Пусть извинит меня нынешний читатель, но я не люблю фантастики, не увлекаюсь сочинениями о полетах на комфортабельных, как отели люкс, космических гигантах к планетам, таящимся в такой невообразимой дали, что путь к ним исчисляется недоступными моему воображению миллионами световых лет. Не занимают меня и рассказы об инопланетянах, внимательных, будто агенты Госстраха, или, наоборот, безучастных чудовищах в светящихся скафандрах. Вдуматься — так, по-моему, и хорошо настроенный телевизор сам черт знает какая фантастика! Именно при его помощи я узнаю о разном земном, в котором еще так много неизведанного. Думаю, не преувеличу, если скажу, что вообще-то жизни не хватает, чтобы увидеть своими глазами хотя бы часть того, на что хотелось бы посмотреть.
И хотя я, казалось бы, уже немало повидал на свете всякого, не перестаю удивляться иному любопытному в дальних ли, близких ли странствиях. Случается, столкнешься с таким, что не придумать и смелому фантасту. Пройдет время — и сам не знаешь, верить, не верить тому.
Об одном таком событии, о встрече, может быть и не столь значительной, но удивительной вне сомнений, и пойдет рассказ.
Было это несколько лет назад в Турции.
Недолго я пробыл в этой стране, а уж нагляделся достаточно.
Ну не поразительно ли, например, что в больших турецких городах, где световая реклама американских секс-фильмов затмевает сияние звезд в небе, женщинам, даже немолодым, с заходом солнца на улицах появляться не принято.
А взаимоотношения со всемогущим аллахом?
Он по-прежнему на устах у всякого турка. Правда, молитвы в исполнении лучших муэдзинов теперь слышатся из мощных динамиков, установленных в выси на бесчисленных минаретах. Мечеть, как и всегда, сурова к дочерям Магомета, но только не к иностранным туристкам. За звонкую лиру вступают они на ковры святилищ даже в мини-юбках. Еще лира — и моднице-чужестранке выдается халат, который прикроет бесстыдную наготу ее ног от гневных глаз пророка.
Да, было чему подивиться. Но сейчас не о том.
Еще пролетая над рыжими, лишенными растительности турецкими горами и приближаясь к Анкаре, я думал об известных мне по книгам, теперь уже таких давних днях истории, когда, сброшенные Красной Армией в море, остатки врангелевских войск плыли к берегам Турции, ища спасения на ее неуютной земле. Тысячи обманутых белыми русских солдат потом годы и годы прозябали вдали от Родины, на пустынном Галлиполийском полуострове в знойных Дарданеллах. Позже разбрелись, брошенные Черным бароном, кто куда мог. Многие вернулись домой. Иные, страшась возмездия, обрели пристанище в славянских странах. Офицерство погрязло в тине парижской эмиграции. Совсем немногие остались навсегда в Турции. Потому-то, по прошествии более полувека, я не надеялся встретить хотя бы одного из тех «осколков разбитого вдребезги».
И вот, представьте (разве это не фантастика?), вопреки ожиданиям, попался нам на пути осколок, да еще из какого редкостного сервиза!
Произошло это в нынешней турецкой столице, в центре которой среди домов умеренной высоты поднимается небоскреб американского банка, а выше него, на господствующем над городом холме, в синеве неба белеет мраморный мавзолей Ататюрка — упразднителя султаната, основателя и первого президента Турецкой республики. Памятники Мустафе Кемалю, прозванному Ататюрком (отцом турков), вождю турецкой буржуазной революции, встречаются там повсюду. Но больше по всей стране никому из знаменитых турок памятников не видно.
Миновав по дороге из аэропорта пригороды Анкары, поехали мы вдоль узких разогретых на солнце улиц. Там и здесь с видимой поспешностью сносились старые двухэтажные строения, чтобы освободить дорогостоящее пространство для новых пяти-шестиэтажных железобетонных этажерок со стеклами меж жесткого каркаса. Но вот, покрутив по асфальту, автобус наконец замер у небольшого отеля, к моей радости, не стандартно-европейского, каких полно и в Анкаре, а в восточно-мавританском стиле.
Не успел выбежавший навстречу машине парнишка в зеленой курточке освободить багажник от чемоданов, как возле автобуса появился худощавый, на вид еще крепкий старик в довольно-таки модном клетчатом пиджаке, который несколько свободно сидел на его костлявой, но не согбенной фигура. Лицо старика темнело вечным загаром, который оттеняла будто подвешенная к ушам белая, жесткая, как платяная щетка, подстриженная борода. Колючие седые усики щетинились из-под продолговатого носа с горбинкой.
— Здравствуйте. Я вас уже третий день жду, — громко и хрипловато произнес он. — Ахмет из гостиницы сказал, что приедет русская делегация. С утра хожу. Боюсь пропустить. Здравствуйте, русские люди.
Он опустил руки по швам, вытянулся и представился:
— Гаджиев Михаил Муратович!
Произнес это с какой-то, по-видимому, на всю жизнь въевшейся интонацией старого служаки. Его быстрые зрачки с любопытством и, казалось, некоторой опаской перебегали с одного из нас на другого. Из-под низко надетой на лоб плоской кепки виднелись паучки морщинок, собравшихся возле уголков глаз. Тонкий сомкнутый рот, коричневая кожа щек придавали ему какое-то неуловимое сходство со старенькой, наряженной в пиджак обезьянкой.
Не затрудняя нас необходимостью расспрашивать, кто он такой и откуда тут взялся, старик поспешил сообщить, что он выходец из России, с кавказской земли.
— Черкес я, инородец, — он употребил давно забытое у нас слово.
Мой добрый спутник, с кем мы в путешествии по Турции не раз жили вместе в номере, человек любознательный и отзывчивый, забыв о своем багаже и гостинице, немедленно заинтересовался неожиданным знакомством, а старику, видно, только того и нужно было. Я оставил их вдвоем, пообещав спутнику позаботиться о его вещах.
Когда минут через пятнадцать я спустился в холл, Николай Николаевич с Гаджиевым сидели на низенькой ковровой тахте перед бездействующим сосудом кальяна и вели оживленную беседу.
Под одобрительные кивки моего друга старик поспешил повторить, что впервые попал сюда в двадцатом году, когда приплыл с войсками из Крыма, но навсегда обосновался в Турции не сразу. Перед тем поскитался по Европе.
Торопливо, может быть опасаясь, что мы его недослушаем, стал рассказывать, как затем несколько лет прослужил в армии Кутепова, который принял командование от удравшего в Париж барона. Изводясь в тоске на голой Галлиполийской земле, белые полки все еще ждали обещанного нового похода на Советскую Россию. Но Гаджиев, как утверждал он теперь, в новую интервенцию не верил и всякими правдами и неправдами оставлял полуостров, чтобы, добравшись до Стамбула, который и сейчас упорно называл Константинополем, там, чем мог, развлечься.
Не так-то легко было во все это поверить.
Более полувека прошло с тех пор, как на турецкий берег вступили уцелевшие врангелевские части. Пролетели огромные, насыщенные невероятными событиями десятилетия — время становления и мужания нашего государства. Отгремела победная война с фашизмом, ушли в прошлое суровые годы возрождения на выжженной огнем земле. Была прожита полная драматизма эпоха не знающих примера в истории преобразований нашей огромной страны. И вот перед нами, не в кино, не на экране телевизора, сидел не свидетель далекого прошлого — уцелевший враг, один из тех, кто старался растоптать и уничтожить юную Республику Советов.
— Ведь я уж не такой молодой был, — сузив глаза, прохрипел наш новый знакомый, словно предупреждая мысль о том, что белогвардейцем он стал по юношескому недомыслию. — Девяносто скоро мне. Не верите?!
Зрачки его живо сверкнули. Боясь, что мы усомнимся в этакой маловероятной цифре, старик быстро засунул руку за борт пиджака и вытащил увесистый турецкий паспорт. Раскрыв его твердую обложку, сухим пальцем ткнул в графу, где значился столь далекий год его рождения, и настоял, чтобы мы в том убедились.
— Где же родились? — спросил Николай Николаевич.
Старый черкес пожал плечами. Убирая паспорт, глухо сказал:
— Какая разница? — и, назвав не запомнившийся мне аул, продолжал: — Турок я теперь. Тут все турками становятся, когда получают гражданство. — Чуть помолчал и добавил: — На Кавказе, в горах, родился. И вырос там. Теперь уж и не верю, что так было.
Но оказалось, это еще не все. Главное нас ждало впереди.
— Я ведь сотник. В казацких частях воевал, — продолжал старик. — Полный георгиевский кавалер за войну с немцами. Последний крест Николай Николаевич, великий князь, приколол. Не вру. Потом меня в Царское Село взяли. Черкесская сотня в охране царя была. Я командовал. В Александровском дворце жили. Хорошо жили.
Становилось любопытно.
— Ну, а дальше? — поинтересовались мы.
— Дальше?.. После февраля в Сибирь, провожать царя, нас не пустили. Керенский сотню забрал в Петроград — себя охранять. Опять во дворце жили. В Зимнем. В саду гуляли. Фонтан большой, мраморный. Забор высокий, чугунный, с орлами. Ворота на площадь. Сверху тоже орлы. Правильно я говорю?
— Орлов теперь нет, — сказал я. — И забора, и ворот нет. Ничего этого нет.
— А дворец?
— Дворец стоит. Такой же, как раньше, только красивей. Выкрашен иначе.
— Тогда весь красный был.
— Теперь зеленый, с белыми колоннами. Музей в нем, Эрмитаж.
— Знаю, — кивнул старик. — Другие тут ваши русские были, рассказывали. Я всех русских встречаю, когда приезжают. Про Петроград расспрашиваю.
Видно, он не очень-то верил в то, что Зимний дворец цел и все еще стоит на месте, и он вновь выпытывал, правду ли ему говорили раньше. Но вообще-то бывшего царского охранника прямо-таки распирало желание рассказывать о своем неприглядном прошлом. Все еще не отпуская нас, старик продолжал:
— Когда переворот был, я против вас Зимний защищал. Сотня моя ни одного выстрела не сделала. Как юнкера сдались, мы тоже ушли. — Он вздохнул. — Если бы за царя, может быть, и стали бы драться, а за Керенского — нет. Нам все равно было, раз царя нет… Кто? Какой Керенский? Не знаем такого.
— Керенский и сам раньше вашего удрал, — сказал Николай Николаевич.
— Позже мы про то узнали. Видели бы, что бежит, своих бросает, сами бы пристрелили.
В глазах старого рубаки сверкнул злой огонек. Он добавил:
— Я когда в Париже был, Керенский от русских прятался. Боялся за свою шкуру. Потом в Америку бежал, шакал.
Наступила неловкая пауза. Нам показалось, что разговор с защитником самодержца и временщиков был исчерпан. Как раз ко времени. Нас позвали к раннему обеду, и мы распрощались с Гаджиевым.
Думалось, на этом удивительная встреча с человеком с того света закончилась.
Но мы ошиблись.
На следующее утро он, узнав, где мы с Николаем Николаевичем живем, постучался в двери номера и явился, по-видимому, на правах старого знакомого. В руках старика был какой-то внушительный, завернутый в бумагу большой плоский предмет.
— Можно входить? Позволяете? — спросил он.
И вошел, осторожно прикрыв за собой двери. Был одет в тот же пиджак, гладко побрит и вообще, несмотря на фантастический возраст, казался даже подтянутым.
Предмет, который принес незваный гость, оказался альбомом большого формата в потертом переплете. Громадный, будто чемодан, он к тому же, чтобы не раскрываться, был перетянут ремнем. Бывший казачий сотник опустил альбом на стол и, положив на него коричневую руку с золотым кольцом на пальце, сказал:
— Тут вся моя жизнь.
Но жизнь давнего горца почему-то начиналась с наклеенного на первую страницу портрета Ататюрка. Портреты первого президента республики висели по всей Турции. В больших магазинах и маленьких темных лавочках, в фойе кинотеатров и на стенах кофеен, в кондитерских с восточными сластями и в сапожных мастерских. В республике сменилось немало президентов, но изображения всюду были только первого. Его портрет помещался и на плакатах самых различных партий. В Турции шла шумная перевыборная кампания — и фотография Ататюрка соседствовала то с белой изящной лошадкой, то с пятью направляемыми в разные стороны стрелами, то с курчавым барашком, тоже беленьким на красном фоне, — эмблемами партий, борющихся за места в Великом национальном собрании.
Альбом Гаджиева открывался портретом Мустафы Кемаля — вероятно, на тот случай, чтобы ни у кого не оставалось сомнений: теперь Гаджиев — турок. Дальше шли наклеенные на старинные паспарту, покрывшиеся желтизной времени фотографии. На одних картонках в аппарат смотрел жгучими глазами худенький юноша в круглой барашковой шапке. На других — групповых — снимках чинно сидели неулыбчивые женщины в черном и стояли за ними усатые мужчины в рубашках с застегнутыми до подбородка воротами, подпоясанные кавказскими ремешками с серебряным набором. На паспарту одной из карточек тучнела витиевато написанная фамилия фотографа и значилось: «г. Владикавказъ». Еще там была фотография: два молодых человека в папахах, откинув полы плечистых бурок, устрашающе сжимали ручки висящих на поясах кинжалов. Потом на отдельном листе сам Гаджиев.
Тут его уже можно было признать. Он в черной черкеске, с крестами на груди, с застывшим свирепым взором.
Медленно перелистывая ставшие на углах янтарными альбомные страницы, старик пояснял:
— Мать моя и сестра… Старший брат Муса… Это вот я. Первый раз тогда в город приехал. Тут с кунаком снялись… Это уж в Петрограде. На Невском проспекте фотография на крыше была. С южного фронта я тогда приехал.
Но главный козырь следовал дальше.
Перевернув еще пару страниц, старик даже несколько отстранился от стола, давая нам возможность получше рассмотреть то, что было в альбоме, и ожидая, какое это на нас произведет впечатление.
Во всю ширину листа была аккуратно наклеена продолговатая журнальная вырезка. Хорошо сохранившийся оттиск на гладкой бумаге изображал Николая II, снявшегося летним днем в Царском Селе с личной охраной на фоне колоннады Александровского дворца. Между царем и дядькой-матросом нетвердо стоял на ногах наследник, одетый в матросочку и поддерживаемый (это было заметно и на снимке) дядькой. Справа и слева от них, выстроившись в ряд и замерев, смотрели в аппарат охранники в черкесках и кавказских шапках, всем своим видом давая понять, что готовы умереть за государя-императора. Слева от царя находился наш утренний гость.
— Когда снимались, — сказал старик, — его величество сам мне велел: становись сюда, сотник Гаджиев.
— А где же сама фотография, оригинал? — спросил я.
Он горестно вздохнул.
— Продал я. В Париже продал. В двадцать третьем году, когда бедствовал. Русский редактор купил. У меня вот только это и осталось.
Меж тем возникла доля сомнения. Давно было известно, многие из бежавших на Запад эмигрантов старались превзойти один другого, доказывая свою близость к царскому двору. К таким за границей на некоторое время возник интерес. Им становилось легче прожить. Возможно, и сотник Гаджиев лишь выдавал себя за приближенного к царской особе. Но нет, пожалуй, все было правдой. Ведь альбом, принесенный в наш номер, был семейным.
Мы перелистывали страницы. Хроника жизни казачьего офицера неожиданно обрывалась на той печатной фотографии и возобновлялась лишь в период пребывания его в Париже. В двадцатых годах бывший сотник выступал на арене цирка.
— Я ведь джигит еще какой был, — похвастался он. — Красную черкеску надевал. Кинжал в серебре. Публика платки кидала. Я все с ходу зубами поднимал, и шапка не падала. Весь Париж мне в ладоши хлопал. Было…
Имелась в альбоме фотография: Гаджиев стоял рядом с поджарым конем. Конь в казацком седле. За ними полукруглые ряды цирковых кресел. Рядом на странице оказалась наклеенной полинялая крышка от папирос «Казбек». Знакомый силуэт мчащегося во весь опор всадника на фоне гор со снежными вершинами.
— Откуда это у вас?
— Один русский дал. Ваш. Я же тогда на афише писался Мурат Казбек. Так, для французской публики. Они ведь считали: Кавказ — значит, дикий. Им нравилось. Ну, он мне и отдал коробку, а я уж сюда, на память о доме.
Мы с Николаем Николаевичем промолчали.
Далек был дом Гаджиева от номера турецкой гостиницы.
Перевернули страницу. На следующей был помещен снимок: у разрисованного узорами щита стояла молодая женщина в цирковом костюме с распавшимися по оголенным плечам длинными волосами. Над ее головой, вкривь и вкось впившиеся в щит, блестели кинжальные ножи.
— Моя жена это. Русская. Из Одессы. С матерью в Париж приехала. Тут еще девица, — хрипел старик. — Я потом на ней женился. Моложе меня на тридцать с лишним. Ничего, давно живем.
Метание ножей в мишень, перед которой стоит живой человек, — давно запрещенный в нашем цирке один из «смертных» номеров. Мастерство бросающего ножи тут состоит в том, чтобы всадить их в щит как можно ближе к голове живой мишени. Тут всегда риск и бесстрашие партнерши, но главное — игра на нервах публики.
— Я не сразу в цирк пошел, когда погоны снял, — продолжал рассказывать Гаджиев. — Сперва в Константинополе, в порту, с одним компаньоном тараканьи бега открыли. Прогорели с этими тараканами. Ничего не вышло. Балаган с молотка пошел.
Мы засмеялись. Припомнились забавные стамбульские сцены, описанные Алексеем Толстым в его знаменитом «Ибикусе». Объяснили причину смеха старику. Тот убежденно сказал:
— Это он про меня писал.
Но тараканьи бега и цирк Гаджиева меня интересовали мало. Сколько я живу сознательно, столько увлекаюсь временем революции. Стоит мне попасть на Дворцовую площадь или оказаться в залах Эрмитажа, окна которых смотрят на Александрийский столп, всегда пытаюсь увидеть и понять движение судеб и мысли тех, кто был здесь в историческую октябрьскую ночь по обе стороны баррикады из сложенных на площади поленьев для отопления дворца.
Всякий живой свидетель тех потрясших мир дней в Петрограде всегда вызывал во мне необоримое любопытство.
Я спросил бывшего сотника, что он делал после того, как был взят Зимний, какая одиссея привела его в Галлиполи.
— Дворец взяли, — прохрипел он. — Нас повели по Миллионной улице. Там выстроили. Каждого десятого матросы расстреляли. Я был тогда на фланге. Остался жив.
Это была застарелая белогвардейская басня о зверствах большевиков. Давняя глупая брехня.
— На Миллионной никого не расстреливали, — сказал я. — Министров увели в Петропавловскую крепость. Юнкеров отпустили. Женский батальон сам разбрелся. Вас тоже должны были отпустить.
Гаджиев быстро взглянул на меня, словно удивился тому, откуда я мог знать, что происходило так давно возле Зимнего дворца. Поняв, что уличен в неправде, торопливо заговорил:
— Сперва стреляли. Потом приехал какой-то на автомобиле, не велел стрелять. Нас в Павловские казармы повели. Знаешь, на площади?
— Знаю. Марсово поле. Ну, а дальше?
— Дальше?
Он чуть подумал.
— Дальше нас, инородцев, отпустили по домам. Даже кинжалов не отобрали. Только огнестрельное.
Помолчал, потом продолжал:
— Я домой не поехал. На юге вступил к генералу Каледину в части.
— Обманули, значит? — бросил Николай Николаевич.
— Обманул, — кивнул старик. — Против вас пошел воевать. Под Царицыном мы вашего Буденного разбили.
Мы молчали. Ждали дальнейшего и дождались.
— Потом он нас разбил. — Гаджиев захлопнул альбом, с какой-то даже лихостью продолжал: — Ох и удирали мы! Пригодилось, что я джигит. Как увидел, что все, — удрал, перекрестился. Фляга у меня со спиртом была. Я ее всю до дна выпил. С тех пор стал пить. Раньше в рот не брал, а тут всегда пьяный. Ох и дрался пьяный… Отчаянно! — Снова помолчал. — Потом пять лет в Галлиполи. Там было не пить — с ума сойти… Я и Деникина… Всех знал.
— А Шкуро?
— Как же не знал. Я с ним водки столько выпил.
— Какой он был? — поинтересовался дотошный Николай Николаевич.
— Какой?! Генерал?! — Он приглушенно рассмеялся. — Какой был? Такой же бандит, как и я.
Признаться, нас поразило этакое признание. Впрочем, решил я про себя, откровение было деланным, несколько актерским и, наверное, провозглашалось не впервые. А Гаджиев теперь уже разговорился.
— Мы ведь тогда почти до Москвы дошли. Колокольный звон слышали.
Это тоже было из области сказочных представлений. Я поспешил урезонить старика.
— Не могли слышать колоколов. Дошли вы только до Тулы. Оттуда московского звона не слыхать.
Гаджиев снова взглянул на меня из-под сдвинувшихся у переносицы седых бровей, подумав, согласился:
— Может, это в Туле звонили.
— И в Туле не могли звонить. Тула была большевистской. На ней ваш поход и окончился.
Старик решил уклониться в сторону.
— Мы бы дошли до Москвы, — сказал он. — Нас англичане с французами подвели. Не доставили зимнего обмундирования.
Но мне не хотелось оставлять его в этом, пусть и зыбком, убеждении.
— Возможно. Ну, а как же Красная Армия, голодная, полубосая, вас погнала? У нее за спиной никаких англичан не было.
Гаджиев как-то сник. От бравады не осталось и помина.
— Не знаю как, — пожал он плечами. — После Галлиполи мои товарищи кто куда. Я себе сказал: не буду больше воевать. Понял — против России нельзя воевать.
— Поздно понял.
Он молча кивнул.
Вежливый Николай Николаевич спросил:
— Говорите — пили. Как же ножи кидали, не боялись? Да еще в свою невесту?
— Тогда я не пил, — помотал головой старик. — Я в Париже деньги зарабатывал. Французы платили мне. Придирались. Русский, беспаспортный да еще кавказец — не человек для них. А насчет того, как ножи кидал?.. Ты не смотри, что мне скоро девяносто. Давай острый нож, клади в угол папиросу на пол, вдоль рассеку.
Он вытянул вперед смуглую, сухую, но еще, по-видимому, и в самом деле достаточно крепкую руку. Растопырив пальцы, пошевелил ими и затем сжал в плотный кулак, и я воочию увидел, как когда-то его рука сжимала эфес казацкой сабли. Я смотрел на руку Гаджиева и с трудом верил в то, что нахожусь в Турции, в номере анкарского отеля, и мирно разговариваю с человеком, встречи с которым не мог бы представить себе, даже напрягая воображение. Ведь мы говорили с белогвардейским головорезом, каких я видел еще в немых кинофильмах и с детства привык ненавидеть.
И вот… Должен признаться, ловил себя на том, что не чувствовал сейчас ненависти к этому слуге монарха, а потом — врагу взявшего власть народа. Давность событий, уже покрытых флером легенды, и возраст Гаджиева (все-таки девяносто!) лишали горячих эмоций.
Ножа у нас не было, да и папиросы тоже. Оба мы тут сошлись некурящие. Гаджиев разжал руку, на миг будто ушел в себя.
— Я же горец, — проговорил он. — Стрелял — беркуту в глаз на лету попадал. Не верите?..
Глаза забегали с одного из нас на другого. Он будто боялся, что мы ему не поверим. Потупясь, сказал:
— Когда эта война шла, я думал, ведь ненавижу вас, а сам только и надеялся, чтобы не поддались немцам! Молодцы, что не поддались.
Потом вдруг спросил:
— Если бы я в Россию приехал, расстреляли бы?
— За то, что воевал, нет, а так за что?
Не отрывая взгляда от стола, кивнул:
— Может, и было за что.
Стягивая ремнем тяжелый свой альбом, как бы размышляя вслух, продолжал:
— Да куда мне, зачем? Никого моих нет… Только вот бы поглядеть, как там сейчас.
— На Кавказе люди долго живут, — заметил Николай Николаевич.
Старик продолжал возиться с альбомом.
— Нет. Все равно никто в России Мишку Гаджиева не помнит. Турок я теперь. Все мои турки. Внуки и слова по-русски не знают, хоть и жена русская.
И вдруг, словно о чем-то вспомнив, сказал:
— Турция хорошая. Это ее Англия против России науськивала.
Но это было уже из области политики, и вообще настала пора кончать затянувшийся разговор. Нас ждали внизу. Поднявшись и взяв свой альбом со стола, старик просительно проговорил:
— Дайте на память что-нибудь русское.
У меня был юбилейный рубль, отчеканенный в память победы над гитлеровцами. Я протянул его Гаджиеву, пояснив, что в образе солдата с ребенком на руках изображен берлинский монумент. Глаза старика заблестели. Он ловко вертел монету, рассматривая ее с обеих сторон и с ребра, потом сдавленно, кажется, и в самом деле растроганно, выговорил:
— Русский рубль… Серебряный. Ой, спасибо!.. Такой подарок!.. Ой, моя голова! Спасибо, люди!.. Никому не отдам. В гроб велю с собой положить.
Глаза его сделались влажными. Старый бесстрашный черкес, зажившийся на чужбине осколок далекого прошлого, лил слезу, радуясь монете с навсегда потерянной для него русской земли. Вряд ли это были слезы раскаяния, скорее слезы ничем не восполнимой утраты.
Сжимая юбилейный рубль в кулаке, держа под мышкой тяжелый альбом, он спустился впереди нас по лестнице и, не задерживаясь, вышел на улицу.
Больше мы Гаджиева не видели.
Вот и весь невыдуманный рассказ. Мыслимая ли встреча? Посудите сами, разве не фантастика?
Поезд «Москва — Будапешт», изрядно поюлив в ущельях кудрявых гор Закарпатья, миновав Ужгород и пограничную станцию Чоп, к вечеру вторых суток добрался до Дебрецена.
Сегодняшний Дебрецен чист, уютен, в двух шагах от центра чуть сонливо зелен.
Стоял август — пора некоторого затишья после вступительных экзаменов и начала занятий. И все же цветочно-линейный партер перед университетом кишел молодежью.
Эти шумные, уверенные в себе ребята — еще бы, ведь они уже зачислены в студенты! — родились лет через десять после того, как на венгерской земле смолкли пушечные залпы. Да, ничто здесь, в Дебрецене, не напоминало а войне. Ни ярко одетые девушки, ни раскрашенные скамейки меж усаженных розами газонов, ни накрахмаленные цветные скатерти на столиках под бордовыми тентами кафе.
Да была ли уж здесь война? Горели ли пакгаузы и взлетали в воздух скрюченные рельсы? Прятались ли по подвалам и бункерам насмерть перепуганные женщины? Шло ли здесь одно из самых последних и жестоких сопротивлений силе, которой уже ничто не могло противостоять?
Трудным было начало той военной зимы. Трагическим для гражданского населения втянутой в фашистский омут маленькой страны, на редкость тяжелым для бойцов, пришедших сюда от стен Курска и Сталинграда, тех бывалых, обстрелянных солдат, которым уже виделось победное утро. Горечь утраты товарища была еще печальнее, чем в то время, когда решался вопрос, быть или не быть Советской родине.
Сражение за освобождение Венгрии стало затяжным. Тот, кому пришлось воевать здесь на рубеже последних двух военных лет, никогда не забудет сырых и холодных месяцев долгого топтания у стен упрямо оборонявшегося Будапешта, в подвалах которого страдали сотни тысяч несчастных горожан, самым бесчеловечным образом обреченных немецким командованием на голодную гибель.
Жителям венгерской равнины, можно сказать, повезло. Тишина на востоке Венгрии наступила быстро. Страхи ушли. На освобожденной земле понемногу налаживалась жизнь. Но Будапешт и тех, кто остался в нем, ждали нестерпимые муки.
Странно, но теперь, в звенящем летними днями Дебрецене, мне казалось, что я один помню то далекое время. Да и неудивительно. Ведь даже людям с серебром в волосах, кого я встречал на дебреценских улицах, в зиму сорок четвертого — сорок пятого едва ли было пятнадцать.
Ну и очень хорошо. Хорошо, что на земле мир и гудящие в синем безоблачном небе самолеты никому не несут на своих крыльях смерть, а стены стройных новых домов стоят прочно, не собираясь обрушиваться. Хорошо, что зеленеет трава и цветут цветы на местах давно засыпанных воронок. Отлично! Может быть, и не нужно стариковских воспоминаний, хотя бы и овеянных героикой? Забыть, все забыть!
Но нет. Чтобы не вспыхнул вновь огонь, уничтожающий на своем пути все живое, не разгорелся, не распространился снова, нельзя забывать свирепость языков пламени, которое было потушено ценой невосполнимых жертв.
Нет, невозможно забыть о тяжелом и одновременно великом прошлом. Упрямая память не дает предать тех, чьему мужеству обязана преображенная земля тишиной ночей и мирными утренними рассветами.
Из Дебрецена великолепный экспресс — состав из полных света вагонов — стремительно несется к Будапешту. Испытываю не видимое ни едущей со мной дочерью, ни соседями по купе волнение. Предстоит встреча с далекой военной молодостью. Будапешт, разумеется, не узнает меня. А что помню о нем я?
Покидаем вагон и идем с Ириной чего-нибудь попить. Просторный бар-буфет на колесах торгует венгерскими сосисками, пивом множества марок, соками. Вдоль стен вагона — удобная стойка. Хочешь — оставайся на ногах, хочешь — устраивайся на высоком стуле. Берет досада, что до такого еще не додумались наши железнодорожные нарпитовцы.
Я сижу против широкого зеркального окна. За стеклом веером проплывают ухоженные поля. Вдали цветными жучками, поблескивая на солнце, бегут машины по невидимому отсюда полотну шоссе. Нашелся собеседник — крепко сколоченный пожилой мужчина с дотемна загорелым лицом, на котором белой щеточкой топорщатся аккуратно подстриженные усы. Он вполне сносно говорит по-русски и рад случайному знакомству. Выясняется, что воевал в тех же местах, где я. Понятно, мы находились по разные стороны, и он торопится сообщить, что был шофером. Украинец, от рождения живущий в Венгрии. Военного прошлого мы не уточняем. Обстановка не располагает припоминать подробности. Ему этого, видно, не хочется. Я не считаю нужным. Говорим о детях. У собеседника два сына. Один пошел по пути отца — автомеханик в Дебрецене, другой офицер — служит в Будапеште. В гости к нему — младшему — сейчас он и спешит. Мы говорим о жизни сегодня. Ему, как видно, нет оснований ее хулить. Пьем отличное пиво. Мягко посипывает воздух, когда с маленьких темных бутылочек слетают пробки. Поезд без остановки проходит небольшую станцию с трудным венгерским названием. Дорога мне незнакома. Во многих краях страны пришлось побывать более четверти века назад, но здесь не был. Да если и был бы — вряд ли бы признал, что сейчас увидел. Минуем большой завод. Высокий бетонный забор с кричащими трафаретами рекламных надписей. Светлые стены корпусов и какие-то башни с лабиринтом сверкающих на солнце серебристых труб. Августовское синее небо густеет, и огромные решетчатые стекла цехов готовятся вспыхнуть, отражая закат. Как не похожа эта предвечерняя картина на знакомую мне — ту, когда покрытые сажей пожаров корпуса заводов с развороченными фугасками крышами и стенами, избитыми снарядами, мертво глядели на нас с окраин венгерских заводов.
Я смотрю в окно. Вслед за заводом разворачивается ландшафт небольшого городка. Киоски, полные мелочей, машины, парочки на улицах, афиши боевиков, кирпичная стена с рекламой кока-колы, а я вижу безлюдные улицы, обуглившиеся стволы деревьев, помятые и побитые корпуса пятнистых машин, сброшенные взрывной волной вывески, поваленные столбы, настежь растворенные окна пустых домов с сорванными ставнями. Я вижу бледных, испуганно глядящих детей, которым некуда было уйти, и исхудалых, готовых ко всему пленных солдат-мадьяр в шинелях, сделавшихся из желто-зеленых грязно-бурыми.
Воспоминания давно пережитого не оставляют меня и здесь, в сияющем пластиком и никелем, мерно покачивающемся вагоне-баре, в поезде, стремительно несущемся в прекрасный Будапешт, а тогда еще вражескую венгерскую столицу, в которую нам пришлось входить не с парадного подъезда.
Позади было многое. Черные руины Сталинграда, среди которых и старожил с трудом отыскал бы место, где был его дом. Весенний и солнечный, вдруг ставший далеким тылом Крым с еще не сорванными плакатами «Засевайте землю, а немецко-румынское оружие защитит вашу работу!». Позади были круглые разбитые стены Севастопольской панорамы, пустой, как гигантская каменная кастрюля без крышки, и памятник Тотлебену, без головы, с насквозь пробитым осколками мундиром. Позади был Днепр со взорванными фермами моста и беспомощно торчащими из воды высокими, как башни, быками. Позади оставались поверженные Яссы, и развалины того, что когда-то звалось городом Плоешти, и тучные бескрайние виноградники Румынии, которые мы проскочили вслед за танками и усаженной на машины пехотой. Позади был и поразивший нас, несмотря на войну полный товаров, совсем не военный Бухарест, города Клуж, Орад, Тимишоара, которым сказочно повезло. В них не было войны — не свистели бомбы, не разрывались мины и, кажется, даже на день не закрывались киношки, ресторанчики, бары и прочие увеселительные заведения.
Позади была и темноглазая девчонка на крылечке неказистого дома одной из румынских деревень. Устроившись на лесенке со стопкой учебников, она деловито, с каким-то упоением вырывала из каждой книжки изображение диктатора Антонеску.
Впереди еще была война. Ради мира и свободы других народов бились и умирали на незнакомой им, теперь уже венгерской земле сибирские и уральские, вятские и рязанские, харьковские и полтавские колхозники и рабочие, ставшие солдатами.
Когда-нибудь я еще постараюсь написать про то, как удивительной осенью сорок четвертого года проходили наши батальоны румынскую землю. Тогда казалось, что военным ненастьям пришел конец. Дальше так и откроется нам дорога на запад. Немцы еще будут огрызаться, но это там, севернее, на территории во всем виноватой Германии, а мы — южные фронты — так и покатим навстречу радующимся освобождению от фашистов странам, пока не встретимся с не спешащими сюда союзниками или славными партизанами Югославии.
