Сквозь отверстие в двери проникли первые слабые лучи. Я проснулся и немного полежал, удивляясь своему выздоровлению. Казалось, что болезнь моя, как говорится, миновала кризис и ушла восвояси. Меня переполняли силы и решимость. Я сел, полуодетый, за пюпитр и писал, пока не сжег целую свечу — про мистера Аскью, мистера Бене, Чарльза, мисс Грэнхем и мистера Гиббса. Когда я кончил, в убогом помещении посветлело настолько, что догорающую свечу можно было погасить. Чувство выздоровления меня не покидало. Я оделся, облачился в дождевик и осторожно выбрался подышать… Нельзя сказать, что моему взору открылось нечто, способное порадовать человека, смертельно уставшего от соленой воды, — слишком много ее было повсюду. Я глянул вверх — узнать, не топчется ли с наветренной стороны шканцев капитан Андерсон, но не увидал его. Вместо этого от передних перил мне помахала рукой сверкающая фигура. Ветер донес слабый голос:
— Эй, там!
Это был лейтенант Бене.
— Что за мерзкая погода!
— Я сейчас к вам приду.
Из недр корабля возник Камбершам. Он что-то буркнул, и я проворчал что-то в ответ. С него и это довольно. Камбершам поднялся на шканцы. Пробило восемь склянок. Церемония приветствия не затянулась. Джентльмены собрались приподнять шляпы, но на них были зюйдвестки, завязанные у подбородка специальными ленточками, а потому приветствие ограничилось символическим поднятием правой руки на уровень глаз.
Рулевые передали вахту своей смене. По трапу спустился Бене. Держась двумя руками за поручни, он перегнулся вниз:
— Поднимайтесь, сэр.
— Вы сегодня в хорошем настроении, мистер Бене.
— Это, наверное, вам показалось.
— Разлука, как я начинаю понимать…
— Ах, вон что. Вильсон, следить за шкаториной! Мистер Тальбот, целую вахту я занимался теми двумя строками, которые вам цитировал, — и существенно их улучшил. О, дивное созданье, несомненно: для смертной женщины ты слишком совершенна! Разве не стало лучше?
— Я ведь не поэт.
— Откуда вы знаете? Говорят, вы плакали, когда пела миссис Ист.
— Боже ты мой! То были пустые слезы, и кто их послал — Господь или дьявол… И что… Кроме того, я перед этим расшиб голову.
— Дорогой мистер Тальбот, как только перед нами встает необходимость общения с самыми чувствительными, самыми утонченными созданиями, единственно поэзия может осуществить эту связь. Поэзия, сэр, их язык. И язык будущего. Эпоха женщин… Как только дамы осознают, что с их губ должны слетать лишь такие звуки, а не проза, они взойдут во всем своем блеске, словно солнце.
— Вы меня поражаете, мистер Бене.
— А проза? Это речь лавочников, язык войны, торговли, земледелия.
— Но поэзия…
— Проза, сэр, годна убеждать мужчин. Вот, к примеру, не далее чем вчера мне удалось убедить капитана, что небольшое изменение курса пойдет нам на пользу. А попробуй я изложить ему это в стихах…
— Удивительно, что вы вообще живы.
— Вы разве не заметили, что качка уменьшилась?
— Я счел, что моя способность сохранять равновесие и хорошее расположение духа — результат выздоровления.
— Мы встали на фордевинд, и увеличение скорости, хоть и небольшое, компенсирует увеличение расстояния. Однако отсутствие Предмета Любви…
— Вы о леди Сомерсет?
Лейтенант Бене снял зюйдвестку и тряхнул золотистой шевелюрой.
— О ком же еще?
— Я предположил, — смеясь, сказал я, — что вы имели в виду кое-кого другого.
— Других не существует!
— Для вас не существует, а для меня…
Лейтенант Бене покачал головой и добродушно улыбнулся:
— Нет.
— Мне пришло в голову, что у вас, вероятно, был случай составить мнение о характере мисс Чамли.
— У нее его нет.
— Простите?
