретиться с противником.

Идя вслед за проводником и все так же сжимая коробок, Белович предупредил:

— Пойдешь не туда, жалеть будет поздно.

Хуторянин не подвел, и с поднявшимся солнцем начхим достиг своих. Возвращению его немало удивились: с прошлого утра обстановка резко изменилась. По карте получалось, что Белович проводил разведку местности километрах в десяти в тылу немецких войск.

Он не стал докладывать, как ему удалось оттуда уйти. Сказал, что вышел с темнотой, и все. В кармане его шинели лежал еще теплый спичечный коробок, который Белович, не заметив того, сжимал в кулаке всю дорогу. Потом он почти позабыл про эту историю, со временем начавшую казаться лишь забавной. И вот как-то рассказал о ней Зине. Зина слушала, замерев, с напряженным вниманием. В какой-то момент всплеснула руками. В каком-то месте рассказа ахнула. Потом чистосердечно спросила:

— Здорово испугались, да?

— Было, — кивнул Белович и рассмеялся. — Но ты же видишь, какой я находчивый вояка?!

Чем снял всякую возможность думать, что считает себя героем.

Часто, когда Белович, рассказав что-нибудь любопытное, умолкал, Зина, улучив минуту, говорила:

— Давайте, я вам подворотничок подошью.

Владимир Акимович при этом всегда смущался.

— А разве он не свежий? Я и сам могу…

— Я лучше. У вас как-то криво выходит, — безобидным смешком смягчала его стеснительность Зина. — Ну, снимайте. Отвернусь к окошку. — И, переходя от слов к делу, вынимала из кармашка гимнастерки заранее приготовленный белоснежный бязевый лоскут и иголку с хвостом вдетой в нее нитки. И Самый Старший Лейтенант за ее спиной стеснительно стаскивал с себя гимнастерку.

Своего скромного участия во фронтовой жизни Беловича Зина не скрывала, и вскоре немногочисленные женщины, служившие при штабе, прозвали ее «начхимовой невестой». Когда Зина про то слышала, она, не сердясь, отшучивалась:

— В самый раз угадали. Вот до Берлина дойдем, в костеле свадьбу сыграем.

Почему-то она считала, что в Берлине всюду одни костелы.

Перед Новым годом Зине поручили готовить елку. И конечно же, в помощь ей откомандировали лейтенанта Беловича: начхиму-де все равно нечего делать. Вместе с Владимиром Акимовичем они понаделали разных игрушек. Навесили на ветви елки спичечные коробки, оклеенные фольгой, лебедей и звездочек, нарезанных из старых штабных карт, гирлянды из карамелей, добытых в военторге. Белович неожиданно оказался отличным изобретателем украшений из ничего, а Зина — умелым исполнителем его замыслов. Владимир Акимович любовался движениями ее быстрых пальцев, потом сам старательно делал выкройку и склеивал какие-то смешные фигурки. Работая, Зина напевала то одну, то другую знакомую песню, и Белович пытался вторить ей своим тихим приятным голосом. Прислушиваясь, Зина на миг замолкала, говорила:

— Смотрите, как у вас получается…

Он был польщен ее похвалой и старался вовсю. Им было хорошо вдвоем возле елки, от которой исходил теплый запах детства, Владимиру Акимовичу казалось — он дома.

Новый год встречали еще в Польше.

На участке фронта, где действовал инженерный полк, выдалась передышка, и в штабе было относительно спокойно.

Общими усилиями приготовили новогодний стол. Нашлось и шампанское. Несколько его бутылок досталось штабным от расщедрившегося на четвертый год боев военторга. Словом, пирушка выдалась на славу. Но особенный успех выпал на долю убранной Зиной вместе с Беловичем елки. Ею восхищались. Зину и Самого Старшего Лейтенанта хвалили. Еще бы! Ведь на елке даже горели настоящие свечи. Их добыли в местном костеле, выменяв на банку консервированных сосисок. Длинные католические свечи Владимир Акимович разрезал на части и укрепил их на ветках. Получилось удачно. Когда потушили свет, все затихли. Свечи горели, еле слышно потрескивая. Наверное, каждый в эту минуту был далек и от войны, и от полуразоренного польского местечка.

Свет свечей отбрасывал на стол длинные прозрачные тени стаканов и рюмок. Искрились серебряные горлышки бутылок с шампанским.

«Как в ресторане!» — завороженно шепнула Беловичу Зина, сидевшая рядом. За столом все едва поместились.

Скоро в комнате стало душно. Безжалостные курильщики исполосовали воздух синим дымом.

Владимир Акимович и Зина вышли на улицу. Она набросила на плечи шинель, но шапку не надевала. Белович, напротив, надел шапку, но от шинели отказался, заявив, что простуды не боится.

Местечко, где задержался штаб, спало.

В темнеющих на склоне невысокого косогора домиках с островерхими крышами не видно было ни одного огонька. По небу плыли длинные лоскуты растерзанных облаков. Они то совсем скрывали полную веселую луну, то лишь заслоняли ее, и тогда казалось, что луна выглядывает из-за тюлевой занавески. Меж стаей бежавших облаков проглядывали звезды.

Прямо против крылечка, на которое вышли подышать Зина с Беловичем, темнела башенка костела. В верхнюю часть башни угодил снаряд, и четкий силуэт верхней арки был изуродован пробоиной в форме опрокинутой на спину буквы «с». Через арку и дыру от снаряда виднелись звезды и плывущие облака. Было совсем тихо. Только из-за закрытых двойных дверей доносился шум веселого застолья.

— Как хорошо! — сказала Зина, глядя на небо. — Будто в цветном кино. И войны, кажется, никакой нет.

Словно опровергая эти ее слова, за дверьми запели «Землянку», которую теперь пели часто и повсюду. Помолчав, Зина спросила:

— Владимир Акимович, кончится война, что станете делать?

Он ответил не сразу. Смотрел на бегущие облака.

— Не знаю. Работать, конечно. Надо, чтобы она еще кончилась.

Потом в свою очередь задал вопрос:

— А ты, Зина?

— Учиться, наверное, пойду. Что же еще?

— Надо, чтобы война закончилась, — повторил Белович.

— Кончится. К лету, — с неожиданной убежденностью заявила Зина и так же решительно продолжала: — Мы с вами останемся живы. Я знаю.

Он рассмеялся.

— Скажите, ясновидящая…

— Знаю, — упрямо отвечала Зина. — Я как скажу, так и бывает.

— Да что ты?

Беловичу стало совсем весело. Но Зина не смеялась. Она взглянула на него так, будто ждала, что он сейчас скажет что-то очень важное, необходимое ей. Свет, падавший из окна по соседству с ними — елку уже загасили, и горело электричество, — позволял разглядеть Зинино лицо. Глаза ее, поблескивая, выжидающе смотрели на Беловича. Она была хороша, очень хороша сейчас, и Владимир Акимович было уже хотел ей это сказать, но решил, что она может принять его слова за пьяное объяснение, и лишь проговорил:

— Идем-ка, а то и в самом деле простудимся. Болеть на войне совсем глупо.

Они возвратились в помещение. Встреча Нового года клонилась к концу.

Кажется, с новогоднего вечера и стали называть начхима Зининым женихом. Но шутка эта была так далека от действительности, что никто ей не придавал значения. Посчитали так: уж пусть ее женихом называется совсем не годящийся на эту роль Самый Старший Лейтенант, чем кто-нибудь из тех, кто и на самом деле предъявит на нее какие-то права. Пускай Зина, когда Белович проходит мимо санчасти, стучит по стеклу, улыбается и машет ему рукой. Это ничего не значит. Так, пустяки. Зина — ничья. В том уверились твердо. Да оно так и было, и казалось — останется навсегда. Во всяком случае до конца войны, как утверждала сама Зина.

Но вышло по-иному.

Все изменилось после прихода в полк капитана Удалеева.

Он прибыл из фронтового офицерского резерва незадолго до Нового года и первое время находился во втором эшелоне, помогая там интендантам подтянуть полковые тылы. Позже уже, кажется, не было дня, чтобы он не бывал в авангарде частей, выполняя наиболее срочные поручения командира полка. Тот сразу поверил в Удалеева. В его напористость, быстроту действий и умение ладить с фронтовыми снабженцами.

В полку Удалеев пришелся ко двору. Молодой и жизнелюбивый, отмеченный наградами, он производил отличное впечатление. Он покорял лихой военной выправкой, находчивостью и не боялся браться за все, что требовалось полку.

С тех пор прошло немного времени, и произошло то, чего меньше всего ожидали штабные и сама санинструктор Зина Калюжная: она влюбилась в Удалеева. Куда девались гордые намерения оставаться строгой и недоступной? Зина влюбилась с той неудержимой, не терпящей преград страстью, на которую бывают способны только очень чистые, прямые натуры. Как скованные холодными зимами быстрые реки весной, вздыбив ледяной панцирь, рвутся вперед, увлекая с собой все, что мешает их открытому течению, так и любовь, не знающая того часа, когда придет ее время, однажды нежданно вырывается наружу и несется навстречу неизведанному, не считаясь ни с рассудком, ни с препятствиями.

Удалеев покорил, пленил и приручил «ничью Зину». Никто не знал — стоило это ему больших усилий или все случилось само собой, только вскоре их часто стали видеть вместе, и все сделалось понятным даже для самых недогадливых. В Зине заметили перемены. Она теперь громче и веселей обычного смеялась. При этом, кажется, без особого повода — просто так, от душевного ликования, что ли. А Удалеев под разными предлогами что ни день заезжал в санчасть. И у всех на виду торчал возле санчасти, дожидаясь хозяина, его трофейный «цундап» с коляской.

Кое-кто поговаривал, что где-то в другой части капитан уже проводил в тыл молоденькую связистку, которой ничего больше не оставалось, как вернуться домой. Но Зина дурным слухам не считала нужным верить и лишь радовалась посетившему ее еще не изведанному счастью разделенной любви.

Своего чувства к Удалееву она вовсе не считала нужным ни от кого прятать. А так как никто в полку не мог упрекнуть ее ни в ветрености, ни в изменчивости, то и возмущения ничьего ее поведение не могло вызвать. Какое кому до того дело? Она полюбила, и пусть все, кто хочет, о том знают. Вот и все!

Но ведь и действительно: кто мог запретить молодым людям, пусть и на фронте, пускай и вблизи передовой, любить друг друга? Чувства не подвластны никакому уставу, — что поделаешь… И хотя многих задел крутой поворот в Зининых правилах, с тем покорно смирились. Злословить было не о чем. Отношения штабной любимицы санинструктора Калюжной и капитана Удалеева как будто никому не мешали и, значит, никого и не касались. Пролетели месяц-другой, и кто-то уже стал их называть мужем и женой, что к тому времени не так уж редко встречалось на фронте, когда на время возникала иллюзия мирных дней.

Удивительным было другое.

Несмотря на резкую в ней перемену, Зина не изменила своего прежнего особого отношения к Самому Старшему Лейтенанту. Она так же, как и раньше, улыбалась ему приветливей, чем другим. Находила время, чтобы поговорить с ним о том, о сем. Спрашивала, как он думает: скоро ли дойдем до Берлина?.. Отдав свою любовь капитану, Зина оставила за собой право на бескорыстную дружбу с Беловичем, хотя на квартиру к нему теперь уже не заходила.

Удалеев оказался человеком не мелкого десятка. Он не ревновал Зину. Наверное, считал, что ревновать в данном случае значило сделаться посмешищем для других. Но то, что Зина, сойдясь с ним, не позабыла о Беловиче, скребло честолюбие капитана. И что она могла находить в этом нелепом начхиме? Наедине с Зиной Удалеев отводил душу тем, что посмеивался над Беловичем, называл его Зининым вздыхателем и «Санчей Панчей» (вероятнее всего, подразумевая при том Дон-Кихота). Он смеялся над тем, как неумело начхим козыряет, приветствуя на улице старших по званию, и вообще над его непригодностью к военной службе…

Зина понимала — это все-таки ревность. И, смеясь про себя, прощала капитану его выходки. В минуты, когда он высмеивал Беловича, она делала вид, что не обращает на это внимания, и за начхима не вступалась. Пройдет время, думала Зина, и Гриша — так звали Удалеева — поймет, что был не прав, когда выставлял в смешном виде доброго человека. А теперь? Пусть ревнует. Это даже хорошо: значит, любит. Что касается самого Удалеева, то молчаливое терпение Зины бесило его. Капитан с трудом скрывал возмущение упорным нежеланием подруги вместе посмеяться над начхимом, и только наигранное безразличие удерживало его от взрыва.

И вот теперь Удалеев, ставший чуть ли не главным снабженцем полка, пришел проводить Самого Старшего Лейтенанта. Пришел с будто бы открытой душой. Словно хотел широким жестом загладить прежнюю неоправданную неприязнь к начхиму, которую, разумеется, невозможно было скрыть от других.

Да и в самом деле, пора забыть обиды. Какие теперь могли быть обиды и упреки? Рано утром того же дня полк оставила Зина. И хотя санинструктор Калюжная уезжала домой согласно приказу о постепенной демобилизации женского рядового состава, всем была хорошо известна истинная причина ее отъезда.

Получилось так, что Владимир Акимович и Зина даже не успели толком попрощаться, сказать друг другу напутственные слова и обменяться адресами — сделать то, что делают все расстающиеся после долгих нелегких дней, проведенных вместе. В такие минуты и мужественные люди, не раз глядевшие в глаза смерти, говорят проникновенные слова, а то и пускают слезу, обещая переписываться и ездить в гости. Клянутся с чистым сердцем, не подозревая, что очень скоро — бывает и так — забудут в сутолоке новых дел и новых встреч об этих обещаниях.

Зина намеревалась уехать днем и надеялась по-должному проститься со штабными, но Удалеев раздобыл легковушку и в шесть утра, пока все еще спали, погрузил Зину с ее багажом и отвез на станцию, откуда до советской границы уже ходили поезда. Там он усадил Зину в вагон и к концу дня возвратился в полк.

Трудно было дознаться, делалось все это по заранее обдуманному им плану или и вправду легковая машина, как он утверждал, была счастливой случайностью. Ведь еще вчера Зина уславливалась с Беловичем добираться до пограничной станции вместе. Так было и веселее, и ей удобнее, но, по-видимому, капитану этого не захотелось, и он поспешил отправить Зину одну и пораньше. «Ну и что же, — решил про себя Владимир Акимович. — Пусть так. В конце концов не все ли равно, где расставаться». Теперь все было кончено. И в самом деле, почему было капитану Удалееву не прийти на его проводы?

Прощальный вечер закончился шумно. Выпитое вино сделало свое. Разговорились молчальники. Расчувствовались и люди, не склонные к широкой общительности. Иные объяснялись в давней любви и уважении к Беловичу. Кто-то вытащил из кармана и подарил некурящему Владимиру Акимовичу зажигалку в виде маленького пистолетика. За ним последовали другие. Кто положил ножик с полосатой пластмассовой ручкой, кто — хитроумный «вечный» блокнот. Вскоре перед Беловичем выросла горка памятных безделушек. И снова поднимали стаканы. Чокались и вспоминали дни, когда «встретиться в Берлине» было лишь мечтой, желанной, но столь далекой от осуществления. Припоминали и тяжелое, и удивительное, и смешное, что, думалось, не позабудется никогда. Кто-то в шутку требовал выпить за химслужбу, отлично поставленную лейтенантом Беловичем, благодаря чему Гитлер не решился на газовую атаку. Шутке смеялись и дружески обнимали Владимира Акимовича.

Шумливей и веселей всех других был Удалеев. Про себя Белович отметил в нем какое-то неподдельное оживление. Неужели, недоумевал Владимир Акимович, капитан действительно радовался тому, что сумел отправить Зину на день раньше начхима? Неужели ревновал к нему — застарелому лейтенанту? Он, этот удачливый красавчик, без пяти минут майор!

К ночи, когда, утихомирившись, офицеры принялись за выяснение отношений, Удалеев пробился к Владимиру Акимовичу. Он протянул ему свою широкую ладонь и сказал:

— Ну, расстаемся. Давай, голуба моя, навсегда мировую… Забудем, что там было. Ну его к бесам! Оставим это тут, на фрицевской земле. Другая начинается жизнь. Разлетимся каждый по своим болотам. На одной дорожке, наверно, и встретиться не придется… Я тебе, Владимир Акимович, на прощанье печатку шоколада сообразил. Говорят — французский. Вещь надежная, непортящаяся. Довезешь — своих там, в Ленинграде, угостишь… Ну, и мир!.. Хана всему. Будь жив, как лучше желаешь.

— Да ведь мы, собственно, никогда и не ссорились, — слегка пожав плечами, проговорил Белович и ответно пожал руку капитана, кажется, впервые назвавшего его по имени и отчеству.

— Ну и порядок. Понятно ведь, о чем речь. Теперь — все. Подпись и круглая печать! — хитро подмигнул Удалеев и отошел к столу, чтобы снова наполнить свою рюмку.

Когда поздно ночью Владимир Акимович остался один, он до мельчайших деталей припомнил их разговор. Увидел перед собой улыбающееся, густо порозовевшее лицо Удалеева, и ему вдруг показался неприятным этот «мир» и это «болото», на которое, по мнению капитана, он должен был возвращаться. Белович повертел в руках добротно запечатанную пачку (по всему судя, не менее десятка шоколадных плиток) и, отложив ее в сторону, вспомнил Зину, ее глаза, всегда глядевшие на него с каким-то скрытым вопросом. Вспомнил и отчего-то подумал о ней с обидой и пожалел ее, тут же решив, что пора обо всем этом позабывать. Ведь он знал — больше ее уже никогда не встретит.

И все-таки им с Зиной пришлось еще увидеться.

Это случилось спустя двое суток со времени ночных проводов, на вокзале пограничного города, уже на родной земле, где фронтовики и возвращавшиеся домой из неметчины угнанные туда женщины пересаживались на поезда, идущие в разных направлениях в глубину страны.

Сумев пристроить свой багаж в камеру хранения и отстояв очередь в кассу, чтобы прокомпостировать литер, Владимир Акимович оказался свободным на несколько часов. По комендантскому талону он сносно пообедал в столовой для военных транзитников и теперь, довольный тем, что билетные трудности остались позади, неторопливо шел вдоль платформы едва ли на треть уцелевшего вокзального здания.

Гигантской, выгоревшей внутри каменной коробкой высилось то, что прежде называлось вокзалом. Сквозь пустые проемы когда-то нарядных стрельчатых окон глядело чистое июльское небо. Никем не тревожимые ласточки стремительным своим полетом бесследно перечеркивали небесную синь. А внизу толпились, бродили, сидели на своих пожитках и спали там, где только возможно было уснуть, военные и штатские люди, объединенные одним-единственным желанием: «Скорее, скорей бы домой!»

Пробившись сквозь толпу ожидавших посадки, Владимир Акимович дошел до конца вокзального здания и свернул в сторону города. Прошел просторную, мощенную булыжником площадь. Вдоль полуразрушенной стены тянулся нестройный ряд тополей. Израненные осколками, наполовину обгоревшие, а кое-где и срезанные снарядами, тополя, несмотря на все это, упрямо цвели. Белый, сорванный с них ветрами пух ручейками стлался вдоль тротуаров. И здесь, укрываясь в тени стены и крон уцелевших деревьев, дожидались счастливого часа отъезда военные люди, в большинстве своем солдаты и сержанты пожилого для армейской службы возраста, возвращавшиеся по домам в первую очередь.

Обогнув угол, Белович пошел вдоль этой, видно, некогда парадной аллеи. Иные из солдат, завидев его, поднимались и козыряли, Владимир Акимович торопливо отвечал им встречным приветствием, недовольный тем, что, не подумав, пошел здесь и доставил беспокойство этим немолодым воинам.

И вот тут, на площадке перед дверью, которая теперь вела в пустоту разрушенного здания, он увидел Зину. Она устроилась на сохранившихся ступеньках у двери. Сидела, подперев кулаками голову, и отрешенно смотрела в притоптанную пыль на плитах тротуара. Рядом, на ее чемодане, лежали шинель и плотно набитый вещевой мешок. Она бы не заметила Беловича, пройди он мимо. Не подняла головы и тогда, когда он подошел вплотную.

— Зина! — негромко окликнул ее Белович.

Она вздрогнула и подняла голову.

— Владимир Акимович, вы?!

Вскочила на ноги и без всякого стеснения протянула недавнему начхиму полка обе руки. Он ответно стал их крепко пожимать. Можно было подумать, что повстречались люди, давным-давно не видавшие друг друга.

— Это — судьба, — глядя ему в глаза, сказала Зина.

— Скорее дорожные трудности, — пошутил Белович.

— Нет, нет! Я думала. Я знала… Ну, как там наши?

Спрашивала так, будто покинула полк давным-давно, а не всего днем раньше его. Впрочем, он тут же подумал, что и ему, распрощавшемуся с товарищами немного позже, они тоже казались уже далекими, может быть позабывшими его.

— Все на месте. Служба идет.

Зина объяснила, что поезд, на котором она должна была уехать, ходит раз в двое суток. Уезжающих здесь скопилось столько, что попасть на вчерашний нечего было и мечтать. Следующий отправлялся завтра с утра. Зина заняла очередь в кассу для рядовых и сержантов. Очередь была огромной, не было уверенности в том, что Зина сумеет уехать и завтра. Притом она призналась, что чувствует себя неважно. Все время хочет пить; есть, наоборот, совсем не хочется.

— Дай-ка твой литер, — приказным тоном сказал Владимир Акимович.

Здесь, на узловой станции, вдали от немецкого городка, где они оставили свой полк, он почувствовал себя старшим, обязанным позаботиться о штабном санинструкторе. Ведь он был все-таки офицер и, следовало думать, сумеет настоять, чтобы Зину отправили побыстрее.

Была в характере Беловича одна приметная черта. Стеснительный и малотребовательный ко всему, что касалось его самого, он делался до удивительного настойчивым, когда речь шла о чем-нибудь с его точки зрения совершенно необходимом другому.

Мало веря в то, что лишенный начальнических черт Самый Старший Лейтенант сможет хоть как-то ускорить ее отъезд, Зина смотрела на него скорее с благодарней улыбкой, чем с надеждой на успех.

Но Белович, оказалось, не шутил.

— Давай литер, — требовательно повторил он.

Зина вздохнула и покорно полезла в карманчик гимнастерки. Вынула оттуда солдатское удостоверение, а из него — сложенные вчетверо железнодорожный литер и направление домой. Протянув документы Беловичу, робко сказала:

— Вот, тут все.

— Будь здесь, никуда не отлучайся.

Несмотря на внешнюю решительность, Владимир Акимович на самом-то деле не был до конца убежден в том, что сумеет облегчить Зинину участь. Но нужно же было что-то делать, и он, минуя железнодорожные кассы, направился к коменданту.

Военная комендатура станции помещалась в сохранившейся после пожара части вокзала. В тусклом свете приемной, защищенной со стороны платформы окном с железной решеткой, он разглядел на скамье несколько старших офицеров, ожидавших решения своей путевой судьбы. Владимир Акимович прошел мимо них и оказался возле барьера, перегораживающего помещение. За барьером, стоя у стенного аппарата, с кем-то разговаривал по телефону молоденький, наглаженный и начищенный от фасонной фуражки с бархатным околышем до носков хромовых сапог лейтенант железнодорожных войск. Одного взгляда, который он бросил издали на Беловича, было достаточно, чтобы догадаться о том, как он презирал офицеров подобного типа.

— По какому вопросу? — не закончив разговор и лишь прикрыв мембрану ладонью, спросил у Беловича лейтенант.

— Я подожду, — ответил Белович.

Лейтенант наконец повесил трубку. Повертев ручку железной коробки аппарата, чтобы дать отбой, он подошел к барьеру.

— Слушаю вас.

Владимир Акимович протянул Зинины бумажки.

— Вот, — стараясь быть убедительным, проговорил он. — Необходимо отправить женщину.

Лейтенант взял документы и, бегло взглянув, возвратил их Беловичу.

— В порядке очереди. В кассе сержантского и рядового состава. В конце платформы.

По-видимому, считая, что этим их объяснение исчерпано, великолепный лейтенант повернулся спиной к Владимиру Акимовичу, собираясь звонить теперь уже по другому телефону, стоящему на столе.

Но Белович не уходил.

— Я знаю, — громко бросил он в гладкую спину железнодорожного офицера. — Но здесь особый случай.

— Чего же особого? — Вполоборота, с трубкой в руке, лейтенант будто бы с удивлением смотрел на равного с ним по званию офицера, наверное, чуть ли не вдвое старше его. Плохо скрытая ироническая улыбка угадывалась на его лице. — Что, санинструктор — ваша жена?

— Ваши шутки не уместны, товарищ лейтенант! — чуть было не взорвавшись, что случалось с ним очень редко, сказал Владимир Акимович. — Я вам объясняю — здесь случай особый.

— Не повышайте голоса, товарищ лейтенант, — с угрозой, со своей стороны, недовольно бросил лейтенант-железнодорожник, но все-таки положил трубку на аппарат.

— Пропустите меня к коменданту, — потребовал Белович.

— Комендант по пустякам не принимает.

— Это не пустяки. Вы забываетесь, товарищ лейтенант! — все вскипало в Беловиче, возбужденном и возмущенным небрежением к нему этого щеголя.

В приемной сделалось тихо. Старшие офицеры молчали, не считая возможным вмешиваться в происходящее. Дежурный по комендатуре насмешливо, с обидной снисходительностью смотрел на зачем-то вытянувшегося в этот момент по струнке Беловича. Преимущество помощника коменданта перед беспомощным здесь скромным фронтовым командиром нетрудно было прочесть на нагловатом лице железнодорожника.

— Вы что, товарищ лейтенант… — начал он было наставительным тоном, но в эту минуту с платформы в комендатуру вошел невысокого роста, лет пятидесяти, майор.

— Что тут? — спросил он, вероятно заметив возбужденное состояние Беловича.

— Да вот, разрешите доложить, товарищ комендант, — картинно откозырял майору дежурный помощник, — лейтенант желает наводить у нас свои порядки.

Майор внимательно посмотрел на старавшегося держаться подчеркнуто по-уставному и потому сейчас, в своем усердии, несколько забавного Беловича. Среди старших офицеров произошло движение. Коменданта ждали.

— Зайдите, товарищ лейтенант, — негромко бросил майор и поднял доску в барьере, открывавшую проход в ту часть помещения, где находился дежурный.

По-прежнему держась подтянуто, Владимир Акимович шагнул за барьер, но тут же приостановился, пропуская вперед майора, а затем последовал за ним туда, куда вела дверь со старенькой эмалевой табличкой «Комендант».

Они оказались в небольшой узкой и длинной комнате со столом, заставленным телефонными аппаратами. Несмотря на солнечный день, в помещении было темновато, и под потолком горела лампочка, которую, вероятно, никогда не гасили.

— Что случилось? В чем дело? — спросил комендант, пройдя вперед и усаживаясь за стол под портретом.

— Разрешите, товарищ майор… — торопливо заговорил Белович, боясь, что комендант не дослушает его до конца. — Тут девушка… Вернее, женщина. Мы из одной инженерной части. Откомандированы с места службы в Германии… Разъезжаемся по своим домам. Большая просьба… — Начав строго по-военному, Владимир Акимович, сам того не заметив, перешел на сугубо штатский тон. — Она, понимаете, в положении, и вот уже вторые сутки…

Молча комендант взял протянутые ему Беловичем документы и склонился над ними. При этом он снял фуражку, обнаружив полуседые, давно не стриженные волосы. Механически Владимир Акимович пересчитал планки на кителе коменданта. Их было семь. И среди других — это Белович увидел сразу — ленточка медали ленинградской обороны. Смутная надежда затеплилась в душе Самого Старшего Лейтенанта.

— Вы вместе? — спросил майор, подняв на Беловича серые усталые глаза.

— Нет. Не имею никакого отношения. Со мной все в порядке. Я в Москву, а там — к себе, в Ленинград. Просто вместе служили. Вот и хотелось помочь санинструктору Калюжной. Одна она едет.

— Ленинградец?.. — сухие губы коменданта дрогнули в улыбке, а глаза потеплели и с любопытством оглядели Беловича. — Ленинградец… — повторил он. — Я так и думал.

— Почему? — недоумевающе спросил Белович.

— Не знаю. Есть в ваших что-то такое… Где жили?

— На Васильевском, в Четырнадцатой линии.

— Сохранился дом?

— По имеющимся у меня сведениям, сохранился.

— Да, — помолчав, кивнул майор. — Плохо у вас там было. Тяжело… Я ведь через Волхов эшелоны туда направлял. Все знал. Потом в госпитале лежал в Ленинграде. Знаете, школа на Фонтанке, где мост с конями? Только коней уже не было, сняли их… После госпиталя сюда, в тыл. Все же мы везучие с вами. Вернемся домой. Вот вы скоро опять по Невскому пройдете…

— Выходит, — развел Белович руками, как бы желая тем дать понять, что в том, что пойдет по Невскому живым и невредимым, он не виноват. Так само по себе вышло. Повезло.

Невольно возникший разговор был окончен. Майор наклонил седеющую голову и сделал пометку на одной из Зининых бумажек.

— В четвертую кассу. Из резерва. Можно вне очереди. Будет ей плацкарта в купированном, — сказал он, отдавая бумаги Беловичу.

— Чертовски вам благодарен! — совсем не по-уставному вырвалось у Владимира Акимовича. — Извините, товарищ майор, что так…

— Ничего. Из инженеров, вероятно?

— Вроде. Плановик-экономист. Трудился на заводе.

Майор умолк. Создавалось впечатление, что он еще не хотел отпускать Беловича, который стоял снова вытянувшись, готовый откозырять коменданту, для чего переложил Зинины документы в левую руку. Ему хотелось порадовать ее удачей.

— В театр мы из госпиталя ходили. Академический. Пушкина имени, знаете, конечно? — продолжал майор. — Там ваша оперетта играла. Всю блокаду не выезжали, слышали?

— Читал. В Эрмитаж снаряд угодил. Вот огорчение! — сказал Владимир Акимович, чтобы хоть как-то поддержать разговор, показавшийся ему затянувшимся.

— Ничего. Все придет в норму. — Комендант поднялся и дружески протянул Беловичу руку. — Счастливо добраться.

— Спасибо, товарищ майор. Теперь уж надеюсь…

Комендант бросил взгляд в зарешеченное, тусклое окно, за которым метались по платформе отъезжающие.

— Трудно, — сказал он. — Все хотят домой. Люди! — И, вздохнув, добавил: — Скажите там, пусть зайдет следующий.

Помещение с барьером Владимир Акимович прошел, даже не взглянув на горделивого лейтенанта. Всю свою жизнь он был уверен в том, что хороших людей на свете значительно больше, чем дурных, и что в самую трудную минуту всегда найдется кто-то, кто неожиданно поможет тебе в беде. И вот, скажите пожалуйста! Будто в подтверждение…

На площадь он направился, только закомпостировав Зинин билет, уверенный в том, что теперь-то она уедет вовремя и даже с некоторым комфортом.

Зина увидела его еще издали. Белович спешил к ней, на ходу победно размахивая над головой проездными бумагами. Лишь только подошел поближе, не переводя дух, выпалил:

— Ваше приказание выполнено! Все в полном порядке. Поедешь, как генеральша. В купе, на нижней полке.

Зина была поражена. Взяв в руки литер и приложенную к нему плацкарту, она смотрела на них, не веря в такое счастье. Потом, подняв взгляд на Беловича, спросила:

— Как же это у вас получилось, Владимир Акимович? Я и не надеялась.

— Милая Зиночка, — таинственно подмигнул ей Самый Старший Лейтенант, никогда до тех пор, кажется, так не называвший ее. — Человек способен на многое, если только того захочет. Нужно лишь стойко держаться, и враг падет… Да, да. Потому что везде есть люди!

Закончив это сбивчивое, не совсем понятное Зине объяснение, он, довольный произведенным впечатлением, деловито добавил:

— Можешь не сомневаться. Тут все в должной форме. А теперь бери мешок. Давай твой чемодан. Пойдем куда-нибудь.

Зина аккуратно сложила документы и запрятала их в карманчик гимнастерки. Белович поднял чемодан.

— Тяжелый, — сказала Зина.

— Ничего. Сносно. Ну, куда мы?.. У меня еще есть время.

— Давайте посидим вот там, напротив, в саду. Может, найдем скамеечку.

— Идет. Ах, Зина, будь бы это в Ленинграде, до войны. Мы пошли бы с тобой, например, в кафе «Норд». Там лучшие в городе пирожные.

— Я не люблю пирожных.

— Вот как?! — Белович на ходу скосил взгляд в сторону шагавшей рядом Зины. — Не любишь? Это хорошо.

— Почему хорошо? Все женщины обожают сладкое.

— Не все, — твердо произнес он. — Вот ты, например.

Откуда ей было знать, сколько смысла вкладывал он в эти свои слова. Со времени неладной женитьбы у Беловича выработалась неприязнь к женщинам, любившим сладости.

Они пересекли площадь и вошли в запущенный сад, хотя трава в нем уже была кем-то тщательно скошена. Все сдвинутые с мест скамейки были и тут заняты ожидавшими отъезда. На скамейках дремали, что-то ели, запивая водой из горлышка темных бутылок. Нянчили и кормили измученных дорогой детей.

Белович и Зина прошли в глубину сада и оказались у полуразрушенной кирпичной стены. Отыскав тенистый уголок, Зина скомандовала:

— Привал! Ставьте здесь чемодан. Садитесь рядом, выдержит. Больше некуда. Чемодан крепкий. Гриша где-то достал. Еще довоенный. Устали, небось?

— И не подумал. Я же тоже довоенный, крепкий, — рассмеялся Белович.

Стараясь быть как можно невесомее, присел рядом с Зиной. Он догадывался, что ее мысли полны оставшимся в немецком городке Удалеевым, которого она сейчас так непривычно, по-домашнему назвала Гришей. И все-таки Беловичу сделалось несколько обидно, что в эту минуту, когда он проявил о ней заботу, Зина вспомнила о капитане.

Дневной зной начинал ослабевать. Тени становились длиннее, и краски неба, зелени и земли, утрачивая бесцветную солнечную ослепительность, делались приятней для глаз. Стало легче дышать.

Он ждал, что у них начнется живой предотъездный разговор. Они станут припоминать прошлое, пережитое и пройденное вместе. Думал — сейчас расскажут друг другу многое из того, что не успели досказать за последние месяцы, когда виделись лишь урывками. Ожидал, что Зина разговорится и ему придется только слушать. Но вместо всего этого, оставшись вдвоем, чего меж ними уже давно не было, они оба молчали. Потом Зина, глядя вниз на какого-то жучка, деловито преодолевающего на своем пути разбросанные по песку камешки, сказала:

— Вот и все. Теперь-то уж расстаемся. Теперь навсегда. Спасибо вам за все, Владимир Акимович.

Он пожал плечами.

— Пустяки. Есть за что!

— Нет, есть, — упрямо продолжала Зина. — Очень даже есть за что. — И повторила: — Еще как есть! Знаете, вы какой?

И так как Белович не знал, добавила:

— Вы хороший.

— Думаешь?

— Знаю.

Он рассмеялся. Рассмеялся потому, что стало отчего-то очень радостно. Скорее всего, именно оттого, что Зина считала его хорошим. Но чем же он хорош? Что, собственно, значило в ее устах это определение?

— Понимаешь, — чуть помолчав, заговорил он. — Я ведь никак не надеялся, что доживу до этих дней… Вот, до победы. До возвращения домой. Поверишь, и не думал как-то беречься. Да разве и возможно бы было… И надо же! Провоевать четыре года начхимом! Абсурд!

— Какой абсурд?

— Ну, иными словами, нелепость. Черт знает что такое!

— Какая же нелепость, Владимир Акимович, вы же были там, где вам велели.

— Да, так получилось. И все-таки… Начхим! Генерал без войска. Что-то вроде нахлебника.

— Неправда! — Зина сердито сдвинула брови. — Вы еще как воевали! Помните, на Висле! Все сидели в трех километрах от передовой, а вы один все время туда и сюда. Как вас дожидались, чтобы узнать, что там… И все, наверно, про себя думали: а вдруг не вернется?.. Помните, какой вы приходили промокший, а сапоги!..

— Больше некому было, Зина. Остальные при деле. Вот и посылали меня.

Но она не обратила внимания на его слова и говорила, как бы думая вслух:

— Мог бы и не вернуться… Я вам дала индивидуальный пакет. Вы еще не сразу поняли, спрашиваете: «Зачем мне?» А я: «Так, на всякий случай». Забыли?

Нет, он не забыл. Он хорошо помнил ту ночь на Висле. Штаб располагался в деревушке чуть поодаль, а он трясся на полуторке (другой машины не нашлось) с очередным приказом к переправе или с донесением назад, в штаб. В кармане вымокшей шинели он сжимал запечатанный в пергаментную бумагу пакетик — плотно скрученный бинт. Он не верил в его спасительную силу в случае ранения. Скорее считал его оберегающим от беды счастливым талисманом: ведь пакетик вручила ему Зина… Машина шла сквозь туманную сырую мглу. Ничего не виделось к на расстоянии пяти метров. Непонятно было, как не сбивался с дороги солдат-водитель. Где-то совсем рядом с ними шлепались и, взрываясь, ухали немецкие мины. Ударной волной выбило боковое стекло. Потом осколком пробило крышу кабины, и на колени Беловича потекла вода. Но их с шофером даже не поцарапало.

Это был их второй рейс на передовую в ту ночь. Огонь противника не ослабевал. Сжимая пакетик в кармане, Белович верил, что это он хранит их. Смехотворная, конечно, мысль, но тогда было именно так… А ведь он не боялся смерти. Нет, увидя ее рядом, наверное, не оказался бы картинным героем. Но он попросту не думал на войне о смерти. Почти все четыре года…

В ту памятную ночь ему, однако, порой было не по себе. Помнится и то, как водитель, оставив машину, пошел с ним вместе на командный пункт. Он спросил шофера, зачем тот идет с ним. Шофер ответил просто: «Не могу быть один». Белович понял. Одному было еще хуже. Да, «индивидуальный пакет». Потом он долго хранил этот пакет, перевозя его с собой с места на место. Куда же он делся? Где-то пропал…

Будто отвечая охватившим его воспоминаниям, Зина сказала:

— Я тогда так боялась за вас! Была бы верующей — молилась бы. Но я все думала, думала о вас, и вы вернулись.

— Спасибо, Зина, — очень тихо проронил Белович.

Неожиданно она заговорила совсем о другом. Рассмеялась, наклонила голову и снизу игриво заглянула в глаза бывшего начхима.

— А помните елку? Как было хорошо, да? И войне, казалось, уже вот-вот конец.

— Разумеется, помню. Но я так не думал.

— Когда клеили игрушки, мы с вами пели.

— И это запомнила?

— И это. И еще другое.

Он насторожился.

— Что?

— Так. Ни к чему сейчас. Не скажу.

Зина умолкла. Молчал и Белович. Тень от густо разросшейся акации, под которой они укрывались от солнца, потянулась в сторону станции. День клонился к концу. Загустела синь неба. Так же молча Зина положила на руку Беловича свою легкую руку. Он почувствовал ее тепло и, кажется, услышал, как бьется Зинино сердце. Сидел не шелохнувшись, боясь потревожить ее. Понял, что Зину сейчас охватили воспоминания о том предновогоднем дне. А он? Мог ли он позабыть те удивительные минуты, то тепло, почти домашнее тепло, которого он не знал с полузабытого детства… Не поворачивая к нему головы, Зина вдруг сказала:

— Вы ведь ничего не знаете, Владимир Акимович. Не знаете?

Он слегка пожал плечами.

— О чем ты, Зина?

— Не знаете?

— Возможно.

В ней боролись два чувства. Смолчать или открыть ему свою тайну?

— Сказать? Хотите?

Он недоумевал. Зина наклонила голову и смотрела вниз, на запыленные носки своих аккуратных сапожек. Забрав руку, она сцепила пальцы и положила руки на колени.

— А вы ведь мне нравились, Владимир Акимович, так нравились!.. — внезапно выпалила Зина.

Он был ошарашен. Не поверил своим ушам. А Зина, уже с какой-то решительной отчаянностью, продолжала:

— Да, да, нравились. Еще как!.. А вы ничего не понимали.

Ох, это ее «еще как»!

— Но, Зина… — Он не знал, что ему говорить. Мог ли он в такое поверить? Не придумывает ли она все это теперь, чтобы… Ну, чтобы как-то оправдаться перед ним, что ли?.. Хотя — с чего бы ей перед ним оправдываться? Кто он для нее такой?.. Было. Привел к командиру. Чего же такого? Так поступил бы всякий на его месте в те дни. Нет, многого он мог ожидать от Зины, но этого внезапного признания… Да полно. С какой стати?! Там, в полку, где ее окружали молодые приметные офицеры, и вдруг — он, Самый Старший Лейтенант, начхим! Мишень для шуток всех, кому было не лень. Нет, он отказывался верить.

— А я ждала, — все так же, с безыскусной прямотой, продолжала Зина. — Ждала, понимаете, ждала!.. И в ту ночь, под Новый год, на крылечке. Помните луну и облака? Они все бежали, бежали… Не верите, да?

Она словно угадала его состояние. Он торопливо пробормотал:

— Да нет, отчего же…

Совсем не зная, что ему следует говорить, как-то нелепо и, наверное, совсем глупо выдавил:

— Но почему же… Почему же тогда ты, Зина?..

— Что «почему»? — в голосе ее звучал незнакомый ему до сих пор властный оттенок. Рядом на чемодане сидела не прежняя кроткая Зина. Рядом с ним была женщина. — Что «почему»? Почему я не сказала, да?.. Да разве я могла? Вы взрослый, умный человек, а я дура девчонка… Вы ученый, а я…

— Ну, какой там я ученый, — вовсе уже не понимая, зачем он это говорит, бросил Белович.

Но в Зине, видно, уже погас огонек внезапно вспыхнувшей и, наверное, ненужной теперь откровенности. Она убрала руки с колен и, сидя, выпрямилась. Взгляды их встретились. Он смотрел на нее потерянно, почти убито. А Зина вдруг улыбнулась, не то грустно, не то насмешливо, с сожалением.

— Теперь все, — вздохнув, сказала она. — Все! Так, воспоминанья прежних дней. Не знаю, к чему я вам все это… Не верьте. Может, и неправда. Не знали бы ничего — и хорошо.

Нет, сейчас Белович уже не хотел не верить. Снова не глядя на Зину, неизвестно отчего набравшись смелости, он спросил:

— Ты очень любишь его?.. Капитана, Гришу?..

— Зачем вам?

Он не ответил. Ждал.

— Не знаю, — четко выговорила Зина. — Теперь я не могу без него. Наверно, люблю.

Белович кивнул головой. Помолчав, спросил:

— Дома что будешь делать?

— Ждать.

— Его?

— Кого же еще?

У него едва не вырвалось: «Дождешься ли?» Ведь он был совсем не уверен в том, что Зина в своем полуразбитом городе дождется Удалеева. Что связывало Удалеева с Зиной: совесть, чувство долга, любовь?.. Да были ли они у него? Но разве возможно унизиться в глазах Зины настолько, чтобы хотя бы дать ей почувствовать то, о чем ему сейчас подумалось? И Владимир Акимович только сказал:

— Понятно.

А хотелось сказать… Нет, не говорить — кричать. Хотелось крикнуть: «Зина, милая! Если у тебя что-нибудь случится… Если он не приедет, забудет, бросит тебя… Если ты останешься одна. Нет, не одна — с ребенком… Напиши мне. Или прямо приезжай… Я верю тебе, Зина. И пусть все так вышло… Я же не смел, не думал, но если я тебе понадоблюсь… Если ты только захочешь…»

Так много хотелось ему сейчас высказать ей, но он снова молчал, думал.

Был ли он влюблен в, Зину?.. Может быть, может быть… Он же гнал от себя и малую толику допустимости их романа… Считал такую возможность нелепой, смешной. Но ведь было время — ходил как ошалелый всякий раз после того, как она, веселая и будто бы бесстрашно-беззаботная, забегала к нему. Потом все кончилось. Кончилось с появлением в полку Удалеева. Он, Белович, понимал. Так должно было когда-нибудь случиться. С тех пор она уже безгранично принадлежала Удалееву. Пришлось смириться. Да и что оставалось делать?.. Теперь он сознавался себе, ведь бывали часы — подумывал: кончится война, и он… Чем черт не шутит… Он скажет Зине. Ведь случается же! Разница в годах, ну и что?! Война сблизила разные поколения. Если бы он знал, мог догадаться!.. Если бы у него хватило смелости!..

Но к чему было все это сейчас? И он ничего не сказал, только попросил:

— Запиши мой адрес. Вот тебе карандаш. Напишешь, как живешь.

На каком-то вынутом из карманчика сложенном вдвое конверте Зила торопливо записала продиктованное Беловичем. Вернула ему карандаш и убрала конверт.

— Напишешь?

— Обязательно.

Но по тому, как она это сказала, Белович понял, что писать ему Зина вряд ли станет. К чему ей?.. И уже конечно не напишет, если ей будет плохо. Даже совсем плохо. Перед ним теперь была женщина, гордость которой никогда не позволит признаться ему, Беловичу, в своей ошибке.

Тени на площади и в саду сделались мягче и еще длиннее, а видимые отсюда руины вокзала приобрели багровый оттенок и стали похожими на подсвеченную декорацию. Белович взглянул на часы.

— Мне пора, — сказал он. — Через час отходит мой поезд. Нужно еще в камеру хранения. Идем. Сейчас уедет много народа. Устроим тебя до утра в зале. Твой в шесть по московскому.

Из растерянного, не знавшего как ему себя вести, он снова превратился в решительного и деловитого. И Зина, верившая теперь в находчивость Беловича, покорно поднялась и молча пошла за ним.

Снова они шагали через пыльную площадь, теперь уже в обратном направлении, к станции. Владимир Акимович опять нес чемодан, отчего-то сейчас казавшийся куда более легким, чем тогда, когда они направлялись в сад. И опять Белович старался держаться как можно прямее, делать вид, что ноша ему и вовсе не тяжела, вообще соблюдал офицерскую выправку.

И в самом деле он нашел для Зины место в бывшем вокзальном ресторане, потолок которого зиял пробоиной. Некогда построенный не без претензий, ресторанный зал сейчас имел весьма печальный вид. В простенках меж окнами кое-где еще уцелели вправленные в витиеватую бронзу зеркала. Белович с чемоданом вместе с Зиной перебрался к возвышению, служившему раньше эстрадой для оркестра. Именно там он задумал пристроить Зину до утра.

Через несколько минут они расстались. Теперь, по всей видимости, уже действительно навсегда. Расстались, неожиданно для обоих, очень просто, без слез, объятий и поцелуев. Все это было теперь, после сказанного в саду, ненужным, да и оказалось слишком много свидетелей их расставания.

— Береги себя, Зина, — только и сказал ей Белович.

— Всего вам хорошего, Владимир Акимович, — прочувствованно пожелала она ему.

Напоследок он все-таки взглянул ей в глаза и увидел, что они сделались влажными. Боясь того, что сейчас Зина расплачется и, чего доброго, не выдержит и он, Владимир Акимович торопливо кивнул ей еще раз и, повернувшись, заспешил к выходу.

У двери, выходящей на платформу, он невольно обернулся. Зина стояла на эстрадных подмостках и поверх голов тех, кто находился в это время в помещении бывшего ресторана, глядела в его сторону. Махнув ей рукой, Владимир Акимович заспешил в камеру хранения.


Как ни странно это было для тех дней, поезд, в котором ехал до Москвы Белович, отошел по расписанию. Перед его отправлением Владимир Акимович вышел в тамбур.

Разумеется, его никто не провожал, и в тамбур Белович вышел так, по старой пассажирской привычке.

Три раза ударил колокол, и состав, по цепочке пролязгав буферами, тронулся с места. Где-то впереди, астматически пыхтя, надрывался паровоз. Мимо медленно поплыли закоптелые стены вокзала и навес над платформой. Проводница поднялась в тамбур и, закрыв двери, ушла в вагон.