Радужным надеждам не пришлось сбыться. В Венгрии советские войска столкнулись с отчаянным и злобным сопротивлением. Кое-как примирившись с потерей Болгарии и Румынии, гитлеровцы решили во что бы то ни стало подольше удержаться на венгерской земле. Печальный опыт катастрофы под Яссами был учтен в оккупированной Венгрии. Теперь впереди, перед собой, немецкое командование выставило мадьярское войско. Ни в одной из освобожденных нашей армией стран не было таких тяжелых и долгих боев, как в Венгрии.
Бессмысленный и безнадежный для врага бой на территории Венгрии длился всю зиму.
Говорят, что солдат не может судить о том, что делается на фронте. Он смотрит из окопа своего взвода. Со мной было иначе. Положение командира небольшой инженерной части фронтового подчинения, которую всякий день могли придать любому из армейских соединений, позволяло мне увидеть на венгерской земле многое.
В моем командирском планшете, кожа которого за три десятилетия высохла и потрескалась, сохранилась карта будапештского участка фронта. Это так называемая военная десятикилометровка. Давно протершаяся на сгибах, она сослужила мне добрую службу, когда на трофейном «опель-кадете» мы с шофером, ефрейтором Амзараковым — низкорослым симпатичным хакасом, — мотались по венгерским дорогам, отыскивая населенные пункты, названия которых не только невозможно выговорить, но и прочитать трудно. Благо карта была наша, русская. Прежде и на Дону приходилось пользоваться трофейными немецкими, наглядно убеждаясь в том, как давно и тщательно готовились гитлеровцы к нападению на СССР.
План Будапешта в центре карты со всеми его пригородами легко закрывается ладонью. Венгрия невелика, и на одном топографическом листе умещается и почти весь текущий через нее Дунай, и находящийся на севере страны Эстергом, и западный Секешфехервар, и голубая гладь озера Балатон. Старая карта испещрена красными птичками — отметками населенных пунктов, по мере того как они занимались Красной Армией. Гуще всего выцветшие карандашные уголки теснятся в юго-западных предместьях столицы. Здесь бои были в особенности упорными. Битва шла за каждый квартал.
Широкая стремительная стрелка исходит от Дуная южнее Будапешта и, охватывая его с востока, острием своим упирается в Дунай наверху карты, где река резко сворачивает на запад. Здесь встретились войска, окружавшие будапештскую группировку с юга и северо-запада. В кольцо попал и старинный Эстергом, город, славящийся гигантским собором — многовековой резиденцией венгерских кардиналов. Собор в общих чертах похож на наш Исаакий, только внутренние его помещения еще вместительнее. Эстергомский собор остался невредим. Советские войска обошли город. Артиллерия пощадила национальную святыню страны.
После соединения войск и завершения окружения исход боев за Будапешт был предрешен, но Гитлер, еще надеявшийся на какое-то не ведомое никому чудо, приказывал осажденным частям сражаться «до последнего солдата». Меньше всего хотелось умирать за Гитлера солдатам-мадьярам, но что остается делать, когда дула офицерских парабеллумов направлены в спину. Венгерские солдаты погибали за то, чтобы дать немцам хоть какую-то передышку. Диктатора Хорти сменил у власти отъявленный фашист Салаши. Новый «спаситель» Венгрии заявил, что всякий, кто бросит оружие, будет уничтожен «патриотами». Обреченные на истребление, поредевшие венгерские батальоны продолжали цепляться за последние рубежи. За Эстергомом, на придунайских высотах, наши артиллеристы и авиация отражали безнадежные атаки немцев, пытавшихся извне пробить брешь в кольце окружения.
Голубонебым августовским днем с высокого венгерского берега смотрю вдаль через полноводный Дунай, По воде бегут ослепительно белые пароходики, тянутся длинные, как сигары, тяжело груженные самоходные баржи. Издали не разобрать, под чьим они флагом. За зелеными пологими берегами дрожащая в летнем мареве беспредельная синь переходит в густую лиловую бесконечность.
Осаждаемый туристами собор, возле которого теснится с десяток зеркально сияющих «икарусов», за моей спиной. В голубом небе ни облачка. В куполе собора растопилось солнце. Здесь, на площадке перед Дунаем, слышится русская и немецкая речь. Сошлись группы — одна наша, другая из ГДР. Обычная здесь мирная картина.
Гид венгерского туристического бюро — расторопный молодой человек с черными усиками, для мадьяра более чем сносно говорящий по-русски, показывает окружившим его советским туристам на противоположный берег реки. Чуть правее многотрубно дымит какой-то завод. У мола возле него принимают продукцию сухогрузы.
— Там уже Чехословакия, — говорит гид.
Загорелый беловолосый парень в рубашке навыпуск, беспрерывно во все стороны щелкавший «ФЭДом», на миг оторвался от видоискателя и, повернув лицо к гиду, спросил:
— Нет, это вы серьезно?
Ему, приехавшему из Орла или Тюмени — города, от которого государственные границы за тридевять земель, — удивительно видеть, что Венгрия кончается вот тут, под ногами, всего в какой-нибудь полусотне километров от столицы, что внизу, за Дунаем, уже другая страна.
В тот далекий памятный мне год четверть века назад мы не очень-то разбирались в границах. Да они, помнится, и были иными. Там, куда смотрит парень, уже направивший свой объектив за Дунай, тогда взламывалась чуть ли не последняя на нашем пути оборонная линия немцев. Гремели, кажется, ни на час не затихавшие пушки. Отгромыхав, куда-то во тьму уходили танки с чумазыми ребятами в черных, металлически лоснящихся комбинезонах. В непроглядное небо, освещая малознакомую картину, взмывали ракеты.
Помню, в такую ночь в штаб части, которой я был временно придан с ротой саперов, привели молоденького, почти мальчика, венгерского солдата. Щурясь от яркого света, он жался к стене, боязливо поглядывая по сторонам.
— Сам сдался, сам пришел, — весело объявил приведший его молоденький парень-сержант с автоматом на груди, сказав это таким тоном, будто привел знакомиться с нами товарища.
Трудно было с мадьярским языком. Переводчиков не хватало. Объяснялись кое-как, при помощи немецкого, который тогда в Венгрии знали хорошо.
Допрос пленного был недолгим. И без его объяснения было ясно, что мобилизован он неделю тому назад. Тоненькая мальчишеская шея торчала из ворота шинели. На лоб сползала венгерская солдатская шапочка из сукна. Солдат-мальчик сообщил все, что он знал, а знал он куда меньше нашего. Пора было его и уводить, но тут на глазах юноши появились слезы. Он вытирал их широким грязным рукавом.
— О чем это он? — недовольно спросил допрашивавший пленного подполковник. — Ничего с ним не будет.
Переводчику с трудом удалось выведать причину подавленности пленного.
— Он плачет, — пожал плечами лейтенант — в прошлом аспирант-историк, — потому что сдался. Он говорит, что ему стыдно. Его товарищи по гимназии воюют, а он не мог, испугался и сдался.
Странно, но тогда, в переполненной военными тесной комнате, никто не засмеялся над нелепым признанием. Смятение юноши, начиненного понятиями о «чести» воина трижды поруганной родины, не было смешным.
— Он еще говорит, — добавил переводчик, — что в Будапеште у него мама и маленькая сестренка и что они голодают в бункере.
— Скажи ему про Ленинград, — крикнул зло кто-то из угла комнаты, но подполковник прекратил объяснения.
— Пускай не страдает. Ничего! — сухо бросил он. — Маму он еще, надо надеяться, увидит, а если его товарищи тоже не будут дураками — и они вернутся домой.
Теперь, в мирный час свободной и суверенной Венгрии, я стоял у металлических перил площадки и думал о том, где же сейчас тот благополучно кончивший свою недолгую войну тотальный солдат. Ему, должно быть, едва за сорок. Помнит ли он сырую ветреную ночь вблизи Дуная и понимает ли, что, бросив тогда немецкий карабин, сделал лучшее, что мог сделать для своей родины?
Растерзанная боевыми действиями последней военной зимы Венгрия делилась на части. На востоке страны уже наступил мир. «Венгерских порядков не ломать и своих не вводить», — гласил приказ советского Верховного командования. Там уже властвовало народное управление. Безземельные крестьяне — недавние нищие батраки — впервые готовились засевать свою землю. Юго-запад еще держали оккупанты, собирая там силы для безумной контратаки.
На низком берегу Дуная, в местечке Каталин, вблизи Эстергома, мы встречали Новый год — последний военный год. Впереди была с нетерпением ожидавшая нас восставшая Словакия. Идти бы и идти без устали вперед, но за нашей спиной еще дышала плененная венгерская столица. В окопах и в укрытиях у ее стен пришлось встречать Новый год сотням стрелковых рот и артиллерийских батарей.
Нет, армия не стояла на месте, ожидая, пока сама по себе падет одна из самых последних немецких крепостей. Один за другим брались с боя маленькие города и местечки. Давно уже сделался надежным тылом Цеглед, чистенький тихий городок с могучим монументом — памятником Кошуту Лайошу, герою венгерской революции прошлого века, бесстрашному гордому борцу за независимость родины. Бородатый и плечистый, с крутой грудью, бронзовый Кошут в высоких сапогах как бы шел к Будапешту, уверенный в том, что дойдет до него — свободного, никому не подвластного.
В январе были заняты славный рабочими традициями Чепель и юго-западные пригороды столицы — Кишпешт, Кобанья, Ракошсентемихаль, трудовой Уйпешт. Бои завязались в промышленных предместьях столицы.
А в селах и местечках на равнине, там, откуда враг был прогнан, очень быстро прошел внушавшийся гитлеровской пропагандой страх населения перед солдатами Красной Армии. Ладно сбитые парни с медалями и нашивками ранений над карманами гимнастерок сидели на кухнях венгерских крестьянских домиков — этих единственно отапливаемых зимой помещениях, ели зеленую маринованную паприку, запивали ее мутным деревенским вином, в свою очередь угощая хозяев свиной тушенкой или баночной колбасой.
С хохотом, удивляясь местным обычаям, ложились спать на перины в холодных комнатах, накрывались сверху такими же пухлыми перинами, оставляя головы в прохладе.
Мы уже не были ни загадочными, ни страшными, да и мадьяр понемногу узнавали. В населенных пунктах отыскались портные и сапожники — преотличные, между прочим, мастера. У офицеров нашлись отрезы, а в мастерских — кожа. Местные ремесленники оказались заваленными заказами. Портные скоро освоились с покроем кителей, принялись за дело и сапожники. Правда, готовые кители все же чем-то смахивали на мадьярские мундиры, а сапоги шились по привычному здесь образцу, с низким подъемом, и надевать их и снимать было сущей мукой.
Работали охотно и ошеломляюще быстро. Просьба была одна — расплачиваться продуктами: крестьяне ничего не продавали. Те, кто не имел своего хозяйства, бедствовали.
Понятно, что блага ближнего тыла доставались в основном подразделениям второго эшелона, тем, кто с техбазами и авторотами располагались на достаточном расстоянии от переднего края. Тем, кто вел бой в пригородных кварталах венгерской столицы, было еще не до портных.
Год на войне, а значит и день, считается за три. Норма эта принята при исчислении стажа офицерам-фронтовикам. Но нет, не совсем так. Бывает, что день на войне равен прожитому году. Недаром же фронтовикам десятилетиями видятся военные сны. Причем памятны не только часы боев — время наивысшего напряжения, но и многие житейские эпизоды военных лет.
Навсегда запомнились мне венгерские домики с плитами в первой комнате, полугородская обстановка, крашеные, с трафаретами, стены и обязательные фотографии в рамках.
Нами долго пугали население. «Красные солдаты несут вам грабеж, насилие, смерть! — во все горло вещала салашистская пропаганда. — Бейтесь, скрывайтесь, бегите!» Но мадьяру-крестьянину некуда было бежать со своей земли, даже если он порой и был обманут гитлеровской брехней. Ему говорили: «Сопротивляйтесь! Доставайте оружие, стреляйте из дверей и окон!» Но нет, население Венгрии в нас не стреляло. Я не запомнил ни одного такого случая. Да, пропаганда сделала свое. Давным-давно осмеянный «бородатый большевик» с ножом в зубах и в мохнатой шапке кое-кому снова показался реальным. Мы входили в поспешно брошенные дома. Большей частью, конечно, это были дома зажиточные.
Помню оставленный впопыхах особняк средней руки в зеленом пригороде Сегеда вблизи Тиссы — дом, в котором нам пришлось временно располагаться. Не нужно было обладать большой проницательностью, чтобы догадаться, что здание принадлежало какому-то венгерскому музыканту. В просторной комнате второго этажа с эркером стоял концертный рояль. На стенах висели фотографии сухощавого седого человека то за дирижерским пультом, то пожимающего руки людям во фраках, то сидящего над нотами с карандашом в руке. Впрочем, музыканта среди нас не было, и брошенные бежавшими хозяевами ноты интересовали нас мало. По всему было видно — хозяева уходили поспешно. На плите оставался кофейник с недопитым кофе и сухарики в плетенке. Полки кладовочки при кухне были заставлены баночками с маринадами. Показалось не только смешным, но даже несколько обидным то, что музыкант — по всему, человек образованный — так позорно бежал, поверив в «варварство» русских.
И вот, кажется, на третий день нашего здесь пребывания он вернулся. Меня вызвали на улицу. Перед крыльцом стоял высокий костлявый пожилой мужчина с длинными полуседыми волосами. За спиной его неуклюже висел рюкзак с какой-то поклажей. Тонкие ноги-палки, вынырнув из брюк «гольф», уходили в широкие походные ботинки. Он был похож на альпиниста-любителя с солидным спортивным стажем. Рядом с ним стояла женщина в очках, опустившая на землю чемодан, и девочка лет пятнадцати с большой сумкой. Обе были тоже в брюках, что для нас тогда было непривычно.
Сомнений не было: передо мной хозяева дома. Объяснялись недолго. На кое-как понятном нам немецком языке музыкант, назвавшийся профессором, объяснил, что просит разрешения занять хотя бы одну комнату в доме, который он с семьей оставил, боясь бомбежки.
Они поселились на втором этаже. Уже на следующий день мы услышали сверху звуки рояля, а в саду слышался смех Милошки — дочки профессора, которую учил русскому наш повар Ушаков.
Хозяин дома оказался известным венгерским пианистом и композитором. Помню наш с ним разговор. Мелькали имена Глазунова, Прокофьева, Шостаковича… При упоминании каждого из них музыкант возводил глаза к потолку и, словно в молитве, поднимал вверх руки. Стараясь быть взаимно любезным, я высказывал свои небольшие познания в области венгерской культуры и называл Листа, Кальмана, венгерские танцы Брамса. Успокоившийся и уже поверивший, что с его семьей ничего не случится, профессор даже сыграл что-то из Прокофьева, стараясь дать нам понять, как любит и ценит русскую музыку.
Четыре пятых Венгрии тогда еще были заняты немецкими войсками, и мадьяры сражались с ними заодно. Мы еще были враждующими армиями, но здесь, на клочке освобожденной венгерской земли, уже рождались иные отношения, и композитор начинал верить — дружба меж далекими друг от друга народами возможна.
Как-то с неизменным моим Амзараковым возвращались мы на нашем «опеле» из штаба фронта, от которого теперь, находясь впереди левого фланга, располагались километрах в двухстах. По дороге, чтобы попросить вскипятить воды для чая и поесть, завернули мы в один из крайних домов лежащего на пути небольшого поселка. Хозяйкой дома оказалась полноватая женщина. И вот, пока я ждал чаю, пока Амзараков распаковывал съестное, я, разглядывая висящие на стене карточки, среди привычных уже усачей в венгерской форме увидел фотографию, странно показавшуюся чем-то знакомой.
На карточке, наклеенной на серое паспарту, была снята семья. Мужчина лет около пятидесяти — седоватый, плечистый, с усиками, — двое детей — мальчик и девочка — и женщина с прямым пробором в волосах и приметно русским лицом. И костюм мужчины, и одежда детей и матери не оставляли у меня сомнения в том, что снимок сделан в Советском Союзе и что на карточке советская семья.
Принесшая чайник хозяйка заметила мое любопытство. Она сняла фотографию со стены и, смахнув пыль, вручила мне, чтобы я мог разглядеть снимок поближе.
Как умела, она объяснила, что это ее брат. Что он был пленным в ту войну, затем сражался на стороне красных и остался в России. Что в Москве он какой-то начальник, а тут снят со своей семьей.
Слово «Москва» она произнесла с нескрываемой гордостью, сверкнув на меня живыми быстрыми глазами. Стало ясным, что это для нее не просто название города, не географическое понятие, нет, что-то большое, значительное. Она не сказала, что ее брат коммунист, но это было очевидно. Темное пятно от фотографии на стене говорило о том, что карточка здесь висит не один и не два года. Висела и в те времена, когда не только получать из Москвы письма, но и иметь там родственника было рискованным.
Я смотрел на московскую семейную фотографию, и теперь уже не имена мировых гениев, роднящих нас с Венгрией, приходили на ум. Нет, совсем иные, еще более близкие имена: Бела Кун, Матэ Залка — прославленный испанский генерал Лукач. С юности знакомые имена писателей: Бела Иллеш и Антал Гидаш. Оказалось, вовсе не так уж далека была от нас Венгрия. Ведь и над ней, пусть и недолгий срок, в 1919 году развевался алый флаг Советской республики.
Десять дней мы с дочерью провели на озере Балатон. «Венгерское море» пользуется большой популярностью. Берега курортного города Шиофока были буквально усеяны прибывшими сюда из всех стран Европы иностранцами. Теплое, как вода в ванной, в которую без меры влили зеленого экстракта, озеро кипело купающимися. Загорелые тела, не оставляя, кажется, и квадратного метра пространства, покрыли пляж, на котором в двадцати шагах от берега выстроились шестнадцатиэтажные стеклобетонные ярусы отелей. Переполненные гостиницы, забитые сотнями автомашин площадки, такое количество баров, кафе, ресторанов, что все их занять, казалось, не представлялось возможным. Больше всего тут было длинногривой рослой молодежи в клешах и шортах всех цветов радуги. Только пляжными костюмами девушки отличались от парней. Последние носили символические плавки, девушки — не менее условные купальники.
Нынешняя молодежь на Западе отдыхает по-своему. Всю ночь не смолкал на улицах курорта рев проносящихся мимо нашего отеля легковых машин. В летних ресторанах и барах радиофицированные квартеты и трио создавали такой шум, на какой вряд ли способен и сошедший с ума духовой оркестр. С наступлением темноты от пристани отвалил теплоход-дансинг. На всех его палубах также гремел неоджаз, звуки которого разносились по всему озеру. Без устали танцевали танго, шейки и еще что-то очень модное.
Таким увидел я нынешний Балатон. Мне не пришлось находиться в этих местах в дни боев за Венгрию. Отсюда немцы, собрав внушительный кулак танковой армии, наносили контрудар по войскам 3-го Украинского фронта. Им тогда удалось потеснить наши части и на какой-то момент снова выйти к Дунаю ниже Будапешта. План фашистского командования состоял в том, чтобы отвлечь силы от венгерской столицы и дать уйти оттуда осажденным частям. Помню, в сводках мелькали отмеченные кружками на моей карте переходящие из рук в руки города: Дунафельдвар, Харцегфальвар, Аба и теперь знакомый мне, такой сейчас развеселый Шиофок. Вблизи его шли решающие судьбу Венгрии танковые бои, о которых сейчас ничто не напоминало ни в городе, ни в его красочных окрестностях.
Мы, фронтовые саперы, оказались тогда на время несколько западнее вышедших к Дунаю немецких войск. Мы находились выше и наводили через незастывшую реку ложный мост. Он должен был обмануть авиацию врага, становясь мишенью. Но наш мост остался невредим. Бомбы, сброшенные с порядочной высоты, и прилетевшие издали снаряды поднимали в Дунае смерчи воды справа и слева от моста на декоративных понтонах, с декоративными танками. Наши артиллерия и «катюши» били через мост на запад и юг. Усталость непрерывно находящихся в бою артиллеристов была нечеловеческой. Помню, мой сосед по расположению, командир батареи, уснул в оставленном хозяевами прибрежном доме. Проснулся он от пронизывающего сквозняка. Слева над спящим в глинобитной стене зияла огромная дыра. В другую дыру, не меньшего размера, над спинкой кровати, гляделось рассветное небо. Попавший в угол дома и пробивший две его стены снаряд разорвался в саду. Ни взрыв, ни то, что посыпалось на счастливчика капитана, не разбудило его. Так спали мы тогда. Теперь музыка бара напротив отеля «Нопфень», где я жил, не давала заснуть до утра.
Вскоре после ликвидации дунайского прорыва был взят Пешт — восточная и основная часть венгерской столицы. В центральные кварталы его автоматчики проникали и через подземные бункера — городские катакомбы. В них, спасаясь от неминуемой гибели, уже несколько недель пряталось голодное население столицы. Потерявшие облик горожан люди с ужасом в глазах встречали пробившихся в подземелья советских саперов и автоматчиков. Страх отступал, как только обитатели бункеров убеждались, что бойцы не воюют с гражданским населением. Пехотинцы рвались вперед, к Дунаю. И тогда в катакомбах стали появляться венгерские солдаты. Иные из них уже были переодеты в штатское. Другие, еще носившие почерневшие обтрепанные шинели, по всей форме вытягивались перед нашими автоматчиками и предъявляли свои солдатские книжки. Находились и такие, что делались проводниками, предупреждая об опасности. Становилось ясным, что мадьяры теперь воюют только из-под палки и при первой возможности ищут способа сдаться. Иным из них такая попытка стоила жизни. Эсэсовцы, собранные в Будапешт, безжалостно расстреливали всех, кого подозревали в желании капитулировать. Белый платок в кармане венгерского солдата был достаточным поводом для расправы.
И все-таки после уличных боев, в которых трудно было распознать — в тылу ли ты или на переднем крае, немцы, оставили Пешт, бежав на высокогорную сторону Дуная, в древнюю Буду. Красавцы мосты, слава Будапешта, были взорваны. Фронт в городе установился по Дунаю.
На левом берегу, в кварталах Пешта, остановились части 2-го Украинского фронта. На правом, в Буде, в ее аристократических особняках и толстостенных готических замках, засели стиснутые со всех сторон немецкие и те мадьярские части, которые фашистам удалось вывести с собой. Новоиспеченный диктатор Салаши и его министры бежали за австрийскую границу и оттуда продолжали взывать к патриотическим чувствам брошенных на истребление «братьев мадьяр».
В Будапешт, под влиянием пропаганды, утверждавшей, что «русские не щадят никого», сбежались тысячи жителей из маленьких городов. Они попали в страшную ловушку. Около миллиона беззащитных женщин, детей и стариков прятались в подвалах и бункерах города. Правители фашистской Венгрии обрекли их на голодную смерть. Не имеющие ни домашнего крова, ни пищи люди жили в импровизированных укрытиях, стащив туда кровати и стулья из брошенных квартир. На керосинках и самодельных очагах готовили жалкое подобие еды. В узких переулках Пешта беспрерывно рвались снаряды. Никто не смел высунуть голову.
Восточная часть города Пешт была окончательно очищена от врага во второй половине января.
Еще в румынском городе Яссы, во время боев (коммерсанты в Румынии торговали и под свист снарядов), я обзавелся тетрадью, в которую решил по возможности записывать то, что увижу. Тетрадь, побывавшая со мной и в югославский Суботице, и в чешском Брно, как это ни удивительно, сохранилась у меня до сих пор. Так вот там, в начале ее, есть торопливая запись, сделанная в дни освобождения Пешта. Пусть простит меня читатель за стиль.
«Будапешт, город, переживший тяжелое бремя страданий.
Многоэтажные, избитые осколками здания в большинстве своем целы, лишь выбиты окна, да кое-где бреши от снарядов. Красавец цепной мост взорван немцами посередине. Беспомощно и печально опустил он свои стальные руки-цепи в ледяную воду Дуная. На Дунае идет перестрелка. По эту сторону — наш передний край. На той стороне — немцы. Здесь, в занятой нами главной части города, уже идет никогда не утихающая жизнь. Бледные, добротно одетые мужчины в шляпах куда-то спешат по улицам. Худенькие большеглазые венгерские мальчишки играют в брошенных подбитых машинах. На лицах встречающихся девушек — боязливые улыбки. На площади, где лежат раздувшиеся трупы артиллерийских лошадей, изможденные женщины пытаются кухонными ножами вырезать из конских туш еще, может быть, не протухшее мясо.
Кое-кто боязливо и жалко просит хлеба у каждого проходящего мимо советского офицера.
В двух-трех кварталах от передовой, в узких улицах, люди в черных длиннополых шинелях и шапках-кастрюльках чинят разбитую снарядом стрелку на рельсах трамвайной линии. Мадьяры — трудолюбивая нация. Эти люди не могут сидеть без работы.
В разбитом Будапеште уже кое-где горит электричество. Восстанавливается водопровод.
Отлично помню этот зимний, уже теплый день конца января. Мы ехали в Будапешт с севера, из Каталины. Миновали расположенный у подножия горы городок Забеген… Впереди темнел Уйпешт — рабочий район города. Навстречу нам по краю шоссе и обочинам двигалось нечто похожее на демонстрацию без лозунгов и знамен. Люди из освобожденного Будапешта возвращались по домам. Толпа была черной. Во всяком случае, такой она запечатлелась в моей памяти. Женщины катили коляски с маленькими детьми. Тех, кто мог как-то идти сам, вели за руки. Некоторых несли на руках. Мужчины — их было немного — везли какие-то самодельные тележки на колесах от детских велосипедов с погруженным жалким домашним скарбом. Печальная колонна растянулась на километры. Люди шли в деревни, может быть, в города, откуда два месяца назад бежали в столицу, ища там спасения. Иные двигались еще сносно. Были и такие, кого придерживали под руки.
И тут я подумал о родном Ленинграде. Не так уж давно мы, оторванные войной от блокадного города, узнали в подробностях о том, что пережили ленинградцы. Здесь люди сами еще уходили из города, отделавшись голодом и страхом в его подземельях. Сколько же никуда не ушло и уже никогда не сможет уйти из Ленинграда?!
В Ленинграде в начале 1942 года умерла моя мать. В частях морской пехоты у его стен погиб старший брат — инженер с завода «Красная вагранка». Я уже знал, что недосчитаюсь многих оставшихся в городе товарищей. Мы расставались, уверенные в победе, и не обманулись, хотя не представляли себе масштаба горя, какое принесет война.
И все же человеку, видевшему пепел городов на родной земле и смерть боевых товарищей, тем не менее чуждо низменное чувство мести. Так мы были воспитаны нашей советской школой и ленинской Красной Армией, в рядах которой я воевал уже четвертый год. Мне было жаль и только жаль идущих навстречу нашей медленно пробиравшейся машине людей. Они шли, стараясь не смотреть в нашу сторону, хотя уже было ясно — нас не страшились.
Навсегда запомнил я Будапешт тех дней. Непривычные дома его центральных керулетов (районов). Здания с дворами-колодцами, но, в отличие от ленинградских, без арки на улицу. Со всех четырех сторон, по всем этажам опоясанные сплошными балконами. Не знаю, что делалось на асфальтовом дне дворов прежде, но теперь там кучками собирались обитатели дома и варили себе пищу. Делали они это, как кочевники, на кострах, только вместо чанов над огнем висели эмалированные кастрюльки. В Будапеште не было ни газа, ни света.
Мы ночевали в предместье Уйпешт. В маленькой тесной квартире собралось несколько человек. Все они — женщины, пожилой мужчина и старик — были рабочими близлежащих заводов. У нас нашлось чем угостить, да и выпить нашлось. Мы охотно поделились тем, что было, с хозяевами квартиры и гостями-соседями. Уже не помню, каким способом, но получился оживленный разговор, хотя переводчика среди нас не было.
Примерно в середине вечера зашумели и о чем-то горячо заговорили женщины. Возник не спор, скорее темпераментный обмен мнениями. Без особого труда можно было понять: речь шла о том, что русские — славные и добрые ребята и что тому доказательство — вот этот вечер и дружеская беседа с теми, кого еще недавно изображали душегубами. Сидящий у стола старик, почти ничего не выпивший, время от времени поднимал свой сухой жилистый кулак и, грозясь им куда-то в пространство, хрипло восклицал:
— У-у, Гитлер, Хорти Миклош!
И женщины согласно кивали головами и вздыхали.
Меж тем в эту ночь над Уйпештом нависла серьезная опасность уже не военного порядка, но порожденная войной.
По Дунаю с его верховьев шел лед. Весна в том году была необычайно ранней, и реки вскрылись преждевременно. Дойдя до Уйпешта, он не мог пройти дальше. Мешали рухнувшие в воду фермы взорванного немцами железнодорожного моста. Первого из шести тогдашних будапештских мостов. Застряв в переплетах ферм, ледяные глыбы, наплывая, лезли одна на другую и создали непробиваемую для воды плотину. Дунай выше Уйпешта начал подниматься. Вскоре вода вышла из берегов и начала затоплять улицы предместья.
Нас разбудили ночью. Тот самый старик, что посылал проклятья Гитлеру и Хорти, дал понять, что в городе творится неладное. Уйпешт уже не спал. Торопливо надев шинели, мы пошли к Дунаю. Но оказалось, что туда уже прибыли армейские саперы. В темноте, чтобы не привлечь внимания немцев с той стороны реки, на лед доставили изрядное количество тола и заложили запалы. Взрывчатка сделала свое дело. Тишину ночи сотрясали взрывы. В черное небо вместе с огнем взлетели глыбы льда. Похоже было, будто произошло извержение подводного вулкана. Белая дамба рухнула. Вода вместе с обломками льда хлынула по течению и стала отступать с уйпештских улиц. Еще не освобожденная до конца столица и ее предместья Ракошпалота, Палотауфалу, да и совсем недалекий отсюда знаменитый остров Маргит были спасены от наводнения советскими саперами.
Немцы сидели на высоком берегу в Буде. Туда вода вряд ли добралась бы. Ну, а если бы залило Пешт, прекрасное здание парламента, стоящее на самом берегу в центре набережной? Если бы залило сотни прибрежных домов с хлебнувшими горя жителями? Да разве они, те, что вели огонь по венгерской столице с высот левобережья, пожалели бы кого-нибудь?!
Теперь я ходил по улицам Будапешта, пытаясь угадать приметы прошлого. Их не было. Останавливаясь вблизи Дуная, припоминал. Вот по какой-то из перпендикулярно расположенных к реке улочек, из которых видна гористая часть города за Дунаем, мы со старшим лейтенантом Бучиным переходили дорогу. Пули одна за другой просвистели где-то совсем близко около наших фуражек. Когда мы, бросившись к стене, укрылись за выступ дома, из подъезда здания напротив нам крикнул автоматчик:
— Вы что?! — В сердцах он добавил пару крепких словечек. — Война же!.. У них там, на горе, снайперы. Только и ждут таких, как вы.
К счастью для нас с Бучиным, сидящий на берегу в Буде снайпер, видно, оказался не очень-то высокой квалификации.
Сейчас мирный Будапешт был прекрасен. Оживленные, заполненные ярко одетой толпой тротуары. Зелень бульваров и зеркальная синь прудов. Вереницы, нет, ленты плывущих вдоль улиц машин, блистающих лаком всех цветов радуги и раскидывающих во все стороны зайчиков, отраженных никелем радиаторов и бамперов. Тысячи продольных и поперечных стеклянных транспарантов, приглашающих, зовущих, требующих что-то посетить. Город был одновременно суетлив и праздничен.
Но великолепней всего — Дунай. Необыкновенно красив Будапешт по берегам, откуда бы на них ни смотреть. Давно вновь отстроена и горда своими архитектурными, шедеврами Буда. По-прежнему прекрасно торжество готики — величественное здание парламента, а неподалеку ультрасовременный, отлично вписавшийся в череду прибрежных построек новый отель — песня из стекла и бетона. Сам Дунай широк и полноводен. Смотреть на него сверху, с высоты горы Геллерт в Буде, — истинное наслаждение. Гордая река течет здесь на юг, перерезая пополам Венгрию до югославской границы. В ясный солнечный день Дунай и его берега с птичьего полета видны на долгие километры. Плывут пароходы, оставляя за собой белый бурлящий шлейф, тянутся вдоль берегов ГЭС и фабрики, и сливаются с небом далекие просторы земли. На противоположной стороне — шумный, кипучий, деловой Пешт. Счастливая, ласкающая глаз панорама. Сами по себе уходят мысли о прошлом. Мир удивителен и в самом деле, может быть, уже непобедим.
И снова здесь говорливые туристы и восторги, восторги! Восхищение открывшейся красотой на множестве языков.
Милая худенькая девушка Лена — наш будапештский гид и переводчик — объясняет мне, что высящийся на горе монумент со статуей Свободы, поднявшей над головой пальмовую ветвь, работы скульптора Кишфалуди-Штробля, поставлен тут в честь советских войск — освободителей Венгрии от фашизма.
Невдалеке отсюда, внизу, — новый мост, которого не было в те военные времена, и вообще здесь многое иначе. О войне, самой последней, Лена, конечно же, знает только из учебников истории. Она моложе и этого памятника, и, кажется, даже этого нового моста. Ну и прекрасно!
В Будапешт более четверти века назад я еще попал под самый конец войны, в апреле. Стояла цветущая весна. Здесь уже все зазеленело. По городу со скрипом и тарахтеньем ходили старые трамваи. Работали кино и театры. На улице Ракоци были открыты магазины. Появились откуда-то и товары. Они выставлялись в витринах, в которых не было стекол. Вечером Будапешт затихал рано, но днем он жил и находился весь в движении. Улицы были расчищены. Дома кое-как приведены в порядок. Мрачные дни зимы отошли в воспоминания. Горожане отличались находчивостью и сдержанным вниманием. Чувствовалось — Венгрия найдет свое место в будущем мире, завоеванном такой дорогой ценой.
После отдыха в шумном и жарком Шиофоке и малоспасительного купания в Балатоне мы снова в венгерской столице, только теперь живем не в отеле «Волга», вблизи центра, в северо-восточной части города, а на его левобережной стороне, в новом, комфортабельном отеле «Вена».
