…Страх, возбудитель всяческих безумств, сохраняет и растит в своей оболочке извращенную смелость, одинокую и безоглядную, непонятную, скорее погибельную, чем спасительную.
В тот день, еще до солнечного восхода, предвестьем безумия звучали хриплые крики ворон. Я слушал их и не придавал значения. Не имея сил на переживания, я недвижимо пялился на чужака, появившегося в Кукулине, – казалось, его оставила своим знамением истекшая ночь. Без имени и без лица. Закутан в рясу, под капюшоном маска с прорезями для глаз, морская раковина на груди, босой, высокий, в руках – факел. Шел выпрямленный и неспешный, за ним тянулся прозрачный дымный хвост. Может, его игра или молитва была обетом, дозволяющим приступать к богам с верностью и восторгом, по уставу, ведомому только ему, по ритуалу, в котором жизнь оказывалась без цены. Я не мешал ему молиться богу способом, какой он удумал, стоял и ждал без любопытства и без волнения, не дивясь тому, что предвижу новое зло – огонь и смерть.
Неведомый и безымянный святитель, похожий на одушевленное пугало, вошел в сарай заики Черного Спипиле, самого никудышного из кукулинцев. Дым, оставленный его факелом, расходился, зато внезапно повалил с язычками пламени сквозь стены, выплетенные из ветвей, и, относимый легким ветерком, заволакивал только что взошедшее солнце. Кто-то крикнул, отозвался другой, и тотчас к сараю ринулись люди. Подхватив человечьи крики, вороны довершали свое утреннее предсказание. Они пролетали над старой крепостью призраками, не успевшими сгинуть вместе с ночью. Вокруг сарая толпились люди, прикидывали, как бы одолеть огонь. Все это будто не касалось Черного Спипиле. Он не пытался загасить пожар и не умолял других сделать это, стоял сгорбленный и лохматый, сжав кулаки. Я знал его давно – морщины, глубоко запавшие глаза, – я был беспомощным свидетелем многолетней его нужды. Он словно каменел в удалении. Но вот, согласно намеченному ритуалу, не терпящему перемен, из сарая появился пришелец с факелом, сам похожий на сгустившийся дым. Вздымая руки, повелел собравшимся склониться и вознести молитву божественному огню. Люди стояли и слушали его проповедь, покуда один из Настиных сыновей не двинулся к нему с тяжелым колом в руках. Но пришелец был обетован своему огненному богу. Погибель от людской руки была б грехом и для него, и для того, кто ее нес. Он полегоньку отступал к горящему сараю, навсегда оставаясь в моем сознании без имени и без лица. Сам выбрал свой конец, измыслив собственную дорогу в небо. Дым потащил его, прихватывая мягкими лапами, и никто, даже те, кто стоял близко, не пытался протянуть ему руку, чтоб воротить к иной смерти. Исчез, предавшись огню. Я словно переходил из сна в сон, хотя ничему уже не дивился, ни в тот миг, ни потом, когда Черный Спипиле, тоже как бы задымленный и вялый, рылся в золе, отыскивая безымянные кости. Нашел, собрал в кучу и склонился над ними, молясь за себя или за покойника – он, без сомнения, посчитал его святым, способным вернуть долг. Молитвы его были немы, но не сокрыты – подрагивали влажной болью в глубине глаз. Может, в то предвечерье он, расставаясь со своим шестидесятым летом, отнес и эти кости на какое-то тайное кладбище и там схоронил. Я захотел припомнить его таким, каким знал его старик Тимофей: ребенком, в дни святых, он подбирал выкопанные или брошенные кости и хоронил их; жил с калекой-матерью, возил ее на стуле о двух больших колесах, бывало, докатывал и до монастыря; не женился, ухаживал за несчастной, но и после ее смерти, оставшись в одиночестве, еще не старым, так и не завел семьи. Посиживал теперь перед своим домом на том самом стуле о двух колесах и, скорее уединенный, чем одинокий, поглядывал на звезды. Одежонка скудная, несмотря на крепчавший холод. Костер освещал лицо, на котором ноздри казались больше глаз, морщины на лбу укрыла ночь, верхняя губа слабо очерчена. Я спросил, знал ли он человека, сгоревшего в сарае. Он махнул рукой. Заикался меньше, чем обычно. «Посоветую тебе, сынок. Когда явятся братья святого, с песней предавшего себя огню, не подымай на них руку». Я присел к костру. «Если явятся, будут злыми», – возразил. Между нами прыскали искры, вокруг собирались дрожащие тени. «Слишком много мы убивали, и слишком много убивали нас, – вздохнул он. – Спросишь и диву дашься. В Кукулине люди часто уходили до срока». Мне было интересно, что он станет делать, если кто-то бросится на него с ножом или топором. «Никто на меня не бросится. – Он поднялся со своего стула. – Спокойной ночи, сынок. А если бросится, с ножом или с топором, найдется человек, соберет мои кости. Может, это будешь ты».