— Какой у нее может быть характер? Она еще школьница, мистер Тальбот.
— Мисс Чамли…
— О школьницах у меня нет никакого мнения. От них нечего ждать понимания, сочувствия или еще чего-то. Они как флюгер на ветру. Да вот хотя бы мои сестры — если бы не матушка, они бы сбежали с первым же встречным в мундире.
— Мисс Чамли уже не школьница.
— Она хорошенькая, признаю, веселая, с зачатками ума…
— С зачатками?!
— Послушная…
— Мистер Бене!
— А что такое?
— Лейтенант Деверель теперь на «Алкионе», а он отъявленный…
— Задира, мистер Тальбот? Мне он не понравился, хоть я его почти не знаю.
— Мистер Аскью сказал мне… Мистер Аскью сказал, что Джек-красавчик…
— Во всяком случае, это ему я обязан своим прискорбным изгнанием.
— Но, мистер Бене, простите — «изгнание»? Вы, похоже, счастливы. Ваше непринужденное обращение, само выражение лица — столь радостное, сэр…
Лейтенант Бене был, казалось, удивлен и недоволен. Он надел зюйдвестку.
— Неужели вы серьезно, мистер Тальбот! Я — и счастлив?
— Прошу прощения!
— Будь я человеком ограниченным, мистер Тальбот, я бы завидовал вашему положению. Вы влюблены в мисс Чамли, не правда ли?
— Конечно.
Лицо у лейтенанта Бене было мокрое, но не от слез, а от дождя или от брызг. Золотые кудри метались по лбу. Подзорная труба у него под мышкой казалась настолько неотъемлемой частью всей фигуры — как моряка, так и человека, — что, когда он вдруг выхватил ее и взбежал обратно на шканцы, это выглядело как если бы он вытянул еще одну конечность, которая прежде была сложена, словно у насекомого.
Лейтенант направил трубу на горизонт. Затем обратился к Камбершаму, и некоторое время оба джентльмена держали подзорные трубы, параллельно их направив и ухитряясь при этом все время стоять прямо, чем вызвали мое восхищение. Мистер Бене сложил трубу и бегом возвратился ко мне.
— Китобойное судно, мистер Тальбот. Они не подойдут, даже если дать сигнал бедствия.
— Мистер Бене, вы сказали — «завидовать вашему положению»?
— Я о письме, сэр. Мне следовало передать его вам в руки, но вы хворали. Я отдал вашему слуге.
— Виллеру?
— Нет, не ему, другому. Эй, вы там! Не сводить глаз с горизонта, не то шкуру спущу! Даже не сообщил о судне!
Этот рев, весьма напоминающий рык капитана Андерсона, исходил, однако, от лейтенанта Бене. Откинув голову, он обратился к верхушке того, что осталось от грот-мачты, а затем повернулся ко мне и продолжил обычным своим голосом:
— Вот полоумный! Думаю, мы еще с вами увидимся.
Лейтенант поднял руку, отдавая салют, и прежде чем я успел ответить, поспешил вниз по трапу. Я так же проворно вбежал в коридор в поисках Филлипса. Он явился и, когда я потребовал письмо, шлепнул себя ладонью по голове, укоряя ее в том, что она дырявая, ровно решето. Но я-то болел, а ему, мол, нужно успевать и туда и сюда… Я нетерпеливо его слушал и наконец отослал прочь, искать письмо, на что ему потребовалось немалое время. Это дало мне возможность предвкушать, какие бесценные сокровища содержатся в послании. Длинное письмо от мисс Чамли, написанное бессонной ночью после бала! Или быть может, признаваясь в своем чувстве еще более откровенно, чем я, она передает мне свой дневник — куда более искренний, чем мой, ибо выражение моих чувств ограничивает обычная мужская сдержанность. Тут и трогательный рассказ о смерти любимой матушки, и засушенный цветок из садов Уилтон-хауса,[30] и подкупающе непохожий портрет ее старенького учителя музыки! Ох уж этот оптимизм и фантазия молодого влюбленного! Сие состояние души подогревает все чувства, подобно тому, как греется вода в котелке над огнем. Но Филлипс, хоть и искал долго, вернулся с письмом слишком рано; оно оказалось маленькое, тоненькое, на дорогой бумаге, и так сильно надушено, что я сразу все понял, и у меня упало сердце. Как глупо — я ждал чего-то большего, а это оказалась всего-навсего записка от «самой восхитительной из женщин» (по мнению лейтенанта Бене)!