Отель стоит чуть ниже оживленного шоссе, на развилке двух дальних автотрасс. До блеска накатанные сизые ленты дороги ведут отсюда за границу — в Австрию и Югославию.
На кинжальном острие газона, там, где сходятся две дороги, устремляясь затем к центру Будапешта, высится монумент советского воина с небольшим флагом в руках. Кто это? Вряд ли памятник какому-то фронтовому регулировщику. Возможно — танкист? Танкам, когда они идут колонной, путь указывают флажками специально для того выставляемые «маяки».
Машины на Будапешт и из него проносятся здесь, не снижая хода, со скоростью 80—100 километров в час. Подойти к монументу не так-то просто. Но я все-таки улучил момент и через некоторое время был возле памятника.
На постаменте, служащем опорой поднявшему флаг офицеру, прочитал имя капитана Остапенко.
Так вот это кто! Тот самый капитан Остапенко, который в декабре 1944 года, так же как другой капитан — парламентер советских войск Миклош Штейнмец, вышел с белым флагом навстречу врагу, неся гуманный ультиматум своего командования с предложением прекратить бессмысленное и безнадежное сопротивление и тем сохранить жизнь тысячам солдат окруженных частей и положить конец страданиям гражданского населения Будапешта.
Мне хорошо помнится этот день самого конца декабря. Фронт облетела обжигающая весть. Ультиматум остался без ответа. Оба парламентера убиты. Штейнмеца подпустили близко и расстреляли. Остапенко дошел до вражеского расположения. Капитулировать фашисты отказались, и, когда капитан направился назад, раздался выстрел в спину.
Убийство парламентеров считалось преступлением в истории всех войн. Советским фронтам не оставалось ничего другого, как начать решительный штурм. Немецко-фашистское командование взяло на себя ответственность за ненужные жертвы и разрушения венгерской столицы.
Два капитана — русский и мадьяр — несли мир войскам и избавление от гибели женщинам и детям. Пользующиеся незыблемым правом неприкосновенности, они были подло уничтожены.
Теперь на перекрестке до зеркальности накатанного шоссе, отражаясь в нем, стоит бронзовый капитан Остапенко. Лицом он обращен к Будапешту, за освобождение которого боролся и у стен которого погиб с флагом мира в руках.
Из Будапешта мы уезжали, когда на город уже спустилась густая синь летнего вечера. Состав «Будапешт — Москва» стоял под сводами вокзала. Нам повезло особо. В поезде был вагон до нашего города. На нем белела эмалевая табличка «Будапешт — Ленинград».
Так просто. Садишься в поезд в центре Будапешта, вблизи протекающего через половину Европы Дуная, и на третий день ты дома, на Неве. Погружаешься в тот же вагон в Ленинграде, двое суток, и вот она — столица социалистической Венгрии.
Ничего удивительного и необыкновенного. Студенты-мадьяры учатся в Ленинграде. Я на слух узнаю их речь в театрах и музеях, в магазинах и автобусах. На улицах Будапешта нет-нет да и услышишь — говорят по-русски. Здесь очень любят Райкина, ансамбль Моисеева, театр Образцова и в особенности же советский цирк, который тут, как и повсюду за границей, называют Московским цирком.
Под землей Будапешта стремительно носятся сверкающие вагоны метро. Оно сооружено здесь с помощью советских специалистов. В аптеках наших городов продаются медикаменты, на аккуратной упаковке которых значится: «Будапешт, Венгрия». И то и другое отдано на службу людям. Их здоровью и счастью.
Дружба. Надолго, навсегда! Дорогой ценой, беззаветным героизмом наших солдат была добыта она той далекой зимой, что не давала покоя моей памяти знойным летом, два года назад проведенным на венгерской земле, теперь такой цветущей и благополучной.
Впрочем, так, наверное, и должно быть. Молодежь пусть постигает по книгам уже историческое время. Мы же, для кого военное прошлое и память о товарищах никогда не покроются туманом истории, мы, те, кому посчастливилось… да, да, именно посчастливилось своими глазами увидеть победу правды и справедливости, никогда не забудем того, как трудно она добывалась.
Я был в Венгрии дважды в своей жизни. Не знаю, случится ли быть еще, но мне кажется — я оставил там частицу себя.
В эту ночь мне спалось плохо. Вернее сказать, почти не спалось совсем.
Еще бы! Я ехал в Братиславу.
Приближалось утро 9 Мая. Незабываемый день для миллионов и миллионов людей мира. Ну, а для меня, кроме памятного значения великого дня истории, он еще связан с Братиславой.
Три десятилетия назад (теперь уже и более) я был участником боев за освобождение Чехословакии, страны, где прозвучали последние боевые залпы войны. В апреле сорок пятого, в составе инженерных частей 2-го Украинского фронта, входил я в Братиславу с передовыми войсками, которые стремительным рывком взяли словацкую столицу, заставив гитлеровцев бежать из нее так быстро, что при отступлении взорвать они сумели лишь мост через Дунай.
Так случилось, что свой фронтовой путь я окончил в Братиславе. В этом городе, вблизи австрийской и венгерской границ, в ночь на 9 мая я узнал об окончании войны и победе над фашизмом.
Поезд стремительно идет на юго-запад. Мои товарищи (небольшая группа писателей из Москвы и Ленинграда) едут сюда впервые. Они, крепко спят после проводов в гостеприимной Праге. Но мне не до сна.
Тогда, в памятном апреле сорок пятого, мы вошли в Братиславу с северо-запада. Столица Словакии встретила нас настороженно. Безлюдные узкие улицы старого города отпугивали тишиной затворенных ставнями окон. С горы над Дунаем громадой почерневших полуразвалившихся стен и башен мрачно гляделась в воду древняя крепость — замок.
Но так было совсем недолго. Может быть, один-два дня. А затем и сюда пришла радостная и ослепительная победная весна. Зацвели каштаны на улицах. Маленькие братиславские трамваи, поблескивая на солнце чистыми стеклами, забегали вдоль улиц, так деловито и весело позванивая, что, казалось, на свете и не было войны.
А война еще продолжалась. Советские войска пробивались на запад, преодолевая горы и приближаясь к Праге. Немцы еще хозяйничали в Вене — столице первой страны, захваченной Гитлером без выстрела. Бесцеремонно присоединенная к рейху, она обозначалась как Остмарк.
К Остмарку, по «новому порядку», фашистской Германии отошла и правобережная зеленая часть Братиславы — прекрасный, издавна излюбленный горожанами парк, называемый Петржалкой.
В обложенной со всех сторон гитлеровцами стране, объявленной на земле Чехии и Моравии протекторатом, Словакии была пожалована «независимость». Лишенная боеспособной армии и промышленности, со столицей, вплотную упиравшейся в границы рейха, Словакия была не чем иным, как сельскохозяйственной колонией Германии. Кучка продажных политических интриганов «правила» этим государством, о «независимости» которого красноречиво говорило то, что его главная площадь, где с четырнадцатого века высилась Старая ратуша, получила наименование площади Адольфа Гитлера.
В апреле 1945 года Братислава была уже свободна. С гитлеровцами бежали и ее жалкие министры. Со стен домов срывались таблички с недолго провисевшими в городе новыми названиями улиц. Словацкий народ, давно начавший в горах партизанскую войну, снова становился хозяином своей древней столицы.
Двигающиеся по правую сторону Дуная войска Красной Армии освободили и Петржалку. Петржалка, как и прежде, опять сделалась южной частью Братиславы. Но с левого берега на нее можно было только глядеть. Конечно, Дунай можно переплыть на пароходике или лодке. Однако уходя, немцы постарались увести с собой все суда. А лодка? Легко ли пересечь на лодке быстрый Дунай?! Тут требуется немало умения да и смелости.
Взорванный гитлеровцами, единственный здесь мост печально чернел исковерканными фермами в восточном краю, города. И можно было понять собиравшихся на набережной жителей Братиславы, которые с надеждой и нетерпением наблюдали за работой фронтовых саперов, начавших немедленно после освобождения города наводить мост. Горожане, чем только могли, стремились помочь саперам.
А потом по опробованному тяжелым транспортом мосту, сперва робко, а затем смелей и смелей, на противоположный берег Дуная пошли и пошли жители города, много лет лишь видевшие кудрявый бор по ту сторону реки. Сколько благодарных слов слышали тогда мы — офицеры и солдаты расквартированных здесь инженерных частей.
Прекрасный тенистый парк правобережья всегда был неотъемлемой частью Братиславы — местом отдыха жителей старого города. И в то же время многострадальной его землей. Во времена Австро-Венгерской империи принадлежала она венгерской стороне, впрочем, как и сама дышащая древней славянской культурой Братислава. По Версальскому договору правый берег стал территорией Чехословакии. Горожане вновь получили право на владение зеленой частью Братиславы, неотъемлемой от своей скромной столицы. Гитлер лишил город его парковой заречной части. Братиславцы утратили возможность дышать воздухом рощи и, отдыхая здесь по вечерам, любоваться панорамой древнего города.
Нетрудно было понять благодарность горожан словацкой столицы саперам в те весенние апрельские дни.
Фронт удалялся от Братиславы на запад, но нам, инженерным войскам, еще хватало дела.
А севернее, в Германии, уже был взят Берлин. Мощным артиллерийским салютом отозвалось это событие в нашем штабном «Телефункене». Советские солдаты в Берлине!.. Сбылось.
Поезд мчится меж гор. Скоро, скоро Братислава. Воспоминания о днях, проведенных в ней, волнами наплывают на меня.
После Первого мая, после приказа по войскам о взятии столицы фашистского рейха мы ждали вести об окончании войны. Ждали с нетерпением, на какое были только способны солдаты и командиры, проведшие на фронте по четыре года, пришедшие сюда, в незнакомую славянскую страну, от стен Сталинграда. Наступление наших войск было столь стремительным, что о городах и местечках, взятых нашим же фронтом, мы узнавали из приказов, переданных по радио Москвой. И от орудийных залпов родины сотрясался трофейный приемник.
Седьмого мая вечером — это я хорошо помню — возвращались мы в Братиславу противоположным берегом Дуная. Ездили в часть, расположенную по ту его сторону. Наша маленькая машина уже шла по городу, когда я заметил, что на улицах творится что-то необычное. Люди толпами стояли на перекрестках, размахивали руками, что-то кричали, обнимали друг друга, пели. Звонили колокола. На площади в центре Братиславы мы увидели людей, качавших советского офицера. Над толпой взлетал в воздух молоденький лейтенант. Свернули на улицу, где располагалась наша часть. Навстречу солдаты. Остановили машину.
— Товарищ капитан, товарищ капитан! Война кончилась. Слышали?
Я выскочил из машины.
— Откуда знаете?.. Кто объявил?
— Да как же!.. Вон колокола бьют, все цивильные навеселе.
Несколько словаков подошли к нам? Вид у них был радостный и возбужденный до крайности. Один держал бутылку вина.
— Нех жие Советский зваз!.. Войне конец!
— То правда, правда, пан капитан, вот.
Мне протянули побывавший уже в руках экстренный выпуск местной газеты.
Несмотря на слабые познания в словацком, я сумел разобрать информацию, набранную крупным шрифтом. Там было сказано, что под Гамбургом гитлеровский фельдмаршал Иодль подписал акт о капитуляции немецкой армии и что при этом присутствовал наш представитель — советский генерал такой-то.
Информация была плохо понятной. Уж очень странно. Почему под Гамбургом… Да и фамилия нашего генерала была незнакомой. Я вернул газету притихшим словакам. Солдатам сказал:
— Это неофициальное сообщение, товарищи, подождем радио.
Возле дома, где находился штаб, встретил меня мой тогдашний сосед пан Новак, к которому меньше всего подходило слово «пан». Невысокий ухоженный старичок, пенсионер-столяр, ничего не скопивший за всю свою трудовую жизнь, обычно он, деликатно постучавшись, приходил ко мне по вечерам, пил пиво, жаловался на ревматизм и ругательски поносил Гитлера.
— Ах, собака, ах, собака! — расстраивался пан Новак и стучал по столу жилистым кулаком.
Потом за ним приходила жена, строгая, еще нестарая женщина, и, извинившись за мужа, уводила домой разошедшегося столяра. На прощание пан Новак снимал и надевал поношенную шляпу, кланялся и благодарил:
— Вельми, вельми дякую…
В тот день он, едва ли не танцуя на своих ревматических ногах, встретил меня у нашего дома.
— Ура, пан капитан, конец войны!
Пришлось разочаровать и соседа. Пан Новак все понял, сперва было даже немного расстроился, но потом заявил:
— Правильно. Нужно верить Москве. Я верю только Москве!
А Москва о конце войны ничего не говорила. В одиннадцать тридцать по московскому времени, как всегда, передавали известия. Сначала сводка, потом сообщения по Советскому Союзу. Мы молча разошлись из штаба по своим квартирам. Никаких сообщений об окончании войны и капитуляции немцев.
Не было сообщений о том и на следующий день — восьмого. Война в Чехословакии продолжалась. Меня вызвали для получения нового приказа в штаб бригады, располагавшийся севернее Братиславы. В окнах домиков, где разместились отделы, были выставлены приемники.
— С утра ждем сообщений из Москвы. Ничего нет, — говорили штабные.
Домой в Братиславу я вернулся поздно. И опять около полуночи, собравшись у приемника, мы напряженно вслушивались в голос Москвы, ожидая счастливой вести. И снова ее не услышали. Хорошо знакомый голос диктора называл немецкие города и чешские местечки. Перечислял трофеи наших войск и номера разбитых немецких полков — война еще шла рядом с Братиславой.
И наши саперы дрались, сопровождая пехоту, и каждый день, вместе со сведениями о продвижении вперед, в штаб доставлялась сводка о потерях, об убитых и раненых.
Ночью меня разбудил настойчивый звонок. Привычный к неожиданным подъемам, я набросил китель и пошел отворять дверь. За ней стоял наш помпотех старший лейтенант Бучин, из-за его широкой спины выглядывали двое штабных писарей. Круглое лицо техника, возбужденное и раскрасневшееся, сияло счастьем. Большой, нескладный, он ввалился в переднюю с бутылками шампанского, которые, как дрова, держал в охапке.
— Капитан, капитан, — гремел Бучин. — Кончилась война, все!.. Сейчас Сталин по радио… Завтра праздник, то есть уже сегодня… Ура!
Грохнув бутылки на стол, он обнял меня своими могучими руками.
— Отметим, командир!.. Выпьем. Ведь такое дело… Победа!..
Писари уже откупоривали бутылки. Летела на пол серебряная фольга. Небольшая буржуазная квартира, хозяева которой выехали из города, опасаясь бомбежки, огласилась коротким залпом пробок открываемого шампанского. Оно успело согреться и потому пенилось, как пиво.
— Кончилась война, все-таки кончилась… — проговорил Бучин.
Глаза техника, считавшегося у нас человеком сдержанным, блестели. Внезапно он умолк. Наверно, думал о далеком Ярославле, где до войны работал на автозаводе, и об оставленном там шестилетием сыне.
— Кончилась! — еще раз повторил техник, и я увидел, как по его лицу со шрамом под глазом быстро пробежали две слезы.
Мы подняли бокалы. За что пить?.. Прежде, если случалось, пили за победу… за окончание войны… за то, чтобы остаться в строю до конца ее… А теперь за что?.. Да, свершилось. То, что где-нибудь в далеком Калаче или Новочеркасске два с лишним года назад было заманчивой мечтой, почти шуткой: «Встретимся в Берлине…», «В шесть часов вечера после войны…», «После войны разберемся…» — сделалось явью.
Кажется, мы еще тогда не поднимали стаканов за мир, хоть он и пришел в ту ночь. Нам было слишком трудно его ощутить. Сколько помню, мы со звоном сдвинули стопки и молча их осушили.
А потом пришло утро победы. Первый ее день. Ко-мне явился сияющий пан Новак. Он принес на тарелке испеченный его женой круглый торт. Пан Новак снял салфетку. На торте какой-то помадкой была сделана надпись: «Виктория». Трудно было понять, из каких запасов умудрилась приготовить этот торт жена столяра.
В квартиру, в наше расположение, в штаб шли и шли люди. Соседи по дому, по улице приходили улыбающиеся, по-праздничному одетые. Из штаба фронта приехали в гости подтянутые, жаждущие повеселиться майоры. Явился и Бучин в сапогах, начищенных до зеркального блеска.
Окна были раскрыты настежь. За ними благоухала братиславская весна 1945 года. Запах цветущих каштанов с тех пор я воспринимаю как дыхание наступившего на земле мира. Кажется, в то утро не было окна в широком обсаженном деревьями дворе, откуда бы не лилась музыка. Далекая и близкая Москва беспрерывно передавала песни и боевые марши. Хотя мы уже не раз слышали победный приказ Верховного Главнокомандующего, но все это было словно удивительным сном, и хотелось слушать еще и еще. По-особенному торжественно звучал в тот день голос диктора Юрия Левитана, кому за военные эти годы приходилось передавать и горькие вести о потерях родных городов, и всколыхнувшие всю страну сообщения о начавшемся наступлении, и сводки о разгроме врага, и вот теперь, в великий день, известие об окончательной победе над врагом.
Около двенадцати часов дня кто-то стал крутить ручки приемника, хотелось знать, что передают другие станции. И вдруг смолк вихрь веселых мотивов, в приемнике послышался взволнованный мужской голос:
«…Говорит Прага!.. Говорит Прага!..»
Диктор вел передачу на русском языке, но делал неправильные ударения во многих словах. «Русские летчики!.. Русские летчики! — слышалось из приемника. — Немцы в течение часа бомбардировали жилые районы Праги, убивая детей и женщин… Эти налеты повторяются! Русские летчики, пошлите ваши самолеты на Прагу. Отгоните немцев. Помогите нам… На улицах Праги идет бой!.. Командир города Праги!»
Этот страстный призыв, произнесенный три раза, словно пригасил солнечные блики на стенах квартиры. Радость была омрачена. Прага еще сражалась. На ее улицах лилась кровь. Обезумевшие гитлеровцы мстили чехам.
Тем временем Братислава ликовала. С Бучиным и офицерами нашей части мы весь день бродили по бурлящему радостью городу. Чуть ли не на каждом шагу нас пытались качать. В части был фотограф, он снимал взбудораженный город и нас на его улицах и аллеях парка. Мне повезло. В моих архивах сохранилась фотолетопись последнего года войны на юге нашего фронта: Румыния, Венгрия, Чехословакия… И вот День Победы.
Солнце, заходя за Дунаем, красным отблеском горело на золотых шпилях башен старого города. Окна в узких улицах были по-прежнему отворены, и чуть ли не за каждым из них пели.
— Немцы в Праге капитулировали! Прага свободна! — сообщил встретивший нас на улице пан Новак. — Москва, Москва сказала! — счастливо выкрикивал он.
Таким был день 9 Мая — последний день войны, которая для меня началась еще в Ленинграде, а кончилась здесь, в далекой от родины Братиславе.
Теперь, через тридцать один год, именно 9 мая, я должен был встретиться с городом, который не мог позабыть. В моем чемодане лежали фотографии праздничной Братиславы тех дней. Но три десятилетия! Половина человеческой жизни. Я уже, разумеется, не тот. А Братислава?
На пустынном в этот ранний утренний час перроне братиславского вокзала нас — небольшую группу литераторов, посланцев Союза писателей СССР, — встречают представители Союза писателей Словакии. Главенствует среди встречающих переводчик, доктор Жабкай.
Располагающей внешности, весьма обаятельный человек, элегантно одетый, в меру полный, но при этом легко двигающийся и обладающий привычкой к сдержанным, красивым жестам, Владимир Эдуардович, как он по-русски нам представился, свободно говорит на нескольких языках и в том числе отлично на нашем.
Мы вступаем на перрон, и Жабкай уже знакомит нас с молодым улыбчивым человеком самого что ни на есть славянского типа — братиславским поэтом поколения тридцатилетних Михаилом Худой, которого доктор Жабкай по праву старшего по-приятельски называет «Мишко», что здесь звучит с ласковой простотой, чем-то средним между нашими «Мишей» и «Мишенькой».
Мои спутники уже ведут оживленную беседу со встретившими нас писателями. Я молча озираюсь по сторонам. Волнующее беспокойное чувство охватывает меня. Может быть, это в какой-то мере сродни тому, что переживает человек, когда он возвращается в родные места, с которыми расставался на десятки лет.
Мы ехали по безлюдным в ранний час улицам столицы Словакии. Я смотрел по сторонам, стараясь увидеть издавна знакомые места. Город был нарядно убран. Обилие витрин ширило гладь намытых тротуаров и мостовых, отражая их в зеркале больших стекол. Флаги, флаги… Повсюду флаги… Трехцветные чехословацкие и наши — красные с золотыми серпом и молотом, они, как легкие изваяния, застыли в утреннем безветрии. Дружно спаренные, ниспадали длинными полотнищами от верхних этажей зданий до их основания. Улицы выглядели по-особому торжественными и нарядными.
Не так-то легко было в украшенных площадях узнать ту Братиславу, что помнилась мне, — город, еще целиком живущий тревогами войны.
В первые минуты нынешнего пребывания здесь я не узнавал, казалось, таких знакомых мне мест. Но ждал с ними встречи и был вознагражден за терпение.
Вот мы и на Дунае. Сколько неприятностей, сколько беспокойства доставили быстротекущие воды Дуная саперам, наводившим здесь мост в апреле 1945 года!
Наплавного моста военного времени давным-давно нет. Слева, ниже по Дунаю, небо заштриховано фермами высокого железнодорожного моста, также восстановленного инженерными частями Советской Армии. Эта работа была произведена значительно позже того, как фронтовые саперные батальоны покинули ставшую мирной словацкую столицу. Обстрелянные части 2-го Украинского фронта ждала Маньчжурия, где они и завершили свой долгий боевой путь.
Доктор Жабкай помещает нас в комфортабельный отель «Девин». Он расположен на набережной, в центральной ее части. Перед зданием гостиницы вытянулась терраса открытого кафе. Нарядные цветные зонты кидают тень на низкие белые столики и изящные и очень удобные плетеные кресла, сделанные в старинном «венском стиле». Звучали бы здесь вальсы Иоганна Штрауса-младшего, и картина далеких лет сделалась бы полной.
Несмотря на ранний час, кафе уже действует и какой-то утренний посетитель сидит за чашечкой кофе, просматривая лежащую перед ним пачку газет.
Мне достается номер с отличным обзором. Внизу — небольшая площадь. Здесь стоянка легковых автомашин. Утреннее, еще не жаркое солнце сияет в полированных крышах лимузинов всех цветов радуги. Площадь пока тиха. Праздничная Братислава лишь просыпается. Изредка пара молодых людей куда-то прошагает через площадь да, взревев прогревающимся мотором, от стоянки откатит «Татра» или «Москвич», кажущийся здесь старым добрым знакомым.
Надо бы распаковать чемодан и располагаться в номере, но мне не до того. Завороженный, я стою у широкого окна. Прямо передо мной в выси зеленого холма, освещенного ранними розовыми лучами, красуется громада крепости. Но, позвольте, где же черные от застарелой копоти замковые стены с окнами-дырами? На холме — словно выстроенное вновь грандиозное здание. Ожили и красуются четыре башни по его углам — три поменьше и одна крупная, краснеют черепичным конусом острые крыши, упираясь в утреннее бледное небо. Старая крепость не потеряла своего величественного вида, но и не пугает нынче мраком прошлого.
С первых минут становится ясно — здесь ценят, любят и сохраняют старину.
Но разве только старину?
Поворачиваю голову к Дунаю и уже не могу оторвать от него взгляда. Через стремительно несущую свои воды реку, со стороны Петржалки, перекинут высотный мост — одно из удивительных творений нашего времени.
Мост, продленный по обоим его берегам метров на сто с лишним, построен без единой опоры. Впрочем, опора, конечно, есть. Ею служит гигантская арка в виде сужающейся кверху буквы «Л». Она упирается в землю у дальнего от меня правого края моста. Арка круто запрокинута назад и на протянутых с верхней ее части в сторону города стальных тросах держит весь гигантский пролет. Это железобетонное сооружение чем-то напоминает человека, сдерживающего могучими руками строптивых коней. Разумеется, сравнение требует некоторой фантазии. И все-таки оно напрашивается, хотя проектировщики о том вряд ли думали. Сверху, в суженной части, арка увенчана конусообразным стеклянным барабаном. Позже я поднимусь туда, чтобы посмотреть на Братиславу с высоты птичьего полета, чего мне не удавалось сделать прежде.
Отсюда хорошо видна и австрийская граница. Слева за рощей Петржалки и новым южным районом начинается Венгрия. Справа — зеленеющая даль австрийских полей. Как радует сегодня мирная картина! Границы нейтральной Австрии и социалистического государства мадьяров спокойно соседствуют в этом, столько раз вспыхивающем войнами, многострадальном крае.
По другую сторону реки — Братислава. Вблизи Дуная — череда черепичных крыш, башенных шпилей и старинных колоколен, меж которых, как претенденты на новые права, возвышаются сияющие стеклом и цветной облицовкой стройные брусья ультрасовременных зданий. И все же, несмотря на плотную застройку, Братислава — город зеленый. За ее окраинами, за господствующим холмом, увенчанным памятником советским воинам-освободителям, начинаются горы Словакии. Сперва тянутся четкой извилистой линией, потом причудливо голубеют вершинами двух видимых перевалов и, наконец, теряются в туманной дымке необозримых далей.
С городской стороны новый мост, прежде чем влить поток несущихся по нему машин в улицы Братиславы, повисает над ее прибрежными кварталами. Здесь пришлось снести немало ветхих построек, иные из которых веками теснились у подножия крепостного холма. Сноску зданий осуществляли с предельной осторожностью, сохраняй все ценное, что было возможно сохранить.
Чтобы, минуя остающиеся справа за съездом с моста старые кварталы, спуститься на машине к набережной, нужно попетлять по асфальту, как по горной дороге. Путь в город с моста и подъем на него построен по принятой ныне системе развязок на автомагистралях, так, чтобы поток транспорта нигде не скрещивался. Далекое прошлое и недавно еще казавшаяся фантастической современность здесь уживаются рядом.
Но все это я увижу позже, когда изрядно поброжу по путаным улочкам старого города, по памятным местам и погляжу на то новое, что веками не снилось старушке Братиславе, той, какой я ее давно узнал. А пока из окна гостиницы я гляжу на легкий росчерк моста, повисшего над дунайскими водами. В обе стороны его на большой скорости летят машины, кажущиеся стремительно пробегающими веселыми цветными жучками.
Наверное, не прошло и часа, как мы вступили на землю словацкой столицы, а уже гуляем по городу.
На площадях, в скверах, на бульварах и набережной, прямо на улицах гремят оркестры. Самые разные. То это хорошо сыгравшиеся профессиональные оркестры пожарных и еще каких-то мужчин в мундирах и шапках-кастрюльках, вероятно полицейских. То усиленно дуют в трубы совсем молодые парни в форме, похожей на гимназическую. Пожалуй, ребята — музыканты из ремесленного училища. А то так просто чистейшая и не особенно-то организованная самодеятельность с самым невероятным набором инструментов. В таких небольших оркестриках, состоящих в основном из мужчин пожилых, скорее всего пенсионеров, аккордеон отлично сочетается со скрипкой, а то и с гитарой. Повсюду зазывно поют флейты, ухают барабаны и звенят металлические тарелки.
Все эти совершенно разные оркестры, от великолепного военного до очень скромного домашнего, объединяет одна, сразу бросившаяся в глаза черта — желание их участников играть. Играть весело и празднично, радуясь чудесному майскому дню и солнцу, которое, ослепляя прохожих, отражается в раструбах старательно начищенной меди и серебра: басов, валторн, труб. Преотличное счастливое настроение играющих передается каждому, кто идет мимо или стоит, слушая их. И хочется улыбаться встречным и радоваться тому, что здесь так охотно и по-своему отмечается этот великий праздник свободных народов.
Сопровождаемые доктором Жабкаем и Михаилом Худой, идем вдоль каменного парапета набережной. Я вглядываюсь в очертания противоположного берега. Без чьей-либо помощи хочу определить место, откуда тянулся тот памятный мне понтонный мост. Но вот кончается гранит набережной. Дальше — чугунная решетка. Ба, она все та же, пережившая десятилетия! Я узнаю своеобразный рисунок ее литья. Вот здесь или, возможно, несколько подальше в мае 1945 года мы снялись на фоне Дуная. Фотография сохранилась. Мы стоим спиной к реке, опершись локтями на верхнюю перекладину решетки. Как всегда очень серьезный шофер Ваня Амзараков, санинструктор Валя Калюжная. Она в платье, хотя в военных сапогах. Как она ждала дня, когда можно будет надеть гражданское платье! (Трудно ли понять?) Ведь ей было всего девятнадцать лет. И вот час пришел. В мае мы разрешили своим девушкам вне службы ходить в штатском. Бог знает когда они успели понашить платьев! И хотя военная форма в те дни давала немало преимуществ, в штатское девушки одевались с превеликим удовольствием и почему-то очень радовались, когда к ним, приняв за своих, обращались по-словацки.
На старом фото — мы все трое с букетиками ландышей в руках. Мы с Амзараковым держим их не очень-то ловко. Уж не помню, откуда взялись цветы. Скорее всего, нам их тут же преподнесли жители Братиславы, которые в те дни дарили цветы советским воинам. Третьим с края на фотографии стою я, еще худощавый и совсем молодой. И еще одно фото, снятое тут же. Наша тройка и два солдата Чехословацкого корпуса. Молодые ребята, в пилотках и форменных мундирах, очень серьезно смотрят в аппарат. Поразительная вещь — и это все помню, как будто было совсем недавно!
Да, мост был здесь, рядом, хотя и не попал на снимок.
И все же я определил место его нахождения. Доктор Жабкай показывает мне на противоположный берег. Там, в память о первом мосте, соединившем отторгнутую землю Чехословакии с Братиславой, установлен камень. Его видно и отсюда, с набережной. Я не ошибся. Мост был наведен здесь.
Никогда я прежде не думал, что этот мост так запомнится старожилам. На меня, труд которого в постройке переправы был лишь частицей общего дела — ведь мы только помогали понтонерам, — теперь смотрели как на избавителя от всех бед в лихую годину. Стоило только моим товарищам заикнуться о том, что я входил в Братиславу с передовыми войсками и в составе своей части осуществлял тут саперные работы по постройке моста, как атмосфера вокруг начинала напоминать далекие победные дни. Наши нынешние друзья — словаки, кажется всех возрастов, — необыкновенно оживлялись. Начинались дружеские возгласы. Откуда-то появлялось чудесное словацкое вино. Поднимались наполненные стаканы.
Во многом тому способствовали мои спутники. Лишь только мы оказывались то ли на официальной встрече, то ли в товарищеской компании, один из них непременно брал слово и рассказывал присутствующим, что я участвовал в освобождении Братиславы и строил здесь первый мост.
— Мост?!
— Тот мост?!
Сразу же раздавались удивленные и восхищенные возгласы и начиналось…
Испытывая от всего этого немалое неудобство, я в конце концов взмолился:
— Прошу вас, прекратите! Я не освободитель Братиславы. Я был офицером, каких сюда в апреле вошло немало. Честное слово, товарищи, мне совестно все это слышать… Ведь этак, чего доброго, я могу вообразить себя Суворовым или Малиновским. Смеетесь вы, что ли?..
Пыл моих коллег несколько поутих, но в нашей группе за мной прочно установилось шутливое «Освободитель Братиславы».
Мы покидаем набережную и расстаемся с доктором Жабкаем, поручающим нас на время симпатичному Мишко. С ним мы еще долго гуляем по праздничным улицам Братиславы, заглядываем в узкие, как коридор, и кривые, как речки, переулки старого города. Все здесь любовно сохраняется и ошеломляет цифрами долголетия построек. Века и века… Все бережно хранится. И вывески магазинов, и сами магазины и магазинчики соответствуют общей картине незапамятной старины. Ничего чужеродного, режущего глаз. Тут не ездят на автомобилях или мотоциклах — только пешком. И начинает казаться, что и люди в старых переулках ходят не так, как ходят по главным широким улицам города, а как-то осторожно, неторопливо, с уважением к старине, которая хранит бездну великих и малых тайн прошлого.
Старая Братислава трогательно охраняется ее нынешними хозяевами. Глядя на ажур высеченных из камня порталов, на окошечки в выемах, будто амбразурах средневековых стен, на затейливые чугунные фонари, невольно думаю о том, что древнему городу повезло уцелеть в жестокой и разрушительной бойне, развязанной фашизмом. Стены вековых построек не рушились от взрывавшихся авиабомб, не пробивались артиллерийскими снарядами. Задачей освобожденной страны было старательно хранить реликвии исторического прошлого. К чести братиславцев, они в том немало преуспели.
Нынче поражает крепость, памятная мне обгорелыми руинами. Грандиозный замок отстроен заново. В стенах его музей и республиканские учреждения. Чехословакия — федерация двух равных республик. Декларация о единстве и равноправии выбита на камне, установленном у крепостных стен. Замок за свою долгую историю не однажды перестраивался. Сейчас воссоздали его в стиле раннего барокко, каким он был до уничтожительного пожара. Но реставраторы не пренебрегли и более ранним обликом крепости. Где только была возможность, они «открыли» детали и готического периода постройки.
От крепости вниз к городу и новому мосту серпантином вьется дорога, существовавшая еще в средние века. Она проходит мимо удивительного, словно сошедшего со страниц андерсеновских сказок, домика, носящего название «Дом доброго пастора». Выстроенный здесь в незапамятные времена, он по-прежнему смотрит на Дунай своим узким фасадом, начиная собой две улицы и походя на нарядный томик чуть раскрытой книги, поставленной корешком к реке. В корешке томика и вырезаны его старинной формы решетчатые окна.
В «Доме доброго пастора» открыт музей часов. И не просто часов и всяких диковинных старинных механизмов, а часов, непременно связанных с историей Братиславы.