Белович остался один. Вот он и отъезжал от границы. Как долго они шли к этим местам с востока, — чуть ли не целых три года! Теперь за несколько суток он в обратном направлении проедет весь памятный путь, мимо пройденных непролазных весенних дорог, разбитых местечек, сгоревших дотла деревень и лишь наполовину сохранившихся городов. По его предположению, поезд должен был пройти невдалеке от города, где он впервые повстречал Зину. Как она изменилась, как повзрослела и похорошела с тех пор!.. И тут же ему услышалось: «Вы мне нравились, Владимир Акимович! И еще как!» Он нравился?! Да, представьте, нравился!.. Вот так!.. В стекле тамбурной двери — поезд пробирался между черных строений депо — Белович увидел себя в кителе с немногочисленными наградами на груди. Все-таки это были боевые награды, хотя, кто его знает, о каких его подвигах могли писать, представляя его к отличию?! Глядя на себя в стекло, Белович даже выпятил грудь, хотя портной, шивший китель, достаточно положил ваты всюду, куда следует. Владимир Акимович перестал выпячиваться и рассмеялся. Черт возьми, ведь он остался цел и невредим, дойдя почти до Берлина, лейтенант, начхим Белович. Нет, уже не начхим, а скоро и не лейтенант — штатский гражданин Владимир Акимович Белович. Он еще молод. Ведь ему нет и сорока, и он кому-то может нравиться. Да, да!.. Вот вам и бедолага начхим! Вот вам и Самый Старший Лейтенант, товарищи штабные остроумцы!

Подмяв под себя множество сбегающихся стальных путей и выбрав из них лишь единственный, ведущий на восток, поезд, громыхая на стыках, уже несся меж закрасневших к вечеру пологих холмов родной земли.

Белович ехал навстречу давно знакомой ему, но все же неизведанной жизни. Он не страшился ее.

СТАНЦИЯ НАЗНАЧЕНИЯ

1

В июле драматический театр, в котором главным администратором служил мой старый знакомый Аркадий Павлович, должен был выехать на гастроли в один из крупных южных городов, в те годы совсем недавно ставшим советским. Задумано было показать все значительное из имевшегося в большом, за десятилетия созданном репертуаре.

В середине июня Аркадий Павлович, ранее уже побывавший в том далеком городе и предварительно подготовивший там все, что требовалось для гастролей, теперь ехал на Западную Украину раньше других. Следовало произвести выгрузку отправленных вперед декораций и позаботиться о квартирах для актеров.

Главный администратор отправился в путь налегке: в летнем костюме, с габардиновым пальто на случай непогоды и маленьким чемоданом. Все остальное, необходимое для полуторамесячного пребывания в отъезде, позже должна была привезти его жена Лидия Романовна — Лидуша, как ласково называл ее Аркадий Павлович и, как, впрочем, в глаза или за глаза звали ее почти все в театре.

Пассажир мягкого купе, в дороге он из вагона выходил редко, разве лишь затем, чтобы купить свежую газету. Но московские даже на большие станции поступали с обидным опозданием. Местных едва хватало и на четверть часа чтения.

Ничего примечательного в новостях не было. Проглядев газету, Аркадий Павлович откладывал ее в сторону и, откинувшись на упругую спинку скамьи, закрывал глаза. Он ценил время двухдневной передышки, когда после каждочасных администраторских хлопот не нужно было никуда звонить, ни с кем ни о чем договариваться, никуда не спешить. Блаженствуя, он, однако, уже начинал скучать в выпавшем на его долю непривычном безделье.

Ленинград оставался далеко позади. Поезд шел по украинской земле. Синяя тень вагонов, выгибаясь, бежала рядом по откосу и подпрыгивала на столбах телеграфной линии. Вдали шелковистыми широкими волнами блестели ковры поспевавших посевов, то бледно-зеленые, то ядовито-желтые. К середине дня в поезде становилось жарко. Только ветер, на ходу врывавшийся через опущенное окно, приносил спасительную прохладу.

Все будто было ладным. В кармане висящего рядом светло-серого пиджака лежала телеграмма о том, что пульмановские вагоны с имуществом театра прибыли на станцию назначения в город, где вскоре должны были начаться гастроли.

По имевшимся сведениям, предварительная продажа билетов сулила аншлаг на все полтора месяца. Даже осторожный, по-профессиональному суеверный, бывалый администратор не предвидел ничего огорчительного.

Обстановка купейного уюта располагала к воспоминаниям об иных временах. Он смотрел в отворенное окно на проплывавшую степную ширь с кудрявой зеленью хуторов, как островки поднимавшихся среди моря начинавшей золотиться пшеницы, и думал о том, что где-то невдалеке от этих мест он, молодой и худущий, красноармейцем разъезжал в разукрашенном агитвагоне. Не похожи были нынешние бескрайние поля на те, прежние, раскроенные на делянки, будто лоскутное деревенское одеяло. Была та земля не раз потоптана конными полками и белых и всяческих — каких только их тут не гуляло! — лютых банд. Лихое было, неспокойное время. И все-таки молодость, какой она ни сложилась, оставалась молодостью. Давние дни, когда они, «агитчики», неделями ели пшенный суп с разваренной воблой и спали на своих шинелях, ими же умудряясь и укрываться, казались сейчас бесшабашно веселыми, а вовсе не голодными, походно изнурительными.


С вокзала Аркадий Павлович отправился в лучший отель города. Он поехал туда на извозчике, о которых в Ленинграде уже успели позабыть. Старая потасканная пролетка с добела вытертой на сгибах сиденья кожей, но еще с зеркальными фонарями на помятых крыльях лишь рождала догадку о ее богатом прошлом. Тощая пара лошадей была такой же старой и исхудалой, как и возница с большими усами, когда-то, наверно, бравыми и черными, а теперь серо-седыми и обвислыми. И хотя на уздечках коней были укреплены наглазники, слабо верилось в то, что эти повидавшие всякого на свете старушки могут еще чего-то пугаться.

До отеля можно было прекраснейшим образом дойти пешком. Но он знал, что здесь еще не отвыкли встречать людей по одежке, и взял извозчика.

А город был с тенистыми бульварами. Проезжали мимо костелов старинного внушительного вида с изобилием лепки на фасадах. Дома были и старые, с черепичными крышами, и многоэтажные, с широкими стеклами витрин. С боковой стены — брандмауэра — одного из них поблекшие рекламные танцовщицы зазывали Аркадия Павловича в уже не существующее ночное кабаре.

Он не ошибся в расчетах. В отеле встретили с почтительным вниманием. Гладко причесанный пожилой портье, протянув ключ, сказал, что телеграмма из Ленинграда получена и номер приготовлен. Поднимаясь по лестнице за швейцаром, который, взяв его легкий чемодан, шел впереди, Аркадий Павлович с улыбкой представил себе, как будут удивлены этакой обходительностью директор и те, кого он поселит в этом отеле.

Позже, сидя в пустом в предвечерний час ресторане за столом с белоснежными пирамидками накрахмаленных салфеток, он думал о том, что внимание к гостю не такая уж дурная вещь, и поблагодарил официанта — старичка в поношенном смокинге, принесшего ему красиво уложенную закуску и совсем маленький графинчик с хорошо остуженной водкой.

Именно в эту минуту к его столику подошел тучноватый мужчина в старомодной визитке и светлом жилете. Отрекомендовавшись управляющим, он поинтересовался, доволен ли «товарищ директор» номером, в который его поселили. Аркадий Павлович не стал поправлять управляющего — в свое время успеется — и ответил, что номер у него хороший. Тот удовлетворенно осклабился, причем его аккуратные седые усики вплотную подскочили к носу, и сказал, что будет рад, если останутся также довольны «Панове артисты», которых он счастлив принять в отеле.

Управляющий отошел, а Аркадий Павлович про себя отметил, что слово «товарищ» тот выговаривал с некоторым трудом, зато «пан» и «панове» произносил с привычным шиком.

Рассчитываясь со старым официантом, он узнал, что управляющий был не кем иным, как бывшим хозяином отеля, оставшимся в нем служить на новых правах.

После запоздалого обеда пошел прогуляться по городу.

Дневной зной спал. Остывали разогретые с утра стены, в обсаженных зеленью улицах дышалось легко. Небо густело и становилось сиреневым. Солнце светило щадящими розовыми лучами, которые придавали всему, что было вокруг, картину предзакатного покоя.

Настежь были растворены массивные двери костелов. Из каменного их нутра веяло прохладой и слышалась органная музыка.

Сам того не заметив, Аркадий Павлович оказался на вокзале. Это было как нельзя ко времени. Там он легко отыскал телеграф и направил в Ленинград Лидуше «депешу», сообщив, что прибыл благополучно и устроился хорошо.

Выйдя из телеграфного зала, он решил, раз уж все равно здесь, посмотреть, где стоят вагоны с театральным грузом, и разузнать расположение товарной станции. Вскоре, никем не останавливаемый, он перешагивал через рельсы и, с риском замазать обшлага светлых брюк, приближался к издали узнанным трем пульманам.

Было еще достаточно светло, когда, поглядывая под ноги на черные, пропитанные мазутом шпалы, Аркадий Павлович обошел вагоны кругом, с удовольствием убедившись в том, что все замки и пломбы были в полной сохранности. В заполненных до отказа вагонах прибыли бутафорские арки Тауэра и пустотелые колонны петербургских особняков. Свернутые валами, лежали живописные задники. Теснились десятки мебельных гарнитуров, подлинных старинных и поддельных — театральных. В вагонной тьме, плотно сдвинутые, высились ящики с несчетным количеством костюмов — платьев, кафтанов, ротонд и мантий из дорогих материалов. Ящики с шинелями, ладно шитыми генеральскими и простецкими солдатскими, с френчами, белоснежными кителями с золотом погон, матросскими бушлатами и комиссарскими кожанками. Ящики, загруженные обувью — ботфортами из цветной кожи, щегольскими офицерскими сапогами и множеством женских туфелек. Коробы с николаевскими треуголками, цилиндрами и шляпами со страусовыми перьями. Сундуки, набитые сотнями париков — мольеровских, круто завитых, вельможных, напудренных и русых девичьих кос. В пульманах, аккуратно уложенный, скучал нарядный реквизит — гусарские сабли и изящные тросточки, рыцарские латы и дамские кружевные зонтики. Находились там и убранные в шкатулки фальшивые драгоценности — украшения сценических балов: сияющие ожерелья, серьги и браслеты, россыпь звездных царских орденов… В трех запертых на замки запломбированных пульмановских вагонах хранилось все лучшее, что нажил театр за долгие годы труда.

Стоявшие в тупике три длинных вагона четким силуэтом темнели на фоне зажелтевшего к ночи неба. Уходя со станции, Аркадий Павлович невольно обернулся, чтобы еще раз взглянуть на них.

Возвращался он не спеша. Несмотря на субботний вечер, улицы опустели. Затворились тяжелые двери соборов. С бульвара исчезли прогуливавшиеся с семьями старшие командиры, и лишь редкие парочки — молоденькие лейтенанты с одетыми в легкие платья девушками — встречались по дороге. В окнах многих домов горел свет. Горожане еще не спали. Приближаясь к отелю, Аркадий Павлович порой задерживался у витрин, за которыми были поставлены фотографии сцен из спектаклей ленинградского театра. Иные из небольших магазинчиков оставались еще частными, но и в них среди развешанных чулок и подтяжек нашли себе место портреты его друзей-актеров. Выходило — их хозяева, не пренебрегали у себя рекламой гастролей известного русского театра.

Забрав ключ от номера, Аркадий Павлович из любопытства подошел взглянуть в растворенные двери ресторана. Гремел джаз, в переполненном зале танцевали танго. В слоившемся под потолком голубом дыму туманно светились желтые шары люстр. Покинув столики, танцевали все, кто там был, — немолодые мужчины в черных костюмах отплясывали с каким-то угарным запалом. Веселье в ресторане показалось Аркадию Павловичу пьяным шабашем.

— Желаете столик? Поставим…

Это сказал откуда-то взявшийся управляющий.

Но гость, поблагодарив, отказался. У себя в номере он разделся и хотел было поскорее заснуть, но рвущиеся через окно звуки джаза спать не давали. Он встал с постели и, затворив окно, снова прилег. Теперь музыка слышалась снизу. Лежа с закрытыми глазами, Аркадий Павлович не без удовольствия думал о том, что все шло по-задуманному. В понедельник предстояла разгрузка. Он не сомневался — легко с ней справится, найдя людей, кому можно довериться. Про себя улыбнулся тому, что среди коллег-администраторов, людей неглупых и проницательных, считался удачником. Дескать, говорили они, ему всегда везло. Повезло с женой, с хорошим театром. Везло с помощниками, с городами, где гастролировал их коллектив. Он не спорил, но знал, чего ему порой стоили эти везения.

Вот по поводу Лидуши… Тут, пожалуй, они были правы. С женой ему удивительно повезло. Аркадий Павлович улыбнулся, нащупав на пальце прохладную гладь обручального кольца.

Обычно он не носил этого старинного кольца высокой пробы. Пару колец подарили родители Лиды в день трехлетия со дня регистрации, убедившись в том, что брак их не такой уж «нынешний», каким он поначалу им представлялся. Лидуша кольцо надела сразу и больше с ним не расставалась. Он колец никогда не носил, не мог привыкнуть и к этому, обручальному. Но когда уезжал в длительную командировку, Лида непременно настаивала, чтобы он надел кольцо на палец, и брала слово, что не снимет его до возвращения домой. И Аркадий Павлович уступал ее желанию. Милая, простосердечная Лидуша!.. Она всерьез полагала, что обручальное кольцо может стать преградой для кого-то, кто решится посягнуть на ее мужа.

Уснул он, не заметив, когда умолк джаз и отель затих. Спал крепко. Сквозь сон к утру слышал отдаленные взрывы и странный гул, но снова засыпал, решив, что это идут учения. Еще вчера Аркадий Павлович приметил — в городе было немало военных. Значит, поблизости стояли крупные соединения. Ну, а без учений армия обходиться не может.

Около девяти утра, проснувшись окончательно, он еще некоторое время лежал в постели, раздумывая над тем, как бы получше и поинтереснее провести здесь воскресенье. Обычно все выходные дни, как и будние, он проводил в театре, где в эти дни играли по два спектакля.

Во время утренников зал заполнялся детворой. Аркадий Павлович любил постоять в дверях фойе, наблюдая шумных, иногда излишне подвижных мальчишек и девчонок, которые мгновенно трепетно замирали, как только раздвигался занавес. Детей у них с Лидушей не было.

Сегодня спешить было некуда. Он поднимался, не торопясь мылся под старомодным умывальником, находящимся в номере. Потом старательно брился, вглядываясь в небольшое овальное зеркальце, вправленное в мрамор умывальника. Открыв чемодан, умилился заботе снаряжавшей его в дорогу жены. В карманчике на крышке чемодана лежала коробочка с леденцами. Он бросил курить, и теперь, когда его особенно тянуло к папиросе, брал в рот конфетку.

В ресторане, куда он спустился позавтракать, было пустынно. Ничто не носило признаков ночного разгула. Вскоре появился вчерашний вежливый старичок официант. Но на этот раз не вступал ни в какие разговоры и, узнав, что он хочет, сразу ушел.

Аркадий Павлович раскрыл купленную в вестибюле газету и принялся ее проглядывать. Писали о подготовке к снятию обильного урожая. Была напечатана корреспонденция из Лондона. Англичане жили в обстановке тревоги. Сообщалось, что немцы продолжают сосредоточивать транспортные суда на оккупированной французской стороне Ла-Манша. Со дня на день можно было ожидать вторжения на Британские острова. Новости не радовали. В руках у Гитлера была уже вся Европа. Аркадий Павлович вздохнул и, отложив газету, принялся за яичницу.

И тут он почувствовал устремленный на себя взгляд. Подняв голову, заметил, что на него пристально смотрит стоящий за отворенной дверью управляющий гостиницей — бывший ее хозяин. Аркадий Павлович издали поздоровался с ним. Управляющий торопливо наклонил голову и притворил двери.

В полдень, выйдя из отеля, он заметил на улицах что-то настораживающее. Ничто в городе не походило на обычное воскресенье. На людных перекрестках было включено радио, передававшее бодрую музыку. Мимо проехал открытый автомобиль с тремя военными, один из которых был генералом. Машина шла с рискованной для городского движения скоростью. По дороге администратора обогнали два командира в ремнях и с полевыми сумками на боку. За ними прошел еще один, шагавший очень быстро, но при этом по-детски державший за руку молодую женщину, с трудом за ним поспевавшую. Кое-где на улицах, у дверей домов, толпились группами люди, одетые по-воскресному, но будто напряженно ожидавшие чего-то.


В двенадцать часов из уличного репродуктора он услышал о том, что началась война.

Первой мыслью, лишь только он осознал случившееся, было не беспокойство о себе, оторванном на тысячи километров от Ленинграда, вдали от жены и товарищей по работе, невдалеке от новых границ, а как же быть с тремя пульманами, что, приготовленные к разгрузке, стояли на товарной станции.

Необходимо было немедленно связаться с Ленинградом. До начала гастролей труппа разъехалась в отпуск, но директор театра оставался в городе. Аркадий Павлович заспешил на телефонную станцию. В зале междугородных переговоров увидел толпу взволнованных людей. Пробившись к окошку заказов на переговоры, узнал, что дозвониться до Ленинграда нет возможности.

Какой смешной и нелепой показалась теперь посланная им вчера телеграмма домой.

Аркадий Павлович уже знал, что принятые им ночью за стрельбу на учениях отдаленные взрывы были первыми бомбами, сброшенными на предместья города. Понятным стало и то, что ничего другого, кроме приказа от директора театра возвращаться с грузом домой, он услышать не мог. На телеграфе удалось отправить молнию, что именно так он и намерен поступить. Послал телеграмму и Лидуше. Просил не беспокоиться — он скоро вернется.

Во втором часу дня Аркадий Павлович был уже на вокзале. Что-то ему там напомнило сумятицу дней гражданской войны. Стоявший у платформы состав с разномастными вагонами осаждали женщины с детьми и немногие провожавшие их военные.

В какой-то допотопный вагон с мягкими купе, с дверьми, открывающимися из каждого купе прямо на платформу, втискивались старухи, матери с младенцами на руках. Энергично действовали мальчишки-подростки. Старый вагон трещал под людским натиском. То же происходило возле жестких вагонов. С перрона в окна передавали напуганных малышей. Вслед за детьми совали чемоданы и наспех собранные тюки. Оклики и громкие наставления женщин смешивались с детским плачем. Какая-то девочка лет шести с полукруглой гребенкой в коротко подстриженных волосах крепко обхватила шею державшего ее на руках майора. Растерянный, он старался разнять цепкие ручонки. От неловкого его движения гребенка выскользнула из волос, упала на перрон и сразу же была с хрустом раздавлена ногами. Девочка отпустила шею отца и, громко плача, повторяла:

— Гребенка!.. Гре-бе-енка!.. Моя гребенка-а-а!..

Мимо пробежал распаренный дежурный в красной фуражке.

— Посадка заканчивается!.. Заканчивается! — хрипло выкрикивал он. — Поезд отправляется!..

Не понадобилось много времени, чтобы выяснить, что весь груз теперь уходит лишь по распоряжению начальника эвакуационного движения товарища Замкового из областного комитета партии. Через полчаса Аркадий Павлович снова был в центре города, в особняке, где размещался обком.

Против ожидания, распоряжение на возвращение в Ленинград театрального имущества было получено без особых трудов: товарищ Замковой, грузный человек в расшитой украинской рубашке, каких в Ленинграде любили представлять в комедиях Корнейчука, велел выписать главному администратору сопроводительные документы и тут же позвонил на станцию, приказав прицепить пульманы к одному из товаро-пассажирских составов, в ближайшее время направлявшихся в тыл.

Теперь нужно было скорее в гостиницу. Не надеясь на городской транспорт, Аркадий Павлович быстрым шагом направился к отелю. Удивляло, что в костелах шла служба. Чего там молили у бога?! По пути заметил: с витрин частных магазинов исчезла фотореклама театра — да, быстро!..

— Война, что делать! — сожалеючи проговорил портье, протягивая гостю ключ от номера.

Уже когда он с пальто на руке и чемоданом приближался к выходу, встретился бывший хозяин гостиницы. Тот не утратил вчерашнего лоска, но казался сейчас настороженно-подтянутым.

— Уезжаете, — закивал он головой. — Понимаю. Какой тут театр, война!.. Надо, надо ехать. Жаль…

В сочувствии его улавливалась издевательская нотка.

— Увожу декорации, — сухо ответил Аркадий Павлович. — Возможна бомбежка станции.

— Возможно. Очень возможно, — подтвердил управляющий. — Многие бегут из города.

— Я не бегу. Я спасаю имущество театра. Без него не двинусь.

— А-а, разумею! Ваше имущество.

Надо было торопиться, но Аркадий Павлович не мог оставить без ответа эти будто бы простодушные слова.

— Государственное, театра — значит, и мое, — твердо произнес он.

— Так, — управляющий кивнул напомаженной головой. — Ну, а если имущество вдруг задержится?

— Задержусь и я.

— М-м-м… Не рекомендовал бы…

— Почему?

Он в упор взглянул в холеное лицо и увидел зло глядящие на него глаза. Сдержанно и раздельно Аркадий Павлович сказал:

— Здесь все равно будет советская власть. Да!

Кажется, бывший хозяин что-то намеревался ему ответить, но, видно, раздумал и, наклонив голову, мелко заспешил вперед в своих старательно начищенных штиблетах. Распахнув двери, пропустил гостя.

— Просим пана!

На прощание он поклонился гостю, но покинувший отель Аркадий Павлович так и не понял, чего здесь было больше — пугливого лакейства или насмешки.

На улице его догнал портье.

— Вы не взяли деньги, забыли, — сказал он. — Жили лишь одни сутки…

— Я не забыл, я вам оставил.

— Благодарю вас. — Портье замялся и тихо, торопливо добавил: — Желаю вам добраться. Тут будет плохо. Очень плохо…

— До свидания, — сказал Аркадий Павлович. — Может, еще и увидимся.


— А вы как поедете? — спросили на станции, обещая вскоре выполнить приказ об отправке пульманов.

— Поеду с грузом.

— К пассажирским цеплять не станем. Будет товарный состав.

— Ничего. Есть тормозная площадка.

— Тогда следите. Возможно, отправим в течение часа.

Но ничего не произошло ни в течение часа, ни в течение двух и трех часов.

До вечера с платформ и прямо с путей в поезда грузились военные и штатские люди с железными ящиками на замках и перевязанными бечевкой кипами бумаг. Весь день высоко над станцией летали немецкие самолеты-разведчики. Тогда оглушительным лаем начинали бабахать зенитки. В синеве неба маленькими белыми облачками разрывались их снаряды. Станцию не бомбили. Глухое уханье взрывов доносилось издалека. Вероятно, подумалось Аркадию Павловичу, немцы догадываются, что прифронтовой город покидает гражданское население, щадят детей и женщин.

Лишь к ночи, когда остывшее солнце скатилось за горизонт, три пульмана прицепили к товарному составу, среди вагонов которого оказался и жесткий пассажирский.

С тормозной площадки Аркадий Павлович наблюдал, как чумазый сцепщик накидывает на вагонные крюки тяжелые петли. Вынырнув из-под буферов, он отошел в сторону и, подняв руку в брезентовой, будто обрубленной, рукавице, заливисто засвистел. Коротким, оборванным гудком отозвался паровоз. Вдоль состава прогремели натянувшиеся сцепления. Понемногу убыстряя ход, поезд двинулся на восток. Уплывали станционные постройки. Открывшееся небо за горизонтом затухало желто-зеленым отсветом. Все ярче загорались звезды. Повеяло прохладой. Южная ночь не сулила тепла.

Аркадий Павлович надел пальто и застегнулся на все пуговицы. Подняв воротник, он уселся на откидное кондукторское место. Начинало продувать. Он втянул голову в плечи и засунул руки в рукава пальто. Все-таки было удачей — в первый день военной неразберихи вывезти груз казавшегося никому не нужным театра!.. Если так пойдет дальше, в Ленинграде он будет через неделю. Ну а там? Не затянется же эта война надолго. Вытащив руку, нащупал бумажник, где лежали по форме составленные документы. Груз его именовался срочным.


С утра пригрело поднявшееся солнце. Невольный проводник пульманов задремал, приклонив голову к торцовой вагонной стене. Несмотря на неудобство, сон взял свое. Проснулся Аркадий Павлович от толчка и громкого лязга столкнувшихся буферов.

Поезд остановился на полустанке-разъезде, судя по названию, еще находящемся за пределами старой советской границы.

На невысокой платформе, в отдалении от состава, толпились местные жители. С нескрываемым интересом они смотрели на странного человека на тормозной площадке. Аркадий Павлович расстегнул пальто и хотел было сойти на междупутье, но оглушительный долгий свисток паровоза остановил его. Мимо, в обратном направлении, устрашающе громыхая, замелькал воинский эшелон. Он проносился с такой скоростью, что просветы меж вагонов и настежь растворенные двери теплушек сливались в полупрозрачную полосу. На крыше последнего вагона был установлен направленный стволом в небо пулемет. Два красноармейца сидели возле него. С тормозной площадки Аркадий Павлович смотрел им вслед до тех пор, пока идущий к передовой поезд не скрылся из виду. Но не прошло, наверное, и пяти минут, как снова послышался паровозный сигнал и в западном направлении на всех парах опять промчался военный состав. На открытых платформах на фронт везли пушки, машины с фургонами, полевые кухни.

Да, война уже шла. К границам направлялись новые силы, которые должны вступить в бой и остановить врага.

Мимо прошагал главный кондуктор. От него Аркадий Павлович узнал, что за ночь они едва ли проехали с полсотни километров. Их пустили по боковой дороге, но оказалось: теперь и по этой линии шлют военные поезда. Эшелоны с войсками придется пропускать на всех станциях.

2

На четвертый день войны, изрядно изголодавшийся, он наконец приближался к первой узловой станции на пути от оставленного им города.

Лишь замелькали стрелки расплывающихся вширь стальных путей, как стали видны воронки. Черная станционная земля была словно взвинчена гигантскими штопорами. На исковерканных рельсах громоздились еще не убранные железные скелеты товарных вагонов. Тут же догорал их уничтоженный огнем груз. Сизый дым, стелясь над путями, распространял смрадный запах. Вероятно, станция подвергалась налетам уже не однажды.

Проплыл мимо двухэтажный блокпост с разбитыми стеклами. К стенкам депо жались вагоны, крест-накрест прошитые пулеметными очередями.

Поезд встал на одном из дальних путей. Сейчас же появился сцепщик. Прогромыхали сброшенные с крюков петли у тормозной площадки, и паровоз, дав свисток, потащил за собой переднюю часть состава.

Захватив чемодан и пальто, Аркадий Павлович направился к станции. Преодолевая рельсы, обходил ожидавшие отправления поезда, не без риска пролезал под вагонами.

Ближе к вокзалу, один против другого, стояли воинские эшелоны. В раздвинутых настежь дверях виднелись нары, а на них натруженные ступни спящих без сапог бойцов. Свесив ноги над рельсами, сидели на вагонном полу или стояли, опершись на доску, служившую барьером, те, кто не спал. Напротив в теплушке, будто в зеркале, теснились такие же свежие, розовые ребята в новеньких гимнастерках. Меж теми и другими шла ленивая перекличка.

— Откуда, пехота? — кричали с одной стороны.

Другие отвечали и так же интересовались, с какого края страны едет артиллерия.

Кто-то намекал на военную тайну, острил:

— Откудова едем, там нас уже нет.

Подзадоривали друг друга:

— Давайте вперед, встречайте таночки!

— Будьте покойнички, встретим, царица полей! — отвечали артиллеристы и громко, беспричинно гоготали.

Они были веселы, эти парни из воинских поездов. Балагурили и смеялись, будто собрались на гулянку. Глядя на них, Аркадий Павлович думал о том, что им сейчас примерно столько же лет, сколько было ему, когда в действующей армии началось братание с солдатами кайзеровской армии. И вот снова немцы!.. Нет, эти ребята с гитлеровцами брататься не станут.

Меж тем один из эшелонов тронулся с места. С нар повскакали те, кто на них лежал, и столпились в пространстве дверей. Кто-то, заложив пальцы в рот, пронзительно засвистел, кто-то крикнул: «Пока, батя! Не скучай!..» Аркадий Павлович снял кепку и стал махать уезжавшим. Но этот идущий от души жест вызвал в эшелоне лишь громкий хохот. Видно, он был смешон тут в своем коверкотовом костюме, с пальто на руке.

Надев кепку, он двинулся дальше, и, чем ближе подходил к вокзалу, тем горше становилось у него на душе. Примыкавший к станции перрон был переполнен штатским людом. Родные провожали мобилизованных. Натянуто улыбавшиеся, старавшиеся бодриться и подвыпившие, они неловко мялись в окружении матерей, жен, сестер и не знавших, как себя вести, детей. Были тут и мужчины не первой молодости. Подумалось о том, что тем кадровым военным ребятам было куда как легче. О тех в далеких деревнях вздыхали матери, молили бога сохранить им сыновей. А сами сыновья о матерях сейчас не думали. Молодость живет не оглядываясь. Тут было иное. Пройдут недели, может быть, и месяцы, пока война и у семейных поглотит тяжелые думы о доме. Да и поглотит ли? Припомнился старый солдат из его давнего взвода, смышленый мужичок со смешной фамилией Старухин. Воевал он тогда уже третий год, а дня не было, чтобы не вспоминал о своем доме. Как-то в брошенной хозяевами польской усадьбе попался им топор. Хороший был топор, новый. Старухину понравился. Вздыхая он говорил: «Справный топор, будь бы полегче, взял бы с собой…» Удивительно!.. Будто все это было вчера!..

Вдоль платформы, сидя на тюках и чемоданах, ждали посадки женщины с детьми, старухи, немногие старики. Тревожно поглядывали в небо, с надеждой смотрели на каждый сдвинувшийся с запасных путей состав. Пробираясь к станционным службам, Аркадий Павлович слышал:

— Васе вчера повестку принесли. В шесть утра ушел.

— Наш к матери велел ехать. В деревне-то спокойнее, говорит…

— Стрелял тут утром. Вон крыша, что решето.

— Немец, слышно, близко.

— Слушайте больше паникеров!.. Держат наши.

— Где держут, а где и отходют…

— Когда же подсадка-то?! Дети у меня. Маленькие…

— Ой, шо це буде ще?

Русская речь перемешивалась с украинской. Высокий чубатый парень утешал вытиравшую слезы пожилую женщину:

— Та шо вы, мамо!.. Чи нас на фронт?.. Нас же на учение у тыл…

— Команда шестьсот семнадцать! Не разбредаться, не разбредаться! — скорее просил, чем приказывал низкорослый сержант, почти мальчик.

— Та мы ж туточки, товарищ старшина, — явно льстил ему бывалый дядька из мобилизованных. — Семья до меня, проститься…

— Водку увижу, вылью, — напускно хмурился сержант.

— Нима горилки, нима… Трошки було, — уверял хорошо уже хвативший родственник из провожающих.

— Мама, а если опять налетит?.. Если налетит?.. — жалась к женщине с ребенком на руках девочка лет семи в надетом на нее не по-летнему теплом пальто.

Как и ожидал Аркадий Павлович, легко здесь ему не придется. Усталые, охрипшие железнодорожники принимали и отдавали приказы по селектору и телефонам. Трещал, казалось отошедший уже в историю, морзевский аппарат. Здесь делали все, чтобы не допустить скопления поездов на путях. Но поезда все равно скапливались. С востока один за другим подходили воинские эшелоны, которые надо было немедленно продвигать вперед. С запада прибывали выбившиеся из всякого графика, переполненные свыше всяких мер пассажирские поезда. Чуть ли не каждый состав сопровождало распоряжение: «Срочно! Вне очереди».

Теперь дальнейшая судьба пульманов зависела от диспетчера — человека с красными от бессонницы глазами, до которого все же удалось добраться. Лишь мельком взглянув на протянутые ему главным администратором бумаги, диспетчер отмахнулся.

— Куда вы со своим этим… Вы же видите, стоят особые грузы.

Напрасно было доказывать, что без того, что он везет в Ленинград, театр жить не может. Переждав некоторое время, Аркадий Павлович обратился к начальнику товарных перевозок.

— У меня груз особого значения. Я отвечаю за него, — настаивал он.

— Какой такой груз?

— Это не требует объяснений. Груз большой государственной ценности. Да, да!

По-видимому, что-то в его словах, произнесенных твердо и убедительно, произвело впечатление. Начальник взглянул на сопроводительные документы.

— Государственной, говорите?

— Особой, особой ценности.

Зазвонил телефон, прервав разговор, начальник поднял трубку и назвал свою фамилию. Потом сказал: «Минуту», подозвал давно не брившегося станционного служащего, сказал ему:

— Пульманы надо отправить.

— Есть, отправим, — кивнул тот.

— Скоро? — поинтересовался Аркадий Павлович.

— Как только сумеем. Зря держать не станем.

Днем над станцией дважды появлялись немецкие самолеты. Они летали так низко, что на крыльях ясно виднелась свастика. Это было настолько невероятным, что казалось кадром из художественного фильма. С самолетов стреляли. Пули вкось прошивали стенки стоявших на путях вагонов, впивались в черные промасленные шпалы, со звоном бились о железные колеса и рельсы. Немецкие летчики стреляли наугад, стремясь создать панику, и удирали, когда появлялся хотя бы один «ястребок». Но бомбежки станции в этот день не было, и прошел он более или менее спокойно.

Приказ начальника перевозок был выполнен к вечеру, и три пульмана, по-прежнему сопровождаемые их проводником — театральным администратором, катились дальше в голове товарного состава. На повороте с площадки Аркадий Павлович сосчитал вагоны, Их оказалось тринадцать. Но пугавшее многих число его не огорчало. Чертову дюжину он даже любил.

Перед заходом солнца в открытом поле их нагнал немецкий штурмовик. Уже набравшийся кое-какого опыта машинист резко затормозил, как только самолет навис над поездом. Пролетев вперед, немец понапрасну выпустил пулеметную очередь. Тогда, разозленный неудачей, летчик сделал крутой разворот и снова кинулся на беззащитный состав. Но на этот раз машинист, наоборот, дал полный ход вперед, и пули с воздуха снова не достигли цели. Третьего обстрела не было: взмыв вверх, самолет черной полоской растаял в холодеющем пламени заката.

Стоя у тормозного колеса и зачем-то держась за него, Аркадий Павлович удивлялся, почему не взял его страх во время обстрела с воздуха. Он даже не ложился на пол площадки, что, конечно, было бы безопасней. Припомнил: когда-то в молодости, на войне, был безрассудно уверен, что его не убьют. Вот и теперь верил — пули могут попасть куда угодно, но его не заденут. Откуда могла взяться эта глупая уверенность?

На войне часто ждут неожиданности, которым не приходится поражаться. Нежданно-негаданно театральный груз застрял возле маленького украинского городка, о существовании которого Аркадий Павлович прежде и не слышал. После тревожной обстановки первых дней и ночей пульманы оказались на станции, выглядевшей самым обыденным образом. Здесь нужно было дождаться состава, следующего в северном направлении.

В служебном помещении Аркадий Павлович нашел дежурного, глядя на которого можно было и в самом деле поверить в то, что они находятся в далеком безмятежном тылу.

Тучный дядька в чесучовом форменном кителе, с лицом таким розовым и гладким, на которое будто по ошибке гример наклеил седоватые усы, умиротворенно сказал ему:

— Вы трошки почекайте… Як приде состав до севера, зараз отправим.

При этом дежурный был настолько обвораживающе ласков, что, казалось, приглашал, попить с ним чайку.

Невозмутимость его основывалась на том, что на станции пока что все было спокойно.

— Шо ему нас бомбовать? В степу мы…

Узнать обстановку на фронте оказалось тоже делом нелегким.

— Бои идут велыки, передае… Бьют наши нимца, це ще?!

Единственное, что он хорошо знал, так это то, что в ближайшие полчаса поезда к северо-западу не ожидалось.

Пройдя сквозь сумрачный зал с закрытой кассой, Аркадий Павлович оказался на пыльной малооживленной площади. Начинавшийся отсюда городок упирался широкой улицей в высящуюся в центре его белую церковь. На площади в тени дощатого навеса небольшого базарчика переговаривались между собой торговки в белых платочках, оттенявших их дочерна загорелые, в большинстве своем старушечьи лица. Ждали очередного поезда. На дощатом прилавке стояли крынки с молоком, горками высились пучки редиски и зеленого лука. Уложенное на марлевые тряпочки, ожидало покупателей сбитое в небольшие комки желтое масло. Краснела в корзинках и поспевшая черешня. Мирный базарчик был сейчас не менее удивительным, чем и сама сонная станция. Увидев человека в светлом костюме, торговки принялись наперебой звонко зазывать его, нахваливая свой товар.

Над головой синело чистое украинское небо. По впадине до пересохшей лужи без толку прохаживались жирные голуби. Задиры воробьи затевали драку из-за каждого найденного зерна. За базаром темнели кусты густо разросшейся акации. С трудом верилось в то, что, может быть, не сегодня-завтра и на тихий городок с белыми от мучной пыли цилиндрами элеватора по ту сторону железной дороги обрушатся бомбовые удары и обстрел. Снаряды подожгут станцию, до основания разрушат и, наверное, совсем недавно выстроенный элеватор. В щепки разнесут базарчик, нароют ям, с корнем вырвут кусты акаций. А возможно, военная судьба уготовит этому городку несчастье оказаться линией фронта. Только фундаменты да трубы тогда останутся на пепелище от укрывшихся в тени садов домиков. Потребуются годы, чтобы на выжженной огнем земле снова зазеленели деревья и запели птицы. Внезапно подумалось: а что, если вся эта тишина обманчива? Если севернее или южнее гитлеровцы прорвали оборону и городок может оказаться в их тылу?! С закравшейся тревогой Аркадий Павлович заспешил на станцию. Надо было попытаться хоть как-то выяснить, где же сейчас проходит фронт.

Но не успел он еще дождаться известий по радио, как война, во всей ее горькой действительности, пришла на тихую станцию.

С западной стороны прибыл и остановился, ожидая встречного, поезд с ранеными. Под санитарные вагоны были приспособлены обыкновенные жесткие. На крышах натянуты полотнища с красным крестом. Но крест не уберег поезд. Два последних вагона были продырявлены пулями. Почти все стекла в них разбиты. И все-таки в них ехали раненые. Ими был переполнен весь состав. С головами, забинтованными так, что лица едва можно было рассмотреть, с руками в гипсе и бинтах, сквозь которые еще просачивалась кровь, с повязками, закрывающими и по одному, и по два глаза, прибывшие с фронта раненые, все молодые ребята срочной службы, в измятых гимнастерках с зелеными и красными петлицами, теснясь, выглядывали из вагонных окон. Те, кто был на ногах, стояли в тамбурах, курили и оглядывали станцию. Коренастый боец с забинтованной выше уже несуществующей кисти правой рукой левой подхватывал кружку с квасом, которую подавала ему женщина с большой бутылью, и притом еще балагурил.

Покинувший свое место на площади базар теперь растянулся вдоль эшелона. Раненые протягивали из окон деньги. Многие женщины платы за свой товар не брали: «Не надо денег, чтобы ты до матери доихал, ридный!» Другие брали, но стеснительно: «Да буде, буде!.. Шо там е…» Старухи вытирали слезы концами белых платков. Невесть откуда взявшиеся подростки, лет на пять моложе едущих с войны парней, допытывались у раненых: «Ну, как там он?» Им отвечали: «Жмет, подлый», «Мы даем и даем, а они, твари, лезут и лезут…», «Сверху что дождем сыпет… Кабы нам авиации поболе…»

С прибытием эшелона с ранеными все изменилось на тихой станции. Тучный дежурный в сдвинутой на затылок порыжелой фуражке проворно выбегал на платформу, чтобы скорее отправить встречный поезд, снова нырял в служебную дверь и, через минуту выскочив из нее, с жезлом в руках спешил в голову санитарного эшелона. Простояв на станции короткое время, санитарный состав двинулся дальше в тыл, и люди на межпутье и платформе смотрели ему вслед, пока прямоугольник последнего вагона не растаял в фиолетовом мареве знойного дня.

С того момента зачастили в обе стороны составы, проходившие через потревоженный дыханием фронта тихий городок. К концу дня появился и поезд, идущий на северо-восток, к которому прицепили пульмановские вагоны. Теперь они оказались в хвосте состава. На площадке, где ехал до тех пор проводник театрального груза, обосновался немолодой главный кондуктор товаро-пассажирского.

— Вы седайте на паровоз. Машинист знае… Зараз даю отправление! — приказным тоном прокричал Аркадию Павловичу дежурный по станции.

В паровозной будке, куда его пустили без протеста, он узнал, что в двух пассажирских вагонах едут беженцы. Состав продолжали порожние товарные двухоски. За ними катились воинские теплушки, в которых ехал эвакуированный пионерский лагерь. На одной из остановок, пока поезд томился у закрытого семафора, Аркадий Павлович увидел пионеров. Они ехали со своими почти такими же юными вожатыми и начальницей лагеря, молоденькой женщиной, старавшейся не обнаруживать растерянности, хотя она и не знала, куда их с детьми везут и где высадят. Пионеры ехали в летней одежде, с легкими чемоданчиками и вещмешками. Не у всех имелись и летние пальто. С собой они везли фанерные щиты с ярко разрисованной стенгазетой и правилами распорядка лагерной жизни.

Женщины из пассажирского вагона, узнав, что Аркадий Павлович едет на паровозе, стали его звать к себе:

— Идите, поднимайтесь сюда. Хоть тесно, да все отдохнете. Мыслимо ли всю ночь там…

Много часов не смыкавший глаз, он не заставил себя уговаривать и через несколько минут уже устраивался на третьей полке, с которой с готовностью спрыгнул худенький рослый мальчик.

До утра, пока спал, проехали всего две станции. В ранний час пробуждения снова, будто не двинувшись и на километр, стояли в открытом поле у такого же, как и вчера, светофора.

Аркадий Павлович умывался на откосе возле вагона с помощью того же худощавого подростка. Опрокидывая на его руки остатки воды из кружки, мальчик таинственно спросил:

— Вы начальник вагонов с золотом, да?

— Каких вагонов?

— Тех, где часовой. Там золото, чтобы оно не попало к фашистам, да?

— Что еще за часовой?

— Ну там, в конце.

Поблагодарив мальчика, администратор заспешил в хвост состава, где узнал, что за ночь на какой-то станции к их эшелону добавили два закрытых товарных вагона. На площадке одного из них находился охранник полувоенного вида с ружьем в руках.

— Спецгруз. Опасный. Взрывчатка, — как бы по секрету сообщил главный кондуктор. — Приказано довезти по назначению. Километров сто еще пойдут с нами.

Не обрадованный этаким соседством в составе поезда, Аркадий Павлович возвращался к паровозу. По дороге приостановился, глядя на повыскакивавших из теплушек пионеров. Со свистом, с гиканьем носились они по еще не обсохшей от росы траве. Раскинув руки, кружил в поле мальчик лет девяти. Наклоняясь на виражах, он изображал истребитель. Бах!.. Бах! — стреляли двое других из зениток-палок. Дети оставались детьми.

Потом поезд шел через степь, казалось, простиравшуюся без конца и без края. Вдали ершились обсаженные пирамидальными тополями небольшие хуторки. В пассажирском вагоне к Аркадию Павловичу, как к единственному тут мужчине, относились со столь заботливым вниманием, что ему сделалось не по себе и он снова перебрался на паровоз.

Чем дальше продвигался к северо-востоку эшелон, тем упрямее напоминала о себе война. Проезжали мимо черных проплешин сгоревшей на корню пшеницы. От земли тянуло запахом пригорелого хлеба. Невдалеке, справа и слева, темнели воронки от фугасок. Около линейных постов железнодорожники рыли спасительные щели. Приближаясь к городу, увидели спрошенные под откос, искореженные огнем остовы трех пассажирских вагонов. Что-то сталось с теми, кто был в них?!

Отведенный на возможно дальний путь состав на этот раз замер в стороне от станционных служб. Главный кондуктор передал по вагонам, чтобы на случай воздушной тревоги выходили и рассыпались в степи. Она сразу за стальными путями тянулась до горизонта, где синела полоска леса. Построив по два в колонну, пионеров увели кормить в город. В вагоне, где они ехали, остались лишь дневальные.

Хотя на путях шла активная маневровка, состав, где были пульманы, простоял без движения до позднего вечера. Не были отцеплены и вагоны со взрывчаткой.

В пассажирских уже легли спать, когда к эшелону, задним ходом, подкатил паровоз и, попыхивая, стал ждать «добро» на дорогу. Но шло время, сделалось совсем темно, и разрешения на дальнейший путь не поступало. Звездная ночь окутала степь. С места, где стоял поезд, было видно, как подрагивала синими огоньками стрелок незасыпавшая станция. Издали доносилось лязганье буферов, трели сцепщиков, отклики паровозов и громыханье первого их рывка с места. Сидя на нижней ступеньке вагона, Аркадий Павлович думал о доме. В театре сейчас, наверное, уже заканчивался спектакль. Что они, вернувшиеся из отпуска, сейчас там играли? Ведь все для сцены было тут, с ним. Подняв взгляд к небу, он смотрел на светящийся ковш Большой Медведицы. Ярко сияла Полярная звезда. По ней можно было определить, в каком направлении находится Ленинград и питерский пятиэтажный дом с квартирой, где сейчас, конечно же, не спала, думая о нем, милая его Лидуша.

Тишину смял донесшийся сюда все усиливавшийся гул, стало слышно завывание моторов бомбардировщиков. Мелькнула мысль: «Может быть, наши?» Но нет. Засветились и закачались, тая в бездонном небе, синие лучи прожекторов. Они то скрещивались гигантскими римскими десятками, то расходились, образуя римские пятерки. Запоздало завыла сирена тревоги, забабахали, завыли, разрывая тьму, зенитные орудия. В вагонах проснулись, заметались. Заплакали маленькие дети. Где-то на путях фейерверком взлетела огневая вспышка. Потом, в стороне, справа и слева вторая, третья, четвертая… Звуки разрывов достигали стен вагонов и вторились обратным эхом. Вдали взметнулось пламя. Над пламенем, отражая свет прожекторов, заголубели клубы дыма. Истерически стонала сирена. Гроханье взрывов смешивалось с сухой пальбой зениток, ударами чего-то рвущегося на земле, воем самолетов в воздухе и уже общим испуганным криком в вагонах. В ночи, раздвигая ее, в разных местах запылали костры. Налет продолжался несколько минут, и нужно было ждать — бомбардировщики прилетят еще. Огонь на путях помогал немецким летчикам. Горело какое-то строение и метрах в трехстах от выдвинутого на линию эшелона.

С паровоза на происходившее со страхом смотрели машинист и его помощник. С конца поезда примчался главный, придерживая на бегу сумку, кричал:

— Всем из вагонов!.. В степь, в степь… Подальше!..

Но команды уже не требовалось. Дети спрыгивали с подножек, падали на четвереньки и, поднявшись, бежали прочь от поезда. Женщины тащили за собой малышей, с ними на руках пролезали под вагонами и спешили во тьму поля. Главный кондуктор кинулся к стоявшему у паровоза Аркадию Павловичу и снова, словно сохраняя тайну, сообщил:

— Охранник говорит, если тут рядом взорвется, так те два… Там тол… Тогда кругом все дотла… Что же?! Как же быть-то… Пионеры ж там… Женщины, дети малые… Я ж отвечаю…

Аркадий Павлович видел, кондуктора охватил страх, который тот не мог скрыть.

— Эшелон надо отвести дальше. Хотя бы на километр-два вперед, — сказал Аркадий Павлович.

С подножки спрыгнул машинист, с тревогой смотрел на вылетевшие из трубы искры.

При свете пожаров виделось — бомбежка была бесприцельной. На путях еще стояли уцелевшие поезда.

К паровозу подбежал парнишка в белой рубашке.

— Я дежурный. Сейчас за вожатого, — доложил он. — Какой приказ? — Парень изо всех сил старался казаться бесстрашным.

В небе снова послышался гул приближавшихся бомбардировщиков. Еще минута, и где-то, невидимый, ахнул взрыв. Метались прожектора, беспорядочно били зенитки. Случайная бомба могла упасть рядом с поездом.

Растерянный машинист топтался на месте.

— Надо бы, надо оттащить хоть малость, — соглашался он. — Но не имею полного права.

— Не имеет, — подтверждал главный кондуктор.

— Жезла не дали, — пояснил машинист.

— Сбегать на станцию? Дети же!.. — твердил главный.

В этот момент бенгальским огнем взметнулась где-то на путях бомба. Ярким красным огнем вспыхнули стекла пассажирских вагонов.

— Ох, сыпанет рядом — и взлетим же!.. — прокричал не сходивший с паровоза помощник машиниста.

Позже Аркадий Павлович никому не смог бы объяснить, откуда у него тогда взялась решительность.

