Дикие горные петухи распевали свадебно, распушив хвосты, ослепшие и оглохшие. В ежевичнике похрюкивала опоросившаяся свинья. На голом камне грелся под солнышком уж. Бывший монах Тимофей лечил в своей сараюшке олененка – поломана нога. Завершилась петушиная свадьба, свинья с поросятами присоединилась к стаду, уж сбросил кожу на камень и исчез. Кто-то, из Кукулина или из села по соседству, в одну облачную ночь унес олененка на мясо. В глазу бывшего монаха окаменела слеза. Нерест в болотине кончился раньше срока – выдры благословили его, принимаясь за лов. Женщины резали камыш на рогожки, мужчины собирали пиявок – всем чем попало село торговало с Городом.
«И я буду зеленобородым призраком, тоже буду вставать из гроба, как мой отец Вецко? Буду ведь, когда вырасту?»
Меня одергивали. Оставь в покое мертвых. Живым куда тяжелее.
А все началось много раньше…
…Лесной дорогой вышагивал к Кукулину человек с торбой. Напевал, привлекая рои мух, словно был их божком. На тропке у Сухогорской Ямы лежал длинноногий бродяга. Судя по всему, спал. Человек с торбой не стал его обходить. Перескочил. Бродяга открыл глаз, на другом гуще заплелась паутина сна. «Человек, когда его перескочат, не растет больше», – вымолвил. Путник усмехнулся. «Детишки не растут. А ты – что? – козловой кожи тебе надобно на обувку». Бродяга приподнялся. Сел, уставившись в можжевельник, в голые рожки-ветки. «Ошибаешься, дядя. Лукиян Жестосердец горазд удлиняться и рукой обирать каштаны. Что у тебя в торбе?» «Камень, – спокойно ответил путник. – Чудотворный, со гроба святителя Прохора, монаха, упокоенного в монастыре Святого Никиты». Бродяга вздохнул. «Ежели камень, то я тебя под ним и закопаю. Покажи. А то гони златницу с ликом кесаря». Человек и вправду вынул из торбы камень и спустил его на голову бродяги. «Прости, златницы с ликом кесаря не держу». Не осознав конца, бродяга мягко завалился на спину. «Я человек, – перекрестился другой, – и ты человек. Прикрою тебя землицей. А за крест из дерева, Лукиян Жестосердец, не потребую с тебя златницы с ликом кесаря. Даже сребреника не возьму. И не серчай на 314 меня. Помяну тебя завтра в молитве».
Чуть дальше повстречал он Лозану, молодку с младенчиком за плечами. «Найдется ли на селе женщина для меня?» – подступил к ней. Лицо, заросшее волосами, напоминало мордочку выдры. Девятимесячное существо за плечами у женщины звалось Ефтимий. Сын Лозаны и Вецко, из-за больших ушей я смахивал на летучую мышь и был чадом крикливым. Пока человек с торбой ждал ответа, Лозана перебросила грудь за плечо – покормить младенца. «Маловат ты да хил, уважаемый женишок. И в ножках тонок». Поглядел на нее с сожалением. «А при чем тут ножки? Я летать умею, я – Великий Летун Спиридон». Лозана повелительно указала на охапку валежника. «Бери-ка это на спину, Спиридон. И запомни – я одна, Вецко моего ветер отвеял. Коли строить умеешь, отселюсь от свекра Богдана и свекрови Велики. Я не Агриппина Великомученица, чтобы маяться да дожидаться успения». Человек поинтересовался, не знавала ли она его матушку. «Что ты, чего мелешь?» – недоверчиво попятилась Лозана. Он уже подбирал сушняк. «Матушку мою, да будет тебе известно, зовут Агриппиной. Странствует без устали от церкви к церкви». – «Говори ясней, Спиридон. Святительша она у тебя, что ли?» Человек с торбой держал валежник в охапке. «Какая святительша! Игумена размонашила. Соблазн? Агриппинин муж, как и другие, подковал ветер – да за туманом вслед. Что был, что не было. А этот кусочек мясца на твоих плечах, значит, приходится мне сыном?»
И я стал его сыном.
«Какие они, небеса?» – вопросил он, когда мне было четыре года. «Мучнистые, – ответствовал я. – У бабочек крылья в муке, бабочки летают меж небом и землей, они – ангелы». Трижды стукнул меня по лбу средним пальцем правой руки, она была у него длиннее. «Они соленые, сынок, – наставительно произнес. Вводил меня в свои тайны. – Я совсем другой, чем прочие люди. Разину рот – и языком вижу. Когда глаза закрыты, язык самое мое вострое око. У меня во рту полно глаз без ресниц. А дерева коснусь ладонью – слышу. Пальцы следят за червями под корой ясеня или граба. Уши мне вообще не нужны. Мешают. Я их как-нибудь отрежу и дам тебе на игрушки. Запомни, небеса соленые, очень соленые. Я их лизал глазами. – Попотчевал меня глотком ракии. – И умею на них взлетать, – сам тоже отпил глоток. – Без свидетелей. Я не воробей зевак тешить. – Я не знал, что такое зеваки, знал только, что это не я. Я глядел в облака, мечтая увидеть под ними летуна с лицом выдры. – А ты заметил, Ефтимий? Кур я не режу и не ем. То-то и оно, я не такой, как другие. Когда мать оставляла меня в зыбке голодного, ласточки меня кормили вишнями без косточек и гусеницами. Вот и сделался я птичьей родней. Пошли, ты не зевака. И запомни, гусеницами, маленькими такими, без щетинки».
Он взял меня за руку и повел на Песье Распятие, где стояла недостроенная крепость, ее называли Русияновой. Вокруг, в зарослях терновника и пырея, пусто – ни скотины, ни человека. «Какой высоты крепость?» – спросил он. «Такой же, как орех за домом деда Богдана», – с уверенностью прикинул я. «Верно, – согласился он. – Сейчас я ее перелечу. – Он взобрался на сухой ствол, откинул голову. Что-то шептал, полегоньку вздымая руки. Оттолкнулся, издав клич, и грянулся оземь. – Не мой день, – вздохнул, с трудом поднимаясь. – Через три дня полнолуние, тогда я взлечу».
Через три дня неспешно проплыла над селом луна, подобная моноксилону – челну из цельного дерева. В ту ночь Спиридон, без свидетелей, надо полагать, перелетел через крепость. Вернулся Великий Летун с первыми снежинками, со льдом на ресницах. «Провожал журавлей», – пояснил.
Через несколько зим Спиридон снова вызвал мое восхищение. «Лозана, подбрось-ка чурку в огонь, – задумчиво попросил он. – К нам подходит промерзший гость». Мать, склоненная над дубовым веретеном, глянула на него. «Мы никого не ждем, не морочь меня». Спиридон разинул рот – кончиком языка, белым и прозорливым, долбил время, высматривал сквозь него. «Слышу шаги. Идет бывший твой муж Вецко». Веретено в руках матери обратилось в кол для вампиров. «Не знаю я никакого Вецко. Муж у меня ты, бездельник».
Между облаками и селом сгущалась снежная вьюга, когда прибыл доподлинный Лозанин муж. В высоте бились с ветрами стаи диких гусей. Вецко отворил дверь единственной горницы и остановился, замотанный в тряпье и звериные шкуры. За ним под накидкой, со снегом в бровях скромненько шмыгал носом мой дед Богдан. «Веду его, Лозана, в твой новый дом». Стушевался и замолк, Лозана опустила веретено и поднялась с треноги. «Явился, непутевый вояка, воротился-таки, – принялась она приветствовать гостя. – Ни коня, ни меча. А я тебя теперь корми, да?» «Брось, Лозана, – прервал ее Спиридон. – По морщинам на лбу видать, что меч и конь променял он на медовину. Пусть войдет, такие не куют ковов».
Вошли. Снег с них таял, собирался на глинобитном полу малыми лужицами, в которые я глядел. В одной я увидел себя старым и мудрым, на лбу, как ни странно гладком, спала ба —
бочка прошлой жизни. Меня не волновали семейные недоразумения и эта ночная суматоха. К тому же Вецко не был здесь хозяином – он сгинул еще до моего рождения и дом выстроил Спиридон. «Зима, – склонившись над очагом, Спиридон разворошил угли. – А слышу пальцами – громыхает. Будто летом. Уж не предсказание ли это, Богдан?» Богдан меж тем ожидал вина. «Давно я, мой любезный, не заглядываю в треснутую тыкву. Прошло то время, когда я в предсказанья игрался. Жуки навозные и те нынче стариков уважать перестали. Принеси-ка вина, Лозана, а то неможется мне». Уселся на тесаную сосновую скамью, рядом Вецко; по их лицам – у одного старое, у другого синеватое и испитое – заиграли блики пламени, перегоняя морщины: то казалось, что оба, и Богдан и Вецко, скалятся, то лица их подергивались – того гляди, разразятся плачем.
И позднее, в старости, я не знал, понял ли я тогда, что в жизни моей и моих близких смешное и трагичное будет путаться, накрепко переплетаясь, что на время и на события я стану взирать со страхом и любопытством, с детской наивностью, питающей кукулинское бытие. Я не назову себя вурдалаком, подобно русскому монаху Упырлиху, жившему две сотни лет назад и так себя помянувшему в своем писании, я не посчитаю себя вампиром, подобно Борчиле – его жутковатые записи попадут мне в руки, когда все вокруг станет безымянной могилой, а сам я сделаюсь быльем, побегом в пространстве, распустившим цвет в пору, когда увядало и обращалось в прах то, что составляло сегодня.
«Зимний гром – это и впрямь предсказание, – растолковывал Спиридон. – Нынче ночью на село нападет волчья стая». Богдан, зажав в кулаке, пытался расколоть орех об орех. «Волчья стая, говоришь, а? Но у меня, любезный, скотины нету. Ниву мою пашешь ты, своим волом». Спиридон взял у него орехи, а вернул ему один, расколотый. Затем протянул и другой, расщелкав его крепкими зубами. «И все-таки эта стая зарежет твою овцу, – вымолвил он. – Одну или больше».
Меня положили спать, накрыли одеялами и шкурами: без детей взрослым слаще пьется. Не видели: я следил исподтишка, как они пьянели. По стенам собирались и удлинялись их тени: могли быть смешными, но были и страшными, каждая чернее своей судьбы.
Лозана принесла вино в глиняном кувшине и три глиняные же кружки и вновь уселась за веретено: смешно, что у нее два мужа, страшно, что не знает она, какой останется. «А ты, стало быть, чудотворец, – услышал я голос Вецко. – Некоторые говорят, ты и летать умеешь, видел, дескать, мои сын…» «Погоди-ка, – прервал его Спиридон. – Какой это твой сын, как его зовут?» Вецко не знал моего имени. «Не важно, я ведь не чудотворец, Спиридон. Слышишь ты – Спи-ри-дон! Мне довольно и твоего имени. – Тень его упиралась теменем в потолок. – Так вот, хотел бы я знать, Спиридон, если не тайна, сладко ли живется с чужой женой?» За Спиридоновой спиной тоже выросла тень, распластанным крылом прикрыла дверь, в которую стучался бездомный ветер. Эта тень даже и без уст поучала: «Вон камень на полке с могилы отца Прохора. Чудотворный, вливает в меня силу. Коснусь его – и молитвы слышу, а то и советы». Я перевел взор на чудотворный камень – на нем восседал человечек в рясе. Сквозистый, похожий на личинку какого-то сна. «Камней я видел побольше, чем ты хлеба съел, Спиридон. Ты мне не угрожай, я-то тебя чудотворцем не считаю». Тень Великого Летуна убрала с двери свое крыло. «Ты меня вызываешь, воитель. Так вот, гляди, камень этот, чудотворения ради, раскалится». Карликовый игумен исчез. Не меняя обличья, камень задрожал изнутри, стал блистающим. Комната залилась растопленным золотом. Вецко поднялся, подковылял к камню. Протянул руку, кончиками пальцев прикоснулся к пыланию. Вскрикнул. «Не дури, Спиридон», – Лозана опустила веретено на колени, шерсть перед ней подрагивала, как живая, в белом дыму, ширилась, покрывала и свет, и тень.
Веки мои тяжелели, тоже раскалялись изнутри. Меня обволакивала теплота. Тени и голоса мешались, спутывались в неразличимость. Забирали меня в мягкую броню теплоты. «Спать ты, Вецко, ляжешь в сарае. В сене тебе будет тепло». Может, моя мать и еще что говорила столь внезапно вернувшемуся супругу. Только я уже забрался в тишину, один, с хохотком карликового отца Прохора в ухе. Сон увлекал меня в серебряные и розовые пределы, там стелились снежинки, очень теплые.
Той ночью волки порвали много овец в Кукулине, и трех из тринадцати у моего деда Богдана, бывшего следопыта и отгадчика вчерашних и завтрашних дел по треснутой тыкве.
На Честные Вериги апостола Петра, когда миновали большие праздники, крохотный старичок в рясе мне шепнул: «Весной, в первый солнечный день, Спиридон отведет тебя на то место, где отколупывает с неба кусочки соли».