Пожалуй, трудно было бы придумать помещение, где бы старинные часы чувствовали себя так по-домашнему, как в белых комнатках с решетчатыми окошками на Дунай. Легкие лестницы соединяют три этажа, в которых звучит мелодичный часовой перезвон. Так и кажется — сейчас по ступенькам прошелестят шелковые юбки хозяйки или протопают тяжелые, украшенные пряжками туфли хозяина дома. Но самое примечательное в этом почти игрушечном музее — его хранительница. Хранительница старинных часов будто бы сама вышла из сказки великого датчанина. Это девушка с синими, лучащимися добротой глазами и такой славной улыбкой, что, слушая ее неторопливый рассказ о каждом из экспонатов музея, которые она любит, как детей, вы невольно отводите взгляд от диковинных ходиков или циферблата, вделанных в картину с изображением башни часов с курантами, и любуетесь милой хранительницей. Ее и зовут по-сказочному — Сюзанна.
О детях я вспомнил не случайно. В Братиславе нам рассказали, что Сюзанна — кумир живущих вблизи мальчишек и девчонок. Когда посетителей в музее нет, дети собираются вокруг хранительницы и слушают сказки, которые та им рассказывает. Нетрудно понять, какой след в душе будущих граждан народной Чехословакии оставляют минуты, проведенные у «Доброго пастора».
Дети — любовь и забота молодого социалистического государства. В стране несколько издательств, выпускающих книги для детей. В Праге это мощное издательство «Альбатрос», поразившее меня разнообразием, количеством, тиражами и в особенности полиграфическим блеском, с каким печатаются яркие, привлекательные книжки для маленьких. Не отстает от чехов и словацкая «Млада лета» — издательство, к слову сказать, выпускающее немало книг советских авторов, всегда старательно переведенных и богато иллюстрированных. Притом следует отметить, что детская книга для страны — дело еще новое. В буржуазной Чехословакии никто всерьез не занимался выпуском литературы для детей.
Трогательное внимание к подрастающему поколению ощущаешь, видишь на каждом шагу.
На бульваре, примыкающем к набережной Дуная, неподалеку от гостиницы, взгляд мой привлекли резвящиеся там малыши. Все они, как один, были одеты в красные, очень аккуратно сшитые комбинезончики и потому особенно приметны. Я остановился за узорчатым чугуном барьера, отделявшего бульвар от прежней части улицы, и так долго и пристально смотрел на бегающую детвору, что их молодая воспитательница заметила это. Она подошла ко мне и спросила, что меня так заинтересовало. Как сумел, я постарался объяснить, что мне решительно ничего не нужно и что попросту ее малыши мне очень понравились. Девушка благодарно улыбнулась и произнесла: «Дякуем».
Мы расстались, а я подумал о том, что эти милые маленькие братиславцы — уже внуки тех молодых людей, что встречали нас по словацким дорогам по пути сюда, на Дунай, группами выходили из горных лесов, где сражались в партизанских отрядах, тех кто здесь, в городе, первыми выходили нам навстречу и требовали оружия, чтобы преследовать недобитых гитлеровцев. Это были внуки солдат Чехословацкого корпуса, освобождавших страну бок о бок с советскими воинами, и внуки тех мобилизованных Гитлером солдат-словаков, что батальонами и полками — я помню, это началось еще перед битвой за Крым — переходили на нашу сторону.
Как же будет хорошо, если малыши в красных комбинезончиках, когда они вырастут и возмужают, смело смогут вглядываться в дурманящую глубину небесной сини, зная, что оттуда не услышится злобный вой бомбардировщиков, а от их фюзеляжей не оторвутся черными каплями и не завоют в воздухе тротиловые бомбы, несущие на землю смерть!
В первый день прогулки по городу Мишко Худа завел нас в прохладный погребок на одной из тихих улиц. Сидя за длинным деревянным столом, мы пили легкое вино, к которому тут не полагается никакой закуски. Прозрачное, как шампанское, оно не пьянит, но лишь чуть кружит голову.
В винарне, как здесь называются подобные погребки, по-домашнему уютно. Сегодня праздник, и сюда понемногу собирались завсегдатаи. Приходили пожилые принаряженные мужчины. Приходили по одному, но, повесив на тут же стоящую вешалку свои шляпы, усаживались за общий стол. Каждый вновь прибывший получал стакан, наполняемый ему из графина, который называется здесь жбан. Люди эти все знакомы меж собой. Видать, — соседи. За столом шел оживленный, но не шумный разговор.
По отдельным словам, которые доносились до нас, становилось понятно — речь касалась сегодняшнего дня, Дня Победы, и каждый из сидящих за столом вспоминал свое. Я смотрел на этих погрузневших, но еще крепких людей и понимал, что эти старики, теперь так спокойно и даже степенно беседующие, и были теми молодыми мужчинами, с кем три десятка лет назад сталкивала меня здесь военная судьба. Подумалось об этом с некоторой грустью — ведь им тоже, было бы трудно узнать во мне молодого капитана-сапера, кого, может быть, они поздравляли с победой в такой же теплый весенний день тридцать один год назад.
Но что делать? Ни мне, ни им не зачеркнуть трех десятилетий…
Жизнь в городе начинается рано. В восемь и в девять часов (реже в десять) открываются промтоварные магазины. И торгуют так же, как и все продуктовые, до семи часов и позже, без всяких перерывов.
Часам к восьми в городе все стихает. Нужно сказать, что спать в Братиславе ложатся рано, но и встают, что называется, ни свет ни заря. В седьмом часу идут на работу опрятно одетые мужчины и элегантные женщины. Широко шагают молодые люди в куртках и клешах. Парни покончили с длинными волосами. В моду вошли красивые, идущие юным лицам прически. Локоны до плеч вернулись к женщинам. Теперь даже издали легко отличить девушку от парня. Однако от брюк женщины не отказались. В брюках, особенно в джинсах, ходит и вся женская половина обеих чехословацких столиц.
Через день-другой, уже освоившись в городе, мы, в свободные от деловых встреч и приемов часы, ходили по улицам Братиславы, очень скоро почувствовав себя словно дома.
Внезапно пришла не ожидаемая столь рано жара. Лиловый столбик спирта на уличных термометрах поднялся до отметки тридцать градусов. Стены домов были раскалены. Спасаться от зноя удавалось лишь в прохладных подвальчиках, которых здесь превеликое множество, и находятся они глубоко под землей.
Эти нехитрые заведения, порой носящие самые неожиданные названия — то романтическое «У рыцаря», а то и просто «Под башней», — отрада в летнее время. Двери их всегда гостеприимно раскрыты. Их очень много, различных винарен, пивных и дешевых ресторанчиков. Внешне они более чем скромны. Помещением чаще всего служат каменные подвалы с кирпичными сводами. Мебель самая простая: деревянные тяжелые столы и такие же скамьи или стулья. Здесь не тратят денег на художественную отделку. Встретиться с другом или посидеть в товарищеской компании гораздо лучше в простой обстановке. Вечером почти в каждой винарне играет небольшой оркестр — трио или даже дуэт из скрипки к аккордеона. В иных из этих подвальчиков вечером за вход берется совсем небольшая плата. Она-то, вероятно, и гарантирует заработок музыкантов. Но как же тут бывает весело, приветливо и, главное, гостеприимно!
Стоило нам спуститься в любую винарню, как нас немедленно приглашали к столу незнакомые люди. Русских, по непонятным нам признакам, в нас признавали сразу же. И вернее, не русских, а советских — людей из «Союза». Ныне по всей Восточной Европе, да и не только по Восточной, утвердилось понятие «Союз». Оно сменило прежнее — «Россия». Теперь повсюду — в Варшаве, в Будапеште, в Праге — слышишь: «Вы давно из Союза?», «Летом поеду в Союз», «Я уже дважды бывала в Союзе»… Так вот, нас, союзных, немедленно усаживали за стол и угощали лучшими словацкими винами, с трудом принимая ответное угощение. А потом обязательно начиналось пение. Словаки — нация южная, певческая. По вечерам в винарнях поют много и хорошо. И каждый, кого мы тут встречали, знал десятки советских песен. Что уж говорить о музыкантах! Их репертуар не имеет границ. Незнаком ему какой-то новый мотив — чуть напоешь, и он мгновенно схватит и заиграет так, будто исполнял эту музыку всю жизнь. Поют здесь обычно мелодичные словацкие песни; приходили мы — начинали петь песни советские. Ударял по струнам одетый в расшитую узорами безрукавку улыбающийся черноволосый исполнитель — и «Подмосковные вечера» или «Лучше нету того цвету…» и немедленно подхватывали все, кто сидел за столами.
Но дело, в конце концов, было не в пении. Главное заключалось в очень быстро налаживающихся добрых контактах.
Несколькими днями раньше, в Праге, нас принимали так же гостеприимно. Были встречи в издательствах, где шел увлекательный дружеский разговор. Вторично я был в столице Чехословакии (впервые — сразу после войны, все в том же мае 1945 года) и поразился, какой активной созидательной энергией живет сейчас ее население. Старая Прага строится. На ее улицах поднимаются современные здания. Возводятся они с толком, не нарушая гармонии вековой пражской архитектуры. Перекопана Вацлавская площадь. Здесь идут крупные подземные работы. Для того чтобы попасть в отель, где нас поместили, приходилось обходить длинный забор. За ним день и ночь, сотрясая воздух, работали компрессоры, гремели экскаваторы и стонали подъемные краны. На улицах, площадях столицы множество народа. Горожане, в особенности женщины, нарядно одеты. В магазинах, полных всякого товара, идет оживленная торговля. Очень много тут книжных лавок. Не залеживаются и новинки советской литературы. Наши намерения приобрести в Праге те советские издания прозы и поэзии, которые не удалось достать дома, увенчались незначительными успехами.
Нужно сказать, что в Прагу я приехал, что называется, не с пустыми руками. Прошлым летом здесь происходил международный фестиваль телевизионных фильмов, и картина по моей повести и моему сценарию «Странные взрослые» получила высшую премию — «Гран-при». Кстати, и повесть в Чехословакии выходила двумя изданиями.
Телефильм, который тут видели не однажды, понравился пражанам. Даже появились платья для девочек: «Тоня-Жульетта», названные по имени маленькой героини фильма. Этим летом, перед очередным телевизионным фестивалем, «Странные взрослые» опять должны были быть показаны по чешскому телевидению. Часа два я, сбиваясь и принуждая начинать запись снова, потел перед телекамерой, когда отвечал на вопросы очаровательной дикторши, задававшей мне их по-чешски, и был несказанно счастлив, когда режиссер наконец сказал» «Добро!»
В Братиславе переводчик нам не понадобился. Наверное, достаточно хорошо зная это из опыта, руководство словацких писателей никакого постоянного переводчика к нам не прикрепляло. Полагали, что нас везде поймут и так и мы поймем всех, кого нам нужно.
Словацкие товарищи не ошиблись. Объясняться в Братиславе не стоило большого труда. Теперь я вспоминал, что после соседней Венгрии с ее особенно трудным языком, где за два месяца войны мы едва освоили несколько бытовых фраз, перевалив чехословацкую границу, мы преотлично объяснялись с населением, хотя в те времена редко кто из словаков знал русский язык.
Теперь русский здесь понимали и люди взрослые, и молодежь. Куда бы мы ни заходили, кого бы ни спросили на улице, когда требовалось что-либо узнать, — нам всегда отвечали по-русски. Правда, порой с трудом отыскивая нужные слова, но неизменно старательно и с готовностью помочь.
Как-то раз гуляли мы с одним из-моих спутников по уже затихшей, а кое-где и отходящей ко сну Братиславе, на одной из улиц в центре столицы набрели на весьма демократический ресторан «У францисканцев». Не следует думать, что здесь находится трапезная какого-то монашеского ордена. Нет, просто напротив высится старинный собор святого Франциска. Отсюда и название.
В квадратном дворе старого дома были расставлены столики под цветными зонтами. Это была часть ресторана. Есть «У францисканцев» и закрытые помещения, и свой подвал.
После жаркого дня нам хотелось побыть на воздухе, но свободных мест не было видно. И тут я издали заметил стол, за которым сидели седоголовые люди.
— Пойдем к старикам, — предложил я товарищу. — Там только трое. Думаю — приютят.
И мы не ошиблись. Нам любезно предложили сесть рядом. Сидящие за столом оказались старыми братиславцами. Двое из них — люди за пятьдесят. Третий — еще молодой человек, оказавшийся здешним журналистом, которого звали совсем по-русски — Степаном. Нас приняли с уже знакомым словацким радушием. Не прошло и четверти часа, как полилась оживленная беседа. Все трое были рады поговорить с советскими писателями. Степан знал наши переведенные книги, и все трое, как выяснилось, видели мой фильм. Но не о фильме и книгах шла речь, хотя, как нам объяснили, ресторан «У францисканцев» — излюбленное место встреч художественной интеллигенции. Чопорности тут нет и следа. Под сухое вино идут пространные разговоры.
Разговорилась и наша случайная компания. Один из «стариков» оказался бывшим партизаном. Пошли воспоминания о том, как в горах ждали прихода Красной Армии. Как началось освобождение к тому времени уже оккупированной немцами Словакии. Припомнил я, как встречали мае в маленьких городах и чехословацкие врачи наотрез отказывались брать деньги с русских, когда те обращались к ним за помощью, например подлечить зубы. Не обошлось, разумеется, и без нашего дунайского моста. Вспоминались давние дела, когда мы были молоды и вот, может быть, встречались на этих улицах. Шел разговор и о делах более близких. Серьезный и вдумчивый разговор. Получилась беседа добрых, давно не видавшихся товарищей, кому было что сказать друг другу. А потом Степан пел. Пел лихо, сперва что-то неаполитанское, а затем и «Из-за острова на стрежень…». И хотя во дворике францисканцев, как уверял один из старших товарищей, петь не принято, замечания нашему певцу никто не сделал. Пел он и в самом деле хорошо и, по-видимому, пением своим никому не досаждал.
Новые друзья, оказавшиеся людьми, нагруженными тяжелыми портфелями, так как у францисканцев задержались после работы, провожали нас до отеля, и я навсегда запомнил этот прекрасный майский вечер, так непринужденно и по-приятельски проведенный в памятной мне другими вечерами Братиславе.
Не так-то много знакомых мест удалось мне отыскать по старым фотографиям. Иные дома уже были снесены, и на их месте выросли новые, современные.
Братислава строится. Строится и в самом центре. Исчезают маленькие дома с остроконечными черепичными крышами, и на их месте поднимаются линейно-стройные современные здания из стекла и бетона. Не просто, не без трудностей идет процесс омоложения города, история которого насчитывает почти тысячелетие.
Там, где высится нынче отель «Девин», прежде стояли ничем не запомнившиеся мне здания. Снести их потребовалось для того, чтобы придать набережной еще более парадный вид. Набережная Дуная — фасад Братиславы. По протянувшейся на пол-Европы реке в долгую южную навигацию ходят турецкие теплоходы. Города пяти стран глядятся в воды Дуная. Каждая по-своему, красуются на его берегах три столицы. Вена величественна. Будапешт неповторим размахом набережных и великолепием множества мостов. Братислава невелика, но по-старинному красива и уютна. Крепость на высоком холме придает ей своеобразность и делает несхожей ни с одним городом на Дунае. В своеобразии древней Братиславы — и ее неповторимые достоинства и свои недостатки. Ревнители старины бдительно следят за тем, чтобы ажурный силуэт города не был нарушен. В самом деле, кто не знает, как трудно в архитектуру прошлого вписываются современные здания. Сколько протестов слышится повсюду, когда в традиционный облик переживших века городов внедряется дерзкое новшество зодчих! Всем памятны споры за сохранение на берегу Москвы-реки старинного Зарядья, хотя оно и сотни раз перестраивалось и навсегда потеряло свой давний облик. Старожилы Ленинграда возмущались намерением возвести на Пироговской набережной здание многоэтажного отеля. Оно, полагали, исказит панораму Невы, открывающуюся с противоположного берега. Потеряется и «Аврора», замершая здесь на вечной стоянке.
Но прошло время, и Москву сейчас немыслимо представить без грандиозного стеклянного куба «России», кстати, послужившего прекрасным фоном для нескольких любовно восстановленных церквушек древней Московии. Ленинградцы уже примирительно смотрят с Кировского моста на высотную гостиницу, которая совсем не испортила панорамы набережной и вовсе не помешала видеть силуэт легендарного крейсера. Впрочем, ведь и в начале века в Петербурге был создан целый комитет, борющийся против постройки на Петроградской стороне мечети в мавританском стиле. И что же?! Попробуйте теперь представить себе правый берег Невы без голубого купола и двух стройных минаретов!..
Все это приходило в голову, когда мне рассказывали, какие ожесточенные баталии пришлось выдержать созидателям братиславского моста против поборников незыблемости старины, которые утверждали, что и холм над столицей с венчающим его замком, и не особенно-то широкий тут Дунай покажутся немощными в соседстве с громадой моста-автотрассы. Опасения были напрасными. Я по многу раз смотрел на новую братиславскую достопримечательность. Мост не мешает любоваться свободным течением великой реки. И гордый холм, на котором стоит крепость, по-прежнему приковывает к себе взоры. Наоборот, устремленная в будущее современность как бы взяла под свое защитное крыло бесценность хрупкой старины.
Сейчас на набережной, невдалеке от моста, идет реконструкция картинной галереи. Старинный ее двор построен в виде сомкнутой с трех сторон колоннады со связывающими ее арками. Старая постройка реставрируется в ее первозданном виде, но фасад, выходящий на набережную, перестраивается самым современным образом. Это вытянутые, ровные, наклоненные к реке мощные фризы ярко-красной отделки. Мне думается, фасад замыслен зодчими как своеобразная рамка, в которой будет эффектно выглядеть жемчужина древней архитектуры. И вот и здесь я слышал вздохи и возгласы возмущения: «Что они делают с нашей галереей!», «С ума сошли!.. Ведь это же погубит прекрасную постройку прошлого…», «Не могу смотреть…» и прочее.
Слов нет, труднейшее дело — вторжение нового в привычную картину старых городов; к тому же порой приходится жертвовать тем, что, думалось, останется вечным. Свершались тут и ошибки, увы, уже непоправимые. Было и немало удач.
Разумеется, когда дело касается ценностей ушедшей культуры, нужна предельная осторожность. Однако каждая эпоха знаменуется творчеством новаторов своего времени. Робкий художник памяти о себе не оставляет.
Однако свой окончательный приговор выносит время. А пока что взметнувшийся над Дунаем новый мост сделался свидетельством силы и возможностей социалистической страны.
В один из дней пребывания уже в ставшей близкой и моим спутникам Братиславе мы поднялись на высокий холм за городом, в северо-западной его дальней части. Здесь на главенствующей высоте расположен «Славин» — большой памятник советским воинам, отдавшим жизнь за освобождение словацкой столицы.
Не стану описывать всего мемориала. Величественное сооружение из камня и бронзы вызывает чувство признательности к его создателям. Запоминаются динамичные бронзовые группы солдат и уходящая вверх стела с фигурой советского солдата, высоко поднявшего развевающееся знамя. Внушителен торжественный мраморный павильон, где невольно замолкает каждый, кто сюда пришел.
На гранитных ступенях, ведущих к мемориалу, мне вспомнился маленький словацкий город Левица. Это было на следующий день после штурма немецких укреплений на реке Грон. В прорыв, обеспеченный саперами, вслед за пехотой, вскрывшей линию укрепления, пошла конница генерала Плиева. Кажется, это был последний рейд теперь уже не существующего рода войск в нашей армии. Но впереди были горы Словакии. Конники с их легкой артиллерией могли пройти по горным дорогам, где не проехать мощным машинам с тяжелыми пушками. Разбитые остатки гитлеровцев бежали на запад, стремясь оторваться от конницы. К концу дня уже не было слышно пулеметных очередей и орудийных выстрелов, но прорыв на Гроне стоил жертв.
На квадратной, похожей на большой зал городской площади Левицы хоронили лейтенанта, погибшего в час штурма. Мне припомнилось, как опускали в землю наскоро сколоченный гроб. Сереброголовый, видевший виды старшина, сминая в руках выгоревшую фуражку, утирал рукавом слезы и лишь повторял: «Ах, лейтенант, лейтенант!..» Как горько было смотреть! Ведь победа была такой недалекой. Наши войска приближались к Берлину. Еще какой-нибудь месяц — конец войне. И вот тут, на пороге победы…
Я снова вспомнил Братиславу в апреле 1945 года. В ее небольших городских скверах высились деревянные пирамидки с вырезанными из фанеры красными звездами. Такие же, как и тысячи других на обочинах дорог по пути сюда, от Сталинграда на юго-запад Европы. У самодельных памятников погибшим мы видели горожан, которые, стоя у пирамид, что-то старательно списывали в блокноты. А через несколько дней привезли мрамор, и вместо временных деревянных пирамидок в скверах поднялись полированные обелиски с точно перенесенными на них именами погибших.
Надеясь когда-нибудь побывать в Братиславе, я тогда думал, что пойду поклониться могилам, которые я видел совсем свежими. Теперь с трудом находил те знакомые скверы и не узнавал их. Зеленела трава, и на клумбах расцветали весенние цветы. По дорожкам, резвясь, бегала детвора — люди рождения семидесятых годов. Никаких обелисков не было.
Встревоженный, я спросил доктора Жабкая, не спутал ли я скверы. Нет. Память с героях-освободителях не покрылась забвением. Останки их перенесли в братское кладбище Славин, сооруженное на господствующей высоте над Братиславой.
— Знаете, — сказал Владимир Эдуардович. — Многие матери, дети и жены приезжали к нам в Братиславу, чтобы побывать на могилах родных.
И вот я на ступенях военного кладбища моих товарищей по 2-му Украинскому фронту… Кто знает, со сколькими из них сталкивала меня судьба на дорогах войны! С кем входил в полуразрушенные Яссы, с кем форсировал Тиссу и стремительно двигался по Венгерской равнине, чтобы потом два месяца биться за Будапешт! Может быть, это те ребята-танкисты, с которыми я ночевал под Эстергомом перед рывком нашего фронта, завершившимся освобождением первых километров чехословацкой земли. А возможно, здесь те, кто в конном строю проходил в Левице. Ведь они тоже вступали в Братиславу. Наверное, есть и те, с кем приходилось трястись на попутных полуторках или недолго жить рядом в прибрежных городках на Дунае? Ведь здесь захоронено более шести тысяч воинов, погибших при освобождении Братиславы и Западной Словакии. Дорого стоила победа! Кругом благословенная тишина. Широкую площадку братской могилы окаймляет густая чистая зелень и яркие цветы. Ажурная тень листвы лежит на гранитных плитах и дорожках. Памятник возвышается над всем городом. Внизу отблеском клонящегося к закату солнца алеют скаты черепичных крыш. Множество шпилей тянется к небу, соревнуясь в высоте со стеклянными брусьями новых зданий.
Я отстал от товарищей, уединившись, думаю о тех, кто вечным сном спит под тяжелыми плитами. Здесь немало безымянных солдат, тех, кого смерть подстерегла в часы последних атак. Обхожу квадраты гранитных аллей. Вдоль тянется череда красных мраморных плиток. Тут похоронены те, чьи имена были известны. Золотыми буквами на каждой плите начертаны фамилии, имена и годы рождения погибших. Год смерти один — 1945. Здесь рядовые, сержанты, офицеры… Здесь русские, украинцы, армяне, казахи, дети других народов нашей Советской страны.
Я смотрел на установленные при входе в церемониальный зал скульптурные группы «После боя» и «Над могилой соратников», на сорокаметровый пьедестал с венчающим стелу солдатом с высоко поднятым развевающимся знаменем, и мне припомнились известные стихи поэта о воинах, что застыли с автоматами над братскими могилами на просторах России:
Трудно в этом воине признать
Сверстника-мальчишку. Только мать
Все еще роняет в тишину:
«Мальчиком ушел он на войну…»
Вот плита. Имя, звание: «Солдат Мария». А невдалеке от нее — «Санинструктор Валида».
Обе 1926 года. Им было по девятнадцать лет. На фронт эти девчата скорее всего ушли со школьной скамьи. И эти славные фронтовые девушки, наверное, уже видели себя в красивых, платьях, надеясь надеть их после победы. Ведь до последнего выстрела оставалось так недолго. В далекие города России и Азербайджана еще шли письма со штампом полевой почты: «Мама, войне уже вот-вот конец. Я жива и невредима…», а их остывающие тела накрывали плащ-палатками.
Со времени боев на Дону мне приходилось терять немало товарищей. Но погибать перед самой победой, за несколько дней до нее!.. Умирать перед тем, как должна наступить тишина над израненной, почерневшей от огня землей… До чего же нестерпимы эти жертвы ненасытной войны! Здесь лежали те, кто не дождался победы всего каких-нибудь пятнадцати — десяти дней из четырех лет жестоких сражений. У некоторых плит я увидел еще не успевшие завянуть цветы. Под плитами покоились ушедшие на войну мальчики. Я читал на плитах даты их рождения. Эти парни были на пять-семь, а то и десяток лет моложе меня.
За несколько дней до того, как мы пришли сюда, на самую высокую точку над городом, 9 мая мы сидели в номере на третьем этаже отеля «Девин». Был удивительно теплый, тихий и звездный вечер. Движение машин по набережной Дуная, куда выходило широко распахнутое окно номера, в эти часы было закрыто. У гранитного парапета реки собрались празднично одетые братиславцы. Их было множество. В большинстве своем — молодые люди. Гулявшие были веселы и шумливы. Они заполняли набережную на всем видимом из окна ее протяжении.
К нам, гостям Братиславы, пришли редакторы и переводчики из «Млада лета» и из издательства «Обзор». Разговор касался сегодняшних дел. Говорили о писательских делах, о новых книгах, о том, что из напечатанного у нас за последнее время может заинтересовать словацкие издательства. Я сидел спиной к окну, когда звук словно взорвавшегося на улице снаряда заставил меня вздрогнуть. Лишь секунду спустя догадался, что это первый залп салюта в ознаменование Дня Победы. Все, кто был в комнате, поднялись и подошли к окну. Гремел многократный салют. Необычно для нас, ленинградцев, он гремел в густой тьме вечера. Лишь где-то вдали, слева, за рощей Петржалки, сполохом освещалось небо, а затем доносился звук выстрелов. Невидимые орудия били долго и, как-то казалось, не очень празднично. Мне уже наскучило считать количество залпов. Но вот и прогремел последний из них. И тут, через несколько секунд, начался фейерверк, но какой!.. Взрываясь в поднебесье черного купола, на город обрушивались тысячи цветных звезд. Все новые и новые, один ослепительнее и пышнее другого, возникали вверху огненные букеты и медленно опускались к реке, удваивающей цветистый карнавал неба. Тысячи находящихся на набережной горожан громко аплодировали и кричали всякий раз, когда в небе рассыпался очередной звездный букет. Но вот стали затухать последние летящие к реке звездочки, и в ту же минуту от перил нового моста-гиганта в Дунай многометровой шириной обрушился огненный каскад. Будто раскаленная лава, лилась ярко-красная лента, и откуда-то из черноты неба на набережную начали опускаться маленькие прозрачные парашютики. Не только мальчишки, но и взрослые бежали за ними. Под нашим окном на набережной шла живая веселая игра.
Да, это был счастливый праздник, такой же торжественный, как у нас, на берегу еще холодной Невы. Здесь так же, как и у меня дома, ликовали тысячи и тысячи счастливых людей. Только у нас залпы орудий совпадают с взметающимся в небо фейерверком, и потому кажется, что орудия стреляют мирными, цветными огнями.
Позже, в уже утихшей Братиславе, я из окна своего номера увидел в небе лучи прожекторов, всю ночь освещавших в эти дни памятник Славин — братскую могилу освободителей Братиславы, и долго не мог оторвать взгляд от этого, словно парящего над городом, светового облака.
Братислава — Ленинград
1976
Памяти отца — Мирона Яковлевича
Мы покидали Вятку.
Поздней осенью теперь уже столь далекого года с мамой, нянькой Агафоновной и тремя братьями я ждал поезда со стороны Перми.
Поезда проходили Вятку-1 ночью, почти всегда опаздывали, и ждать их надо было подолгу.
Обложенные тюками, портпледами и громоздкими корзинами с замками на железных петлях, мы сидели на твердых, с высоченными спинками деревянных скамьях и ждали, когда пробьет станционный колокол, извещающий о том, что поезд прибыл.
Вокзал освещался тускло, хотя на стенах и горели лампионы, уже давно переоборудованные в электрические. За окнами городской стороны, в свете немногих фонарей, виднелась привокзальная площадь. На козлах-пролеток сутулились извозчики, ожидающие ночных пассажиров.
Город на горе, вдали от станции, обнаруживал себя слабыми огнями улиц да желтыми точками еще не погашенных окон, будто повисших во тьме ночи между землей и небом.
После долгого ожидания наконец сели в вагон. Трижды ударил колокол, и желтые окна вокзала, дернувшись, поплыли в туманном стекле темного жесткого купе. Вместе с боковыми местами оно было целиком занято нашей семьей.
— Поехали, — сказала Агафоновна. Вздохнула и перекрестилась. Так же, как и я, она никогда до сих пор дальше Вятки не ездила.
Я лежал на верхней полке вагона — уже спящего, храпящего на все лады, скрипящего, покачивающегося и монотонно выстукивающего на стыках рельсов свою бесконечную колесную песню.
Не спалось. Протерев ладонью немытое, запотевшее стекло, я смотрел на убегавшие огоньки города, в котором, как думалось мне, знал все.
Вятка навсегда уходила в прошлое. Грусти не было. Что такое город детства, я не знал. Я и понятия не имел о том, как будет мне потом дорог город, где я впервые увидел синий простор бесконечно разлившейся весной реки, где услышал первый гудок парохода и где однажды ощутил аромат расцветшего в палисаднике куста сирени. Не знал, что годы и десятилетия будет помниться морозная зима, растаявший снег в валенках и первый класс в школе, где еще стояли, наверное с полвека не сдвигаемые с места, кафедры прежней гимназии, а на стене висел перевитый красными и черными лентами небольшой печатный портрет Ленина.
Поезд подошел к Котельничу, и вскоре перед моими глазами поплыла величественная белая лестница. Широко раскинувшись, она поднималась к окнам вокзала. Яркий свет падал на ступени, которые мраморно розовели отраженными огнями.
Это было последним удивительным видением вятской земли. Вскоре за окном уже не стало ничего, кроме мути непроглядной осенней ночи. Мной завладели неясные, влекущие мечты о будущем. Мы ехали в загадочный для меня далекий город на другой, незнакомой реке. Там ждал нас отец, уже снявший квартиру в пригороде.
Прошло немало лет. Задумчивый в своей увядающей красе Павловск, хмурый и прекрасный Ленинград, четыре года войны, памяти о которых хватило на всю жизнь. Потом снова Ленинград, сперва израненный и угрюмый, а затем — словно умытый, зазеленевший листвой на улицах, где прежде ее не было, и помолодевший. Только через тридцать лет после той мглистой ночи за окнами вагона я снова ехал в Киров, как уже давно называлась привычная для меня старая Вятка.
Скорый поезд, мерно постукивая, шел в сторону детства. С каким нетерпением я ждал встречи с белой лестницей! Ну вот наконец и Котельнич! Но что это?.. Мраморная красавица оказалась деревянной лестницей в два марша, ступеней в двадцать. Вовсе не такая широкая, как запомнилась, была она серой от времени, с перилами — крест-накрест сбитыми перекладинами. Выглядела совсем обыденно, да ни на что иное и не претендовала кроме того, что служила подъемом к скромному, возвышавшемуся над платформой вокзалу.
Трудно развеивалось сказочное видение прошлого. Но опять пролетели годы, и опять я вспоминаю ту поразительную лестницу и снова хочу верить — она была.
Вятка долго не расставалась со мной, еще несколько лет говорившим быстро, с особым вятским мягким оканьем, с непременными многократными повторами: «Я-то, ты-то, они-то…» Меня и в школе долго называли Вяткой: Не по-ленинградски мы с младшим братом Димой носили шубки на черном бараньем меху. По-вятски у нас дома готовили пельмени и ели блины с мороженым молоком. Запах кожи и дегтя до сих пор будит во мне воспоминания о шорных лавках и торговых рядах с настежь, как ворота, растворенными железными дверьми. Там в начале каждого лета нам всем покупали пахучие сандалии. И, хотя нас было четверо, от одного к другому сандалии не переходили. К осени протирались их подошвы до дыр.
Всю мою жизнь мне сопутствуют чудом уцелевшие в блокаду картины вятского художника Демидова, чье имя с каждым годом все больше и больше обретает законное признание.
Далекая полузабытая Вятка напомнила о себе на третий год войны, когда уже позади оставались дымные дни Сталинграда, бои на берегах реки Миус и город Новочеркасск, где в городском саду схоронили мы нашего горячего комбрига полковника Аксючица.
Не помню, в каком украинском селе вечером сидел я в помещении класса, в котором почему-то осталась всего одна парта. Не очень удобно за ней устроившись, составлял при свете керосиновой лампы списки солдат из прибывшей маршевой роты, годных для службы в саперах.
Большая прокуренная комната гудела голосами парней и дядек в еще не обношенных, топорщащихся шинелях, со свеже-зелеными, непотертыми вещмешками за плечами. Пахло смесью едкого дыма махорки, обильно смазанных кирзовых сапог и соленого солдатского пота прошедшей не один километр роты.
Я уже заканчивал список. Узнавшие, что их «пишут в саперы», отходили довольные. Как-никак сапер есть сапер, не пехота!
И вот в эти минуты проскрипела и хлопнула дверь из коридора. Невидимый в дыму, тот, кто вошел, прокричал:
— Вятские-то есть?!
В услышанном не было ничего удивительного. На войне, где только собирались не перезнакомившиеся между собой солдаты, повсюду искали они земляков. Встреча на фронте со «своим», рязанским или омским — пусть и жили они до тех пор лет по тридцать, не подозревая о существовании друг друга, — рождала успокоительное сознание того, что ты здесь не одинок. Рядом «наши», «свои» — будто родные и близкие.
На возглас, послышавшийся от двери, никто не отозвался. Тогда тот же голос уже со слабой надеждой переспросил:
— Вятских-то что, кировских, или нету?
Меня словно толкнуло. Ведь все-таки я был хоть и давним, но земляком вопрошавшего. Я крикнул:
— Есть!