— Беру ответственность на себя, — четко проговорил он. — Двинем до первого обходчика, оттуда позвоним. В опасности сейчас не один наш эшелон — вся станция.

Машинист взглянул на кондуктора. Тот неуверенно пожал плечами — дескать, «что я могу?».

— Беги в степь, — обернувшись к вожатому, продолжал взявший на себя командование администратор. — Возвращаться по паровозному гудку. Три раза по три… Идите на гудок.

Будто бы даже счастливый причастием к событиям, парнишка по-военному вытянулся, выпалил: «Есть!» — и немедленно исчез, нырнув под вагоны. Главный махнул рукой, побежал в хвост состава. Когда поднялись в будку, машинист еще какой-то момент мялся в нерешительности, потом с отчаянием бросил: «А, была не была!» — и взялся за реверс.

Ехали молча, не глядя друг на друга. Машинист и его помощник — будто целиком занятые ходом поезда, Аркадий Павлович — уставившись взглядом в черный от угольной пыли пол будки. Они понимали, что совершали беззаконие, и убеждали себя в правоте свершенного.

Минут через десять состав затормозил у едва различимого в ночи домика обходчика. К паровозу подскочил юркий мужичонка в сплюснутой к носу кожаной фуражке, осветив свое лицо тусклым фонарем, мигая глазами, старался понять, что это за поезд и почему он тут встал.

Вместе с появившимся здесь же главным кондуктором Аркадий Павлович пошел в домик за линией. Свет электрической лампочки ударил в глаза, как только отворилась дверь в помещение. На стене в нервном звонке бился телефон. Лишь только обходчик снял трубку, услышал:

— Алло, семьсот тринадцатый?! Товаро-пассажирский прошел мимо вас?

— Тут они. Тут встали, — перепуганно отвечал обходчик. — Тут, на километре… Порожние, видать, пассажирские-то. Здесь у меня бригада, чи кто…

— Кто там у тебя? — зло спросил человек в трубке. — Они же без жезла ушли. Кто там есть?

— Скажите, начальник эшелона.

Это было чистейшей авантюрой, но опытный администратор знал — бывали случаи, когда дело спасала только авантюра, и он решился на нее.

— Ну-ка дайте ему трубку, — послышалось в телефоне.

— Да-да! Слушаю, — с поразившей главного собранностью проговорил самозваный начальник.

— Кто это? Кто вы?

— Я, — Аркадий Павлович назвал свою фамилию. — Везу особый груз в Ленинград. Приказал двинуться ввиду угрозы взрыва вагонов с толом.

— Кто вам дал на это право? — вне себя закричал человек с железнодорожного узла. — Кто дал его машинисту?! Он ушел без жезла.

— Машинист не виноват, — сухо продолжал Аркадий Павлович. — Я заставил его, пригрозил оружием. Полагаю, я был прав. Два вагона с толом, дети…

Он видел, как вытянулось лицо у главного. Обходчик замер, сложив руки по швам. В телефоне молчали. Громким показалось тиканье старых ходиков на стене. Потом трубка ожила. Тот же голос, что прежде, заявил:

— Никаких оправданий. Пойдете под трибунал. Слышите?

— Слышу. Пойду… Что делать теперь?

— Вы с пассажирами? — уже как-то спокойнее запросили со станции.

— Пассажиров собирают. Дети и женщины были отправлены мной в степь.

— Передайте машинисту — дрезина привезет жезл. Будете следовать до Чубарки. С машинистом там разберутся. Там ответите за все.

Разговор оборвался. Через несколько минут во тьме ночи трижды по три раза просигналил паровоз.

Когда с вернувшимися из степи пассажирами поезд удалялся от домика обходчика, вдали виделось зарево пожара над покинутым час назад железнодорожным узлом.

Как ни удивительно, но никто в Чубарке Аркадия Павловича не задержал и под трибунал не отдал.

Медленно продвигаясь на северо-восток, он уже привык к тому, что никому не было дела до его груза на станциях, через которые шли платформы с танками, наивно прикрытые ветками с засохшей листвой. Не до него становилось, когда спешили отправить в тыл санитарные поезда.

Приходилось проводить ночи на твердых скамьях в залах ожидания и на открытом перроне. Он тащился со своими пульманами уже дольше недели, не преодолев, кажется, и трети пути.

«Станция Ленинград» — было размашисто написано мелом на каждом из трех вагонов. Но и гордое имя города, вызывавшее у всех уважение, делу помогало мало. Каждый день слышалось: «Отправим, ждите». И он ждал, смиряясь с тем, что, опережая, шли поезда с государственным грузом, вывозимым оттуда, где ему грозила опасность.

На одном из попутных станционных базаров он продал новое, сшитое лишь к весне, габардиновое пальто. Деньги кончились. Надежды на получение где-нибудь перевода не оставалось.

Ранним утром, стоя в толпе ожидавших посадки на поезд к востоку, он из вокзального репродуктора услышал голос Сталина.

— Граждане Советского Союза, братья и сестры, — начал Сталин свою взволнованную речь. Он говорил, что враг неумолим и борьба предстоит жестокая. Требовал, чтобы там, куда вступят захватчики, не оставалось ничего. Призывал уничтожать на их пути мосты, разрушать заводы, взрывать электростанции…

Голос Сталина, произносившего речь с резким грузинским акцентом, звучал глухо. В репродукторе слышалось, как булькала наливаемая в стакан вода и как позвякивал стакан, ударяясь о горло графина.

Ленинградский администратор, спасающий вагоны с декорациями и костюмами, припомнил исполинскую плотину — радость первых пятилеток. С театральной бригадой он побывал там, когда заканчивалась стройка. Теперь, содрогнувшись, он представил себе, как рушатся гигантские бетонные сооружения. Что значили его три вагона в сравнении со всем, что сейчас гибло?!

Временами он приходил к мысли бросить все и пробираться домой самому. Или нет, лучше пойти в ближайший военкомат. Пусть пошлют на фронт, кем хотят. Он еще не стар и может быть полезен. Он видел убитых при обстреле. Встречал по пути и холмики свежих могил рядом с железнодорожной насыпью. Что же, ведь он мог сложить голову и в окопах под Гродно еще в шестнадцатом, когда в шинели не по росту прибыл туда с маршевой ротой. Могло быть, что выжил бы и теперь, в этой войне… Но, вернувшись, что бы он тогда сказал своим товарищам, которые ждут его и надеются?.. Как бы смотрел им в глаза?.. В силах ли был бы скрыть свое дезертирство?.. Да, конечно же, дезертирство и ничто иное, пока целы его запломбированные вагоны, пока не угодила в них вражеская бомба и не запылали они огнем. Нет, он не может, не имеет права оставить их… И, после очередной неудачной попытки продвинуть груз дальше, он возвращался на тормозною площадку отчаявшийся, уже ни на что не надеявшийся. Но проходило немного времени, и Аркадий Павлович, презрев малодушие, возобновлял атаки на станционных начальников с утроенными энергией и настойчивостью.


Так он докатил свои пульманы до крупного областного центра, еще находившегося в тылу, и уже третьи сутки дожидался здесь дальнейшего продвижения.

На второй день вынужденного бездействия, когда о театральном грузе на станции будто и вовсе все забыли, Аркадий Павлович отправился в город. Он решил еще раз попытаться позвонить в Ленинград.

После долгого ожидания, как это ни было невероятно, его соединили с театром. Беспокойство, которое испытывал Аркадий Павлович, держа в руках трубку, оказалось не напрасным. Ни один из названных номеров не отвечал. Про телефон в его квартире сказали: «Не работает». Кое-как удалось уговорить соединить с управлением театров. И тут наконец в Ленинграде подняли трубку. Там, кажется, не сразу поверили, что это звонит он.

— Вы в самом деле говорите оттуда? И вы там с вагонами? Они целы?..

— Да, да! Все пока в сохранности, — прокричал Аркадий Павлович. — В театре никто не отвечает. Ни один телефон.

— И не могут ответить. Ваш театр выехал.

— Что? Куда выехал?

Торопливо, чтобы успеть все сказать, надрывавшийся издалека голос объяснил, что коллектив театра эвакуирован в глубокий тыл. Где именно расположится театр, укажут из Москвы только в дороге. Куда везти декорации, можно будет узнать позже, через Москву.

Он не сразу понял, спросил:

— Как же они поехали, с чем?.. Что там у вас в Ленинграде?

— Выехали налегке. Собрались срочно… У нас пока все в порядке, — говоривший явно бодрился. — Кончаются белые ночи. Дождей нет… Жарко. Желаем вам…

Разговор прервался. Послушав еще с десяток секунд, главный администратор оставившего Ленинград театра положил трубку.

Он вышел из душной кабины и присел на скамью среди ожидающих переговоров.

Что же было делать? Что он еще мог?


Бывают в жизни обстоятельства, которые так круто поворачивают колесо событий, что не остается ничего другого, как только безропотно им подчиниться.. Именно такое и произошло ночью.

Он был разбужен стрелочником, в доме которого ночевал.

До сих пор сравнительно спокойный ритм станции в эти часы был нарушен. Туда и обратно, в одиночку и с несколькими вагонами на прицепе пробегали паровозы. Слышались беспрерывные приказы диспетчера. Вдоль платформы катили тележки с какими-то ящиками. Шла срочная погрузка в вагоны. Свистели сцепщики, сигналили локомотивы, лязгали буфера. С вещами и без вещей спешили на посадку военные и штатские. Один за другим со станции уходили пассажирские и товарные составы. Прибывавшие не задерживались ни на минуту. Аркадий Павлович едва нашел свои пульманы прицепленными к какому-то служебному вагону, за одним из окон которого с задернутой шторой угадывался свет зажженной лампы. Лишь только проводник театрального груза успел взобраться на площадку, поезд тронулся и, развивая скорость, стал выбираться из путаницы станционных путей.

Устроившись на полу тормозной площадки — так меньше продувало, — Аркадий Павлович пытался понять, куда теперь их везут. Когда за пологими холмами полей показалось лениво поднимавшееся солнце, стало понятно — состав двигался на юг. Еще немного, и, дойдя до станции с незнакомым названием и объявлением на двери «Буфет закрыт», паровоз потащил весь состав к водокачке.

Пока он, шумно пуская пары, набирал воду, Аркадий Павлович спустился с площадки. Служебный вагон рядом оказался почтовым. В тамбуре его отворилась дверь, и над лесенкой появилась худенькая девушка в форменном жакете, надетом на цветастое летнее платье.

— Что это за станция? — спросила она, увидев на путях человека в сером костюме.

— Не разобрал толком названия, — ответил Аркадий Павлович. — А куда нас везут, не имею понятия.

— И вы, значит, не знаете…

Он объяснил, что прибыл сюда на площадке.

— Простыли поди? Ночь-то холодная.

— Померз, конечно. Теперь ничего.

— Идите погрейтесь, — позвала девушка. — По инструкции, к нам не положено, но что уж тут…

Она не только пустила его в вагон, но еще предложила кружку негорячего слабенького чая.

Аркадий Павлович увидел полки, на которых, аккуратно разложенные, теснились холщовые пакеты с почтовой корреспонденцией и запечатанные сургучом мешки.

Поймав его взгляд, хозяйка служебного вагона вздохнула.

— Одна я. Напарница осталась. Сказала — догонит. Не знаю… Почты у нас вон, полный вагон… Адресов только тех уже нету. Теперь куда ж все?.. — Помолчав, добавила: — И вы, вижу, мыкаетесь.

Была она простой и застенчивой, с волосами, по-провинциальному расчесанными на пробор и собранными на затылке узлом. Узнав, что ее случайный спутник — ленинградец, обрадовалась, сказала:

— Мама моя там была. Говорила — люди вежливые, все тебе объясняют… И письма из Ленинграда всегда ладненькие. Марочки наклеены аккуратно. Доплатных не бывает.

— Да что вы, — улыбнулся Аркадий Павлович, приняв слова девушки как любезность в свой адрес и подумав о том, что вот уже сколько дней он не улыбался.

От девушки, которую звали Татьяной, он узнал, что городу, из которого они выехали ночью, грозило окружение и был приказ — немедленно вывезти на юг все что возможно.

Теперь он догадался, почему удивились в Ленинграде, услышав, откуда он говорит. Выходило, они там знали о положении на фронте больше, чем он! И вдруг со всей ясностью понял, что ждет Ленинград, если из него выезжают театры. Он допил чай и поставил кружку, молчал, не потревоженный девушкой. Потом неожиданно для нее проговорил вслух то, что думал:

— Нет, в Ленинграде им не бывать. Не может этого быть. Да, не может!

К утру следующего дня театральный груз окончательно застрял в дальнем тупике одного из городов на юге российской земли. Почтовый вагон с симпатичной Таней увезли. Вероятности в ближайшее время двинуться к Москве было мало. Положение осложнялось еще и тем, что деньги, вырученные от продажи пальто, кончились. Он оказался с мятой трешкой в кармане.

Кольцо!.. Мысль о нем уже приходила в голову как выход на крайний случай. Лидуша, как всегда, настояла, чтобы он надел, когда уезжал… Защитный талисман!.. Вот оно и выручит его в трудную минуту. Лида?! Нет, она не бросит упрека. Она поймет его… Всегда понимала.

Вряд ли тут еще существовали ломбард или магазин скупки драгоценностей, но базар… В каком южном городе не найдется базара, где можно продать золотую вещь?!

Расспросив на станции, где находится толкучка, Аркадий Павлович отправился в город.


Поразительно, как быстро здесь возник черный рынок. Повидавший на своем веку базары, где мешок муки меняли на катушку ниток, он сразу же узнал бесцеремонный лик рынка военных лет. Чем только тут не торговали! Подержанным мужским пиджаком и новыми, наверно украденными, кирзовыми сапогами. Лаковыми, ставшими ненужными туфлями и очень кому-то необходимым детским одеяльцем. Торговля шла азартно, нервно. Все куда-то спешили, торопили друг друга. Предлагался и обмен. В толпе, расталкивая других, шныряла приметная толстуха — явная спекулянтка. Перед Аркадием Павловичем ожила картина давней петроградской барахолки, где вот такие, как эта, с серьгами в ушах, скупали у «бывших» за бесценок фамильные бокалы и муфты из шиншиллей. Быстрая, языкастая, она хватала, мяла в пальцах все, что попадалось под руку. Прикидывала на себя цветастую шаль и слушала ход часов у продававшего их старика. Тут же, не торгуясь, забирала у женщины хрустальную сухарницу и совала ее в свою невесть чем набитую большую сумку. Пальцы скупщицы отсчитывали замусоленные пятерки, а глаза шныряли по толпе, выискивая, что еще стоит взять. Подумалось — спешит превратить деньги в вещи. Он припомнил — на одной из станций, что осталась позади, командир из запасников покупал сало. Пока военный вынимал из кармана гимнастерки бумажные рубли, торговка, глядя на его неказистый чемодан, спросила: «Может, у вас полотенечко чи маечка есть?.. Деньги-то шо? Хиба немец бере их?..» Он тогда отошел в сторону, заметив, как краска стыда залила лицо командира. То, что видел Аркадий Павлович сейчас, было постыдным, неприкрыто оскорбительным. И все же подумал, что спекулянтка была как раз той, кому можно продать кольцо. Он уже было собрался ее окликнуть, когда из толпы вынырнул человек в светлом пиджаке и кепочке, с шиком надетой набок.

— Аркаша!.. Аркадий Павлович!.. Ну, феерия! Каким здесь макаром?

— Гришка?!

— Он самый — пан Белохвостиков.

Да, это действительно был он, знакомый еще с давних нэповских лет, человек без возраста — Гришка Белохвостиков, почему-то любивший себя называть паном. В среде театральных администраторов, дружных между собой, дельных и обязательных, Гришку не ставили ни в грош, но он, будто не замечая того, держался со всеми запанибрата, всегда готовый угодить людям, имеющим вес, чтобы потом у них что-то урвать. Именно таким он считал и Аркадия Павловича, называя его Корифеем. Бывал Гришка нечист на руку. На время куда-то исчезал, а потом снова появлялся на виду — говорили, промышлял «левыми» концертами в клубах с участием кинознаменитостей. Он был из тех, что выбираются из любого омута и, отряхнувшись, делают вид, что грелись на солнышке.

Теперь Гришка Белохвостиков, неуместно сияющий, улыбающийся так, словно встретились они в курортный месяц на пятачке в Кисловодске, жал руку Аркадию Павловичу, который готов был приписать эту встречу своему прославленному везению. Еще бы! У Гришки, наверное, есть знакомство и на железной дороге. Да и с кольцом, пожалуй, удастся повременить. А Белохвостиков меж тем, с любопытством оглядывая его, спрашивал:

— Что это с тобой, Аркадий Палыч?.. Увидел, думаю, ты — не ты, Корифей?..

— Я, да. — Аркадий Павлович не помнил того, чтобы Гришка прежде называл его на ты, но до того ли… Стараясь быть кратким, он рассказал Белохвостикову обо всех мытарствах в попытке пробиться домой. Гришка слушал, делал большие глаза, качал головой и сочувственно прицокивал. Но когда одиссея с пульманами подошла к концу, снисходительно улыбнувшись, сказал:

— Ах, Палыч, а я тебя за самого мудрого держал… Куда ты, бедолага, с этим хозяйством укатишь?.. Или не понимаешь — один день, два и — здрасте! — будут тут. А нет — все равно тебя догонят… Это же сила какая!.. Страшно вообразить. Ленинград уже, слышно, отрезан… Пока мы тут с тобой, они, может, уже в Саду отдыха под вальсы Штрауса… И до Москвы допрут. Вероятная реальность… — Он притворно вздохнул, — Сочувствую тебе, славный ты мой.

Это был знакомый ложно-ласковый и одновременно нахальный тон Гришки. Помрачнев, Аркадий Павлович сказал:

— Продвижение гитлеровцев замедлено. Они получают отпор.

— Замедлено героическим сопротивлением, — с ехидством продолжал Белохвостиков. — Кулак они готовят, вот и приостановились. Потом ка-ак дадут!.. А ты где? Драпать надо. Тебе-то уж точно драпать, Аркаша…

Это неожиданное «Аркаша» едва не заставило Аркадия Павловича вскипеть, но, всегда умевший владеть собой, он выдержал взгляд бегающих глаз Белохвостикова и, словно не поняв его подлого намека, спросил:

— Ну а ты что, Гришка?

— Я?! Я тут с опереточным ансамблем был. В первый день все к Москве драпанули. А пан Белохвостиков, сам знаешь, не любит толпой. Он личность индивидуальная. Еще неизвестно, как что скроится… Ладно, Палыч, не скучай. Радуйся, что встретились, — и уже тихо, деловито продолжал: — Ехать тебе все едино некуда. Напрасны ваши старанья. Сам не пропадешь — от барахла твоего дым останется… В общем, слушай, имею капитальный вариант… Вагон с костюмчиками разгружаем… С кем надо — договорюсь. Ценное чохом реализуем. Недорого, понятно, придется — война! Но ничего, коммерсанты всегда найдутся. Башли пачками возьмем… Шутка ли, три пульмана… Расчет на паритетах: твой товар — моя фирма. А там запирай чемоданчик и дуй с тяжеленьким подальше… Кто тебе что скажет… Разбомбило — и амба!.. Ситуация — блеск!

Аркадий Павлович поднял голову и так посмотрел в глаза Гришке, что беспечность того сразу улетучилась. Захотелось ударить по этой хлопотливой роже. Стараясь сдержаться, Аркадий Павлович проговорил:

— Мерзавец!.. Ах ты подлец, коммерсант!.. Ну, сволочь…

Но с Белохвостиковым произошла новая перемена. Он деланно громко засмеялся и, похлопав собеседника по плечу, выкрикнул:

— Молодец, Аркаша! Советский человек. Пошутил я, понятно, извини. Проверить тебя хотел, Так, для смеха.

В следующий миг Белохвостиков так же внезапно исчез, как появился. Потонул в густой толпе барахолки, будто его и не было, а перед Аркадием Павловичем уже стояла толстуха в серьгах и, тыча в его кольцо пальцем, спрашивала:

— Не продаете, гражданин?.. Дам хорошо.


С купленными на рынке продуктами — булкой, сычугом и бутылкой молока — он спешил на станцию. Что будет дальше с грузом и с ним самим, представлял с трудом. По пути твердил про себя: «Ах, проходимец!.. Мерзавец!.. Шутил?.. Врет, не шутил, подлец».

Путь назад всегда будто ближе. Вскоре уже, перешагивая через рельсы, он шел к длинному товарному складу, за которым в тупике стояли его пульманы. Аркадий Павлович обходил высокую платформу, и тут… То, что предстало его глазам, было убийственней встречи с Белохвостиковым, страшней всего пережитого за неделю. Рельсы тупика были свободны. Пульманов не было.

Главный администратор ленинградского театра — человек стойкого характера, редко теряющий самообладание, — опустив чемодан на шпалы, готов был заплакать. Сумасшедшие мысли замелькали в мозгу, одна неправдоподобней другой. А если Гришка?.. Если он успел с кем-то договориться и угнать вагоны?.. Да нет, невозможно. Чепуха! Какая же лезет в голову чепуха!.. Но что теперь? Что теперь?

3

В Харькове его арестовали.

Это произошло тогда, когда самое трудное осталось позади, когда Аркадий Павлович довел свои запломбированные вагоны до этого крупного железнодорожного узла. Лишь один из них был наискось задет пулеметной очередью. Там находились костюмы, и вряд ли они могли серьезно пострадать.

В тот навсегда оставшийся у него в памяти несчастливый день он нагнал свой груз на колхозной полуторке у следующей станции. Помогла купленная за немалые деньги водка. Надо же! Все-таки повезло, что имелись деньги от продажи кольца.

И опять. Он досаждал дежурным по перегруженным станциям. Доказывал, требовал, просил… В конце концов пульманы продвигались к Москве. Было все. Его оскорбляли. Называли трусом, который под видом проводника бежит в тыл. Говорили, что вагоны лишь предлог, чтобы забраться куда-нибудь в Ташкент и отсидеться — пусть воюют другие. Он не отвечал на заведомо несправедливые слова. Глядя в упор на обидчика, кивал головой и четко произносил: «Да, так… Да, да!» — но с таким сарказмом, что тому становилось не по себе. Глумлению приходил конец.

До Харькова, куда вагоны пришли с юга, ехал и на той же тормозной площадке, и по соседству, в набитых до отказа пассажирских купе. На некогда великолепно выглаженных Лидией Романовной брюках не осталось и следа складок. Светлый костюм был весь в пятнах самого различного происхождения.

По прибытии на сортировочную ему предложили пройти к какому-то начальнику из Москвы, который проверял движение всех грузов и давал право на их дальнейший путь. Удивило Аркадия Павловича, что повел его вооруженный боец железнодорожных войск.

В одной из комнат станционного здания за столом, на котором стояли два обыкновенных телефона и аппарат полевой связи, что-то писал человек в полувоенном костюме и фуражке из материала защитного цвета, какие любили носить ответственные товарищи. Боец положил перед ним документы администратора и, дождавшись кивка начальника, вышел.

Не поднимая головы, сидевший за столом придвинул к себе бумаги, но в это время зазвонил телефон. Взяв трубку, московский начальник мельком взглянул на Аркадия Павловича, но сесть ему не предложил.

Разговор по телефону был отрывочным, приказного характера.

— Да, так!.. Направляйте!.. Нет, нет, пока задержите… Да, немедленно… Заставим!.. — бросил в трубку человек в защитном. Был он немолод, с гладко выбритым лицом сероватого оттенка. Жесткие складки лежали по сторонам рта, плотно сжимаемого после каждого сказанного слова.

Аркадий Павлович оглядел помещение с единственным столом и стульями вдоль стен, с портретом Дзержинского в тяжелой деревянной раме за креслом начальника и стал догадываться о том, куда его привели.

Отдав последнее приказание, сидевший за столом положил трубку и принялся бегло просматривать листки — спутники театрального груза. Потом он поднял голову и, пристально глядя на администратора, спросил!

— Так что же дальше?

Аркадий Павлович ответил, что дальше следует дать ему возможность добраться до Москвы.

— А дальше что?

Его буравили два недоверчивых глаза. Холодное лицо человека за столом было лишено выражения.

— Дальше я буду искать свой театр.

— Где?

— Там, где он находится. Думаю, понятно.

— Та-а-ак, — протянул сидевший за столом. — Считаете, я вас должен направить с вагонами до Москвы, настаиваете?

— Да, да.

— Говорите, у вас полномочия?

— Да.

— Ваши полномочия липовые, — он приподнял листки и пошелестел ими в воздухе. Лицо сделалось каменным. — Вы месяц мотаетесь по прифронтовым дорогам. Эти документы довоенной давности. Они недействительны. Нет даже станции назначения. Надо разобраться, что вы за тип.

Кровь прилила к лицу Аркадия Павловича, он понимал, что саркастические «да» тут не помогут. Собрав всю свою волю, он раздельно сказал:

— Я главный администратор театра. Моя станция назначения там, где театр. Это мой долг.

— Долг?! Так! — сидящий продолжал смотреть на него в упор. — А я вот так думаю — вы аферист!

Больше сдерживаться не было силы. Опершись руками о край стола, очень тихо, но так, что это было хуже всякого крика, Аркадий Павлович проговорил:

— Вы не имеете права!.. Я еду четвертую неделю. Вывез народное имущество из захваченной территории… Я продал все свое, чтобы добраться сюда… А вы не хотите…

— Не хочу вам верить, — перебил его человек за столом. — Вижу, вы везде добиваетесь… Мы еще посмотрим, что вы везете в своих пульманах. Вы проехали города, где осталось все.

— На вагонах пломбы, я не вскрывал их, хотя тогда мог бы ехать с удобствами. Да!.. Я не мог подвергнуть опасности… Тот, кто сорвет пломбы, будет отвечать.

— Ответим, не беспокойтесь, — усмехнулся начальник. — Я тут на то, чтобы проверять все, что найду нужным. Но прежде мы установим вашу личность. Она мне подозрительна, и этими номерами меня не возьмешь…

— Позвоните в Москву, в Комитет, вам скажут, кто я.

— Найду куда звонить. — Человек в полувоенном поднялся, оказавшись неожиданно маленького роста, и, ничего больше не говоря, удалился из комнаты. Вскоре он вернулся в сопровождении молоденького скуластого сержанта с наганом в кобуре.

— Пошли, — сказал сержант, кивнув на дверь.

Недоумевающий администратор решил, что разумнее будет подчиниться, и, пропущенный вперед, шагнул к выходу.

— Куда мы идем? — спросил он, когда, уже конвоируемый, шел вдоль тускло освещенного коридора.

— Куда надо, разговаривать не положено.

Через несколько минут он сидел на длинной диванной скамье. В комнате были еще стул и маленький стол. На стенах — ничего, кроме оставленного кем-то отрывного календаря с июньским листком с красными цифрами «22». На камеру помещение не походило, хотя единственное в нем туманное окно было зарешечено снаружи. Аркадий Павлович пытался понять, что именно произошло. Почему он здесь, под замком, со своим полупустым чемоданом, лишенный всех документов. «Тип»!.. А впрочем, действительно!.. Человек странного вида, вот уже скоро месяц раскатывающий вдоль фронта с тремя пульманами, загруженными мало кому понятными вещами… Да, это могло показаться черт знает каким подозрительным. Да, не похож он на человека, сопровождающего груз в военное время. С тревогой Аркадий Павлович подумал, что, если вагоны откроют, вряд ли находящийся в них реквизит покажется кому-то достойным заботы, и тогда — конец!.. Наделенный чувством юмора, он всегда умел с улыбкой посмотреть на себя со стороны. Нет, сейчас ему было не смешно.

Прошло полчаса, о нем словно позабыли. За дверьми не слышалось и шагов. За двойными, давно не мытыми рамами, глухо сигналили паровозы. Стучать в дверь? Какой смысл?.. Он снова взглянул на часы, оставшуюся у него сейчас единственную мало-мальски ценную вещь. Старые, с точнейшим ходом часы фирмы «Лонжин» — карманные, переделанные на ручные. Лидуша называла их клоунскими… Лидуша!.. Что с ней там?.. Что с Ленинградом?!

Аркадий Павлович прилег на твердую скамью, пристроившись головой на чемодан. К этому было не привыкать. Не заметив как, усталый проводник пульманов заснул.


Разбудил его тот же плотно сколоченный сержант.

— Вставайте, товарищ. Идемте.

Проснувшись, Аркадий Павлович сел. Не сразу после сна сообразив, где сейчас находится, спросил:

— Куда?

— Куда надо, — знакомо, с той же непроницаемой интонацией повторил сержант.

Задержанный главный администратор вздохнул и покорно пошел к двери.

Сержант привел его в ту же комнату, но уже с зажженным электричеством. За окнами сгустились синие сумерки. На прежнем месте сидел тот же человек в полувоенном костюме. Казалось, он не покидал помещения. Не говоря ни слова, начальник кивнул на стул, предлагая сесть. Сержанту он уходить не велел, и это не предвещало ничего хорошего. На столе Аркадий Павлович увидел отложенные в сторону свои документы. Вероятно, с ним было решено. Не отрываясь от бумаги, начальник что-то быстро писал.

Наконец была поставлена точка. Человек за столом подвинул к себе бумаги Аркадия Павловича, и на него взглянули серые, но не те сверлящие, а усталые глаза.

— Так вот, — неторопливо проговорил он. — Груз считали пропавшим. В Москве, в вашем Комитете, удивились, что вы выбрались и сумели его вывезти… Во-от, — протянул он. — А мы, значит, задержали как подозрительного… Бывает, хотя и не часто. В общем, полномочия ваши подтверждены телеграфно. Будете следовать до Москвы. Там укажут станцию назначения дальше. Пульманы пойдут на товарную Северного. Вам будет место в пассажирском вагоне.

Аркадий Павлович не был бы самим собой, если бы показал, как он счастлив неожиданному обороту событий, и стал бы благодарить за то, что с ним все выяснили. Да, ему возвращают документы, личность его больше не вызывает сомнений. Но тот, кто сидел перед ним, не произнес ни слова извинения за проявленную грубость и оскорбления, и Аркадий Павлович сухо сказал:

— Нет, я поеду с пульманами. Только при них.

— Ваше дело, — бросил сидевший за столом и уже обратился к сержанту: — Проводишь к Делаляну. Распоряжение накормить дано. Потом отведешь в санпропускник. Я велел, чтобы помогли человеку привести себя в порядок перед Москвой.

И тут Аркадий Павлович едва сдержался, чтобы не взорваться.

— Не требуется, — отчеканил, поднимаясь и принимая бумаги. — Я не беспризорник и не «тип». Обойдусь сам, да!

Но и начальник был не из тех, кого легко ошарашить. Не глядя на театрального администратора, он проговорил:

— Извиняться не стану. Война! На слово верить никому не могу. Надеюсь, понятно, — и опять взялся за перо. Но все-таки, кажется, чувствовал себя не совсем-то правым.


Еще неделю назад такое казалось несбыточным — он шел по Москве. Той самой, в которой десятки раз за долгие годы бывал по разным делам.

Она была та же — столица, которую знал. И все-таки она была теперь другой — посуровевшей и будто настороженной. Всегда куда-то спешащие москвичи выглядели озабоченными, ушедшими в себя. Навстречу попадалось множество военных — мужчин разного возраста и девушек в пилотках, порой кокетливо надетых то на курчавую голову, то на гладко зачесанные волосы, с косой, закинутой на спину. Среди кадровых, ладно скроенных командиров попадались и недавно надевшие гимнастерки люди в возрасте, не отмеченные ни выправкой, ни боевым видом. О принадлежности их к командирской братии свидетельствовали лишь шпалы или кубики в петлицах да тяжелые, оттягивающие поясные ремни пистолеты у призванных из запаса.

Город пестрел плакатами, злыми карикатурами на Гитлера, жалкого и ничтожного в тени треуголки Наполеона, изображениями мужественных красноармейцев, рубящих, как древние витязи, гидру фашистской свастики, призывами встать грудью на защиту Родины. Были на щитах и афиши, извещающие о спектаклях в театре и представлениях цирка. Москва жила напряженной, убежденной в правоте своих дел жизнью.

То, что на людных углах продавали газеты и звучало радио со знакомым голосом диктора, что по пути встретилась афиша Большого зала Консерватории, где исполнялась симфония Чайковского, внушало веру — придет время побед.

Три пульмана, не вызывая больше опасения за их судьбу, стояли на дальнем пути Северного вокзала, сданные под охрану. Москву не раз бомбили, но зенитный огонь ее был мощным, и разрушений, причиненных бомбежкой, не было заметно.

Насколько мог приведя себя в порядок, умудрившийся сдать чемодан в переполненную свыше всяких возможностей камеру хранения багажа, Аркадий Павлович шел на Неглинную улицу, в Комитет искусств. Беспокойство не оставляло его. Что-то с театром… Неужели было напрасным все, что он пережил с июньского воскресенья?.. Неужели он опоздал с перенесшим железнодорожную неразбериху, бомбежки, обстрелы, глумление над вагонами театральным добром, бывшим для него в эти дни всем на свете?

Действовало метро. Со станции на площади он опускался по движущемуся эскалатору. На три ступеньки ниже весело переговаривались три молоденьких лейтенанта в новых, поскрипывающих сапогах, в ладно подогнанных гимнастерках, с портупейными ремнями крест-накрест на спинах и с еще пустыми кобурами для оружия. Все трое с одинаковыми чемоданчиками, в никелированных уголках которых играли огни метро. Аркадий Павлович смотрел на уже преисполненных командирского достоинства лейтенантов и припоминал тех взводных и ротных, которых видел в санитарных поездах, — в гимнастерках со следами замытой крови, перевязанных бинтами, опиравшихся на костыли, думая о том, что ждет впереди этих наверняка рвущихся на фронт мальчиков.

Внизу, на платформе увидел один, а затем другой комендантские патрули. Пожалуй, этим сегодняшнее метро тоже отличалось от довоенного.

У входа в Комитет мельком взглянул на свое отражение в стекле дверей. Да, неважнецкий вид! Но до этого ли сейчас?! Ладно, что хоть был не оборван и выбрит.

Его приняли сразу.

В кабинет к комитетскому начальству поглядеть на считавшегося погибшим администратора сошлось несколько человек. На Аркадия Павловича смотрели с любопытством. Он начал было рассказывать, как ему удавалось вывозить пульманы из фронтовой полосы, но вдруг умолк и сказал:

— Ничего особенного не было. Удирал с вагонами от немцев. Удирал, пока было возможно и куда только возможно… Да, так… Везло, видно, мне все-таки, вот и добрался до Харькова… Оттуда уже с вашей помощью сюда.

Собравшиеся слушать его разочарованно покидали кабинет.

Он узнал, что театр его обосновался в большом городе Западной Сибири, занял помещение местного драматического коллектива, который на время войны был переведен в крупный заводской клуб.

— Вас там ждут, — сказали ему. — Когда узнали, что вы отыскались, да со всем имуществом, ну обрадовались!.. В общем-то, вы ведь, можно сказать, спасаете театр.

Его снабдили талонами на питание и обещали устроить на ночлег. Он поблагодарил и сказал, что хотел бы не откладывая начать добираться до театра. Ведь до него было еще так далеко. Потом спросил, можно ли дать срочную телеграмму дирекции.

— Конечно, конечно, — отвечали ему. — Мы постараемся связать вас с ними по телефону.

— Тогда, пожалуйста, и с Ленинградом. Там у меня жена.

От него не могло ускользнуть, что при этих словах те, кто был в кабинете, переглянулись.

— Попробуем позвонить в Ленинград. Дайте номер телефона.

— Знаете, я бы хотел поскорее двинуться дальше.

— Отправим скорым. Поезда на восток ходят нормально.

Аркадий Павлович забеспокоился.

— Я — скорым? А груз?..

— Товарной скоростью. Дадим сопровождающего… толкача.

— Нет, прошу вас… Я поеду с ними, с вагонами… Обязательно только с ними, товарищи…

Аркадий Павлович поднялся.

Но и в московском тылу имелись свои трудности. С городом, где разместился театр, междугородная станция обещала соединить только после семи вечера. Что касается Ленинграда, то все попытки дозвониться оказались тщетными.

Прошло немало времени и после семи вечера, а разговора с театром не получалось. На вопросы, когда же он наконец состоится, с междугородной следовал невозмутимый ответ: «Ждите, линия занята… Освободится — соединим…»

И он ждал, не отходя от телефона, в приемной, на широком клеенчатом диване. Минуло шесть, семь и десять часов, а ожидаемого звонка все не слышалось. Сменились секретарши начальства. Дневная ушла домой, и на ее место уселась вечерняя. Оказалось, в Комитете теперь работали до поздней ночи. Стучали пишущие машинки. Велись телефонные переговоры. Ходили люди с бумагами. Строгого вида женщина за секретарским столом объяснила, что в Москве сейчас далеко за полночь работают все наркоматы и главки и что именно ночью часто поступают приказы, требующие срочного выполнения. Это обстоятельство обрадовало Аркадия Павловича. Он мог спокойно дожидаться минуты, когда его соединят с театром. Однако чем дольше ждал, тем меньше оставалось надежды на сегодняшний разговор. Спектакль там уже должен был окончиться, и вряд ли кто-нибудь мог ночью ответить на московский звонок.

И все же около десяти раздался длинный прерывистый сигнал междугородной, разбудив задремавшего администратора.

— Ваш вызов, — сказала секретарша, передавая ему трубку.

Аркадий Павлович вскочил с дивана и замер в ожидании. Одолевавший его сон, с которым он, как мог, боролся последние часы, мгновенно улетучился. Кажется, никогда в его жизни ни один разговор не рождал у него этакого волнения. В трубке слышались гудки и что-то трещало. Номер не отвечал. Напрасно Аркадий Павлович напрягал слух, напрасно почти не дышал, до боли сжимая трубку. Но вот треск прекратился. Женский голос произнес:

— Соединяю. Вызываемый у аппарата.

Он еще сильнее притиснул трубку к уху.

— Алло!.. Слушаю!.. — раздалось издалека.

Аркадий Павлович услышал голос директора. Да, это был он. Сомнений не оставалось.

— Алло!.. Да, да! Это я. — Аркадий Павлович назвал свою фамилию. — Говорю из Москвы, из Комитета…

— Ты?! Аркаша, ты?! — голос директора сорвался и сделался неузнаваемым. — Ты, дорогой наш, живой?..

Никогда раньше не называл он его ни «Аркашей», ни «дорогим», а тут… И вот в этот момент, когда была бесценна каждая секунда, оба они на какой-то миг умолкли. Ком подкатил к горлу Аркадия Павловича и не давал ему говорить. Но в трубке уже слышалось:

— Алло, алло, Аркадий!.. Ну, как там, что?.. Что у тебя?..

— У меня все в порядке, — справившись с волнением, громко прокричал Аркадий Павлович. — Я в Москве, на Неглинной… Вагоны на Северном… Все цело… Пломбы в сохранности!..

— Молодец!.. Ой, молодец, — почти застонал в трубке далекий директор. — Ты бы знал, в чем мы играем!.. Костюмы, напрокат у здешних… Голову ломал, что делать дальше… Ты наш избавитель, герой!.. Всей труппой с оркестром тебя будем встречать. На руках понесем!

Директор был еще и ведущим актером театра. За патетикой пряталось охватившее его беспокойство.

— Когда тебя ждать?.. Когда придут вагоны?

— Буду вместе с грузом. Постараюсь поскорее, хотя до вас и далеко.

— Денег тебе надо? Утром вышлем телеграфом.

— Не присылайте. Найду. Завтра же попытаюсь двинуться… Да, да!.

— Хорошо. До тебя как-нибудь продержимся.

Все было как будто сказано, и тут настала самая беспокойная для Аркадия Павловича минута. Стремясь придать словам сдержанность, он спросил:

— Что там в Ленинграде?.. Что моя Лида, как, неизвестно вам?

— Какая Лида? — не сразу понял директор и вдруг закричал: — А-а, что же это я, стоеросовый?! Твоя Лидуша?! Лидия Романовна? Она здесь, с нами… Ждет тебя. Мы же выехали с семьями. Такой был приказ… Слышишь, Аркадий Палыч, понял?.. Она здесь. Работает в бутафорском… Тут все при деле. Спит, конечно, сейчас. Я живу в театре. Можно сказать, на казарменном… Слышишь, Аркадий…

— Да, да… да, — отвечал он как-то уже невпопад, не в силах больше сдерживаться. Отвечал так тихо, что вряд ли его слышал директор.

— Ваше время кончилось! Прерываю разговор, — произнес властный голос телефонистки с междугородной.

Связь оборвалась. Аркадий Павлович еще держал трубку прижатой к уху, потом медленно положил ее на аппарат. Нет, не зря он эти долгие недели в муках и борьбе, стараясь не сдаваться, тащил на восток свои вагоны. Он думал о тех, кто ждал его, веря в него и надеясь… Да, они были людьми, его театральные товарищи. Они думали о нем, заботились и страдали за него… Да, да.

Он взглянул на повернувшуюся к нему лицом, напряженно что-то ожидавшую от него секретаршу. Аркадий Павлович показал глазами на телефон и сказал:

— Она там, моя жена. С ними, с театром… Работает. Она с ними. Спасибо вам.

— Мне-то за что же, господи! — просветлев, воскликнула секретарша. Нет, она вовсе не была сейчас строгой. — Что я?! Служба. Война!..

— Да, война, да! — как бы про себя повторил он.

— Вы измучились. Идемте, — секретарша поднялась. — Я устрою вас в кабинете. Поспите до утра спокойно.

— До утра, да, — Аркадий Павлович уже готов был последовать за ней, но вдруг остановился.

Секретарша обернулась, смотрела недоумевающе:

— Что такое?

— Ничего, — сказал он. — Не стоит беспокоиться. Спасибо. Я уже отдохнул. Поеду на Северный, там у меня все. Говорите — срочное теперь решается по ночам? Пойду к железнодорожному начальству. Нужно обозначить станцию назначения… А ну повезет, с утра подцеплюсь к какому-нибудь товаро-пассажирскому…

В КОМАНДИРОВКЕ

Случалось ли вам проводить ночи в доме для приезжих где-нибудь в далеком степном райцентре или промысловом поселке на берегу неведомой реки? Приходилось ли засыпать под хриплый говор старенького репродуктора, который, однако же, чертовски мил, потому что связывает вас с оставленным дома привычным миром городской жизни?

Удивительные это учреждения. Названия у них разные. Где гордое «Гостиница», хотя в той гостинице всего два номера — один мужской, другой женский, где «Дом крестьянина», где просто «Дом для приезжих», а где и вовсе большая, заставленная койками изба без вывески на фасаде — как хочешь, так и называй.

Но что за наслаждение после утомительной дорожной тряски на попутных машинах, после дневного хождения по разным районным организациям очутиться вдруг в тепле натопленной комнаты с непременными рыночными копиями «Утра в лесу» и левитановского «У омута», на которые копиист не пожалел зелени! Что за счастье войти в эту комнату, скинуть одеревеневший брезентовый плащ и, налив кипятку, согретого в каком-то дедовском самоваре, нарезать кружками запасенную еще в городе колбасу!

Честное слово, в эти минуты койка, застланная по-солдатски конвертом, кажется постелью в дорогом номере столичной гостиницы, а стол, прикрытый клеенкой с давно стершимися цветами, — столом в одном из лучших ресторанов!

Разные люди сходятся по вечерам в домах для приезжих. Тут и бывалый кооператор, полжизни разъезжающий по заготовительным конторам, с видавшей виды полевой сумкой, до отказа набитой накладными, квитанциями; и заезжий из областного центра лектор по международному положению; и армейский лейтенант, хлопотливый и беспокойный, возвращающийся из отпуска, К себе в деревню он ездил с женой и двумя маленькими детьми-разнолетками и вот снова везет семейство на другой край земли, откуда неизвестно когда опять попадет домой. Бывает, гостиничная судьба столкнет тебя с каким-нибудь столичным чудаком, собирателем давно забытого фольклора, или, и того интересней, с целой бригадой эстрадных актеров, этих вечных кочевников, с их баянами, ящиками, заполненными цилиндрами и цветами, а то и живыми голубями.

Да мало ли кого встретишь в домах для приезжих! Народ все разный, залетный, долго на одном месте не засиживающийся и немало повидавший на своем длинном или коротком веку.

Кто как, а я люблю вечера в этих домах, где люди сходятся так же просто, как в общем вагоне, а случится какой-нибудь незаурядный рассказчик, в которых у нас в России не имеется недостатка, и польется далеко за полночь нескучный разговор. Глядишь, и узнаешь что-нибудь такое, что окажется куда более интересным, чем строки, заполнившие листки корреспондентского блокнота..

Не так давно отыскал я в своих записях любопытную историю, услышанную в один из подобных вечеров. Вспоминались разные мелкие подробности, рука сама потянулась к перу.

Как-то случилось мне по корреспондентским делам застрять в далеком поселке — районном центре, который порядком отстоял от железной дороги. Райцентром поселок стал в то время еще совсем недавно, поскольку край нежданно для его обитателей приобрел большое промышленное значение.

Дни стояли сырые, осенние. На улице с утра до вечера шел мелкий, невидимый дождь — не дождь, а какая-то сплошная влажная завеса. Капель не видишь, а выйдешь из дома, и десяти минут не пролетит — станешь весь сырой и скользкий. Скучное время — предвестник первых заморозков.

Дела мои сложились так, что я уже достаточно поездил по области и немного устал. До конца командировки оставалось больше недели, а сбор материалов был почти уже закончен, и я, не будь тоски по дому и друзьям, вполне мог бы отдохнуть сутки-другие в довольно чистеньком доме, для приезжих, где говорливая пожилая хозяйка могла не только вскипятить чай, но и приготовить яичницу с картошкой и салом.

В райисполкоме мне должны были дать машину для поездки в глубинные места. Но машин, как всегда, не хватало, и секретарь исполкома сказал, что мне придется обождать до завтрашнего дня. Я имел серьезное задание и при желании мог бы вытребовать себе машину немедленно и еще вечером быть, где нужно. Но особой охоты тащиться по степным дорогам в темноте, да еще в дождь — кто знает, может, завтра и погода повеселей будет, — у меня не было, и я согласился дождаться следующего дня.

Мне следовало еще заглянуть в райфинотдел, а затем просмотреть подшивку областной газеты, и я, перед тем как поесть и идти на отдых в дом для приезжих, отправился по этим своим последним здесь, в поселке, делам.

Начальник финансового отдела, невысокий остролицый человек с глубоко запавшими темными глазами и худой шеей, которая по-гусиному торчала над отложным воротником форменного кителя, принял меня без особого энтузиазма. Я заметил, что, беседуя со мной, он все время озабоченно думал о чем-то другом и, как мне показалось, немного нервничал. Два раза раздавался неторопливый троекратный стук в стену. Начальник просил у меня извинения и куда-то выходил. Вскоре он возвращался, заметно чем-то удовлетворенный, говорил со мной живее и на вопросы отвечал охотнее. Отлучившись в третий раз, он появился с весьма неожиданной улыбкой на губах, а в его глазах светилась радость. Видно, он решил поделиться со мною тем, что переживал.

— Ревизор из Госконтроля. Четвертый день сидит, — доверительно сообщил он, мотнув головой в сторону стены, откуда слышался стук. — Знаете, вот я двадцать с лишним лет на этом деле. И в области работал, а такого придиры в жизни не встречал. Ну, все тебе поднимет, каждую цифру. Всякий листок чуть ли не на свет рассматривает… И все куда, да зачем и не правильней ли было бы поступить так-то или этак? Вот ведь, бывает, пришлют такого, и ты как школьник перед ним: и заучил урок, а все боишься, учитель не то спросит и засыплешься. Кажется, у нас все в порядке — и работники подобрались удачные, и без премии квартала не проходило, а все сижу как на иголках… Каждые десять минут объяснения даю. Выслушает, кивнет головой и вычеркнет свой вопрос… Хоть бы улыбнулся или хорошее слово сказал. Нет. И не знаешь, что он там про себя думает. Человек уже очень даже пожилой, знаете, уйдет на час, на обед, и опять сюда. Да так до позднего вечера. Ну, и я тут сижу. Прямо беда.

Он как-то виновато улыбнулся и продолжал:

— Есть же такие люди. За три дня столько документов пересмотрел, недели другому мало. Будто ему не командировочные идут, а сдельно с бумажки платят… Ну и мы все сидим. И нечего будто беспокоиться, а на душе тревожно.

В дверь коротко постучали. Скрипнули шарниры, и в комнату вошел высокий сутуловатый человек.

— Чаю иду попить, — сказал он, обращаясь к начальнику, и показал ключ: — Мне с собой его взять, или вы здесь будете?