«А я буду, отец Прохор, а я тоже буду?»
«Что ты будешь?»
«Призраком, как мой отец Вецко».
«Не пророчь. Вецко жив».
«А я знаю. Он станет призраком».
Когда Давидица, река малая и святая, освободилась от вериг, когда зацвели подснежники, Спиридон повез меня на осле в лес. Миновало несколько недель со смерти моего деда Богдана – его сердце все еще живо во мне.
Серая волчица с золотыми глазами. В ногу ей вцепился нераспустившийся дуб. В лесу гниль и солнечные искры. Столетний перегной, мягкий и плодотворный, отепляет стволы испареньями. Рябчики далеко от гнезд. Волчица, вся в пене, рвется из плена, воет. Не пускает жилистый дуб. Ждет ночи. Оживит подземные корни, может, и дарует ей исцеление – освободит для завтрашней свадьбы с самым сильным волком северного чернолесья. Загадочна власть смерти. Ногу волчицы ухватили железные зубья ловушки, выкованной давно, когда в Кукулине проживал великий коваль, некий Боян Крамола. Волчья скорбь, бешенство помутившейся крови, заржавелость цепей. Зверь не воет – проклинает жестокую долю. Рычит и поскуливает, коротко и резко взлаивает. Сотворяя невидимые круги влажной мордой, черной и блестящей, острыми зубами рвет окаменевшее время. Редко, очень редко сорвется с ветки дуба капля росы, упадет неслышно прошлогодний лист, твердый и потемнелый – неживой. Не находится силы, что порушит ствол с живыми соками, поднявшимися из оттаявшей земли.
Спиридон и я сидели на поваленном дереве подальше от ловушки, где зверь изредка затихал, чтобы опять с громкой жалобой обратиться к своему господу. Мы пытались угадать имя волчицы. «Кабы ты, Ефтимий, слышал, как кто-то ее зовет – матерь, волчица-матерь, – так это был бы я. Понял бы ты тогда, что волчицу зовут Агриппиной. Понимаешь – Агриппина Великомученица». А я в ответ: «А если бы этот голос был мой, Спиридон?» «Молчи. Тебя волчица не выкармливала, как меня». Я напомнил про ласточек, что носили ему вишни без косточек и гусениц без щетинок. «Это было позднее, – возразил он. – Сперва меня выкармливала волчица. Только я в своей зыбке завою, она из логова откликается и бежит ко мне с полным выменем».
На узкой тропе дровосеков, и ночью беспогрешно находимой козловым башмаком, показалось несколько человек: Вецко, помолодевший, с усмешкой, от которой побелел хрящ на его носу, да двое его дружков, Исидор и Менко, молодые, мосластые, первый пахарь, ворочающий за двоих, задумчивый, с тяжелыми веками, второй – незадачливый иконописец, обучавшийся у старого мастера из Любанцев и теперь перенявший от облысевшего Богдана кое-что из его следопытского умения. За ними подвигался нерешительным шагом Тимофей, бывший монах по имени Нестор и бывший разбойник, мщения ради угодивший на недолго в отряд к какому-то Папакакасу. С того места, где были мы со Спиридоном, они походили и на грабителей, и на святых. Хотя не были ни тем, ни другим, просто мужики, каждый на свою стать, но при том – одинаковые: дома запали и покосились, а сами – столбы живые, завтра подопрут кровли теменем, все, даже самый старый, Тимофей. Я у него считался в должниках – этим летом он вылечил меня травами от желтухи.
В снопе солнечного света, пробившегося сквозь дубовые ветви, я углядел: ловушка крепилась к корню цепями. Столетний ствол, с тайнами под корой, склонялся над волчицей, не сумевшей перегрызть себе лапу, чтоб, оставив ее в железных зубьях, спастись на трех ногах и вести калечную жизнь – кормиться падалью, остатками с орловьей трапезы, больной овцой, жуками. Костями впитывала она стужу земли, отдавая ей свою теплоту.
Пришедшие – за ними явился еще один, сельский могильщик Арсо Навьяк, бывший слуга и эконом городского торговца тканями, – выстроились вокруг владычицы лесов, не настолько близко, чтоб попасть к ней на острый зуб, но и не настолько далеко, чтоб упустить звериную боль. Молчали, а может, голоса их до меня не доходили. Сгорбленная, с ощетиненной шерстью на короткой шее, волчица билась передними лапами. Не приободрилась от близости человека – ее крепко держал капкан.
Оставив осла, Спиридон взял меня за руку и повел к дубу. Теперь я их слышал. «Сосцы набухшие, выкармливает детенышей. – В волосах Арсо Навьяка желтые и оловянные искры, луч солнца, отбиваясь от его плечей, множил их. – Где-то у нее осталось потомство». Менко, может для смеху, спросил, годится ли на еду молодая волчатина. Арсо Навьяк от него отшатнулся. «Я до мяса полгода как не касаюсь. Живу на капусте. Сюда пришел поглядеть на ихнюю Богородицу». «Вот, возьми, – Вецко протянул топор. – Отруби кусочек». Захихикали. «Я мяса не ем, стало быть, и не рублю. Моих-то овец эта волчица не трогала».
Смеялись раскатисто и без толку препирались, то приближались к затихшей волчице, то отходили, бросали в нее сухими ветками и грибами, легонькими, боли не причиняющими. У молодых страдания волчицы вызывали какую-то неясную радость. Вой, беспорядочные всклики. Зверели? Похоже на то. Кружили вокруг в полоумном плясе. Расширенные ноздри жаром своим могли подпалить сухие сучья. Придумывали волчице казни: огнем обложить, колючками дикой груши в глаза, сырую известь в глотку, соль на пораненные места. Становились исчадием кошмара. Пришли к согласию – повесить. После нескольких попыток затянули шею петлей. Словно поняв приговор, волчица протяжно взвыла на удивление чистым, каким-то человечьим голосом. Откуда-то, со значительностью ответа, долетел точно такой же вой. «Да вы звери, что ли?» – спросил молчавший до того Тимофей. На него не взглянули. За спиной Тимофея, сморщившись, всхлипывал и дрожал Арсо Навьяк.
Тени молодых вешателей врастают в дубовый корень – высасывают из земли прах пролетевших столетий. Маятник на ветке – успокоилась повешенная волчица. «Бешеные, – впервые произнес Спиридон. – Вы же собаку повесили. Еще вчера она у меня ела с руки. Пошли, Ефтимий, тошно мне тут».
Две недели спустя Вецко распрощался с Богдановой могилой и, никому не сказавшись, снова отправился вымерять бесконечие пустоты. Следом безвозвратно умчались несколько лет, и село охватила новая тревога, явилась новая напасть – ее посчитали отмщением повешенной волчицы. Сперва сгорела часть урожая, потом сараи да два брошенных дома за кладбищем. Как всегда при внезапных несчастьях, нашелся ли, придумался виновник: Спиридон или Тимофеева жена Катина, оба пришлые, из западного, мертвого ныне села Бижанцы.
Подозрения были не случайны… Забытый уже атаман Папакакас, у него в разбойниках были и кукулинцы, каменными глыбами завалил мужчин из Бижанцев, в ущелье, по которому те двинулись за славой или за поруганием. Велика, Богданова вдова, полагает, что каждый народ после своей погибели оставляет отмстительные дрожжи, на которых всходит отравное тесто. Здесь такими дрожжами могли быть только Великий Летун Спиридон и Катина. Напрасно Лозана и Тимофей доказывали, что это безумие. Скрытая угроза раскаляла воздух. «Зарежут меня в постели, – пытался шутить Спиридон. И пояснял мне: – Огонь приносят псы. Им привязывают к хвостам тлеющие головешки и пускают. Спасаясь от огня, псы бегут и ищут укрытия где попало, в сарае, в доме».
После этих слов, ночью, сгорел наш сенник. Это некоторых поколебало – с какой стати палить свой сарай? Спиридон ответил: «Чтоб вину от себя отвести, чтоб укрыться. Но только я не палил. Пошли со мной, на веревке приведем того, кто потчует нас огоньком». С ним пошли двое, Менко и Исидор. Верили ему. Исчезли в чернолесье, у Сухогорской Ямы.
Привели бродягу, старика из Бижанцев – руки в цепях с волчьей ловушки. Медленно вышагивал он перед поимщиками и пел. Вешать его не стали. Снизошли к глубокому его слабоумию и, по добродушию своему, свели в монастырь Святого Никиты, чтоб монахи его полечили. Малоумненький вскорости там и помер, как узналось позднее, распевая песнь о погибели бижанчан.
А однажды: «Вставай, Ефтимий, Петров день. Сходим на могилку к тому человеку, что нам сараи палил. Кабы я дозволил соседям меня повесить, он бы все еще распевал». Лозана злилась: «Такие, как ты, Спиридон, бук повалят, чтоб веретено вытесать». А он: «Бук, веретено! Когда мне рыбки захочется, Лозана, я в пашню мечу икру и дожидаюсь карпа ли, окунька ли. – Мне: – Люди вроде меня появляются на каждый пятнадцатый Рог Овна. Следуй за мной, Ефтимий. Ты тоже человек божий, будешь ты у меня Ефтимий Книжник».
Я следовал за ним по местам хоть и не далеким от Кукулина, но мне открывающимся впервые: вокруг разбрызгивалась каплями радуга, сплетались солнечные лучи и вздохи слабого ветерка в зарослях и кустах с незнакомым плодом. И снова капли находили дорогу друг к другу, сливались, возвращали свое истинное обличье, возвращали с удивительной четкостью. В кругах света и на островах тени, в этих просторах золотого моря, день затоплял межи. У шумов было свое место, своя строгая цель и определение: крик соек не перекрывал стуков дятла. И запах – такой запах был на погребении моего деда Богдана – отворял кожу, заставляя ее дышать, но тогда он поднимался из кадильницы и я понимал: слезы Велики, оставшейся с оравой Богдановых ребятишек, горючие и соленые, испаряются прямо на небо, где у Спиридона тайные соляные копи. Ладан? «Нет, это сосны встречают нас ароматом растопившейся смолы», – пояснил Спиридон, по пути наполнявший торбу грибами. И будто не я шел по дороге, обрамленной густым орешником, а она проходила сквозь меня – каждая моя жилка, каждая ниточка молодых мышц прирастала к листу и плоду лесному, к затаенному цветку. Пробегала лисица, вспархивала пернатая стайка, или шмыгал от нас, извиваясь, уж, и пряталась в свою костяную броню черепаха.
За густыми деревьями не видать было того, на что указывал мне Спиридон. «Вон там, в глубине, Синяя Скала, глыба с пещерами. Когда Вецко вернется к Лозане, я распрощаюсь с вами. Отшельником стану, святителем. – В глазах его слишком весело отражалась жизнь, потому я ему не верил. – Но в Кукулино я заявлюсь еще раз. Когда ты будешь жениться, Ефтимий». Я дивился. Не верилось мне, что он моей свадьбы дождется – я считал его старым-престарым.
В чащобе дорогу нам пересекла неясная тень и неслышно сгинула. «Призрак волчицы, которую повесили наши болваны, – услышал я, – призрак Агриппины Великомученицы в Честных Веригах». Я напомнил, что он эту волчицу назвал собакой. Глянул через плечо. «Я обманывал. А призрак волчицын за мной бродит, потому как я тайком выкормил ее волчат – братьев моих и сестер. Сотню лет моя мать была то женщиной, то волчицей».
Сквозь листву завиднелся монастырь: купол, на нем крест, за крестом облако, пушистая розовая овечка – спустится и пасется на солнечных пятнах, пьет из вчерашней или завтрашней радуги. На куполе вытянулась зеленая ящерица. «То не ящерица, – поучал меня Спиридон. – Тень беспокойного ночного бродяжки, что палил нам сараи и жито».
На монастырском дворе, косо перерезанном бороздкой воды, нас встретили двое, Киприян и Нестор, бывший Ион, человечек без бороды и ростом ниже меня – чуть больше пяди. Спиридон спросил, есть ли у них соль, а они: «Не откажемся, если кто принесет». Спиридон значительно покачал головой: «Бывают годы, отцы честные, когда соль горька, когда небеса проклинают людей вместе с их веригами, но я вам принесу». Спросили, чем ему за то отплатить. Он указал на меня. «Сделайте моего Ефтимия грамотным». Они припомнили, что насчет грамоты у них слабовато. Киприян помянул имя Нестора, не Иона-Нестора, а Нестора, бывшего монастырского послушника, ставшего опять Тимофеем. «Вот он грамотный». В шаге от нас, среди плит с именами, была могила малоумного, огнем палившего кукулинские сараи. «Без имени?»-спросил Спиридон. «Мы его имени не знали», – провел ладонью по лбу Ион. «Знал ты его, Ион-Нестор, знал еще по Бижанцам, и знал ты, что это брат мой, – возразил Спиридон. – Имя его было Зафир». «Проклятие на мою душу, – поник человечек, – промолчал я. Кукулинцы обратили бы свою ненависть на тебя». «Зафир, – не дослушал его Спиридон. – Моего брата звали Зафир Средгорник».