Толпившиеся у двери вновь прибывшие расступились, и вперед вышел солдат небольшого роста с красным, обветренным лицом. Совсем молодой, скуластенький, с широким, но небольшим носом. Щурясь на свет лампы маленькими, поблескивающими глазами, он еще раз окинул классную комнату, хотел увидеть, кто же откликнулся.
— Который тут наш, вятский?
— Я!
Глаза солдатика расширились. Он посмотрел на меня удивленно и немного недоверчиво. Видно, не ожидал, что земляк, с которым он надеялся по-свойски поговорить, окажется командиром.
— Вы, товарищ старший лейтенант? — неуверенно переспросил солдат, часто мигая.
Я подозвал его к парте, в свою очередь спросил:
— Из вятских, значит?
— Точно, из кировских. Халтуринские мы, — он назвал деревню, из которой был призван, и добавил: — Не слыхали?
— Нет, не слышал.
— Понятно, а вы откуда, товарищ старшой?
— Из самой Вятки. Из Кирова, конечно, по-нынешнему. Но не теперь, давно, — проговорил я, несколько смутившись своего, в общем-то, самозванства.
— Из городских, значит. Ну, ясно.
Он явно был разочарован. Хотелось, наверное, обменяться деревенскими новостями, а тут не свой брат колхозник, а человек из города, да еще офицер. Чтобы у него не закрались сомнения в том, что я вообще не кировский, не вятский, я продолжал:
— На Профсоюзной мы жили. У верхнего рынка. Бывал в Кирове, знаешь?
— Как не знать! С дедом репой там торговали. Только того рынка теперь нет. Дома там стоят.
— Может быть. Я давно не был. Еще на Карла Маркса жили. Где деревянный театр.
— Ноне театр каменный. Здоровенный, — поправил он меня. — Бываем в центре. Приходится. А репы сейчас мало садим. Спрос на нее малый. Хлеб, хлеб все боле.
Я знал вятский ржаной хлеб, но теперь, оказалось, растили и пшеницу. Разговор у нас не получался. Я спросил у солдата, как живут в его крае, и он отвечал, что жили сносно, да вот… война. Мужиков в деревне не осталось. Понаехали эвакуированные — понятно, сплошь женщины. Был он солдат обстрелянный. Возвращался на фронт после ранения из тылового госпиталя. Сумел побывать и дома. («Да зря… Только лишние слезы».) Хотел найти свою часть, но найти не удалось. Я спросил, не хочет ли в саперы. Солдат, не раздумывая, отказался.
— Специальность у меня — пулеметчик. В пулеметную роту пойду.
Сказал это с какой-то гордостью. С будто бы некоторым превосходством. Так говорят про себя мастера, любящие свое дело. Был он неказист, но я догадывался — передо мной малый умелый. В саперах такие — клад. Его военная специальность была из самых опасных. Ну а сапер? Тут как повезет. Но вятский мой земляк об опасности сейчас не думал. Его учили на пулеметчика. Пулеметчиком он уже воевал и, не было сомнений, успел хватить лиха. И вот снова шел в пулеметчики, не ища на войне чего-то внушающего надежду, что останешься жив и здоров.
И тут я вспомнил удивительных умельцев, вятских крестьян-кустарей, которых так ценил мой отец. Вспомнил этих быстро говорящих мужичков, с хитринкой в глазах, творящих просто чудеса из березы и капа.
Земля, на которой они жили, считалась малоурожайной, и семью тут кормили скорей кустарным промыслом. Но они были хлебопашцами, эти удивительные подельцы чудо-шкатулочек, и крестьянский труд считали своим кровным делом. И пусть своего хлеба им хватало едва до весны — кормилицей своей они называли землю и от нее не отрывались. Растить хлеб, сколько бы его там ни доставалось, было их давним призванием, от которого они не отступали, как бы ни были искусны в кустарщине.
Истинным вятичем был и этот халтуринский пулеметчик. Тосковал он по земле, а на войне делал то, чему тут его научили.
Я угостил солдата папиросой. Нас — офицеров — ими уже снабжал военторг. Пулеметчик взял папиросу с приметной осторожностью. Подхватил ее из пачки короткими, как бы вырубленными из сучков пальцами, но такими, видно, ловкими, что они могли делать и самую тонкую работу.
На прощание он сказал:
— Утробины наша фамилия.
Мы расстались. Деревни я его не запомнил. Не знаю, довоевался ли, остался ли жив этот халтуринский солдат. Ведь шел еще только третий год войны. С тех пор с «нашими», вятскими, встречаться на фронте больше не привелось.
Живой памятью о вятской земле сорок с лишним лет оставалась в нашей семье бывшая моя с младшим братом нянька, позже ставшая нам всем близким человеком. Неграмотная крестьянка из деревни Педуново Яранского уезда, удивительно смекалистая нянька приняла меня на руки в восемь месяцев. Шли годы, мы оказались в Ленинграде. Нянька Агафоновна сделалась членом семьи, не расставаясь с нами до последних дней своей жизни.
Поступив к нам до февральской революции, по рекомендации каких-то поляков Виржинских, она была стойка в своих привычках. Еще в Вятке, а потом в Павловске и Ленинграде мама упорно боролась за то, чтобы Агафоновна не называла ее «барыней». Давалось это няньке трудно. Ведь «у людей» она начала жить давно, отданная в услужение почти ребенком. Сперва жила в чиновничьей семье в Котельниче, а потом уж в горничных в губернском городе.
— Да я все хотела в няньки попасть. Нянькой-то я сызмальства была, — говорила она. — Вот и нанялась тебя нянчить.
Не всегда все шло гладко у них с мамой. Выходили какие-то неизвестные, чисто женские ссоры. В такие минуты — бывало это уже в тридцатых годах — нянька грозилась, что уйдет на какое-то «производство», а мама плакала. Но никто никуда не уходил, и незначительные эти конфликты, к общей радости, всегда разрешались миром.
В бесхитростной нянькиной натуре навсегда сохранилось много детскости, потому с детьми любого возраста очень быстро находила она общий язык. Вырастив меня и младшего брата, на старости лет с удовольствием нянчилась с моими маленькими дочками. Играла с ними и приучила любить животных. Когда у нас завелся неизвестно какой породы, смахивающий на английского терьера лохматый пес Бум, Агафоновна на потеху детям ходила с ним под руку. Для Бума, охотно встававшего на задние лапы, такая прогулка по квартире не представляла труда. Пес забавно вышагивал рядом с невысокой нянькой и поглядывал ей в лицо, уверенный в вознаграждении за свое партнерство.
А ее деревенское детство было тяжелым, если не трагическим. Разумеется, мальчиком я того не знал. Летом, когда жили в деревне, нянька ходила с нами за земляникой и черникой. В лесу она распевала песни. Споет какую-нибудь и скажет:
— А вот у нас еще как пели.
И снова запоет.
Не голосистая была, а слухом обладала. Рассказывала нам и сказки с припевками. Думалось, свое детство она вспоминает как пору радостную и привольно-беззаботную.
Зря так думалось.
Уже после войны я записал ее рассказ, который произвел на меня глубокое впечатление.
Вот он, этот рассказ.
«Отец мой — курица был. Мою мать невестка отравила. А он хоть бы что… Ему говорят: «Агафон Сергеевич, как же такое злодейство оставлять?» А он: «А померла, так теперь-то что будешь делать?»
Делились они, братья. Отец мой и другой брат. Ну, а в деревне, сам знаешь… Ну, ссорились, собачились, собачились, вот невестка — братова жена — забежала в избу стол готовить, кусок хлеба чем-то посыпала. Мать с жатвы пришла… Есть-то знаешь как хочется… Схватила хлеб и съела тот кусок. Как съела — у ней язык отнялся. Побежала к отцу в поле и на хлеб показывает — она его с собой взяла. Показывает, а сказать ничего не может. Оттуда ее уже принесли. Ну и померла.
Три года мне было. Мать свою я так уж любила. Бывало, она на жатву идет, я за ней полдороги бегу: «Мамка, возьми меня с собой». Она обернется: «Ты куда, Феколка?» — прогонит, а я опять за ней. Померла мать. Я на печке все сидела. Брат мой, Федор, тянет с печи меня: «Иди, Феколка, поцелуй мать». А я не иду, дальше к стене на печке, дичусь. Ну, а как мать понесли — я к дверям да в рев: «Мамка, я с тобой поеду!..» Тетка Дарья — нищуха у нас пущена была — схватила она меня и к печке: «Гляди, гляди на огонь!» Это чтобы я покойников не боялась. Я руками вцепилась, думаю: «Мать померла, и меня сжечь хотят».
Эта тетка Дарья меня все из сумки своей разными ватрушками кормила. Я с нищенских-то хлебов такая толстая, красная была.
Мать померла — отцу быстро невесту сыскали. Девятнадцати лет. Здоровая девка, красивая, с брюхом. На третий день — еще на свадьбе гуляли — она родила. Парень большущий был. Меня нянькой поставили, а какая с меня, трех лет, нянька? Мне играть хочется. Я веревку к люльке привязала да в окно. У окна с подругами и играем. То одна потянет, то другая. Утром сплю, мачеха меня пнет ногой: «Вставай, качай дите!» А час ранний. Тогда по росе, а то еще затемно в поле спешили.
Ну, я вскочу, ничего не понимаю. Почесываюсь. А мачеха уйдет, опять засну. Ребенок проснется, орет: широкоротый был. Так кричит, в третьем дому слышно, а я сплю. Соседи придут, разбудят.
Я всегда маленькая была, а он здоровый, в мать. Ему два года было, а мне пять. Я его тащу, а у него ноги по земле волочатся. Бабы кричат: «Феколка, брось его таскать, силенки надорвешь». А как бросишь?
Вырос. Семь лет ему было. Выше меня стал. Новые рубахи на нас надели. Упал он и всю рубаху разорвал. Ну, мать его давай бить. Била, била, у него кровь изо рту, да кусками. Она его стала мыть. Там ледяное крыльцо, склизкое. Он упал. Ему еще хуже. А она его промеж лопаток: «Отобью, говорит, нутро, скорей помрешь». Он уже и синим стал. Она его на сундук положила. «Ложись, сказала, под образа, помирай». Ну и помер».
Была, понятно, бита и маленькая Феколка, но она выжила и девчонкой ушла жить в город.
Во второй половине двадцатых годов, когда в стране полностью развернулся ликбез, Агафоновна пошла учиться на курсы ликвидации безграмотности. Поощряемая мамой, она с тетрадкой и букварем ходила по вечерам в какой-то жактовский клуб на углу улиц Жуковской и Восстания. Это было неподалеку от нашего дома. Я бегал на этот угол. В большое витринное окно закрывшегося частного магазина, где помещался пункт ликбеза, тайком наблюдал за ней, сидящей среди таких же, как мне тогда казалось, старух. Как первоклассники, они старательно списывали с доски буквы. Учили их девочки из четвертого класса нашей школы, которая помещалась за чугунной решеткой наискосок, на той же улице Восстания.
Узнав, что Трусова (это была фамилия Агафоновны) живет в нашей семье, девочки, почему-то под секретом, сообщили мне, что «она способная», и я погордился за свою няньку.
Она и в самом деле быстро научилась читать, сперва по складам, а потом почти бегло. И по вечерам, надев очки, сидела над книжками.
Выйдя из бедняцкой семьи, она вовсе не была набожной, хотя эмалированная иконка с ликом Николы Чудотворца, привязанная ленточкой, висела в изголовье над ее кроватью. В Вятке любила распевать молитвы, но как-то не по-церковному, слишком весело и бойко. Маленького водила меня по церквам, потому что там «красиво». А в церкви и в самом деле все бывало красиво и таинственно. Над головой плыли чистые женские голоса, огни свечей отражались в золоте и темных стеклах икон. К тому же там всегда дурманяще-сладко пахло. Мне церковь нравилась. Она была моим первым в жизни театром.
Много позже в Ленинграде, забывая о каких-либо молитвах на несколько месяцев, нянька вдруг спохватывалась, вынимала из сундука черную кружевную косынку и отправлялась к обедне или всенощной. Из церкви возвращалась оживленной, рассказывала, как шла служба, и опять-таки без всякого религиозного благоговения, а так, будто сходила в кино, до которого была большая охотница.
В последние годы жизни, когда далеко ходить сделалось нелегко, она, не задумываясь, отправлялась помолиться в католический костел по соседству с нашим домом, на Ковенском переулке. Если же над ней добродушно посмеивались и говорили, что она поступает против своего вероисповедания, Агафоновна спокойно отвечала:
— Ну и чего такого?! Бог-то один. Надо, так услышит.
Впрочем, думаю, ответ этот был не лишен юмора, которым нянька обладала в достаточной мере.
Вместе с отцом и нашей мамой Фекла Агафоновна пережила в опустевшей ледяной квартире блокадные дни. Потом, в начале сорок второго года, она похоронила скончавшуюся от голода и тоски по нам четверым маму. Отец тогда не ходил, а нянька двигалась. Затем оба они, под нажимом домкома, были эвакуированы. Агафоновна уехала в родимое Педуново в Кировской области, деревню, оставленную ею лет тридцать с лишком назад.
Наверное, года за полтора до конца войны по полевой почте я получил от нее письмо, написанное племянницей под диктовку. Старая нянька просила меня беречь себя, надеялась на встречу и сообщала, что все думает о нас с Димкой. Ведь из четырех братьев мы с ним были ее любимчиками.
К концу войны выздоровевший и поскитавшийся по тылам отец вернулся в свою занятую чужими людьми квартиру. Он отвоевал себе комнату и достал пропуск в Ленинград Агафоновне.
Они снова зажили вместе, ожидая тех из нас, кому повезет.
Мне повезло. Я вернулся.
За дверью, которая отворялась для меня чуть ли не полтора десятка лет, услышал звук поднятого крюка. На пороге стояла нянька, как показалось мне, ничуть не изменившаяся. Она отворила двери, которые закрыла за мной в июле сорок первого, когда я, отпущенный из военного училища, забегал домой попрощаться с родными. Фекла Агафоновна первой встретила меня после четырех лет разлуки.
В обшарпанной передней горела тусклая лампочка, но и в слабом свете я увидел, как заблестели глаза няньки и на щеках ее скуластенького лица показались слезы радости.
Наверное, еще не веря в то, что перед ней я — живой, целехонький, она не сразу стала меня обнимать, а тут же закричала, чтобы услышал отец:
— Кадик-то!.. Кадик наш приехал!
Так старое, казалось позабытое, вятское детство вернулось в мою жизнь.
Странное это, непоборимое явление. Чем дальше отдаляется человек от детских лет, какими бы они у него ни были, тем явственней они перед ним предстают, становятся милее и памятнее своей грустью.
Шло время, и, по мере того как уходили в прошлое мои ранние годы, все чаще припоминал я надолго позабытое.
Являлись мне яркие картины провинциального детства. Как-то по-особенному стали близки старшие товарищи по первой моей профессии, замечательные художники Юрий Васнецов и Евгений Чарушин — оба выходцы из Вятки, хранившие сыновнюю преданность ее земле. Давно ставшие ленинградцами, они, встречаясь с «земляком», непременно припоминали что-либо из далекой их вятской жизни, где у них прошло не только детство, но и добрая пора юности. Близок им был и нынешний город, названный славным именем Кирова.
Я ехать в Киров боялся. Меня страшило, что образ нового Кирова закроет от меня тихую и немного сонную Вятку, ее знакомые окраины.
Я знал, что именно война сделала город иным. Слышал о том и читал. Я чуждался встречи с промышленным Кировом. Что могло сохраниться в нем от Вятки моих ребячьих лет?!
Намереваясь написать повесть о давних мальчишеских годах, я пугался того, что мне этого уже никогда не удастся сделать после того, как я увижу нынешний Киров.
Время шло, повесть не писалась. И тогда, ободряемый друзьями-художниками, убеждавшими меня, что опасения мои напрасны, я решился отправиться на землю, «с которой рос».
Поезд из Ленинграда проходил Вятку-1 в седьмом часу утра. Станция в тот год еще носила прежнее название и этим как-то подготовила мое свидание с прошлым.
На платформе, несмотря на ранний час, меня встретил Василий Георгиевич Пленков.
Это было первым проявлением известного вятского гостеприимства. С Василием Георгиевичем до тех пор я был знаком лишь по переписке. Человек, влюбленный в родной край, казалось бы далекий от литературных дел землемер, он уже долгие годы по велению сердца занимался поисками материалов о людях, чей труд и чья жизнь оставили добрый след на вятской земле.
Это он, Пленков, отыскал точные свидетельства того, что в Вятской мужской гимназии учился Константин Эдуардович Циолковский. Не без настояния Пленкова городская набережная над Вяткой-рекой была названа именем Александра Грина, чье детство проходило неподалеку отсюда.
Знал он и о деятельности в Вятке моего отца и спрашивал меня в письмах, что я о нем помню.
Он зачислил в вятичи и меня, и вот теперь первый встречал меня, не поленившись в свои почти семьдесят лет подняться с зарей и приехать на вокзал. Больше того, добыл для встречи машину, что сделать было не, так-то просто.
Вокзал еще оставался таким, каким я его помнил. Правда, уже не звонил медный колокол, призывая пассажиров к посадке и давая поездам отправление. Электровозы с ромбами дуг, скользящих по проводам, отходили почти беззвучно после объявления по радио. А станция сделалась, наоборот, куда более шумной, многолюдной, загруженной множеством пассажирских и товарных составов. По-прежнему здесь останавливались все поезда Транссибирской дороги. Правда, экспрессы, спешащие в Сибирь и на Дальний Восток, теперь задерживались на Вятке-1 едва на несколько минут.
Город начинал подступать к вокзалу.
На пустынной в этот час площади не виделось ни извозчиков, ни подвод. Здесь сейчас было кольцо троллейбуса.
До центра, где находилась гостиница, надо было ехать почти через весь город. Присланный за мной «москвич» свернул с площади и побежал, поднимаясь вверх.
Улица тянулась длинной асфальтовой лентой, сменившей старый трясучий булыжник.
Навстречу нам попался стремительно пронесшийся автобус. Плотно заполненный пассажирами, он вез раннюю смену рабочих на завод в пригород.
Но вот мы уже и на улице Карла Маркса. Она то идет вверх, то седловиной опускается, чтобы сразу вновь подняться. Слева и справа остаются вятские домики, поблекшие и потемневшие. Здания с каменными — теперь уже вровень с землей — цокольными этажами, со ставшей ветхой узорной резьбой под карнизами. Попадаются и крепкие еще кирпичные купеческие особняки, и скромные покосившиеся домики в три окна. Они непременно отделены друг от друга старыми заборами, с воротами, когда-то столь внушительными и надежными. За ними высокие, с зеленой стеной листьев деревья. Милая постаревшая Вятка!
Скоро и центр.
Проезжаем внушительные каменные дома, некогда «казенные» губернские здания: больницы, училища, строения с лавками внизу, с еще сохранившимися железными ставнями.
Мне любопытно, будто я здесь в первый раз. Пытаюсь что-то припомнить, узнать. Поворачиваю голову то влево, то вправо. Василий Георгиевич молчит, догадываясь об охвативших меня чувствах.
Началось и знакомое. Переехали овраг. На дне его текла речка с далеким от поэтичности названием Засора. Прежде тут был мост, теперь — дамба. Слева по оврагу, такой памятный с детства, казавшийся необъятным Ботанический сад. В его нижней части был чудесный фонтан «Черное море», в котором на месте Крымского полуострова сидел белый мраморный лебедь. С нянькой Агафоновной мы ходили сюда в сад гулять и сидели в тенистой беседке под тентом у самого «Черного моря». Прогулка бывала не близкой и не столь уж частой.
Но как же не близкой! С годами сужаются просторы детства.
Две-три минуты пути на машине — и вот оно, я его вижу, красно-кирпичное здание со стрельчатыми окнами. Бывшая фабрика учебных пособий. Мне кажется, здесь я помню каждый кирпич. Вот этот дом, он уже рядом. Вовсе не такой большой, как казался раньше, но все-таки значительный. Как-никак и ныне завод! Машина равнодушно бежит мимо, а я готов выскочить на ходу. Здесь, на углу улиц Маркса и Герцена, прошли светлые годы моего раннего детства.
В одном из внутренних крыльев фабричного здания наша семья занимала квартиру. Мы поселились в ней в 1920 году.
До тех пор жили неподалеку отсюда, в нижнем этаже кирпичного двухэтажного дома на Спасской, теперь улице Дрелевского.
В семье у нас существовал рассказ о «конном матросе». Символический для дней революции, матрос в Вятке разъезжал на коне в седле, которое так не подходило к его клешам. Но матрос-комиссар скакал по крутым улицам вовсе не из желания казаться лихим кавалеристом. Ездить верхом в те дни было для него единственным удобным способом быстрого передвижения по городу.
Тем необычным всадником был посланец петроградских большевиков балтиец Дрелевский, направленный в Вятку с отрядом моряков.
Я матроса на лошади, скорее всего, не видел. Видел бы — непременно запомнил, потому что помню куда менее значительное. В том, что я его не видел, нет ничего удивительного. На улицах Вятки в то тревожное время слышались выстрелы. Меня от них, как могли, оберегали за забором двора, в глубине которого стоял наш дом с кирпичными стенами.
Кто этот матрос на коне, не очень хорошо знали и мои родители, поскольку им с ним дела иметь не привелось.
В день запоздалого приезда в Киров достоверное о нем я впервые узнал от Василия Георгиевича Пленкова, которому еще по дороге с вокзала рассказал о домашней легенде про «конного матроса».
Именно Спасскую улицу назвали именем Дрелевского, но назвали уже после того, как мы навсегда покинули Вятку. Полузабытая яркая фигура большевика-балтийца обрела реальные черты стараниями людей, занявшихся историей революционной борьбы в крае. Сведений о нем было так немного, что не сразу смогли установить и то, как правильно писалась фамилия петроградца — Дрылевский или Дрелевский.
Теперь хорошо известно. Большевистский комиссар — балтийский матрос Дрелевский — погиб на юге вятской земли в борьбе с контрреволюционными бандами в 1918 году.
Да, я мог видеть Дрелевского, но не видел его. Зато на той же Спасской мне запомнилось навсегда другое.
Однажды мы, мальчишки, выбежав за ворота, наблюдали: по середине улицы, со стороны центра, шел человек со склоненной головой, сцепив за спиной руки, За ним на небольшом расстоянии шагал другой, в кепке и кожаной тужурке. Он держал на весу маузер, дуло которого было направлено в спину конвоируемого. С дороги они резко свернули влево и прошли в двери белого двухэтажного дома. Этот, ставший ниже, меньше того, каким он мне тогда казался, дом был прежним. Я узнал его, поглядев в сторону улицы Дрелевского. Что находилось в нем в те далекие годы, для меня так и осталось неизвестным. Но я и тогда знал, там была не ЧК. Она заняла похожий на замок особняк пароходчика Булычева в верхней точке широкой Николаевской улицы — главной улице Вятки, уже тогда переименованной в улицу Ленина.
Как-то мы с мамой шли по этой самой людной улице. Булычевский особняк поразил меня устремленными в небо красными башнями с окнами, похожими на острия кинжалов. Я спросил маму, что это за дворец. Мама ответила: «Это не дворец, тут Чека». Не помню, расспрашивал ли я, что это за Чека поселилось в высоком здании и как мне это объяснили, но слово «Чека» в нашем доме произносилось без страха. Хотя запомнилось, как кто-то из гостей напуганно рассказывал: «Слышали, его взяли в Чека…»
Но интересовало «спасских мальчишек» другое.
На углу нашей улицы и Карла Маркса находилась теперь уже не существующая городская электростанция. Полуподвальные окна станции летом отворялись настежь. С улицы они были надежно защищены узорчатыми чугунными решетками. Мы припадали к решеткам и зачарованно смотрели на крутящийся за окнами маховик. Машина казалась нам гигантской. Колесо наполовину уходило в щель, сделанную в выложенном светлыми плитами полу. Из подвала тянуло жаром. Там горел яркий электрический свет. Что-то чавкало и сопело.
Дом на бывшей Спасской улице я отыскал сразу же, в день приезда. Теперь со стороны улицы Дрелевского он был закрыт высоким многоквартирным зданием. Но красно-кирпичный двухэтажный дом оставался нисколько не измененным. В Кирове не было бомбежки, и звон разбитого стекла слышался лишь в ветреные дни. Кто знает, может быть, и стекла в окнах остались теми, которыми я любовался в морозные дни, когда покрывались они узором сказочного белого леса. Я дышал на густые его ветви и, протерев глазок, смотрел на заснеженный двор, когда в лютый холод меня не пускали на улицу. Мне бывало завидно. Мой приятель из флигеля Колька Захваткин носился по двору, какой бы ни стоял мороз. По-собачьи болтались уши его не завязанной меховой шапки.
В верхнем этаже флигеля, в небольшой квартирке, жил со своей женой папин давнишний знакомый Иван Михайлович — мой крестный отец, как о том было написано в метрике, выданной Иркутской лютеранской церковью.
Иван Михайлович — замечательный тульский механик, умелец-самоучка — приехал в Вятку вслед за нами. В Иркутске он служил под началом отца в обсерватории и вот потянулся за ним в Вятку, чтобы работать вместе. Это был располагающий к себе человек с моржовыми усами, пахнувшими крепким табаком. Над низкой оттоманкой во второй комнате их квартиры висел ковер с изображением псовой охоты. Иван Михайлович был заядлый охотник. Поверх ковра висели притягивающие мой взгляд два ружья с дулами вороненой стали: двустволка и совсем удивительное, в три ствола. Ходить на охоту в Вятке было недалеко. Леса — бесконечные, населенные разным зверьем — находились едва ли в трех-четырех верстах от города.
Когда я поднимался по узенькой лестнице к Ивану Михайловичу, на площадке меня всегда, приветливо виляя похожим на гриву хвостом, встречал медно-красный сеттер Ада. Я любил гладить ее теплую волосатую спину и повторял перенятую у отца песенку:
Папиросы «Ада», «Ада»!
Покурить их надо, надо…
С тех пор имя «Ада» у меня всегда объединяется с запахом табака в усах Ивана Михайловича и с рыжим добрым сеттером.
Пока жили мы на Спасской, в большом доме на улице Маркса шел ремонт.
Здание это со стрельчатыми окнами возводилось земской управой для фабрики учебных пособий, но пришла война, и строительство замедлилось. В 1916 году директором фабрики был назначен отец, но его мечтам о новом, удобном для производства пособий помещении удалось сбыться не сразу.
Еще только завершилось строительство фабрики, еще далеко было до отделки помещений, как новое здание (было это в 1919 году) занял армейский эвакопункт. Хозяином его стало командование 3-й армии.
Эвакопункт пробыл здесь не дольше трех месяцев, оставив здание в антисанитарном состоянии.
С большим трудом отцу удалось снова наладить работы по строительству и ремонту. Но тут пришел час, над городом нависла угроза быть занятым белыми. Взяв Пермь, адмирал Колчак наступал дальше на запад.
Шли тревожные дни. Положение в городе было напряженным. По-разному собирались в Вятке встретить омского правителя. Кто готовился уйти в подполье, чтобы продолжать борьбу, кто ждал белых со страхом, кто — с тайной надеждой на месть и восстановление былых порядков.
Сражаясь с войсками Колчака, город обороняла 3-я армия. Полчища сибирского диктатора уже приближались к подступам Вятки. Меж тем множество горожан не пряталось по домам. На просторной ярмарочной площади у громады собора, выстроенного сосланным при Николае I в Вятку даровитым архитектором Витбергом, поднялся аэростат. К баллону — «колбасе» — была приделана корзина, придерживаемая с земли канатом. Из корзины, как воздухоплаватель в XIX веке, человек смотрел в бинокль на вятские дали, стараясь увидеть, как обстоят дела на фронте: далеко ли красные и где находятся колчаковские части. Внизу сообщений из гондолы ждала задравшая головы вверх огромная, сбежавшаяся на площадь толпа зевак.
Моя молодая, бесстрашная нянька не отставала от событий.
Отправившись со мной гулять, она, скорее всего без ведома мамы, потащила меня на площадь. Нянька поднимала меня ввысь на своих крепких руках и требовала: «Гляди, гляди…» — будто я мог что-то увидеть кроме висящего в небе аэростата.
Колчак до Вятки не дошел.
Грозившийся взять ее адмирал был наголову разбит Красной Армией на далеких подступах к городу. От вятской земли верховный правитель уже только отступал до полного своего разгрома, о чем пелось тогда в популярной песенке: «Как иркутское Чека расстреляло Колчака».
Город Вятка вообще был счастливо избавлен от больших военных потрясений. После утверждения Советской власти он по-прежнему оставался сперва далеким тылом боев на западе, а потом последним большим городом на восточном краю земли свободного острова молодой Российской республики.
Мне не минуло и пяти лет, когда окончилась гражданская война. Через Вятку проходили войска, возвращавшиеся с Восточного фронта. Ярко запечатлелась в памяти одна из картин того, уже счастливого для России, времени.
К вечеру, перед заходом солнца, нянька брала меня с собой посидеть за воротами, хотя кому-кому, а уж мне-то на скамейке вовсе не сиделось. Но в тот час, когда тут, поднимая едкую пыль с булыжника, длинной колонной проходила красная пехота, я, наверно, притих, оттого и так хорошо помню увиденное.
Мимо нашего дома шли усталые красноармейцы, с темными пятнами от пота на ставших почти белыми застиранных, кургузых гимнастерках. На плечах их хомутами висели тяжелые скатки шинелей. Поскрипывали привязанные к скаткам жестяные котелки. Обмотки на ногах красноармейцев и тяжелые их ботинки были бурыми от пыли, улегшейся на них плотным слоем.
Впереди пеших рот на низкорослых лошадках ехали их командиры. За ротами громыхали походные кухни с сидящим на козлах — зеленом ящике — красноармейцем-кашеваром.
Колонна растянулась по всей улице Карла Маркса. Колеблющийся строй двигался сверху, от деревянного театра, мимо электростанции и фабричного здания, в сторону железной дороги. Голова колонны уже терялась далеко впереди, а конца еще не было видно.
Но вот настал и конец строя.
Последним мимо нас прошагал молоденький красноармеец такого маленького роста, что казался мальчишкой в буденовке. Металлическим затыльником ложа винтовки он едва не задевал камней мостовой. В своей шеренге он был единственным, одновременно и правофланговым, и замыкающим строй. За ним уже двигался обоз и ехали санитарные двуколки — фургоны с красными крестами на выгоревшем на солнце, обмытом дождями брезенте.
Устало шагавшая пехота пела. Головные в, ротах начинали песню, идущие вслед подхватывали, шагавшие сзади допевали.
Пел и тот, единственный в последней шеренге, красноармеец.
Он шагал, всем своим видом стараясь показать, что вовсе не мал и не слаб. Что может пройти еще сколько угодно. Поглядывая в нашу сторону и, озорно подмигивая женщинам, сидевшим на скамейке, в то же время продолжал бодро тянуть:
Смело-о-о мы в бой пойдем
За вла-асть Советов
И ка-а-ак один умрем
За де-ело это!
Пел он так весело, что, было видно, радовался тому, что кончилась война и он жив и идет домой.
Этими прошагавшими по улице красноармейскими ротами утвердился в моей детской памяти конец гражданской войны.
Я стою на улице Карла Маркса, чуть выше окон бывшей электростанции. Здесь была верхняя граница моего детства. Нижняя по той же улице условно обозначалась бывшим губернаторским домом, сразу за углом Герценовской. Это было огромное пространство для беготни, как теперь выясняется, по совсем небольшому городскому участку. Но самым любимым на нем была наша фабрика, которая находилась посередине. Я гляжу на фабричный дом издали. Мимо, по ныне бойкой улице, потоком идет транспорт. Едут троллейбусы, автобусы, грузовые машины. Но я не слышу их шума. Я все равно ощущаю гул станков и лязганье металла, доносившихся до моих ушей летом, когда окна мастерских фабрики отворялись настежь и шум его цехов рвался в тогда еще тихий квартал. Этот гул, скрежет и лязганье навсегда запечатлелись в моей памяти, словно записанные на магнитофонную ленту.
По улице Маркса спускаюсь на другую черту границы, куда мне разрешалось удаляться без особого спроса. Чуть выше на пригорке знаменитая «Герценовка». Библиотеку здесь основал еще сам Александр Иванович, некогда молодым человеком сосланный в Вятку. Теперь, на улице, носящей его имя, здание библиотеки раза в три больше, чем то, которое я знал, но мне и тогда белый двухэтажный дом казался внушительным. Над входом балкон. Он на прежнем месте, где был всегда.
Помню теплый весенний день.
На балконе библиотеки девушки в белых блузках. Держа в руках переплетенные крепкие томики, они ударами о балконные перила выколачивали из книг давнишнюю пыль. Мирная пальба слышалась окрест, долетала и до нашей квартиры. В окна ее были видны библиотека, балкон и девушки, выбивавшие тогда пыль из книг, наверное собранных самим Александром Ивановичем.
Все так же круто поднимается вверх улица Герцена, но глубоко под покрывшим ее асфальтом покоятся сточные канавы. По весне сверху с горы по ним бурно бежали ручьи талого снега. Мы опускали в канаву выструганные из досочек кораблики. Вода их мгновенно подхватывала и стремительно уносила вниз по улице. Кидаясь во весь дух вслед корабликам, мы едва успевали за своим самодельным флотом.
Фабричное здание теперь разрослось, соединившись с соседними каменными домами. Двери со стрельчатым порталом, через которые я бегал тысячи раз, плотно закрыты. Нынче вход на фабрику за углом, с улицы Герцена. Но пусть затворены старые парадные двери, я сквозь них вижу марши лестницы на второй этаж и коридоры, ведущие в цехи и контору.
Были дни, я бегал в это здание, когда его уже покинули военные, но до начала работы фабрики еще оставалось время. Тогда в гулких пустых помещениях стучали молотки и визжали рубанки. Здесь громко переговаривались плотники, а на крыше, где орудовали кровельщики, гремело железо. Во двор выносили и со страшным скрежетом сбрасывали в кучу лома длиннющие корыта помятых умывальников из позеленевшей меди. Мало-помалу дом обретал обновленный, чистый вид.