Я поспешил к себе в каморку.
— Убирайся отсюда, Виллер! Убирайся!
Я развернул послание. Накатила удушливая волна аромата — пришлось утереть слезы.
«Леди Сомерсет с наилучшими пожеланиями мистеру Эдмунду Фицгенри Тальботу. Леди Сомерсет дает дозволение на переписку между ним и мисс Чамли, под наблюдением леди Сомерсет. Предполагается, что мистер Тальбот не будет иметь притязаний на большее, чем обмен дружескими письмами, и что переписка заканчивается или прерывается по желанию любой из сторон".
Неужели эта женщина думает, что я не стану писать — будь у меня на то дозволение или нет? Но здесь еще… Вот оно! Передо мной на койке лежал другой, меньший листок. Он, конечно, выпал из первого письма. Листок не был надушен — только пропитался запахом своего дорогого конверта. С безумным нетерпением и пылом, коих никогда в себе не подозревал, я прижал его к губам и развернул дрожащими пальцами. Только те, чье сердце когда-либо столь же сильно трепетало при виде письма, поймут мою радость!
«Молодая особа никогда не забудет встречу двух кораблей и надеется, что когда-нибудь они бросят якоря в одной и той же гавани».
Глупый восторг и даже слезы! Не стану повторять всех бесчисленных щедрых и безрассудных обещаний, что срывались с моих губ сами собой при мысли о далеком милом видении! Это и так ясно всякому. Она — мой венец жизни, и другого мне не надо.
«Молодая особа никогда не забудет…» — написала она, — возможно, со слезами: на обороте виднелись расплывчатые следы. Листок определенно лежал поверх страницы с невысохшими чернилами. Ни одного слова толком не прочесть — смазанные зеркальные отражения. Хватало и клякс. Это породило во мне благоговейное чувство близости к Ней. Чего бы я не отдал за то, чтобы губами снять чернильные пятнышки с ее тонких пальчиков!
Я схватил зеркало и поднес его к листу. Мой разум восстановит целое слово по одной букве с кляксой, провидит смысл, выказав недюжинный пыл, который неведом академикам. Наконец я разобрал первую строчку. «Несметно в ней изъянов, говорят, а добродетелей…» (Слово «добродетелей» я сам поставил в множественное число, ибо не думаю, что мисс Чамли могла написать нечто столь неподходящее для ее пола и возраста, как рассуждение о добродетели дамы.)
Несметно в ней изъянов, говорят,
Но добродетелей найдете вы навряд.
Подсолнух солнце провожает взором,
Она — мужчин; а…
Дальше я ничего не разобрал, но и без того получил очаровательную фразу, написанную ее рукой. Готов поклясться, сам Александр Поуп не написал бы столь тонкой сатиры! Я слышал ее голос и видел улыбку! Марион — поклонница поэзии, как и лейтенант Бене. Разве он не говорил, что муза может вывести на кратчайший путь к женскому сердцу или подсказать нужные слова!
Не знаю, хватит ли у меня решимости описать, что произошло далее. Я всегда считал себя — увы, справедливо! — личностью прозаической. И вот теперь, не теряя времени даром, с пронзительным чувством едва ли не стыда я взялся за перо! Во всяком случае, решился — ведь это кратчайший путь к ее сердцу! Чем еще заняться на корабле, затерянном среди безбрежных миль, среди океана времени, в разлуке со всем, что составляет мое существование — терпимое, сказал бы я, не будь у меня этой всепоглощающей причины для жизни. Я прижал руку к сердцу и объявил, что каждое движение досок у меня под ногами, свидетельствующее о приближении нашем к гибели, будет вселять в меня не более чем раздражение препятствиями, отделяющими меня от того, чего я жажду.