Я догадался: передо мной ревизор из Госконтроля, и стал его внимательно рассматривать. Это был человек значительно старше пятидесяти лет, с резко очерченным продолговатым лицом, покрытым сеткой мелких, не сразу заметных морщин. Складки по сторонам рта были глубокими и придавали его лицу суровое и немного печальное выражение. Волос у вошедшего было еще много, они пепельно и легко кудрявились сверху и по сторонам крупного лба, уходя за покрытые пушком уши. Слова он произносил глуховатым низким голосом, едва заметно открывая при этом рот. Голубые выцветшие глаза, такие светлые, будто их долго стирали и тщательно прополаскивали, смотрели прямо и чисто.

— Берите, пожалуйста, с собой, — сказал начальник. — Хотя я никуда не уйду.

Ревизор кивнул и, забрав ключ и не сказав больше ни слова, вышел из комнаты.

— Вот так все время, — вздохнул начальник райфинотдела. — Слова лишнего не скажет. До чего официальный человек. Действительно, настоящий ревизор. К такому подхода не найдешь — кремень.

Мы тоже вскоре расстались. Начальник заспешил домой, чтобы успеть вернуться к приходу ревизора, я отправился в библиотеку отыскивать необходимые мне газеты.

В дом для приезжих я пришел только в десятом часу. В уставленной шестью койками комнате никого не было, хотя новенький дерматиновый чемодан под одной из коек и пластмассовый стакан с воткнутой в него зубной щеткой на тумбочке возле другой койки указывали на то, что я тут ночую не один. Я вынул блокнот и уселся к столу, ярко освещенному лампочкой. Но находиться в одиночестве мне пришлось недолго. Вскоре в комнату шумно вошел молодой человек, точнее сказать — парнишка лет восемнадцати, в синем, тяжелом, еще похрустывающем макинтоше и лихо сдвинутой, одновременно и набок и назад, кепке из веселенького бугристого букле. Он поздоровался со мной — кивнул головой, как старый знакомый. Затем стянул с себя макинтош и, разгладив его с каким-то особым старанием, надел на распялку и повесил на стену над койкой, под которой покоился чемодан. Затем снял кепку, для чего-то вертанул ее на кулаке и повесил сверху над макинтошем. Теперь молодой человек оказался в свежем, хотя недорогом пиджаке явно заграничного происхождения и черных отглаженных брюках, которые были заправлены в старательно начищенные сапоги в гармошку. На сияющих головках сапог виднелись следы райцентровской грязи, от которой уберечься в поселке не было никакой возможности. Это обстоятельство, видимо, занимало парня. Выставляя вперед то одну, то другую ногу, он вертел носками сапог, весело, почти что с восхищением восклицая:

— От грязюка, ну и грязюка, а?..

Затем он вытащил из кармана красный блестящий футлярчик, из которого в свою очередь вынул расческу с золотым ободком, и старательно причесал длинные гладкие русые волосы. Потом зачем-то потянул концы воротника новенькой клетчатой ковбойки. Вообще, весь он был такой свежий и новенький, что казалось, перед тобой не всамделишный паренек, а какой-то артист, не очень правдиво исполняющий роль этакого довольного собой паренька.

Я смотрел на парня и чувствовал, что его распирает желание с кем-нибудь поговорить. Мне было ясно, что он совершенно не привык к одиночеству и тоске гостиниц. Я прикрыл блокнот и отложил перо. Он, видно, понял это как сигнал, чтобы начать беседу, и сказал как-то неопределенно:

— В клубе был. Кино смотрел. Неинтересное кино — скука. И танцев сегодня нет. Завтра танцы. Танцы были бы, так познакомиться можно было бы с кем-нибудь, время провести, а так — скука.

Потом он вытащил из-под койки свой блеснувший на свету никелем уголков и кнопочек чемодан, опустился перед ним на корточки и, одновременно щелкнув обоими замками, извлек из чемодана желтую объемистую книгу.

— Ярослав Гашек, «Похождения бравого солдата Швейка», — звонко отчеканил паренек. — В Москве, на Кузнецком мосту, достал. В очереди стоял, — и вдруг он весело рассмеялся: — Классная книга… Ну и пройдоха же был!

— В Москве, значит, побывал?

— Ездил, — живо обрадовался началу разговора парень. — Я сам с Наро-Фоминского района. Два года дома не был. Вот и ездил на побывку. Ну и в Москве, конечно, погулял. — Он опять рассмеялся чему-то своему. — В нашей Москве не соскучишься.

— Теперь к себе?

— Ага, — кивнул он головой. — К себе, в МТС Развеевскую… Я из патриотов. Ехал, правда, в совхоз, а направили МТС поднимать.

— Поднял?

Он, кажется, не понял юмора и обиделся.

— Я свое поднял. Электромехаником работаю. Ничего, не жалуются. В Москву ездил, с собой четыре косых прихватил. Всеми видами довольствия и удовольствия себя обеспечил.

Парень, видно, был не из тех, что лезут в карман за словом.

— Женат? — поинтересовался я.

— Не-ет, — весело ответил он, забыв обиду. — Ну да. Куда мне. Я еще молодой. На меня и так хватает.

— Не скучно, выходит?

— Ловчимся. Разговоры, тары-бары… А по случаю свободного времени можно и в город. От нас на попутной недолго. Машины полный год ходят. — Он слегка вздохнул. — А вот тут я попал! Не той дорогой поехал. Думал, здесь, в районном центре, свое догуляю. Да клуб тут чего-то не то: одни лозунги — скука. Вот, может, завтра танцы. Познакомлюсь с кем — погуляю перед отъездам. Мне вообще-то завтра являться. Да кто что скажет, если еще суток двое пройдет? Рядовой Иосиф Швейк так говорил: «На фронт не опоздаем…» Чайная тут, между прочим, подходящая.

Мы разговорились. Я уже знал, что зовут его Иваном, что во время войны он лишился отца. В семье третий сын. Мать теперь живет со старшим братом в Наро-Фоминске. И что он, Иван, когда был дома, «законно» всех угостил и матери свез подарок.

Неожиданно он умолк, а затем спросил:

— Слушайте, я вижу, вы человек тоже, вроде меня, компанейский. Не взять ли нам бутылочку? Закуска у меня еще московская имеется.

Парень, видимо, не нагулялся. Я вежливо отказался. Он понял по-своему:

— Да нет — я угощаю… У меня еще хватит…

Я поблагодарил и снова отказался. Тогда он смутился:

— Вы не подумайте, что я запойный какой. Я так думал, за компанию, портвейну… для разговору.

— И портвейну не стоит. Поздно уже. Не к чему мне, и тебе, думаю, не требуется.

— А возможно, и не требуется, — неожиданно как-то легко согласился Иван. Но тем не менее разговор у нас с этой минуты оборвался.

Мы помолчали. Потом Иван сказал:

— Почитаем, — и уселся на кровати, раскрыв на середине свою толстую книгу.

Дождь на улице становился сильнее. Задул ветер. Временами внезапным порывом он как бы собирал дождевые капли в горсть и с силой кидал их во вздрагивающие стекла в окнах нашего дома. Но в комнате было тепло и по-своему уютно, и уличная непогодь нас беспокоила мало.

Вскоре заскрипела дверь на улицу. Кто-то долго и старательно вытирал ноги в сенях. Затем в комнату вошел человек в темном, словно отлакированном водой клеенчатом плаще с капюшоном, который придавал его немного сутуловатой фигуре сходство со средневековым монахом. Шагнув через порог, человек откинул капюшон, и я без труда узнал в нем знакомого уже мне ревизора. Кивнув головой, он направился к тумбочке, где стоял стаканчик со щеткой. В руке он держал туго набитый, уже не новый портфель, на котором я заметил пластинку с дарственной надписью. Ревизор поставил портфель на тумбочку и стал снимать дождевик. Под ним оказалось черное, наглухо застегнутое пальто.

Освободившись от верхней одежды, он присел на стул возле койки и молча просидел некоторое время, думая о чем-то своем. Я смотрел на его посеревшую курчавую голову и видел, что человек этот порядком устал. Но просидел он так всего каких-нибудь три-четыре минуты. Наклонился к тумбочке, открыл ее и принялся извлекать оттуда небольшие аккуратные пакеты, достал плоскую пластмассовую баночку нестерпимого канареечного цвета, затем еще какую-то металлическую коробочку с надписью «Центросоюз», закрытую с двух сторон ложечку для заварки чая в дороге и, наконец, эмалированную кружку.

Все вынутое из тумбочки ревизор перенес на стол и разложил на клеенке. Затем он взял кружку и вышел в сени. Вернулся он с кружкой, наполненной, наверное, уже остывшим кипятком, потому что хозяйки в домах для приезжих ставят самовар рано, а затем укладываются спать. Вскипевший самовар долго и одиноко посвистывает, постепенно затихая и теряя свое тепло.

Ревизор поставил кружку на стол и, сунув в нее ложечку с чаем, принялся разворачивать свои пакеты. В одном из них оказался кусок вишнево-фиолетовой твердокопченой колбасы, в другом порядком подсохший сыр, в третьем — хлеб. В баночке канареечного цвета — масло, а в жестяной коробочке — сахар. Нашлась и склянка с остатками домашнего варенья. Все у него было заранее предусмотрено, вплоть до бумажной салфетки, которую ревизор вытащил из портфеля и аккуратно подстелил под кружку, чтобы не попортить клеенку. Затем он вынул из кармана ножичек и стал нарезать тонкие, полупрозрачные листочки колбасы.

«Какой ужасный педант, — мелькнуло у меня. — Вероятно, из скучных чинуш, точных и исполнительных канцелярских механизмов».

Закончив все приготовления, ревизор посмотрел на меня своими светлыми глазами и глуховато спросил:

— Может быть, разделите со мной трапезу? Ели ведь, наверное, давно?

Я поблагодарил и сказал, что есть не хочу. Тогда он повернулся в сторону увлекшегося книгой Ивана:

— А вы?

Но тот только небрежно помотал головой, видимо не считая нужным выразить благодарность за приглашение к подобному ни в малой степени не интересовавшему его ужину.

Ревизор, как мне показалось, остался удовлетворен нашим отказом. В скором времени он отправился за второй кружкой кипятка.

Этот странный необщительный человек, однако, чем-то все больше привлекал к себе мое внимание. Пока он ходил за чаем, я, пользуясь тем, что койки наши стояли рядом, подошел к тумбочке и прочел надпись на серебряной, с фальшиво загнутым уголком, дощечке портфеля:

«Глебу Романовичу Углевичу старые товарищи по работе».

Надпись была стандартная и ничего не сообщила, кроме имени и фамилии соседа. Я вернулся на свое место. Пришел с чаем и Углевич.

— Я вас будто видел в финотделе, — неожиданно и неторопливо заговорил он. — Если не секрет, по какому вопросу прибыли?

Я объяснил, что нахожусь здесь по корреспондентским делам. Он кивнул и отпил чаю, а затем так же неторопливо продолжил:

— Я документацию у них проверял. Сегодня окончил.

Мне захотелось узнать, чем завершились волнения начальника финотдела.

— Совсем закончили?

— Совсем. Акт подписали.

— Ну и как? — спросил я, уже не скрывая любопытства.

Моя заинтересованность, видимо, удивила Углевича. Он поднял на меня выцветшие глаза.

— Все сходится. Нарушений нет. Акт удовлетворительный. — Он немного помолчал и добавил: — Но могло быть и лучше.

«Ну, от тебя дождешься похвалы. Хорошо, если хоть все сошлось!» — подумал я, мысленно порадовавшись за начальника финотдела. Потом спросил:

— Теперь куда же вы, домой?

Он помотал головой:

— В Герасимовское, завтра. Здесь четыре района должен обследовать.

Я сказал, что завтра днем мне обещали машину, что я буду проезжать Герасимовское и буду рад подвезти его. Углевич заметно оживился. На его продолговатом лице мелькнуло подобие улыбки.

— Если бы утром пораньше. Вот бы хорошо, — проговорил он.

— Обещали. Думаю, часам к двенадцати выедем. Но вообще-то с этими машинами сами знаете…

— Да, — согласился он. — У меня месяц срока, а нужно покороче уложиться. Здесь удачно. Намечал шесть дней, а справился в четыре. Можно сказать, повезло.

— Какое же везение, если вы и день и вечер работали?

— Финансовое дело такое: цифра за цифру цепляется. Начал — нельзя упускать цепь, пока до конца не дойдешь.

— Вам же дают достаточный срок.

— Срок дают, это верно, а сделать быстрее — долг. Вот так.

Эти уж очень правильные рассуждения вызвали у меня какую-то досаду.

— Но все-таки, я думаю, и отдохнуть человеку вовремя тоже полезно, — сказал я.

Он ответил с какой-то поучительной интонацией:

— Отдыхать надо, когда делать нечего бывает.

Иван уже давно оторвался от книги и прислушивался к нашему, разговору, не решаясь, однако, вступить в него. Я хотел было еще кое о чем расспросить ревизора, но последние его слова отбили у меня всякую охоту к дальнейшей беседе. Я решил, что и так знаю о нем достаточно: службист, человек бумажного параграфа, аккуратист — и все. Углевич встал и вышел из комнаты. Как только за ним закрылась дверь, Иван покачал головой и рассмеялся:

— Ну и старый сухарь, видали? И зачем только живет на свете такой тип? Другим чтобы скучней было, что ли?

Я не ответил Ивану. Углевич вернулся с третьей кружкой и вновь зарядил ложечку чаем. Видно, он был отчаянный чаевник, а это являлось уже человеческой слабостью и в какой-то мере примиряло меня с ним. Напившись чаю, он аккуратно собрал все свои пакеты и баночки и снова сложил их в тумбочку. Потом вынул из портфеля пачку почтовой бумаги и, подойдя к столу, спросил:

— Вы, наверное, спать хотите? Свет вам помешает? Я хотел письмо написать. Такая уж привычка — через день пишу.

Я сказал, что свет мне не мешает и что спать я еще не собираюсь. Он кивнул головой и уселся за стол.

— Внучкам, — сказал он как-то виновато, словно извиняясь за то, что собирался написать письмо. — Две внучки. У нас живут обе. — И глухо добавил: — У дочери семейная жизнь не очень удачно сложилась…

Больше он не сказал ни слова, склонился над бумагой. В комнате стало тихо. Только неунимающийся ветер посвистывал за темным окном.

Через несколько минут я взглянул на Углевича. Он был неузнаваем. Мелкие морщинки на его лице словно разгладились. Губы застыли в мечтательной и доброй улыбке. Теперь он ничего не замечал вокруг. Его светлые глаза блестели, словно их покрыла влага. Казалось, он видит перед собой не почтовый лист бумаги, а что-то далекое, но близкое и дорогое только ему. Я осторожно прошелся по комнате и вдруг увидел: Углевич не писал — он рисовал на бумаге. В правом углу на листке был нарисован домик. Точь-в-точь такой, как тот, в котором мы остановились. Пониже бежала собака с задранным хвостом, а на краю листка дрались два петуха. Нарисовано все это было наивно, но, однако, похоже и снабжено какими-то подписями.

Я отошел к своей койке. В это время в наружную дверь громко постучали. Лицо Углевича приняло обычное суровое выражение. Он сложил листок.

— Иду-у, иду-у… Кто там? — певуче протянула хозяйка.

Потом загремел засов и скрипнула дверь. Послышался топот сапог и басовитый мужской голос. Приезжий, вероятно, был знаком хозяйке, потому что они долго переговаривались о чем-то в сенях. Наконец в комнату, сбивая на ходу капли с картуза, решительно шагнул ширококостный, начинающий тучнеть человек лет сорока с небольшим, с красным от ветра лицом. На нем было брезентовое полупальто, из-под которого виднелись гимнастерка и заправленные в яловые сапоги брюки.

— Здравствуйте всем! — весело приветствовал нас вошедший, обведя взглядом помещение. — Будто никого не побудил, а то виноват…

Он скинул полупальто, под которым на ремне, по-военному, висела кожаная полевая сумка, легко обличавшая в вошедшем снабженца или заготовителя, приблизился к столу и, потирая руки, произнес:

— Ну и погодка. Будь она неладна, степь широкая…

Внезапно взгляд его быстрых глаз остановился на лице ревизора и застыл на нем. Вошедший как-то весь подался вперед, словно не веря своим глазам, а затем нерешительно и выспрашивающе протянул:

— Не товарищ ли старший лейтенант Углевич?

Наступила пауза. Иван захлопнул книгу. Углевич поднялся, внимательно вглядываясь в вошедшего. В глазах ревизора было написано недоумение. Затем в них мелькнула догадка. Видно, он вспомнил что-то давнее, связанное с судьбой стоявшего перед ним человека. Лицо внезапно просветлело, на губах дрогнула неожиданная улыбка.

— Если не ошибаюсь, Мачехин?.. — медленно проговорил он.

— Он самый… Вот привелось когда встретиться… Откуда же вы в наши края? Вот так свидание!

— Да вот по делам, по делам, — как-то смущенно пробурчал Углевич.

Я думал, что они кинутся сейчас друг другу в объятия, но они только обменялись рукопожатием.

— Фу ты, сколько же укатило с тех пор, — вздохнул Мачехин. Он стал загибать пальцы: — Сорок второй, третий… Скоро полтора десятка наберется.

— Где же сейчас? — спросил Углевич.

— В ОРСе, по снабжению новых совхозов работаю.

— Достается, наверное?

Я заметил, что Углевич нарочно избегает прямого обращения, видно не зная, как называть Мачехина — на вы или на ты.

— Ничего, трудимся, — ответил тот.

Немного помолчали.

Я понял: их охватило то знакомое, странное чувство, какое охватывает при встрече школьных друзей или товарищей по полку. Казалось, при свидании надо было бы столько сказать… Но вот желанная встреча состоялась, а говорить почему-то не о чем.

— Вы, что же, наверное, все по финансовой части?

— Да. Ревизую.

— О как! — Мачехин даже присвистнул. — Ну, вам не привыкать. Кой-кому, наверное, крепко достается?

— Теперь куда же? — не ответив, продолжал Углевич.

— В совхоз. Тут семьдесят километров. Расстояния у нас такие, не украинские. Сегодня хотел кое-что доставить, да не вышло. Завтра, думаю, если успею.

— Трудно со здешними дорогами?

— Не больно легко. — Мачехин помолчал, а затем задал классический вопрос всех старых школьных и фронтовых товарищей: — Наших никого не встречали?

— Нет. Я ведь потом на Четвертый Украинский попал.

— Да-а, есть что вспомнить, — протянул Мачехин.

— Бойцы вспоминали… — произнес со своего места Иван.

Но Углевича, видно, не очень занимали фронтовые воспоминания, и разговора по душам не получилось. Мачехин еще поинтересовался, не собирается ли Углевич на пенсию, и, получив отрицательный ответ, вдруг спросил:

— Вам куда завтра?

Тот назвал место, куда ему следовало попасть.

— Что же, сумею подбросить, — кивнул головой Мачехин. — Деньком кончу все свои дела. К вечеру, думаю, доставлю вас.

— К вечеру? — озабоченно переспросил Углевич. — Вот товарищу днем обещали машину. Или я уж на попутной доберусь.

— Попутные здесь на Герасимовское редко, — объяснил Мачехин.

Углевич расстегнул китель, под которым оказался тонкий серый свитер, уселся на кровать и принялся снимать ботинки без шнурков, с хвостиками, какие носят военные.

— Будем спать, — сказал он.

Время приближалось к часу ночи. Мы разделись и легли на свои койки. Прошлепав босиком к двери, Иван загасил свет. Я лежал во тьме, глядя на чуть светящееся окно, за которым все шел дождь, и думал о том, что даже встреча ревизора с Мачехиным не дала мне понять, что за человек Углевич.

Кажется, никто из нас не успел еще закрыть глаза, как у дома для приезжих остановилась машина. Остановившись, шофер не выключил мотора, и грузовик гремел под окнами, лихорадочно сотрясая стекла нашего дома. С улицы постучали. Опять загремел засов, и в сенях послышался приглушенный мужской голос. Человек спрашивал о чем-то хозяйку. Потом в комнату вошли люди. Хозяйка зажгла свет, и мы увидели здоровенного парня в промасленном ватнике, с коричневым, небритым, словно закопченным лицом и такими же руками. Он был в старой солдатской шапке, на которой еще темнело пятно от снятой звездочки.

— Извиняюсь, товарищи, — проговорил шофер. — Сиволобова Матвея Карповича с Заготзерна тут нету?

Мачехин посмотрел в мою сторону, вероятно думая, уж не я ли Сиволобов, которого ищут.

Шофер медлил уходить. Досадливо почесал затылок:

— Скажи, куда мог запропаститься? Сам нынче домой собирался. Велел непременно заехать. Значит, нету?

Я смотрел на парня и думал: до чего же беспокойная и бродяжная профессия — грузовые шоферы.

Парень, нарушивший наш покой, был, по-видимому, человек деликатный. На прощание он даже приподнял свою шапку над темными, давно не стриженными волосами и уже было потянулся к выключателю, чтобы погасить свет, как вдруг Углевич спросил:

— Вы сейчас куда едете, товарищ?

— Герасимовский район.

Углевич сел на койке:

— А само Герасимовское не будете проезжать?

— Да как же его объедешь? — улыбнулся шофер наивной неосведомленности приезжего.

— Значит, будете?

— Через него и поедем.

— Сейчас, сразу?

— Да когда же?!

— Сколько дотуда?

— Как поедем… — Шофер посмотрел в окно, за которым гремел грузовик. — Дорога-то сегодня… Ну да ничего, у меня цепи… Часа не больше как через три будем.

— Можно, я с вами? — спросил Углевич и резким движением спустил на пол худые ноги в голубых трикотажных кальсонах.

— Чего же… — неуверенно проговорил шофер. — Только у меня в кабине женщина с ребенком. Жена нашего помтеха автоколонны. Из больницы едет.

— Ничего. У меня дождевик, — твердо сказал Углевич.

Он уже натянул брюки и теперь энергично всовывал ноги в ботинки с резинками. В этот миг порыв ветра с новой силой ударил в окна дома, и стекла ответили ему дружным дребезжанием.

— Да куда же это вы, на такую ночь глядя, товарищ Углевич? — оторопел Мачехин. — Или, думаете, днем мы вас не довезем?

Иван скинул с головы одеяло и, как на чудо, смотрел на ревизора.

— День еще когда будет, — говорил тот, торопливо впихивая в портфель пакеты и коробки, вынутые из тумбочки. — А я уже утром буду там.

«И охота вам, действительно…» — хотелось сказать мне, но, вспомнив недавние колючие ответы ревизора, я промолчал.

Меж тем Углевич, уже надевший плащ, оглядывал койку и тумбочку, проверяя, не забыл ли он чего впопыхах.

Шофер терпеливо поджидал ревизора, наблюдая за ним с любопытством и даже с какой-то радостью.

Уже в дверях Углевич поклонился нам, на прощание забавно мотнув капюшоном.

— Ну, так. Желаю всего хорошего.

Они ушли. За окнами несколько раз взревел грузовик, лязгнули рычаги сцепления, прощально продребезжали стекла, и все стихло.

— Ну и тип, вот служба, — рассмеялся вдруг в темноте Иван. — Ну не чудак ли, в такую ночь в кузове поперся, лишь бы пораньше за бумаги засесть! Будто не успеет?!

Сетка на койке под Мачехиным скрипнула, чиркнула спичка.

— Ну, скажи, пожалуйста! — внезапно воскликнул он. — Кто бы мог подумать? И годы не умаяли, таким же остался.

— Воевали с ним, значит? — спросил я.

— Да так, — неуверенно ответил мой сосед.

— Кем же он служил?

— Начфином.

Собственно говоря, я мог и не спрашивать об этом Мачехина. Мне было ясно: Углевич — типичный начфин военного времени, буквоед и придира. Таких приходилось немало встречать на фронтах.

— «Прекрасный пример доблести», как говорил Швейк, — отозвался Иван. — Сразу видно — бухгалтер. Начфин — и все тут.

— Да нет, — вдруг как-то неожиданно задумчиво произнес Мачехин. — Это человек не совсем такой, как другие. Мы-то его, во всяком случае, на всю жизнь запомнили.

— Кто же это — вы? — поинтересовался я.

— Да мы, вояки некоторые.

— Чем же?

— Рассказывать долго. Спать надо.

Но спать никому не хотелось.

— Давайте рассказывайте, — заявил Иван.

— Давно это было. Во второй год войны, стоит ли вспоминать?

— Стоит!

— А может, и вправду интересно, — сказал Мачехин.

Он раскурил папиросу, в темноте багряным отблеском вспыхнуло широкоскулое лицо. Очень неторопливо, сперва как бы нехотя, начал:

— Во второе лето войны это случилось. Помните, наверное? Наступали мы. Харьков взяли. А потом что-то поломалось — стали отходить. Да все как-то второпях. Связь теряем. Зацепиться стремимся, а оно никак… А тут с утра попал наш полк в такую обработку — от батальона рота осталась, да еще слухи пошли про охват. А он нас фугасками да листовками посыпает. Ну, листовки, сами знаете, как мы употребляли, а с фугасками похуже.

В общем, остался я за старшего с группой в семь человек. Звание тогда имел еще сержантское. Приказ был простой: любыми средствами добираться до своих и на переформирование в новые части…

Не помню уж, какой день идем. Потрепанные, злые. Ну, вот так… Пробираемся небольшим леском, и вдруг выходит на нас из-за кустов военный. Худощавый такой, сутулый, уже немолодой. Вижу — старший лейтенант. Гимнастерка летняя, выцветшая, а брюки суконные. Наган на боку оттянул ремень вниз. Сапоги раструбом. Ну, совсем фигура не военная. Подошел, смотрит такими глазами, вроде не знает, с чего начать.

— Вы, — спрашивает, — куда следуете?

— До своих, — отвечаю.

— А знаете, где наши?

— Не знаем, но дойдем.

— Вы, товарищ сержант, старший?

— Я.

— Можно вас на минуточку?

А к остальным обращается:

— Извините, пожалуйста.

Хоть и не больно веселая обстановочка была, а ребята расхохотались: что, думают, нам за интеллигент такой попался?!

Отошли в сторону. Спрашивает:

— Вы член партии?

— Кандидат, — говорю.

Даже обрадовался вроде.

— Это, — говорит, — очень хорошо. — Вынул из кармана удостоверение: старший лейтенант Углевич. Начфин. И часть назвал.

И тут он рассказывает эдакую, можно сказать, не очень редкую историю: сопровождал он в тыл, как он их называл, ценные финансовые документы. Везли на волах. Ездовым был дедок с хутора. Ну вот, налетел стервятник и обоих волов уложил, а они со стариком как-то живы остались. Деда он домой отпустил, а сам забрал документы и один — дальше на восток.

— Прошу, — говорит, — товарищ сержант, разрешения к вашей группе присоединиться. Я с документами. С вами будет спокойнее.

— Много у вас их, документов? — спрашиваю.

— Ящик.

Как сейчас помню этот ящик… Он его в кустах заховал. Небольшой такой сундук. Обит железом. Сбоку — дверная скоба и замок болтается. Что у него, думаю, в этом ящике за документы такие… Но интересоваться не стал.

— Ладно, — согласился, — идемте.

— Я сам понесу, — говорит он. — Мне только чтобы не одному идти.

Помог я ему взвалить ящик на плечо. Почувствовал — далеко не протащит. Будет нам морока.

Вышли мы к ребятам.

— Вот, — говорю, — товарищ старший лейтенант со штабным имуществом отстал. С нами пойдет.

Вижу, они на него хмуро глянули. Подумали, наверное, что задержит он нас со своим ящиком!

Словом пошли. Углевич с ящиком на плече не отстает. Помощи ни у кого не просит. Но замечаю — идти старшому нелегко. Может и из сил выбиться.

Остановил я своих.

— Вот что, ребята, — говорю, — эту штуку по очереди будем нести.

Первым взял ящик Клепалкин. Низкорослый такой, крепкий паренек, из автоматчиков. Легко вскинул на плечо, автомат свой кому-то отдал и зашагал впереди. Но как ни бодрился — далеко не пронес, попросил сменить.

В общем, движемся понемногу. Где-то бахает близко, но где — не поймешь. Так и тащим ящик по очереди. А жара градусов тридцать, и так с ребят пот ручьем льет, а тут еще этот ящик! Но что будешь делать — приказ, идем, движемся. Но тут он догнал меня, пошел рядом и говорит:

— Вот что, товарищ Мачехин. Давайте носилки сделаем. По двое нести легче будет. А время, что потеряем на изготовление носилок, наверстаем тем, что быстрей пойдем.

Подумал я — дело говорит. Остановил ребят. Наломали жердей, кое-как их связали. Поставили на эти самодельные носилки ящик — дальше несем.

Трудно сказать, сколько мы за день прошли. Солнце уже на запад начало клониться. Меж рощиц проходим — видим, справа хутор какой-то небольшой показался. Был с нами такой Сидоркин, долговязый парень.

— Хорошо бы, — говорит, — сержант, в хуторок зайти, кваску хватим и салом, может, обзаведемся. Казачки — бабы добрые, а тут наверняка ничейная линия.

Я посоветовался со старшим лейтенантом. Спросил:

— Как думаете, если в хутор зайти? Может, и наши рядом?

— Если, — отвечает, — вы, товарищ Мачехин, мое мнение хотите знать, то, я думаю, этого делать не следует. Обстановки мы не знаем, а можем нарваться на передовые отряды немцев. Во всяком случае, я документами никак рисковать не могу.

Я как ложку дегтя проглотил. Думаю, здорово он отбрил меня, хоть и по-интеллигентному.

— Ладно, — говорю, — мы вот тут в балке привалим. А Сидоркину потихоньку огородами к хутору подобраться и проверить, что там делается.

Дал ему точное место, как нас найти, предупредил, чтобы осторожней был.

Ушел наш Сидоркин.

Сколько он ходил, трудно сказать. Часов, как назло, и у старшего лейтенанта не оказалось. Но вот, смотрим, бежит.

— В хуторе немцы, — говорит. — Два транспортера в тени у хат видел и солдаты ходят в шлемах. Черт те как и не заметили.

Поглядел я на нашего начфина. Вот те, думаю, история. Где же наши теперь? А Сидоркин продолжает:

— За селом перестрелка и миномет тявкает.

Екнуло у меня сердце. Кто там: может, ребята нашего батальона дерутся?

А старший лейтенант опять свое:

— Если моим мнением интересуетесь, то правильно будет на восток идти. До наших должно быть уже недалеко, а так мы только в засаду можем попасть.

Я не выдержал:

— Да как же уходить, а может, мы помощь оказать можем. У нас четыре автомата, если внезапно напасть…

Начфин даже в лице не изменился. Только угрюмей стал.

— Я в строевом деле, конечно, не специалист, — говорит, — но точных данных у нас нет. Что мы наделаем — не знаю, а себя обнаружим обязательно, и тогда уже нам никуда не пройти. Я, во всяком случае, должен приказ выполнить и документы куда следует доставить.

«Ах ты! — думаю. — Ну, что тут твои документы, когда с людьми неизвестно что делается».

А все же соображаю: прав он, толку от нашего налета никакого, а погубить всех — три минуты. Даю команду вставать и дальше двигаться.

Идем опять все лесом, а спиной чувствуем — догоняет нас враг: скорей до своих надо. Ребята хоть и меняются, хоть я и сам несу ящик, и старший лейтенант тоже, а вижу — из сил все выбиваются. Скомандовал. Присели закурить. Немец все ближе и ближе постреливает. Не дойти нам, чувствую, до своих с этим ящиком. Мешкать будем — вместе с ним к фашистам попадем. Подвинулся я к начфину и предлагаю:

— Давайте мы этот ящик в приметном месте замаскируем, как надо сховаем. Место запишем, чтобы не забыть, когда вернемся.

— Нет, — говорит. — Я этого не могу. Мне без документов являться нельзя.

Взяла меня внезапная злоба.

— А если никто из нас до своих не дойдет, что тогда будет? — спрашиваю.

Он мне тоже вопросом:

— А если вы, сержант Мачехин, один, без подчиненных до своей части доберетесь?

— Ну, — говорю, — черта с два! Так быть не может.

— Вот и я без доверенных мне документов не могу явиться.

Что ты с ним будешь толковать, такой формалист!

— Извиняюсь, вы кем до войны работали? — спрашиваю.

— А разве это имеет какое-то значение? Что же, пожалуйста, бухгалтером.

— Спасибо, — отвечаю ему. — Больше вопросов не имею.

Тут этот самый Сидоркин в наш разговор встрял:

— Если вы, товарищ старший лейтенант, боитесь, что вас в чем-то обвинят, так мы все, сколько тут нас есть, с полными фамилиями и рядовыми своими званиями, вам бумагу подпишем, что ящик в запечатанном виде спрятан, и вы чисты будете.

Он только побледнел, Углевич.

— Нет, — говорит, — этого не будет.

Вижу, дело принимает нехороший оборот. Встал, скомандовал дальше идти.

А мины где-то совсем близко от нас шлепаются, уже это самое «хлюп, хлюп» слышно. И не знаем, откуда, кто бьет и далеко ли наши или совсем рядом? Нервы на самом пределе. Может, мы за линией фронта? Как к своим перейдем?

Тут Сидоркин, который в это время нес ящик, притормаживает и говорит:

— Давайте мы этот сундук гранатами, чтобы вдребезги. Тогда наверняка врагу не достанется.

А из ребят кто-то еще:

— И верно, ну его! Сам не знаешь, еще себя не придется ли?..

Начфин услышал это — и к ящику. Схватил его своими худыми руками.

— Не дам! — кричит. — Если не можете дальше нести, сам один с ним пойду. Только попрошу вас, товарищ сержант, две гранаты выдать. Ящик уничтожу, когда настанет необходимость.

Потом отвел меня в сторону — и уже спокойно, а губы бледные:

— Я, товарищ Мачехин, как и вы, коммунист, и долг свой, стало быть, выполню.

Просто это так, даже душевно сказал. Глянул я на него. Вижу, человек не шутит. Взял я и сменил Сидоркина. Сам для примера спереди у носилок встал. Остальные ребята слова не сказали. А Сидоркин не унимается, подошел ко мне и эдак со смехом говорит:

— И чего у него в этом гробу? Может, денег много? Боится, оставить — судить будут. А кто в этой обстановке судить за такое станет? Города, заводы оставляем… А тут что — бумаги.

Старший лейтенант сразу же ему:

— Вы, товарищ красноармеец, зря все это говорите. В ящике ценные бумаги, а какие, я доложу кому нужно, когда на место прибудем.

Сидоркин ничего не ответил, только рукой махнул.

Солнце уже книзу. Если дотемна своих не нащупаем — ночевать нужно. Ночью пустяк с пути сбиться, к немцам угодить. В темноте и тот, кто эти места знает, потеряется.

Только я это подумал, как вдруг меж берез впереди блеснула река.

— Дон, Дон!..

Чуть ли не разом закричали. Знали мы — за Доном где-то наши. Хоть и не велика, и не больно глубока река, а все — рубеж, и значит, здесь наши насмерть должны стоять.

Увидели мы Дон, и, знаете, будто сил у нас сразу прибавилось. Кругом свистит, а у нас на душе повеселело. Подошли к реке, спустились к воде. Теперь бы только переправу, мостишко бы какой сыскать. Посылаю ребят — ищите мост или там что-нибудь.

Наверное, десяти минут не прошло, возвращается один, запыхавшись.

— Есть, — кричит, — переправа! Метров четыреста отсюда. Мост саперами налажен, возле него солдаты. Наши, я видел.

Ну, едва мы других разведчиков дождались. Наш коротыха Клепалкин по собственной инициативе ящик с носилок на плечи и бегом по берегу…

Мачехин вдруг замолчал и захлопал рукой по тумбочке, по-видимому отыскивая папиросы и спички. Мы ждали. Наконец он закурил.

— Да, только черта лысого мы успели. Метров еще двести не дотянули, а мост на наших глазах в воздух взлетел. Как увидели мы этакое зрелище, худо нам сделалось. Если уж саперы мосты взрывают, значит, наши отошли, а немец на пятках. А мины так и ложатся возле моста. Из тихого Дона только фонтаны! Будто браконьеры рыбу глушат.

— Переправляться надо. Вона как кладет! — кричит Сидоркин. — Кто переплыть не может, пускай идет к мосту, доски себе найдет.

Ребята без команды винтовки на землю, и кто гимнастерки стягивает, кто уже портянки разматывает. Только старший лейтенант стоит без движения. На меня смотрит:

— Что же с ящиком делать будем?

А кто-то прямо так:

— Своя шкура дороже. Какой тут ящик?!

Я — что мне врать теперь, — честное слово, не знал в ту минуту, что и делать. А Углевич этот:

— Плот вязать нужно. Лес есть. Вот мы ящик и переправим.

Сидоркин, уже почти голый, связывает свою амуницию:

— Новое, — говорит, — дело. Пока мы тут плот вязать будем, он нас всех перебьет и вместе с ящиком червей кормить останемся!

И вдруг, знаете, как взглянул он на Углевича, так сразу и осекся. Уж что с нашим старшим лейтенантом произошло — не знаю. Только, смотрю, кинул Сидоркин свои пожитки и как-то так, не своим голосом:

— Пакуйте, я брод поищу! Должен здесь по моему росту брод быть.

И что вы думаете? Походил-походил по воде и нашел брод! Вылез, подбежал к нам, схватил ящик и с каким-то шутовством:

— Спасайся кто может! Несите мое обмундирование.

Потащил ящик в реку. Вода ему до подбородка, а момент — над водой только руки жилистые да ящик. И кажется — это не он несет, а сам ящик держится. Так и не бросил, вытащил на тот берег. Опустил на песок. Потом говорит:

— Пожалуйста, товарищ старший лейтенант, ваш ящик с штабными бумагами…

Перебрались мы на тот берег и как-то вроде и совестно нам, и радостно. Теперь каждый ящик хватает, хочет нести.

В общем, к темноте мы уже были среди своих. В хуторке поели чего-то и свалились спать под вишнями.

Наутро добрались мы до начальства. Доложил я, откуда мы и кто. Собрали нас в какой-то сад, велели назначения ждать. Тут и пришло время прощаться. Старший лейтенант нам всем руки пожимал.

— Ну, — говорит, — спасибо, товарищ Мачехин. Может быть, еще и увидимся.

И, знаете, так это сказал, будто ничего такого особенного и не произошло. Вроде как бы мы в одном поезде всего-навсего ехали.

Сидоркин вызвался дотащить ящик до штаба тыла. Видать, разбирало его любопытство, хотелось узнать, что за ценные бумаги в ящике. Вернулся он к обеду, а то и позже. Задумчивый какой-то пришел. Таким я его и не видел раньше. А на лице будто виноватая улыбка.

— Знаете, — рассказывает нам, — что у него в этом ящике оказалось? Думаете, денег тыщи или карты секретные какие? Бумаги исписанные да ведомости разные, и все. Я не выдержал: «На кой же, говорю, черт, товарищ старший лейтенант, вы со своей этой писаниной жизнью рисковали?» А он на меня этак глянет сычом: «Это не писанина, товарищ Сидоркин, а финансовые документы. Копии денежных аттестатов на весь комсостав полка. Если бы мы их там оставили, могло бы получиться, что жены и дети командиров в тылу на долгое время денежного содержания лишились бы».

Рассказал нам это Сидоркин, и вот, скажу вам, такое у нас у всех состояние получилось: друг другу в глаза смотреть стыдно. Выходит, человек не того боялся, что его к ответу потянут, а о незнакомых людях в такой обстановке думал.

В общем, вот она и вся недолгая история… Пришлось нам потом с этим Сидоркиным всю сталинградскую войну в катакомбах у Волги просидеть. Оба мы, правда, целы остались. И вот, одни сутки, можно сказать, мы с этим старшим лейтенантом Углевичем на фронте прожили, а всегда он нам потом помнился.

Мачехин опять чиркнул спичкой. Папироса его давно погасла.

— С тех пор я его больше не видел, а оно вон где пришлось встретиться.

Мачехин умолк. Мы с Иваном тоже молчали. На улице по-прежнему свистел ветер.

Проснулся я, когда было уже совсем светло. Запотевшие стекла туманно белели в расплывчатых лучах холодного осеннего солнца. Ветер стих, и дождь перестал.

Мои товарищи уже не спали. Иван, сидя на койке, хмуро натягивал сапоги. Мачехин, вернувшись из сеней, вытирал вафельным полотенцем раскрасневшееся лицо и руки.

К тому времени, как я стал одеваться, он уже натягивал на лоб свою не просохшую за ночь фуражку.

— Ну, до свиданьица, — сказал он. — Надо разворачиваться. С сахаром у нас затор. Требуется сегодня непременно доставить.

Он приложил руку к козырьку и деловито вышел из комнаты. Дробь каблуков его коротко простучала по ступенькам крыльца.

Вскоре вошла хозяйка:

— Чай кто будет пить? Самовар ставить? — спросила она.

— Ну его, с чаем, — отмахнулся Иван. — Я на попутную, и домой. Отпуск сегодня кончается. Надо прибыть вовремя.

Я сказал, что тоже не буду пить чай.

Удовлетворенная нашим ответом, хозяйка кивнула головой и вышла. Вероятно, ей не доставляло особого удовольствия возиться с чудовищем-самоваром.

Минут через десять ушел со своим чемоданом Иван, сегодня вовсе уже не такой картинный, как вчера вечером. С утра говорил он мало, фразами из Швейка не щеголял и был озабочен тем, удастся ли ему скоро сыскать машину в свою сторону. Намерение нагуляться вдоволь Иван, видимо, оставил.

Я принялся накручивать ручку допотопного телефона и, дозвонившись до райисполкома, стал требовать, чтобы мне немедленно дали машину, так как не мог больше понапрасну терять время. Просьба моя была наконец удовлетворена, и вскоре я покинул гостеприимный дом для приезжих.

Районный центр Герасимовское я проезжал в обеденное время. На пустынной центральной улице, через которую проходил наш путь, я заметил знакомую сутуловатую фигуру в черном плаще с откинутым назад капюшоном. Углевич задумчиво шагал к чайной. Вероятно, по пути он заходил в районный универмаг, потому что нес под мышкой большую детскую книжку в яркой обложке. Может быть, это была одна из тех книг, которые редко удается приобрести в городе. Я не окликнул его, и он меня не заметил, погруженный в свои мысли. Мне хотелось есть, и за несколько минут до этого я намеревался завернуть к чайной, но, передумав, решил ехать прямо до глубинного совхоза — конечной точки моей командировки.

На обратном пути я Углевича не встречал.

АНЕЧКА

Федору Абрамову

Директор приехал в институт задолго до девяти. Он поднялся на второй этаж и, нажимая на ходу кнопки выключателей, прошел в непривычно пустынную приемную. Старое шведское бюро секретарши стояло наглухо закрытым.

Когда он обыкновенно сюда входил, Анечка — она всегда была на месте, — привстав, отвечала на приветствие. Он протестовал — зачем она встает?! — но напрасно. Секретарша к этому безнадежно привыкла.

Ключом, врученным ему вахтером, директор открыл дверь и вошел в кабинет. На стол с мягким звуком шлепнулся черный, под крокодиловую кожу, портфель на молнии. Директор зажег свет и подошел к окну. За окном еще дымилась утренняя туманная синь. Стекло могло служить зеркалом. Он огляделся и остался доволен собой: в стекле отражался еще молодой мужчина в элегантном пиджаке. Снежно белел воротник сорочки. Широкий галстук — приобретение, сделанное во Франции во время командировки, — узорился лиловым отливом.

С утра он ждал вызова к высокому начальству и потому хотел сегодня выглядеть чуть торжественней обычного. Он руководил институтом уже несколько лет и знал, что там, «наверху», отдавалась дань и внешней привлекательности.

Директорское отражение тонуло в глубине рассвета, но синь еще не растаяла за окном, придавая начинавшемуся дню сумеречное настроение. Хотелось смыть ее одним движением руки, подобно тому как художник взмахом кисти светлит акварель. Хотелось, чтобы заголубело небо, заискрился снег на крышах домов, что бестолковой толпой коротышек обступали вытянувшиеся к облакам здания новой Москвы.

Он подошел к столу. На листке откидного календаря зелеными чернилами было перечеркнуто то, что надо было сделать вчера. Директор перевернул листок.

В начале недели он закончил статью, посвященную идее проведенного эксперимента. Статью ждали в редакции журнала, автора поторапливали. Статью, как и все его работы, перепечатывала секретарша Анечка. Перепечатывала на своей машинке дома, с той тщательностью и графическим блеском, которая отличает машинисток — истинных художников своего дела.

Лет пятнадцать назад — нет, побольше, — он обратился к ней с просьбой напечатать диссертацию. О «легкой руке» Анечки в институте ходили легенды. Она посмотрела на него своими будто подсиненными глазами и, вздохнув, сказала: «У меня до черта работы, Саша, но вам я сделаю». Как она успела закончить к сроку, он не знал. Возможно, не спала ночей, но работа была выполнена отлично. В те годы он был еще стеснен в средствах, но кроме гонорара преподнес Анечке коробку шоколадного набора. Сперва она отказывалась, повторяла: «Ну к чему это, к чему…», — но потом приняла и сказала: «А впрочем, как раз вовремя, спасибо…»

Диссертация прошла с блеском. С тех пор он навсегда уверовал в волшебную силу Анечкиной руки. С годами из Саши он сделался Александром Павловичем, а затем и главой института. Технический секретарь осталась той же милой Анечкой. Наверное, она бы даже удивилась, если бы ее стали звать иначе.

Шло время, «сверху» не звонили. Он подумал о том, что Анечка, вероятно, уже принесла статью, было время перечитать ее и поставить подпись.

Он нажал кнопку вызова, пристроенную справа под столешницей. Именно с этой минуты и начались неожиданности дня.

Вместо предупредительной Анечки в кабинет вошла девчонка в свободно сидящем мохнатом свитере, из-под которого снизу, едва сантиметров на десять, выглядывала клетчатая узенькая юбка. Стройные ноги были обуты в бордовые, чуть широковатые для них сапоги. Едва ли ей было лет семнадцать. Во всяком случае так она выглядела. Округлое лицо, придававшее сходство с симпатичным котенком, тонуло в высоком вороте свитера.

Девчонка старательно прикрыла за собой двери и сказала:

— Здравствуйте. Вы — Анну Петровну? Я сейчас за нее. Она заболела.

Это было новостью. Аня, кажется, вообще никогда не болела. Во всяком случае, он не запомнил, когда она не выходила на работу. И отпуск Анечка брала только тогда, когда уезжал отдыхать он. Были, правда, дни — ее заменяла сухая и предупредительная Вера Платоновна из отдела кадров, но это случалось редко.

— А что с… — он вовремя остановился, едва не сказав: «с Анечкой». — Что с Анной Петровной?

— У нее сердце… Что-то с сердцем.

Щеки девочки зарозовели. Она не могла объяснить, что случилось с секретаршей. Болезни и недомогания были так далеки от этого юного существа, что она не знала, как они называются.

— Гм, гм, с сердцем… — проговорил директор, продолжая разглядывать вошедшую. — Значит, вы сидите за нее… разве больше никого нет?

— Я не знаю. — Она едва заметно пожала плечами под широким свитером. — Анна Петровна звонила, попросила… Она сказала, день-два… Меня зовут Люда. Я у вас курьером работаю.

— Ах, вот что! Курьером? Что ж, будем знакомы. Вы недавно у нас? Ну-ка, садитесь. — Директор указал ей на кресло по ту сторону стола. — Да, да, я подписывал приказ, там было о курьере… Недели две тому назад, так ведь?

— Три, — поправила девушка, опускаясь в кресло. Округлились ее колени, обтянутые колготками. — У меня испытательный срок…

Он не мог не заметить: усаживаясь, она бросила взгляд на его галстук. Галстук, по-видимому, ей понравился. Директор вспомнил курьера — знаменитую Глафиру Никитовну, работавшую задолго еще до того, как он переступил порог институтского старого здания. Куда она делась, хлопотливая старушка с потрепанным школьным портфельчиком под мышкой, придававшим курьерше забавно деловой вид? Были потом и другие курьеры, но стерлись в памяти. Но Глафира Никитовна в ее неизменной синей вязаной кофте, с дешевенькими серьгами в ушах, Глафира Никитовна — она всегда поправляла тех, кто называл ее «Никитична», — постоянно куда-то спешащая по институтским коридорам или отправлявшаяся в поход по столице… Как же не был схож с нею этот современный курьер в трико цирковой гимнастки!

Приглушенно заверещал телефон.