Свежая могила взрыта мягкими холмиками. Никто не объяснил мне, чего искал крот над умершим человеком и куда он делся, в какой затаился глубине. Я смолчал: Спиридонов брат мог бы иметь и другое имя. Зафир Средгорник был умершим уже кукулинцем.
Мы сидели за столом на монастырском дворе перед глиняной миской с грибами, жаренными на углях, над нами витали голуби и ангелы, квохтала несушка. Где-то журчала невидимая вода. Изможденный Киприян вел нас дорогой своего сына, и тысячи звезд умещались на его ладони. Потом Спиридон повлек нас в свой сон, полный теней, призраков, безглавых волчиц, после чего, пошарив в торбе, вытащил острый нож. «Вырежь ему имя на кресте, отец Киприян. Сделай это, прошу тебя. Я отплачу».
Бескрайние трепещущие просторы Киприяновых и Спиридоновых царств, их загадочная синева, которую я предчувствовал, увлекали меня в мой сон – будто я и здесь, за столом, и высоко над ним, среди голубей. Я ценил благодушие собеседников – у каждого во рту по грибу, – но не мудрость. Они моему сну не верили, а я все равно чувствовал себя возвышенным и им не завидовал. Тот, кто глух или нем, слепцу не завидует. Я решил: стану грамотным – крест на Спиридоновой могиле без имени не останется. Я ощущал себя в безопасности, точно ловец, амулетом защитившийся от когтей дикого зверя. Да, у меня был свой сон. Тут Спиридон спросил у монахов, вправду ли грамотен Тимофей из Кукулина. Они ответили – да, грамотен. Где-то кашлял третий монах – Теофан. С ним я не встречусь.
Протаскивается время сквозь кольцо своего крика, днем осыпается колос, ночью созвездия. Укутавшись в волшебный кламис[1], пурпурно-синий, царюет Спиридон над частью неба. К земле приходит в добровольное изгнание. Прячет под лохмотьями свое величие. Но выдает лукавый блеск глаз – живыми опалами лучатся они даже после сумерек. Чародей из сказки, он не лгал: я верил – он летает через болото, а в небесах имеет соляные копи. Спиридон знал больше, чем все кукулинцы, вместе взятые. Когда в селе и вокруг села выстраивались на горячей земле дрозды, расширив крылья и разинув клювы, он советовал легковерным никакого предзнаменования не искать —
полуденное солнце оживило паразитов в птичьем пере, птицы их выискивают и клюют, истребляют. Для него не было тайн, этого слова он, кажется, и не знал. Сойки натаскивают на себя муравьев, чтоб их кислотой очиститься от гнид; из-за капли грязи павлин, водятся такие птицы по городам, скидывает с себя перо, идущее на украшение властелиншам; сорока, ежели попадется ей труп с перстнем, первым делом огладывает до кости украшенный палец, чтоб убрать золотом собственное гнездо; удоды, выстроившись друг за другом большим кольцом, так и зимуют, уткнувши клюв в хвост переднего – сохраняют теплоту; аист, заставши чужака в своем гнезде, клювом убивает аистиху; петух перед бурей стоит на одной ноге. Спиридон умел разговаривать со стрижами, галками, простыми и альпийскими, с голубыми зябликами у Давидицы. Подсвистывал, подманивал их птичьими голосами, и они ему отвечали: зяблики предсказывали дождь, черно-белые заморские стайки – набеги саранчи, сойки – коросту по яблоневым стволам. Ночами он открывал мне великие тайны. «Журавли выселятся из наших краев после трехдневного дождя, на Митров день. Ты меня в ту пору не ищи. Отправлюсь с ними. А как падет последний вишневый лист, пролечу над селом. Дожидайся – увидишь меня».
Пая последний вишневый лист, а ночью я и впрямь услышал крик журавлей и выскочил из дома. «Спиридон, – кричал я. – Летишь?» Он ответил мне журавлиным криком. Лозана ухватила меня за ухо, вопрошая – кто же на ослах летает? «Такого даже твой покойный дед Богдан не видывал в треснутой тыкве. Спиридон уехал спозаранку на осле».
Вокруг Кукулина разыгрались ветры, сильные срывают крыши с домов, слабенькие и писклявые, только что вылупившиеся, ждут, когда стужа затащит их в горы. Вернутся с вьюгами. Протянут сквозь полые тростники жалостный плач, воем призывая серые волчьи стаи на поминки, под дуб, на котором Вецко, Исидор и Менко повесили волчицу Агриппину Великомученицу. Вецко далеко, не помню уж, как выглядит, Исидор и Менко собрали кое-какой урожай в амбары и теперь недоумевают, то ли жениться, то ли обождать, потому как, по мнению второго, девки в соседних селах богаче, там всего не пропивают до опинок,[2] как в Кукулине. У Велики подрастают Вецковы братья и полубратья, мои какие-никакие дядья, покорные на вид, а лица острые, как секиры. Меня, лишь гляну на них исподлобья, слушаются и ублажают. Один, Илия с усиками, все играет песни. Когда Велика его отколотит, идет в сарай и распевает, пока соседи палками не загрозятся. Заставляли его петь сколько выдержит – босым на толченом камне и на одной ноге. Всех это потешало. В ту пору даже покойников хоронили веселенькими, с усмешливо полуоткрытыми глазами. Этот мой дядюшка, признаться и я тоже, вздыхал по Тамаре – молчаливая, благостная, словно бы знающая тайные сны всех кукулинских молоддев, усмехается краешком глаз, косо врезанных в продолговатое лицо с выступающими скулами. Арсо Навьяк не бездельничает, копает могилу – завтра беспременно кто-нибудь да помрет. Маленький Нестор, бывший Ион, удлиняет свои ноги деревянными подпорами, Киприян из ночи в ночь пересчитывает, как свое стадо, звезды. Нынешней ночью все слышали журавлиный крик. И может, догадались, что Спиридон летит поверх облаков и бурь, оставляя за собой след, подобно летним хвостатым звездам. Из болотины раздается хрипловатый гул – не иначе русалки пробивают теменем первый лед, не давая себя замуровать. Велика ходит в черном, до самых глаз. Не велит верить сказкам, каких не рассказывал мне мой дед Богдан. Уставившись в очаг, на пляшущий огонь, прядет Лозана, вслушивается в гул, от которого бесятся псы. На полке лежит святой камень с могилы игумена Прохора, а сам старичок сидит на камне и расширяет руки, показывает мне, как Спиридон летает; маленький, может уместиться на ладони, и прозрачный – сквозь него я открываю будущее. Мглистое и туманное – вот оно какое, будущее.
Миновала ночь, утихли большие ветры, а малые повисли, вцепившись хвостами в ветки, и качались. Во дворе грамотного Тимофея пропел петух, откуда-то появился Спиридон, погоняя сонного осла. Лозана бросила месить тесто и вышла его встретить: сердитая – Великий Летун смирил ее взором. «Я привез соли. Раздели по людям, да оставь для монахов. И без всякого обмена, запомни». Лозана стояла в нерешительности – соль, откуда взялось столько соли? Но смолчала. Нашлось, молча же ответил ей Спиридон. Небеса соленые, очень соленые. Вымолвил: «Я устал. Не будите меня до субботы».
Он это вымолвил в среду утром. А в четверг заявились четверо в шлемах и вытащили его из-под одеяла. «Неповадно тебе будет грабить городские запасы», – рычали они. Я стоял за дверьми и посмеивался. Пустоголовые они, люди в шлемах. Спиридон возьмет да взлетит, а темница ихняя останется на земле. На улице, когда его уводили, я коснулся Спиридона рукой. «Когда вернешься?» «Когда тебя разбудят воскресные звоны Святого Никиты, – ответил он. – Примчусь, через лесперескачу. Я по праздникам не летаю».
Прошли недели. Злая осень отступила перед розоватым снегом, сумерки сделались бледно-лиловыми, без теней. Напрасно я встречал и провожал воскресные звоны. Всматривался в горы – не скачет ли через лес Спиридон, не мчится ли. Он не вернулся, даже когда снег стал высоким. Люди его забывали, зато поджидали вороны. Черные стаи подлетали с раннего утра к нашему дому и каркали с болью, тоскливо. Лозана дважды ходила в Город продавать шерсть, в надежде что-нибудь разузнать о судьбе Великого Летуна. Ничего. Ударил мороз, до села не доходили вести о судьбе уведенных: за какие-то покражи, без свидетелей, перед снегом из села забрали еще двоих, Исидорова старшего брата, плечистого Зарко, да нового кузнеца, жившего в самом крайнем доме, Горана Преслапца.
Растаял белый покров, на нивы, выпитые диким зноем, опустился новый, после него и после нового зноя лег третий, гуще прежних, уже не розоватый и не лиловый, а похожий на скрипучую пену из кристалликов. После рождественских праздников ночи установились ясные и морозные. Дети и старики осипли. Илиина песнь была понятна только воронам. Лозана не осипла, но онемела. Одиночество и тщетное вглядыванье в бескрайнюю белизну, где под слепящим солнцем блестели в снегу светлячки, подточили ее. Я ее не утешал – не умел. С одобренья Велики, моей бабушки, хоть и не родной, дядья мои смастерили сани: привозили на них с предгорья пни и валежник и катали по снегу меня – два, три, а то и сразу четыре конечка. Иногда я ходил к старику Тимофею учиться грамоте заодно с его приемными дочками, Росой и Агной, у одной кудрявые волосы, словно шлак из старой заброшенной плавильни за болотом, у другой – медная кожа и пестрые, медного цвета глаза, лицом обе похожи на только что пробудившихся белочек. Я был не из робких и учился бойчее их. Хотя хозяйка дома, Катина, чурающаяся соседок, не нарушала судорожного своего молчания, у них меня всегда охватывала атмосфера тепла. С нами вместе пытался поучиться и Арсо Навьяк. От усердия на темени его щетинилась жесткая грива. «На мне все тупое, и нос, и пальцы, – признавался он. – И внутри, под теменем, тоже». Рассказывал, что знал: Менко и Илии не ходить по одной дорожке. Оба во сне видят Тамару (и я тоже), а она их и не замечает (и меня тоже), ей во сне если и улыбается кто, так это Исидор.
Перед тем как по весне выпрямился камыш, из города пришла весть: у властителя, чья жена считалась неплодной, родился сын. В честь этого, а также из-за переполненности темниц и рудников, мелких воришек выпускают на волю.
Вернулись Исидоров брат Зарко и кузнец Горан Преслапец. Вернулся и Спиридон, не оттуда, откуда его ждали, а с севера. «Воскресенье нынче, – шепнул мне, – день, в который я не летаю. Как обещал тебе, так и сделал – перескакивал через лес, мчался».
У него, видно от холода, покривились кости, утончились, ходил он теперь неуклюже, накренившись набок. «Погляди на волосы, – Спиридон нагнулся. – Лоб инеем занесло. Запомни: человек, когда седеет, мудреет. Долго я не возвращался, все раздумывал. Хочешь быть живой, не лазь к кесарям в глаза да в ихние соляные копи. Или сам делайся кесарем, или перестань свой овощ солить. Даже на праздничные обеды». Я поинтересовался, будет ли он еще лазить на небеса за солью. Ткнул меня указательным пальцем в лоб, поясняя: «Возвышается мудрость, обогащенная новой мудростью. Только сороконожки едят свои обеды без соли».
Младшие Вецковы братья, Цене Локо и Дарко Фурка, отправились искать старшака. Не вернулись. С Великой остались двое: Илия и Дойчин.
Что поделаешь, весь мир как большое Кукулино, а Кукулино – малый мир, смешной и трагичный, повихнувшийся и придурковатый, ошарашенный, удивленный, равнодушный, набожный, сердитый, подавленный, шатающийся, иногда вознесенный заблуждениями и тайным соглашением со святыми, иногда, и гораздо чаще, чем иногда, обманутый и святыми, и собственным разумом. «Сельчанам не хватает великих ритуалов, дабы приблизиться к своим безличным богам, – подносил к глазам чужое писание Тимофей. Я помаргивал от благостного возбуждения, когда его дрожащая рука касалась моего темени. – Не существует ритуала, который не был бы своего рода обманом, – поучал он меня. – За неимением ритуала и великого заблуждения сотворяется множество обманов маленьких, нередко более опасных, чем одно великое заблуждение».
Годы были зернами в низке столетья, царской короной завладел Стефан Душан,[3] а чуть раньше, четыре года назад, живой бог турецкий Орхан[4] подмял под себя часть Византии. Гниет дерево на домах, темнеет камень, ржа покрывает железо. Повсюду и без вихря вихрем закручиваются шумы – завывание пса, смутный вскрик, воздыханье призрака; поскрипывает дверь покинутого дома, того, где жил позабытый всеми Парамон, глухо стучит топор, поет мой дядя Илия. В горнице за лампадкой проживает паук по имени Тонко Нако, он хватает в сети свои ночных бабочек, слетающихся на святой огонек. Волосатый и с большими глазами – кукулинец. Спиридон выстругивает для него крохотную треногу. Он уже смастерил треноги для Исидорова брата Зарко, для Горана Преслапца и Манойлы. Во всем селе у одного Манойлы черная борода, в левом ухе серьга – в знак памяти. «Утопал я в эгейских водах, да не утоп. А серьгу выковырял из чрева морской раковины». Много раз он это рассказывал, может, и вправду был мореходцем. По возможности Спиридон, Зарко и Исидор с ним, помогают троице монахов в монастыре Святого Никиты. Троица! Была. Осталось двое. Самого старого, Теофана, погребли. Теперь, с запозданием, и немалым, неделю целую пьют за помин его души. На погребение ходил только Тимофей.