Весь мой опыт общения с музами сводился к греческому и латыни, к элегиям, «пятистопнику с шестистопником», как мы их называли.
Однако — я страшно краснею при этом воспоминании, но правды не утаишь — уже тогда было у меня смутное чувство, что только ради тебя, моя дорогая, мой мудрый ангел, только ради тебя вел я этот дневник!
Я выбрался из плаща, уселся перед пюпитром, поцеловал несколько раз письмо и взялся — уж позвольте мне сделать признание — писать Оду Возлюбленной. О, мистер Смайлс прав совершенно: все мы безумны. Истинная правда, свидетельствую, что даже не сама поэзия, а лишь поползновения на нее служат заменителем, хотя и убогим, присутствия возлюбленной. Я словно поднялся над собой и видел все ясно, как с вершины горы. Будь то мильтоновский Бог или шекспировская неведомая смуглая леди (или еще более неведомый джентльмен), будь то Лесбия или Амариллис, или, черт побери, Коридон[31] — предмет любви поднимает сознание в сферы, где имеет смысл только язык абсурда.
Итак, я, наполовину пристыженный, полагая свою затею полностью безрассудной, но совершенно неизбежной, уставился на чистый лист бумаги, словно в нем таилось и утешение, и осуществление моих надежд. Я гляжу на него теперь — вот они, следы жалких потуг передать истинную страсть: кляксы, зачеркнутые строки, поправки, добавления, тщательно помеченные ударные и безударные слоги, предположения — о себе и о ней; при всей неумелости это представляет настоящую поэзию страсти — для тех, кто способен понять.
…«Candida» — «белизна». Конечно, белизна витает вокруг нее, заключая ее в ореол — подходящее сопровождение для невинной девушки, чья красота видна окружающим, но не ей самой. Кандида… нет ничего светлее. Candidior tuna, то есть «луны белей»… мой свет — mea lux… — vector — «пассажир», нет, нет, ничего столь прозаического и сухого — puella, nympha, virgo — разве все эти слова не обозначают деву?
Неожиданно у меня получился гекзаметр!
Candidior luna теа lux o vagula nymphe!
Но ведь nymphe значит «невеста»! Впрочем, не важно. Потом — Pelle mihi nimbus et mare mulceprecor — пятистопник я состряпал мигом, но он мне не понравился. Не было в нем плавности, вышел он какой-то грубый и тусклый. Marmora blanditiis — уже лучше, вот так:
Marmora blanditiis fac moderare tuis!
Нет — moderare mihi!
Итак, вышел гекзаметр и пентаметр, сложилось этакое элегическое двустишие. Усилие сие на время истощило не столько мою латынь, сколько фантазию. Я умолял мисс Чамли укротить для меня море, и ей, видимо, ничего другого делать не оставалось…
Нет, я не стану касаться ее невинного образа даже слабейшим намеком на плотское желание.
Если мы достигнем земли, если когда-либо в будущем я стану перечитывать свои заметки — если мы вместе перечтем эти строки (о, сколь страстно я этого желаю!) — поверю ли я тому, что пишу ныне, полагая написанное чистой правдой?
Я откинулся назад, переводя дух после поэтических усилий, и неожиданно припомнил, что знание латыни не входит в число достижений, о коих поведала мисс Чамли! Оставался английский, ибо французский мой явно не для стихов!
О, чистая дева, что света светлей!
Седые моря да покорствуют ей!
Первые мои достижения в поэзии, переведенные на английский, оказались жидковаты. Когда-то я прочел много стихов, тщась понять сторону жизни, которую почитал для себя закрытой по причине крайне рационального мышления и холодного темперамента. Я загружался горами чужих поэтических творений, а потом сбрасывал их, словно — говоря по-нашему, по-морскому — словно балласт, как если бы суть их заключалась в количестве.