— Филиал, — сказал директор, кинув взгляд на столик справа, где теснились разноцветные аппараты, и досадуя на то, что сигналил не тот, чьего звонка он дожидался.

— Минуту, — предупредил он в телефон и, не опуская трубки, снова обратился к уже поднявшейся из кресла Люде: — Я сейчас пойду в группу. Меня должны вызвать по вертушке. Пожалуйста, никуда не отлучайтесь. Как только спросят, звоните в лабораторию. Вы знаете, где меня найти?

— Знаю. Внутренний телефон сто девяносто семь.

Директор удовлетворенно кивнул. Ему не могло не понравиться, что эта девчонка, работающая в институте, что называется, без году неделю, знала, где и как его разыскать, если это внезапно потребуется. Он еще раз наклонил голову, давая понять, что она может идти.

Выслушивая по телефону доклад заместителя, директор посмотрел вслед девушке. Походка была легкой, во всей фигуре ощущалось изящество, как бы нарочно скрываемое мешковатостью свитера.

Двери за Людой закрылись. Затворила она их осторожно, без малейшего шума, и это внимание пришлось по душе директору. Не успел он положить трубку, как раздался звонок. На этот раз вызывали из города.

— А-а, больная, — мягко заговорил он, услышав голос секретарши. — Что же это вы? Вот уж, что называется, непорядок. Надеюсь, не всерьез? Вы же никогда…

— Да нет, бывало, Александр Павлович, — сказала Анечка несколько глуховатым по сравнению с обычным тоном. — Вчера вечером прихватило. Сестра вызвала неотложку. Ну да, кажется, ничего. Давление уже терпимо… День-два можно еще мне? Не погибнете?

— Погибнем. Обязательно погибнем… Что за вопрос, Анечка. — Директор было хотел сказать, что он готов ждать и больше, была бы она здорова, но секретарша перебила его:

— Александр Павлович, работу я вашу все-таки закончила. По-моему, все хорошо.

— Спасибо, — сказал он. Это «спасибо» скорее всего относилось вовсе не к тому, что Анечка закончила перепечатку статьи, а к брошенному ею: «по-моему хорошо». Разумеется, в научных вопросах секретарша разбиралась мало, но было у нее что-то такое… Если Анечка говорила «дело» о работе, которая ей попадалась в руки, почти не бывало случая, чтобы автора ждали огорчения. И он, директор, несмотря на достаточно прочное научное положение, всякий раз, закончив ту или иную статью или доклад и вручив их Анечке, с нетерпением ждал часа, когда секретарша произнесет свое успокаивающее словечко.

— У меня все готово. Люда может заехать, — между тем продолжала она. — Хотя… Хотя как же вас там оставить одного…

— Не тревожьтесь, Анечка, — сказал директор. — Мы что-нибудь придумаем. Будет время, пришлю Володю. Дайте-ка на всякий случай ваш адрес.

— У Люды есть, но пожалуйста, Александр Павлович…

Он переложил трубку в левую руку и, взяв фломастер — подарок чешских коллег, — стал записывать. Адрес был долгий. Анечка жила в новом, далеком районе. Пахнущая спиртом зеленая дорожка побежала по листу бумаги, почти целиком заполнив его.

— Как вам Люда? Она была у вас? — спросила секретарша, окончив диктовать. — Вы не беспокойтесь, Александр Павлович, способная, старательная девочка. Я нарочно посадила ее. Давайте попробуем… В случае чего позвонит мне. Телефон возле кушетки. Как она вам понравилась?

— Милая Анечка, — коротко рассмеялся директор, — и это спрашиваете вы, можно сказать, мой первый заместитель, что же я могу понять за пять минут в этом Коте в сапогах!

— Хорошая девочка. Вы убедитесь, — повторила секретарша. Говорила она все-таки нелегко, с паузами и придыханиями, которые особенно заметны при разговоре больного человека по телефону.

— Отдыхайте. Отдыхайте, пожалуйста, прошу вас. Мы уж как-нибудь с вашей выдвиженкой. До скорой встречи, Анечка!

Разговор был окончен. Упершись руками о стол, директор поднялся. Еще раз бросив взгляд на другой, обидно молчавший аппарат, он подошел к шкафу и, растворив его обе створки, снял с вешалки халат.

Натягивая его, он нарочно медлил, однако звонок так и не послышался. Директор покинул кабинет.

Лишь только успел раскрыть двери в приемную, Люда поднялась из-за бюро.

— Сиди, сиди, — протестующе замахал рукой он. — Я пойду. Значит, все ясно? По пустякам звонить не нужно.

Уже идя по коридору, он мысленно сделал себе замечание. С какой это стати взял и обратился к ней на «ты»? Какая дурная и как прочно въевшаяся привычка!


Был седьмой час, когда директорская «Волга» отделилась от строя машин, наискось свесивших свои зады возле внушительного, полного света здания.

День прошел в напряженном ожидании. «Наверху» директора приняли только к вечеру. Однако все получилось именно так, как он надеялся. Сообщение о проделанном эксперименте вызвало живой интерес. Директор возвращался домой в преотличном настроении.

На перекрестках подолгу стояли в ряду машин под светофорами. Он мучительно припоминал, что ему сегодня весь день не давало покоя, что еще не было сделано?

Анечка! Вспомнил внезапно, как только «Волга» в стаде себе подобных рванулась через улицу. Конечно же Анечка! Статья. Нужно сейчас же ее прочитать. Занятый сперва в лаборатории, а затем наконец вызванный «наверх», он так и не послал никого за перепечатанной рукописью. Директор расстегнул пальто и, сунув руку в боковой карман пиджака, нащупал там гладкий, вчетверо сложенный лист. Это был адрес Анечки. Удачно, что он захватил его с собой.

— А ну, Володя, — коснулся он локтя шофера, — встань где-нибудь на минуту.

Не сразу нашли место, где можно было остановиться. Ярко засветилась белая кнопка в потолке автомобиля. Вместе с водителем стали они разглядывать записанное с утра.

— Далеко? — спросил директор.

— На машине все недалеко, — уклончиво ответил Володя. — Возил я ее, знаю. Последняя станция метро. Оттуда рядом.

— Давай поехали! — Он любил принимать быстрые решения. — И вот что, заверни к какому-нибудь гастроному.

Но с магазинами не везло. Возле одних запрещалось стоять машинам, в других толкалось множество покупателей, а терять время на очереди директор не любил. И тут где-то по пути они увидели продавщицу цветов.

— Отлично! Стоп! Кажется, ландыши…

Подрулили к тротуару, и Володя побежал за цветами. Вернулся он запыхавшись, с тремя букетиками. Передавая ландыши, сказал:

— Кончаются. А тут как саранча налетели.

— Ну и молодец. Отлично. Теперь жми, — приказал директор.

Машина вышла на широкую автостраду и полетела вперед, минуя один за другим линейно ровные кварталы-близнецы.

Так как до подъезда Анечку никогда Володя не доставлял, некоторое время еще ушло на поиски нужного корпуса в сложном лабиринте новостройки. Однако вскоре директор уже поднимался по лестнице пятиэтажного дома, построенного без лифта.

Анечка жила на четвертом этаже. Единственная кнопка звонка свидетельствовала о том, что квартира была отдельной. Вероятно, однокомнатная, подумал почему-то про себя директор. Он поправил кашне, выбившееся из воротника пальто, и нажал кнопку.

Послышались шаги, и дверь распахнулась. За нею стоял долговязый, чуть ссутулившийся от своего роста парень в спортивной куртке в два цвета. Он с некоторым удивлением смотрел на звонившего.

— Мне бы Анну Петровну. — Он поймал себя на том, что опять чуть не сказал «Анечку». Впрочем, был убежден, что спутал номер квартиры и попал не туда, куда нужно, и повторил: — Анну Петровну Камгину.

— Здесь, проходите, пожалуйста, — буркнул низким голосом юноша, не выразив на еще безусом лице ни приветливости, ни недовольства.

— Тетя, к тебе пришли, — пробасил он, повернувшись к двери со стеклом, на котором желтым масляным пятном расплылся отблеск светильника.

— А-а, — послышался оттуда голос, — это, наверно, от Александра Павловича. Кто там, это Володя?

— Нет, это сам Александр Павлович, — сказал директор.

— Боже мой! — удивленно и несколько испуганно воскликнула за дверью Анечка. — Проходите же, пожалуйста, Александр Павлович… Сережа, помоги снять пальто.

С портфелем в руках директор вошел в комнату, где пахло валерьяновыми каплями. Комната была маленькая, чем-то напоминала каюту. Анечка лежала на раскрытом, занимавшем едва не треть площади диване-кровати, под клетчатым пледом, рядом — раскрытый толстый журнал. Порываясь встать, Анечка спустила ноги в плотных чулках на пол и стала шарить ими, отыскивая притиснувшиеся к дивану домашние туфли. Но директор остановил ее.

— Анечка, умоляю вас, лежите!

Он даже коснулся рукой ее плеча. Она не была похожа на больную. Волосы по-обычному прибраны назад под заколку. Если бы не бледность лица, Анечка не отличалась бы ничем от той, какую он видел всегда.

— Тогда, прошу, садитесь и вы, Александр Павлович. Сюда, в кресло.

Повинуясь, он опустился в низенькое кресло-скорлупку и сразу же почувствовал себя свободнее. Между ними оказался полированный столик. На нем — телефонный аппарат с длинным, протянутым из коридора шнуром и большая стеклянная пепельница: Анечка курила. Возле пепельницы теснились пузырьки и коробочки с лекарствами. На диване рядом с больной — пачка сигарет и спички.

— Что же это вы так, курительница, не похоже на вас. А как сейчас?

— Лучше. Вот велели полежать и попринимать какую-то гадость. Бр-р-р-р. Не терплю… Сердце, сердце, Александр Павлович… Да что об этом, оставим. Кого это интересует…

Разговаривая, он продолжал оглядывать комнатку. У окна на другом столе примостилась прикрытая черной клеенкой старомодная машинка. Рядом с ней директор узнал потолстевшую красную папку со своей статьей. Еще в комнате был полированный, как вся мебель, шкаф, видимо служивший и гардеробом, и книжными полками библиотечки. Над диваном висели какие-то фотографии и небольшая застекленная репродукция пышной ренуаровской красавицы.

Во всей комнатке ощущался какой-то стройный и обжитой порядок. Свет от торшера падал на диван-кровать и придавал обстановке теплый уют. Но это был какой-то неженский уют. Не было ни туалета с пахучими флаконами, ни мелочей обихода, которые женщины так любят повсюду разбрасывать. И тут директор спохватился:

— Да, вот же вам, Анечка!

Он раскрыл портфель и вынул три помятых букетика.

— Спасибо, очень тронута, — улыбнулась секретарша. Она обхватила букетики двумя руками и наклонила голову. — Пахнет весной. Прелесть! Нужно сейчас же в воду… Света, Светочка! — закричала она в дверь.

И сейчас же оттуда появилась большеглазая девочка лет семи, с бантом, концы которого, как лопасти вентилятора, торчали за ее тоненькой шеей.

— Здравствуйте, — серьезно сказала девочка.

— Света, будь любезна, возьми вот ту вазочку и налей воды.

Девочка снова кивнула и, забрав вазу, ушла.

— Вы спешите? — спросила Анечка. — Отчего приехали сами? Вот уж не ожидала.

Директор улыбнулся:

— Интересно. Должен же чуткий руководитель знать, как живут его верные помощники.

— Вот так и живут. — Анечка сделала округлый жест, как бы демонстрируя свою комнату.

— Симпатично, — не найдя более подходящего слова, проговорил директор.

— Да, теперь ничего.

Меж тем, девочка вернулась, молча поставила на стол наполненную водой вазочку и так же молча удалилась.

— Моя внучка, — сказала Анечка, освобождая букетики от ниток и расставляя цветы в вазе. — Очень самостоятельная особа. Ходит в первый класс. Ни за что не позволяет ее провожать. Ну да у нас тут рядом.

— Внучка? Неужели правда, Анечка?!

— Не совсем, конечно, — поспешила секретарша. — Двоюродная, или, как там называется, внучатая племянница. Потомство сестры. Но все равно внучка. Именуюсь бабушка Аня.

— Не рано ли? — бросил директор.

— Нет, в самый раз. Ничего не поделаешь. — Анечка подчеркнуто вздохнула. — Родители далеко. Заняты более серьезными делами. Свету воспитываем мы.

В дверь постучали. Вошел тот самый парень, который отворял двери. Он был уже в пальто.

— Тетя Аня, я на тренировку. Если задержусь, скажешь маме, чтобы не беспокоилась.

— До которого часа? — строго спросила Анечка, вглядываясь в лицо юноши.

Тот пожал плечами.

— Не знаю. В общем, приду.

Дверь за ним затворилась. Затем щелкнул замок в дверях на лестницу.

— Сережа! — крикнула с запозданием Анечка. — Ах, шляпа я, не познакомила вас. Между прочим — самбист, чемпион среди юниоров.

— Да мы вроде уже… Племянник?

— Да. Без ума от этого самбо.

И вдруг Анечка спохватилась:

— Александр Павлович, может быть, кофе?

— Нет, нет. Ни в коем случае. Я вот так. — Директор провел ребром ладони под подбородком. — И не думайте… Сейчас двинусь. Богатая вы, и племянники, и внучата.

Анечка вдруг сделалась очень серьезной. Негромко, с какой-то жестокой откровенностью сказала:

— Знаете, своей жизни у меня в общем не было, а главой семьи стала чуть ли не в семнадцать лет. Так получилось, когда мы остались без отца. Был еще младший братишка. Мама была добрым, но беспомощным существом. Сестра вышла замуж и уехала. Друг отца помог мне устроиться в институт. Я выучилась печатать и стала секретарем. Думала — недолго, а вышло… — Она подняла глаза и улыбнулась. Глубокие морщинки легли по сторонам рта и скобочкой собрались на переносице. — Надо было учить брата, и я работала.

— Учиться самой не было возможности?

— Когда же? Знаете, что такое жить на зарплату секретаря… Я печатала. Ой сколько я печатала! Работала по воскресеньям и по ночам. За свою жизнь я, по-моему, перепечатала целую библиотеку.

— М-да, — как-то неопределенно уронил директор.

— Говорили, что я была способная. Хотела стать юристом. Но вы не думайте, я не очень-то страдала. Была молода.

Внезапно она умолкла. Короткое время оба не говорили ни слова. Стало слышно, как за стенкой, сверху и снизу одно и то же бормотали телевизоры. И тут Анечка увидела, что директору интересно ее слушать. Не глядя на него, она продолжала:

— Я долго в жизни ждала. Был жених. Ушел на войну со студенческим ополчением. Пропал без вести… Я верила, годы верила — вернется. Не вернулся. Потом стала старовата, невест был перебор. У сестры семейное счастье не сложилось. Жили они с мужем плохо, но жили, и все-таки потом разошлись. Мы съехались с ней. Теснились впятером в одной комнате на Якиманке. Сестра болела, и я опять стала основой семьи.

Директор молчал. Что он еще мог? Сказать Анечке, что она молодец, что он ничего подобного не ожидал? Похвалить ее? Нет, это было бы совсем глупо. Он смотрел на ее руки, нервно отложившие в сторону журнал. Вот этими тонкими пальцами, с колечком на одном из них, она перепечатывала тысячи страниц, чтобы поддержать мать, братьев, семью сестры. Сколько ей было лет? Удивительно, но он никогда об этом не задумывался. Он попытался представить себе Анечку молодой — и не смог. Она никогда не казалась старой. Сослуживцы в институте называли ее кто Аннушкой, кто Нюрой. Кто-то из профессоров на французский лад — Аннет, прочая научная братия — Анечкой, буйногривая ироническая молодежь — Железным Канцлером. Вряд ли этим бородатым гениям приходило в голову, что Анечка была уже бабушкой. Что-то не помнилось, чтобы отмечали какой-нибудь ее юбилей. Может быть, она не хотела того сама?

Анечка взяла со столика сигареты. Она знала, что директор не курит, но все же предложила ему. Он отказался и хотел дать ей огня, но Анечка уже чиркнула спичкой, наклонилась к огню и, опустив ресницы, по-мужски втягивала в себя дым.

— Ну а позже, разве не было возможности?

Она поняла, о чем он спрашивает. Она всегда очень быстро понимала.

— Учиться? Была возможность, даже собиралась на заочный. Но профессор Везель готовил докторскую и просил меня помочь. Ни за что не хотел никого другого. Ох и была пудовая эта диссертация! Я неплохо заработала, но опоздала с документами. Потом — война…

— Везель стал доктором и получил премию.

— Да, ему повезло, — сказала Анечка, пустив дым и выпятив при этом нижнюю губу. — Но я тоже осталась не в уроне. Перепечатывала диссертацию дважды. Как раз совпало с отпуском. — Она снова затянулась. Исчезли морщинки возле губ. — И потом… Знаете, Александр Павлович, чертовски приятно чувствовать себя хоть капелечку причастной к настоящему делу. Я ночи не спала, ожидая сообщения о лауреатах… Ведь мы знали и ждали, а Григорий Михайлович принес мне цветы. Белые розы. — Она вздохнула. — Славный был человек.

— Мы потеряли серьезного ученого, — сказал директор.

Он смотрел на секретаршу, и странный вопрос не давал ему сейчас покоя. Была ли Анечка красивой? Нет, кажется, никогда. Но ведь этого никто не замечал. Она была именно такой, какой ей надо было быть, и вообще будто не менялась с годами.

— Войну я встретил мальчишкой, — неизвестно с чего сказал он.

— Разумеется, — кивнула Анечка. — Вам тоже повезло.

Он понял, что допустил бестактность, но было уже поздно. Однако Анечка не придала тому значения. Она продолжала:

— Я ведь не была в эвакуации. Я оставалась здесь. Институт выезжал в октябре, впопыхах. Вывезти все было невозможно. Снялись чуть ли не за сутки. Остались только мы с Глафирой Никитовной да еще сторож. В здание вселились интенданты. Знаете, чего мне стоило не пустить их в комнаты, куда мы стаскали весь архив!.. — Неожиданно она рассмеялась, умело потушила в пепельнице недокуренную сигарету. — Из тыла я получала письма. Меня называли «наш фронтовой директор». Ведь оттуда Москва казалась фронтом. Мои домашние тоже застряли здесь. Ничего, пережили…

Директор вдруг вспомнил — ему рассказывали. В грозные для Москвы дни многие из институтских растерялись. Анечка держалась спокойно. Профессору Везелю, тогдашнему главе института, она сказала: «Вы можете не волноваться, Григорий Михайлович, я сохраню все… Ну, а в случае… Покажите мне, что нужно уничтожить в первую очередь». Везель поверил Анечке, тогда совсем еще молодой. Архив сохранился в неприкосновенности. Кто же ему обо всем этом рассказывал?.. Теперь уже немного оставалось сотрудников института, работавших с довоенных лет.

И вдруг Анечка как бы стряхнула ворох воспоминаний, перешла к настоящему.

— Александр Павлович, — спросила она, щурясь в сторону директора, — как вам эта девочка? Не правда ли, сообразительная? Горжусь — моя находка. Будем ее готовить. Заменит меня хоть завтра, и не почувствуете.

— Ну-ну-ну! — активно запротестовал он. — Что вы! Без вас? Нет, не представляю. Да нет, просто невозможно.

Секретарша взглянула на него, усмехнулась. Видно, ей понравился искренний испуг шефа.

— Возможно, Александр Павлович, еще как возможно. Мне ведь скоро на пенсию… Да, да! Старушка, ничего не попишешь. Распрощаюсь со своим шведским бюро, найду какое-нибудь легкое дело. Буду продавать театральные билеты в метро. Может, и встретимся…

Несколько сдержанная в институте, она, кажется, впервые говорила с ним в столь шутливом тоне. Она была дома. Смеясь, коснулась его руки.

— Да вы не тревожьтесь. Я еще поработаю, а Люда… Увидите, из нее выйдет толк.

Решительным движением Анечка откинула к стене плед и спустила ноги на пол, на ощупь зацепив ими туфли. На протест директора ответила жестом неповиновения. Поднявшись, прошаркала каблучками к окну и принесла красную папку.

— Вот, все сделано. Три экземпляра, как вы просили. По-моему, у вас хорошо. Даже я поняла, что это дело.

Он не стал развязывать папку. Он не сомневался, что работа выполнена наилучшим образом.

Вкладывая папку в свой лакированный портфель и задвигая молнию, сказал:

— Между прочим, в институте существует железная вера. Говорят, что все, идущее через эту машинку, получает зеленую улицу. Да я и сам в том убедился. Неужели не бывало осечки?..

— Нет, — дважды мотнула головой Анечка. — Во всяком случае, полных срывов не помню. Профессор Серебрянский называл меня Маскоттой — женщиной, приносящей счастье.

— Кажется, действительно так.

— И да и нет. Я ведь кое-кому отказываю.

— Шестое чувство?

— Нет, скорее… Не выдадите? Обещаете? — Анечка уткнула себе в лоб указательный палец и, улыбнувшись, подмигнула директору. — Я хитрая, я просто не беру работу у бездарностей. У меня на них безошибочный нюх.

— Гм… Вот оно что… Интересно.

Он стал раскланиваться.

— Спасибо, что навестили. Посмотрели, как живет Маскотта. — Она взглянула на часы. — О, мне пора принимать очередную гадость!


Директор возвращался домой в полупустом вагоне метро. За зеркальными стеклами кометами проносились освещавшие тоннель лампочки. Держа потяжелевший портфель на коленях, он в одиночестве сидел на мягкой скамье. Он думал об Анечке. Улыбнулся, припомнив: в минуты, когда приходилось трудно, в институте что-то всерьез не ладилось, казалось, многое рушится, и он, случалось, выходил из себя, — Анечка, улучив момент, спокойно говорила: «Да бросьте, Александр Павлович, увидите — обойдется…» И в самом деле, со временем все становилось на место. И еще вспомнилось…

…Были трудные времена. Институт топтался на месте. Надо всем властвовала осторожность. Именно в те годы — он тогда начинал младшим научным сотрудником — обрушились беды на профессора Черных. Эксперименты ученого подверглись жестокой критике. Над ним нависла угроза быть низвергнутым отовсюду. Состоялось собрание, на котором Черных винили в пропаганде чуждых идей. С убийственным словом выступил тогдашний недолгий директор, деспотичный службист и себялюбец, чей научный авторитет ничего не стоил в сравнении с именем Черных. А те, кто мог сказать слово защиты, угрюмо молчали. Донкихотство все равно ни к чему не привело бы. Кто-то внезапно «заболел», иные избегали смотреть друг другу в глаза. И тогда неожиданно для всех попросила слова Анечка. Он помнил, как она шла к трибуне сквозь настороженный зал, как произнесла первые слова: «Я ничего не понимаю, что здесь происходит?..» А затем говорила о том, что она мало разбирается в научных вопросах, но знает одно — профессор Черных честный человек, и она ручается за него всем, чем только может… «Да разве вы не думаете так же?» — спросила Анечка, вдруг обернувшись к президиуму, и губы ее задрожали. В зале стояла мертвая тишина. Многие сидели, уперев взгляд в спинку впереди стоящего стула. Когда она закончила свою взволнованную речь, не раздалось ни хлопка, только в первых рядах было слышно, как в президиуме профессор Черных, которого туда посадили словно на позор, сдержанно сказал: «Благодарю, Анечка». И вдруг, как шквал, как обвал в горах, грянули аплодисменты. Аплодировал весь зал. Нещадно били в ладоши профессора, научные работники и многочисленные служащие. Хлопали, пока Анечка со вспыхнувшими ушами шла до своего места, и пока она садилась, и еще, и еще. Напрасно малиновел директор института, напрасно растерявшийся председатель стучал карандашом по графину и требовал тишины. Зал успокоился не сразу.

Анечка стала героиней, но многие считали, что дни ее в институте сочтены. И хотя с утра она, как всегда, сидела за своим бюро, сослуживцев в тот день заходило в приемную меньше обычного.

Профессора Черных скоро перевели в сибирский филиал. О злополучном собрании старались не вспоминать, будто его и не было. Он не помнил, чтобы Анечка еще когда-нибудь выступала с трибуны. О той ее отчаянной речи, кажется, позабыли. Интересно, помнит ли о ней нынче прославленный академик Черных?

На одной из узловых станций метро директор вышел, чтобы пересесть на другую линию. До дома ему оставалось еще три остановки. Он вынул из портфеля папку и, развязав ее, раскрыл страницу наугад. Перепечатка радовала чистотой шрифта и точностью окончания строк. На открытой странице попалась формула, она была тщательно и точно переписана от руки.

Директор убрал папку и подумал о том, что́ бы могло получиться из Анечки, если бы она пошла в свое время учиться. И вдруг мелькнула мысль: а что бы институт, его сотрудники, дирекция и он сам — уважаемый доктор наук — делали бы без милой, скромной Анечки?.. Нет, кажется, и в самом деле без нее было невозможно…


Весь следующий день с утра он надеялся провести в своей лаборатории. Хотелось поскорее освободиться от административных забот и заняться делом, к которому его влекло во всякую минуту.

Около девяти, проходя в кабинет, он уже застал Люду за секретарским столом и минут через пять вызвал к себе. Она появилась с раскрытым блокнотом и шариковой ручкой. Он улыбнулся, отметив похвальное старание. Анечка все запоминала наизусть. Глядя на девушку, директор подумал, что где-то он видел такую вот секретаршу. Видел совсем недавно. Да, конечно же, в кино! В каком-то заграничном фильме. И этот блокнот, и карандаш, и готовность немедленно исполнить любое желание шефа.

Сегодня Люда была одета в серенький, схваченный в талии костюмчик с брюками клеш, отглаженными столь тщательно, что, казалось, о их складку можно порезаться.

— Садитесь, — кивнул директор. — Пишите. Первое.

Красный блестящий карандашик, сжимаемый наманикюренными пальцами, заскакал по листу.

— Заказать разговор с Киевом на двенадцать часов. Затем…

Продиктовав все, что следовало, директор о чем-то задумался и спросил:

— Умеете печатать на машинке?

— Одним пальцем, — покраснев, ответила Люда. — Но ничего, я научусь.

— Лучше пойти на курсы, — сказал он, помня, что Анечка в свое время окончила курсы машинописи. — Как ваше отчество?

— Людмила… Зачем? Просто Люда…

— А все-таки?..

— Владиленовна.

— Отлично. Так вот, Людмила Владиленовна, так мы вас и станем называть. И пожалуйста, отзывайтесь только на имя и отчество.

Она была удивлена. Пожала плечами.

— Зачем?

— Видите ли, Люда, — он сам не заметил, как назвал ее так, — видите ли, дело в том что… Сколько вам лет?

— Семнадцать, — с готовностью ответила девушка.

— Да, сейчас семнадцать, а потом двадцать… Предположим, вы проработаете в институте лет двадцать пять… — Он увидел, как девушка беззвучно охнула. — К «Людочке» все привыкнут и будут вас называть так и через четверть века. Меж тем вы будете уважаемая женщина — мать семейства…

— О, я еще не собираюсь замуж, — отмахнулась карандашиком Люда.

— Не имеет значения. Придет время — вы станете секретарем дирекции, смените Анну Петровну.

— Я не стану секретарем, — мотнула она головой. — Я учусь на вечернем искусствоведческом.

— У вас дома большая семья?

— Не очень. Я, еще братишка.

— А кто отец?

— Он строитель.

— Вам было необходимо пойти работать?

— Почему? Я решила сама. Хочу иметь свои деньги.

— Зачем?

— Как зачем? Ну хотя бы одеваться.

Директор с любопытством смотрел на девушку. Люда решительно ломала все его догадки о ней.

— Значит, дома от вас ничего не требуют?

— Вы про деньги? Конечно нет. У нас хватает на жизнь.

Он не стал расспрашивать дальше. Было вполне возможно — у Люды есть своя комната, и у родителей, наверно, дача.

— Понятно, — сказал он и повторил: — Понятно. Ну, хорошо…

— Все? — спросила Люда, взглянув на блокнот с записями.

— Пока все, — кивнул директор.

Она повернулась и пошла к двери, а ему пришла мысль задать ей еще один вопрос.

— Минуту, Людмила Владиленовна! — остановил он девушку. — Ну, а кто же у нас будет секретарем после Анны Петровны?

Она повернулась и посмотрела на него с нескрываемым удивлением, словно хотела сказать: «Откуда я знаю, кто у вас будет секретарем? Вот уж действительно!..»

Но тут же ответила:

— Найдется, думаю, кто-нибудь. Да и Анна Петровна еще поработает.

— Верно, — согласился он. — Анна Петровна еще поработает.

Дверь за новым курьером, временным секретарем и будущим искусствоведом, затворилась.

— Анечка еще поработает, — задумчиво повторил директор, глядя на календарь с пометками, и поднялся, чтобы идти в лабораторию.

ЛЕГЕНДА О МАРИИ

Егора Яновича я знаю давно. Столько времени, сколько хожу в цирк уже не обыкновенным зрителем, а человеком более или менее своим — знакомым с артистами и теми, кто в свете прожекторов на арене не появляется, но от кого ежедневные представления зависят во многом.

Когда я вечером сижу в ложе или пристраиваюсь где-нибудь в рядах, я непременно вижу в боковом проходе фигуру чуть ссутулившегося старика в синем поблекшем берете, внимательно следящего за тем, что делается на манеже. Стоять здесь никому не полагается, а Егору Яновичу можно. Так заведено издавна. И если в какой-нибудь вечер в цирке его не видят, начинают беспокоиться. Все ли благополучно с нашим завсегдатаем?!

Уже мало кто помнит номер, с которым работал Егор Янович, и цирковая фамилия, с какой он выступал, позабылась. Зато у самого старого артиста память поразительная. Глядя под купол, чуть ли не на любую воздушную пару, Егор Янович может вам рассказать ее родословную до четвертого колена. Назовет и дедов, и отцов, и дядек, и теток. Объяснит, когда какая цирковая семья с кем породнилась и кто из нее вышел. И, можете не сомневаться, все будет правдиво и точно. Егор Янович — летопись нашего цирка.

Однажды спросил я его о гимнастке, про которую слышал много, но все как-то неопределенно и путанно. Старик оживился. Видно, был не прочь поделиться тем, что знал. Мы задержались в пустом ряду кресел после просмотра нового акробатического номера. Круглый зал был освещен скудным дежурным светом и выглядел буднично и неуютно. Услышав мою просьбу, Егор Янович чуть улыбнулся и задумался. У глаз сбежались морщинки.

Неторопливо он заговорил:

— Говорите, о ней ходят легенды? Я встречал Марию не однажды… Как вам о ней рассказать? Да, если бы вы знали, что это была за гимнастка! Кто ее видел хоть раз на трапеции, думаю, помнил всю жизнь. Может быть, забывали ее имя, но артистку, на которую завороженно смотрели тысячи сидящих в цирке, позабыть было невозможно… Скажете — я был в нее влюблен? В нее влюблялись все, кто бывал на представлении. За всю свою жизнь, когда я еще только мечтал выйти на манеж, и потом, когда уже только смотрел, как там работали другие, я не видел такой удивительной гимнастки. А я, поверьте, их видывал.

Егор Янович умолк. Взгляд его ушел куда-то вдаль, в глубину затемненного полукружия верхних рядов. Неожиданно на бледных губах старого артиста дрогнула сдержанная улыбка. Как бы спохватившись, он продолжал:

— Знаете, Мария очаровывала публику с той минуты, когда прожектора выхватывали ее из тьмы, появившуюся в проходе меж униформистов, а потом сбрасывающую на ходу легкую накидку и стремительно взбиравшуюся по веревочной лестнице. Вверх взлетала, словно птица, без всяких заметных усилий, и уж тут от нее нельзя было оторвать взгляда до самого конца номера, когда, вытянув ноги и чуть скрестив их, она летела на руках вниз по канату, спущенному из-под купола, а затем прыгала точно в центр арены и раскланивалась с такой грациозностью, что я не знаю, много ли было на свете балерин, которые умели так покоряюще прощаться со зрителями.

Полагаете — преувеличиваю? Какие особые трюки исполняла, чтобы так восхищаться ее работой, да еще нынче, когда молодежь проделывает в цирке такое, что, кажется, и не снилось нам, старикам? Нет, тут дело было совсем не в трюках, хотя и сейчас их можно оценить. Полет у нее был невиданный. Замирал дух у любого, кто хоть сколько-нибудь разбирался в нашем деле.

Когда она отрывалась от раскачивающейся трапеции и делала сальто и потом винт… Да, это был уже не пируэт, который исполняли многие, а именно стремительный винт. Ну, а потом Мария ласточкой слетала вниз и приходила в руки ловитора так свободно, что казалось, это она просто играла в воздухе.

Поверьте, я смотрел этот номер, наверное, сотню раз и не припомню случая, чтобы она в чем-то ошиблась. Чтобы, как это иногда случается, от беды артиста спасло только чудо. Здесь все бывало точным, тысячу раз выверенным, но всякий раз представлялось, что так летать ей вздумалось сегодня, а партнер лишь вовремя догадался о ее намерении.

Да, смысл был не в трюках, пусть они и считались рекордными. Секрет успеха таился в неповторимом обаянии артистки. Мария никогда не заигрывала с залом. Не расточала в ряды комплиментов. Вы знаете, в цирке так называют разные реверансы, улыбки и воздушные поцелуи. И обманом она не занималась, как, например, изображая опасность, неудачу, пугают публику, чтобы вызвать страх за себя. И все-таки… Когда номер заканчивался и ноги гимнастки касались манежа, сотни людей на скамьях облегченно вздыхали. Вздыхали и мы — свои, кто наблюдал из проходов или смотрел в щель меж двух половин форганга.

Вы, может быть, слышали — в театре самые строгие ценители актерского мастерства — рабочие сцены? Если они не играют во время действия в домино в своей каморке, а, затихнув, стоят в кулисах и следят за тем, что делается на сцене, не сомневайтесь — актеры играют превосходно. Все, кто находился в цирке вечером, когда в программе участвовала Мария, не упускал возможности взглянуть на ее работу.

Что там говорить! Это была артистка — богиня на трапеции. Ее полет был каким-то неповторимым танцем в воздухе. Ну, сравнимым, что ли, разве лишь с соло для скрипки… Наблюдал я, как заглядывались на нее художники. Поэты сочиняли про нее стихи. Еще бы!..

Но такой она была только в час представления. Увидели бы ее на улице — пожалуй, прошли мимо, не обратив внимания. Во всяком случае, встречались девушки куда эффектнее.

Мой собеседник снова замолчал. Я не торопил его, ждал. И он заговорил:

— Когда она уже славилась, наш цирк еще не вышел на мировую арену. Со своим багажом мы блуждали от Минска до Владивостока, и не помышляя поглядеть в Париже на Елисейские поля или побродить по Пиккадилли в Лондоне. Те, кто по вечерам на ярко освещенном манеже казался публике небожителем, проводили свободное от репетиций время в тесных комнатенках. Тут тебе и гримерная, и жилье. Бегали с чайником за кипятком к титану и спали иногда на своих ящиках с реквизитом. Теперешняя молодежь, привыкшая к гостиницам и разным там душам, и понятия не имеет, как жили те, про кого нынче красиво пишут в книгах.

Мы все любили Марию. Кто бы и где ни съехались на программу, она среди других бывала равной. Попади к нам в общежитие посторонний, ни за что бы не догадался, что перед ним женщина, которая вечером покорит всякого, кто ее увидит. Идет себе с кастрюлькой по коридору или чистит на лестнице пиджак мужа.

Да, да, — продолжал он, — такой она была. А теперь слушайте самое удивительное.

Знаете — весь секрет успеха Марии под куполом начинался вовсе не с нее. Нет, понятно, она была прекрасна. Но никто и никогда ничего этого не увидел бы, если бы… Если бы не Серж Дональдо. Вы о нем, возможно, и не слыхивали. Он ушел с афиш давно, а известность в цирке не длится долго. Самого Сержа сейчас помним только мы, кто начинал с ним рядом, да, может быть, немногие из зрителей, кому за пятьдесят.

Личностью в нашем деле он был заметной. Не просто хороший акробат и гимнаст. Он, понимаете… как бы это получше пояснить?.. Встречаются такие профессора — открыватели музыкальных талантов там, где другие, не распознав их, проходят мимо. Пролетает несколько лет, смотришь, и уже гремит новая знаменитость. А кто предугадал? Так вот, Серж Дональдо был именно таким выискивателем талантов, только талантов для цирка. Никому еще не виделось, а Серж примечал и бил без промаха. И был он не только открывателем тех, кто потом вызывал восторги, но и сам создавал их, подобно умелому скульптору, который вырубает из мрамора статую.

Нет, он не был известным цирковым режиссером, — покачал головой Егор Янович. — Мы их раньше вообще не знали. Только акробат и гимнаст. Но тут, я вам доложу, сидел в нем особый, можно сказать, профессорский гений.

Сережа Донатов — так звали его. В те годы мы под своими фамилиями выступали редко, все мы назывались разными Польди, Зеро, Чалнджерами. Был и Жан де Колон. Считалось — публика хочет смотреть только иностранное. Глянешь на афишу — ни одного русского имени. Так водилось у нас и между собой. Окликали друг друга Джонами, Максами, Мишелями… Привыкли. Забывали, как и назывались по-настоящему.

Акробат Серж Дональдо в разные годы выступал с разными партнершами, и всегда это были преотличные гимнастки. Грациозные, легкие, изящные. Любо посмотреть. А делал такими их он, Дональдо. Выглядывал какую-нибудь на физкультурных соревнованиях, увлекал приманкой славы и зрительского поклонения и превращал в своих акробатических партнерш. Но каких! Настоящих артисток. Хватка у него была завидная. Из кого выйдет толк, он чувствовал прямо-таки, можно сказать, инстинктом. Ни разу, кажется, ни в одной не ошибся. И все в один голос: «Ах, какая прекрасная девушка!.. И где только он их находит?» Тогда Дональдо все знали как партерных гимнастов. Сменялись партнерши, имена их позабывались, но номер «Дональдо — акробатический дуэт» цены не терял. Каждый из директоров цирка, кто хотел составить программу получше, старался заполучить эту пару себе.

Вам ведь известно, раньше считалось — настоящий артист в цирке получается только из тех, кто на арене с малых лет. Все мы, кто постарше, еще с пеленок видели перед глазами брезентовый потолок, когда матери клали нас на барьер шапито, пока рядом на манеже репетировали свои трюки. Но Серж этот закон опровергал. Его девчонки постигали механику акробатики и в шестнадцать, и в семнадцать лет, а то и постарше. Бывало, даже искушенные люди не верили, что с новой партнершей он работает всего-то ничего и что еще недавно она вообще не ведала, что такое флик-фляк или купе.

Как он того достигал? Трудно понять. Знали одно — своих воспитанниц Серж никогда не ругал, как у нас частенько водится. Не кричал на них и при неудачах из себя не выходил. А вот нас, когда учили, известно, и бивали. Знаете, как раньше приучали мальчиков безошибочно делать стойку на руках? Тот, кто их готовил, клал рядом с собой борону зубьями вверх. Попробуй упади!.. А уж затрещины!.. Про то нечего и рассказывать. Считалось — иначе нельзя. Без того не будет толку. Нет, Серж с ученицами поступал иначе.

Мне не раз приходилось видеть его репетиции. Трюк не выходил. Он повторял его с партнершей, наверное, уже в сотый раз. Девушка — взглянуть — на полном издыхании. Майка от пота мокрая. На барьере лежит полотенце, и девица только и делает, что подходит и вытирает лицо и шею. Думаешь, и сил у нее больше нет. А Серж соблюдает спокойствие. Выдержит две-три минуты и снова: «А ну, давай попробуем еще раз, детка… Ты соберись, соберись…» Ласков так, будто мать уговаривает слабое дитя. И понимаете, эта самая девчушка, уж, видно, через силу, а и в самом деле соберется, спружинится всем телом и, верите, сделает. Получится трюк, который еще полчаса назад, казалось, ей никогда не осилить.

Тут уж он прекращает репетицию или объявляет перерыв. Улыбнется, обнимет за плечи и скажет: «Ну вот, уже лучше… Теперь отдохни…» И опять же заботливо, как с малым. Пустяк вроде бы… Кто не знает — лаской можно добиться многого. Но нет, у других ничего подобного не выходило. Пробовали подражать Дональдо, а не получалось.

Кем ему приходились его молодые партнерши, в то не вникали. Жены, не жены? Откуда было знать. До войны ведь порядки были попроще. Сходились и расходились без судов. Свадеб и прочего, что теперь в большой моде, не устраивали. Живут вместе — муж и жена. Разъехались — чужие. Однако скандалов в жизни Сергея не помнится. Партнерши выходили замуж. Кто продолжал выступать с кем-то другим, кто оставлял акробатику навсегда. Позже поди уже с трудом верили в свое цирковое прошлое. Они ведь, девушки, были намного моложе Дональдо, ну и расставались с ним без особых горестей.

Так оно все и шло до тех пор, пока неизвестно, опять же, где и как он повстречался с Марией. Тогда Серж начал разменивать пятый десяток. Но был куда еще как хорош. С манежа больше тридцати не дашь. Словом, артист в самой форме.

Бог его знает, по какому признаку — на то он и был Дональдо — Серж увидел в Марии воздушную гимнастку. Он и эту работу знал неплохо: в юности выступал в группе воздушников. Выходит, снова потянуло ввысь, под купол. Не задумываясь, оставил он партнера и взялся готовить полет. Принялся за дело так, как умел только наш Серж…

Рассказ на какое-то время прервался. Егор Янович заинтересовался работой униформистов. Дневные репетиции закончились. В цирке ненадолго наступила послеобеденная тишина. Униформисты, сейчас совсем не эффектные, одетые по-рабочему, ровняли песок манежа, выводя граблями замысловатый узор. С минуту Егор Янович придирчиво и, как мне показалось, не совсем одобрительно наблюдал за молодыми ребятами, явно спешившими поскорее закончить свое дело, но, ничего им не сказав, продолжил:

— Да, так вот про Марию… Года на два я застрял на Востоке, ездил с моими ящиками от Иркутска до Хабаровска и из виду их потерял. Когда же судьба снова столкнула нас под одной крышей, я даже ахнул от удивления. Серж уже работал полет с ней, с Марией. Такой у них получился номер — лучше не пожелаешь. Про нее я вам уже говорил, добавлю только, что это было самое начало их участия в представлениях, но слух по циркам уже шел. Дальше — куда там! Взяли их в Москву, и там прогремели.

Это были лучшие годы в жизни нашего товарища. К тому времени манера называться на заграничный лад прошла. На афише они писались: «Мария и Сергей Донатовы». Выступали только в хороших цирках. Фамилию их печатали красной строкой, после знаменитостей, которые со своими аттракционами занимали целые отделения. Номер Донатовых не длился и десяти минут, а публика, покидая цирк, только о них и говорила.

Есть такое поверье — если человек очень счастлив, даром ему это не проходит.

Годы-то свое все-таки отсчитывали, и если Мария только расцветала и становилась все прекраснее… Знаете, что такое в нашей работе успех у публики? Это как чудесный бальзам. Ну, а наши женщины… Да что там разъяснять. Взгляните на любую, когда, провожая ее, цирк гремит аплодисментами.

Я все-таки скажу. Нельзя было не упиваться красотой полета Марии. Даже тогда, когда она делала передышку, пританцовывала на рамке, пока Серж, раскачиваясь, готовился к заключительному трюку, весь цирк любовался только ею. Да, только ею. В том-то и суть всего, что было дальше. Ведь лишь несколько лет назад они с Сержем смотрелись вместе как одно целое. Совсем недавно было так, и вдруг…

Старик слегка вздохнул.

— Наверное, вы уже догадались. Он стал тяжелеть. Как-никак приближался к концу пятого десятка, а может, и перевалил за него. Юбилеи у нас отмечают редко. Нам это ни к чему.

Что тут рассуждать — время! Попробуй-ка не замечай его! Как ни поступай, что ни предпринимай, возраст есть возраст. Не помогут никакие изнурительные тренировки, ни жизнь впроголодь, ни какой-то там особый режим. Наступает час, глядишь в зеркало — ты уже не тот. Хочешь того или нет, а прежних аполлоновых форм не видать. Живот, сколько его ни массируй, не хочет уходить под ребра, да и вообще… Трудный это час для артиста цирка. Дрессировщикам, иллюзионистам еще куда ни шло. Но гимнасту… Нет, тому от публики не скрыть ничего. Даже лысина, как бы ни был ловок акробат, для него помеха. Ну а когда начинаешь набирать в весе… Тут, считай, твоей карьере на манеже пришел конец. Цирк — искусство молодых. Постарел — на виду у публики делать нечего. Недаром же нам и пенсию решили исчислять с возраста, который у людей других профессий даже не считается зрелым. Но сколь же это бывает горьким! Еще чувствуешь, что ты не стар, лишь сделался мудрее, а здесь уже конец, пора… Настал день уступить место другому. Нелегко пережить такое, хоть тебе не грозит ни голод, ни безделье. Психологический шок, вот что тут главное. Нужно переступить барьер, за которым, может быть, пропасть. Не каждому удается сделать это спокойно.

Как-то даже с гордостью Егор Янович проговорил:

— А вот Серж Донатов переступил. В какой-то час, наверное куда раньше, чем о том подумали другие, он понял, что начинает становиться балластом.

Теперь они уже не являлись одним целым. Он как бы отошел на второй план и лишь соответствовал Марии. Замечательный ловитор, он по-прежнему безошибочно справлялся со своим делом, но догадывался — еще год-два, и начнет мешать партнерше, потому что станет невольно раздражать зрителей. О, поверьте, нет ничего жесточе публики, когда ей кто-нибудь не нравится. Люди в рядах не свистят, не прогоняют с манежа. Они казнят равнодушием. И, как бы ты далеко ни находился от сидящих в зале, непременно почувствуешь десятки пар скучающих, если не ненавидящих глаз. Вот тогда-то и падают булавы из рук жонглера, а эквилибрист на проволоке с трудом удерживает равновесие.

Егор Янович снова вздохнул:

— Но тут было, пожалуй, и тяжелее. Ведь к тому же Серж Донатов — наш милый, не очень-то постоянный раньше в своих симпатиях Серега — нешуточно любил Марию. Может быть, она была его лебединой песней. Те, кто знал Сергея издавна, никогда не видели его раньше таким, каким он становился рядом с Марией. Не надо было обладать особой проницательностью, чтобы заметить, как загорался его взгляд, когда он смотрел на свою жену — она была его настоящей женой, — как светлел, когда она ему улыбалась. А до чего же сделался заботлив и внимателен! Нет, тут была не знакомая всем его привычка создавать, как говорят, климат партнерше — здесь угадывалась любовь.

Они бывали всегда вместе: и в наших круглых коридорах, и в цирковой столовой, и в пустых рядах дневного зала, когда наблюдали оттуда за репетицией товарищей. Думалось — эта пара неразделима. Моложавый, подтянутый Серж вполне выглядел парой для Марии, хотя в летах между ними была разница в два десятка, коли не больше.

В воздухе получалось по-другому. Там, под куполом цирка, все заметнее и заметнее становилась разница в возрасте.

Серж Донатов был потомственным циркачом. Понятно, никаких университетов он не кончал. Какое у нас у всех, кто вырос под брезентовым пологом, было образование? Насколько хватало ума у родителей, так и учили. И все же Сергея за неуча принять было нельзя. Скажу, среди других он выделялся. В наших, не искушенных наукой кругах его уважали.

Пораскинул он, видно, умом и решил, что пришло время дать простор Марии. Понял, что не имеет права сковывать ее в лучшие годы. Она была на подъеме. Ей еще оставалось время покорять зрителей. Он отцветал.

Работала тогда в программе группа «Братья Ракитины — гимнасты на батуте». Никакими братьями они не были. Двое и верно Ракитины. Остальные назывались так по традиции номера. Выделялся там из группы один парень — Валентин. Не так чтобы особенно отличался, но, как у нас говорят, имел выход. Заметный был молодой человек. Рослый, торс к талии треугольником. Сложения картинного, и лицом вышел. Женщины заглядывались. С манежа приятно улыбался. Улыбаться у нас тоже, имейте в виду, нужно уметь. Чтобы натурально.

Одним словом, Серж заметил этого Вальку. Тот еще ходил в холостых. Опять-таки в цирковом деле это не пустяк. Мы ведь ездим семьями, и на манеже часто всей семьей. Циркач — как цыган-кочевник. Весь он здесь со своей поклажей: с детьми, а то и с бабками. А тут Валентин — птица вольная. И это положение учел Серж, ну и предложил парню заменить себя в номере. Обещал, что тот не станет жалеть об оставленном батуте. Валька, в чем тут было сомневаться, от радости ног под собой не чуял. А как же! Войти в такой номер! Стать, можно сказать, самим Дональдо!