И ушел, прошел – тень мимо тени. Ни он, ни я не знали, что Кукулино обречено на новые костры, на новую главу библейских злоключений – невиданный иконостас из девяти икон для сатанинского святилища, воззвание, увлекающее нас к кровавому побоищу, а меня к завершению сего летописания.
(I) Братья по бичу. Приплелись из Города крестным ходом, в отрепьях, нахлестывали друг друга жилами и плетеными кожаными хлыстами. От их вскриков наша кожа покрывалась иглистыми кристаллами инея. Их предводитель, Фотий Чудотворец, окровавленный, нечесаный и почти голый, возносил руки, призывая сельчан сделаться стадом его: крепкими змеистыми бичами очистить от грехов свою плоть и застращать чуму – да не воздвигнет она свой престол в Кукулине. За ним, среди бродяг и нищих, извивались, корчились, выли Кублайбей и Дойчин, изукрашенные по лицу и оголенной спине кровавыми полосами. Слепые братья слепых демонов, не ослепшие, каким являлся новый Христос Антим, а слепые, с глазами без слез и жизни. Толпа двигалась в порядке, венцом окружила недостроенную Русиянову крепость, на ходу каждый бил хлыстом идущего впереди. «Кому одолеть чуму?» – вопрошал Фотий Чудотворец. «Тебе», – ответствовала толпа. «Люди, будьте Сатанаиловыми и моими!» – кричал Фотий. Это действо завлекло кукулинцев – Мино и Илия, расхлыстанные и вспотевшие, спешили присоединиться к братьям по бичу. Сдирая с себя лохмотья и волосы, молили нахлестывать их посильнее, чтобы забить чуму в их плоти и костях.
Я стоял на пороге дома онемелый и чувствовал, как меня тянет к ним. Агна и спохватиться не успела, как толпа потащила меня и приняла в себя – бесопоклонника с Христовым именем на устах. Меня хлестали, но боли я не ощущал, колдовской восторг притуплял ее. Вышагивал со всеми по кругу, падал. Поднимался, задыхаясь и слизывая с губ кровь и пот, а может, слезы. И покорялся необъяснимой магии и славил надуманными словесами имя Фотия Чудотворца. Не заметил, когда и как вытащили меня Лозана и Агна из венца живых трупов. В доме, уже повязанный, я вопил и бился головой о пол, кусая до крови губы. Гнал Агну от себя, обещал в мужья ей Чудотворца Фотия, умолял освободить от уз и вместе со мною присоединиться к братьям по бичу. Потом меня забрала усталость, выцедив последнюю каплю восторга, затолкала в броню тяжелого сна, предшествовавшего лихорадке, которая, случалось, уже помутняла мою кровь. Сатанинство не открыло и не убило во мне чуму, зато пробудило хворь – добираясь до каждой моей жилки, она одолела и разогнала сатанинство. Сатанаил – Христос наш с Голгофы по имени Ад, припоминались мне крики Фотия Чудотворца. Безумие, а может, слепое желание владеть и покорять рассекло его лицо – от глаза до бороды тянулся кровавый шрам, на который слетались и лепились мухи. Во сне я почувствовал этот шрам – во всю длину своего вдруг забившегося сердца – и понял, что взбесившееся стадо Фотия Чудотворца – начало зла, которое обрядит Кукулино в траур. Единственное наше спасение – в сплоченности. Но кто нас сплотит и как, этого я не знал.