И вот, когда я начал понимать предназначение и источник поэзии, судьба заставила меня сидеть и складывать элементы мертвого языка, тогда как здесь годился только язык живой. Результат был ясно виден в моих латинских строчках. Теперь я, конечно, понял сложность задачи, которую взял на себя столь легкомысленно и не имея намерений исправить… Нет, мистер Тальбот, нет. Строки эти составлены согласно правилам, но Проперций[32] никогда бы их не написал! Вот вам и правила! Как глубоко я теперь чувствовал, что поэзия — дело магии! Это — блажь, но блажь священная.
Ее сиянье факелы затмило![33]
Невозможно, бессмысленно, но именно так все и происходит; о, звонкий и вместе с тем невнятный голос юных глупцов, коих удар молнии лишил всех прежних убеждений… добавим же к числу безумцев и Эдмунда Тальбота, магистра искусств!
Итак, я выпустил весь поэтический заряд и только потом сделал еще одно открытие, от которого рассмеялся, как дурень. Я прошу мисс Чамли укротить для меня море, тогда как бедная девочка совершенно не в состоянии противостоять mal de mer. Наверное, ей стоило адресовать похожие строки сэру Генри! Я вернулся к милой записке и скоро затвердил незамысловатую фразу наизусть. Перевернув листок оборотной стороной, я перечитал несколько строк, с таким трудом разобранных.
Я вдруг заметил еще слова, но уже не просто отпечатки чернил. Эти контуры — они опять исчезли, словно хотели от меня спрятаться — были вытиснены на бумаге: написаны на предыдущем листке серебряным или свинцовым перышком, и потому их было видно только под определенным углом.
«Он покинул корабль, а я…»
Кто покинул корабль? Единственные, кто ушел с корабля — Виллер и Бене! Неужели он… Мог ли он… Возможно ли?..
Бене хорош собой. Он куда лучше меня. Он поэт. Румянец, золотые кудри, порывистость движений…
Чувствительная девушка, впечатлительная… И никаких перспектив, кроме замужества!
Я вскочил. Я был одержим! Абсолютно одержим! Однако ведь был же — прежде чем я выбросил из головы этот прискорбный эпизод — человек, который мог бы все прояснить. Я быстро отправился на шкафут. Облака стояли выше; благодаря новому курсу мистера Бене корабль двигался хоть и с трудом, но более размеренно. Синий горизонт словно вырезали кривыми маникюрными ножничками. Мистер Бене успел «заморить червячка» и вернуться — он беседовал у грот-мачты с каким-то матросом. По всему кораблю тянулись канаты, веревки, тросы, талрепы, которые не только лежали на баке, но уходили и куда-то вниз. Мистер Бене окончил разговор, повернулся, увидел меня и обычной стремительной походкой приблизился к срезу шканцев. Он так и сиял.
— Все идет хорошо, мистер Тальбот. Скоро попробуем почистить днище, а потом обнайтовим корпус, как предложил мистер Саммерс.
— Мистер Бене, мне нужно поговорить с вами по важному делу.
— Сэр, я весь к вашим услугам.
— Вы сказали — «школьница»…
— Правда? Простите, мистер Тальбот, но голова у меня занята делами, сами видите, как приходится крутиться. Речь шла о моих сестрах?
— Нет-нет.
— А, вспомнил! Вы спросили, что я думаю о юной Марион, так ведь? Она совершенно неразвита, сэр, как и все они. Правда, следует признать, она девушка хорошая. И как мужчина мужчине, — тут лейтенант Бене быстро оглянулся и наклонился ко мне, — если бы малютка Марион не задержала своего дядюшку (как она его называет) какими-то просьбами насчет корабля — она хотела, чтобы он убавил парусов, — то меня застукали бы в положении, куда более близком к flagrante delicto.[34]
— Она знала! Все понимала! И ваша преступная связь…
— Она оберегала наше уединение.
С трапа, ведущего во владения капитана, раздался звук, который можно назвать негромким рыком. Лейтенант Бене отозвался так же быстро и весело, как разговаривал со мной:
— Сию минуту, сэр!