От несчастий и село, и сельчане будто синеют, люди так даже изнутри. А некоторые темнеют. С могилы монаховой ползла на Кукулино синяя тень. Прошел слух, что монахи Киприян и Нестор, с одобрения константинопольских церковных старейшин, ищут наследников монастырскому добру – нивам и дубравам, скопленному золоту и серебру, скотине: все в запустении, а они-де стары, им ничего не надобно. На хлебе, что будут поставлять им наследники, продержатся до судного мига, он уж недалеко, на подходе. К решению монахов каждый добавлял свое толкование, пока оно не обращалось в сельскую истину. Может, кто-то один дознался, а за ним узнали и остальные, будто Киприян и Ион-Нестор в несогласии: первый в наследники прочит любанчан, второй поминает в своих молитвах Кукулино.
С весенними потоками в село прихлынула новая весть: монахи порешили отказать добро тихим людям из Бразды и Побожья. В селах многие, подстрекаемые алчностью и честолюбием, только себя полагали достойными благостыни. Приходили в монастырь, ловко разминуясь друг с другом, оставляли пред алтарем пшеницу, мед, шерсть, а то и одежду, сбереженную после покойников. Коварство свое прикрывали набожными улыбками, клялись, что и деды их, и отцы десятилетиями возводили храмы, а иные даже уходили в отшельники. В Кукулине припомнили, что дед Благун из местных, был отшельником, еще когда на месте монастыря ничего не было, ни купола, ни креста, он уже тогда пещерничал под Синей Скалой. Но и любанчане оказались не промах – в ответ припомнили, как кукулинцы сбрасывали с Синей Скалы стариков, чтобы осталось побольше вина и хлеба им самим да их детям, чьи внуки теперь тянутся к монастырскому добру.
Днями пережевывая россказни жвачкой, напаивались горькой болотиной люди.
Потеплело, закипала кровь. На мясопустной, уж и праздники позабылись, дядьку моего Илию нашли избитым у Давидицы. Собрались вокруг, толковали, дескать, дело ясное – любанчане. Посинелый от ушибов, но не признающийся, кто над ним учинил расправу, Илия распевал, слизывая языком слезинки. Серьга в ухе бывшего мореходца Манойлы угрожающе блестела. «Переведаемся мы с ними», – грозился он. «Не спеши, Манойла, – осадил его Менко. – Парня измолотили Тамарины двуродные братья. Он силком пытался затащить ее в сенник». Манойла нагнулся, захватил пригоршню воды из Давидицы и хлебнул – тронь кочергой, полыхнет пламенем. «Давайте, братцы, хоть одно да уходим, а?» Арсо Навьяк поинтересовался, кого – Тамариных родичей? «Да нет же, – ответил Зарко. – Это он на любанчан взъедается». Горан Преслапец предложил двинуть на Любанцы тотчас. Спиридон попрекнул – все б ему, дескать, бои да убойства. Ежели учинить такое, монахи их проклянут и из наследников выкинут. Лучше устроить по-другому.
И устроили. Нивы свои побросали и отправились, а с ними и я, покорять монастырскую землю. «Пожиратели будущего! – кричал им вслед Тимофей. – Проклятые пожиратели будущего». Глаза Тимофея затянула влага – слезы, что так и не прольются до самого Судного дня, не оставляли на лице мокрого следа.
Тимофей проводил, монахи Киприян и Ион-Нестор встретили. Выглядели старее, чем я запомнил, и рясы, и морщины будто ржавь прихватила, казалось, сырость отошедшей зимы, не найдя железа, кинулась на человека: до костей проникла, оттого они сделались медлительней, тащатся через силу к своему гробу. Манойла повалился им в ноги. «Благословите, отцы преподобные. Нынче мы слуги божий. Решили вашу землицу вспахать».
Я стоял за орешником и видел: у Манойлы, как и у прочих, появился клюв. И у Спиридона, Великого Летуна, тоже. Арсо Навьяк похож на здоровенного барсука, прихваченного внезапным светом. Потеет, не по нраву ему, что Манойла первенствует в толпе. Хочет что-то сказать и не может. И Горан Преслапец весь в поту, и другие тоже. Манойла, поднявшись, склоняется над малым Ионом-Нестором. Еще чуть-чуть донаклонится и уклюнет. Умягчает его улыбкой, чтоб легче было клевать.
«Для жен бы своих приберегли милосердие, – отпрянул от него Ион-Нестор. – Днем борозды по нашим нивам потянете, а ночью эти самые нивы делить станете межами, каждому заграбить охота от монастырских угодий». Выглядел осерчавшим, того и гляди сам уклюнет. «Мы-то? – изумлялся Арсо Навьяк. – Что это с честным отцом, братцы? Какие межи, какой грабеж?» Горан Преслапец не сдержался. «Стало быть, вы добро свое другому селу обещали, Любанцам. Мы, значит, пахать будем, а они пользоваться». Теперь и монах Киприян задрожал приметно. «Никому мы ничего не обещали. Никогда. Будьте вы прокляты! Звезды вам уже предсказали чуму». Страшное предсказание всех ошарашило. Чума! Но где-то прорастало сомнение. Монахи впадают в огрех, зло наводят на них, не на Любанцы. «Я знаю от чумы средство, – пытался всех успокоить Менко. – Лук, ракия. И щепку от святого дерева под горло, на шерстинке от сивой козы». Зарко и Исидор одумались и заспешили тайком в Кукулино, с ними Тамарины двуродные братья. «Гнушаются милосердием нашим! – кричал Манойла. – Вы что, не видите, монахов околдовали эти жадюги из Любанцев. Или из Бразды и Побожья. Коли так, пускай им отходят волы да нивы, а нам монастырская земля над болотом. Поделим по-честному, каждый возьмет что полагается».
Повернули все и густой толпой хлынули по знакомым тропкам. Я мчался через лес вскачь, раньше их добрался до Кукулина. Теперь и Лозана знала, что и как, а с ней и прочие женщины. Я ничего не скрыл, все рассказал.
Полдень, шаг до пика весенней теплыни. Сижу на старом дубе желудем на толстой ветке, в надежде увидеть необычайное, гордый, наблюдаю за пустырем над болотом, куда десятка за десяткой сходятся женщины. Их много, целая толпа. К ним приближаются все нерешительнее Спиридон, Манойла, Арсо Навьяк, Менко и прочие, ходившие в монастырь. Размахивая руками, женщины идут на них. Ясно, встали на защиту монастырского добра. Один муравьиный рой заступает дорогу другому. Столкнутся – из мужчин посыплются искры: женщин вдвое больше, иные с вилами да дубинками. Я не слышал голосов, только видел. Понурив головы, мужчины двинули на попятный. Болото их провожало криками, удивленными, а то и насмешливыми. Может быть, журавли укоряли Великого Летуна? Разозленные на себя более, чем на женщин, сельчане проходили под дубом. Я ждал и дождался. «Спиридон! – крикнул я. – Если я с этой ветки брошусь, полечу?» Он увидел меня, засмеялся. Понял, что я насмешничаю, стало быть, взрослею. Нагнавший его сосед спросил: «А вправду, Спиридон, почему это нынче утром Тимофей обозвал нас пожирателями будущего?»
Мужчины отступали перед женами и матерями, от мужчин убегал великий властелин чернолесья сивый медведь. В поисках муравьиных яиц он опрокинул глыбы в овраге под селом и ушел далеко, дальше самой заглохшей человечьей тропы. Потому-то запасы меда в дупле столетнего дуба нашел человек, а не он, полинялый зверь, – мед нашел Исидор двумя днями позднее и роздал хворым детям да старикам.
«Никогда, даже при полном круге луны, я уже не взлечу, – признавался мне Спиридон. – Время чудес миновало».
Не миновало. Как раз начиналось.
Манойла приручил соколенка, соколенок отнес Тамариным родичам петушка в золотом оперенье, Тамарины родичи заклали сокольнику вола, вол собрал вкруг огня сельчан – напиваться вином и сказками и угощаться жареным мясом. Так провели ночь строгого крестопоклонного поста, а назавтра сломалась солнечная колесница, просыпался на землю раскаленный овес и осушил болото. В оголенных камышах трепыхались жирные карпы и, вспухая от жары, смирялись. Голые и полуголые люди топтали липкую тину, набивали рыбой корзины и торбы. До потемок. А то и в потемках, при факелах. Не знали только, что делать с уловом. Спиридон посоветовал карпов распороть и, почистивши, посолить да высушить на дыму. Посапывали нерешительно – боялись остаться без крошки соли. Спиридон пообещался соли добыть и направил своего осла в небесный предел. Рыбу посолили и высушили.
И пошли нанизываться чудеса. Сперва из болотных трещин выбила вода, болото разрослось, затопило монастырскую землю. В паводке Менко углядел пиявку покрупней коровы. А перед тем гудела и тряслась земля, рушились деревья, на стенах появлялись расщепы. С небес же опускался зеленый прах. Старухи утверждали, что луну огладывают прусаки – тараканы, подъедают ее, оттого скудеет она и делается точно оспой побитая Стана, Манойлова тетка, похожая на пень с бородавками, имевшая, по общему мнению, дурной глаз, уверяла, что тараканы те вселенские, ни порошинки от луны не оставят. Другая, Наста, мать двуродных Тамариных братьев, запугивала людей – рыбу чтоб не сушили: от нее молодухи сделаются нерожалыми. «И Тамара?» – полюбопытствовала Стана. «Нет, она карпов не ест», – поспешила с ответом Наста. Обнялись. «Слава богу, – вздохнула Стана. – Подарит Тамара кому-нибудь внуков». Менко с раскаянием усмехался Илии. «Выдадут бабки Тамару за мореходца. Неси вина, выпьем на мировую».
Арсо Навьяк и Спиридон уже выпивали. «Башню собираются строить в монастыре, чтобы оглядывать Кукулино да выискивать грешников…»– «Башню? Кто собирается?…»– «Монахи новые, Спиридон…»
Чудеса перерастали себя. По велению городских властей под охраной воинов в монастырь прибыли шестеро монахов, столь похожих один на другого, что мне они казались сошедшими с одного гончарного круга. Молодые и круглые, как церковные колокола, белые лица обрамлены аккуратно подстриженными бородками, руки мягкие, без мозолей. На лбах жития не отпечатаны – без морщин. Нагрудные кресты точно ножны серебряные, того гляди кинжал выскочит. Разослали весть, что-де по царскому указу села под чернолесьем обязаны поставлять монастырю добровольных строителей, пахарей и жнецов да сверх того долю своего урожая. Из-за несогласия с взбунтовавшегося Иона-Нестора скинули рясу, а иссохшего Киприяна поставили в повара и чашники. Села загудели зло. Но и беспомощно. Монахи оставались как-никак под защитой ратников.
Явились в Кукулино и собрали сельчан в тени недостроенной крепости на Песьем Распятии шестеро, один к одному: Досифей, Мелетий, Трофим, Герман, Архип, Филимон. Спиридон морщился: «Подбери на реке шесть камушков да присвой каждому имя, погляди и – что же? – не разберешь, кто Трофим, а кто Филимон». «Подрежу я их под рясой, – грозился Арсо Навьяк. – Ишь как баб наших глотают глазами. Я их вот так», – пальцем он состругал палец на другой руке. Когда только успел разглядеть, как они баб глотают? Под Русияновой крепостью были одни мужики. Арсо Навьяк пальцем коснулся лба: «Нос у меня тупой, зато разум вострый. Все знаю, даже то, что станется завтра».
К монахам, растолковавшим сельчанам их новые повинности, приблизился Тимофей. Спросил, кто же теперь сельчане – парики, рабы? Ему ответили – отныне все, и он со всеми, объединены в один церковный приход. Пояснили, что многого не потребуется – треть урожая. Пойдет она не только на монастырь – две трети от той трети будет идти войску в город. «Пустому брюху не до войны и не до убийств», – мудрено выразился Тимофей. Спросили, как его имя, он назвался, и под благословение определили его в старосты кукулинские – отвечать за исполнение повинностей. Тимофей отказался – он, мол, уже мертвец. «Какой с покойника спрос, о чем толковать, коли живу не быть? В селе, даже когда у нас трети не забирают, не удается горсти пшеницы или ячменя отделить, чтоб купить масло, соль и одежду. Требуете с нас, а взамен что нам дадите – укроп, маслины заморские, амулеты, оберегающие от грабителей? Ветер высушил легкие – дадите нам исцеление? Скудная наша землица и нас пропитать не может. Мало у нас овец, шерсти нет на продажу, рогожки наши городу не нужны. Ни горшки наши, ни желуди, ни каштаны». Монахи рассматривали его без насмешки: откажется – поставят в старосты ратника, двоих или больше. Не угрожали. Надеялись с кукулинца-ми поладить, как поладили с другими селами. Тимофей спрашивал: а что село даст монастырю, коли ударит сушь, саранча, огонь полоумного, кто тогда сельчан пропитает? Ответ удручил его и одолел – ежели монастырю не будет выдана положенная пшеница, рожь и овес, дань будет взиматься золотыми номисмами и серебряными перперами.[5] Не знали они: хоть ты выверни село наизнанку, хоть тряси его до следующего восхода и еще целую неделю, на мягкие монаховы длани не падет ни крупинки золота или серебра.