В Риге мы тогда были заняты в одном представлении. Город большой. Программу исполняли долго. Поглядел я, как Сергей вводил его в номер. Нелегким орешком оказался Валька. С ходу что требовалось брать не мог. По нескольку часов репетировал по ночам и днем, когда только были свободны подвески. Три пота сходило с Валентина. Ой как далеко было до Сержа! Ничего похожего. Только что внешне он был подходящим. Но Сергей от него не отставал.

Упорно возился с Валькой. Считал, видно, что хоть дара у того особого нет, но материал в нем выгодный. Должно получиться. И, представьте, получилось. Вышло!

Егор Янович даже слегка хлопнул меня по коленке.

— Примерно через год, может и чуть побольше, опять с ними повстречался. Мария работала уже с Валентином. Разумеется, номер назывался так же: «Донатовы — воздушный полет», только вместо Сергея в афише стояло имя молодого гимнаста.

Я был занят в том же, что и они, отделении и едва успел переодеться, чтобы проникнуть в зал и увидеть их номер. Черт знает почему, но я, понимаете, волновался, словно меня это близко касалось. Можно было подумать, боялся потерять что-то родное.

Оказалось — зря беспокоился.

То, что пришлось увидеть, было удивительным. Номер, созданный Сергеем, не только ничего не утерял — наоборот, расцвел, омолодился, родился заново, если хотите!.. Невероятно было то, что выжал Серж из Вальки. Он работал отлично. Завлекательно играл своим превосходным телом. Это был новый Серж, молодой и притягивающий к себе внимание. И номер был будто новый. Состоял из великолепных отважных трюков. Вы спросите, а Мария? Она была дивной, ни в чем не уступала партнеру. Нет, пожалуй, все-таки была лучше его. Оставалась неотразимой. Я говорил вам — раньше полет Марии был бесстрашным соло под куполом. Теперь он стал будто воздушным танцем вдвоем, таким, что спирало дыхание у всех, кто находился внизу. И все это сделал для них Серж. Другой бы никто не смог.

Я часто наблюдал его. Пока длился номер, Серж стоял в проходе меж униформистами и следил за тем, что делается наверху. Возле барьера он появлялся в момент, когда Мария, ослепленная лучами прожекторов, уже приближалась к подвескам. Уходил Серж, пока еще не включали общий свет и проход оставался затемненным. За форгангом он оказывался, когда гимнасты опускались на арену. Зрители Сержа не замечали. Какое им дело до толпящихся у выхода? Их кумир — артист. А тот, кто его создал, отдал ему все, что знал сам, пусть довольствуется чужой славой.

Еще слышались аплодисменты. Мария оказывалась по нашу сторону форганга. Здесь ее ждал бывший партнер — теперь муж. Перед тем как уйти в гримерную, она успевала улыбнуться ему, и Серж бывал счастлив. Все это видели. А Мария была благодарна ему.

Серж теперь числился руководителем номера. Дирекция цирков позволяла себе такую роскошь. Мог он, конечно, выходить на манеж и тянуть вниз лестницу, по которой поднимались гимнасты, а потом стоять, будто на пассировке. Но он этого не делал. Да и какая уж тут могла быть пассировка? Сорвись Мария или ее партнер с трапеции, спасать их внизу было бы напрасным делом.

С тех пор, включаясь в программы различных представлений, они ездили втроем по разным городам. Валентин все еще был холостым и жениться не спешил. Заведут с ним о том разговор, ухмыльнется и скажет: «А к чему мне? Мне и чужих хватает».

Говорил смело, потому что всякий понимал — жен товарищей в виду не имел. У нас такое не водится. Цирковые подруги — народ верный. Да и как иначе? Все у нас на виду и днем, и по ночам. Словом, на этот счет никаких безобразий, хотя публика по незнанию думает иначе.

Сделав паузу, Егор Янович повернулся и посмотрел на меня, как бы желая понять, не думаю ли и я так же. Но, видно, ничего не заметив, вдруг сказал:

— А все-таки нет-нет да и бывает. Да, — кивнул он. — Тут вышло не по нашим законам. Неизвестно мне, когда это и где началось. Марию, хотела она того или нет, потянуло к Валентину. Никто не знал, предпринимал ли Валька что-либо для того со своей стороны — ведь обхаживать женщин был мастак… В общем, со временем стали замечать, как Мария смотрит на своего молодого партнера. И перед тем, как выйти на манеж, и на репетициях, и в другие часы. Может быть, она и боролась с собой, хотела преодолеть вспыхнувшее чувство. Возможно и так. Любви, говорят, не прикажешь. Только стали их встречать вдвоем там, где им вдвоем быть вовсе не обязательно.

Как раз тогда наши начали ездить за границу. Воздушников Донатовых послали с одной из первых групп, не припомню, не то в Англию, не то еще куда-то там. Проходили в Европе, слышно было, на ура. Писали о них в иностранных газетах. На обложках журналов печатали цветные снимки — Мария в полете. Вернулись радостные. Шутка ли, мировое признание!

Серж с ними за рубеж не ездил. В заграничные гастроли посылают скупо. Тут главная дирекция рассуждает — обойдутся и без руководителя. Обошлись и на самом деле. Ну, а дома опять, как было. Снова втроем по нашим циркам.

Я уже о том вел речь — Серж был человеком догадливым. А тут, после заграничной поездки, у Марии и Вальки и совсем все на виду. Не надо ни о чем и догадываться. От мужа она, правда, таилась, но разве утаишь? Пришел час, ничего не поделаешь. Это как напасть. Женщина, она, будь хоть и герой, существо слабое, от любви, сами знаете, дуреет. Осуждать Марию, понятно, было проще всего, но можно и понять. Сержу-то ведь уже за пятьдесят, а тут Валентин — молодец молодцом, красавец и ей, верно, ровесник. Каждый вечер они вдвоем под куполом цирка, и Мария ощущает надежную крепость Валькиных рук.

Со стороны, если не приглядываться, все будто оставалось, как и раньше. Но нет, было не так.

Вам, наверное, и не помнится, — когда еще был немой кинематограф и картины смотрели в тесных киношках под игру таперов, шел такой заграничный фильм из цирковой жизни, «Варьете». Несколько раз я смотрел эту кинокартину. Участвовал в ней замечательный немецкий артист. Он играл гимнаста в летах — главного в воздушном номере. Они работали втроем. Старший был ловитором, а его юная жена с партнером проделывала сальто под шатром шапито. Но, между прочим, началась у молодых любовь. Дело зашло далеко. Муж их выследил, но виду не подал. Решил рассчитаться с любовником по-своему. По ходу номера, когда молодой должен был приходить в руки ловитора, тот решил изобразить неудачу, сделать так, будто не сумел поймать партнера. Работали, разумеется, по-заграничному, без всякой страховки, и, случись такое, парню, понятно, был бы конец. Так вот, старший задумал его не словить и… не сумел. Профессиональная привычка и гордость циркача не дали того сделать. Он поймал молодого партнера, как ловил на каждом представлении, а ночью, когда любовник жены спал в своем вагончике, зарезал его, спящего. Как сейчас помню спину этого широкоплечего актера. Наклонившись над раковиной, он смывал с рук кровь. Стоящая была картина. Я о ней вспомнил в тот день, когда узнал про Сергееву беду.

И опять Егор Янович умолк. Тут, может, и нарочно. Он действовал, как опытный рассказчик.

— Нет, не думайте, — достаточно потомив меня, продолжал старик. — Он не вознамерился убить Вальку. Все было проще, а возможно, и сложнее. Мария с партнером снова улетели куда-то в чужие края. Серж их провожал. В аэропорту от него не могло ускользнуть — молодые были не в силах скрыть радость, ведь опять оставались вдвоем. Улетали они на долгие гастроли, и Сергею все стало ясно.

Ну, а дальше — вернулись Валентин и Мария через несколько месяцев. Опять привезли пачку газет. Чего только не писали о них на разных языках! Называли Марию русской жар-птицей. Тогда-то, по-видимому, и начался шум о ее, как вы говорите, легендарности. Возвратилась, значит, наша уже знаменитая пара в Москву и узнала, что тот, кому они были обязаны всем, распрощался с цирковой дирекцией и уехал неизвестно куда. Марии он оставил письмо. Объяснил, что все понял, отлично осознает — больше не нужен ни ей, ни Валентину, оставляет Марию и желает ей счастья и добра.

Даже узнать не могли, куда он запропастился. Исчез, как и не бывало..

Но любовь, сами знаете, вещь эгоистичная. Она безжалостна. Влюбленным не до тех, кто страдает. Бывает и похуже — любящие ненавидят того, кому причиняет мучение их безоблачное счастье. Серж это понимал и ничего подобного переживать не захотел. Он ушел с пути молодых. Валентину и Марии, видно, лишь того и нужно было. Теперь они были свободны. А старший друг? Стоило ли о нем сейчас думать!

Свадьбу отметили по-походному. Собрались после представления в номере гостиницы, который занимала глава аттракциона — дрессировщица львов. Пили за молодых, за их будущее, за новую цирковую семью. Мария в тот вечер выглядела изумительно. Известно — счастье окрыляет женщину. Теперь-то, приодевшись в заграничное, она была заметной. Ну и Валентин куда как хорош. Словом, завидная пара. Про Сержа в тот вечер не говорилось, Кто и в самом деле за рюмкой позабыл, а кто помалкивал. Понимали — не место о нем вспоминать.

Интересно вам, что было потом?

Менялись города. Дороги, дороги… Воздушный дуэт Марии и Валентина и на родине имел огромный успех. Работали много и хорошо. Прошло недолгое время, и Валька купил машину. Теперь аппаратуру отправляли багажом вперед, сами переезжали на новое место на своем «Москвиче». За рулем в замшевом пиджаке горделиво посиживал Валька — молодой муж… Мария рядом, как обычно, с непокрытой головой. Волосы цвета каленого ореха с медно-красным отливом. Крупными волнами ниже плечей. Тряхнет головой и откинет их за спину. Губы готовы всегда к улыбке. На лице читалась радость. Довольна женщина, что жизнь ее так ладно обернулась.

Годы словно не касались Марии. Видывал я их в ту пору. Взглянешь вверх — та же, что и десяток лет назад, ласточка, и тот же бурный прием публики.

Правда, можно было заметить и другое.

Прежде, в ту минуту, когда заканчивался номер и Мария, раскланиваясь, прощалась со зрителями, Серж оказывался чуть поодаль. Он как бы старался подчеркнуть, что все дело в искусстве его партнерши. Ну, к примеру, как в балете. Теперь было иначе. Валентин оставался рядом с Марией. Впрочем, может быть, и законно. Ведь сейчас они одинаково заслуживали признания и делили успех поровну. Не тот опытный мастер с юной гимнасткой, а молодая достойная пара.

Но, если уж рассказывать все до конца, должен признаться, что-то тут во мне переломилось. Теперь не спешил я в зал, как делал это всегда раньше, чтобы посмотреть на полет Донатовых. Ничего как будто не изменилось, и Мария так же завораживала сидящих в рядах. И все-таки… Не спрашивайте, в чем тут было дело, я и сам того не смогу объяснить, но случалось — не видел их номера по нескольку представлений подряд и не жалел о том.

Но и жизнь-то ведь шла.

У Марии появился ребенок. Пока она готовилась рожать и потом кормила, Валентин работал в воздухе один. Говорили, получалось малоинтересно. Что делать? Не бездельничать же ему без жены. Ну, а затем, конечно, снова выступали вместе, и преотлично. Когда малыш подрос, стали его возить с собой, как это у наших заведено.

Казалось, что Мария вечно будет неизменной. Встречаются ведь великие артистки, которых щадят годы.

Да, казалось. Но такое бывает редко. Догадываетесь, наверно, не произошло чуда и тут.

Настало время, и, пожалуй, раньше, чем того ожидали. Валентин поторопил время, что ли. Словом, он явился всему причиной. Кто знает, может быть, ему было и виднее. Он же только что достиг высокого мастерства. Был в самой форме. Ему хотелось еще поработать лет десять, а то и дольше. Для ловитора он годился надолго. Ну, а Мария? Много ли времени публика могла верить в ее молодость?

Егор Янович снова взглянул в мою сторону, будто заинтересовался, каково мое мнение, и, убедившись, что я хочу лишь слушать, продолжал:

— Нет, публика, особенно нынешняя, не дура. Провести ее дело напрасное. Публика все видит и свой суд имеет.

Был у меня знакомый. Башковитый человек, из любопытных типов. Пересмешник. Как-то он мне сказал: «Уходить всегда надо в зените». Это в том смысле, что не следует дожидаться, когда другие увидят, что ты уже не тот. Неизвестно мне, что за разговор был у Вальки с Марией. Не знаю я, как он убеждал ее в том, что еще недолго, и ей придется покинуть воздух, и что лучше это сделать, не дожидаясь ничьих состраданий. Жестоко, понятно, но ведь прав был, ничего не скажешь.

Я не знаю, что делалось в душе Марии. Рассказывали — она как-то сразу потускнела. Еще бы! Какой артист не играл свой последний спектакль без горечи в сердце? Но ведь Мария была неглупой. С мужем согласилась, чтобы сохранить номер еще на годы. Я ее в те дни не встречал, но наши говорили — оставалась все той же. Правда, сделалась задумчивой. Порой не сразу отвечала, когда о чем-нибудь спрашивали. Нечему удивляться. Не могла она пережить легко свой уход. Ведь для нее это… как бы получше сказать?.. Она ведь сделалась как птица, у которой обрезали крылья, и о небе она может только вспоминать.

Так оно или нет, но Мария покинула манеж.

А Валентин? Валентин подобрал себе новую партнершу, фигуристую девчонку из недавно окончивших московское училище. Та, разумеется, с легким сердцем оставила четверку воздушниц, в которой до тех пор работала. Хорошенькая была девица. Впрочем, почему была? Она и сейчас еще хоть куда!

Смирилась Мария, с новым положением. Смирилась, что тут поделаешь. Это же цирк!.. Готовили Эльвиру — так будто ее звали, ту девушку, — они вдвоем. Нужно было, чтобы достойно вышла на публику. Мария передавала ей свой опыт и умение. Припомнила, как готовил ее Серж, и старалась учить свою замену, как когда-то Серж учил ее.

Ну что ж, теперь молодые хваткие. Они ведь приходят к нам с цирковой школой. Не мы — прежние самоучки на манеже. Скоро и Эльвира крутила в воздухе штопор и делала прочее. И ее эффектно, будто ненароком, ловил в воздухе Валентин. Снова были и смелый полет, и трюки, заставлявшие ахать весь цирк. Номер Донатовых продолжал жить и вторично омолодился…

Нам с Егором Яновичем пора было покидать зал. За раскрытым форгангом засветился уходящий к конюшням коридор. Цирк за кулисами начинал оживать. По коридору молодые джигиты, пока одетые по-будничному, прогуливали своих еще не оседланных коней. Мерно поцокивали копыта по бетонному полу. Где-то в глубине помещения визгливо пролаяли собачки и умолкли. Егор Янович молчал, а мне не хотелось мешать его мыслям и спрашивать, что было в дальнейшем. А что, собственно, могло быть? Но я почему-то был уверен — рассказ не окончен. И не ошибся.

Старик осведомился, который час, хотя и сам о том мог легко догадаться. Он, вероятно, никуда не спешил. И спросил, видно так, для порядка.

— Да, — сказал он, помолчав, — многое переменилось с тех пор, как я впервые попал сюда. Помните ли этот цирк, когда вот там, у барьера, были ложи? Не помните? Да оно и понятно… Давно было. И наша жизнь циркачей-кочевников с тех пор изменилась. Марию и Валентина я в последний раз встретил в Москве. Они там уже жили на постоянной квартире. К тому времени я на манеже уже не работал. Получал пенсию. Но я цирка не оставлял. Разве может оставить цирк тот, кто отдал ему полвека? Мы, старики арены, если и ничего там не делаем, все равно ходим в цирк до последнего своего дня. Вот, видите, хожу и я. Тянет иногда и поворчать, но сдерживаюсь. У молодежи свои порядки. Мы им не академия.

Мимо цирковой афиши мне не пройти. Давно исчезли с них различные звенящие «2 — Ругби — 2», «Три Маноллио», «Железные капитаны» и всякие Жаки и Аннет. Наверное, это хорошо, что теперь в программах стояли простые фамилии: Зайцевы и Семеновы, привычные имена Тамара, Василий, Наталья… Сейчас, рассказывают, артисты на Западе называют себя в цирке на русский лад Ивановыми и Кузнецовыми — мода! Что же, возможно, где-нибудь в Марселе и Мадриде это звучит так же загадочно, как у нас звучали итальянские имена? Само собой решилось — не в именной цветистости дело. Конечно, это так. Но знаете, что я вам скажу: цирковая афиша перестала быть притягивающей и немножко таинственной, что ли.

Но это уже иной вопрос. Раз вы интересуетесь Марией, доскажу вам.

Лет пять, пожалуй, назад или меньше в Москве на афишном щите увидел я — стояло в цирковой программе: «Мария и Валентин Донатовы — воздушный полет».

Глазам своим, представьте, не поверил. Неужели Мария вернулась под купол? Может ли быть?.. Но ведь случается всякое. Она такая артистка!

Вечером я пробрался в старый цирк на Цветном и сидел на служебном месте. Меня еще, понимаете, помнят, и попасть на представление не составило особого труда.

Так вот, сижу в публике и жду выхода Донатовых. Как чуда какого-то жду. Настала та минута. Шпрех объявил номер. Затухли верхние лампы, заиграла давно знакомая их музыка — вроде позывных. Серж в музыке толк понимал. Ну, так. Два прожектора скрестились у форганга, и вырвали из тьмы гимнастку в легкой накидке, и повели ее к распахнутым створкам барьера. Она шла, знакомо ступая на носки и сбрасывая на ходу накидку, которую подхватывал униформист. Вот уже приближалась к спущенной сверху веревочной лестнице. Я сидел в десятом ряду и что было сил вглядывался в лицо артистки. Мы, старики, дальнозорки. Не потребовалось и полминуты, чтобы увидеть… Нет, это была не Мария. Еще несколько секунд, и я не сомневался — в центре арены стояла та самая Эльвира… Я узнал ее, хоть раньше видел всего два-три раза, и то на репетициях. Узнал, несмотря на то, что волосы ее теперь отливали тем же медно-красным цветом и так же, как у Марии, они были схвачены на голове обручем со сверкающими на лбу камешками. Может быть, тем самым обручем, который носила Мария.

Не сумею вам передать, что за чувство тогда охватило меня. То ли отлегло от сердца — могла ли разве она еще работать в воздухе? — то ли, наоборот, внутри что-то горестно сжалось. Меж тем гимнастка уже взбиралась по лестнице, которую снизу натягивал униформист. За ней, которая теперь звалась Марией, устремился вверх Валентин, такой же ладный, как раньше, но словно какой-то более в себе уверенный. Затем начался номер.

Все в том, что делалось под куполом, было мне знакомо до деталей. И раскачка ловитора, и его негромкое «ап!», и полет партнерши со сложнейшими пируэтами в воздухе, и ловкость Валентина, успевшего ее подхватить тогда, когда всем сидящим в зале казалось, это сделать уже невозможно. Да, все будто бы оставалось таким же, как бывало раньше. Номер их отличался красотой и дерзостью. И все-таки… Скажу по совести. Это было совсем, совсем не то. Наверху виделась работа. Именно работа. Умелая и рискованная. А душа?.. Нет, души не было и в помине. Нет, чудо не состоялось.

Егор Янович, конечно, и сам не заметил, что вдруг перешел на какой-то возвышенный стиль. Я понимал, он в эти минуты был весь там, в прошлом, казавшемся ему единственно прекрасным.

— Может быть, запоздало, но вот тогда я понял окончательно, что то, что в цирке называют работой, какой бы трудной и опасной она ни была, настоящим искусством становится, лишь когда на манеже или в воздухе происходит озарение, что ли, которое ни на минуту нельзя спутать ни с какими самыми невероятными трюками.

Тут только я, старый цирковой пентюх, догадался, зачем Валентин назвал молодую партнершу Марией. Зачем велел выкрасить в тот же цвет волосы, научил похоже выходить на манеж и так же по-Машиному улыбаться публике. Подражанием всему, что делала Мария, он надеялся сохранить невозвратимое очарование Марии. Пытался добиться успеха у тех, кто много слышал о Донатовых, но никогда их не видел, а возможно, и у тех, кто не очень-то памятлив и, когда-то посмотрев их номер, по простодушию поверит, что перед ними та же артистка.

Нет, Валентин ошибался. Никто не мог подменить собой Марию. Не помогало ни внешнее сходство, ни повторенные жесты. Разве можно повторить истинный талант?! Никогда.

Как это вам сказали: она была легендой. А нынешний номер Донатовых — лишь воспоминание о нем.

Что же еще? Старые товарищи передавали мне, что Мария по-прежнему живет с Валентином. Он не оставил семью, чего многие, знавшие его, ожидали. Из долгих поездок возвращается в квартиру, где ждут тепло и уют. Растут у них дети. Двое, мальчик и девочка. Мария говорит, что ни за что не хочет их видеть артистами цирка. В гастроли и по нашей стране она с Валентином не ездит. Он будто и не настаивает на том. Почему? Кто его знает!

Рассказывают, что, когда Валентин с партнершей возвращаются в Москву и проводят там дневные репетиции, Мария приходит в цирк и садится в пустом зале. Поставив у ног хозяйственную сумку, она, подняв голову, смотрит туда, где в неярком свете дежурных лампочек Валентин не спеша повторяет трюки с той, кому Мария отдала свою славу и вообще все, вплоть до собственного имени. Кто может распознать, о чем она думает в эти моменты. Вспоминает прошедшие дни, когда там, под куполом, в ослепительном свете прожекторов, чувствовала тысячи устремленных на нее глаз и слышала бурю аплодисментов? А может быть, наблюдая репетицию, попросту молит судьбу, чтобы та хранила ей раскачивающегося на своей ловиторке мужа?

— Ну, а Серж Донатов, что с ним? Жив он, где находится? Так ничего и не слышали о нем? — спросил я.

Егор Янович, чуть помолчав, продолжал:

— Что сейчас с ним, с Сержем? Точно ответить затрудняюсь. Слышал я, готовил он акробатов-любителей во Дворце культуры какого-то прославленного гиганта индустрии. На Урале или в Сибири, не помню. Говорили, что ребята его не раз занимали призовые места.

Ну и вот еще: как-то будто видели его на представлении, в котором были заняты Валентин со своей партнершей. Старые служители цирка узнали его. Но за кулисы Серж не зашел и впечатлением о виденной программе ни с кем не поделился.

Да, так. Говорите — легенда? Возможно, обыкновенная цирковая история.

Егор Янович умолк окончательно и развел руками, как бы добавив: «Вот все, что я вам могу рассказать». Мне не о чем было больше расспрашивать. И в самом деле, это была одна из цирковых историй, которыми полна жизнь этих смелых и простых людей. Впрочем, может быть, история и не совсем обыкновенная.

Свет в зале усилился. Появились билетерши и стали снимать с кресел полотняные чехлы. Цирк готовили к представлению.

Я поблагодарил старого друга. Мне пора было домой. Егор Янович пошел в проход за кулисы. Я знал, сейчас он поднимется на второй этаж, где находятся гримерные артистов, которые будут работать сегодня вечером. Он зайдет к кому-нибудь из своих молодых товарищей и просидит там до начала пролога, чтобы потом занять свое постоянное место в проходе недалеко от барьера. Славный старик! Не верится, что его здесь когда-нибудь не будет.

МИШЕЛЬ ПАНТЕЛЕИЧ И ЕГО ВНУК

То, о чем здесь пойдет речь, я услышал за границей.

В далекой чужой стране мне посчастливилось встретить друга-артиста, с которым дома мы живем на одной улице, а видимся до обидного редко. Секрет тут в том, что знакомый мой постоянно в отъезде и бывает в нашем городе не каждый год.

До чего же я обрадовался, когда, вынырнув из подземелья метро зарубежной столицы, был остановлен плакатным изображением своего друга.

Выглядывая из-за занавеса — в цирке его называют форгангом. — длинноволосый клоун с синими зрачками-точками и красным шариком носа, добродушной улыбкой зазывал прохожих на представления прибывшего сюда Московского цирка.

Тот, кому приходилось надолго уезжать из родных мест, знает, что за праздник повстречать на чужбине невесть как туда попавшего соседа или попросту земляка. Что уж говорить о свидании со славным товарищем!

Словом, торжеству моему не было границ. Я решил навестить его — вот удивится! — в тот же вечер. Пройду, полагал, со служебного входа — пропуском мне будет русский язык. Как-нибудь доберусь до своего приятеля.

Но по мере того как вечером я приближался к самому большому в той столице спортивному залу, все больше охватывали меня сомнения. Попаду ли? Я слышал — за билетами на представление москвичей выстаивали ночи. Говорили, что у входа в зал дежурят полицейские.

Над крышей здания, похожего на освещенный изнутри гигантский аквариум, в осеннем небе летел огненный всадник. «Цирк — Москва — Цирк» — горела надпись. Внушительное сооружение из стекла и бетона временами будто вздрагивало от взрывов аплодисментов.

Мне повезло. Вблизи служебного входа по плитам площадки прогуливал свою поджарую лошадь джигит в красной черкеске. Он нисколько не удивился незнакомому русскому и на мой вопрос, как мне повидать друга-клоуна, ответил с легким восточным акцентом:

— Сейчас. Пройдете со мной.

Ведя коня под уздцы, джигит приоткрыл широкие двери-ворота и пропустил меня вперед.

В неуютном просторном коридоре с бетонным полом толпились артисты. Три девушки в белых трико, плотно облегающих их пружинистые тела от шеи до пят, ожидали своего выхода на публику. Рядом делал разминку обнаженный до пояса красавец гимнаст. Униформисты в расшитых золотом голубых венгерках куда-то спешили с длинным никелированным шестом. Ни на меня, ни на моего проводника никто не обратил внимания.

— Он на манеже, немного погодите, — покидая меня, показал в сторону зала молодой наездник.

Но он мог мне и не объяснять. По тому, как смехом гремел огромный зал, я догадался — на арене мой друг.

В зал не было дверей. Проем в стене, ведущий к зрителям, отделяла занавеска. Я заглянул за нее и увидел полукружие горой уходящих во тьму тесно заполненных рядов и ярко освещенный диск манежа, на котором уморительно приплясывал желтоволосый клоун.

Осмелев, я откинул занавеску, шагнул в пространство импровизированной ложи и опустился на стул позади сидящего там гладко причесанного человека в ослепительно белом воротничке. Скрестив руки, он следил за представлением.

Еще полминуты — и, позабыв о своем полулегальном положении, я громко смеялся, Да и как было не смеяться! С десяток раз я видел эту сценку и всегда хохотал до слез. Ничего тут, казалось, не было особенного, а вот поди же — как смешно. Дурашливо припрыгивая, клоун наигрывал веселый мотивчик. Одетый во фрак инспектор манежа не позволял чудаку озорничать и отбирал у него то дудочку, то маленькую гармошку. Но лишь только инспектор уходил, клоун доставал другой инструмент и принимался за свое. Из необъятного его пиджака и штанов появлялись: скрипка, флейта, труба. Инспектор терял покой и, забыв о своей важности, уже гонялся за клоуном, который и на бегу продолжал веселиться. В конце концов он глотал последний свисточек и сдавался, подняв руки. Но лишь успокоившийся инспектор, одергивая борта фрака, удалялся, клоун непонятно откуда вытаскивал тромбон. Теперь он, сумасшедше трубя, наступал на инспектора и, оглушив того, убегал с манежа под смех и грохочущие аплодисменты.

Многие из тех, кто в цирке зовется коверным, исполняли эту клоунскую сценку, но не имели в ней такого успеха, как мой друг. Он был одновременно смешон, по-мальчишески ловок и обаятельно лукав.

И здесь, в малопригодном для циркового представления спортивном зале, он покорил всех. Клоуну шумно хлопали и с нетерпением ждали его нового выхода.

Сидевший впереди человек резко повернулся ко мне. Но не самовольное мое вторжение сюда было тому причиной. Кивнув головой в глубину зала, по-русски сказал:

— Там президент. Видите? Смеется…

В сумерках рядов напротив я разглядел ложу с флагами, ниспадавшими с ее барьера. Красным, с серпом и молотом, и трехцветным — страны, где гастролировал цирк. Снежно белели манишки мужчин. Отблеском прожекторов сверкали драгоценные камни на шее супруги президента. Сидящие в ложе смеялись. Смеялся и глава республики, хорошо знакомый мне по снимкам, часто появлявшимся здесь в столичных газетах.

— Исключительно! — проговорил человек в высоком воротничке и снова повернулся к манежу.


Встретились мы, как я и ожидал. Мой друг был удивлен и счастлив. За розовым носом-картошкой и наведенными дугой бровями тепло светились серо-синие живые глаза и угадывалась его домашняя приветливая улыбка.

После представления я ждал его в комнате, превращенной в гримировочную. Со стен ухмылялся и подмигивал мне знаменитый клоун, нарисованный на плакатах с надписями на разных языках. У зеркала трельяжа теснились баночки с кремом, коробки с пудрой и гримом, флаконы с лаком и еще какими-то жидкостями. У входа высилась горка вместительных чемоданов о именем артиста на крышке и стенках.

Его куда-то позвали, как только отгремел оркестр. Он просил подождать и вернулся минут через десять. Был в заметно приподнятом настроении. Торопливо снял мешковатый пиджак и скинул свои смешные разлапистые туфли. В тельняшке с широченными полосами уселся к зеркалу, чтобы снимать грим.

Сорвав с головы желтый парик и сняв клоунский нос, повернулся ко мне, наполовину еще цирковой, а наполовину уже привычный, жизненный, и, сам будто в то не веря, сказал:

— Понимаете, представили президенту. Привели в комнату за ложей… Пожал мне руку. Сказал, что давно так не смеялся. Господа, что с ним были, хлопают… Не знал, что делать. Кланяться глупо. Благодарить с такой рожей?..

Но он был рад, хотя и пытался этого не показать, закрывая лицо ладонью, которой размазывал вазелин. Щеки и лоб его заблестели. Яркие клоунские черты уступили место обыкновенным, человеческим, ничем особо не приметным.

Он предложил мне пойти пешком, и вскоре, покинув затухшую громаду спортивного зала, мы уже неторопливо шагали к центру столицы. Конечно же, я радовался малейшей возможности поговорить с ним, когда ничто тому не мешало.

Но он шел и молчал, жадно вдыхая холодный воздух ночи. Коротко отзывался, если я начинал разговор, и снова умолкал. Потом сказал:

— Очень мало удается видеть, хотя я здесь в третий раз. Работаем по два представления в день. Почти ежедневно.

Мы приближались к центру. Где-то за спиной остался подмигивающий тысячами цветных огней, но уже затихающий луна-парк.

Трудовой народ на Западе ложится спать рано. Зато деловая жизнь начинается там чуть свет. В шесть часов тебя уже будит уличный грохот. Взглянешь в окно гостиницы и увидишь поток несущихся в обе стороны автобусов, машин, мопедов… По панелям спешат тысячи людей. Если на улице дождь, сверху видишь гусеницу из мокрых зонтиков.

А теперь залитые светом витрин тротуары были свободны. Легковые автомобили всех марок, вплотную подобравшиеся один к другому, вытягивались вдоль улиц замершей пестрой лентой. По брусчатке мостовых между дремлющих до утра машин сновали ночные такси с огнями на крышах кузовов и, тревожно сигналя, куда-то неслись полицейские пикапы.

Ночная жизнь города малолюдна. Прохожих на улице почти не было. Но, повстречайся их множество, они нам не могли бы помешать. Несмотря на популярность моего друга, вряд ли кто распознал бы знаменитого клоуна в невысоком коренастом человеке с лицом мастерового, с плоской кожаной кепкой на голове, из-под которой выглядывали начинавшие серебриться волосы.

Еще немного, и мы оказались в одном из переулков у центрального столичного рынка. Здесь не спали. К мясным лавкам с настежь открытыми двустворчатыми дверьми, басовито урча, подходили грузовики-рефрижераторы. Лязгали запоры, и свет падал на бледнеющие В вагонных просторах машин повешенные вниз уже отрубленной головой массивные туши. Могучие краснолицые грузчики в белых халатах снимали их с крюков и, лишь чуть пригнувшись, тащили на спине в помещения лавок, где многопудовые туши снова вздевали на крюки.

— Отлично работают. Смотрите, какой точный ритм. Поднял, подхватил, понес… Все рассчитано. Не мешают друг другу.

Не узнанный никем, клоун замер, любуясь работой дюжих грузчиков. Может быть, в этой картине ночного труда он увидел что-либо привлекательное для своего искусства.

— Зайдемте сюда. Ненадолго, — показал он в сторону дома напротив. — Я был тут в прошлый приезд. Интересно.

Мы перешли улицу и оказались в ночном бистро — кабачке, какие в этом городе встречались на каждом шагу.

Небольшое помещение освещали подвешенные к потолку лампы, напоминавшие старинные керосиновые. У стен с деревянными панелями теснилось несколько столиков. Напротив высилась стойка, сплошь облепленная табличками винных реклам. За ней, перед полками, уставленными бутылками, как книгами, перетирал стаканы тучный усач без пиджака, в красных подтяжках.

Все столики оставались свободными. Мы выбрали дальний и уселись друг против друга. Отсюда было хорошо видно все, что делалось в бистро. В конце стойки, возле витрины, собралось трое грузчиков. Различного роста, одинаково крутогрудые, с шеями борцов, одетые в белое, они походили на группу, высеченную из мраморной глыбы и слегка расцвеченную. Медно-красные лица со спущенными на глаза каскетками, в пальцах мясистых рук стаканчики с каким-то темным напитком. Грузчики переговаривались негромко и коротко. До нас долетали лишь отдельные, малоразборчиво брошенные слова.

Усатый хозяин принес на подносе кофе и две порции коньяка в приземистых пузатых бокалах.

— Прошу, — проговорил он, с удивительным проворством для своей массивной фигуры расставив все это перед нами, и, поклонившись, отошел.

— Артист, — оценив ловкость толстяка, отметил мой друг.

Я коснулся чашки и сразу же оторвал от нее пальцы. Заметив это, клоун улыбнулся.

— Осторожно! Кофе здесь подают огненный. Тут мастера своего дела. Посмотрите на этих тяжеловесов, — глазами он показал в сторону грузчиков. — Каждый из них по-своему артист.

— У вас все артисты, — рассмеялся я. — Это, видимо, оттого, что вы сами превосходный мастер.

Он немного подумал и ответил:

— Артист лишь тогда мастер, когда в нем не видишь артиста. Тогда он настоящий.

Я понял, он не прочь поговорить, что вообще с ним случалось не часто. Надеясь воспользоваться удачной минутой, я все же спросил:

— Вы, наверно, устали? Завтра опять работать.

— Завтра одно представление, — он поднял указательный палец. — Суббота. Здесь свои законы.

Решившись, я ринулся в атаку:

— Давно хотел вас спросить: как вы стали клоуном? С чего вообще это началось?.. Вы ведь не из цирковой семьи?

Он быстро взглянул на меня и наклонил голову. Пожалев о своей беззастенчивости, я решил, что вечер погублен. Но мой знакомый вздохнул, подвинул свой бокал к моему, слегка чокнулся и, отпив коньяка, сказал:

— Нет, отчего же… Если вы хотите… Давно это началось. Я заболел цирком с мальчишеских лет. Виновата во всем оплошность нашего деда. — Видно, что-то припоминая, он задумчиво улыбнулся. — Длинная забавная история. Нет, пожалуй, не такая уж и забавная. Знаете, моему деду не могло и сниться, что мне, клоуну, станет пожимать руку президент.

Глядя на бокал с зажатой между пальцами коротенькой ножкой, он поводил им по столу и, опять взглянув на меня, спросил:

— У вас есть время?

— Сколько хотите.

В ту ночь в маленьком ночном бистро мы засиделись запоздно. Над дверью предупредительно позвякивал колокольчик. В помещение входили грузчики и другие запоздалые люди. Недолго стояли у стойки и, выпив свое, уходили. Нас никто не тревожил. Вот тогда я и услышал эту действительно не совсем забавную историю, которую намерен рассказать, конечно же с разрешения моего друга.

Одного он мне не позволил — назвать его настоящее имя. Рассмеявшись, сказал: «Придумайте какое-нибудь. Не все ли равно». Но я все же не стал выдумывать. Герой моего рассказа остается без имени и фамилии. Черты его тоже несколько изменены. Ну, а если найдутся те, которые догадаются, о ком идет речь, — я в том не виноват. Данное слово я сдержал. Впрочем, кто он, это и в самом деле не имеет большого значения.

Мой знакомый отодвинул опустевший бокал, придвинул к себе чашку с кофе и начал:

— Я из Черемшинска. Значился такой старинный город на российской карте. Теперь его, можно сказать, нет. Черемшинск вошел, в большой город с другим названием. Рядом вырос завод-гигант. Нашего городка не узнать и тому, кто прожил там долгие годы. Где были палисадники, поднялись нынешние дома. Есть и четырнадцатиэтажные. Мало кто помнит траву на обочинах. Ходят троллейбусы. Из старины осталась одна церквушка да угол монастырской стены. Говорили, когда-то Иван Грозный сослал туда одну из своих жен. Может быть, и правда, потому что Черемшинск почти до самой войны был городом, как у Гоголя, — сто лет скачи, до него не доскачешь. Летом к нам ходили пароходы «Лебедь» и «Товарищ Чичерин». Зимой — как знаешь, так и добирайся. Правда, когда начали стройку, картина изменилась. Тянули ветку, строили мост. Но сам Черемшинск еще оставался далеким городом — районным центром с редкими каменными строениями, с деревянным театриком в Саду трудящихся.

А для меня с моими босоногими товарищами не было на свете земли лучше черемшинской. Где-то я читал, что настоящие люди выходят из провинции. Возможно, и преувеличение, но хотелось бы верить… Да, так вот. Какие окуни ловились в нашей Черемшинке!.. Грибов в лесах!.. И все яблоки в садах наши. Только не трусь и разбирайся, где какая собака и что у нее за нрав.

Жил я с отцом и матерью в доме, построенном еще прадедом. Летом отец работал на пристани. Зимой где-то слесарил. Мама трудилась на кружевной фабрике.

И вот перед войной, года, наверно, за три, появился откуда ни возьмись дед, о котором раньше я ничего не слышал. Я знал, что мой дед — мамин отец — погиб в империалистическую войну под неизвестным мне Перемышлем. На стене в большой комнате висела пожелтевшая фотография. Дед в лихо сдвинутой набок папахе, с закрученными усами, с погонами на шинели. На середине груди — медали и крест. Потом я узнал, что дед мой был георгиевским кавалером — героем той далекой войны, а тогда всех, кто с погонами и крестами, я считал белогвардейцами и никак не мог смириться с тем, что мой дед сражался за царя.

Тот дед, что появился однажды осенью, был совсем другим. Он был моим двоюродным дедом — братом маминого отца. Худощавый, среднего роста, с бритым лицом, на котором навсегда осталось такое выражение, будто он сделал что-то плохое и теперь ему совестно.

Мама не помнила своего дядьку. Да и не могла помнить. Он пропал, когда ее еще не было на свете. Из семейных рассказов было известно, что дядька ушел из дому мальчишкой, будто бы еще в том веке. Пока была жива его мать — моя прабабка, он время от времени присылал ей из разных городов деньги. О себе ничего не писал и, где живет, не сообщал. В семье этого деда считали беспутным бродягой. Потом он и вовсе словно сгинул со света. Про него забыли.

И вот он вдруг объявился. Приплыл на «Лебеде» с большим обшарпанным чемоданом-гармошкой, добела потертым на сгибах, и неуклюжим каким-то сундуком, вернее, даже ящиком, на стенках которого остались следы старательно содранных наклеек.

Вернулся уже стариком. Был совсем лыс. Только на висках и затылке оставалась белесая подковка волос.

Видно, он не очень-то и надеялся, что его пустят жить к нам, хотя на старости лет и потянуло домой. Но места у нас хватало. Тогда еще не началась стройка и в старых домиках не теснились, как это было позже.

Пропащему деду выделили комнатку. В ней он и обосновался со своим странным багажом. Где он с тех давних пор скитался и что делал, старик не рассказывал. Но его и не расспрашивали. Отец у меня был не из любопытных, молчаливый, оживлялся он только выпив. Тогда становился весел и говорлив. Умел плясать и выделывал разные фигуры, что меня с малолетства приводило в восторг. Я как праздника ждал, когда отец немного выпьет. Это и случалось лишь в праздники.

Не расспрашивал деда про прошлое отец, не донимала расспросами и мама. Они во всем с отцом были заодно. Только и узнали от старика с его слов, что он не женился, детей не имел и остался одиноким.

Поселившись у нас, он поступил ночным сторожем на кружевную фабрику. Уходил на работу поздно, а днем спал мало. Так я и не понимал, когда он спит.

Не сговариваясь, стали мы его называть «нашим дедом». Дед не дед, а все-таки… А для меня он стал просто дедом. Не было у меня раньше дедушки и вот появился.

С нашим дедом мы хаживали на Черемшанку за окуньками. В летнюю пору часто бродили по лесам. Лесов вокруг города было вдоволь. По лесу дед ходил непохоже на других. Останавливался и, запрокинув голову, глядел на верхушки елок, замирал перед полянами. В лесу он становился иным. Громко хлопая в ладоши, гонялся за пичужками. Бегал забавно. Походка у него была смешная — носками врозь. Умел дед замечательно свистеть. Свистел так громко, хоть уши затыкай. Он и меня научил этому свисту. Сколько ни бились мои уличные приятели, у них и похожего ничего не получалось!

Но хоть и стали мы с дедом будто бы товарищами, а разузнать у него, откуда он приехал и что был за человек, я не мог. Только слышал — объехал он всю нашу страну, видел множество разных городов. Я был готов слушать его раскрыв рот, я ведь дальше деревень за Черемшинском не ездил никуда. Но он не был щедр на рассказы. Обронит что-нибудь про дальние места и больше ни слова.

Иногда я замечал — он скучает. Сидит на стуле в своей комнатенке, руки сцеплены на коленях, наклонив голову смотрит вниз. Но стоило мне застать его в таком положении, тут же поднимается и заговорит со мной, словно и не скучал.

Как-то я, не выдержав, спросил его:

— Дед, кем же ты все-таки был, когда ездил по всем городам?

Он заговорщически мне подмигнул, рассмеялся.

— А никем. Просто так мотал с места на место.

— Нет, неправда, — не соглашался я. — Был ты кем-то.

Тогда он, слегка вздохнув, сказал:

— Может быть, и был, да забыл. Не помню.

И больше о том ни звука.

Тогда закралась мне в голову дурная догадка, что наш дед был вором. Теперь, став старым, порвал с воровской шайкой и приехал туда, где о нем никто не знает ничего плохого. От мысли, что мой нынешний, такой тихий дед прожил жизнь вором, у меня спирало дыхание. Если бы, думал я, он доверил мне свою тайну, я бы никому не выдал. Тем более что он сам, конечно, стыдится своего прошлого. Теперь наш дед — человек честный, иначе кто бы ему доверил охранять фабрику?! А если он бывший вор, то при советской власти это не считается. Я читал, что еще не такие преступники исправляются и живут как все люди. Про себя я уже простил деда, но сказать ему о своей догадке не решался. Что, если не так?!

И понятно, что больше всего меня в те дни интересовало содержимое дедова сундука. Что он там в нем прячет? Быть не может, чтобы наворованное. Дурак он, что ли? Но сундук, который при мне никогда не раскрывался, стоял затворенным на ключ, а кроме того, на нем еще висел вдетый в кольца надежный замок. Какие такие ценности мог хранить в этом загадочном ящике наш дед, совсем не похожий на богатого?

Еще в первые дни после приезда дед вынул из чемодана-гармошки, развесил и разложил свои вещи: неновый серый костюм, широкополую шляпу, лаковые, когда-то, наверно, шикарные, сильно потасканные туфли с острыми носами… Похоже было на то, что расположился он здесь временно, а вовсе не навсегда, как нам объявил.

Однажды, когда мы были вдвоем, я, показав на сундук, будто от нечего делать, поинтересовался:

— Что у тебя там за чудо, дед?

Он ответил не сразу. Взглянул на ящик так, словно и сам увидел его впервые, и сказал:

— И верно, чудо. Ничего там нет. Разный хлам. Давно бы пора выкинуть.

Не очень-то я ему тогда поверил. Кто же станет держать хлам, который надо выбросить, за двумя замками.

Любопытство распирало меня. Порой, когда деда не бывало дома, я припадал к сундуку. Оглаживал его и ощупывал. Прикладывал ухо к замочной скважине, будто что-то мог услышать. Я и обнюхивал ящик. Ведь он на самом деле чем-то пахнул. Это был незнакомый мне запах. Теплый, немного кисловатый и чуть горький.

Что думать? Я был окончательно сбит с толку.

Года два уже прожил у нас дед. Привыкли к нему и дома, и по соседству. Все звали его Пантелеичем, а имени — Михаил — никогда не упоминали. Так уж было заведено на нашей улице. По имени взрослые никого тут не называли. Только и слышалось: «Ивановна», «Мироновна», «Петрович», «Савельич»…

Старый Пантелеич больше ни у кого не вызывал особого интереса. Живет человек, никому не мешает. А откуда он взялся, почему к старости причалил к родным берегам — о том уже перестали и говорить. У каждого своя судьба. У Пантелеича, стало быть, такая.

И вот наступил день, когда все обернулось по-другому.


Мой знакомый оборвал рассказ. Уже совсем было переселившись в старый русский город, я вновь оказался в чужой стране. Рассказчик умолк, внимательно глядя на меня. Вероятно, стремился понять, интересно мне на самом деле или я из вежливости слушаю его, не перебивая. Однако, убедившись, что внимание мое искренне, задумчиво проговорил:

— Да вот, удивительно, все помнится, будто было вчера.

Мы подозвали усача и повторили заказ. Принесли кофе. Мой друг продолжал:

— К нам в город приехал цирк. Было это уже перед войной, когда началось строительство завода. Наш Черемшинск ожил. Будто протер глаза после долгого сна. В старых домиках поселились квартиранты. На работу их возили на автобусах и грузовиках. Жили и за городом. Поставили там палатки, похожие на длинные сараи с окнами.

В тот год после майских праздников на заборах и стенах запестрели афиши: «Едет цирк!», «Госцирк-шапито», «Внимание, скоро — цирк!» Появились плакаты с замысловатыми фамилиями акробатов, гимнастов и дрессировщиков и обещанием, что «весь вечер у ковра» станет веселить публику клоун Лев Удачкин.

Нечего говорить о мальчишках, которые по десятку раз смотрели картину «Цирк», славу которой для нас затмевал только «Чапаев». Тут мы вообще не хотели уходить из кино. И взрослые с нетерпением ждали начала гастролей. А мы, огольцы, что ни день носились к полуразвалившимся воротам городской заставы «встречать цирк» и дрожали при мысли, что может он вдруг в Черемшинск не приехать.

Но цирк все-таки прибыл. Приехал в нескольких вагончиках на колесах, прицепленных к грузовикам. Расписанные словом «Госцирк» вагончики полукругом поставили на Базарной площади. Из одного, к нашему ликованию, слышался медвежий рев.

Уже на следующий день стали устанавливать шапито. Подняли две высоченные мачты и принялись сколачивать что-то похожее на круглый забор, за которым строились невысокие трибуны с деревянными скамейками. Потом поднялся брезент и закрыл от нас все, что было за ним.

Нисколько не интересовался приезжим цирком, кажется, только один наш дед. Когда я прибегал с площади, рассказывал ему, что там видел, дед слушал меня рассеянно. Покивав головой и пробормотав: «Ну хорошо, хорошо…», он уходил к себе в комнату.

Я приставал к нему:

— Дед, мы пойдем с тобой в цирк вместе. Мама мне даст денег.

Он отнекивался:

— Иди один. Я сам тебе на билет дам. Что мне смотреть, не видал я цирков?!

Это было странно, потому что, например, наш дед часто бывал в кино. На картины, когда пускали до шестнадцати лет, мы ходили вместе. Оба мы любили комедии. На комедиях дед смеялся не меньше моего. Задиристо, как-то по-детски, хохотал. Засмеется, потом оглядывается в темноту, на соседей. Будто стыдился своего смеха.