(II) Улей. Недостроенная крепость на Песьем Распятии, та самая, откуда кукулинцы тащили двери и тесаный камень для своих нужд, для межевых столбов и стен, превратилась в улей. Бичующиеся захватили все помещения, ели и пили награбленное, ссорились, замахивались друг на друга камнем или ножами, согласно повелению сатанинской библии ненавидь ближнего своего. Принесли с собой смрад и кровь, засилие и насилие, отпугнув тем сельчан. Самые оглашенные, пребывающие на грани разума и безумия, еще освобождали тело от греха, бичами и прутьями изгоняли чуму. Таких было мало. Больные и старые, грязные и паршивые, ковыляли они тропками людской беды. Голодные, изнуренные, бескровные, призывали смерть. Она же отзывалась им скрипом костей. Двое уже умерли. Их отвезли на конях, далеко. Не думаю, чтоб погребли: в голубых небесных высотах призраками закружили стервятники и раскричались вороны. В ложном самоотречении последователи адова вестника Фотия Чудотворца, уже не набожные (вера в демонов!) и не беснующиеся, как по прибытии, а просто пьяные и злые, не заметили третьего упокоившегося своего брата. В смерти, как и в жизни, подобный всем, он распухал на солнце с разинутым ртом. «Черная смерть среди нас», – бился человечек с исполосованной голой спиной. Пав на колени и вжавшись в землю, он плакал, умолял бичевать сильнее, чтоб вышла из него чума. Прочие искали холодок и вино, сварились между собой, и все вместе были угрозой селу. Потехи ради вор с медвежьими лапами подмял под себя Дойчина. Фотий Чудотворец дубинкой вызволил своего верного пса в людском обличье.
Крепость, купленная Манойлой, если ему верить, за пятьдесят монет при свидетелях, бурлила, оттуда расползалась по кукулинской земле коварная тень нового зла, может, куда более страшного, чем все бывшие: ратники и монахи забирали урожай, но ведь кое-что и оставляли, не давали помереть с голоду. Бесопоклонники отнимали все до последнего.
Я дышал с трудом. Едкий дым забивался в глаза и в горло, впитывался в каждую морщину и мышцу. Покуда на костре по повелению Фотия Чудотворца сгорал мертвец, притащили еще одного – зарезали ножом Мино, сына покойной Насты, не отдававшего из хлева свою свинью.
Я старался убедить себя, что происходящее всего лишь мираж, безумие, решительно и бесповоротно захватившее мой разум, утягивающее меня в пропасть новых безумств, и я задавался вопросом – неужто душа, венец недолговечной плоти, находит свою погибель до ее смерти? Я плакал, сжимая рукоять тяжелой Тимофеевой секиры, не имея храбрости пойти в малую крепость и отомстить за Мино и за тех, кто завтра до времени станет мертв. В крепости, я это знал, рой огромных разъяренных шершней накинулся бы на меня, ободрал до позвоночника, жужжа, вереща, вопя от счастья, что удалось принести своему богу-бесу еще одну жертву. Агна стояла на пороге дома, глядела на меня обеспокоенно. Флагелнант,[25] неряшливый и грязный, подходил к ней с похотливым взглядом. Я знал, понял в тот миг, что могу убить.
Черная птица смерти угнездилась в Кукулине: клюв ее кровав, утроба ненасытна. Жизнь до скончания будет агонией. На пепелище молился перед грудой человечьих костей Черный Спипиле.