Он поднял руку ко лбу, изобразив нечто вроде «салюта, употребляемого на флоте», и с обычной живостью побежал по кренящейся палубе.
Рука моя взметнулась. Клочок бумаги с письмом мисс Чамли выскользнул из пальцев, крутясь, полетел вверх и, дрожа, запутался в вантах. В мрачной решимости я думал: пусть летит, пусть! Но тут какой-то матрос по собственному почину отложил швабру, вскарабкался на ванты — вылитый мистер Бене! — подцепил его и протянул мне. Я кивком поблагодарил и остался стоять с листком в руке. Как я создал призрак из ничего? Как этот призрак стал для меня дороже всего на свете? Он подвиг меня, здравомыслящего и расчетливого человека, на совершенно безумные действия — сочинительство стихов, выпытывание неприятной правды у лейтенанта Бене… а ведь она вполне (вот и еще одна ложка дегтя!) могла увлечься им, а он и не видел этого, будучи одержим женщиной, которая годится ему в матери!
— Убирайтесь, Виллер! Черт побери, вы так и будете путаться у меня под ногами?
— Сэр?
— В любом случае эту сторону обслуживает Филлипс!
— Нет, сэр, прошу прощения. Старший офицер сказал, что раз уж мы с Филлипсом договорились, я остаюсь за вами — вы же просто сменили каюту, сэр.
— Мне надоела ваша унылая физиономия!
Я ринулся прочь из каюты, едва не размозжив голову о мачту, и позвал Филлипса. Однако в этом не было нужды, потому что он уже осторожно пробирался по коридору в салон, держа веник.
— Филлипс, вы можете снова меня обслуживать.
Филлипс быстро заглянул в салон.
— Могу я поговорить с вами наедине, сэр? Он ведь там умер.
— Боже милостивый, да на этом корабле где только не умирали!
Филлипс медленно, задумчиво кивнул:
— Но ведь мистер Колли, сэр, был ученый.
С этими словами он отдал честь и взялся за веник. Я сел, совершенно сбитый с толку. Становилось все более очевидно, что мистер Смайлс прав: вот еще один безумец. И Виллер ему под пару. Очевидно, что я вполне могу считаться третьим. Горизонт дернулся и исчез. У меня возникло совершенно сумасшедшее чувство: я тоже «ученый», и, быть может, призрак Колли, крадущийся, словно зловоние, по кораблю, и есть «motus»[35] нашего идиотского впадения в грезы.
Я отправился в салон, крикнул Бейтса и получил от него очередной запас бренди. После я поел холодной говядины, и, уподобившись поселянину, поедающему под кустом свою нехитрую снедь, уберег мясо ценой пикулей, изгваздавших мои «невыразимые». Пришел Олдмедоу и разделил со мной трапезу; помню наш путаный разговор о смысле жизни. Имея не столь крепкую как у меня голову, он совершенно захмелел, бедолага. Когда я отправился провожать Олдмедоу до его каморки, мы оба едва ковыляли. В каюте я долго баюкал расшибленный локоть («Виллер, вы свободны»), но не возражал, когда слуга уложил меня в койку.
Будучи, однако, слегка в подпитии, я втянул Виллера в разговор, во время которого он пролил свет на тайну своего нежелания покидать мою каюту. Он не доносил на Билли Роджерса, хотя на баке все так думают. Но все равно, мол, с ним разделаются, если он не будет держаться поближе к джентльмену. Это все недоразумение. Нет, что вы, за борт его не кидали, он просто поскользнулся и потерял равновесие. Нет, он никого не винит. А офицеры думают, что корабль потонет? Так или иначе, он не знает, как ему быть…
Я теперь весьма досадую, что во хмелю не проявил должной предусмотрительности, которая необходима, когда имеешь дело даже с самым преданным и правдивым слугой! Я заключил с Виллером своего рода договор — я позволю ему ходить за мной по пятам, а он поведает мне, что на самом деле произошло с Колли. Виллер согласился, при условии, что я никому ничего не расскажу, пока он на корабле. Сведения его оказались такого рода, что я не смею доверить их своему дневнику.