И тут он пошел со мной в кино. Даже охотно пошел. Было ему в те дни дома как-то не по себе. Даже на дежурство на фабрику уходил раньше времени.

И с кино происходило что-то непонятное. Всегда мы ходили в наше кино «Коммуна» через Базарную площадь. Так было ближе. А тут дед повел меня по главной улице, не сокращая дороги. Сказал: «Идем так».

Назад шли тем же путем, хотя мне очень хотелось показать ему цирк-шапито, который вот-вот уже должен был открыться. И разговора про увиденную картину, как это у нас водилось обычно, на тот раз не получилось. Почти все время шли молча.

На той главной улице находилась гостиница «Центральная». Двухэтажный каменный дом с рестораном. Почему она называлась «Центральной», неизвестно. Других гостиниц в городе не имелось.

Ну так, шагали мы молча домой. Приближались уже к гостинице. На улице было светло. Темнело поздно. У самой «Центральной» навстречу нам попался незнакомый человек. Мне показалось, увидев его, дед хотел юркнуть в сторону, но было уже поздно. Встречный заметил его и шел к нам, удивленно вскинув брови и приподняв руки.

Был он одет не по-здешнему: в светлый костюм и высокие начищенные сапоги. На шее бантик-бабочка. На голове большая кепка с пуговкой сверху.

— Мишель!.. Ты?! Глазам своим не верю!.. Откуда в этой дыре?!

Прокричав все это так громко, что было, наверно, слышно на другом углу улицы, человек в кепке с кнопочкой обнял нашего деда и, не выпуская из своих рук, расцеловал.

— Так вот ты куда спрятался, старый хитрец!.. — продолжал он, уже отпрянув и стискивая деду плечи. — Пропал, совершенно испарился… Я и в Москве интересовался. Никто не знает, куда подевался…

Увидев, что дед кидает в мою сторону растерянные взгляды, я решил пройти вперед и подождать его поодаль. Назвавший его хитрецом был моложе нашего деда, хотя из-под кепки и выглядывали аккуратно подстриженные седые височки.

Но тут меня позвали. Показав на меня, дед сказал:

— Это мой внук, Иван Августович.

— Глядите, все у него есть, — проговорил тот и, оставив старика, пожал мне руку. — Рад знакомству.

Рука у него была твердая, будто из камня. Мне показалось, где-то я уже видел этого человека, слышал его громкий голос. Вскоре они с дедом попрощались.

— Приходи!.. Обязательно приходи с внуком, Мишель. Зайдешь, и вспомним былое, — крикнул нам вдогонку дедов знакомый.

Расставшись с ним, дед заспешил домой, а я вдруг вспомнил, где видел и слышал этого человека. Совсем не такой нарядный, в рабочей одежде, он распоряжался иа Базарной площади, когда там расставляли вагончики.

— Я знаю этого, в кепке! — вскричал я. — Он из цирка, да?

Мысль о том, что человек, с которым наш дед на ты, какой-то начальник в цирке-шапито, взволновала меня.

— Да, — глотая слова, проговорил он. — Это Иван Августович. Он там служит.

— Откуда ты его знаешь?

— Знаю. Давно.

— Откуда?

— Встречались. Говорил же я тебе, что бывал повсюду. Ну, людей разных знаю, мало ли!

— Почему он сказал, что у нас дыра?

— Для него, может быть. Он и за границей бывал.

— А почему он тебя назвал Мишель?

— Так меня звали раньше.

— Кто звал?

— Все кому не лень.

По тому, как он неохотно отвечал, я понял, что большего мне от деда сегодня не добиться. Надувшись, я молчал всю оставшуюся дорогу до дома. Но он, видимо занятый своими мыслями, кажется, и не заметил.

А через день произошло еще более для меня удивительное.

Забежав из школы домой, чтобы забросить свой испытанный в боях парусиновый портфель и удрать на улицу, я услышал в маленькой комнате голоса. У нас с дедом не имелось секретов, и я заглянул за дверь. В гостях у него был тот самый Иван Августович из цирка. Значит, он знал адрес и пришел к нам.

Гость уже собрался уходить и стоял, держа в руках кепку. Наш дед тоже стоял, прощаясь с ним. Увидев меня, он запоздало снял со стола и опустил на пол опорожненную высокую винную бутылку.

— Ну, все! По гроб жизни будем тебе обязаны, — гремел уходящий. — Ты всегда выручал, кто не помнит… Старая гвардия, что там говорить…

— Да ладно, — отмахивался дед. — Я ведь уж и не думал… Что поделаешь, придется… Только уж как договорились. И вот, — он повернул голову ко мне, — его на представление.

— Какой разговор! Этого-то атлета, — знакомый деда, как тогда, у гостиницы, протянул мне руку. — Сделайте одолжение! Приходи, друг, завтра на премьеру. Начало в восемь. Минут за пятнадцать приходи. Скажешь — от Ивана Августовича. Можешь с приятелем…

— Мы с дедом, — сказал я.

— С дедом? — гость как-то многозначительно посмотрел в его сторону. — Это уж вы сами.

Дед пошел провожать гостя. Когда он вернулся, я спросил:

— Ты пойдешь со мной в цирк?

Он замотал головой.

— Не могу. Ты уж с кем-нибудь.

— Я хочу с тобой.

— У меня дело.

— Какое дело? Завтра ты не дежуришь. Я знаю.

— Все-то ты знаешь, все понимаешь. Занят я, и все! Иди сам, раз тебя позвали.

Тут дед неожиданно рассердился и стал кричать, что я слишком много о себе понимаю, — визгливо, совсем не похоже на себя. Что он хочет покоя, а ему не дают. Что с него довольно и всякое такое прочее.

Прежде с ним такого не случалось. Подавленный, я ушел на улицу, но и там не мог успокоиться. Не понимая, что стряслось с нашим дедом, я догадывался, что причиной внезапной перемены был посетивший его гость. Но зачем же ругать меня? Я обиделся, решил с ним не разговаривать и в цирк, куда меня обещали пропустить бесплатно, вот взять и не ходить.

На другой день дед исчез из дома с утра. Не пришел и обедать. Маме он сказал, что должен будет в чем-то помочь на фабрике, но я тому не верил.

Была суббота. Обыкновенно по субботам мы с отцом или дедом ходили в баню. Но сегодня мои родители отправились на свадьбу в другой конец города, и в баню со мной никто не пошел.

После обеда, пользуясь полной свободой, я гонял с мальчишками по улице. Играли в чижика и попа-загонялу. Меж тем про себя я все время твердил, что назло деду ни за что не пойду в цирк. Однако по мере того как время склонялось к вечеру, твердость решения начинала давать трещину. А при чем тут, в конце концов, думал я, дед? Ведь в цирк меня позвал Иван Августович. Вот возьму и пойду, а дома вообще не скажу, что был там.

Словом, в семь часов вечера я уже рылся в мамином комоде, отыскивая свою праздничную синюю рубаху, а в начале восьмого, положив в условленное место ключ, во всю прыть несся к Базарной площади, беспокоясь, как бы не опоздать на представление.

Я пошел в цирк один. Что-то удерживало меня от того, чтобы взять с собой кого-то из ребят. А вдруг знакомый деда позабыл про меня. Хорош тогда буду!

Я не только не опоздал, а явился на площадь, когда широкие двойные двери шапито были еще заперты. Над окошечком кассы висело объявление о том, что все билеты на сегодня проданы. И все же возле нее, неизвестно на что надеясь, толпился народ. Подозрительно поглядывая на снующих возле входа мальчишек, прогуливался милиционер с наганом на боку. Неужели, думал я, вот так, запросто я пройду в цирк? И чем больше я сомневался, тем сильнее хотелось туда попасть. Дважды я обошел кругом двугорбый шатер. За забором слышалось что-то похожее на выстрелы, лай собак и ржание коней.

Наконец голубые двери растворились, и нетерпеливая публика повалила в цирк. С дрожью в ногах вступил я под брезентовые своды.

— Проходи на свободные, — велела мне толстая контролерша с надписью «Госцирк», вышитой по обоим углам воротника тужурки.

Я кивнул и оказался по ту сторону барьера. Шапито внутри показался мне похожим на океанский парусник, каких я тоже, конечно, не видел, но о которых к тому времени достаточно начитался. По-корабельному высились две мачты. Круглые отверстия на вершине брезентового шатра не прилегали к ним вплотную, и в кольцах оставшегося пространства виднелось еще не угасшее сиреневое небо. По-корабельному спускались сверху канаты и свисала веревочная лестница. Казалось, поднимись ветер — заскрипят мачты и цирк-парусник помчится по бурным волнам.

Мне нашлось место в седьмом ряду у среднего прохода. Оттуда был отлично виден занавес, за которым скрывались артисты. На тесной площадке сверху настраивали свои инструменты музыканты.

Но вот и зажглись яркие лампы, в сумерки погрузив скамьи со зрителями и высветив желтый круг манежа.

— Представление начинается!

Это чеканно выстрелил словами человек во фраке. Он стоял посреди арены и, крутя напомаженной головой, оглядывал заполненные публикой ряды. Я узнал его сразу. Это был тот самый Иван Августович, сейчас по-особенному шикарный. Я был горд знакомством и с превосходством смотрел на сидящих поблизости мальчишек. Знали бы они, что этот главный распорядитель еще вчера здоровался со мной за руку! Мне очень хотелось, чтобы Иван Августович увидел меня, и я изо всех сил высовывался вперед. Представление меж тем уже шло. Вся в лиловом с блестками на груди гимнастка вертелась на трапеции, укрепленной в вышине. Ее сменил молодой жонглер. Взяв в зубы палочку, он ловил на нее мячи, бросаемые публикой. Потом скакала на лошади наездница с длинными волнистыми волосами и с золотыми кольцами в ушах. Вот она спрыгнула с седла и, отпустив коня, раскланялась перед зрителями. Знакомый нашего деда не отпускал наездницу с манежа, и она снова кланялась, придерживая руками край своей воздушной юбочки, и благодарно улыбалась.

В это время за моей спиной послышался оглушительный свист. Вниз по проходу, топая ножищами и вовсю вопя «браво, браво» и «бис», пронесся рыжий клоун. В вытянутых руках, на которых манжеты болтались отдельно от рукавов, он держал горшок с цветком, намереваясь поднести его наезднице. Рыжий уже было перепрыгнул через барьер, но споткнулся, растянулся. Горшок вылетел из рук, взорвался и разлетелся на куски. Клоун поднялся, выплюнул с полкило опилок и, громко рыдая, прохромал за наездницей.

В следующий раз он выбежал на арену сразу же после выступления прыгунов-жокеев. В руках Рыжего оказался длинный хлыст. Он щелкал им и требовал от одного из подметавших манеж униформистов, чтобы тот изображал коня. Ловкий парень, пробежав один круг, сумел провести Рыжего и выманил у него хлыст. Теперь, уже сам превратившись в дрессировщика, униформист гонял клоуна. Он заставлял его бегать все быстрее и быстрее. Клоун несся по кругу, широко раскидывая ноги в узких клетчатых штанах. Он тяжело дышал и, оглядываясь, просил пощады. Размалеванное лицо с загнутым вверх глупым носом стало совсем не смешным, хотя иные из публики и радовались потехе. Мне сделалось жаль бедного Рыжего? Густой грим не скрыл от меня того, что клоун был стариком.

И тут я чуть не закричал, пораженный внезапным открытием. В гоняемом униформистом Рыжем я узнал нашего деда. Не было сомнений — это он. Его смешная походка носками врозь. Именно так он бегал по лесу, пугая пичужек. Это были его длинные костлявые руки, высовывавшиеся из коротких рукавов.

К моему счастью, фрачный распорядитель прекратил затянувшееся чудачество. Он забрал кнут у молодого униформиста и, погрозив ему, прогнал обоих с арены. Рыжий ускакал за кулисы, держась за штаны, а Иван Августович объявил:

— Весь вечер у ковра клоун Мишель!

Сраженный невероятной новостью, я в антракте не находил себе места. Наш дед — рыжий клоун! Что делать — радоваться? Но ведь деда все обижали. Разве это было смешным, хоть он и старался рассмешить публику? Кончились подозрения о дурном прошлом Пантелеича. Он служил в цирке, с ним и побывал повсюду. Но почему не хотел об этом ничего рассказывать? Стыдился, что всю жизнь падал и глотал опилки? Что получал по заду метлой, что его гоняли? Но ведь это было понарошку. И потом, зачем тогда вернулся в цирк и вот снова на манеже?..

К антракту на улице потемнело. В пространство меж мачтами и поднятым на них брезентом гляделись звезды. Зрители выходили на площадь, но я не покидал шапито. Я обходил круг барьера, приближался к занавесу, отделявшему нас от служебных помещений цирка. Пытался заглянуть за него и узнать, что там делается. Но подойти не позволяли дежурившие у выхода на арену служители. С той стороны из-за занавеса до меня доносился непонятный запах. Пахло горьким и немного кислым теплом. И тогда я вспомнил — ведь так же пахнул сундук нашего деда. Это был запах цирка, который навсегда въелся в стенки ящика. Почему же, почему дед все скрыл от меня?..

Во втором отделении Рыжий выходил несколько раз. Когда выступали собачки, дед вертелся среди них и ускакал с манежа только тогда, когда и ему, как заупрямившемуся шпицу, дали конфетку. Он еще путался в сетке, которую натягивали для воздушных гимнастов. Желая показать, что может быть акробатом, скинул пиджак, и оказалось, что у него вместо рубашки только бант с драным нагрудником и весь он по пояс голый. Не очень-то смеялась публика над его шутками. Но я всякий раз, когда видел, что Рыжий хочет рассмешить зал, хохотал во все горло. Мне очень хотелось поддержать деда, и я делал вид, что смеюсь от души. Но на самом деле ни его грим, ни приклеенный нос не могли скрыть от меня невеселого лица деда. Лучше бы, думал я, никогда не знать, что он был клоуном.

Кончилось все тем, что перед выступлением джигитов надоевшего униформистам Рыжего закатали в ковер и, верещащего и дрыгающего ногами, увезли на тачке.

В заключительном параде дед, чуть ссутулившись, стоял на нашей стороне цирка. Я был рад, что он на меня не смотрел.

Лишь только участники программы стали покидать манеж, я бросился к выходу и, пробившись сквозь толпу, побежал к дому.

Сидя на представлении, я твердо решил скрыть от деда, что был в цирке, видел его и узнал. Тогда не придется уверять, что мне было смешно.

Хорошо, что отец с матерью еще не возвратились со свадьбы. Никто не знал, когда я вернулся.

Войдя в дом, я прежде всего включил всюду свет. Потом решил — разденусь и улягусь в кровать. Потушу лампу, сделаю вид, что давно сплю. Дед и подумает, что я нигде не был.

Щелкая выключателями, я меж тем забрел в его комнату и невольно, по привычке, взглянул на сундук. Тут я заметил, что наружный замок был оставлен вдетым в одно кольцо. Убежденный в том, что ящик заперт на ключ, я все же подошел к нему и тронул крышку. К моему изумлению, она легко подалась вверх. Сундук раскрылся.

Еще несколько секунд я колебался. Так долго испытывающий мое мальчишеское любопытство загадочный ящик готов был открыть свою тайну, а вместе с тем и тайну нашего непонятного деда, хотя теперь уже… Я поднял крышку, откинул ее к стене.

Сундук был заполнен лишь наполовину. В нем лежали удивительные вещи. Забыв обо всем и, главное, о том, что собирался в постель, я стал вынимать оттуда одно за другим: посеребренную ложку такой величины, что я бы мог в ней усесться, ненастоящий будильник размером в банный таз, ножницы из жести с лезвиями длиной в метр, толстую бамбуковую трость и другие немыслимые клоунские доспехи.

Тут же были вложенные один в другой, наверно, дюжина разноцветных шапочек-колпаков и длиннющие, с загнутыми носами полуботинки. Под ними пиджак, расписанный разноцветными кругами, полосатые штаны, какой-то красный жилет и еще разная цветистая, очень не новая одежда Рыжего.

Вытащив что попалось мае под руку из сундука, я окончательно осмелел и решил нарядиться клоуном. Сумев кое-как натянуть на плечи пиджак, я замотал рукава. Потом нахлобучил на голову все шапочки, влез в ботинки и взял в руки палку. Давясь от смеха, в таком невероятном виде я, как на лыжах, зашаркал в большую комнату к стенному зеркалу. Там я увидел себя в съехавшем на глаза колпаке и пиджаке, доходящем мне едва ли не до пят. Мой вид, к тому же в туфлях-лыжах, развеселил меня еще пуще. Вертя палкой, я принялся корчить забавные рожи и раскланиваться перед зеркалом. Потом стал срывать с головы колпаки и кидать их воображаемой публике. Клоунские штиблеты мешали мне двигаться. Я сбросил их и начал прыгать, дурацки задирая ноги и самому себе подмигивая.

Все это казалось мне очень смешным. Неожиданно для себя я вдруг пришел к мысли, что клоун может быть очень даже веселым и забавным, а вовсе не тем, над которым все только насмехаются и подставляют ему ножки. Мне уже не было жаль деда. Он сам, полагал я, виноват в том, что его обижают. Я бы ни за что не позволил. Сами бы от меня заплакали.

В самый разгар моих вывертов, когда я, подражая Чарли Чаплину, снова влез в ботинки и размахивал палкой, я увидел в зеркале глаза деда. Остановившимся взглядом он смотрел на меня, замерев в отворенных дверях.

Я застыл в глупейшей позе, не зная, что делать. Что могло быть нелепей моего вида? Мы смотрели с дедом друг на друга в зеркало. Я ждал, что он сейчас закричит на меня,-но он, не знаю почему, молчал. Могло ли так долго продолжаться? Выйдя из оцепенения, я кинулся собирать валявшиеся повсюду колпаки. Но дед остановил меня.

— Погоди, погоди, чего ты испугался? — заговорил он. — Продолжай… Браво!.. Что делать, я сам оплошал. Забыл затворить сундук. Теперь ты знаешь, что за чудо твой дед и где он скитался. Я хотел, чтобы вы этого не знали. Что делать! Сам виноват…

Он сделал несколько шагов и, отодвинув стул, опустился на него. Попросил:

— Отвори окно.

Я поспешно выполнил его желание и вернулся. Дед сидел, положив на колени свои большие руки. Теперь уже не было смысла врать, что я не был в цирке.

— Дед, ты не думай, — сказал я. — Я все равно бы узнал тебя.

Он покивал головой и, еще немного помолчав, спросил:

— Ты смеялся?

Разве мог я сейчас, когда видел его таким, сказать правду? От деда попахивало вином. Наверно, там они отметили его возвращение на арену. Но он не был ничуточки пьяным. Выцветшие глаза смотрели устало.

— Еще как!.. Я хохотал вовсю. Было здорово смешно.

— Правда смешно?

Он вскинул на меня оживший взгляд.

— Конечно.

Но его нельзя было обмануть. Артиста вообще трудно обмануть, когда он знает, что публике не понравился. Вспыхнувший в глазах огонек потух. Дед помотал головой.

— Нет, они не смеялись. Совсем не смеялись… А раньше смеялись все. Весь вечер… Так было долго. Почти сорок лет. — Он снова умолк и как бы про себя добавил: — Старый клоун — это не смешно.

С облегчением я понял, что он не станет меня ругать за то, что я залез в сундук. И тогда я, показав на уже собранные мной вещи, спросил:

— Зачем ты все это прятал от меня?

Не шелохнувшись, он ответил:

— Не хотел, чтобы вы знали обо мне все.

— Зачем же притащил с собой сюда?

Он виновато посмотрел на меня и пожал плечами.

— Не знаю. Не мог сразу расстаться.

Я принялся собирать клоунскую одежду, чтобы отнести ее на место, но дед остановил меня.

— Постой. Садись, слушай. Из цирка трудно уйти, если ты в него попал… Цирк — это семья. Когда-то таким, как ты, я ушел из семьи с цирком, а теперь, когда стал старым, решил — уйду из цирка. Я уехал от него далеко, как мог. Но не распрощался со всем этим. Надо было все выбросить. Не хватило духу. И вот цирк сам пришел за мной… Я не хотел, но они просили выручить. Их коверный приедет только утром. Без Рыжего нет программы. Я не мог не выручить. В цирке всегда выручают. Если бы я все выкинул, я бы им не был нужен.

— Хорошо, что ты не выбросил, дед.

— Нет, зря. Ты бы не узнал.

— И ты бы мне никогда не рассказал?..

Он поднял голову и посмотрел на меня. Глаза потеплели.

— Не знаю. Может быть, ты и сам бы дознался. — Помолчал и заговорил снова: — Нет, Мишеля больше не будет. Есть Пантелеич. И знаешь что? — Зачем-то он оглянулся на отворенное окно. — Про сегодняшнее ничего не говори ни матери, ни отцу, ладно? Ты когда-нибудь поймешь, они — не смогут.

Видно, он принимал наш Черемшинск за тот же, каким оставил его много лет назад. Я не стал ему противоречить и кивнул в знак согласия. Как это ни было трудно, обещание свое я сдержал. С утра сундук в комнате деда снова стоял запертым на все замки. Тайну его я открыл маме только после войны, когда деда уже не было в живых. Мой отец так ничего и не узнал. С войны он не вернулся.

Умолкнув, мой знакомый смотрел в чашку с остывшим кофе. За стеклами витрины натужно урчали разъезжавшиеся тягачи с рефрижераторами. Я молчал, надеясь, что рассказ еще не закончен, и не ошибся. Кинув на меня любопытный взгляд, он продолжал:

— На следующий вечер на манеже был обещанный молодой коверный. Я бегал в цирк чуть ли не каждый день. Иван Августович разрешил пускать меня, и не одного. Кажется, я перетаскал в цирк, всех своих приятелей. Именно с тех пор я вбил себе в голову, что стану клоуном и никем другим. И чем дальше шло время, тем тверже становилось во мне это намерение, и, видите, я им все-таки сделался. — Мой знакомый улыбнулся. — А виноват во всем дед Мишель Пантелеич. Не привези он с собой тот ящик, вы бы не сидели теперь здесь с клоуном из Московского цирка.

— Его можно вспомнить только добром, — сказал я.

— Пожалуй, — кивнул мой друг. — Хотите знать, что было с ним дальше? Он уехал со своим багажом в тот же день, когда снялся с места шапито. Прибежав из школы, я уже не застал ни нашего деда, ни его сундука, Откуда-то прислал маме немного денег и открытку. Просил извинить его за беспокойство, писал, что уехал к старому товарищу. Я-то знал, что это был за товарищ. Теперь, когда цирк сам явился за ним, дед не смог с ним больше расстаться.

С тех пор я его не видел. Много позже узнал, что, работая то берейтором, то служителем у дрессировщиков зверей, во время войны Мишель еще выходил на манеж в клоунадах, где изображал битых гитлеровских вояк. Говорили, у него это получалось. Кончил жизнь он в небольшой группе на Дальнем Востоке. Годы были трудные. У цирковой группы не имелось лошадей, и моего деда везли на кладбище на тележке с впряженным в нее осликом. Знал бы это дед, не обиделся бы. Ведь он был Рыжим, каких теперь больше нет.

— А знаете? — Мой знакомый вскинул на меня быстрый взгляд. — Я навсегда запомнил его слова: «Старый клоун — это не смешно».


Из бистро мы уходили последними. Проводив нас, усталый хозяин затворил двери. В это предутреннее время город был пустым. Угасшие рекламы на крышах позволяли увидеть сереющее к заре небо. Изредка нас обгоняли груженные ящиками с овощами небольшие полупикапы. Это из павильонов центрального рынка мелкие торговцы развозили товар, чтобы через час-два продавать его в своих уличных палатках. Мой друг жил ближе меня, и я проводил его до отеля. Не знающий сна портье с готовностью отпер, двери и приветливо, хотя и профессионально улыбнулся, впуская знаменитого русского артиста цирка.

Мы с моим знакомым расстались, чтобы встретиться уже дома, на родине.

КОНФУЗ

Многие знают, я люблю цирк.

Да и как его не любить?! В цирке весело и интересно. Бывает и страшновато. Конечно, не за себя, а за артистов. Ведь чего только они там не вытворяют!

Люблю людей цирка за их нетребовательность к житейским удобствам. За неприкованность к городским квартирам, которые они легко покидают, чтобы отправиться на край света. Но главное, что покоряет меня в циркачах, как их называли издавна, — это дерзостный вызов судьбе, который они запросто считают ежевечерней работой.

Понятно, это бесстрашный народ. Судите сами. Станет ли трус взбираться на полтора десятка метров ввысь, под самый купол, и летать там по кругу, как на «гигантских шагах», да еще вниз головой? Ну, а его красавица партнерша, проделывающая всевозможные трюки на трапеции, которую этот смельчак держит зубами, разве это не отважная женщина? Или решится обыкновенный человек разгуливать с живой пантерой на плечах, будто на нем богатый меховой воротник? Да что там говорить — храбрецы!

И дело вовсе не в том, чтобы влезть черт знает куда и очертя голову прыгать вниз или, демонстрируя неустрашимость, играть с тигром, словно с котенком. Нет, тут всякий раз надо быть твердо уверенным, что ничего с тобой не случится. Просто ты не имеешь права о том и думать. Должен знать — сумею выйти из любого положения.

Да, в цирке ничего нельзя делать кое-как или, просто говоря, спустя рукава.

Попробуйте, скажем, хоть долю секунды быть не настороже, когда за спиной находится зверь, которому невесть что может прийти в его хищную голову, или оплошать, запоздав поймать на руки подброшенного с доски акробата…

Думаете, лучше быть клоуном? Смеши себе народ — и все будут довольны.

Если так рассудили — ошибаетесь. Хороший клоун в цирке — самый искусный и разнообразный артист. Он обязан не только уметь делать то, что делают здесь другие, но еще и провести публику, уверив ее, что перед ней добродушный недотепа, над которым можно вдоволь посмеяться.

Видели вы, как какой-нибудь рыжеволосый чудак о красным носом, подцепленный за шиворот, с невообразимым визгом взмывает под купол, теряя при том свои широченные штаны? Так вот, знайте: этот эксцентрик — самый лучший мастер в группе выступающих воздушных гимнастов.

Что касается меня, то я во всех этих клоунских штуках и разных цирковых фокусах разбираюсь запросто. Ничего удивительного в том нет. В цирк я хожу везде, где только он есть. А наш, ленинградский, посещаю — подумать только! — почти шестьдесят лет. Я бывал в нем так давно и помногу, что друзья мои удивляются, почему я до сих пор не стал там главным режиссером или хотя бы дрессировщиком белых собачек.

Все-таки с годами я сделался в цирке своим человеком. Прохожу туда со служебного хода со словечком «Здрасте!». Меня не останавливают, потому что известно — я давно знаком с директором, инспектором манежа и со многими знаменитостями, которые к нам приезжают и задерживаются, бывает, надолго, пока не меняется программа. Люди эти, между прочим, почти всегда покладистые и симпатичные. За годы я немало поразузнал от них о цирке и стал себя считать в некотором роде знатоком.

Иногда я сижу в первом ряду на служебном кресле и очень бываю доволен, когда работающие на манеже артисты, узрев меня и узнав, поглядывают в мою сторону после проделанных трюков, как бы спрашивая: «Ну как, ничего я сегодня?»

Порой я устраиваюсь на свободном месте, среди прочей публики. Попадаются тут и люди, цирк посещающие изредка, секретов его не знающие и потому многому по ходу представления дивящиеся, как малые дети. В таких случаях, стоит только моему неумудренному соседу по ряду чему-то поразиться — как, дескать, такое возможно, глазам своим не веришь! — я тут же спешу на помощь.

Выступают, например, акробаты-эквилибристы. У нижнего, стоящего на арене, на плечах лестница. Сверху на ней стоит другой и держит на себе еще одну лестницу, а в вышине, на второй лестнице, молоденький гимнаст делает стойку на руках.

Сидящая рядом со мной женщина в страхе зажмуривает глаза.

— Ах, он упадет!

— Ничего страшного не случится, — успокаиваю ее. — Повиснет на лонже и будет плавать, как космонавт в невесомости.

— На какой такой лонже?

Я ей разъясняю:

— На тросе, на канате стальном тоненьком. Видите, вон там, у входа на манеж, молодой человек держит конец? Это и есть трос, а через лебедку он прикреплен к скрытому поясу. Сорвется акробат, тросик натянется и артиста аккуратненько спустят на арену.

— Вот оно как! Спасибо, что сказали, — благодарит женщина и дальше смотрит номер уже без всякого страха.

Или какой-нибудь серьезный дядя интеллигентного вида поражается, куда деваются у иллюзиониста лилипуты. Только что были в ящике и… нате, никого!

И ему, помогаю разобраться.

— Дело в аппаратуре, — говорю. — В ней весь секрет.

— Но где же они все-таки? Куда делись?

— Аппаратура, — повторяю я несколько загадочно. Не могу я открывать профессиональные тайны. Хватит и того, что сказал.

А то еще во время работы с хищниками. Ближайшие соседи начинают переживать за дрессировщика, на которого лев с рыком замахивается когтистой лапой.

— А если он его поранит?

— Бывает. Известны случаи, что и загрызали укротителя. Вообще-то, лев ударом лапы перебивает хребет лошади. Но вы не бойтесь. Он тут просто играет. Так, чтобы публике было пострашнее. Этот лев у него самый ручной, даже защитник от других.

Соседи в ряду уже не беспокоятся за укротителя.

Словом, как кого, а меня в цирке ничем особо не удивишь. Человек я тут бывалый. За себя спокоен так же, как и за всех остальных.

Люблю я цирк и днем. Парадности тут не увидишь и следа. В такие часы распахнуты занавески у входа на манеж. Освещенный дежурными лампочками круглый зал удивляет своей неуютной огромностью. Кресла нижних рядов, словно снятыми парусами, прикрыты от пыли большими белыми чехлами. Отогнув их, в первых рядах сидят всего два-три человека. Оживленно бывает только на арене, Там с утра репетируют. Вот тренируется группа прыгунов. Сейчас они в невзрачных майках, в обычных спортивных штанах. Волосы девушек по-школьному повязаны ленточками. Акробаты разучивают новые трюки. Двое парней прыгают с невысокой площадки на край подкидной доски. С другого ее конца вверх взлетает легковесная девчушка. Сделав двойное сальто в воздухе, она должна «прийти» на плечи стоящего поодаль партнера. Но у группы что-то не получается. Гимнастка повисает над манежем в широком кожаном поясе. Он надет поверх легкого трико. К поясу с двух сторон прикреплены тонкие веревочные канатики. Трос на тренировке опасен. Им можно пораниться. Спущенная на арену девушка снова становится на край доски, а двое опять прыгают. Так делается уже в десятый, может быть, в сотый раз. Усталости тут знать не хотят. Будут прыгать и крутить сальто, пока трюк не станет получаться.

В стороне от акробатов жонглер. В расстегнутой до живота рубашке, он, наверное, уже с час подбрасывает вверх и ловит шарики. Что-то не ладится и у жонглера. Реквизит то и дело падает на опилки. Артист поднимает шарики и кидает, кидает их вверх без конца. Рубаха его потемнела от пота. Мокрыми сделались волосы. Трудно и представить себе, что вечером, одетый в сияющий блестками костюм, он, улыбающийся и ловкий, будет безошибочно кидать и ловить свои крутящиеся в воздухе тарелки и шарики, и зрителям будет казаться, что делает он это шутя и играючи.

Народа за кулисами цирка в дневное время немного. Откуда-то из глубины помещения послышится лай собачки или прорычит хищник, да незнакомо крикнет диковинная птица. Обыден и неживописен цирк в эти часы.

Теперь, когда я вам рассказал про цирк и немного про себя самого, про то, что видел и о чем наслышан, Должен поведать и о том, что со мной однажды приключилось.

Шел я в цирк. Было это осенью. Моросил долгий сплошной дождь. Такой, что его и не видно, а все кругом, и ты сам, промокшее. Свинцовое небо так низко нависло над Фонтанкой, что, казалось, скоро соединится с ее водами. Кто долго жил в Ленинграде, знает, что в такой день на улице и не разберешь, какое время года. Весна ли, осень, а то сырая, бесснежная зима.

В цирк я спешил по делу, к директору. Он меня ждал, а я уже чуть запаздывал. Наконец добрался до служебной двери.

Поздоровался с охранником и двинулся влево, где находится служебный гардероб. Сдал мокрую одежду и поскорее к директору.

За гардеробом дверь со стеклом, а за ней большое предкулисное помещение. Влево от двери автомат с газированной водой. Пей, если хочешь! В стене напротив большой проем, за которым находится коридор, опоясывающий кольцом весь зрительный зал. Справа в толстой стене каменная широкая арка. За ней просторный проход от конюшни до самого зала.

Тут, слева, с обратной стороны форганга, по вечерам, перед тем как вылететь на манеж, посиживают на своих нетерпеливых конях джигиты в черкесках или спокойно ожидают выхода к публике симпатичные гиганты слоны. Здесь, приготовленная и заряженная, стоит цветистая аппаратура иллюзиониста. Тут дремлет, дожидаясь и своего выезда, ушастый ослик клоуна Карандаша, когда тот выступает в Ленинграде. В этом же коридоре, на всю его протяженность, вытягивают поезд из сцепленных один с другим вагончиков, в которых живут хищники. В клетку на манеже они бегут через тоннель из надежных железных прутьев. Зверей подгоняют помощники дрессировщика. Работают они в комбинезонах, на головах шлемы, как у монтажников. Наконец, здесь ждут очереди все, кому еще предстоит предстать перед зрителем.

Во время подготовки хищников даже привычному в цирке человеку лучше держаться отсюда подальше. Бывает, тут вывешивают табличку: «Внимание! Тигры!»

Помещение, в которое я вступил, служит подсобным местом. Тут, поблизости от выхода на арену, все, что потребуется во время работы артистов: лестницы и шесты балансеров, постамент для тяжеловеса, позолоченный двухколесный кабриолет, в котором выедет наездница, какие-то клоунские гигантские чемоданы и разное другое, что вытаскивают на время номера, а потом снова возвращают сюда.

Сколько лет я бываю в цирке, столько вижу здесь на стене, левее арки, большую, написанную масляными красками картину в бронзовой раме. На картине изображен провинциальный деревянный цирк, то место возле форганга, где готовятся к выходу артисты. Стоит конь с расчесанной гривой и седлом-панно на спине. Рядом делают разминку преувеличенно мускулистые акробаты. Прислонившись к стене, скучает коверный Чарли Чаплин, без которого прежде не обходилась ни одна программа. В стороне белый клоун с круглым воротником, в шелковом балахоне, с напудренным лицом и пунцовыми ромбиками на щеках. Тут и наездница в легкой балетной пачке, которая будет танцевать на коне. Пока что, положив ногу на ногу, она сидит на табурете и кокетничает с мужчиной, одетым по моде прошлых лет.

Никто, кажется, не знает автора этого не отличающегося высоким мастерством творения и не помнит, когда и кто его сюда водворил. Скорее всего, другого места в цирке для живописного полотна не нашлось. Но с картиной тут так свыклись, что, наверное, исчезни она однажды, стало бы чего-то не хватать. Что до меня, то всякий раз, когда я вхожу в помещение за гардеробом, я непременно кидаю на нее взгляд, а иногда и чуть задерживаюсь. Как-никак, а все-таки трогательная сценка старого циркового мира.

В тот день, когда я спешил к директору, уже с месяц шла программа, основным номером в которой было выступление знаменитой дрессировщицы львов. Плакат, где она в венгерке с галунами и в черных блестящих сапогах была нарисована среди сидящих на тумбах грозных хищников, высился у входа в цирк и закрывал собой два этажа. Смелая укротительница являлась гвоздем представления.

В тот же вечер выступала и ее дочь, юная Вероника. Она работала с попугаями. Белые и цветные, вынесенные на арену на специальном металлическом устройстве, с жердочками, они, нахохлившись, ждали, когда настанет их черед что-то исполнить. Исполняли они то, что делают в цирке все попугаи. Раскачивали друг друга на маленьких качелях, запрягшись тройкой в крохотную коляску, катали в ней по барьеру самого из них ленивого. Еще вертели колесо и выкрикивали что-то не очень понятное.

На манеж Вероника выходила в коротеньком платьице и туфлях на невысоких каблучках, по-балетному ступая на носки. Ее, длинные волосы были широко расчесаны, а на макушке завязаны большим розовым бантом. Вся она походила на нарядно одетую живую куклу. Публике ее номер был по душе. Он был легким и изящным. Вероника обворожительно улыбалась и делала реверансы зрителям, за что те ее награждали аплодисментами.

Признаться, глядя на нее из зала, я рассуждал иначе. «Здорово, — думал я, — живешь! Мать — бесстрашная дрессировщица диких зверей. Каждый вечер входит в клетку со львами, которые могут ее растерзать, а дочка забавляется с попугайчиками. Носит их на пальчике и пританцовывает, демонстрируя публике свои стройные ножки. Красиво, мило и совершенно безопасно. Это тебе не целоваться с царем природы, что на страх публике ежедневно проделывает героическая женщина». Да, так я думал, но вернемся к рассказу.

Вот, значит, открыл я дверь и вступил в то самое помещение, где висела знакомая картина. День был будним. Время этак часов около четырех, когда в цирке все затихает. Артисты уходят в гостиницу — она рядом, по соседству с Инженерным замком. До представления нужно успеть пообедать и немного отдохнуть. Уходят и те, кто бывает тут днем. В огромном помещении так пустынно, что с трудом веришь: придет вечер и все тут озарится яркими огнями, заполнится шумом и заживет деловитой закулисной суетой.

Словом, вхожу в тихий час туда, где лежит всякая нужная для представления всячина, и хочу наискось пройти в проем в стене, чтобы направиться по круглому коридору дальше, к директору.

И вдруг…

Я теперь уже не помню, как это я сумел с ходу мгновенно затормозить и застыть на месте.

Понимаете, одновременно со мной в помещение, куда я шагнул, намеревался войти огромный гривастый лев.

Лев оказался в пространстве арки, за которой был проход к конюшням. Не знаю, может быть, у него было желание прогуляться дальше и походить по арене. Но в этот момент, завидев меня, лев остановился и, повернув свою большую голову в мою сторону, стал, кажется с интересом, меня рассматривать.

Я окаменел. Чего там скрывать, душа ушла в пятки, если от этой души вообще еще что-то оставалось. Никогда мне еще не приходилось встречаться один на один со львами, не считая тех случаев, когда они были в клетке, а я на свободе.

Мелькнула надежда: сейчас, сразу вслед за львом, должна показаться его укротительница или кто-нибудь из ее помощников.

Ведь известно — некоторые дрессировщики даже любят, на удивление прохожим, разгуливать со своими любимыми хищниками по улицам городов. Не понимаю, как это им позволяет милиция? Детей можно напугать. А взрослому, пожалуй, и того страшней.

Ну, окаменел я, как статуя, и лев не шевелится. Стоит, будто не лев, а его изваяние или чучело. Но нет, живой. Ноздри раздувает, и глаза на меня щурит. Словно примеряется, как лучше меня сцапать. Стоим так и смотрим друг на друга, и, между прочим, никто вслед за львом не показывается. Вдвоем мы с этим выходцем из Африки, и ничего нас с ним не разделяет, кроме арки в стене, которая нашей близкой встрече помешать не может.

Я и пальцем не могу двинуть. Стою, как дурацкий манекен в портновском ателье. Почти дышать перестал. Давно я слышал про то, что, если за тобой, например, гонятся злые собаки, убегать от них не надо. Побежишь, только хуже будет. Кто его знает, может быть, и львы не любят, чтобы от них бегали. Решил — буду стоять как неживой, а ну лев подумает, что я какая-нибудь неодушевленная кукла и набит соломой. Сообразит, что вкусного во мне ничего нет, и уйдет в свой вагончик.

Однако лев с места не двигается и все продолжает меня с подозрительностью разглядывать. Кругом, как назло, совершеннейшая тишина. Пудель и тот нигде не тявкнет. Будто бы на весь цирк сейчас нас всего двое: я и этот свободно гуляющий хищник. Он молчит, и я ни гугу. А что мне остается делать? Крикни я или начни его, скажем, уговаривать — вдруг ему мой голос не понравится? Слышал я от одного знаменитого укротителя, что тигры делают полный оборот в одну десятую секунды. Откуда знать, возможно, и львы на такое способны. Так что уж лучше стоять и не рыпаться.

И лев, между прочим, все так же стоит, словно мраморный, какие красуются у лестниц некоторых красивых старинных зданий нашего города. Так же, как те истуканы, не шевелится и тоже словно ждет — не кинусь ли я на него.

Но это он напрасно. Я даже стараюсь не смотреть. Может, ему мой взгляд не по душе. Тем более что не он, а я изображаю безжизненное чучело. Но, посудите сами, могу я на него не смотреть? Мало ли что вздумается этому дикому зверю? Продолжаю в своем недвижном положении на него поглядывать и вижу: в глазах его зарождается этакий кровожадный огонек. Еще миг — кинется на меня и съест. И ничего ему за это не будет. Он же зверь.

И чего только не пронеслось за эти минуты в моей голове! Говорят, что человек перед гибелью мгновенно вспоминает всю свою жизнь. Всю жизнь я не вспомнил, но что с утра было — в мыслях пролетело.

Как хорошо начинался день! Звонили из телестудии, просили выступить. Почему бы нет? Охотно согласился. Кто же станет отказываться от того, чтобы его увидели на голубом экране?! Да, хотелось. Ну вот, теперь будет мне голубой экран!

Сколько прошло времени, пока мы так вдвоем со львом переглядывались, — сказать не могу. Может быть, и всего-то минута-другая, а возможно, и четверть часа. Тут и чуточка и малость покажутся за час.

В конце концов льву, по-видимому, надоело на меня глазеть. Смотрел он, смотрел, да как откроет свою пасть! И зубами щелкнул. Не то зевнул, не то показал мне, что у него за глотка. А уж ротик!.. Теленка может запросто проглотить. Язык красный. Клыки… Что вам рассказывать!..

Можно было и так понять, что ему просто приелась моя недвижимая фигура и он попросту от скуки стал зевать. Но об этом я уже потом рассуждал, а тогда решил: «Все! Будет мне сейчас — специалисту по цирку».

И тут, в самый, как думается, трагический момент, слышу — по бетонному полу дробно стучат каблуки. Кто-то сюда приближается. Лев повернул голову и, не двигаясь с места, оглянулся, Кто, мол, там еще бродит и что ему здесь нужно. Я, поверите, как за себя ни дрожал, а за того человека испугался. Сейчас, думаю, рассердится хищник. Кинется на неосторожного и… привет!

Но, представьте себе, в ту самую минуту появляется возле льва девчонка лет четырнадцати. Одета в джинсовые брючки со штанинами, подвернутыми внизу на голых ногах чуть ниже колен, и полосатую тельняшечку с короткими рукавами. Волосы разобраны на две стороны. Поверх ушей петли кос, завязанные ленточками. В руках у девчонки палочка вроде линейки.

Подбежала девчонка к опасному хищнику и этак с ним, словно со щенком:

— Ты куда это ушел, Фомка?! Вот безобразник!.. Смотрю, его уже в клетке нету. Сейчас же на место!.. Этакий неслух.

И этой линеечкой льва по заду..

— Ну, пошел, пошел!..

И поверите?.. Лев поднял голову, посмотрел на девчонку и, лениво повернувшись, побрел назад в глубину прохода. На меня на прощание он даже не взглянул. А девчонка мне говорит:

— Проходите, пожалуйста. Он не тронет, не бойтесь.

«Не бойтесь?!» Ничего себе! Между прочим, тут только я в ней и узнал вечернюю красулечку — Веронику..

Ушла она со львом, как с каким-нибудь спущенным с поводка эрдельтерьером, а я не сразу еще и с места двинулся. Сам себе глупо улыбаюсь. Неужели все это так просто и, можно сказать, даже немного смешно кончилось?! Ведь, казалось, находился на волосок от трагической гибели.

Перевел дух и двинулся к кабинету директора. Вошел к нему и сразу плюхнулся на кожаный диван.

— Дайте, — прошу, — поскорее, Владимир Андреевич, воды. Хочу в себя прийти.

Он за графин.

— Что с вами? Сердце?

— И сердце, — отвечаю. — И все на свете.

Выпил воды. Сделалось легче, и рассказал ему, какого натерпелся в его цирке страха.

Владимир Андреевич слушал меня. Сперва смотрел с тревогой, затем с сочувствием, а потом весело рассмеялся.

— Так это, значит, Фомка! Ну, он среди наших гастролеров самый смиренный. С Вероникой они приятели. Вместе, можно сказать, выросли. Этот лев никого не тронет. Чего вы испугались? Фомке до вас никакого дела.

— Да откуда же мне это, — стал я возмущаться, — мне это откуда известно?! Почему у вас в цирке хищники среди бела дня, как куры по деревне, разгуливают? Ладно, я еще ничего. Другой бы на моем месте умер с перепугу.

— Вообще-то да, — кивнул директор.. — Надо будет сказать матери, чтобы задала Вике. Недоглядела она, видно, за Фомкой, вот он и пошел гулять. Так-то она с ним запросто. И часто вместе прохаживаются. У нас в цирке Фомку все знают.

— Так она, эта Вика, не только с попугаями?

— Что вы!.. Первая помощница матери. Она в клетку к зверям, как и та, входит. Репетировать с ними помогает… Погодите, еще немного — и со львами станет работать Вика, а помогать тогда будет мать. Девчонка о том только и мечтает. Да ведь ей еще и шестнадцати нет, кто разрешит… А насчет попугайчиков, так это так, чтобы к манежу, к публике привыкать. Этот номер она потом кому-нибудь передаст. У них же звериная цирковая династия. Дед Вики со слонами работал. Да вы же знаете…

— Знаю, — подтверждаю я. — Слышал. Да, смелая все-таки девчушка. Как это она мне: «Он не тронет!»

А про себя думаю: «Вот тебе и Вероника-Вика с танцами возле попугайчиков в легких туфельках!..» Да, получился со мной конфуз. Хорошо, что, кроме Фомки, никто этого не видел. Вышло-то — не такой уж я в цирке свой. Только воображал, что все знаю и понимаю. На самом деле так — вокруг да около. Честно признаться, неплохой получился урок.

С тех пор, сидя в креслах рядом с теми, кто в цирковом деле не очень-то искушен и готов поражаться чуть ли не всему, что там происходит, я со своими знаниями арены к ним не пристаю. Пусть думают, что воздушные гимнасты ежедневно рискуют жизнью, что хищники могут съесть своего повелителя, а иллюзионисты и в самом деле творят чудеса.

Да ведь так оно, пожалуй, и есть.

А цирк я люблю по-прежнему.

МАРСЕЛЬ В БЕРЕЗЯНКАХ (Рассказ, услышанный в чайной)

История эта берет начало еще с военных лет, когда я, понятно, был на фронте. А тут у нас в деревне угнали в Германию девчат. Самых что ни на есть заметных, и так не свыше лет семнадцати.

Попала среди них и дочь моей соседки Матрены Дмитриевны, Таисья, Таська по-простому. Девица завидная. Митревне сейчас шестой десяток, а тогда еще была женщина молодая. Муж ее Тихон, колхозный шофер, с первого года войны в без вести пропавших. У них четверо было — все девчата. Ну, старшую и забрали. Увезли ее, как рассказывали, в Саксонию — земля такая немецкая есть. Сперва письма писала; мать, как получит, — к соседям и реветь. А потом сообщает: «Полюбила я тут, мама, такого не хуже, как я, угнанного, француза по нации, и он меня полюбил. И, значит, вместе нам теперь горькое наше житье переживать».

Тут вскоре пришла победа. Согнанный немцами народ с разных стран, кто жив остался, — по домам. Ждут Таисью, а та не едет. Не может, значит, со своим французом разлучиться, Да так, вместо того чтобы в Березники — во Францию за ним подалась. Отрезанный, стало быть, ломоть. Но что ты с бабой будешь делать — любовь!

Ну, пока мы первые роды мыкались, подымали свое колхозное хозяйство, Таисья там, в городе Дижон, вышла замуж по ихним законам. Писала, что до смерти бы хотела родню повидать, но дело это невозможное — потому ждет прибавленья. Одним словом — семья!

А тут вдруг третьего года зимой приходит в правление та самая Матрена Дмитриевна, в руках письмо с заграничными печатями, и прямо к председателю.