С двух краев села, на удалении, две крепости, одна на Песьем Распятии, недостроенная, другая на севере, старая и порушенная, окаменелый труп исполинского зверя с обломанными рогами-башнями, зацепившими омертвелый день. Я хоть и робел оружия, дивился ратникам в шлемах. Один мог быть самым большим двойником игрушки, вытесанной мне когда-то Спиридоном из ясеня, – твердый, без мысли, со скрытой душой для другого мира, а прежде всего неизменный, без улыбки и без скорби в глазах, с именем, какое дали ему и какого не было ни у кого на свете и ни у кого не будет, никто никогда не откликнется на это имя – бесконечие без чувства чужой и своей боли – Деж-Диж, – у этого ратника было имя как у деревянной игрушки. Были свои прозвания и у его собратьев: Клоп-глава, Клоп-нога, и Листовир, и Имела-Омела, и Зуборог, и Куноморец, было их шесть, на каждого монаха по одному.
Восставший со своего дна, к ним продирался Салтир, оборванный и зобастый старик без роду и племени. Салтир! И он был похож на игрушку из костей и сукна, а мог быть и из дерева. Слоняясь по селу, собирал в огромную торбу все, что находил: старую тряпку, веретено, ржавую железяку, разбитый горшок, обувку или ремень. Это диковинное богатство он громоздил в покинутом доме, пока владелец его, Парамон, бурей отвеянный из села, может, где-нибудь и обретался в живых. Все, человеку принадлежавшее, надобно сохранять ради спасенья духовного – полагал старик. Опорожняя сельские отхожие ямы для удобрения клочка земли и собирая буйные овощи, Салтир обменивал их на муку. Когда-то была у него жена, два или три сына, но лихорадка покосила их в один год. Схоронил всех и, обрекшись небесам, пошел в отшельники. Его дом горел, когда он был под Синей Скалой. Молился. Потом вернулся: там, на святом месте, явилась ему рука, указующая – вернись, Салтир, ты надобен кукулинцам, ты святитель! Теперь, выпрямленный, с лицом будто из топленого воска, без ноздрей, со стиснутыми губами, желтый и без огня в глазах, вздымал он руки к небесам – их предстатель. Опасаясь, как бы он излишне не разозлил ратников, Арсо Навьяк и Горан Преслапец пытались его увести, оттащить. Старик не дался, остался там, где был, со всеми. Загадочные, притихшие вокруг старика, призрачным быльем прораставшего из мертвой земли, стояли люди. Питали надежду, что Салтир умягчит пришельцев, умилостивит и они, махнув рукой на такое непутевое село, поищут себе другое, поумнее и попокорней. Веселились– ухмылялись, выкрикивали. Тоже призрачно прорастали. Старик перекрикивал всех, грозился – из огарков, оставшихся со Страстной пятницы, отольет восковые фигурки, монахам выколет глаза рыбьей костью, ратникам отдерет по одной руке. То, что постигнет восковых монахов и ратников, станется с их двойниками – живыми. Старик мог сотворить такое. Знал в этом толк. Видели, как он ночью скакал на козле. Все зажужжали, и я тоже, вообразив себя осой с жалом, жужжал и слушал: ежели Салтиру воска не хватит, сельчане подбавят, а того лучше с монахов рясы содрать заодно со шкурой на одежку да на обувку – голо-босо Кукулино, а на кресты серебряные прикупить муки – сильно оголодало Кукулино. Наскакивали. Тому, что ожидало их в эту годину и в будущие, будто радовались – того гляди запоют, завертятся, запляшут. «Замолчать!» – приказал им Деж-Диж, похожее выкрикивали и другие ратники: «Не гневите нас», или: «По царскому повелению», или: «Малейшее противление будет караться смертью». Не слушали. Неуклюже ударяя ступнями о твердую землю, и вправду строились в круг. Спиридон крикнул, чтобы я убегал домой, люди перед бедой синеют, а эти уже посинели, но я его не послушался, охваченный общим одушевлением, тоже захотел вступить в живой круг. Деж-Диж вытащил из-за пояса меч, поднял над головой. «Меня меч не сечет, проклятый», – придвинулся к нему Салтир, ногти его были долги и страшны. Меч его не посек. Пал на темя плашмя, закачал его, опрокинул на спину.
Деж-Диж, Деж-Диж, ты игрушка для отродья адова, не для мальчишки из Кукулина!
Сельчане разом умолкли и оцепенели. Манойла, Зарко и Горан Преслапец со стиснутыми кулаками шагнули к насильнику. Могли подпалить жаром своего дыхания. Но остальные ратники, Клоп-глава, Клоп-нога, Листовир, Имела-Омела, Зуборог и Куноморец, уперли в них свои мечи. Перед мечами оказался Тимофей. «Монахи, – промолвил он очень тихо, однако голос его ударил грохотом. – Вы хотели, чтобы я стал старостой, радел за монастырь. Идите, я соглашаюсь. Кукулино отныне часть вашего прихода. Но если этот человек мертв, воротитесь и погребите меня. Никогда кукулинцы не кормили своих убийц».
Ночью воины и монахи подобрали старца Салтира и швырнули его в полыхающий костер, оттуда прыснули искры, сгущаясь в маленьких старичков – их было шесть и все с его ликом, страшные и ногтистые, даже из глаз вылезали ногти.
То был сон, но явь вызывала еще большую жуть.
Спиридон: «Верно говорит Тимофей, пожираем мы свое будущее. Откажемся монастырю давать долю – рассуют нас по рудникам да могилам. Отдадим, что монахи требуют, – поколеем».
Он говорил это бездельно собравшимся мужикам, распяливая свежую козью кожу на стене сарая, где затаился я – слушал. Кто был вокруг него? Самые ближние, те, что его почитали за кладезь премудрости: Настины сыновья – Панко, Исак, Анче, Мино, Драгуш – и Арсо Навьяк, братья Зарко и Исидор, Горан Преслапец, Манойла. Толковали и перетолковывали до бестолковья: вот, их же толпа целая, покрошить монахов, всех шестерых, да с ратниками заодно; зло, будь оно в рясе или под шлемом, оборимо, ежели приняться за него в согласии да с отвагой; в городе не наберется поди столько монахов да ратников, чтобы их сюда засылать безвозвратно. Арсо Навьяк дивился: по свежей шкуре козы кучились мухи, похожие на зеленые камни – такими украшают короны для пустых голов. Повторил – для пустых голов вроде наших, коли каждый может у нас отнять и пшеницу и душу. Его перекричал Исак, самый старший из Тамариных родичей, – уж он-то не даст ни зернышка, лучше станет той пшеницей откармливать свиней да кур. Зарко полагал, что против судьбы не попрешь – им терпеть да над сохой гнуться, а шесторотому монашьему отродью нагуливать жирок. Горан Преслапец зло видел в ратниках, тех, что явились, и тех, что явятся, а с монахами переведаться не хитро. Меж тем не все его слышали. Исаковы братья Панко, Анче, Мино и Драгуш грозились, и они, дескать, займутся откормом кур, а Арсо Навьяк, словно бы для себя, повторил дважды, что ночью с Песьего Распятия долетал страшный крик. От того крика трещинами шли стены домов. Исидор молчал. За него и за таких, как он, говорил Манойла – жизнь кукулинская увязла в страхе, призраки ночью на грудь садятся, высасывают, выпивают дыхание, не только у него, у всех – у стариков Тимофея и Салтира, Насты, Велики, Станы, у детей и даже у кур, которые никогда не откормятся.
Малоумие кукулинское имело свое обличив. Маленькое, а жалит и убивает, переживает всяческими сказаниями – всех заодно с будущим. И снова Спиридон: «И вправду, шкура эта собрала мух со всего Кукулина. А ты, Арсо, каким это криком грозишься? Оставь сказки бабкам. Исак свиней собрался откармливать овсом да пшеницей. Давай, давай, человече. Завтра отнимут у тебя и свиней и голову…» Горан Преслапец возразил: «Завтра, Спиридон, у нас от голода головы сами падут…» Затем Манойла: «Полыхнул бы монастырь и все его нутро, кладовки, кельи, сараи, стойла, пришлось бы монахам хвосты поджать да выместись. И следа б от них не осталось…» Исидор молчал. Вместо него, вместо всех Исидоров на свете, перекрикивались другие, и громче всех Тамарины родичи: «Пятница, день поста, а пост разум сушит – нынче в монастыре огонь, завтра огонь тут, сила не прощает, так что и вправду лучше уж откармливать потихоньку кур да свиней, а монахам из того, что на наших нивах растет, ничего не давать…» Опять Спиридон: «Да благословит бог ваше согласие. Или – да помутит вконец ваш рассудок. Такие-то вроде вас, прокопченные да порожние, в венцах победителей не щеголяют. Перевешают вас. А жалко. Как вешать будут, узнаете тяжесть собственной глупости…» Они: «А ты что, хочешь, чтоб мы с монахами обниматься начали, да?…» Спиридон: «Вот-вот. Обниматься до удушения…» Горан Преслапец: «Чьего, монахова?» Спиридон: «Монахова или нашего. Тимофей у нас теперь староста, но он ведь и за монастырь радеет…» Зарко: «Стало быть, ихний он человек, монаший…» Драгуш: «Склонился перед ними старик, предался. Кость ему бросили. Был псом, на побоищах грызся, стал волком. Разбойники-бижанчане изурочили наше село. А он их порешил. До корня…» Исак: «Старый он…» Арсо Навьяк: «Волк и без зубов волк…» Спиридон: «А тебя какой ветер привеял, вестничек? Чего запыхался?» Илия: «Вон они, Манойлова тетка да мать этих вот…» Спиридон: «Кого этих?…» Илия: «Тамариных родичей. Сговорились. Будут выдавать Тамару…» Горан Преслапец: «Самое время. А за кого, за тебя или за Менко?» Илия: «За Манойлу. На Успение свадьба…» Мино: «Как это – на Успение? А нас, братьев ее двуродных, кто спросил? Никто, ни Манойлова тетка, ни мать моя Наста. Право слово, никто. Манойла монастырь палить собирается, спаситель наш полоумный, а сам втихомолку женится…» Манойла: «А вас-то чего засвербило, братишки? Сестрицу вашу никто силой не отымает. Или я не гожусь вам в зятья?» Исак: «Зятек с серьгой! Кабы годился, тебя б давно определили в мужья, сотенку лет назад да с пребольшим гаком, в те еще времена, как дед моего деда логофетом[6] служил у Теодора Ласкариса…» Манойла: «Ты, вижу, к моему ножу за поясом речь держишь…» Исак: «Нас тут пятеро, и без ножа управиться можем…» Спиридон: «Опомнитесь! Вот оно, ваше будущее, сами его зубами рвать начинаете, сжуете и проглотите, так и кидаете взглядом, кого б ужалить. Не дуреете вы, дураками родились… Молчок, Тимофей идет…» Тимофей: «Вы со мной не толкуйте, пагуба слушать вас. А я слушаю вас, криворотые мудрецы. Не будет вам поспешения. Согласился я быть вашим старостой. Не чтоб вы, бессильные, предо мной склонялись. Самому мне впору пасть на колени пред вами. Зло вас берет на тех, кто ни одной борозды не провел по вашим нивам. И я походил на вас. Да и ныне не стал другим. Обессилевший, одряхлевший, и я о двух душах. Одна меня возвышает, а другая пихает в пропасть. Потому как вы в этой пропасти, в самой ее бездне. Для вас солнечных проблесков нету, сплошной мрак. Падаете. Такие, как мы, и в капле воды утопают. По ночам, а бывает, и днями, снится мне место одно и то же. Каменистый холм. На нем дерево, наполовину под листьями, наполовину с голыми омертвелыми ветками. То дерево – Кукулино, а голые ветки да листья – мы. Одна душа у нас живая, другая сохлая да корявая…» Исак: «Две души вроде как два глаза и две ноги. Так ведь? Все равно, будь у Манойлы хоть тысяча душ, Тамары он не получит. Дело знамое, Тимофей ученый, читает святительские жития. Пусть-ка наставит женишка с серьгой, чтоб к нам не цеплялся. Пошли, братцы, будем держать совет. Чтоб заедин быть, без несогласия».
Маленькое, а жалит и убивает это безумие. Зубы черны, а вечные.