Настал день, и мы перебрались в квартиру при фабрике. Мы — мальчики, все четверо, вместе с нянькой — поместились в большой комнате с выбеленными стенами. Занавесей на окнах не нашлось, и всю нашу жизнь можно было наблюдать с улицы. Но наблюдать ее было некому — дома напротив были малы и, кроме белого потолка нашей комнаты, увидеть из них ничего бы не удалось.
Вчетвером мы находились недолго. Вскоре комнату разделили перегородкой, через которую слышался даже скрип пера, когда кто-то из старших братьев готовил уроки. Мы, младшие, с Агафоновной жили в узком, как поставленный на ребро огромный спичечный коробок, помещении.
А производство учебных пособий в новом здании уже началось. Против окон с другой стороны квартиры, на втором этаже, завертелись токарные станки. И сейчас в ушах моих стоит дружное шлепанье трансмиссионных ремней. Я слышу их шум и чувствую, как вибрирует пол от их работы. Я ощущаю теплый запах металлической стружки: змеино извиваясь, она сползает на пол и укладывается там радужной кудрявой горкой.
За стеклами решетчатой стенки, на краю цеха, находится Иван Михайлович. Конторку его я обхожу стороной. Он может отправить меня домой, хотя человек он очень добрый. А рабочим?! Им, кажется, даже нравится, когда я стою рядом и смотрю, как из грубой черной болванки вырисовывается сияющая замысловатая деталь какого-то прибора. Так на втором этаже. А снизу в том же крыле истерический вой пилы, нарезающей из досок бруски и плоские деревянные пластины. Пол тут белый от толстого слоя опилок, и ходить по нему мягко, как по песку.
Появляться в токарном и здесь, в деревообделочном, мне запрещено. А ну я из любопытства суну куда-нибудь руку? Мысль эта приводила маму в дрожь. Какая может случиться беда! Но я, улучив момент, когда нянька занималась маленьким Димкой, а мама думала, что я гуляю во дворе, забегал в мастерские.
Интерес к машинам и к тому, что на них делается, у меня был столь велик, что думалось — профессия инженера мне предопределена.
В деле расширения производства учебных пособий, которые все больше поступали из Вятки в школы страны, была немалая заслуга отца.
Физик-теоретик по образованию, он, в силу своей энергичной натуры, не любил кабинетной работы, хотя и в молодые годы уже имел серьезные печатные труды. Тяга к созидательной деятельности привела его в Вятку, где все было нужно начинать чуть ли не с самого начала. В двадцатом году он бился за новое здание, по праву должное принадлежать фабрике.
Неожиданные препятствия выявились в том, что начальство армейского тыла вознамерилось снова занять помещение, как только ремонт здания подошел к концу.
Но не так был прост мой отец, чтобы отступать от своих намерений, тем более в год, когда над молодой Советской землей забрезжил долгожданный мир. Узнав о планах армейских интендантов, он принял свои контрмеры.
На производство учебных пособий работало множество вятских крестьян-кустарей. К ним-то, через своих помощников, и обратился в решающий час мой отец.
В нужный день в город — происходило это ранней зимой — съехалось великое множество крестьянских подвод. Невысокие мохнатые лошаденки «вятки» были впряжены в широкие розвальни. На розвальни и грузились детали различных станков из разбросанных в дальних краях города мастерских, принадлежащих предприятию, которым руководил отец.
Весь день до ночи возили крестьяне на своих санях непривычную для них поклажу. Рабочие спешно устанавливали станки по своим местам в новых помещениях. Привинчивали их к полу, налаживали приводы. Всю ночь в кирпичном здании на улице Карла Маркса горел свет в больших островерхих окнах.
Я отчетливо помню тот зимний день. Я видел движение, как мне тогда казалось, несметного количества саней, слышал многоголосное «взяли!», «на попа!», «еще, еще малость!..» — дружные возгласы снимавших с розвальней и ставящих на доски тяжелые предметы, катящих их и несущих к широко распахнутым дверям. Отец стоял посреди двора и, возбужденный, волнующийся, громко отдавал команду. В серой папахе, в бекеше, с расстегнутым воротом, в эти минуты он был похож на полководца, хоть войском его были вятские мужики с их небольшими лошаденками да рабочий люд мастерских.
Но немногочисленное это войско действовало успешно. К утру были заняты все цеха. Расставлены верстаки в столярной, тяжелые прессы и бумагорезательные машины в переплетной. Стеклянные колбы с различными химикатами в цехе травления металлов. Даже конторщики, придя на работу по новому адресу, с утра уселись за свои шведские бюро.
Армейским тыловикам пришлось капитулировать. Взятое с боя дело службы миру победило.
Те, кому сейчас за пятьдесят и за сорок, не могут не помнить, что на доброй половине школьных пособий, по которым они учились, стояла марка: «г. Вятка». А мне долгие годы встреча с глобусом на подставке, вокруг которого бегала луна, приводимая в движение поворотом ручки, казалась свиданием с вятским детством.
Если наша квартира была при фабрике, то я, по-моему, жил в самой фабрике. Здание ее было наполнено запахами, которые, если я закрываю глаза, слышу до сих пор. Вот смолистый дух обработанной токарем березовой чурки. Вот крепкий запах столярного клея и кислый, кисельный запах клейстера. В нижнем этаже работают женщины. Тут цех папье-маше. В каменные формы они накладывают сырые листочки бумаги. Потом выклеенное высыхает, и получаются половинки коровок, лошадей и оленей. Половинки склеивают, и одинаково белые, слепые звери выстраиваются на полках. Затем они пойдут в комнату, где их станут раскрашивать. Оттуда лошадки появятся черными и блестящими, коровки — пятнистыми. Подсыхая, они будут аппетитно пахнуть краской. Но еще вкуснее запах лака, которым их покроют напоследок.
Я часто бегаю в цех папье-маше, где добрые женщины снабжают меня листами мундштучной бумаги.
Я беру этот грубоватый, кремового тона лист, немногим меньше моего роста, и возвращаюсь наверх, в квартиру. Там укладываюсь на пол и начинаю рисовать. Я рисую все: наш фабричный дом, проезжающего по улице конника в буденовке, демонстрацию в день Парижской коммуны и… лошадок, лошадок, лошадок.
Рисунки огромные. Все в полный лист, но и его пространства мне не хватает. Не хватает и красок. Мне мало их цвета, а смешивать краски я еще не научился. Лошади у меня выходили красными, синими, зелеными.
Конюшни, каретник, где стояли пролетки, тарантасы, шарабан, двуколка и поставленные на голую землю санки находились тут же, во дворе при фабрике. Из узких, продолговатых окон в бревенчатых стенах слышалось похрупывание коней, жующих овес.
За конюхами и кучерами я проникал в конюшни и мог часами смотреть, как скребками чистили переминавшихся с ноги на ногу лошадей.
Отец поощрял мою любовь к лошадям. Мне было куплено мягкое казацкое седло — кожаная подушка, перетянутая посередине широким ремнем. Стремена в седле подтянули выше всяких мер, так, чтобы я мог их касаться хотя бы носками ботинок.
На довольно спокойном мерине я легкой рысцой объезжал фабричный двор. Понятно, что за зависть рождало это у соседских мальчишек! Раз я свалился с седла, но все обошлось, и я снова катался верхом.
С благодарностью к вятским конюхам я припомнил эти свои ранние навыки верховой езды, когда со своей ротой очутился на левом фланге Сталинградской битвы, в калмыцких песках. Именно там мне пришлось стать чуть ли не настоящим кавалеристом. Верховой конь был тут единственным надежным средством связи со штабами батальона и бригады.
Взобравшись в седло, на этот раз уже твердое, английское, я уже через два-три дня, на удивление моих взводных и солдат, мог и ездить рысью, и стоять на стременах, когда конь шел галопом.
Пути моих верховых рейдов были не близки. Штабы находились на изрядном расстоянии от подразделений.
Сокращая путь, я часто скакал напрямик через натвердо загустевшие соленые озера. Однажды это едва не стоило жизни и мне, и коню. В центре озера мы провалились в трясину, которая стала нас засасывать. Соскользнув с седла, я пополз по пружинистой солевой массе. Она меня выдержала. Повода я не отпускал, и мой дрожащий от страха рыжий Васька тоже выбрался на затвердевший грунт. Я снова сел на коня. Как радостно бежал он вперед! В Вятке меня учили: лошадь никогда не бросит тебя, и ты ее не бросай. Урок не прошел даром.
Отец и сам чуть ли не по-детски увлекался лошадьми.
Он вообще был натурой увлекающейся. В некоторых своих увлечениях доходил до крайностей, граничащих с чудачеством, но всегда доводил то, чем увлекался, до профессиональных высот, а затем вдруг остывал и никогда уже к тому, что так любил, не возвращался.
Долгие годы в шкафах наших квартир валялись разные фотоаппараты. Были среди них деревянные, и довольно внушительного размера, и маленькие пленочные «кодаки». Были аппараты с выдвигающейся вслед за объективом красной блестящей гармошечкой и с двумя объективами для съемки стереоскопических изображений. Теснились по кладовкам и штативы, лежало множество каких-то плоских белых и черных ванночек — всего того, что говорило о рьяном увлечении фотографией.
Фотографированием он занимался еще в Иркутске и достиг в том немалого. Уже делал и цветные снимки, правда, тогда еще только на стекле. Но георгины и астры смотрелись на свет в своих подлинных красках.
Увлекался и самими цветами. Выращивал курчавые и кремовые чудо-хризантемы и даже участвовал в выставках, получая любительские дипломы. И так же потом охладел к разведению цветов, как к фотографии. Редкие японские секаторы (особенные щипцы для срезки цветов) потом употреблялись нами, мальчишками, для колки орехов, а то и для забивания гвоздей.
В Вятке, после переезда в фабричный дом, он увлекся лошадьми. Хотел, чтобы самые лучшие в городе были на фабрике.
Он всегда любил эффектное, добротное и броское.
Теперь он захотел, чтобы у директора фабрики учебных пособий — крупнейшего тогда в городе предприятия — был, как тогда еще говорили, красивый выезд.
И выезд был.
Где-то был приобретен молодой конь-трехлетка. Полукровка, но по виду и темпераменту — чистейший рысак. Светло-серый, с голубизной, в белых яблоках — Красавец жеребец, которому отец придумал кличку Азарт. Для езды на Азарте требовался умелый кучер. Нашли и кучера. Им был краснобородый татарин Незамутин.
Для рысака понадобилась соответствующая его натуре коляска. Отыскали коляску. Это был отлично сохранившийся экипаж типа пролетки, но большой и щегольской. На широком кучерском месте могли помещаться двое. Просторное сиденье для пассажиров было обито гладкой лоснящейся кожей и напоминало сиденье кабинетного дивана. Дорогая пролетка прежде принадлежала какому-то графу. Графский герб с золотой короной и еще какими-то знаками красовался на борту экипажа. С большим трудом и ухищрениями его удалось замазать.
Но на таком экипаже немыслим был кучер в прозаической одежде вятских извозчиков или кучеров казенных выездов.
Молодость отец провел в царской столице. Был студентом Петербургского университета. Конечно, он вряд ли ездил в богатых колясках. Даже на обыкновенных извозчиках, думаю, не очень-то. Больше на трамвае, да успел еще и на конке. Но всяческих лихачей на улицах Петербурга повидал немало. Он вспомнил, как выглядели эти важные кучера и чем были убраны их рослые кони.
Вятские шорники изготовили для Азарта сбрую с медным набором и кожаными кисточками. Сам Незамутин был облачен в темно-синий казакин. На голову ему был надет черный, суженный книзу цилиндр с медной пряжкой. Азарта накрывали белой попоной, похожей на рыбацкие сети, только с бахромой по краям. В этом единственном на всю Вятку выезде отец навещал губернские советские учреждения.
Далеко ездить приходилось редко. Азарт, бывало, сотней своих широких шагов домчит экипаж до края города. Мама посмеивалась над очередным отцовским увлечением и называла Азарта «нашим Холстомером».
Но мне было не до смеха. Я глаз не мог оторвать от рысака, которого успел нарисовать уже десятки раз. Стоило Незамутину подать коляску к конторским дверям, как я был уже тут как тут и, замерев, смотрел на коня и всю его упряжь.
Ожидая выхода отца, Незамутин браво сидел на широких козлах. Его огненная борода торчала вперед. На меня Незамутин не обращал ни малейшего внимания, Но я терпеливо ждал. Вот сейчас выйдет отец, я попрошу взять меня с собой. Попрошусь так старательно и жалостливо, что он махнет рукой и кивнет в знак согласия.
Улыбка еще не сходила с лица папы, а я, кинувшись в пролетку, уже забивался в угол мягкого сиденья, чтобы рядом с ним лететь по булыжной мостовой.
Но Незамутин пробыл в кучерах недолго. Вместе со своей татарской семьей он уехал на Волгу, на родину. Азарту нашли другого кучера — выходца из донских казаков, доброго усача Владимира. Для коня началась новая и мало похожая на прежнюю жизнь. Владимир стал для Азарта другом. По двору недавно столь норовистый жеребец прогуливался без поводка, идя за кучером, как преданный пес. Раньше, когда Азарта впрягали в оглобли, вместе с Незамутином в том участвовали еще два конюха. Владимир преспокойнейшим образом справлялся один. Теперь уже рысак и его кучер никого не приводили в трепет.
С Владимиром дружил и я. При Незамутине о таком не могло и мечтаться. Я порой ездил на козлах рядом с кучером. И — подумать только! — иногда он давал мне подержать вожжи Азарта.
Да, мне повезло, но отец считал, что Владимир испортил Азарта. С добряком кучером он-де утратил свой рысистый кураж. И вида у выезда прежнего не стало. Владимир сидел на козлах в чесучовой куртке и брезентовых сапогах. На голове белая фуражка. Так было летом. Но нечего было надеяться, что он зимой наденет кучерской цилиндр. Впрочем, и отец, к тому времени занятый по горло производственными делами, утратил интерес к лошадям и коляскам.
Дальнейшая судьба Азарта была грустна. В Вятку начали поступать машины, да и никто, кроме моего отца, потом не решался ездить в графском экипаже. С годами Азарт превратился в обычную разъезжую лошадь. Рысака, которого некогда кормили специальным сортом овса, теперь можно было видеть за городом на выгоне, пасущегося по соседству с обыкновенными рабочими конягами.
В годы, о которых идет речь, дела на фабрике шли успешно. Молодая Советская республика по призыву Ленина училась от мала до велика. Нужда в школьных пособиях была огромна. Производство их в Вятке расширялось. Отцу доверили его полностью. Он был единоначальником. «Красного директора» из выдвиженцев — рабочих, которых тогда ставили на каждое крупное предприятие, — на нашей фабрике не было.
Отец часто ездил в Москву. В Наркомате просвещения отца знали.
Время в красной столице было трудное. С продуктами приходилось тяжело. А в Вятке голода не было никогда. Правда, то, что существует белый хлеб, я узнал лишь лет в семь. До того, довольствуясь вятским ржаным, и не подозревал, что на свете есть булка.
Снаряжая отца в Москву, ему собирали большую плетеную корзину с продуктами. Укладывались завернутые в промасленную бумагу куры, крутые яйца, сваренная в соленой воде говядина и прочие продукты, годные для долгого хранения.
Возвращался он похудевший, деятельный, полный столичных впечатлений. Я просыпался от звуков его громкого голоса. Он рассказывал маме об успешных делах, о том, что успел побывать и в театрах. Слышались, сразу запомнившиеся слова: «имажинисты», «Вахтангов», «Турандот», «Мейерхольд»… Последнее имя меня почему-то особенно занимало. Мейерхольд!.. Мне тут представлялось что-то взъерошенное, морозно-холодящее.
Известно, какой бурной жизнью, борьбой течений, спорами, ниспроверганием привычного и утверждением всяческого новаторства жила в те годы творческая интеллигенция столицы. За московскими и петроградскими спорщиками тянулись и кое-где в провинции.
До Вятки новые течения доходили в малой степени, но увлечение искусством было немалым.
Фабрика учебных пособий тут была впереди.
В центре нового здания, на втором этаже, помещался клуб с маленькой, одетой в сукно, сценой. Дверь со сцены вела в контору, в которой во время представлений устраивалась артистическая.
На этой сцене выступали звезды местного театра. В голодные годы в Вятку съехались значительные артистические силы. Драматические актеры, певцы, музыканты. Помню, какая-то балерина изображала на клубной сцене умирающего лебедя. Пели отличный баритон Еремин и лирическое сопрано Роза Изгур. Будущий профессор Ленинградской консерватории пианист Мервольф давал концерты..
Но «представляли» и свои. Играли спектакли служащие фабрики. Был и свой премьер — счетовод. В «Без вины виноватых» он играл Незнамова. В самом конце спектакля распахивал белую косоворотку и обнажал грудь с медальоном. Агафоновна, которая, сидя в первом ряду, держала меня на руках, в этом месте обливалась слезами. Много лет позже, увидев пьесу Островского в кино, она заявила:
— Нет. В Вятке лучше представляли, чувствительней.
Когда по республике прокатилась триумфальная слава «Потопа» в Первой студии МХАТа, «Потоп» Бергера ставили повсюду. Ставили и у нас на фабрике. Из этого спектакля не запомнилось ничего, кроме того, как во входных дверях в бар сталкивались два его завсегдатая.
После представления «Потопа» мы с моим тогдашним приятелем — сыном истопника Подвальским Петькой — решили повторить «Потоп» своими силами.
Сцену и декорации соорудили из каких-то оставшихся непокрашенными оконных рам. Театр у нас был летний, открытый, на краю фабричного двора. «Швиштакль» — так Колька произносил это новое для него слово — мы намеревались сыграть вдвоем. Других исполнителей, видевших «Потоп», не нашлось. Мы уже начали репетировать момент встречи двух любителей выпить. Эту яркую сцену мы изображали примерно так:
— Здравствуйте!
— Здравствуйте!
— Проходите.
— Нет, вы проходите.
— Ну ладно, я пройду.
— Нет, ладно, лучше я пройду.
Тут мы начинали толкать друг друга выпяченными животами и, не выдержав, принимались хохотать. Разыгранная сцена приводила в восторг нас самих.
Но дальше этого столкновения дело на репетиции не пошло.
Наше внимание отвлекло какое-то заунывное пение за забором. Там находилось кирпичное здание еще действующего госпиталя. В щели в заборе можно было увидеть все, что делалось в соседнем дворе. Там шло отпевание покойника. Он лежал в гробу с белым лицом и зажмуренными глазами. Рядом стоял седобородый поп в искрящейся на солнце парчовой ризе. В одной руке он держал крест, другою размахивал кадилом. Поп что-то негромко бормотал, кончая каждую фразу пением. При этом он то и дело смотрел в небо, будто оттуда ему подсказывали, что надо петь. Жалостливыми голосами ему вторили женщины — все в черном и в черных платках, повязанных до самых глаз и щек. Другие, не-такие похожие друг на друга, плакали у изголовья покойника.
Потом гроб подняли, и несколько мужчин понесли его на полотенцах, перекинутых через плечи. Священник, помахивая кадилом, пошел вслед. Из-под длиннополой рясы попа было видно — на ногах его надеты обыкновенные русские сапоги.
В отдалении от нас заиграл духовой оркестр, и мы бросились на улицу.
Это были первые похороны, которые мне пришлось видеть в своей жизни. Мне они понравились.
Наш «швиштакль» так и не состоялся. Мы забыли о нем в тот же день и были рады тому, что кто-то без нашего участия разобрал декорации во дворе.
Каким все стало близким!
Художественный музей, обещанного посещения которого я всегда дожидался неделями, а потом с мамой и отцом, принаряженный, казалось, долго шел к нему по нашей улице, теперь очутился совсем рядом, в самой близости к бывшей Спасской. От фабричного дома он чуть подальше кинотеатра «Колизей», тогда самого вместительного в Вятке, хотя и деревянного. Не сменив названия, уцелевший десятилетия, он действует и ныне. Идут тут широкоэкранные звуковые боевики, а я помню чудо-фильм «Снегурочка». На экране падал снег и ехала Снегурочка с бородатым Дедом Морозом в санях. Звенели бубенцы на дуге коренной. Это не то за экраном, не то сопровождавший фильм пианист названивал бубенчиками. Но и сейчас мне кажется, в «Колизее» скакала настоящая тройка, а картина была звуковая. Недаром же нянька Агафоновна тогда была зачарована «Снегурочкой» не меньше меня.
Пройти еще совсем немного, и вот он, Художественный музей, замечательная вятская скромная и прекрасная картинная галерея.
Старинный бело-желтый, с портиком — ампирной колоннадой, он ничуть не похож ни на один из окружающих его домов и кажется сбежавшим сюда дворянским особняком старой Москвы.
Поразительно, как хорошо я помню его увешанные картинами залы! Почти точно могу на память показать, какая где висела запомнившаяся мне картина. Много ли я бывал в нем? Наверное, всего-то несколько раз, но сейчас мне кажется, я ходил в музей чуть ли не каждый день.
Что говорить о том, как я спешил к нему на свидание после долгой разлуки. Чтобы войти в его двери, теперь не надо подниматься по ступенькам, наоборот, требуется чуть сойти вниз. Колеса пробегающих мимо троллейбусов находятся почти на уровне подоконников окон первого этажа.
Толкаю дверь, вхожу в вестибюль и облегченно вздыхаю. Он тот же, кажется, нимало не изменившийся. Круто, под углом поднимается лестница с тяжелыми балясинами. Настежь отворены двери в нижний этаж. Там в бронзовых рамах, темнея, поблескивают полотна старых мастеров.
Пожилая служительница у входа в зал терпеливо и настороженно наблюдает за мной. Я произвожу странное впечатление. Стою и сам себе глупо улыбаюсь. Как передать ей охватившие меня чувства?
Наполненный картинами дом со стенами метровой толщины определил мою жизнь. Может быть, не будь поблизости от фабричного здания этой сокровищницы искусства, я бы не стал ни художником, ни литератором. Но то, что я увидел здесь впервые в семь лет, навсегда обручило меня с карандашами, бумагой, красками…
Здесь после гула токарного цеха и визга лесопильных машин, я оказывался в царстве чего-то непостижимо прекрасного.
Была здесь картина, возле которой я всегда задерживался.
На полотне старинный художник в синем бархатном кафтане. В руках у него большая палитра и пучок длинных кистей. Поразительным было его лицо — очень простое, русское, со вздернутым носом и совсем светлыми глазами, глядящими пытливо и несколько удивленно. Этот автопортрет мне не забывался никогда.
Иду по залам первого этажа. Потолки здесь низкие, и картины висят на уровне глаз. Сворачиваю за угол влево. Вот здесь он некогда висел и… чудо! Портрет на том же месте, где был десятки лет назад. Теперь-то я уже знаю — это вятский живописец, полусамоучка, с распространенной в крае фамилией Чарушин. Получив звание внеклассного художника, он прожил всю жизнь в Вятке. Сорок лет писал другой свой автопортрет, совершенно не считаясь с тем, что «модель» старела от года к году. Чудаковатый художник твердил: «Вот окончу и пошлю в Петербург на соискание звания академика». Академиком живописи Чарушин не стал. Второй, до болезненности вымученный его автопортрет теперь висит тут же, но он только свидетель наивных надежд провинциального мечтателя. Но какой же это был в молодости яркий талант! Ранний его автопортрет — неоспоримый шедевр. Он и сейчас свеж, как прежде. Молодой Чарушин знакомо смотрел на меня любопытно и даже весело.
Я прошел другие залы, вернее, по размеру всего-навсего комнаты, и поднялся на второй этаж. Тесно завешаны стены музея полотнами русских художников разных поколений. Здесь не один десяток таких, что стали бы гордостью любого прославленного хранилища живописи. «Маленький Русский музей!» — сказал мне о нем один старый вятич. Это не преувеличение. С его утверждением согласится всякий, кому доведется побывать в стенах галереи на улице Маркса.
Для меня же эти залы полны особого, только мне известного смысла.
Был у моего отца и период интереса к живописи.
В двадцатые годы хранителем музея стал скромный, но очень серьезный художник Николай Николаевич Хохряков. Его небольшое живописное полотно и теперь висит у моего рабочего стола. Это внутреннее помещение вятского домика с садом, где жил Хохряков. Комната со старинным ковровым диваном красного дерева, с большим комодом и, разросшимся зеленым «цветом» у окна. Раскрытые двери ведут в другую комнату. Вся картина наполнена милым уютом русской провинции.
Домик Хохрякова с тенистым садом, где росли большие, с почерневшими от старости стволами березы, стоял в невероятном Кривом переулке, который, изогнувшись, сбегал в овраг от одной из прямых, будто разлинованных вятских улиц.
В те годы отец поддерживал художников и по возможности приобретал у них картины. Не очень-то разбирался он в живописи, и все же чутье у него было. Наглядно это сказалось в отношении к творчеству вятича Михаила Афанасьевича Демидова, которому он и заказал свой портрет.
На довольно крупном полотне отец изображен сидящим на диване. Перед диваном круглый стол красного дерева. На столе плоские книги большого формата. На одной из них подпись художника: «М. А. Демидов, 1922». Такого стола в кабинете отца не было. Кажется, тогда я впервые понял, что художник совсем не обязательно должен рисовать только то, что видит на самом деле.
Мне было позволено молча смотреть, как писался портрет. Демидов работал, не разговаривая с отцом и лишь поглядывая то на полотно, то на отца. Мне художник показался угрюмым человеком.
Когда портрет был почти завершен, Демидов остался недоволен фоном. Он унес полотно домой, захватив лоскут, оставшийся от обивки дивана. Узор материала казался художнику назойливым. На законченном портрете обивка дивана сделалась однотонной..
Был такой далекий весенний день. В музее открылась выставка Демидова. Картины были развешаны в главном зале во втором этаже. Одна из них мне в особенности нравилась. В свете солнечного дня, спиной к зрителю, у зеркала сидела женщина в кофточке в горошек. Лицо ее виделось отраженным в зеркале. Ветер отогнул угол занавески на окне, и луч солнца, проникший в комнату, играл в стекле флаконов на туалете.
Через много лет увидев это полотно в запасниках Кировского музея, я был рад, что ранние впечатления не обманули меня. Картина «У зеркала» оказалась отличным произведением.
Но тогда…
На стенах в зале много полотен, и почти на всех — солнечный свет. В зале шумно переговариваются. Я слышу голос отца. Он говорит громко. Рассуждает о том, что на смену сумрачному периоду в творчестве Демидова пришло время светлой, мажорной живописи.
Теперь уже не требуется доказательств: Демидов — большой мастер живописи, увы, не успевший сказать и половины того, что мог.
В молодости, учась и проведя несколько лет в Москве, он был близок творчеству блистательных мастеров-живописцев, почти сверстников Демидова, основавших группу «Бубновый валет» или разделяющих ее взгляды на искусство.
Империалистическая война оторвала Демидова от Москвы, а затем вернула в родную Вятку. Вятке он остался верен до конца жизни, несмотря на то, что творчество его могло далеко выйти за пределы областного масштаба. Он мог бы снова уехать в Москву и, нет сомнений, обрел бы заслуженную известность, но он остался в Вятке, посвятив себя ученикам, и умер сорока четырех лет.
Совсем немного учился у Демидова и я.
Мама, видя мое пристрастие к рисованию, обратилась к Михаилу Афанасьевичу. И вот я иду к нему на первый урок. Жил он на улице Свободы, в деревянном двухэтажном доме с двумя парадными — наверх и в первый этаж. Дом находился против сада «Аполло», как его продолжали упорно называть вятичи, хотя он давно носил имя «Сад трудящихся». На открытой сцене тут я как-то видел выступление синеблузников. Они выходили, бодро шагая один за другим, и пели:
Мы синеблузники, мы профсоюзники,
Мы не баяны — соловьи…
Я шел к Демидову и вспоминал, как забавно синеблузники играли буржуев в цилиндрах, с толстым пузом, в белых жилетах, на которых значились единицы и множество ноликов. Они же били буржуев по цилиндрам картонными молотами. Те падали, дрыгали ножками и просили пощады.
Я поднялся на второй этаж и вошел в комнату Михаила Афанасьевича. Он был занят тем, что вместе со своим племянником, немногим старше меня, пускал по полу механического заводного человечка. Человечек со ступнями, которые напоминали маленькие утюжки, ходил по комнате, скрипя пружинами.
Не знаю, кто больше радовался этой забаве, племянник художника или сам Михаил Афанасьевич.
Я увидел Демидова совсем не угрюмым, каким он казался мне раньше.
Михаил Афанасьевич отослал племянника вместе с механической игрушкой и усадил меня за стол. Он поставил передо мной небольшую керамическую вазочку с выпуклым цветным узором на ней, Я раскрыл большую самодельную тетрадь и принялся за работу, Демидов поставил и банку с водой и велел, чтобы потом я раскрасил рисунок. Сам он ушел в другую комнату. Когда он вернулся, рисунок был готов. На листе из мундштучной бумаги красовалась однобокая, лишенная симметрии ваза. Михаил Афанасьевич взял у меня карандаш и объяснил, как строится «центр» модели. Во второй раз я нарисовал вазочку значительно грамотней.
Бывает в жизни такое, что можно приписать лишь счастливым обстоятельствам. Старая вятская тетрадь с рисунками, сделанными у Демидова, — тетрадь полувековой давности, — сохранилась. Наша ленинградская квартира за годы блокады опустела. Пропала замечательная отцовская библиотека. Безвозвратно ушли ценные вещи и попросту семейные реликвии, а вот эта тетрадь из мундштучной бумаги уцелела.
И сохранились картины Демидова.
В самые голодные дни отец не жалел ничего, чтобы спасти мать и Агафоновну. Все дорогостоящее было обменено на хлеб и иные продукты. Находились люди, неизвестно как ими обладавшие. Но полотна Демидова он не менял ни на что. Впрочем, те, кто предлагал за кольцо с драгоценными камнями килограмм пшенной крупы, вряд ли так же высоко оценили бы картины художника-новатора двадцатых годов.
Счастливая встреча со знакомыми с детства полотнами ждала меня по возвращении с войны. С тех пор прошло более тридцати лет, а демидовские «Натюрморт со стеклянной банкой» и «Балет», вероятно тот, на каком молодому художнику довелось побывать еще в Москве. Танцоров мы видим из боковой ложи над оркестром, где, скорее всего, и устраивался Демидов с альбомом на спектаклях Большого театра. Эти талантливые полотна всегда напоминают мне деревянный двухэтажный дом на улице Свободы и комнату-мастерскую художника, за столом у которого я рисовал свой первый в жизни натюрморт.
В тот свой приезд в Киров — город, где я многое узнаю и многое припоминаю, — я жил в прежде не существовавшей Центральной гостинице. Внушительное пятиэтажное здание стоит на высокой точке улицы Ленина. Из окон номеров верхних этажей можно видеть чуть ли не всю панораму бывшей Вятки.
Гостиницу в тридцатых годах выстроили по проекту архитектора Ивана Аполлоновича Чарушина — отца известного графика и писателя. Иван Аполлонович долгие годы исполнял должность главного архитектора города. По его проектам было возведено немало зданий. Даровитый вятский архитектор, он ценил старину родных улиц и, как мог, оберегал их от людей, равнодушных к прошлому. Но гостиница построена им с прицелом на новый Киров. К широкому входу в здание ведет многоступенчатое полукружие лестницы, выходящей на две улицы. Здесь перекресток Ленинской с улицей Коммуны. Я стою на верхней площадке у входа в здание и всматриваюсь в даль этой, мне так хорошо знакомой улицы.
От названий улиц Вятки веет романтикой первых лет революции. Это был чуть ли не первый город в России, где сразу после утверждения Советской власти улицы были переименованы и названы крылато, созвучно наступившей эпохе: Свободы, Большевиков, Коммуны, Профсоюзов, Розы Люксембург… Чуть позже одна из улиц стала называться улицей МОПРа. Теперь уже не так-то много тех, кто знает, что МОПР — это Международная организация помощи революционерам. Мало кто помнит и значок — через тюремную решетку протянулась рука с красным платком, взывающая к пролетарской солидарности. Молодые кировчане — в том мне пришлось убедиться — думают, что МОПР — это фамилия какого-то политического деятеля. Пусть думают. Для меня название улиц города — ветер незабываемых лет, романтика первых звонких шагов новой жизни.
Я иду по нынешней, мало изменившейся с прошлых лет улице Коммуны, перехожу улицы Свободы и Володарского. Я смотрю на правую сторону улицы, вижу близко от угла небольшой сквер. Его здесь не было. Тут стояло деревянное сооружение — обшитый вагонкой длинный дом без окон — кинотеатр «Прогресс». В «Прогресс» я уже мог ходить без сопровождения взрослых, в компании сверстников. Фильмы, которые мы там видели, всегда будут мне казаться лучшим из всего, что за жизнь привелось пересмотреть в кино. Там я познакомился с двумя навсегда полюбившимися мне артистами — добрыми чудаками Чарли Чаплином и Игорем Ильинским. Подражая то тому, то другому, мы, «володарские мальчишки», дурачась, ходили то «Чарликом» — ноги врозь, то косолапя, ступнями внутрь, — «Игорем», как смешно ступал в «Закройщике из Торжка» Ильинский. Всем нам ужасно нравился маленький черноглазый герой — мальчик киноартист Джекки Кутан. Все мы подражали ловкому Дугу из «Знака Зеро», девчонки восхищались белокурой Мери Пикфорд, мальчишки шалели от трюков Гарри Пиля и прерывали аплодисментами героические действия бесстрашных «Красных дьяволят». С тех пор, лишь только зайдет речь о героях картин двадцатых годов, я не могу не вспоминать Вятку, жесткие скамейки кинотеатра «Прогресс», треск аппарата за спиной, пыльным лучом стрелявшего в квадрат экрана, на котором под звуки бывалого пианино происходило чудо, называемое кинематографом.
С волнением, со сжимающимся сердцем перехожу улицу Володарского. Еще несколько шагов по Коммуне — и вот оно, поразительно сохранившееся небольшое, в два этажа, каменное здание старой гимназии. В двадцатые годы в ней помещалась школа первой ступени. Забытое ныне деление подразумевало классы, включая пятый. С шестого начиналась вторая ступень и заканчивалась девятилеткой. Не нужно забывать — в те годы окончание и пяти классов, в особенности в глубине страны, являлось не таким уж малым делом. До обязательного среднего образования было еще так далеко. Здесь, на улице Коммуны, в начальные классы первой ступени ходил и я.