— Вот, — говорит, — Максим Андроныч, какие новости немыслимые. Дочь моя с мужем Марселем и внучатками едут в гости. Не знаю, что и делать. Кабы одна Таисья, так что там, а то с французом. Кто знает, как принимать? Дом у меня хоть и ничего, и есть чем покормить, да поди он к городской жизни, к ванным комнатам, к мягким мебелям привык…

Наш председатель Максим Андронович — хозяин, между прочим, башковитый. Повертел он в руках конверт и говорит:

— Ничего особенного тут, Матрена Дмитриевна, нет. Человек как человек, хоть и из Франции. Помнится, писала твоя Таисья, рабочий человек — механик. Но все ж дело, в своей мере, политическое, и, хоть ты колхозница передовая, одну тебя оставить тут нельзя. А чтобы не получилось никакой некультурности и чтобы во Франции знали, что из себя наши Березянки являют, следует принять твоего зятя по всем законам гостеприимства, и для этой цели в помощь тебе небольшую инициативную группу выделить.

Ну, создалась группа. На первый случай в нее вошел заместитель председателя Сивухин. Он у нас все больше по снабжению. Потом Ия Павловна — учительница, что как раз французскому в школе учит. Еще по молодежной линии — Витька Колотушин. Тот и дирижер духового оркестра, и первый ухажер, и другая самодеятельность. Ну, конечно, Матрена Дмитриевна, как к тому делу не посторонняя.

Насчет угощения — Максим Андронович посоветовал, чтобы водки было поменьше, а выставить вина шампанского, которое как раз у нас на полках в сельпо третий год без спросу пылилось, а французу, говорит, без него зарез.

Сивухина с Ией Павловной, за тем, чего у нас нет, в город направили, приобрели, между прочим, статую-бюст французского классика по фамилии Вольтер. Ну, книг разных, не наших, чтобы гость на отдыхе не заскучал. По требованию Колотушина искали еще французских нот, но только что и привезли — гимн «Марсельезу».

Вскоре и телеграмма из Москвы. Дескать, едем, встречайте! Самые морозы шли. Станция от наших Березянок — семнадцать километров. Сивухин идею выдвигает.

— Хорошо бы, — говорит, — этого француза до деревни на тройке домчать. Машина что — она везде машина, а тройка — дело звонкое, русское!

Послушали. Соорудили тройку, Как положено, с бубенцами — у деда Евдокима отыскались. Для Матрены Дмитриевны и ее семьи Максим Андроныч не пожалел колхозной «Победы» на высоком ходу. Ию Павловну с собой взяли, Колотушина — он во всем впереди. Прибыли. Ждут..

В положенный час подходит московский почтовый. Бегут наши к вагону, который в телеграмме указан. И что же видят?

Сперва спрыгивает на платформу куда как еще молодой мужчина. Лицо бритое, смуглое. В плечах не сказать узок, но и особого размаху нет. Курточка на нем вязаная, вроде бабьей кофты. Сделал всем привет ручкой. Дескать, спасибо всем за встречу, и уже снимает с площадки своих мальцов. За ними два чемодана стаскивает, а тут уж и жену — Таисью нашу, — как что бьющееся, аккуратно на руки берет и на платформу ставит. Ну, сцены, понятно, семейные. Матрена с дочерьми к своим кинулись. Обнимают сестру, разнолеток целуют, с французом осторожно здороваются.

Витька Колотушин для усиления, значит, момента хотел было приветственное слово рвануть. Мигнул Ии Павловне — переводи, мол… Но только и сказал:

— Здравствуйте!

Француз сразу же обеими руками давай ему руку трясти.

— Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте…

Совершенно переводить нечего.

Только гости хоть и растроганы встречей, а уже дрожат, зубами стучат. Еще бы! Февраль, а на отце и сынах тоненькие беретки. Да что там французы — Таисья наша. Видно, девке на чужой земле все свое позабылось. Простоволосая и тоже в куртенке, а брючки синие в обтяжку всех форм. Кино, да и только!

Поторопили Матрену. Дескать, доплачешь свое по дороге, и поскорей их в председательскую машину. А уж на тройке с бубенцами свои до деревни мерзли!

Прибыли гости удачно. Воскресенье было. Все по-праздничному. На столе, что там наша продукция, — деликатесного из города навезено всякого… Ну, француза с Таисьей во главу стола. Максим Андронович поблизости. Деда Евдокима, как почетного старика, позвали. Он по такому случаю весь в медалях явился. Три у него еще с той германской войны в сундуке пролежали, а уж четвертая наша, советская. Дед волосы на две стороны расчесал, уселся. Лишних слов не роняет.

Марсель сразу к нему, и пальцем в медали. Гранд-папой называет, интересуется, за что награды у деда. Но Евдоким Изотович отвечать не стал. Об этом, сказал, речь дальше пойдет.

Первую, как полагается, подняли за мир и за дружбу. Далее за Францию — страну уважаемую и в прошлом союзницу. За ее трудовой народ. Марсель во все стороны:

— Мерси вам, спасибо!.. Мерси!

И сам в ответ: «Виват!» Только вот удивление. Никаких шампанских пить не стал, а облюбовал нашу белую. Да так на нее приналег… Стопку опрокинет и большой палец вверх: «Бом! Бом!..» Вполне то есть русский вкус одобряет.

Некоторые из колхозного актива за столом перемигиваются. Рады, что человек хоть и француз, но с понятием. Но сами, между прочим, ничего, держатся.

Разговоры разные пошли. Какая погода во Франции и что в ихней местности на полях растет. Ия Павловна с Марселем ловко так изъясняется. Тот весь в удивлении, что у нас в деревне ребятишек французскому учат. Но больше все внимание к закуске.

Надо сказать, и тут не как ждали. К деликатной полное равнодушие, а как до наших березянских огурчиков добрался, так даже застонал. Схрустнет половинку и соседа по плечу бах. Такая у него привычка свое удовольствие показывать.

Ну, так слово за слово, что в смех, что всерьез. Пора бы уж и кончать. Но только, видим, наш гость от стола не спешит. А тут еще такая штука не в лад. Дед Евдоким по недосмотру соседей пропустил лишнюю, и поделать уже ничего нельзя. Поднялся он с места. По столу вдруг ладонью хлоп и громко заявляет:

— Это, — говорит, — все бирюльки да пардоны. Мы тоже парле франсе понимаем, а ты его, Ия Павловна, спроси, по каким правам он на Россию в двенадцатом году шел?

Учительница лицом вспыхнула. Не смеет и переводить. Марсель глазами мигает. Понять не может, про что речь. Гости в замешательстве, а дед свое:

— Пусть он мне докладывает, зачем ему с ихним Наполеоном Москва наша потребовалась, или, может, ему, французу, как германскому кайзеру Гитлеру, чужой земли надо?

Максим Андронович, наш председатель, урезонить его хотел:

— Это ты, дед, лишнее. Совершенно твои вопросы даже неуместные. Человек приехал в гости.

Но деда разве уймешь.

— Я ведь не скандалю, — шумит. — Я с дипломатикой. И насчет Алжира пусть ответ перед всем миром дает. Почему он так безобразничал?

Тут уж и женщины видят — в голове у деда вся политика перемешалась. В голоса вдарились и общим пеньем старика заглушили. А там уж под шумок и домой повели.

Словом, время в клуб. Там молодежь собралась. Эти уже и Таисью не помнят. Она им тоже вроде иностранного гостя. Как вошли, Витька Колотушин махнул своему оркестру, и те во все медные трубы эту «Марсельезу». Но то ли у них мотив от старанья не получился, то ли Марсель от принятого за столом недопонял, что играют, только в ладоши захлопал и требует:

— Катушу!.. Катушу!..

Танцы пошли. Он и тут отличился. Ловко так ногами выворачивает. К девчатам, к какой подскочит. Голову вниз — прошу, мол. Одним словом — кавалер. Хвать, и уже в центре зала. И девчат все позаметней выбирает. Но Таисья ничего. Без ревностей. Потому что у них на этот счет… В общем, наших строгостей нет. Ну, а девицы, те прямо в нетерпении ждут, когда их Марсель подцепит. До того дошло — некоторые парни коситься стали.

Есть это в женском поле. Все им заграничное поинтересней своего. Даже обидно бывает. Весной к нам делегация из Венгрии приезжала. Народ наш, социалистический. Простые люди. Только что в шляпах. Так нет же. Каждая вырядилась, и все норовит навстречу попасть. А тут, куда там, — француз. Причесан до блеска. Манеры всякие. Смех и тот не наш.

Но насчет культуры картина потом прояснилась. На второй день повели его туда-сюда, хозяйство показывать. В школу всей компанией направились. Школа у нас новая. На полках за стеклами скелеты, черепа всякие. Есть чему порадоваться. Но главный козырь в голове-бюсте того самого Вольтера намечался. Вот, дескать, хоть у нас и своих классиков не один шкаф, и не хуже они будут, а чужой ум в почете.

Ну, Ия Павловна подводит француза к статуе и ждет, что тот сейчас что-нибудь прочувственное скажет. А Марсель на других смотрит и тоже чего-то ждет. А потом показал на бюст и спрашивает:

— Что это у вас тут за милая старушка?

Учительница никак такого не ожидала. Не знает, что и сказать.

— Что вы? Разве не похоже? — говорит.

У Сивухина, который тут же от правления был, даже сердце екнуло. Неужели, думает, в городе надули — вместо великого человека старушку подсунули.

Но тут выяснилось, что Марсель в школах обучался мало — и до этого классика не дошел. Похлопал он своего земляка по белой шее. Теперь-то, сказался его запомню, поскольку в России познакомились. Ну и пошел посвистывая.

А во всем другом оказалось, парень свой — простой и веселый. Полюбился он всем. А что язык не наш, так это вскоре как бы и замечать перестали. Вполне даже объясняемся. С утра, как проснется, всякий спешит в свой дом зазвать. Ну, понятно, угостить, как водится. А Марсель не отказывается ни от каких приглашений и угощений. Начинается все гладко, а уж кончается непременно шумом и песнями. Тут уж француз целует всех, обещает помнить по гроб жизни и требует, чтобы всей деревней приезжали к нему в город Дижон.

Таисья тем временем ходит по своим старым подружкам.

Те, конечно, в расспрос: как она в этой самой во Франции живет и по своим не скучает ли?

Ну, Таисья отвечает, что живет вполне хорошо и всем вроде довольна. А все же, глядят подруги, чего-то недоговаривает. Скажет, и глаза в сторону. Про что-то свое думает. Ну, а мальчишки, те, как валенки и ушанки понадевали, вовсе от наших не отличишь. С горушки на ледянках, на скамейках, на чем попало… Наши им по-французскому: «Эй, мусье! Мерси боку…», а те в ответ: ««Будь здоров, друг сосиска!» Откуда и научились?

Ну, в общем, так привыкли мы к ним, вроде — свои.

А тут вдруг в один из дней пропал Марсель. Хватились, говорят, видели — дед Евдоким его к себе потащил. Ну, думаем, гляди, опять к Наполеону метнется — доведет парня.

Послали за ним Таисью — и что же, представьте. Сидят за столом в самом дружеском расположении. Перед ними пустая посудина и такой разговор. Дед Евдоким в первую германскую войну во Франции служил, в русском корпусе. Потом ранен был и отправлен домой. Но пока до боев не дошло, завел он в том селе, где стоял, подружку. Первую, как заявлял, красавицу, которая его все яблочным вином поила. Так вот теперь подвыпил и требовал, чтобы Марсель сообщил во Францию, что Евдоким жив и кланяется.

Марсель всей душой, но загвоздка. Дед только и помнит — звали его знакомую Терезой и живет она в деревне, которая, если во Францию с моря попадать и проходить город Гавр, так сразу после мельницы налево.

Марсель все поточней хочет дознаться, а дед одно:

— Как во Францию войдешь, аккурат влево, тут и есть!

Вот так и бьются. Еле растащили.

Дед после этой истории, то ли от лишнего выпитого, то ли от приятных воспоминаний, занемог. Думали — уж не встанет. Да нет, отдышался. До сих пор скрипит. А французу — тому хоть бы что. На другой день как ни в чем не бывало — улыбается и опять в гости готов.

Но тут уж замечаем — председатель хотя и молчит, но только в некотором недовольстве. Конечно, мы за связи, но только… что получается… то один на работу не выйдет, то другой к концу дня веселенький притащится, и все на француза ссылаются. Дескать, доказывали ему свое гостеприимство.

Однако всему свой черед. Пришло время и прощаться.

Провожать их на станцию народу куда как набралось. Бочоночком огурцов на дорогу снабдили. Одним словом, едут. Марсель со всеми обнимается, за хорошую жену благодарит. Как с родным расстаемся. Дети с той и с другой стороны по-свойски друг друга дубасят. Матрена Митревна, наблюдаю, хоть и взгрустнула, но виду не показывает. Таисьины сестры тоже ничего, без лишнего. Словом, проводы. Тут уж и дымок паровозный в снежной дали затемнел. День такой ясный — мороз с солнцем — стоял. Примолкли все. Предотъездная минута. Сейчас увезет московских наших гостей в ихнюю милую Францию. И вдруг — нате вам, что стряслось… Как примется наша Таисья реветь. Слезы по лицу, и плечи вздрагивают.

— Как же это?! Куда же я от вас всех, от родных своих?

Мальчики притихли, к ней жмутся: «Маман! Маман!» Марсель растерялся. Ничего понять не может. А она детей гладит, а сама и прежнего хуже.

Витька Колотушин хотел положение выправить.

— Ты, — говорит, — успокойся, Таисья. Если по науке пойдет, то в недалеком будущем земли в одну соединятся и вопроса этого ставить не придется.

А Таисья сквозь слезы:

— Та-ак когда же это еще будет, а мне, может, Березянки каждую ночь снились, и вы все, и снег этот белый…

Ну, тут как раз и поезд подошел. Подняли их поскорей, усадили в вагон. Таисья на площадке осталась, да так в слезах и уехала.

Вот какая веселая история.

АРТИСТ И САНЯ

Памяти Д. Деля

Как-то одного моего знакомого артиста обворовали. Это был очень хороший артист и добрый малый. Его любили и уважали все: большие и маленькие актеры, театральная дирекция, костюмерши и администраторы киногрупп.

Кроме того, этот проживший большую жизнь даровитый человек еще писал пьесы и сценарии. И, значит, был не только известным артистом, но еще и талантливым литератором.

Словом, этого, не знавшего к себе зависти и никогда никому не завидовавшего добряка обворовали в самом, что называется, прямом смысле.

Однажды он вернулся с гастролей и в отличном настроении неплохо поработавшего человека, с легким чемоданом в руке, направился к себе. Артист жил в огромном доме на людном проспекте Петроградской стороны и занимал небольшую квартиру, окна которой выходили во двор и смотрели в бледное небо Ленинграда. Не успел мой знакомый пройти и половину пути по двору, как его остановили скакавшие на асфальте девочки. Дети здесь не только знали и тоже любили артиста, но еще и гордились тем, что тот, кто сыграл в кино одного из самых отважных и обожаемых ими героев, запросто жил с ними рядом и иногда проходил через двор с обыкновенным батоном в прозрачной сумке.

Девочки радостно встретили прибывшего издалека славного соседа. Побросав криво нарисованные классы, они стали прыгать перед ним и весело кричать:

— А вас обокрали!.. А вас обокрали!..

Нужно сказать, что жена моего знакомого, не имевшая никакого отношения к театру, на время, пока артист где-то там гастролировал, уехала в санаторий и адреса никому в доме не оставила. Мария Михайловна — так звали жену, с которой артист прожил долгие годы, — вернуться должна была уже после мужа и потому также пребывала в полном неведении о случившемся.

Немедленно возникшая дворничиха — молоденькая симпатичная Надя — сообщила, что кража произошла три дня назад и что неладное обнаружила соседка артиста по лестнице. Она-то, подняв тревогу, и дала весь ход делу. Самым неожиданным было то, что хозяин не мог сейчас попасть к себе домой, так как двери были засургучены милицейскими печатями.

Вместо того чтобы отдохнуть и принять душ — время было летнее, — артист, оставив чемодан у дворничихи, поспешил в милицию, чтобы объяснить, кто он и зачем пришел.

Но милиционеры, казалось, только и ждали его появления. Увидев и узнав артиста, они счастливо заулыбались, а один из них — лейтенант по званию — усадил его в коляску своего желто-синего мотоцикла и немедленно повез на квартиру.

По дороге милицейский офицер сообщил пострадавшему, что посетивший его вор был, видно, совсем неопытным вором — парнем, жившим поблизости, что из квартиры он ушел, даже не закрыв за собой двери, и что был взят в тот же вечер у себя дома. Теперь он находится под следствием, для чего дополнительно необходимо запротоколировать показания обворованного квартиросъемщика.

— Мы ничего не трогали. Сняли только отпечатки пальцев. Вы должна определить, что именно у вас пропало, а мы запишем ваши показания, — сказал лейтенант, выходя из лифта с артистом, и потребовал у последнего ключ.

— Но, позвольте, — проговорил сбитый с толку мой знакомый, — разве замки не взломаны?

— Нет, — снисходительно улыбнувшись, проговорил милицейский детектив. — В том-то и дело. Это настоящие воры идут через двери при помощи разных там щупалец и отмычек. Ваш дилетант забрался в квартиру через окошко в ванной, которое у вас выходит на лестницу и даже, видимо, не было заперто на шпингалет.

Взломав печати, он нажал на ручку двери и распахнул ее, приглашая артиста войти первым.

Не заметив в кухне, куда вела ближайшая дверь, следов какого-либо разгрома, наш знакомый в сопровождении милицейского лейтенанта двинулся по комнатам. В спальной, находящейся по соседству с ванной, дверцы гардероба были распахнуты настежь. Но на первый взгляд все в нем оставалось таким, как было, когда артист покидал дом. В гостиной, служившей, одновременно и кабинетом, на круглом столике против кресла стояла почти выпитая бутылка армянского коньяка «Гремми». Возле нее маленькая приземистая рюмка с толстым дном и обыкновенный стакан с высохшими на дне его коньячными остатками.

— Выпивали посошок перед отъездом? — спросил лейтенант, так внимательно глядя на артиста, что можно было подумать, будто, он подозревает его в сговоре с вором.

— Нет, — чуть растерянно пожав плечами, ответил тот. — Я вообще-то не пью. Коньяк держу на случай, если заглянет кто из друзей. Но тогда у меня никого не было. Я уезжал один. Коньяк стоял вот тут, в серванте. Я это отлично помню.

Детектив удовлетворенно кивнул.

— Проверьте шкаф, — сказал он. — Посмотрите, чего там не хватает.

Артист вернулся в спальню и, вдохнув нафталинный запах, стал передвигать плечики с навешенными на них пиджаками и женскими платьями.

— Нет, знаете, ничего не могу определить, — проговорил он уже более бодрым тоном. — Вроде все… Вот и костюм с медалью — считается, золотая — на месте.

— Так. Ну а в комнатах? — продолжал лейтенант.

Артист снова прошелся по квартире. Как это бывало всегда, на столиках и полках, расставленные Марией Михайловной, высились бокалы и вазы и лежали пепельницы из цветного стекла, к которым она питала особое пристрастие.

— Все будто на месте, — сказал он.

— Ладно. Поглядите потом внимательно. Сразу можно и не заметить.

Лейтенант присел к столику и вынул из черной пластикатовой папки лист протокола, приготовившись что-то записывать.

— Так вы утверждаете, что ни вы, ни ваша жена коньяка из этой бутылки не пили? — продолжал он.

— Утверждаю, — кивнул артист. — Я — нет, а жена из рюмки пьет только валокордин, и я, понимаете, даже очень рад тому, что она еще ничего не знает о воре.

— Но вот видите, — снова заговорил милиционер. — Передо мною стакан. На нем определили отпечатки пальцев задержанного. Со стаканом все ясно, но рюмочка… В ней тоже обнаружены следы коньяка. Кто же пил из нее? Между прочим, там тоже отпечатки пальцев, но скорее женщины.

— Значит, их здесь было двое! — воскликнул артист тем самым тоном, каким произносил нечто подобное, играя доктора Ватсона в телевизионной передаче.

— Не спешите с выводами, — охладил его лейтенант. — Мы с почти исключающей ошибку точностью установили, что в квартире был один человек, без сообщников.

Артист молчал, молниеносно припоминая сложнейшие ситуации прочитанных за последние годы сценариев, в которых он, не имея тяги к детективному жанру, Не захотел сниматься. И вдруг его осенило.

— Знаете что? — заявил он. — Я понял! Это отпечатки пальцев Марии Михайловны — моей жены. Она очень любит, чтобы стекло сияло, и вечно его перетирает, а значит, и держит в руках. И еще… — внезапно его охватило вдохновение, и он продолжал: — И еще! У меня возникла мысль. Ваш вор начал было пить коньяк из этой рюмки, но она показалась ему слишком маленькой, и он взял стакан.

— Не наш вор, а ваш, — строго сказал милиционер. — То есть задержанный по подозрению в краже. Но догадка не лишена… Эти отпечатки есть и на бутылке. Он, видимо, действительно пил один, и рюмка не подошла ему по емкости. Бутылка была запечатана?

— Да. Как говорил вам, стояла до случая, и, как видите, случай пришел.

Мой немеркантильный друг уже готов был шутить, так как понял, что пострадал самым ничтожным образом и отделался легким испугом.

Но лейтенант, кажется, не склонен был к шуткам.

— Он открыл ее зубами, — зачем-то объяснил он. И вдруг с какой-то внезапной прямо-таки ласковостью в голосе заключил: — Очень неопытный вор. Совсем дурачок.

Тут он поднялся из-за столика и уже не сыщицким испытующим, а восхищенным взором поклонника таланта окинул висящие по стенам крупные фотографии, где мой знакомый был снят в разных ролях.

— Очень рад был познакомиться, хотя и при обстоятельствах… Значит, если что обнаружите. — просим сообщить немедленно. Да, вот что… Задержанный показал, что он здесь надел на себя, а потом продал какой-то заграничный, надо полагать, модный пиджак в клетку, а вы говорите — все пиджаки на месте.

— Заграничный, модный, в клетку… — задумчиво пробормотал артист. — Нет. У меня такого нет… Может быть, он еще у кого-нибудь?…

— Проверим, — сказал лейтенант. — Показал, что у вас.

Они пожали друг другу руки и расстались. Оставшись один, артист облегченно вздохнул. Он скинул пиджак и пошел в ванную проверить шпингалет на матовом окошке, выходившем на лестницу.

Уже на следующий день случай со странным ограблением его квартиры не вызывал у моего друга ничего, кроме улыбки. Пиши он прозу — у него было бы увлекательное начало рассказа, продолжение которому можно бы и выдумать…

Вскоре из санатория вернулась Мария Михайловна. К тому, что произошло дома, эта далекая от легкомыслия женщина отнеслась вовсе не с той беспечностью, что ее популярный муж.

Отчитав артиста за то, что он покидает дом, не удосужившись даже проверить запоры на окнах, Мария Михайловна устроила ревизию гардеробу и, к своему ужасу, обнаружила пропажу жакета от английского костюма из моднейшей ткани, который удалось ей по чистому везению приобрести перед самым отъездом. На вынутых из шкафа плечиках теперь сиротливо болтались лишь клетчатые брюки клеш.

К тому же открылось исчезновение еще старых часов с браслетом. Мария Михайловна все собиралась их сдать в починку, да не успела. В день ее отъезда часы лежали на туалете, приготовленные, чтобы нести их в мастерскую.

Не склонная, как она говорила, выбрасывать деньги на ветер, Мария Михайловна была готова кое-как примириться с пропажей часов, но исчезнувший жакет не на шутку расстроил жену артиста.

Напрасно умелые сотрудники уголовного, розыска Петроградской стороны еще надеялись напасть на след этого примечательного жакета. Местным детективам так и не удалось его обнаружить, а месяца через полтора над вором-неудачником состоялся суд, на который были вызваны и потерпевшие урон супруги.

Влекомый Марией Михайловной, мой знакомый артист с большой неохотой направился в здание суда, Единственное, что примиряло его с необходимостью идти туда, был интерес художника, к личности парня, замявшегося делом, к которому, по-видимому, у него не было никаких склонностей.

За барьером на скамье подсудимых и в самом деле сидел совсем еще молодой — лет семнадцати — парнишка. Он был худощав, с тонкой шеей. Торчащие в стороны мальчишеские уши выделялись особенно теперь, когда парень был подстрижен под машинку. Он не был ни напуган, ни нагл, что часто отличает начинающих преступников. С почти детским любопытством смотрел то на три тронообразных кожаных кресла с гербом Советского Союза над средним из них, то на приготовляющуюся к записи молоденькую — почти девочку — секретаршу, то на спину защитника, уверенно устроившегося у подножия барьера подсудимого. На бледном лице парнишки выделялись какие-то совсем не воровские, лучисто-синие глаза, взор которых он устремлял в зал, в тот дневной час заполненный едва ли на треть. Еще до того, как началось слушание дела, подсудимый, рассматривая пришедших сюда, вдруг остановил свой взгляд на сидящих в первом ряду артисте с женой. И моему знакомому даже показалось, что на губах парнишки дрогнуло что-то вроде счастливой улыбки. Будто он увидел знакомого, на помощь которого мог надеяться.

Артист почувствовал себя неловко и принялся рассматривать свои отлично начищенные ботинки темно-бордового цвета, но когда он оторвал от них глаза и снова взглянул на подсудимого — увидел, что тот все еще смотрел в его сторону и синь его взгляда выражала любопытство, смешанное с непонятным здесь чувством признательности.

Обвинительное заключение было кратким и малоинтересным, поскольку парнишка во всем признался еще на следствии, а новых материалов не поступило. Для моего знакомого неожиданным было лишь то, что он уже имел судимость за кражу колес от машины «Запорожец», совершенную в свое время в компании с умелым автомобильным вором, но ввиду смягчающих обстоятельств был тогда осужден на год условно.

При допросе подсудимого судья — лысоватый мужчина с таким выражением лица, будто больше всего на свете ему наскучили суды и все, кто здесь сидит, — спросил парнишку, почему он выбрал из вещей, да еще надел на себя, именно дамский жакет.

Ответ его рассмешил всех, кто был в зале.

— Самый красивый был, — сказал подсудимый. — Я такой в кино у Миронова видел. Потом узнал, что он бабский, и с ходу загнал.

Услышав это, улыбнулся и судья. А мой друг-артист весело расхохотался, чем навлек на себя недовольство жены. Но, пожалуй, самым забавным было то, что вместе со всеми смеялся и подсудимый парнишка, словно сказал это кто-то другой.

Речь обвинителя — миловидной женщины в форменном костюме с университетским ромбиком на лацкане не отличалась оригинальностью. Она говорила о необходимости пресекать беззаконие в самом его зачатке, о социальном зле тунеядства, ведущего к воровству и прочему, и потребовала возможно строгого наказания молодому человеку, вставшему на путь преступности.

И защитник — цветущий тучноватый мужчина средних лет, в больших очках, которые он в продолжение всего заседания так старательно протирал платком, что, когда их надел, думалось, от стекол уже ничего не осталось — не блеснул красноречием. Говорил о беде безотцовщины, о пагубном влиянии улицы, о том, что чего-то недоглядели и все сидящие в зале, и идущие сейчас по улице, и он сам, и просил у суда снисхождения к подзащитному юноше, уверяя, что тот все осознал, искренне раскаялся и теперь станет работать и учиться. Закончив выступление, адвокат тяжело опустился на место и вновь принялся терзать свои еще не дотертые до дыр очки.

Но окончательно всех поразило заключительное слово подсудимого.

Поднявшись со скамьи и ухватившись за барьер обеими руками, глядя не на суд, а на сидящего в первом ряду моего знакомого, он тихо проговорил:

— Перед артистом совестно… Знал бы, в эту квартиру ни за что не полез бы.

Больше от него добиться ничего не могли.

Суд вынес решение. Определив иск в пользу потерпевших, парнишке дали два года изоляции в колонии строгого режима.

Выслушав приговор, он даже будто бы кивнул судье — дескать, вполне с тем согласен, заслужил — и тут же опять стал смотреть туда, где сидел артист, но, к своему огорчению, увидел лишь его жену, так как мой знакомый в эту минуту уже находился на киностудии и, чуть посмеиваясь, рассказывал о суде, где провел половину дня.


Как ни тяжело было Марии Михайловне расстаться с мыслью блеснуть новым костюмом на открытии сезона в Доме кино, но за житейскими хлопотами случившееся в конце лета как-то позабылось.

Но до поры до времени.

Однажды в почтовом ящике на лестнице наш артист, возвращаясь с дневной репетиции, обнаружил денежный перевод. Сумма была незначительной, и мой знакомый в недоумении вертел в руках извещение со штампом совершенно незнакомого ему города отправления.

— Знаешь, что это такое? — надев очки и взглянув на плотный листочек извещения, сказала Мария Михайловна. — Это частичное возмещение иска. Будут присылать еще.

— Какого еще иска? — не понял артист.

— Того самого. За мой жакет и часы. Они определили смехотворную сумму — восемьдесят рублей!.. Комедия! Один мой жакет! Я его всего раз надела… Но все-таки, — она вздохнула, — хоть шерсти клок, как говорится.

— Значит, со своего там тюремного заработка этот парень еще посылает нам деньги? — удивился артист.

— А ты как думал, грабить — это так, развлечение? И потом, посылает вовсе не он, а дирекция, командование… Не знаю, как там называется.

— Этого только не хватало! — воскликнул мой друг.

Мария Михайловна оказалась права. Она сходила на почту, где ей по давнишнему знакомству доверяли получать переводы за мужа, и принесла девятнадцать с копейками рублей и отрезок от отправного бланка с печатью и объяснением перевода как части суммы, взысканной с отбывающего срок осужденного. Далее следовали имя, отчество и фамилия забравшегося в их квартиру парня.

— Немедленно отправить это все к черту назад, — решительно заявил запротестовавший супруг.

— С чего это!

— С того, что я не хочу получать воровские деньги.

— Вот еще! — возмутилась внезапной строптивости мужа Мария Михайловна. — Это постановление советского суда.

— Но неужели тебе нужны эти деньги?

— А почему нет?.. Во-первых, нечего разбрасываться. Я и так погорела рублей на сто. А во-вторых, ты же работник идеологического фронта и своим искусством воспитываешь массы. — В часы решительного проявления характера Мария Михайловна неожиданно переходила на язык агитлозунгов тридцатых годов. — Наш суд не карает, — продолжала она тоном клубного лектора. — Органы правосудия воздействуют на преступный элемент в целях его исправления. Иск в пользу пострадавшего советского гражданина тоже является средством социального воспитания…

— Ну, знаешь!..

Как только Мария Михайловна начинала высказываться в подобном многозначительном стиле, ее в общем-то послушный муж взбрыкивал, как необъезженный конь, и отвечал с резкостью, которая — как бы это лучше объяснить? — ну, в общем, не принята, например, в детской литературе.

Словом, произошла короткая семейная размолвка. Одна из тех, что, не имея никакого значения для дальнейшей жизни, лишь оставляют тень горечи на сердце, впрочем вскоре проходящей, когда люди любят друг друга.

Но на следующий день мой щепетильный знакомый, найдя тот самый бланк и списав адрес исправительной колонии и фамилию парня, из чьих принудительных заработков поступил перевод, отправился в почтовое отделение подальше от своего дома и из собственных секретных, или, как он это называл, подкожных, денег отправил точно такую же сумму отбывающему срок парнишке с синими глазами.

Совершая этот осознанно непедагогический поступок, артист-отправитель назвался выдуманной фамилией и сочинил несуществующий адрес.

С тех пор в квартиру в верхнем этаже дома на шумном проспекте Петроградской стороны приходили небольшие денежные переводы. Мария Михайловна получала их и прибавляла к строго соблюдаемому ею семейному бюджету. Мой знакомый артист находил бланки и исправно отсылал деньги назад, старательно при этом охраняя тайну производимых им операций. Собственно, продуманного основания действий у него не было. Просто артист считал для себя постыдным получать деньги из колонии за пропавшие из дому не столь уж ценные вещи.

Опасения того, что переводы вернутся назад, а это может вызвать дома уже не размолвку, а небольшой скандал, со временем и вовсе отпали.

И вот как-то, когда финансовые отношения с отбывающим наказание парнем, к удовольствию моего друга, уже были завершены и он почувствовал облегчение оттого, что больше не должен таиться, в весенний день на киностудии ему отдали немало побродивший по почтовым отделениям, сто раз заштемпелеванный и испещренный пометками конверт, на котором полудетским почерком было написано:

ГЛАВНАЯ РЕДАКЦИЯ ПО СНИМКАМ
ХУДОЖЕСТВЕННЫХ КИНОКАРТИН-ФИЛЬМОВ.
АРТИСТУ, ИСПОЛНИТЕЛЮ РОЛЕЙ…

Дальше следовало перечисление имен героев, которых за последний десяток лет пришлось сыграть моему знакомому.

Собственно говоря, подобных писем на студию приходило не столь уж мало и поражаться тут было нечему, но в этом побродившем по свету конверте было что-то не совсем привычное, и артист это почувствовал, лишь взяв его в руки.

Мой знакомый надорвал конверт и вынул оттуда сложенные вчетверо два двойных листа в линейку, вырванных из школьной тетради и довольно плотно заполненных тем же, что и на конверте, почерком.

Письмо начиналось интригующе:

«Здравствуйте, уважаемый народом товарищ артист!

Трудно вам дознаться, кто тот бродяга и подлец, кто набрался геройства написать вам это письмо.

Если вдруг догадались, прошу не кидайте сразу на пол, а хоть дочитайте.

Я тот самый балда парень, который в прошлом году залез в вашу квартиру с лестницы через окно, не зная, кто за ним живет. Только знал — хозяева уехали на курорт.

А если бы я знал, то в жизни бы к вам не полез, а тому, кто бы посоветовал, набил морду. Разве же можно наносить материальный ущерб такому человеку?!

Но тогда я еще мало чего вообще соображал и только думал в молодости пожить полегче. Теперь рад, что воровать как надо не научился и по той причине попался как чудачок. Теперь с тем покончено навсегда. Даю честное слово. Ну, ладно. Это еще поглядим. Что стоит бывшее воровское слово? Так, понятно, вы думаете!.. Но сейчас не про то.

Когда я надел тот заграничный пиджак и часы на руку, я погляделся в зеркало. Тогда у меня еще были волосы. Теперь их тоже уже немного разрешили отпустить за поведение. Тогда у меня еще были старые волосы, и я решил, что из меня по внешности вышел нормальный парень, каких я видел в кино из иностранной жизни.

Они всегда там что-то пьют из высоких стаканов. Коньяки, что ли? И я нашел у вас коньяк, целую бутылку. Рюмку, как неподходящую по габаритам, отставил и взял стакан, наливая в него по-заграничному (неполный), хотел сидеть, смотреть телевизор и попивать коньячок. Но телевизор не включался, и я давил коньяк так, без кино и закуски (ее не нашел).

На стенах были ваши портреты из кино. Великие люди. Я их всех уважал. Я думал, кто тут живет, тоже их уважают. Потому и повесили. И я, выпив коньяк, огорчился, почему я не могу быть такой личностью, как, например, композитор Моцарт? Ведь в школе я играл на мандолине, и Б. Я. Дашкин (руководитель) говорил, что я способный. И тогда я в вашей квартире, под влиянием вина, заплакал, жалея о погибшей молодости. И тут, с этого огорчения, набрался так, что еле ушел из вашей квартиры.

Дальнейшее вам известно не хуже моего. Взяли меня вечером, тепленьким. Как продал пиджачишко и куда дел часы, сам плохо помню. Денег у меня не было. Я еще угощал всех шампанским в кафе «Грот».

А вот потом, когда следователь рассказал мне, кого я обчистил, я расстроился хуже, чем тогда, с коньяком, хоть и по-трезвому. Но нечего было лить слезы. Следователь все равно бы им не поверил. Только были в душе стыд и обида. Мне тогда стало все равно, что со мной будет. Пусть засадят.

А когда на суде я увидел вас в живом виде, я, честно, так обрадовался! Надо же, сам пришел на меня, недодумка, посмотреть! Я тут в колонии, когда шло кино с вами, рассказывал, что знаком лично, через суд, так они не поверили. Потом говорят, что если я правда обчистил такого человека, то трижды дурак и поросенок.

Когда вы стали обратно отсылать деньги, я догадался, что это вы, хоть и адрес чужой. Больше мне из Ленинграда посылать некому. Понял, что вы моими воровскими деньгами брезгуете и меня презираете, как низкую личность.

Только деньги ваши я отсылал матери. На руки их все равно не дают. А она все-таки мать, хоть и в том, что я таким вышел, тоже виновата. Но она-то сама знает и в письмах страдает. Когда меня судили, она сидела в далеком ряду. Пряталась. Ей было стыдно людей. Теперь мне присылает посылки. Посылки можно. Не часто.

Товарищ хороший артист!

Я теперь уже не тот или хочу быть не тем. Я получил квалификацию слесаря, и инструктор говорит, что у меня есть глаз и дело пойдет на хороший разряд. Я стараюсь. Не хочу быть каким-то ширмачом. Хочу стать человеком, если не поздно. Воспитатели считают, что так. С теми, кто только и думает, как бы отбыть срок, а потом опять за свое, я не объединяюсь. Они мне теперь поперек горла. Но с этим вопросом трудно. Всего не расскажешь.

Может быть, мне сократят срок. Есть такие надежды. Тогда выйду и начну новую жизнь. Может быть, еще свидимся, и вы увидите, что я не зря обещался.

Товарищ артист! Мне от вас ничего не надо. Хотелось выговорить душу. Больше некому. Девушки, которая ждет меня, тоже нет. Остались вы один. Я никому тут не сказал, что написал. Поднимут на смех. И вы мне не пишите, не надо. Ну их. Не поймут. Пока до свиданья».

Последние несколько строк письма, свалившись с линеек, клонились вниз, вправо и лепились вплотную к срезу листка. Письмо заканчивалось неожиданно коротко-домашним: «Саня».

Дочитав его, артист снова взглянул на первую страницу. Письмо, по-видимому, писалось долго. Были в нем слова, старательно зачеркнутые, и другие, написанные поверх них. Разобрать строки оказалось делом не столь уж сложным, и ошибок виделось не так уж много. Но не орфография и стиль письма занимали сейчас моего знакомого, Он думал, что, наверно, поступил правильно, когда посылал назад «воровские деньги». Не предполагая того, он, оказывается, задел душевные струны парня, которые еще не заржавели до конца. Захотелось поделиться охватившими его мыслями с кем-то близким, способным понять его. Но с кем? Разговор о трогательном и немного смешном послании с Марией Михайловной исключался. Для этого пришлось бы открыть тайну возвращенных денег, а время еще никак не пришло.

Так ничего и не сказав жене, артист прочел письмо нескольким старым товарищам-коллегам, с кем в те дни встречался на съемочной площадке в студии.

Актерский люд, как обычно, собрался здесь с бору по сосенке, кто откуда. Кто, только что отснявшись под солнцем Гагр, за несколько летных часов сменил знойное небо субтропиков на сумрачные своды туч над Невой. Кто, лишь поутру выйдя из «Красной стрелы», сегодня же снова проведет ночь обратного пути в Москву в этой гостинице на колесах, где частым путешественникам хорошо знакомы не только буфетчицы и проводники, но и машинисты. Случалось, чтобы не опоздать на утреннюю репетицию в театре — театр настоящий актер не променяет ни на какую самую соблазнительную кинославу, — приходилось мчаться домой и на электровозе, пущенном для него в нарушение самых строгих инструкций. А кто — уже второй день наслаждается покоем «Европейской гостиницы», прибыв из Варшавы, со съемок совместного фильма. Меж тем весь этот кочевой народ друг друга хорошо знает и почти все тут на ты. Встречаются с поцелуями, по старой театральной традиции, на день-два, не больше, но зато по нескольку раз в год. У каждого есть что порассказать любопытного. В большом ходу здесь веселые истории и остроумные анекдоты. Времени на них куда как хватает, потому что известно, сколько пропадает часов попусту, когда что-то там у киношников не ладится, кого-то еще ждут, кому-то придумали добавить бороды или сменить лошадь, которая, как на грех, вчера подвернула ногу, а новая другого оттенка, и ее срочно перекрашивают.

И идет то, что, по перенятому от флота обычаю, называется «травить». Только здесь травили актеры. Прорваться и «получить площадку» нелегко. И горе тому, кто хоть коротко, а расскажет неинтересную байку или старый анекдот. Проштрафившийся будет безжалостно унижен. Не спасут ни великая известность, ни звание. Потому что здесь равны все — маститый трижды лауреат, кому искусный гример убрал морщины с лица, и начинающий сниматься молодой актер, которому для солидности выбрили залысины.

Моего знакомого — а ему не терпелось поведать историю с так глупо обворовавшим его парнем — внимательно выслушали, поулыбались и покивали головами. Иные строчки из письма вызвали взрыв хохота. Одним словом, над историей с вором, надевшим женский жакет, посмеялись и тут же о ней забыли, перейдя к другим, еще более забавным. Мой знакомый отделился от веселой компании и, убирая письмо, пожалел о том, что, сам того не желая, выставил на осмеяние все происшедшее.

Его безусловно устраивало во всем этом то, что парень и сам его просил ничего не отвечать.

Еще раз перечитав письмо и подумав о том, что про историю с незадачливым воришкой можно сочинить рассказ или что-то вроде сценария, он пока что положил любопытное письмо Сани в папку других интересных писем и записей, набросанных впрок, и скоро о том запамятовал. Лишь в разговорах с друзьями или за столом в компании добрых знакомых артист вспоминал случай с кражей женского жакета вместо модного пиджака и все, что было потом удивительного.


Прошло два или три года. В жизни его не произошло никаких серьезных изменений. Артист по-прежнему снимался в кино, отдавая сердечную привязанность родной сцене. За это время он написал пьесу и тешил себя надеждой, что вскоре она увидит свет рампы, давно не существующей в театре. Были удачи, были и разочарования. В эти годы ему удалось сыграть роль старого ученого — человека яркого ума и чуткого характера. Спектакль и исполнение им роли профессора, живущего любовью к людям, имели успех. Моего друга хвалили. Публика, заполнявшая театр, подолгу вызывала артиста. И он, под бледным гримом, который становился еще бледней, когда добавляли света, усталый и счастливый, по нескольку раз выходил кланяться уже перед опущенным занавесом.

На одном из утренников, прошедших с особым подъемом, когда наконец погасли слепящие огни софитов над сценой и артист добрался до своей гримерной, чтобы опуститься в кресло и немного передохнуть, на столике перед зеркалом он увидел записку, набросанную шариковой ручкой на листке из блокнота в клеточку:

«Пожалуйста, если можете, придите после конца вниз. На минутку. Очень просим вас. А мне так необходимо. Саня».

Не поняв, какой такой Саня просит его спуститься вниз, с запиской в руках, припоминая всех знакомых Александров, Саш и Сань, мой друг вышел в актерское фойе и набрал по телефону номер проходной. На вопрос, кто его там ждет, вахтерша ответила, что ждет его какая-то делегация, ремесленники, что ли…

Тогда, сунув записку в карман, артист, не снимая грима, направился к лестнице, ведущей к служебному входу.

В маленькой прихожей за дверью, где сидел вахтер, со скамьи одновременно поднялись пятеро молодых людей, пожалуй, даже мальчиков.

Разного роста и цвета волос, достаточно вольно отпущенных, все они, на первый взгляд, были чем-то похожи друг на друга. В устремленных на него пяти парах глаз артист увидел удивление, мгновенно сменившееся открытым восхищением. И тут навстречу ему сделал шаг юноша с темными волосами, закрывавшими уши, которые все же упрямо выбивались наружу. Он был, как и другие ребята, одет в аккуратный пиджачок. На артиста с надеждой, если не с мольбой, смотрели лучистые синие глаза.

— Не узнали? — краснея, не без труда выдавил из себя паренек, не зная, смеет ли он протянуть руку, и потому по-солдатски стоя «смирно». — Саня я… Тот, который, помните?..

Но артист уже и так все вспомнил: и на треть заполненный судебный зал, и худенького стриженного наголо парнишку с торчащими ушами на скамье подсудимых.

— Все помню, — приостановил он ненужность дальнейших объяснений и протянул руку. — И письмо помню.

От него не ускользнуло, какой радостью блеснули иконописные глаза парнишки. Пожав протянутую артистом руку, он, не отпуская ее, повернулся к ребятам, как бы говоря: «Вот видите, ничего не наврал…»

— Бригада наша, — продолжал он уже торопливо. — Не все тут. Двух нету. Егоровцы мы. Вагоны делаем… Это Коля, наш бригадир слесарей-сборщиков.

Отпустив руку артиста, Саня подтащил к нему парня немного выше себя и чуть постарше, на вид очень серьезного, который без улыбки, с чувством пожал руку артисту и представился:

— Захаренко. Поммастера.

— Выходной у нас сегодня, — объяснил Саня. — На заводе на вас билеты продавали, я и купил на всех, а то в кино все не то. Тут — живой, рядом, как дома.

Наступила неловкая пауза. Мой знакомый понимал, что настало время что-то сказать ему, и, не найдя ничего лучшего, спросил:

— Как же дела-то теперь?

Но это, видимо, и было как раз то, что требовалось.

— Нормально теперь, — словно докладывая, выпалил паренек. — Работаю. Пятый разряд, премии… Вот спросите у бригадира.

Тот, снова без улыбки, кивнул головой, что должно было подтверждать, что старый знакомый артиста работает нормально.

— А с матерью как? — спросил мой друг, мучительно соображая, что еще можно спросить, чтобы не поставить парня в трудное положение.

— И с матерью вроде порядок. — Он чуточку помолчал и резко добавил: — А с тем — все! Это точно. Точка. Навсегда! — провел себя по горлу ладонью, словно отрезал.

Понимали все — настало время расставаться. Как-то надо было кончать разговор, и стоящий в гриме перед ребятами исполнитель главной роли сказал:

— Запиши телефон, Саня. Как-нибудь позвони. Расскажешь, как живешь.

Саня торопливо вытащил из кармана блокнот в клеточку и записал номер продиктованного ему телефона. Но по тому, как он это делал, было понятно, что звонить артисту совсем не собирается и чертит цифры на листке лишь для того, чтобы закончить встречу.

Попрощались все за руку и стояли в проходной, пока за стеклянными дверьми еще был виден уходящий артист.

Он поднялся к себе наверх, чтобы поскорей разгримироваться и, переодевшись, поспешить домой, где его ждала с обедом Мария Михайловна.

Но это было еще не все.

Когда артист покидал театр, чтобы к вечеру вернуться и повторить роль, его остановила вахтерша.

— Просили вам передать, — сказала она, назвав артиста по имени и отчеству.

— Мне? Что еще такое? — удивился он, принимая из рук женщины какую-то тяжелую, завернутую в бумагу и перевязанную шнурком коробку удлиненной формы.

Не сдержав любопытства, артист тут же развернул пакет и вынул из упаковки вазу, замысловато отлитую из цветного стекла.

— Чехословацкая, — залюбовавшись, проговорила вахтерша. — Хорошая. Рублей пятьдесят стоит, а то теперь и все восемьдесят… Вот это да! Ребята, поклонники, скажите пожалуйста, а?!

— Пятьдесят, а может быть, и восемьдесят… — проговорил артист, думая совсем о другом. На дне вазы лежала записка, снова на листке из того же блокнота.

«Оставляю, потому что знаю — так вам не отдашь. Если не возьмете — лучше тюкните вдребезги. Мой долг и память. Не серчайте. Навсегда. Саня».

Неловко захватив коробку и попросив вахтершу прибрать обертку, артист вышел на улицу.


Вызванное к театру такси везло его домой. Он сел сзади водителя и, откинувшись на спинку сиденья, думал о том, что одолевающие его порой мысли, что сделано очень мало, хотя лучший для художника возраст давно миновал, отступают, когда происходит такое, как сегодня после утренника.

И еще, улыбнувшись, подумал о том, что придется во всем признаться жене и что вряд ли она станет долго сердиться и упрекать его в простодушии, к которому привыкла. К тому же она любила хорошие вещи и в особенности питала слабость к стеклу — и тут каким-то образом Саня догадался, чем он может возместить Марии Михайловне нанесенный им несколько лет назад моральный, да и материальный ущерб. И артист рассмеялся, решив, что из всего этого, если поработать, может получиться добрая и смешная комедия.


Он так и не написал ни рассказа, ни сценария, и теперь уже никогда их не напишет. И вот я, которому он с большим юмором, окрашенным его сценическим талантом, как-то поведал всю эту историю, решился теперь, как смог, ее рассказать, ничего, по возможности, не упустив и ничего от себя не прибавив.

Загрузка...