Разошлись. Я выбрался из сарайного мрака и теперь, как и прежде, был один, даже своим ровесникам ненужный. Распяленную кожу покрывали черные и зеленые мухи, не летели, не шевелились, высасывали остатний сок из козьей брони, не давали ей загнивать, они и солнце. На бревнах, мостом перекинутых через Давидицу, сидел Салтир, холодил подошвы. Неподалеку от него мыли шерсть две женщины. Из кожаной торбы Салтир вынул густо обложенного мхом ежа, предложил поменяться на муку. Одна женщина вскинула голову. «И без ежа тебя покормлю, – вымолвила. Рядом лежал ворох шерсти. – Иди сюда да малость мне помоги». Салтир остался сидеть. Не слышал. Мутными глазами уставился в сторону: верхом на осле направлялся к болоту Настин сын – как только ноги животного обрастут пиявками, соберет он их в ромейский стеклянный сосуд и снесет в город лекарям – перпер заработает. После полночного ветра, сильного и порывистого, Исидор перекладывал тонкие каменные плиты на кровле. Под тяжестью бревен где-то скрипела двуколка, слышались тупые удары топора. В сарае старого Тимофея пел мой дядя Илия. В летней теплоте вызревало жито.
Жито вызрело. Подошел день жатвы, и подошли шестеро монахов с подстриженными бородками и шестеро воинов – назначить, сколько отдать монастырю, сколько Городу. «Не пытайтесь красть божье и кесарево, – внушали монахи. – Завтра, как половину урожая доставите, смеряем все до зернышка». «Половину? – ощетинились мужики. – Почему это половину? Мы ж сговаривались на меньшую часть». Трофим, или Филимон, или Досифей, Мелетий, Герман, Архип, все равно кто, наматывая на палец завиток бороды: «С господом да с кесарем не сговариваются. И чтоб зубов не показывать. Проживете куда дольше».
В поле блестели серпы, солнце лизало темя жнецам, вдали погромыхивало, словно из могилы поднимался ураган, ширилось облако, белое и пушистое, неостановимое.
К Арсо Навьяку подковылял Салтир, пожаловался – спал, дескать, в известковой яме рядом с околевшим бараном и в бока себе нацеплял клещей. Арсо Навьяк сам в клещах, вцепились – изнутри – в душу. «Много хотите с нас, честные отцы. Не останется зерна ни на осень, ни на весну». Исак его поддержал. Манойла ухмылялся. «И для свиней с курами». Теперь стали ухмыляться монахи. «У тебя есть куры да свиньи?» Манойла ухмылялся. «У меня-то блохи одни. Свиньи и куры есть у Исака да у его братишек. Вот попаду к ним в зятья, попотчуют сальцем да окороком». Исак не ухмылялся. Помрачнел. «Попадешь к нам в зятья, когда мы тебя приженим на этой вот черной землице». Манойла поднял ногу и всей тяжестью опустил ее на зелененькую букашку. «Широка да глубока землица, – промолвил. – Потому ей пяток женихов занадобится, не один. – Из стиснутого кулака стал вытаскивать палец за пальцем, перечисляя: – Исак, Панко, Мино, Анче, Драгуш». Исак стоял в одиночестве, кабы братишки были рядом, впятером зажали бы этого Манойлу в кулак и раздавили. «Монастырю же, а стало быть, и защитнику Городу, я могу дать и побольше половины, – заносился Манойла. – Кесарю такие, как я, надобны – честные да разумные». Это было вызовом. «С чего это ты дашь? – вспылил Исак. – Со своей-то пяди скудненькой? Улестить хочешь ратников да монахов. Они мудрые и благочестивые. Раз на то пошло, так я и больше половины отдам. И не я один. Братья тоже». Тимофей зашатался. «Недоумки, – простонал. – Недоумки». Вечная слезинка боли выскользнула из его глаза.
Облако подошло, ударили крупные капли, потом обрушились небеса. Не сразу и не только в этот день. Рушились целую неделю. Ушла жара, вместе с ней и большая доля урожая. На Успенье Тамара не стала женой Манойлы – сбежала с молчаливым Исидором. Долго никто не знал, где они. Воротились повенчанными, за ними пошатывались и распевали сваты Арсо Навьяк и Горан Пресланец. О том, что на подходе голодные дни, не думали.
Хотя ветки давно оголились, Илия все еще изливал в песнях скорбь по Тамаре. Спиридон посоветовал ему не заглядывать ночами в горницу молодых. Исидор молчит, но кулаками работать умеет. «Запомни, – поучал Спиридон. – Осенью синяки дольше держатся». Словно присоединяясь к Илииной обиде и оплакивая лето, Салтир бросил собирать всяческие ненужности и загромождать ими присвоенный дом, где когда-то жил Парамон. Потерял зрение и совсем усох. А тут еще преставился мой безумный родитель Вецко. Появился внезапно больной, переночевал в сарае и сгас. Арсо Навьяк выкопал ему могилу, присыпал землей. На могилу опустился туман. Упокоился, не пережил стариков. Его братья Цене Локо и Дарко Фурка так и не объявились.
Пережили его старики, да не все. Под землю, под снег ушел вскоре Салтир.
До теплых ветров скрипел по ночам снег вокруг нашего дома. «Возвращается, стежки своей жизни распутывает, – прислушивался Спиридон. – Он это, Вецко, довершает свой путь. Заметила ты, Лозана? Когда мы его нашли вкоченелого, лицо у него было сморщенное. А когда его монах Трофим отпевал, он улыбнулся. Вытянул руку и сдернул серебряный крест». «Сдернул?» – спросил я. Спиридон засмеялся. «Конечно. Вецко с монаха, а я с него». Лозана только вздохнула.
Весь наш край со всеми нашими селами – капище[7], где обитают в несогласии разные боги и разные люди, и завтрашний мудрец, усомнившись в сих строках, да проклянет грешную райю,[8] посмевшую оставлять воспоминания о своих деяниях, ибо самого его проклянут, если он надо мною не надсмеется.
И все же я – око и ухо. Но что видел, что слышал я два года тому назад, до Исидоровои свадьбы? Люди – те же, какими были когда-то, или такие, какими их выдумал я?
Я вырастал. Мои сверстники созревали, становились мне ближе. У нас появлялись тайны, куда вплетались смутные томления, обдававшие нас волнами возбуждения. Тимофей мог растолковать огонь в наших глазах. Он, только не Катина – вокруг нее простиралась пустыня, где не встретишь человека, чтоб побеседовать с ним в радости и печали. Жила она в невидимой, но непробиваемой скорлупе, уменьшалась, подволакивала ногу, даже солнце не топило лед в больном бедре. И постаревший, Тимофей был на локоть выше ее. Глаза у нее расширились, захватив почти все лицо. Опустошенные и сухие, наползали на мелкие морщинки, выискивая место, откуда было можно увидеть кого-то, чтобы обрести блеск. Иные полагали, что она слепая и на ощупь распознает величественное и печальное лицо своего мужа. Их приемыши, Роса и Агна, ходили сутулясь, стеснялись наливающихся грудей. Однако и такие, от нас удаленные, они волновали. Нас было трое, Мартин, Зарков сын, стройный, улыбкой напоминающий дядю своего Исидора, Цветко, сын Настиного Исака, из-за носа и верхней губы, вытянутых в одну линию, похожий на козла, и я – веснушчатый мальчишка и взрослый косец.
По ночам я горел с пересохшим горлом. Сквозь меня проходили звезды и созвездия. Не оставляя света, они располовинивали меня, мягкого и горячего: бился в судорогах я и не я, кто-то другой, Мартин или Цветко, или оба, с Росой и Агной в глазах, в крови, в каждой жилке. Я давал себе зарок пойти в гору на Урну, к трем источникам: там, у можжевелового костра, восседают три повелительницы судеб – первая выпрядает нить, вторая определяет новорожденному годы жизни, пересчитывая на ладони песчинки, третья после ее предсказания перекусывает нить зубами. Собирался, да не пошел. Урну с ее родниками, где испокон веков живут прорицательницы, огораживают невидимые сети, какими паук-судьба улавливает любопытных, чтоб отдать их на расклюв белой вороне, облаком затаившейся в высоте над горами. Волшебницы, конечно ж, сильнее даже камня святого, что когда-то принес Спиридон с Прохоровой могилы. Но сумеют ли они открыть мое будущее? В источники те никто не гляделся. Если проскочить сквозь невидимые сети, незваного гостя поджидает Уж, большая змея, и душит его, обвиваясь вокруг шеи. Змею можно миновать только раз в сто лет, когда она спит. Кукулинцы не знали этот день. Источники караулит и третье чудище, огненный карлик, чей взгляд обращает смертного в пепел.
Однажды мы, Мартин, Цветко и я, выдумали игру: той ли, другой ли из приемных дочек Тимофея запустить ящерку со спины под рубаху – девчонка испугается, мы прибежим и ухватим ящерку на голом теле, постигая пальцами тайны девичьих форм.
Мы устроили это Агне. Ощутив на себе живую ящерицу, она окоченела. Не вскрикнула. Мы тоже замерли. Стояли неподвижные и смущенные, немые, с раскаянием. Внезапно, тронутая дыханием страха или издевки, она задрожала и помчалась, вздев руки, высвобождая из горла затаившийся крик. Воротилась с косой, но мы были уже далеко, за старой порушенной крепостью, куда десятилетиями не ступала нога человека.
В сумерки верещали Мартин и Цветко – им розгами разукрасили телеса, а меня добил укором мой покойный родитель Вецко. Притащился в полуночь, устроился у меня на лбу, холодный и плесневелый. Я его понял: «Ну и глупый же ты, сынок. И ты тоже, как этот пришлый Спиридон, лезешь в чужую постель». Я стонал. «Отец», – только и смог вымолвить. Он уселся на моей груди. «Мертвые, Ефтимий, сыновей не имеют, они в отцы не годятся, – опечаленно произнес он. – Они всего лишь кость да земля». При жизни он ко мне особых чувств не питал, как и я к нему; теперь же, угодив в вампиры, он скорее меня жалел, чем хотел напугать, я и не испугался: Спиридон знал, и я от него, что такие, как Вецко, не высасывают кровь из своего потомства. Отец приходил еще, с прозеленевшим черепом, и все повторял – у мертвых нету ни детей, ни родителей.
Так я переносил первую горячку своей молодости, дни и недели – моя мать Лозана выпрядала нить из лунного шелка, я мог, взобравшись по ней, покинуть Кукулино, попавшее под гнет заблуждений, тягот и искушений. Но Вецко притащился снова, зеленый и прозрачный, со светляком в лобной кости. «Лунная нить не для тебя, – молвил он, – пускай на ней повесится Спиридон». «Где он?» – спросил я его. «На Урне, он попался в невидимые сети, клюет его белая ворона, и душит его змея Уж, потому ты не жди его, пойдем со мной, до моей могилы не доходят проклятия и злоба живых». «Но ведь и я живой! – крикнул я. – Уходи из моего сна». Он прошелся по моему лбу длинным ногтем – царапнул. «Увидишь утром царапину – поймешь, не сон это, взаправду я приходил и стану к тебе ходить, покуда ты со мной не уйдешь, только вместе мы отец и сын».
Царапина осталась. «Тебе приснилось, – убеждала меня Лозана. – Никто еще не выходил из земли». Могильный дух, однако, застоялся в доме надолго. И Спиридона лихорадило – жаловался, будто расклевывает его огромный клюв и душит толстая холодная петля. Лозана твердила, что он простудился. «Какую уж ночь оставляешь двери в горницу открытыми». «Я всегда закрываю», – задумчиво произнес Спиридон. Нас одолевали одни сомнения – Вецко при жизни никогда не закрывал за собой дверь. «Он все-таки приходит», – я дрожал. «Знаю, – ответствовал Спиридон. – Придавлю его могилу камнем потяжелее».
Он не придавил камнем его могилу. Село оказалось без соли, дети худели, взрослые становились вялыми, безвольными и равнодушными. С Зарко и Гораном Преслапцем Спиридон отправился копать соленые небеса – все трое гнили по городским темницам, и теперь их связала тайна.
Соли не принесли. Воротились ночью, у каждого на спине зарезанная овца. Лишь только Спиридон скинул овцу, от тени нашего дома отделилась тень, сгустилась в человеческую фигуру, и я узнал Дамяна, старейшего кукулинца, робкого и неуверенного, по утрам взывавшего к солнцу: «Благослови, Спаситель, я жив». Ночью он скрывался от смерти под тяжелыми покрывалами, днем, перед заходом солнца, сидел у могилы своего сына Босилко, много лет назад посеченного разбойниками. «Притащишь ты смерть нам, всех погубишь, – вымолвил он. – Овца эта монастырская». Спиридон потягивался – долго шел под грузом, согнувшись. «В какое село вышла замуж сноха твоя Пара, дядюшка Дамян?» – поинтересовался он. «В Бразду, – пытался припомнить старик. – А может, в Побожье или в Любанцы». «Верно, – подтвердил Спиридон. – И коли уж ты такой знающий, овцу эту я несу оттуда. Обменял соль на мясо и шкуру. Помоги мне ее освежевать, войдешь в долю, Голова и потроха твои». «Обманываешь, Спиридон, – словно защищаясь, вытягивал руки старец. – Краденое мясо застреет в глотке». Спиридон склонился над зеленым оком овцы. «И потроха?» – полюбопытствовал он. «И потроха», – отвечал старец. «Тогда будь здоров. Ступай себе, дядюшка, напитывайся фасолью». Старик переминался с ноги на ногу. Трудно было отказаться от предлагаемого. «А может, ты и не крал, – выжал он из себя. – Давай нож. Лучше некуда освежую».