С тех пор дом внешне ничуть не изменился, даже будто стал привлекательней, во всяком случае внешне опрятнее. Только квадратные окна нижнего этажа почти сравнялись с тротуаром. Впритык к светло-желтому дому, на такого же цвета каменной арке — открытому входу в школьный двор (двери в здание находятся внутри него) — восседают чем-то похожие на сфинксов каменные львы. Они замерли здесь навеки. Да, это так. Львы на школьных воротах красуются тут дольше ста лет. С некогда внушительной высоты они видели проходивших мимо ссыльных: губернаторского письмоводителя Герцена и чиновника присутственных мест Салтыкова (Щедрина), посетившего Вятку воспитателя наследника престола поэта Жуковского и Наталью Николаевну Пушкину-Ланскую, второй муж которой, генерал Ланской, был некоторое время вятским крупным военным начальником. Сохранившиеся каменные изваяния, к слову сказать, созданные руками неизвестного небесталанного скульптора, восседали над арками ворот перед многими казенными домами губернского города Вятки. Может быть, это был ее некий символ, своеобразие и даже гордость. Возвышаются они кое-где над арками и ныне. Почерневшие от времени, кто без хвоста, кто без лап или половины морды, иные уже в одиночестве, без своего исчезнувшего напарника, печально напоминают они о своем утраченном сторожевом величии. И современные жители теперь уже не проходят под арками, а огибают их по протоптанным дорожкам, потому что улицы поднялись и под аркой теперь вряд ли пройдет и человек среднего роста. Какая уж тут прежняя губернская гордость! А жаль, ведь редкий любознательный заезжий в Киров не обратит внимания на эту характерную архитектурную деталь города, которому уже минуло шестьсот лет.
Но дети еще и сейчас пробегают в школьный двор под аркой, под которой проходили и мы. Рядом, с левой стороны, во втором этаже окна нашего класса. Сколько смотрел я сквозь эти стекла на улицу Коммуны в тоскливом ожидании звонка, извещавшего об окончании уроков! Он подавался звучным ручным колоколом и радовал тем, что настал час схватить ранец и, выскочив из школы, нестись вниз по улице Володарского. Домой мы бежали вместе с моим недальним соседом Ольковым и, как ни спешили, непременно на минуту-две останавливались у входа в «Прогресс», разглядывая выставленные под стеклом картинки из фильма, который вечером будут «крутить».
В классе я сидел за партой как раз у окна. Отчего-то пуще всего помнилась зимняя картина. Сугробы по краям тротуаров. Снег на крышах, подоконниках, в воронках водосточных труб. Его полно везде, но он все идет и идет…
Навсегда запечатлелся один зимний день. Это было в январе 1924 года.
Погода выдалась морозная. С утра шел снег. Его в эту зиму в Вятке выпало предостаточно. На крутых улицах среди белизны темнели лишь невысокие стены сбегавших по холмам домов да столбы городского электроосвещения. Снег пуховиками лежал на подоконниках и выступах зданий. Белым толстым покрывалом выгибался на головах и спинах надворотных львов.
Мороз, как обычно, в Вятке был сильным, но безветренным. С утра печки в школе жарко натопили. Из теплого класса интересно смотреть в окно: уткнув носы в меховые воротники, по улице спешат прохожие, пробегают покрытые голубоватым инеем, будто поседевшие лошади.
Нас мороз не страшил. Поглядывая в окна, мы дожидались той минуты, когда наперегонки побежим по домам и, забросив в комнаты ранцы и сумки, схватив санки, кинемся на улицу, словно для того только и созданную, чтобы по ней со свистом лететь вниз.
Наша учительница стояла за старой кафедрой и что-то нам диктовала, когда в класс вошла женщина в расстегнутом, подбитом мехом, кожане. Серый пуховый платок ее был спущен на плечи. Женщина двинулась к кафедре. Учительница вышла навстречу. Женщина в кожане что-то тихо сказала учительнице. Та замерла и побледнела. Повернувшись к нам, сидящим за партами, негромко сказала:
— Дети, инспектор губоно принесла горькую весть… Умер Ленин… Владимир Ильич. Наш вождь.
Мы были малы. Росли уже при Советской власти, не зная никакой иной. Ленин был для нас всем. Это благодаря ему люди в России стали равными. С ним Красная Армия победила белогвардейцев. Теперь наши отцы и матери больше не работали на хозяина, а строили новую жизнь, которую учил их строить Ленин. Мы это уже знали, и мы любили Ленина. Знали и то, что он думает о нас, детях. Он был далеко, в незнакомой нам Москве, но он наш.
И вот Ленина не стало.
Никто не шелестел страницами, никто не положил со стуком ручку с пером, которой писал. В классе сделалось так тихо, что за двойными рамами был слышен скрип шагов. Я сидел у стены в первом ряду, пересаженный сюда за болтовню на уроках. Я видел кожанку инспекторши. На ней еще не высохла влага растаявшего снега, а мне думалось — это еще не высохли слезы женщины.
В тот день нас отпустили домой раньше обычного, но по широкой лестнице бывшей гимназии мы спускались без шума и толкотни. Одевались не тузя друг друга. И домой не бежали сломя голову. Мы понимали: случилось то, чего не должно было случиться. Умер Ленин, и мы все притихли, словно осиротели.
Недели через две на углу улиц Коммуны и Володарского я купил журнал «Экран». На обложке его была помещена цветная картинка: в густом снегопаде по рельсам шел паровоз, убранный еловыми ветками и траурными лозунгами. Поезд вез гроб с телом Ленина. Его встречали люди в шапках и зимних пальто. Плечи их были покрыты снегом. Это были члены советского правительства. По очкам и бородке я узнал Председателя ВЦИКа Калинина.
Вятка, и так совсем не шумная, в те дни и вовсе притихла, но вот настал час похорон Ленина, и город наш отозвался скорбными звуками. Хоть и не много было тут фабрик, и не отличались их гудки мощностью, но в тот час в морозной тишине рыдания фабричных гудков плыли над застывшим в минуту молчания городом, печаль их голосов навсегда запечатлелась в моей ребячьей душе.
Я иду по улице Коммуны. За зданием начальной школы двухэтажное здание бывшей гимназии старших классов, называемое Школьный городок. Теперь оно выросло еще на два этажа. Здесь начало Театральной площади. По линии прежней улицы, отступя от Школьного городка, стоял маленький деревянный театр. Перед ним находился небольшой садик, а от него, строго напротив театра, несколько вниз шла улица Карла Маркса, о которой я уже рассказал.
Как не похожа эта нынешняя площадь на ту, что мне помнится. Все с тех пор будто сделалось меньше, только не эта площадь. Она просторна. С западной части перед гранитным многоколонным зданием дома Советов высится памятник вождю революции. Он приметен, этот величественный монумент из розового гранита. Думается, это один из лучших памятников В. И. Ленину, которые мне пришлось видеть. Чувство законной гордости за земляков испытал я, узнав, что памятник изваяла не какая-либо столичная знаменитость, а кировский скульптор Михаил Кошкин. Нет, не оскудела талантами земля вятская!
Не скверик теперь зеленеет посреди площади. Тут террасами расположился зеленый оазис. Посредине его бьет мощный фонтан внушительных размеров, фонтан с круглым каменным бассейном. За фонтаном, значительно дальше, чем когда-то стоял прежний театр, но по его же центру, в тридцатых годах высоко к небу взметнулся белый портик нового театрального здания. По принятой архитектурной практике тех лет, театр этот, выстроенный в 1939 году, несколько напоминает и московский Большой, и ленинградский Пушкинский, и все же архитектура его вызывает уважение к создателям. Поднялся он здесь как гигант среди пигмеев, явно не по масштабу площади и окружавших его домов. Но прошло время, и меняющая облик площадь (она еще не завершена) стала соответствовать масштабам театра. Не случайно ведь наискосок от него, на той же площади, оставлен пустырь за Художественным музеем. Нужно надеяться, и музей обретет здесь, в центре города, достойное его собрания помещение.
Долго смотрю на белую колоннаду незнакомого мне театра. Я испытываю благодарность к этому, театральному зданию. В дни войны в нем нашел приют наш Большой драматический театр имени Горького. Сюда весной сорок второго года привезли истощенного блокадной дистрофией драматурга Евгения Шварца. Замечательный ленинградский писатель-патриот жил здесь в стенах театра, где ему отвели комнату. Тут он стал поправляться и, набрав сил, снова начал писать свои удивительные пьесы-сказки.
Но я хорошо помню тот деревянный театрик, что теперь целиком поместился бы в зрительном зале нынешнего гиганта. Это было затейливое сооружение, скорее похожее на замысловатый теремок, чем на театр. С левой стороны к театру были пристроены лестницы с балкона и мест за креслами прямо на улицу, чтобы в случае пожара публика могла сразу покинуть зал.
Вятский маленький театр просуществовал более полувека. Многие знаменитости, колесящие по дорогам России, выступали на его сцене. Читал вятичам свои хлесткие стихи на подмостках старого театра и Владимир Маяковский, к слову сказать горячо принятый молодежью Вятки двадцатых годов.
Я помню прямоугольный выступ балконов скромного зала. Помню, как мы с мамой смотрели там оперетку «Иванов Павел», где презабавно пели бородатые учителя в уже незнакомых мне зеленых мундирах, как толстенными томами учебников и длинными линейками они пугали маленького ленивого Павлика. В конце концов он проваливался под сцену, как ему ни старалась помочь девочка-шпаргалка в гимназическом передничке.
Еще помню — брат водил меня на какой-то странный спектакль, который назывался «Ничевоки» и в котором я совершенно так ничего и не понял.
Думаю, что это было уже, когда Вятку покинули съехавшиеся туда в голодные годы известные артисты. Пока они жили в городе, наверное, все перебывали в нашей квартире при фабрике. Что-то пели и декламировали, чем-то всех очень смешили. Кажется, в большом кабинете отца, откуда был выход и в квартиру, и в контору завода, перебывала вся интеллигентная Вятка. Как мне нравились эти необыкновенные вечера! Как я только не уговаривал маму и няньку не уводить меня спать!
Отец всегда любил людей. Наглядевшись в Иркутске на сибирское гостеприимство и покоренный им, он и в Вятке, при полном одобрении мамы, с широким радушием принимал гостей.
В годы первого десятилетия рабочего государства новое входило шумно, по-плакатному ярко. В Вятке праздновали все дни революционного календаря. Произносились речи с балконов, гремели оркестры. Звучали новые песни. Ходили со знаменами и лозунгами и в годовщину Парижской коммуны, и в День работницы, и Девятого января, и в первомайский день, который назывался: Праздник труда и падения оков. И, конечно же, особо торжественно и горячо отмечался каждый новый прожитый год со дня Октябрьской революции. Ведь это значило, что Советская власть, вопреки всему, что ей предрекали зарубежные враги и эмигрантская нечисть, живет и здравствует.
Но и старое еще не ушло. Наряду со звонкими днями новой жизни праздновались и рождество, и пасха, и троица. Ведь и эти также были нерабочими. В преддверии их плыл над тихими улицами запах коптящихся окороков. Теплом пекущихся куличей тянуло из кухонь. В нашей семье не верили ни в какого бога, но рождество и пасху отмечали с удовольствием, просто потому что это были добрые, веселые праздники. Мы, дети, с нетерпением ждали, когда привезут елку, в комнатах запахнет лесом и снег, падая с веток, будет таять и лужицами ложиться на крашеный пол. Или ранней весной с удовольствием устраивались за стол на кухне и принимались под нянькиным опытным руководством за окраску вареных яиц во все цвета радуги. В доме аппетитно пахло корицей и ванилью, готовились угощения. В воскресенье из церкви поблизости доносился веселый пасхальный перезвон колоколов. Но больше всего мне этот праздник запомнился вкусными пахучими куличами.
В рождество — тогда именно еще в рождество, а не в Новый год — в клубном зале фабрики, освобожденном от стульев, устраивали елку для детей рабочих и служащих. Хвойный аромат слышался уже на лестнице. В густых ветвях ели зажигались примитивно раскрашенные синие, багряные, желтые электрические лампочки обыкновенного размера. Их я здесь впервые увидел вместо привычных дома свечей. На общественной детской елке всем руководила мама. Детей набиралось множество, и каждый получал в подарок пакетик. Очень нравилось мне стоять в очереди за этим пакетом вместе с другими ребятами. Пряники и конфеты-леденцы из них казались особенно вкусными. Елка называлась рождественской, а пели на ней: «Вперед же, по солнечным реям…», «Взвейтесь кострами…», а то так и совсем уже не идущую к детскому празднику «Как родная меня мать провожала…». Новых песен было мало, а петь их всем очень хотелось.
Я опускаюсь на широкую скамью против фонтана. Здесь, на Театральной площади, замкнулся круг границ самого раннего детства. Отсюда два шага — и дома, на бывшей Спасской. У фонтана резвятся малыши. Им столько лет, сколько было мне в те далекие дни. Я думаю о том, что и они вырастут, жизнь раскидает их в различные края нашей родины. Пройдут еще десятилетия, иные из нынешних детей когда-нибудь приедут в Киров, город будущего — Киров двадцать первого века. Наверное, уже немногим он будет им запоминать город детства, как нынешний мало напоминает мне старую Вятку, и все равно навсегда останется для них родным, близким и все-таки схожим с тем, что был когда-то.
В середине двадцатых годов в жизни нашей семьи многое переменилось. Отец мой, человек решительный и инициативный, нередко отваживающийся в делах на смелый риск, пришелся не по душе какому-то большому вятскому начальству. Немало повоевав за свои принципы и достаточно набив шишек, он оставил директорский пост.
Мужественно и спокойно пережив дни, когда его, как единоначальника на фабрике, обвиняли во всех смертных грехах, в конце концов доказав свою правоту, он уехал в Москву. В столице отцу сразу же нашлось достойное место, но о квартире в Москве тогда нечего было и думать. Довольно долго пришлось жить на два дома. Год или два в Вятку отец только наезжал, чтобы повидаться с мамой и нами.
Мы оставили квартиру при фабрике и переехали на улицу Володарского, заняв первый этаж деревянного дома невдалеке от окраины города.
Перед тем как перебраться сюда, мама настойчиво искала подходящую для нашей семьи (с Агафоновной шестеро, не считая отца) квартиру поближе к нашим школам.
В какой-то из дней ходил с мамой по домам со сдающимися квартирами и я. Осматривая многокомнатные пустые помещения, а такие еще у вятских домовладельцев находились, я вслед за мамой то поднимался на несколько ступенек, то шагал на второй этаж по крутым лестницам. Сдавались квартиры с балконами и верандами с цветными стеклами в сад. В то время редкий дом в Вятке бывал без сада. Глядя через синее, оранжевое или лиловое стеклышко в сад, который сразу же сказочно преображался, я живо представлял себе здесь счастливую жизнь. Но маме эти квартиры почему-то не подходили. Гораздо позже я понял, что они для нас были просто дороги.
Больше всех других мне тогда понравилась квартира во дворе дома на улице Коммуны вблизи торговых рядов. Здания тут теснились вплотную друг к другу. В первых этажах располагались магазины и склады. На углу улицы Ленина кирпичной громадой высилась недостроенная, еще без крыши гостиница Кардакова. Завершить строительство вятскому богатейшему купцу помешала война. Свободная квартира находилась в полуподвале каменного здания. Мы с мамой бродили по пустым, скорее всего сырым комнатам. В окна я видел ноги людей во дворе и колеса повозок, стоящих у задних дверей магазинов. Возле самых окон подстерегала воробьев готовая к прыжку кошка. Мне было по душе то, что отсюда во двор можно было лазить через окно.
Но и этой квартиры мама не сняла, а вскоре мы уже переезжали на улицу Володарского.
Мы поселились в доме, подход к окошкам которого, так же как и у всех соседних, с улицы ограждал палисадник из ровного штакетника. Во дворе был небольшой флигель, за ним кое-какой огород. Росло несколько березок да непременная во дворах этой улицы рябина. Была осень, и на ранних закатах солнца рябины горели багряными шапками. Дворы тут разделялись высокими, еще не состарившимися заборами. Почему так старательно отгораживались владельцы домов друг от друга, для меня так и осталось непонятным. Разве что от охочих до чужих яблок мальчишек? Но какое же для них препятствие заборы? Уж скорее крапивные джунгли выше человеческого роста, разросшиеся вдоль этих заборов по обе стороны.
Хозяйкой нашего дома была еще не старая женщина по фамилии Береснева. Со своим таким тихим мужем, что я его и не запомнил, она занимала весь верхний этаж. В комнатах, заставленных кадушками с фикусами, с геранью на окнах, лежали крест-накрест постеленные цветные половички. От двери к двери они тянулись по крашеному, зеркально отражавшему свет дня полу. Вступать в комнаты кому бы то ни было разрешалось только сняв обувь. Сама Береснева ходила по половикам босиком. Сияющая чистота была манией хозяйки. Кажется, она вообще никого дальше своей кухни в квартиру не пускала. Весь день Береснева перетирала листья «цвета», как она называла комнатные растения. Влажной тряпкой проходилась по мебели и вытряхивала у перил балкона совсем не пыльные половики.
Иногда хозяйка спускалась к нам и говорила с мамой и нянькой тоже только почему-то на кухне, причем обязательно стоя. У нее был тик в левом глазу, и она им все время подмигивала, при этом слышался странный скрипящий звук. Я не понимал, что это под тяжестью ее крепко сбитого тела скрипят половицы, и думал — так скрипит ее глаз при подмигивании. Встречая Бересневу во дворе, удивлялся, почему не слышу скрипа ее глаза.
Если на улице Карла Маркса был настоящий город, то тут, на краю улицы Володарского, ощущалось что-то сельское. Очень скоро мы с младшим братом Димкой сделались обыкновенными мальчишками с вятской окраины. В компаниях белоголовых ребят отправлялись купаться на Вятку-реку. Была там излюбленная парнями со всего города песчаная отмель. Территория отмели строго делилась поулично. Тут купались «профсоюзные», там «мопровские», с такого-то края — «володарские». Несоблюдение границ грозило дракой.
Вятка — река мелководная, с пологим песчаным дном. Если не заплывать далеко, вряд ли можно утонуть. Купаться нас с братишкой хоть со вздохом, но отпускали. Притом я уже шел за старшего и нес ответственность за Димку. Ходили компанией с уличными. Дойдя до реки, раздевались все разом и наперегонки бежали в воду. Купались, конечно же, нагишом. Никаких трусиков тут никто не признавал. Где в Вятке купались девочки, я так и не знаю до сих пор.
Было у мальчишек-купальщиков одно железное правило: когда одевались, сперва надо было натянуть рубаху, а потом уж вставлять ноги в штаны. Если ты про то забывал и сначала надевал штаны, немедленно подвергался обстрелу сырым песком. Коричневые, холодные комки градом сыпались на спину, на грудь и шею. Тогда надо было скидывать штаны и опять бежать к реке, искупать вину новым погружением в воду. Этот и другие мальчишеские законы мы постигли быстро.
С купания шли через сад имени Степана Халтурина, по-прежнему называемого вятичами Александровским. Густо зеленел он на высоком, обрывистом берегу. На краю сада, высоко над Раздерихинским спуском, который приводит к пристани, стояла и теперь стоит словно (парящая в небе удивительная белоколонная ротонда. Нельзя было пройти мимо и не взбежать по ее ступенькам и с высоты не полюбоваться открывающейся картиной. Голову кружило, когда глядел вниз.
В начале лета по реке плавали вместительные пассажирские пароходы, баржи с грузом. Пристань у подножия высокого берега жила сутолочно. Дымили внизу паровозы, и слышалось лязганье буферов. Между товарными вагонами железной дороги и причалами сновали грузчики, казавшиеся сверху лилипутиками. Словно скорлупки от семечек подсолнуха, покачивались на волнах лодчонки. Река была гладкой и тихой. Волны качались от плывущих по реке пароходов. Все они были колесными, как и трудолюбивый буксир «Митя», в одиночестве таскавший паром на другой берег. Паром был тесно уставлен телегами и лошадьми. Пеший народ сидел на скамьях под навесом по краям парома. Старенький «Митя» сперва проходил дымковскую пристань на изрядном от нее расстоянии, а потом разворачивался и тянул паром к пристани против течения, чтобы точно пришвартовать его к сходням. С ротонды я завороженно наблюдал маневр бурно дымящего буксира, и мне все казалось, вот сейчас паром оторвется от буксира и поплывет себе в другую сторону по течению со всеми телегами и людишками.
Удивительная была Вятка в дни весеннего разлива. Далеко, до едва видимых вдали гребешков леса, синели ее воды. По окна стояли в воде домики Дымкова.
Само Дымково гляделось полуостровом. Правей слободы, уже будто просто на острове, среди разлившейся реки, блестели на солнце бензобаки с крышками, перевернутыми вверх воронками.
Картина весеннего разлива Вятки сохранилась в тетради из мундштучной бумаги, с которой я ходил к Демидову.
На сделанном мною так давно рисунке — простор реки, дымковские домики и бензобаки на коричневом островке. Вдали зеленой волнистой полоской протянулся лес. Мимо Дымкова буксирчик тащит паром. На переднем плане сходни, тянущиеся через железнодорожное полотно. На пристани надпись: «Гос. пароходство». За нею белый двухпалубный корабль. Пароход двухтрубный. Обе трубы его спирально дымят. На носу мачта и флаг с буквами: «СССР». Белизна корабля, видно, произвела на меня впечатление, потому что на желтоватой бумаге он выкрашен белой краской. Пароход именуется «Мартышкой». Впрочем, на другом рисунке в той же тетради другой пароходик буксирного типа также называется «Мартышкой».
К середине лета вода с заливных лугов уходила, и за рекой высоко поднималась трава. Полосами и будто коврами заречные луга белели полевыми цветами, звонко краснели султанчиками конского щавеля. Летом по воскресеньям гулять за реку ездила городская публика.
Мы с Агафоновной тоже переплывали на пароме на другой берег. С собой брали корзинку с провизией, бутылки с квасом и молоком. За рекой проводили весь день.
С заречной стороны город на высоком берегу смотрелся белым красавцем. Солнце горело на маковках многочисленных куполов. Густо зеленел прибрежный парк, на правом краю которого виднелась белоколонная ротонда. В саду была еще одна ротонда, также выстроенная архитектором Витбергом. Обе эти беседки, как и чугунная решетка, и великолепный портик — вход с городской стороны, — признаны шедеврами садовой архитектуры, и Вятка всегда ими гордилась. Во второй ротонде, вместительной и чуть побольше прибрежной, по воскресеньям играл духовой оркестр. Звуки вальсов плыли над притихшей рекой и слышались в заречных далях.
Однажды светлым июньским днем в этой ротонде я увидел выставленный планер. Он оказался сделанным из легких деревянных реек, на которых крепко, как шкура на барабане, было натянуто шелковистое желтоватое полотно. Планер стоял, опустившись на хвост, и казался таким воздушным и легким, что, думалось, сейчас взлетит, станет парить в облаках, будто птица.
Мы, мальчишки, во все глаза глядели на планер, стараясь заглянуть и вовнутрь и незаметно для приставленного к нему сторожа коснуться рукой тугих, словно струны, проводков, тянущихся к рулю.
В те годы советская авиация больше была мечтой, чем жизненной реальностью. Создавались авиаклубы, и выходили журналы, посвященные летному делу. Повсюду, в том числе и в Вятке, образовывались ячейки общества «Добролет». Я с гордостью носил значок общества. На нем был изображен биплан с вертящимся пропеллером. Такой же аэропланчик тогда впервые появился на спичечных коробках. Значок этот я выменял на добрых два десятка папиросных коробок: «Зенит», «Дели», «Деловые» и прочие, которые до тех пор старательно собирал. В обществе я, конечно, состоять еще не мог, но значок носил на зависть приятелям, перевинчивая его с курточки на пальто.
Настоящий, точно такой, как на значке, двукрылый аэроплан иногда появлялся в летнем голубом небе. Может быть, он был единственным, потому что над городом больше одного никогда не показывалось. Но какое это было событие, когда над тихими улицами, где, кроме стона колодезных воротов, скрипа тяжелых колес да собачьего лая, ничего не слышалось, раздавался могучий звук летящего самолета.
Что тут начиналось!
— Летит!.. Летит!.. — кричала улица на разные лады.
Повсюду распахивались окна. Задирали бороды к небу седовласые старики, глядели в него бабки в белых платочках. На огородах загорелые женщины выпрямлялись, прикладывали ко лбу ладони и ждали минуты, когда появится летающее чудо. Даже те, кого гул заставал в баньке, прикрывшись чем могли, выглядывали из приоткрытых дверей, лишь бы не пропустить мига, когда над ними покажется самолет.
А по улице, над которой уже летел аэроплан, неслась выскочившая из всех ворот ребятня. За бросившими своих братишек и сестренок юными няньками с ревом спешили малыши. Кто-то гикал, кто-то свистел, кто-то просто орал, выражая свой восторг.
В школе я, увлекающийся разными посторонними занятиями, шалопайничал, и мне следовало летом подзаняться. Мама наняла репетитора — молоденького студента. Мы с ним занимались в крохотной комнате брата Миши, в которой он, на положении старшего, жил один. Учителя моего звали Симой. Ходил он как-то чуть подпрыгивая, за что языкастая на прозвища Агафоновна немедленно окрестила его Симочкой Козликом.
Как-то раз сидели мы с моим репетитором. Я решал задачки, а Сима наблюдал, как это у меня получается. Тут издалека послышался гул летящего самолета. Я взглянул на учителя, но он приказал глазами, чтобы я продолжал свое дело. А рев мотора все нарастал. Самолет вот-вот должен был пролететь над нашей крышей. Уже начали чуть дребезжать стекла в рамах. И тут юное сердце Симочки Козлика не выдержало. Он кинулся к окну, распахнул его, выскочил на улицу и, перемахнув через ограду палисадника, помчался за аэропланом, который уже летел вдоль нашей улицы. Он летел так низко, что была видна голова летчика в шлеме с большими стеклами очков, похожего на марсианина с рисунков к «Борьбе миров» Уэллса.
Я, конечно, несся за своим учителем, который сумел на длинных ногах обогнать всю уличную компанию мальчишек. Но, как мы ни бежали, биплан сперва превратился в две чуть покачивающиеся в голубом небе полоски, а затем и вовсе растаял в его сини.
Самолета вблизи я в то время еще не видел.
Мой школьный приятель Ольков жил на краю города, но с восточной его стороны. Мы каждый день встречались на углу, там, где сходились пути наши в школу. Иногда я вместе с Ольковым ходил на базар, находившийся на одинаковом расстоянии от его и моего дома. На базар мы шли по улице Розы Люксембург. Проходили мимо водопроводной будки, где на марки покупали питьевую воду. Марка стоила одну копейку, и на нее, похожую на нынешние гардеробные номерки от пальто, отпускали два ведра. Вся окраина ходила за водой к таким будкам.
На рынке было всегда интересно. Мы с Ольковым, неизвестно зачем, бродили от одного стоящего под деревянным навесом прилавка к другому. За рынком белело здание тюрьмы, которая тогда называлась исправдомом. Но не тюрьма нас интересовала, а рынок. Рынок расточал запахи. Это был запах свежевыкопанной репы, которая желтыми пирамидами возвышалась на дощатом прилавке, едкий запах зеленого лука, теплый — жареных семечек, терпкий — самодельного кваса и, в особенности, ни с чем не сравнимый аромат красных яблок, привозимых сюда откуда-то издалека. Яблочный дух побеждал все остальные. Еще подходя к рынку, слышал я этот удивительный запах. Никогда и нигде для меня позже так звонко не пахли яблоки, как это было на вятском базаре.
Против тюрьмы помещалась хлебопекарня. Ее хозяином был отец Олькова. Там пекли высокие караваи ситника, желтоватые баранки и розовые пухлые бублики.
Как-то раз Ольков повел меня показать пекарню. Я видел, как белые, будто привидения, дядьки месят тесто в огромных деревянных чанах. У печей орудовали худощавые пекари, тоже все в белом, в фартуках и похожих на грибы высоких колпаках. Лица их и руки, обнаженные, с подвернутыми до локтей рукавами, были красными.
И как хорошо пахло в пекарне. Теперь, когда я слышу кислый запах только что испеченного хлеба, я припоминаю приземистый деревянный дом на окраинной вятской улице и озаренных пламенем пекарей, с ловкостью сталеваров орудующих у огромных печей.
Да, в Вятке еще «держали» свое «дело» купцы — многие из тех самых, что владели магазинами, лавками и пекарнями до революции.
Но утверждалось и другое.
Мой старший брат Миша в те годы стал комсомольцем. Ходил на собрания ячейки и даже стал пионервожатым. От него я впервые услышал песню «Здравствуй, милая картошка…». Он привез ее из лагеря, где жили они в палатках.
Однажды Миша вечером пришел домой возбужденный и сказал, что сегодня комсомольцы их ячейки слышали из Москвы радио. В маленькой нашей проходной комнате, игравшей роль столовой, собрались все домашние. Миша рассказывал, что радио — это множество аппаратов и еще громкоговоритель, из которого они услыхали очень негромкое: «Говорит Москва. Радиостанция имени Коминтерна!» В такое было трудно поверить. Но я знал, что Миша никогда не врет, и верил ему.
В школу я бегал по деревянным тротуарам. Этим замысловатым словом назывались мостки из двух-трех досок, прибитых на уложенные на землю половинки расколотых кругляшей. Тротуары, такие, что двум толстякам на них было затруднительно и разойтись, неровной дощатой лентой тянулись по обеим сторонам улиц. Когда город весной утопал в лужах, передвигаться без них было задачей нелегкой.
Но на всех улицах Вятки с этими допотопными тротуарами-мостками по вечерам горело электричество. А ко времени, когда наша вятская жизнь уже подходила к концу, произошло нечто поразительное.
На некоторых перекрестках — например, у нас, на углу улиц Володарского и Профсоюзов, — на электрических столбах появились сигнальные пожарные аппараты — красного цвета металлические устройства с круглым стеклышком посредине и темнеющей за ним кнопкой. Маленькая табличка гласила: «Для вызова пожарных разбей стекло и нажми кнопку».
Не очень верилось в то, что и на самом деле стоит нажать кнопку, и тут же примчатся пожарные. А уж как хотелось это сделать! Пожалуй, останавливало лишь то, что нужно было сперва разбить стекло. Это уже было делом шумным.
Пожарные все-таки, наверное, действительно прибыли бы скоро. Именно в тот год в Вятке, чуть ли не в первом из небольших губернских городов, появилось два пожарных автомобиля. На них, с обеих сторон, на скамьях сидели пожарные в сияющих медных касках. Не один раз они, звоня в колокол, проносились мимо школы по улице Коммуны. И тут никакая учительская строгость не могла остановить нас, мы всем классам кидались к окнам и успевали увидеть пожарных.
За красной машиной, почти не отставая от нее, следовала лестница на огромных огненного цвета колесах. Лестницу по-старому еще везла пара коней. Но какие это были кони! Сытые, ухоженные до лоска, одной масти, — таких прекрасно выглядевших коней я потом видел только в цирке. Пожарные лошади бежали так быстро, что могли бы перегнать и автомобиль, имей они на то право.
Пожарная часть с высокой каланчой — на ней по тогдашним правилам еще прогуливался дежурный топорник — находилась вблизи, возле театра, который, конечно же, рано или поздно должен был сгореть, как полыхали, сгорая дотла, деревянные театры в России. Но наш вятский театр, к счастью, так и не загорелся.
Той пожарной части уже нет в помине. Но с улицы Коммуны и сейчас видится башня другой старой городской каланчи — напоминание о прошлом.
Для нас, ходивших в младшие классы, пожарная каланча имела свое особое значение.
В морозные дни, когда ртутный столбик термометра за окнами опускался ниже двадцати пяти градусов, занятия в школе первой ступени отменялись. Но не у всех был градусник, да к тому же где гарантия его точности? Чтобы в этом деле не было разброда, над пожарными каланчами на мачте, напоминавшей корабельную, в такие дни вывешивались шары. И до чего же было радостно утром, когда бревенчатые стены домов, стволы деревьев и столбы электрического освещения покрывались мохнатым инеем. Мы добегали до угла — с него была видна каланча — и, увидев черные шары, стремглав летели назад, к дому, чтобы сообщить, что на улице мороз и уроков не будет.
В школу идти было холодно, можно отморозить нос или пальцы, а болтаться по улице — тепло.
Отпросившись у взрослых «хотя бы на немножко», мы немедленно отправлялись гулять.
А гуляние было одно — катание на санках по нашей крутой, до зеркального блеска накатанной улице. И каких только тут не было санок! И старинные, когда-то богатые, с протертыми ковровыми сиденьями. На таких можно было ездить и вдвоем, и втроем. У заднего седока в руках «правилки» — металлические палочки для управления санями. Большинство же санок, конечно, были попроще, без бахромы и портьерных бомбошек. Но и на них катались с правилками. Правилки сами по себе уже определяли спортивный класс катающегося. Были деревянные санки-самоделки — плоская широкая доска с приделанными к ней, также деревянными, полозьями. На них катались, ложась на грудь или на живот и задрав кверху ноги в валенках. И не в новых валенках, которые были чертовски неудобны, а в изрядно поношенных, подшитых толстой войлочной подошвой, с кожаными запятниками и мягкими неровными краями. Катание с поднятыми головой и ногами представляло немалый риск. Но вятские мальчишки всегда были сорвиголовами и летели вниз, ничего не страшась. Было и самое простейшее устройство для катания — ледянки. Отрезок толстой доски снизу окатывали на морозе водой, пока не получался плотный ледяной слой. Приделай к передним углам ледянки веревку, садись и кати, только не задевай ногами дороги, а то вмиг — сам в одну сторону, ледянка в другую. На этих ледянках лихие катальщики обгоняли любые самые наилучшие санки.
Хороша была вятская зима тут, на краю города. Зима с рано наступавшими вечерами. Сперва с синью за окнами, а потом и чернотой, в которой ничего-ничегошеньки не видно и лишь слышится скрип шагов редкого прохожего. Хороша она была с солнечными морозными днями, когда, вбежав в комнату и не раздеваясь, еще в варежках, обнимаешь руками теплую печь и с блаженством прижимаешься к ней носом и подбородком.
Но самыми лучшими были те дни, когда на пожарной каланче вывешивались шары, а нас, мальчишек, никакой холод с утра не страшил.
И вот пришел час. Отец вызывал нас в Ленинград.
Мы покидали Вятку.
Поезд шел и шел, удаляясь от города. Утром, лежа на полке, я видел проплывавшие мимо холмистые поля. Раскроенные на кусочки, они были похожи на гигантские лоскутные одеяла, какими прикрывали высокие кровати в избах и деревнях Ганино и Черваки, где живали мы с нянькой в летние месяцы. Такие же деревни с крытыми дворами, но уже вологодские, оставались позади на нашем пути. Вдали длинными, мелкими гребешками синели леса. Бескрайние, бесконечные, они то сбегали вниз, то, вновь поднимаясь, курчавыми коврами простирались до горизонта.
На станции Буй пассажиры покупали красные головки сыра, которым славился город. В Вологде у вагонов ведрами продавали яблоки. От пристанционных рыночных рядов в Череповце исходил запах вяленой рыбы.
К ночи вторых суток поезд подошел к широкой реке. За окнами мельницей замахали железные фермы моста. Река была гладкой и спокойной, как черное зеркало. И вдруг над водой вспыхнул ряд убегающих к берегу стрельчатых широких окон. Яркий свет их отражался и чуть подрагивал в глади реки. Пораженный неожиданностью увиденного, я припал к вагонному стеклу.
— Волховстрой, — сказала мама. — Электрическая станция. Ее недавно построили. Она дает свет Ленинграду.
Еще две-три минуты, и видение над рекой исчезло. За вагонными окнами замелькали редкие станционные сигналы. Троекратно прокричал паровоз. Понемногу мы приближались к Ленинграду.
Вятские страницы жизни были перевернуты. Раннее детство оставалось позади. Впереди открывались нечитаные главы отрочества. Они влекли и страшили своей неизведанностью.
В те дни запоздалого свидания с городом детства мне не сиделось в номере гостиницы. Все тянуло туда, где я еще не побывал. Хотелось увидеть то, что помнилось с далекого времени.
И вот в солнечное утро, пока еще не пришла нестерпимая жара, я снова на полукружии чарушинской лестницы. На несколько минут задерживаюсь на верхней ее площадке и вглядываюсь в даль улицы Ленина. Широким сизым полотном асфальта она круто спадает вниз к Засоре и, перейдя овраг, снова тянется наверх, будто до самого горизонта. Там, вдали, зеленеют сады и четко на безоблачном небе вырисовывается силуэт готических башен «булычевского дома».
Спускаюсь по гранитным ступеням и сворачиваю влево, к реке. Где-то здесь, совсем рядом, должна быть площадь, а на краю ее — памятник Степану Халтурину.
Памятник открыли года за два до десятилетия Октябрьской революции. Открывали торжественно. На площади, казалось, сошлась вся молодая Вятка и, уж конечно, мы, «володарские мальчишки». Играл оркестр. Комсомольцы пели «Вперед, заре навстречу…». Пришли рабочие с тяжелыми плюшевыми знаменами и кумачовыми лозунгами. С наскоро построенной, увитой еловыми ветвями трибуны произносились речи. Микрофонов еще не существовало, и ораторы надрывали голоса, желая, чтобы их слышали все, кто здесь был. Промаршировала колонна вятских физкультурников. Девушки в пышных коротких шароварах и парни в красных майках и синих широких трусах. Впереди городской футбольной команды вышагивал ее капитан — вратарь. В правой руке он нес символ своего вида спорта — кожаный мяч.
Потом все замерли перед памятником, который пока что был покрыт брезентом. Какой-то седоусый человек с красным бантом на лацкане пиджака подошел к монументу и взял в руку веревку. Оркестр грянул «Интернационал». Все, кто был в шапках, сняли их, кроме военных. Военные приложили ладони к козырькам белых летних буденовок. Брезент медленно сползал с простертой над нами руки Халтурина. Затем обнажились и его голова, и знамя, древко которого он прижимал к груди. Брезент упал наземь, и передо мной явился гигантский, до тех пор незнакомый мне Степан Халтурин. Он был грандиозен, этот каменный человек, в рубашке с распахнутым воротом и по-рабочему закатанными рукавами. Казалось, вот сейчас он сойдет к нам, развернет знамя и пойдет впереди.
Площадь разразилась аплодисментами. Люди кричали: «Ура!» Опять заиграли оркестры. Памятник восхитил всех.
Но где же этот величественный монумент? Впереди, вижу, меж крон деревьев белеет шатер цирка шапито. Он расположился на площадке между каким-то разросшимся садом и набережной. Иду вдоль сада и невольно в него сворачиваю. Тут меня и ждала желаемая встреча. Вот он, памятник, который я так хорошо помнил. Он стоит на прежнем месте, только под сенью листвы поднявшихся тут лип. И до чего же обидно невелик и скромен этот памятник. По-прежнему Степан Халтурин простирает вперед правую руку, но теперь так, словно просит, чтобы о нем не позабыли.
Потом я иду дальше. Вот он, нисколько не утерявший своего строгого вида, витберговский портик — вход в сад. Сохранена и старинная решетка, под стать петербургским. Вхожу в сад. Он тот же, только стал еще тенистее. Чуть ли не вдвое толще сделались стволы старых вязов. Иду к ротонде. И она та же. Поднимаюсь и гляжу вниз и за реку.
Вятка сделалась мельче прежнего, или лето стоит особенно жаркое? Слева от меня — желтыми ящерицами рыжеющие на солнце отмели. Но в сини воды, виляя меж вех фарватера, ползут белые колесные пароходики и тянет к берегам Дымкова старый паром буксир, похожий на «Митю». Недолго уже осталось ему трудиться. Через Вятку на всю ее весеннюю ширь шагнули железобетонные опоры будущего высокого моста. С городской стороны к Дымкову уже тянутся укрепленные на опорах аркообразные фермы. Буксиру с его уходящим в прошлое паромом приходит конец.
А дали? Дали за пойменными лугами прежние. Велик и бесконечен их простор, и чем дольше в них вглядываешься, тем глубже захватывает дух. Нет, не мог я в свои десять лет оценить этой неповторимой, нигде больше мной не увиденной красоты.
Вот она, прекрасная российская земля Прикамья.
И двух дней не прошло в Кирове, как у меня сыскались друзья — нынешние горожане. Уже два дня хожу по улицам старой Вятки с новым моим товарищем, отличным писателем, патриотом Кирова Борисом Порфирьевым. Нам нетрудно найти общий язык. Оба мы росли в Вятке. Потом Борис учился в Ленинградском университете. Он воевал на многих фронтах, в том числе на Ленинградском. Биографии наши в чем-то схожи. Порфирьев по-своему оригинальный скульптор. Так же, как и я, он любит цирк. Борис знает старую Вятку и пишет о ней. Могли мы, конечно, когда-то детьми и встречаться. Жили недалеко друг от друга.
Опускаясь и вновь поднимаясь, мы бродим по крутым улицам. Отыскиваем примечательные места. Вызывая недоумение встречных, подолгу стоим и смотрим на какие-нибудь ветхие деревянные ворота. Однажды отворенные, они остались в этом положении навсегда, так как нижним своим краем глубоко вросли в землю. Зеленая травка беспрепятственно разрослась вокруг побуревших досок. Мы восхищаемся белизной берез в палисаднике одного из домов и останавливаемся возле еще существующих крылечек с железными навесами — характерной чертой уютной чеховской провинции.
Оказывается, моя память крепче памяти Порфирьева. Я показываю ему, где помещалась старая фотография, и рассказываю, как выглядел прежде Ботанический сад в овраге у высохшей ныне речки Засоры.
С Борисом и поэтом Овидием Любовиковым мы обедаем на станции Вятка-2. Я слышу гудки паровозов, уходящих отсюда к Слободскому. Это голоса моего детства.
Я без труда привел Порфирьева к дому в низине улицы Володарского. Он будто сделался куда меньше прежнего, хотя и тот же, с палисадником, но деревца тут давно стали деревьями.
Сюда больше не ведут дощатые тротуары, и не видно уличных столбов. Все провода глубоко под слоем асфальта. Вряд ли теперь здесь зимой катаются и на санках.
Мы заходим во двор. Четверо молодых мужчин без пиджаков стучат костяшками домино. Я спрашиваю, не этот ли дом принадлежал Бересневой. Мужчины пожимают плечами. Никакой Бересневой тут никто не помнит. Дом ныне коммунальный. Спрашиваю, была ли холодная пристройка с западной стороны. Старожил дома из числа «забивающих козла» говорит, что была. Ее разобрали, когда ремонтировали дом. Наружную его стену с запада перебрали, частично заменив бревна. Тогда же ликвидировали выходящие на парадную двери первого и второго этажей. Я помню этот парадный вход. Две тяжелые его двери с улицы были наглухо заперты. Отсюда не ходили. Однажды, через двери нашей квартиры проникнув в сени парадного входа, я был поражен его деревянной роскошью. Имелось тут и окошко, выходящее в чужой сад. Тогда стояла весна, и через запыленные стекла в крестообразной раме виднелись туманно-голубое небо и белая кипень верхушки соседней черемухи.
Нет, нынешний Киров не заслонил мне Вятки моего детства — самой светлой поры жизни, той поры, когда все близкие еще рядом, с тобой и мысли нет, что придет время, и ты с ними безвозвратно расстанешься.
Сегодняшний, совсем другой город существует в ином измерении. Этот Киров по своему значению давно оставил позади не обойденный, памятью истории город на высоком берегу славной реки.
Мне жаль расставаться с уходящей, милой моему сердцу Вяткой и радостно сознавать, что город, когда-то считавшийся захолустьем, куда ссылали неблагонадежных, ныне известен, а кое-чем и знаменит не только в нашей стране.
С того времени, когда я после долгого перерыва снова оказался в Кирове, я бываю там чуть ли не каждый год.
Теперь от самого вокзала, когда-то отдаленного от города, начинается магистраль нового, Октябрьского проспекта. По-столичному широкий, разделенный зеленой лентой бульвара, он поднимается отсюда вверх и бесконечной волнистой лентой, то снижаясь, то вновь устремляясь ввысь, как и все параллельные ему улицы, тянется на долгие километры к разросшемуся заводскому району. Лихо свистя колесиками бугелей, бегут по проспекту троллейбусы, широкими своими окнами отражая стройный ряд высоких домов, стекла витрин и зеленые кроны молодых деревцов.
По пути проплывает приметное здание гостиницы «Вятка» и чуть дальше — стеклянный куб построенного в самом современном духе универмага. Потом будут кинотеатры «Алые паруса» и «Молодая гвардия», Дворец культуры «Первое мая».
Романтика наименований тут не позабыта. О том говорит и сам проспект, названный Октябрьским.
А ведь там, где теперь раскинулся новый прекрасный проспект, не так давно еще росла картошка.
Из троллейбуса уже не видно старины. Пробежав по проспекту два-три километра, он привезет вас в индустриальный Киров. По ходу троллейбуса один за другим потянутся бетонные заборы и корпуса заводов. Марка изделий иных из них высоко котируется и за рубежами нашей Родины.
Таков нынешний Октябрьский проспект, начало которому было положено в годы войны, когда в предместьях Кирова под открытым небом расставляли станки рабочие, прибывшие сюда из Ленинграда. С тех, теперь уже давних, пор иные из них навсегда сделались кировчанами. Породнило то, что город, куда занесла их военная судьбина, носил имя пламеннореволюционного правофлангового ленинградских большевиков-питерцев, как любил их называть великий Ленин.
Лишь только начнешь от вокзала подниматься по Октябрьскому проспекту, сразу увидишь очертания памятника Сергею Мироновичу Кирову, отсюда, снизу, силуэтом глядящимся на фоне неба. Киров, некогда уржумский паренек-вятич, ставший одним из талантливых воплотителей ленинских идей, навсегда подружил эти два города.
Всякий раз, когда я приезжаю в Киров, я с сентиментальным сожалением думаю о том, что деревеньки, которую видел здесь, по соседству с Октябрьским проспектом, уже нет.
Я еще успел нарисовать эту горбатую улочку деревянных полуизб с небольшими садами и огородами, словно испуганно сбившихся в кучу в предчувствии своей обреченности.
Да и на что можно надеяться, если тебя с трех сторон окружают пятиэтажные корпуса новостройки, а поодаль видны и башни высотных домов. Еще немного — и аллеи нового парка, который тут сооружается, сотрут с лица земли вятский пригород. Лишь недолгое время он еще будет жить в памяти старшего поколения. Но те, кому сейчас пять лет, подумают, что тенистый парк тут был всегда. Они примут как само собой разумеющееся стеклянное здание бассейна общества «Спартак» — оно уже светится по вечерам прозрачными стенами.
Здесь же, между зданием бассейна и гостиницей, на прежде далекой и пустынной привокзальной окраине, появилось здание своеобразной архитектуры — Кировский цирк. Да, в бывшей Вятке, где когда-то не видели ничего, кроме бродячей группы забредших гимнастов, в Кирове, который долгие годы довольствовался устанавливаемым на летние месяцы неказистым шапито, теперь существует стационарный цирк, каким гордился бы любой крупнейший город.
Я поклонник цирка и испытываю признательность к его людям, которые каждый вечер поражают зрителей мужеством и отвагой. Цирк в России всегда был любимым народным зрелищем. Город без своего цирка мне представлялся чем-то обойденным.
За цирком подрастает новый парк. Пройдет время — и наполняющая круглый зал публика станет выходить на широкие аллеи парка, совершенно забыв о том, что не так-то давно здесь были неприглядный загородный пустырь, непролазные дороги и тьма-тьмущая, лишь только наступал вечер.
В один из последних своих приездов в Киров я побывал во Дворце пионеров. Великолепное это, наполненное светом сооружение стоит чуть в стороне от города на просторе еще не застроенной земли. Приближаясь ко дворцу, проходишь мимо белых скульптур. Тут история революционной борьбы, защита Советской родины, всепобеждающий труд. Изваяния эти под стать монументальности дворца. Он впечатляет еще издали. Ярким пламенем горит красная керамическая крыша. Она имеет форму продолговатого треугольника. Мысль автора проекта — это пионерский галстук рдеет над дворцом. Я вхожу во дворец. Он чист, просторен и солнечен. Шумит веселая красногалстучная детвора. Как хорошо эти ладно одетые мальчишки и девчонки глядятся в современных интерьерах дворца. Я выступаю перед ними в большом, поднятом амфитеатром зале. Мне хорошо видны глаза каждого, и все, кто тут сидит, отлично видят меня. Несмотря на свои масштабы, зал уютен и располагает к задушевному разговору. Я рассказываю школьникам о Вятке, в которой когда-то жил. Меня слушают внимательно. Замерли и самые несносные непоседы. Но я чувствую — верят с трудом. Еще бы! Я учился в школе еще при жизни Ленина. Могло ли такое быть?!
Я смотрю на этих крепких ребят и думаю о том, что их уже никто никогда не назовет «Вяткой», потому что больше нет той Вятки и мои о ней воспоминания лишь дань чему-то, для них немного, наверно, смешному. Что же, так и должно быть!
Теперь с каждым приездом в Киров я все меньше слышу на его улицах быстрый говорок с мягким оканьем. Здесь говорят как в Москве и Ленинграде. Надо бы радоваться. Да, нынешних парней и девчат в джинсах, с сумками через плечо не примешь за провинциалов.
А мне неуместно жаль этого невозвратного. И прошу снисхождения к, своим сожалениям, объясняя их простительной стариковской привязанностью к прошлому.
Не так давно Валентин Петрович Катаев поведал мне, что, когда Маяковского спросили, какой из русских городов, из числа тех, что он объездил, он считает самым красивым, поэт, чуть, подумав, сказал: «Пожалуй, Вятку». Маяковский и Вятка! Та самая, какую знал я. Удивительно, и тем не менее разве не стоит о том задуматься? Маяковскому был по душе белый город на высоком берегу. Великий поэт, даровитый, не раскрывшийся до конца живописец, человек с отзывчивым сердцем, спрятанным под панцирем неприятия эмоций, знал цену подлинной красоте.
В двадцатые — тридцатые годы, когда в упорной борьбе за новое утверждалось молодое Советское государство, о старине пеклись мало. Издержки времени сказались и на тогдашней Вятке. Многое из того, что восхитило Маяковского, утрачено навечно. Но город все равно по-своему красив и требует к себе внимания.
В один из последних приездов в Киров я побывал у главного архитектора города и узнал немало обнадеживающего. Нет, не ошибся я в своих чаяниях. Не исчезнет в Кирове будущего давняя Вятка Салтыкова-Щедрина и Александра Грина. Центральная, выходящая к реке часть старого города объявлена охранной зоной. Здесь будет восстановлено утраченное. Обновится и то, что уцелело до наших дней. Дома старой Вятки, в которых стало трудно жить, оставаясь прежними снаружи, обновятся внутри, получат современные удобства. Город, славящийся неповторимым лицом, хоть частично должен быть похожим на тот, что был.
За границей своеобразного заповедника старой Вятки установлена зона регулируемой застройки. Холмистость пейзажа — богатые возможности для архитектурных исканий, но многоэтажные дома будут здесь возводиться, и уже возводятся, с той приглядкой, чтобы облик будущего Кирова отражал в себе характер шестисотлетнего русского города. Старый Хлынов-Вятка-Киров помолодеет, но должен остаться отличимым от других городов.
«Рязань, Калуга, Вятка золотая…» — не помню, чья это строка, но люблю ее повторять.
По широкому мосту, протянувшемуся над волнистой линией железобетонных арок, над берегом реки, к которому когда-то таскал паром-труженик «Митя», я еду с местными архитекторами — кировскими мечтателями и реалистами.
Перешагнув Вятку, мост высится и над доброй половиной Дымкова, навсегда прославленного своими глиняными расписными игрушками. В домиках внизу уже не живут женщины, которые сами лепили, обжигали в своих печах и расписывали купчих и кормилиц, индюков и большерогих оленей. Не подозревали они тогда, что их скромное занятие ради зимнего заработка окажется творчеством, которому потом посвятят книги.
Вятские глиняные игрушки восхищают парижан и лондонцев.
Среди них нет двух одинаковых, ибо каждая фигурка и ныне создается и расписывается одним мастером. Но теперь игрушки — дело рук профессиональных художниц, среди которых есть и признанные мастера, отмеченные высокими званиями. Большинство же — молодежь.
Архитекторы везут меня к недавно восстановленной и реставрированной церкви Макария Желтоводского.
Церковь Макария — давнишнее творение безвестных дымковских народных мастеров. Ее четырехэтажная устремленная в небо колокольня и само церковное здание — как бы аккомпанемент к ней — прекрасны своей удивительной, несмотря на немалые масштабы, какой-то игрушечной красотой.
Да, именно игрушечной. Белые стены расписаны ярко и весело, но одновременно и с великим чувством меры, которой трудно научить, если ты не художник «милостью божьей». Все церковное здание исполнено той наивной и звонкой радости, которая отличает дымковские глиняные изделия.
Вернувшись в Ленинград, я рассматриваю свой рисунок в старой тетради. Внимательно вглядываюсь в него и вижу — за нагромождением деревенских дымковских домиков на рисунке видна колокольня с крестом. Сомнений нет, это та самая, что мне показывали архитекторы. Значит, и мой детский взгляд полвека назад привлекло создание дымковских мастеров. Конечно, я не мог его оценить, да и видел церковь Макария издалека, но дети в своих рисунках, как известно, запечатлевают лишь то, что достойно запечатления.
Прощаясь с Кировом, как и всегда, прихожу на набережную Грина и стою на краю, над обрывом.
Теперь здесь сооружен мемориальный памятник кировчанам, не вернувшимся с войны. У подножия обелиска, который, расширяясь, поднимается к небу, качается пламя вечного огня. На мраморном полукольце, охватывающем обелиск, строки стихов, написанных живущим в Кирове поэтом Овидием Любовиковым:
За высоким белокаменным памятником бирюзовые дали лугов и синий горизонт леса. Война счастливо не докатилась до вятского края. Здесь не падали бомбы на город и не веяло горькой гарью от пепелищ. Но тысячи и тысячи мужчин-кировчан не вернулись в родные села. Сколько их уснуло последним сном на долгой дороге к Берлину! И кто знает, не останки ли одного из моих вятских земляков покоятся в Могиле неизвестного солдата у кремлевской стены!
С площадки мемориала смотрю в заречную даль и вспоминаю того молодого пулеметчика, что искал «своих» на военных дорогах Украины. Дожил ли он до победы, вернулся ли на любимую родину? Может быть, этот величественный обелиск на берегу реки Вятки воздвигнут и в его память.
Обхожу памятник и становлюсь лицом к улице Ленина.
Далекий, милый город детства, ты внес свою достойную лепту в дело торжества мира на прекрасной земле.
1977—1978
Бывают встречи, как будто неимеющие для тебя решающего жизненного значения, однако они оставляют о себе память надолго. Нет-нет да и возвращаешься к ним в мыслях и по прошествии немалого времени. Что-то тебе тут не дает покоя и начинаешь думать: — чего-то я тут не досказал.
Произошло это этак лет двадцать назад, а вот припомнилось, так, как, пожалуй не утратило своей жгучести для меня и нынче.
Однажды получил я задание написать очерк о подвиге замечательной женщины — Героя Советского Союза, одной из прославленных воинов совершившей подвиг во имя Родины.
Не так-то оказалось просто отыскать ту, чье имя в свое время обошло чуть ли не все газеты страны. С трудом наконец раздобыв номер телефона, я позвонил по нему и, услышав ответ, объяснил кто я такой и почему к ней обращаюсь.
Та, с которой говорил, кажется, даже не сразу поняла, что от нее хотят. Во всяком случае, прошла, наверное, минута — другая, пока я услышал в телефон согласие на встречу.
Я, признаться, подумал, что прославленной женщине изрядно надоели различные корреспонденты, не раз и не два заставлявшие ее рассказывать о своих подвигах.
Но, отступать было некуда и я, без всякого энтузиазма направился по данному мне адресу.
Она жила в южном краю Ленинграда, на улице пока названной как-то условно, среди бурно строящегося района, в конце Московского проспекта.
Не легким делом оказалось отыскать и указанный мне корпус, который затерялся в просторном дворе домов под одним номером.
И вот я уже и поднимался вверх в свеже пахнущей лаком кабине лифта.
По пути рисовал ту, с кем должен был повидаться, женщиной крепкой кости, с мужскими уверенными повадками, с открытым полным бесстрашия лицом.
А, может быть, думал я, моя знакомая окажется тоненькой и хрупкой, в прошлом романтической девушкой, про таких ведь особенно приятно сочинять страницы их героических подвигов.
Двери в квартиру мне отворила женщина, ничем особым неприметная, с мягкими неброскими чертами лица. Не блистай на ее груди золотая звездочка на алой ленте, приколотая к строгому жакету, не очень-то парадно надетому поверх домашнего платья, я бы не подумал, что предо мной отважный герой былых сражений.
Мы познакомились.
— Извините, — сказала она. — У меня немного не прибрано. Проходите пожалуйста.
Она ввела меня в комнату, где неприбранного я ничего не увидел, и усадила за покрытый узорчатой скатертью, обеденный стол.
Ничего, решительно ничего тут не напоминало о героическом прошлом хозяйки. Обыкновенные цветы на окнах. Абажур, каких тогда можно было видеть в десятках тысяч квартир. На этажерке телевизор с линзой для увеличения изображения. Детский столик с аккуратно уложенными книжками. В углу, протертая до белой бумаги, лошадка-качалка. Уютно, чисто, обыденно.
Подробней, чем прежде по телефону, я разъяснил цель визита. Щеки моей собеседницы покрылись легким румянцем.
— Чего же еще писать про меня? — сказала она.
Я сказал, что писать нужно, просто необходимо.
Она кивала головой, но слушала, как мне казалось, рассеянно, думая о своем. По старой профессиональной привычке я внимательно вглядывался в чем-то сейчас озабоченное лицо этой женщины, силясь увидеть в нем нечто удивительное.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что на войне мы находились рядом, на правом фланге линии фронта наших войск. На минуту моя собеседница увлеклась, вспоминая ту счастливую осень, когда, прорвав укрепления на Миусе, наши части безудержно неслись по степям Приазовья, с трудом настигая врага, которому удалось задержаться только на правом берегу неизвестной мне до тех пор реки Молочной.
Там и был совершен ее подвиг.
Собеседница моя оживилась. Вот уже, казалось, и загорелся в глазах ее яркий огонек. Я старался запомнить этот миг, но он был слишком короток. Снова сделавшись прежней, она, как бы виновато, сказала:
— Многое забылось. Вот только во сне еще вижу войну.
И опять я заметил, что она беспокойно думала о чем-то другом. Отвечала мне не сразу, и порой невпопад. Вероятно, мысли ее были далеки от темы беседы.
Я поинтересовался, не осталось ли у нее каких-либо документов и фотографий. Моя новая знакомая нахмурила лоб, наверное вспоминая, где это все может лежать, а затем поднялась и вышла из комнаты, оставив меня наедине с невеселыми мыслями о том, что много здесь не почерпнуть.
Вернулась она с альбомом для открыток. Меж его страниц лежали пожелтевшие от времени, потертые на сгибах газеты и две фотокарточки. На одной из них она была снята совсем еще молоденькой на фоне какого-то бревенчатого сарая. Шапка девушки была лихо сбита набок, через плечо висела санитарная сумка. На другой фотографии, очень серьезная и подтянутая, она была запечатлена уже с геройской звездочкой.
— После госпиталя, — объяснила хозяйка.
Осторожно я спросил, нельзя ли мне, хотя бы на несколько дней, взять газеты и карточки, чтобы внимательно ознакомиться с ними и подумать.
— Разумеется, — предупредил я, — я верну вам все назад и буду аккуратен.
— Конечно, конечно. Пожалуйста, берите, — согласилась она так легко и охотно, словно вовсе не дорожила свидетельствами своей славы.
И тут я перешел к самому главному, хотя, может быть, поступил и не очень умело. Я стал просить прославленную героиню описать свой подвиг так, чтобы в этом описании было побольше пережитого.
— Хорошо. Я это постараюсь сделать, — покорно кивнула хозяйка. Создалось такое впечатление, что она согласилась, лишь бы поскорей закончить этот разговор.
Мы условились о новом свидании, и я покинул квартиру. Возвращался я с чувством неудовлетворенности встречей. Не слишком ли опрометчиво я взялся написать очерк?!
Признаться, к тому же я мало надеялся на отыскавшиеся материалы. Кто из побывавших на войне не помнит этих одностраничных «дивизионок» или армейских газет! С телеграфной краткостью в них сообщались не только фронтовые, но и все мировые новости, происшедшие за последние дни. На подвиги, которым потом посвящались книги, там не отводилось и четверти листка.
Но произошло чудо. Из скупых, рубленых строк фронтовых корреспонденций передо мной вырисовывался облик героини. Это была замечательная ленинградская девчонка, школьница, ушедшая дружинницей на фронт против воли родителей, еще во время войны с белофиннами. Санинструктор стрелковой роты, она, в дни осеннего наступления сорок второго года, увидев, что командир убит, первая поднялась с земли и возглавила захлебнувшуюся атаку.
Сквозь полустершиеся строки старых газетных листков я увидел рыжую степь левобережья Молочной, серые, неподвижные тела солдат, скошенных немецкими пулеметами, и светловолосую девушку, ведущую в атаку тех, кого охватила минутная слабость.
Я увидел ссутулившиеся фигуры бойцов, немолодых, обветренных степными вьюгами, несущих ее на шинели, уже израненную, неумело перевязанную бинтами из ее же сумки.
Еще бы фактов, деталей, да подметить неповторимые черты, постичь душу женщины, чтобы, может быть, в очень личном увидеть такое, в чем каждый узнает свое. Но ведь это только скупые строки газет, а когда в записках она разворошит свою память… Сколько же откроется сокровенного, неповторимого для рассказа!
Забывая о том, что называется выдержкой, я звонил новой знакомой, утверждал — и это была правда, — что издательство нас торопит. Она не находила нужным оправдываться, но просила повременить, так как еще не успела записать, что припомнила.
И вот мы встретились во второй раз. С первого взгляда заметил я резкую перемену в моей знакомой. Казалось, она помолодела за время, пока мы не виделись. Движения ее были уверенней и свободней. Глаза смотрели живей. Пожалуй, теперь она была куда больше схожа с той, какую воображал я себе, впервые направляясь в этот дом, хотя на этот раз на ней было надето довольно-таки веселое крепдешиновое платье, а на груди не золотилась звездочка.
Мы уселись за тот же обеденный стол. Она принесла тетрадку в клеенчатом переплете. Я весь превратился во внимание и с волнением ожидал знакомства с ее записками. Но не успела она начать их читать, как открылась дверь, и в комнату осторожно вошел коротко стриженный светловолосый мальчик лет десяти, с носом — маленькой карикатурой на чуть вздернутый нос хозяйки, да к тому же еще усыпанным мелкими веснушками. В руках его был раскрытый, бывалый в боях портфель и голубая тетрадочка с чернильными кляксами на обложке.
— Что тебе, Толик? Ты поел? — спросила мать.
— Да, бабушка покормила, — неожиданно басовито проговорил мальчик и, запинаясь, продолжал: — Вера Порфирьевна велела, чтобы все подписали дневники.
Торопливо, он выложил на стол тетрадку и сунул матери школьную ручку.
— Извините, — сказала она и уже хотела поставить свою подпись как вдруг лицо ее приобрело сперва испуганное, а затем строгое выражение.
— Это откуда же опять двойка?
— Где?
Толя сделал вид, что и сам удивляется, откуда в его дневнике взялась двойка.
— Вот здесь, по письменному, и помечено: «невнимателен».
Мальчик пожал плечами. Это было наивное, но, вероятно, испытанное средство самозащиты.
— Не хитри, Толя, — угрожающе произнесла мать. — Иди в школу. Вечером я с тобой поговорю.
С быстротой фокусника мальчик упрятал тетрадь и перо в портфель и мгновенно исчез за дверью. А моя знакомая сидела задумчивая и, видимо, расстроенная этим маленьким эпизодом.
— Хитрит, — как бы для самой себя повторила она и, обратясь ко мне, продолжала: — Очень, знаете, трудно растить детей без отца. Муж у меня военный, за границей, а я ведь еще учусь на заочном. Поздновато, конечно, но раньше дети были маленькими… — И вдруг она спохватилась: — К чему это я все? Только задерживаю вас. — Она взялась за свою рукопись и сразу смутилась: — Вот, я попробовала тут, как умела… Может быть, вы сами посмотрите? Почерк у меня понятный.
— С удовольствием, — кивнул я и взял тетрадь.
Случаются же в жизни огорчительные минуты! Так вот эта именно и была одной из них. Если кому и следовало ставить двойку, так самой героине за ее воспоминания. Да, я, видимо, действительно, поступил опрометчиво, когда просил ее написать. Ничего-то, ничего не увидел я для себя в ее записках. На пяти с лишним тетрадочных листах очень скромно, со школьной грамотностью было изложено то, что я уже знал из старых газетных статей. Трудно было поверить, что это писала даже очевидица событий.
Я готов был заплакать от досады, читая записки, а она сидела рядом, как второклассница, и молча ждала моего суда. Что я мог ей сказать?!
— Хорошо. Спасибо. Это мне пригодится, — проговорил я и поднялся.
Но моя знакомая, видимо почувствовав какую-то неловкость, краснея, сказала:
— Приходите, когда вам будет нужно. Знаете, в прошлую встречу мне было не до всего этого… Я не хотела вам тогда говорить, но у моей маленькой дочки предполагался… Нет, лучше не вспоминать. Я сходила с ума от страха. Но все, кажется, обошлось благополучно. Сейчас она в детском санатории. А ведь могло быть… — Она подняла голову и упрямо тряхнула ею. — Нет. Я и мысли себе допустить не могла! Чего бы я не сделала ради спасения ребенка!
Я взглянул на собеседницу. Она была удивительна в этот момент: решительная, волевая, даже красивая. Вот такой, наверное, и должна быть героиня.
И как часто бывает, что самый длинный разговор начинается, когда нужно уже прощаться, мы, забыв о цели моего прихода заговорили о вещах совсем посторонних: о том, что медицина еще, увы, очень несовершенна, о том, куда бы лучше всего вывезти детей на лето, о неудобстве второй смены в школах и тяжелом ленинградском климате, но, однако, привычном и родном, как и сам город, который бы мы никогда не променяли ни на какой другой, южный и солнечный. Еще мы восхищались тем, как удивительно на глазах растет и новый район, и предполагали, как будет хорошо, когда сюда пройдет уже строящееся метро.
Хозяйка дома задумчиво посмотрела в окно, за которым на бледном весеннем небе курчавились облачка и покачивался трос от телевизионной антенны. Вздохнув, она вдруг сказала:
— Ничего не боюсь. Лишь бы не было войны!.. Как вы думаете, не будет?
И это спрашивала женщина-герой, жена военного. Что мог ответить ей я, чьи потускневшие погоны саперного капитана давно затерялись среди старых игрушек детей?!
— Уверен, что не будет. Наверняка не будет. На кой черт она нужна!
Обратный путь мой к автобусу пролегал через парк Победы. У бюстов могучеплечих героев, по дорожкам, горланя, носилась детвора, не задумывающаяся о вечной славе. Все кругом звенело весной.
И вдруг мне стало легко и весело. Огорчение по причине того, что обещанному очерку, наверное, не суждено родиться, рассеялось. И внезапно куда-то исчез воображенный мной героический портрет, а его место занял милый сегодняшний облик женщины и матери, до ужаса ненавидящей войну.
И неожиданно подумалось о том, как бы прекрасно было на свете, если бы никогда не нужно было этой женщине становиться героем сражений, а потом с опозданием учиться на заочном факультете института и тщетно пытаться прятать под мелким вырезом платья осколочный шрам на нежной шее.
Вот бы и написать самые счастливые страницы о такой победе на земле!