После обильных угощений, состоявшихся в тот же день, старик, настежь распахнув дверь дома, стал на пороге: волоча за собой бремя лет, он словно сотни кривых тропок одолел, чтоб опять оказаться здесь, опустошенный и изнемогший, похожий на многих бедолаг, в чьих глазах видать, как падали они из пропасти в пропасть, каждое свое падение отчеркивая морщиной. Старик морщинился даже под кожей. Его белесые глаза под тяжелыми, набрякшими веками всякого повидали, может, были свидетелями первого дня сотворения мира. «Я иду от снохи своей, Пары. Никто ни в Бразде, ни в Побожье, ни в Любанцах овцу на соль не менял». Дома были мы со Спиридоном, Лозана пошла стирать на Давидицу. «Я тебя прокляну, Спиридон. Слышишь ты, я тебя прокляну». Спиридон удивился: «Какая Пара, какие Бразда, Побожье, Любанцы? Я купил овцу в Кучкове за корзину сухих слив». Старец пытался возразить и не мог. Губы его шевелились беззвучно. Спиридон кивал, подтверждая то, что старцу не удавалось вымолвить. «Умный ты, все знаешь сам. Овцу мы слопали, даже псов попотчевали костями, зато в Кучкове будут услаждаться сливами до самого Богоявления. А этот за тобой, кто таков?» В дверях стоял еще старик. «Я Прокопий Урнечкий, – он подался вперед, – свекор нонешний Дамяновой Пары. Угостишь – освобожу тебя от грехов». Спиридон спросил, умеет ли он свежевать овец. Ясное дело, Прокопий Урнечкий это умел. «Такие мне годятся, – засмеялся Спиридон. – Придет время, я тебя позову». Старик, морщинистое дитя, скрестив указательные пальцы, потребовал от Спиридона клятвы – овец чтоб не воровать, а покупать за сушеные сливы. Спиридон поклялся. Теперь и старый Дамян расслабился. Утешился, что не от краденой овцы потроха, какими лакомился. И он, и гость его Прокопий Урнечкий восчаяли свадеб, где им дозволено будет свежевать овец.
Свадьбы редко развеселяли Кукулино. Два Настиных сына, Мино и Драгуш, женились в одну неделю. Их торопливо повенчал в старой деревенской церкви отец Киприян, подоспевший в Кукулино на дряхлой мулихе. Потом, не потчуясь ничем, кроме хлеба и глотка вина со свадебного стола, он, выбирая из бороды крошки, растолковывал слушателям таинственную жизнь звезд. Сельчане знали: новым монахам он в тягость – древний и глуховатый. Три года подряд предсказывал он свою смерть, даже в немощи продираясь сквозь трещины состояния, одинаково близкого к сну и смерти. Его звезда угасла на седьмой день после этой свадьбы. Не успел окрестить второго Тамариного сына. Она тяжело носила: мучила изжога, у ребенка в материнской утробе росли волосы. Позднее, по пути из Города, обряд крещения совершил один из шестерых толстых монахов. «Благослови, отец Филимон», – подступил к нему Спиридон. «Я не Филимон, а Трофим, – ответил монах. – Тут под чернолесьем живет подлый вор. В монастырском стаде недостает трех овец». Спиридон обернулся ко мне. «Слышал, Ефтимий? Трех овец! – И снова монаху: – Говорят, отец Герман, краденое мясо застреет в глотке». «Я не Герман, а Трофим. Пора запомнить. – И монах отправился восвояси. – Нарвется вор на мою дубину». «Скорбь да боль, отец Мелетий, – вздохнул Спиридон. – Пошли, Ефтимий, я тебя научу кроить господские сапоги из кожи…» Он заблеял и скорчил мину, изображая барана.
Он не научил меня выкраивать господские сапоги. Запил с тем самым Манойлой, что два года назад ушел и теперь воротился в голубой вельможьей накидке на тонконогом белом коне. Не дав сельчанам прийти в себя от изумления, Манойла объявил, что ищет строителей – обновить и довершить крепость на Песьем Распятии. Тимофей заметил ему, что крепость та бывшего властелина Русияна и супруги его Симониды. На каждом втором пальце Манойлы по перстню, в серьге поигрывал луч осеннего солнца. «Русиян уступил мне крепость за пятьдесят золотых византов[9]», – изрек. Поклялся, что сделка совершена при свидетелях, по закону. «Пятьдесят золотых византов! – разинул рот Арсо Навьяк. – Да такого богатства нету у самого кесаря! А вправду, как ты разбогател?» Манойла неопределенно махнул рукой. «Может, еще услышишь». Затем, ни на кого не глядя, поинтересовался, в чьем доме вино не особо кислое. «Пошли ко мне, – Арсо Навьяк расширил руки. – Выпьем». Манойла велел позвать всех – он заплатит.
Пили, и в тот день и в следующие, в покоях новой крепости. Резали овец. Пошел шепот, что Манойла не то выкопал золотой клад, не то ограбил богатого ромейского купца. Всякие пошли слухи.
К январю выпили все вино и приели всех овец, даже купленных по другим селам. Голубую вельможью накидку источила моль, и Манойла, распухший и с побелевшими глазами, воротился в свой ветхий домишко к престарелой матери. К весне совсем обессилел. От богатства его остался лишь белый конь, похожий теперь на хозяина – торчащие ребра да понурая голова. Манойле пришлось наняться в услужение к монахам. Те дали ему кирку, указали, где копать. Могила была невелика – мертвый, маленький Ион-Нестор сделался еще меньше.
Перед тем как удалиться от людей, Манойла дивился, о каком таком богатстве его пытают и какую такую крепость он купил, у кого и на что, ежели отродясь был гол как сокол.
А еще позднее, на одно лишь утро обретший прежнюю норовистость, заявил горделиво, что он-де не голодранец – имеется у него закопанное золотишко. Пытались его тайну открыть. Но он замкнулся в себе и никому ничего не сказал.
Птица забвения кинула уже тень на его лик, когда он вдруг ушел из монастыря – захотел еще раз увидеть море в память о юности. Больше он в Кукулино не вернулся.
Вот и все. И еще: я нашел в кусте черепаху, поднял. Она обмочила мне руку, на коже появились чирьи. Своим снадобьем, не знаю каким, от этой напасти за семь дней избавил меня Тимофей, а Спиридон посередке черепаховой брони установил свечу и возжег ее. Сельчане выглядьтали из приоткрытых дверей и крестились: всю ночь трепетал на погосте живой огонек. Кто знает, может, от этого огонька убегая, еж и налетел на лисицу. Свернулся клубком, а она катила его к воде, где добыча раскрывает свою мягкую утробу, чтобы вонзились в нее хищные зубы.
Пришло время, женился мой дядя Илия, вошел примаком в Тимофеев и Катинин дом. Велика его женила на Росе – не спрашивая, за руку оттащила к венцу. До свадьбы, со Спиридоновой помощью, Тимофей подправил пристройку к старому дому, изнутри монастырски белую и похожую на келью, где тайком встречаются монахи и святые: заживут в этой горнице чужие друг другу люди, муж и жена, чтобы, само собой разумеется, скончаться под тем же кровом, оставив селу, как положено, ораву таких же мучеников.
Имея на совести ту злую проделку с ящеркой, я свадебное веселье на широком дворе наблюдал издалека. Рядом были Мартин и Цветке Мы передавали друг другу кувшин с вином и грызли орехи. На свадьбу нас не позвали: мы были уже не маленькие, чтоб прислуживать за столом, но и не настолько взрослые, чтоб пировать с гостями.
Свадьба. Вкруг сдвинутых столов гости, среди них, похожий на сивого орла, восседает монах. На почетном месте, укрытые виноградной тенью, жених и невеста в белом, застывшие и, как казалось мне с моего места, невеселые. Я пью и не удивляюсь, что Илия двуликий: левая сторона лица распухла от зуба, один ус торчит косо, словно, того гляди, выскочит из кожи вместе с корнем. Лоб низкий, завитки волос спускаются до паутинистых бровей, к глазам, в которых нет ни скорби, ни радости. К нему нагибается посаженый отец Менко, что-то шепчет. Может, и кричит, с моего места слышна только песня, Исака и Панко, другие Настины сыновья, подобно нетопырям, предпочитают веселиться во мраке. Всяк для себя и всяк своими словами подтягивает поющим – Зарко, Горан Преслапец, Спиридон. Не пьяные. На каждый глоток берут с глиняных блюд по два куска пирога или мяса. Ларины свекры, Дамян и Прокопий Урнечкий, те, что свежевали овец, теперь за столом, седые и благочестивые. Прокопий отправится завтра в свое село, к своему концу. В волосах у Росы желтый цветок, словно проросший из шлака, подернутого слабой ржавчиной. Агна только раз появилась из дома и, как мне показалось, за спиной невесты вглядывалась в меня и в моих дружков. Не долго. Ссутулилась и ушла. Больше не появилась.
Собираются псы, бьются за брошенную кость, шумят сороки в ожидании своей поры, своего мгновения – когда насытятся псы.
С наступлением сумерек, неопределенно-мутных, липнущих к стволу и корню, во дворе развели костер, и теперь, когда тьма сгустилась комьями, шумливая и беззаботная толпа заколыхалась в плясе. Опутанные выкриками и тенями, люди походили на пробуженных призраков, обезглавленные или двуглавые, с вывернутой наизнанку кожей: больные и безбольные раны изменяют их лица, мрак исцеляет, но улыбок нет, на лицах нет ничего – любострастие, набожность, упование принадлежат им вчерашним и другим; завтра они сделаются опять такими, какими были вчера. Остановились и приутихли. Можно было услышать, вернее, различить голос монаха. «Индикта кауза, – зычно повторял он. – Индикта кауза? Таково время сие. Посему, моим повелением, с тех, которые не плодятся, будет взиматься больше от урожая. Перестанете плодиться, вы, молодые, Кукулино лишится будущего. – С другой стороны сдвинутых столов о чем-то его спросили. – Нет, не будет сего! – выкрикивал он. – Господь и монастырь никогда не повернутся к нищим спиной». Проводил по глазам ладонью. Может, по толстым его щекам катились слезы, исчезая в подстриженной бороде. «Отче Трофиме! – пытался кто-то перекричать его. – Нынешней зимой и мыши поколеют от голода». Каждый каждого перекрикивал. Не заметили, что место Тимофея опустело и молодоженов тоже за столом нет. Зато явились Настины сыновья – Анче, Мино и Драгуш. Поднялся рев, про монаха забыли, и он со взором, из которого испарялся разум, умолк, затворился в собственном жире. Разобиженный бог весть кем и чем, Арсо Навьяк скинул потертые опинки, выпрямился. «Преподобный отец не может быть индиктой каузой! – выкрикнул. – Не может. И с какой стати? Я тут родился, я тут живу. Стало быть, я – индикта и я же – кауза. Вот сейчас возьму да пройдусь босиком по угольям. Я, а вовсе не отец Трофим». Заколтыхал к костру, но, прежде чем добрался до умирающей жизни сухих и зеленых веток, упал и остался лежать на земле. Был неподвижен – наверное, вина в нем было больше, чем крови. Уснул. «Эй хозяева! – кричал Горан Преслапец. – Вино выпито. Пора нам и расставаться». «Никакого расставанья. Кто-нибудь из братишек сходит за вином. Сбегай, Мино. Ты помоложе». Мино спал, уткнувшись лицом в пустое блюдо. Тяжкой поступью за вином отправился Драгуш. Не вернулся. Дамян и Прокопий пошли его поискать и тоже исчезли в ночи.
Прежде чем разойтись, гости схватились: кто поведет монаха и кто ему предоставит ночлег. Но монах рвался из рук. «Ограбили, сняли новый серебряный крест! Немедля возверните, или я вас прокляну, всех погребу под индиктой каузой». Я это слышал уже из дома, а еще слышал Лозану: «Спиридон, что ж за народ такой в нашем селе?» Тьма вздохнула: «Набожный. Любит кресты».
Как после всякой пирушки, голоса расплывались в ночи, на Кукулино опускалось коварное безмолвие, прерываемое угрозой пса или вскриком, дошедшим, может, с того света. Лозанин голос: «Спиридон, когда же мы выстроим дом Ефтимию?» Тьма: «Завтра, перед тем как он станет Тимофеевым зятем». Лозанин голос: «Думаешь про Агну, ты ведь про нее?» Тьма: «Конечно. Хочется мне, чтоб он женился раньше хоть одного из своих дядьев. Со снохой да внуками старость пойдет веселее. Дай мне теперь уснуть. Если удастся. Мучает меня эта индикта кауза, кислотой нутро прожигает».
Я слушал. От шепота Лозаны и Спиридона меня отделяла тоненькая глинобитная стена, размежевывающая две ночи, их и мою, две взбудораженности, где прогревалось семя хаоса. Прогрелось, пустило безмилостные отростки: вот они обвиваются вкруг меня, не чтоб меня удушить, а чтоб затянуть в глубины будущего, где я был, где я есть с того дня, как Тимофей взялся обучать меня грамоте и поделился мудростью – он возвращается из своего будущего, и мы расходимся: каждый новый молодой мудрец сам зашагивает в пределы грядущего. Я расходился с ним в эту ночь, я мог разойтись и с Агной. Может, лежа сейчас, я заступал в пределы старческого одиночества. Старческого или крысиного, в каморке с тусклой свечой, с воспоминаниями, которые сообщу – уже сообщаю. Старец в потертой ризе, крыса с черными точками в полуслепых глазах. А если я все-таки женюсь?
То, что приснилось мне той ночью, случилось.
С Агной я встретился на тропинке, которая связывала село и болото. Мы могли разойтись, но не разошлись, а остановились в пяти шагах друг от друга, столкнувшись глазами, подобные букашкам, что движутся по заранее предвиденному пути, Неспособные свернуть и разминуться. Неожиданная встреча, смятение. Агна стояла с выплетенной рогожкой под мышкой, закинув голову, меряла меня взглядом без улыбки и без любопытства. С нее бронзовым дождем сливалось солнце и ослепляло меня. «Та ящерица, – услышал я. – Я все еще чувствую ее. Не защищайся, я знаю, это сделал ты». Я защищался, не принимал вину, подвергавшую меня незначительному, но долгому унижению. «Выходит, Мартин или Цветко?» – упорствовала она. Я бормотал, не соображая что. «Я знала, – произнесла она, – знала, что это не ты». Я воспламенился надеждой. Что-то горячее, бывшее во мне или бывшее мною, стиснутое оцепенелостью, пыталось вырваться и коснуться ее. Она шагнула. «Нынче вечером, в нашем сарае», – шепнула и обошла меня. Я стоял и не мог совладать с дрожью плоти, стоял и спрашивал себя, не ослышался ли, не выдумал ли это «в нашем сарае» жилкой распалившегося сознания, из которого прорастают тщетные надежды, болезненное заблуждение, сладострастие или обновленные сны, стоял и чувствовал на себе ее глаза, они притягивали и грозили медными бликами, полыхающими в глубине. Отошла от меня с быстрой усмешкой, будто девочка, делающая первые шаги после перенесенной горячки – осторожно, открывая мир таким, каким был он когда-то, недавно и очень давно: и лёт бабочки, и солнечный блеск в прозрачной воде, и небеса, даже в полдень способные покрываться звездами. Впрочем, может, она и не усмехнулась, может, просто губы ее напитались алостью подступившей крови – от нее молодая кожа делается прозрачной. Я стоял, пока четыре, пять или больше столетий, отделявшие меня от бесконечности времени, не вернули меня туда, где я единственно мог находиться, – в день, наполненный ласточками и комариным жужжаньем.
Я очнулся от крика предупреждения – укрепись и ускользни от призрака по имени Нынче-вечером-в-нашем-сарае, перестань верить, что встретил и слышал Агну. Я знал – это журавль в болоте криком призывал самку, криком, нараставшим и во мне: Илия станет отцом, Роса донашивает дитя, Мартин и Цветко стерегут сверстниц голодными глазами, а я стою на меже, по которой тянется последний день слишком затянувшегося отрочества, груды паримейников[11], набитых чудесами. Оттуда поучал меня покойный Вецко – не поддаваться собственным чувствам: истинные чудеса ведомы только мертвым, теперь вот и старику Дамяну, упокоенному и разлученному с Прокопием Урнечким, тот притаился в своем сельце Бразда, Побожье или Любанцы, и никто не поминал его, как никто точно не знал, из какого же он села.
Крик журавля, пламень в крови, сладкое опьянение весны и вестник надежды – Нынче-вечером-в-нашем-сарае.
Позволяя солнцу унимать мою дрожь, я мягким изгибом изменил путь, которым шел, словно боялся встречи с Агной – наяву, а не с отлетевшим дневным сном.
Любовь, припомнил я шептанье в ночи – Вецко жил, обнимал землю и считал это любовью. Теперь его, покойника, обнимает земля, и он знает, что это тоже любовь, более чем любовь, жизнь после смерти, бесконечие без скорбей и без смертей. Ибо воистину только мертвые бессмертны, в своем вечном дне или вечной ночи.
Ты ошибаешься, Вецко, возразил я ему теперь. Мертвые не мечтают, они упокоены, и среди них нет Ефтимия. Ибо только я, только я, трепещущий и с душой распускающегося цветка, знаю, что такое любовь. В этот миг только я был Великим Летуном и властелином птичьих стай в поднебесье, летателем, одолевающим межу отрочества, волшебником, рассекающим свое тело, чтобы призраки, насосавшись моей юной крови, облагородились, встав на защиту влюбленных, против всех человеческих бед. Может, именно сейчас я понял, что Вецко сам у себя отнимал жизнь, отрекаясь от ее тщеты и тягот, без любви к другим и без любви других, с такой же опустошенностью в себе, как бессмертный исполин из одного Спиридонова сказания – у него змей унес любимую в мир теней. Нет, я не был сказочным исполином, я был исполином юности: зыблется под ветерком болото, знамением любви взнимается оттуда белый цветок, кроны деревьев устремляются к небесам, и все это мое, моей любви и моей жизни, все окрест на земле, под розовостью зорь, в близких и далеких, невиданных водах, отныне и навсегда. Я был живой, я шагал берегом неведомого и незримого моря, окатывающего меня теплой пеной счастья. Я думал о том, что Вецко, как и всякий другой, имел право на счастье, которое, вот оно, переходами жизни проследовало в на дорогу вечности, предоставляя живым пресоздавать поражения и поругания в воспоминания побед и славы, предоставляя когда-то, кому-то, мне смешивать амброзию жизни с горькими каплями существования загробного, чтоб ему, мне завтра воздвигли памятник. Протягивая, опять же когда-то, и теперь и здесь, кому-то и опять же мне, пшеничное зерно на ладони, зерно, напитанное соками телесного испарения, чтобы оно претворилось в мудрость ученого или в храбрость воина, грудью вставшего на защиту кукулинцев от ратников, отбирающих урожай. Я не был мудрецом и не был воином. Я был влюбленным. День протянулся и удлинился, тени неспешно проходили весенний свой полукруг. Поджидая сумерки и робея, я думал, что не найду силы войти в сарай. Боялся ли я? И это было. А может, мне больше нравилась любовь в ее неясности, чем предугадываемое соприкосновение плоти, тот неведомый миг, который выбивает искры, зажигающие огонь в крови. Отречение от смутных сладостных ощущений, выныривавших из горячего тумана и оседавших во мне, расплывалось, делаясь неуверенным и слабым. Отступало перед пламенем желания – крохотные, но судьбоносные законы владычили и над плотью, и над духом, поддерживая равновесие жизни.
После заката ноги сами понесли меня к сараю за домом Тимофея. Я двигался кругами, делая круги все уже, уже, подобно пауку, направленному на живую цель, запутавшуюся в нежной смертоносной цепи, подобно волку, устремившемуся в загон. На самом же деле двигался я как жертва – притягиваемая загадкой.
Темнело.
Тонкий и неподвижный, стоял на своем гумне Тимофей, точно дерево в бесплодном и сухом просторе. Был повернут ко мне спиной. Я укрылся за облупленной стеной дома и ждал, не желая с ним встречаться и выслушивать в который раз: он меня учит грамоте, чтоб грамотными стали все молодые кукулинцы, чтоб проникли они в тайны царских законов, чтоб по справедливости углядели собственное право и по справедливости уклонились от стези покорности, не становясь из париков рабами, чтоб сбросили с себя ярмо повинностей, накинутое самовольством городских судей и самовольством монахов да ратников, устроивших себе роздых в селениях под чернолесьем. Безграмотность и рабство – толковал он – четверг и пятница, их разделяет ночь, мрак сознания, дни до этой ночи и после нее тоже ночь. Я ждал. Гумно опустело, исчезли солнечные полосы, тянувшиеся среди деревьев. Я осторожно покидал свое укрытие.
Стемнело.
Из дома Илии раздался плач младенца. Он подтолкнул меня к сараю. Из полутьмы я зашагнул во тьму и застыл перед стеной застоялого воздуха. В горле пересохло. Я ждал в надежде, что окликнет меня из темноты знакомый голос, и вместе с тем готовый осторожно и незримо, без свидетелей, убраться из сарая и раствориться в жизни, какой жил до того часа. И все же я шагнул вперед – и окоченел. Что-то холодное, неприятное коснулось моего лица, отодвинулось и прикоснулось снова. Девичья рука, первое вступление в любовь? Не похоже. Пугаясь самого себя, я вытянул руку и схватил ящерицу, подвешенную на бечевку. Ящерица, повторение игры, знак поругания над зрелым-перезрелым отроком! «Агна», – прошептал я. Не знал, зову ли, проклинаю ли. Берег, где обрызгало меня пеной море счастья, выскользнул из-под ног ползучим гадом. Я стоял пустой в пустоте. Исполин-двойник скукожился во мне и превратился в карлика, а вместе с ним и я: звезда обиды двинулась к созвездию гнева, черная звезда униженного пса, который дичает в созвездии волчьей стаи, под ее черным блеском, под угаданным вселенским криком корабль моей любви тонул в водорослях и кораллах, уходя в пучину.
«Что, племянничек, голубок ловишь?» Я обернулся прыжком.
Ухмылялся, я знал, что ухмылялся, несмотря на тьму, скрывающую лицо, – он, мой дядюшка Илия. «Ты когда-нибудь в чужом сарае оставишь кости. Отмолотят тебя да бросят на съедение тараканам». Я был выше его. Вокруг нас в соломе шуршали мыши, а может, призраки. Я шагнул к нему. «Не смей, – он отступил. – Я теперь родитель, имею дочку». Я не ударил его, я прошел сквозь черную дугу нелепого издевательского мщения, слишком малого, чтобы занять место в моем сознании, вобравшем в себя вселенную.
Дома встретило меня Спиридоново бормотанье: «Индикта кауза, безумие. Кто нашептал Трофиму, что Кукулино обязано плодиться и будет плодиться? Кто, дедушка Ной перед потопом? У нас, Ефтимий, один карабкается из паутины в материнском чреве, а двум другим кутью готовим, чтоб пухом им стала земля. Дамян уже не крестится на солнце, а нынче вечером отошла и Наста. Считаю и никак не сосчитаю, сколько ж нас останется через сотню лет. Не обновляемся мы и не множимся, не веруем в чудотворность камня с могилы отца Прохора. – Горько усмехнулся. – Стало не до камня, сынок. И вода негожа – не животворит, как прежде».
Огромная синяя гусеница ночи, мягкая и ненасытная, пожрав зелень, покрыла дома, покрыла все, как циклоп одноглазый, расплывшаяся луна возлежала посреди ее лба. Взблеснула на миг и вырвала из теней нас двоих, моего отчима Спиридона и меня, его словно увеличенные глаза и судорогу моих пальцев, вонзившихся в мозолистые ладони. Мы сидели на пороге дома. Лозана ушла с Великой обряжать покойную Насту. Я слышал их голоса, с болота возвращались Мартин и Цветко, рыбачили. Коварная Агна, почему не подманила в сарай кого-то из них?
«Потроха и голова, что ты дал тогда Дамяну, были от краденой овцы?» – спросил я. «От краденого не умирают, – ответил он. – Просто старику пришел срок. А ты, Ефтимий, почему не женишься? Уж Агна-то будет родить, послушай меня».
Агна! Кабы этот Спиридон знал, что наши с ней дорожки, может, навсегда разошлись, если только не пошутит с нами судьба, как со многими. Горечь комом собиралась в моем горле. «Никогда, Спиридон», – промолвил я. «Конопатенькая, а? – пытался вытянуть он из меня признание. „Конопатенькая? – Я вспылил. – Да Агна – жаба паршивая. И не слушай ты этого придурка Илию. Вчера его лупила Велика, а завтра Роса будет лупить“.
Пришла Лозана, поставила передо мной кружку с вином.
«Завтра подмажь очаг. Дымит отовсюду». Я посмеялся про себя. Очаг дымит! Я дымил вдвое сильнее, во мне пробудился огонь скорби, обиды, гнева, безумия всех минувших столетий. Во мне дым тысячи огней, Лозана, мог бы я прокричать. Но я молчал, раздумывал. Понял потом. Безумие минувших столетий было прологом в то безумие, что принесут с собой некий Антим и некий Парамон. Но и оно станет лишь личинкой безумия, из которого вырвется предощущенное Вступление в проклятие юности: растерзанного болью и сладострастием сатанинского смеха, сумасходство охватит меня на пути к неведомому, образуя в свой черед подступ к подлинному безумию.
Нищего меня напитали горечью.
И сладкой стала им горькая эта земля.