«Убил, – зарыдал я. – Убийца, обвиняю».
(III) Морская раковина. Трудно было предположить, что они несут утешение и защиту от одичалых братьев по бичу. Подошли разом, сбитые в толпы, немые, лица прикрыты личинами из кожи, глины, перьев, налепленных на ткань, у иных на теме —
ни бараньи или козьи рога. Среди них беглецы перед законом или обнищавшие купцы (потом я узнал, что эти-то не латиняне), вместо креста – морская раковина. У толпы обличье большого и неуклюжего зверя. Перед ней отступала и смерть и жизнь. Братья по бичу затаились, углядели, что новоприбывших бесопоклонников, а может, сынов неведомого бога приходится на каждого по два, а то и по три. Словно бы не замечая флагелнантов, стоглавая толпа миновала Песье Распятие, направляясь к старой крепости. От толпы отделялись по нескольку человек и, выбрав на глазок дома покрепче, требовали пропитание: хлеб, мясо, вино. Женщины, даже пожилые, укрылись. У людей с диковинными лицами был старейшина, теперь он толковал: тех, у кого сокрыты лица, чума не берет, она забирает тех, кому успела загодя пометить лоб невидимым и тайным знаком – мертв. Голос его, тихий, словно бы извивающийся, доползал до домов, забирался в трещины, упреждал: если чуму перехитрить, она посрамленная удаляется, перекидывается на другие села и других людей. Истина только в нас, внушал он. Те, кто не с нами, несут в себе обман и проклятье.
Из паутины безмолвия, обвивающей малую крепость, выплеталась только Кублайбеева песня, невидимыми щупальцами выискивала себе путь, судорожно цепляясь за струны лютни, звучала она не тоской, а бранной угрозой. И новые пришельцы приняли ее как вызов. От костра, где жарилось мясо, поднялась тень, в руке коса, отбивающая последнее солнечное трепетание. «Отец Лоренцо, – вымолвила. – Пойду-ка я их усмирю».
Я укрылся за деревом, наблюдал. Песня Кубе вскорости оборвалась и не возобновилась. Человек к костру не вернулся, и никто не пошел искать его в темноте.
Его нашли утром со стрелой в шее. Когда стащили личину из козьей шерсти с прорезями для глаз, я увидел его лицо: парень, моложе меня. Выкопали могилу и похоронили под латинское пенье, похожее на плач колоколов и бряцанье мечей.
Между легионами Фотия Чудотворца и отца Лоренцо протянулись тени от трех осин. В одной тени молодой пес глодал кость. Прилетела стрела и вонзилась ему меж ребер. Поскуливая, пес помчался вверх по Давидице и исчез, сопровождаемый хохотом из малой крепости. Мне подумалось, пес вскарабкался прямо на небеса – облако под кромкой горы налилось кровью.
«Отец Лоренцо, – окликнули. – Это он. Привести?» Старейшина, лицо под маской, держал в руках стрелу, вынутую из шеи ночью убитого. «Идите и приведите его, – ответил. – Злодеев даже в Библии не прощают. Приведите живого. Я буду его судить».
Отправились вшестером.
(IV) Петля. Его не трудно было сыскать на Песьем Распятии – выдавали лук-татарник и колчан со стрелами. Шестеро набросились на него разом, схватили и повязали руки за спину. Собратья его оставались безучастными, не защитили даже словом, ни они, ни Фотий Чудотворец с Дойчином. Связанного Кублайбея уводили к усохшему дубу за старой крепостью. Возле ее бойниц кружили вороны, среди них одна белая, как ангел среди демонов, отпавший и покоряющийся большинству. Фотий Чудотворец спал, его не стали будить. Дойчин скрылся.
День был теплый, прогревший до самых глубин болото и журчащие воды Давидицы. От дубов и сосен у подножья горы убегали утренние тени. Далеко над Городом зловеще взвивались дымки, они соединялись в облако, которое уползало по гребню Водны, выискивало себе гнездо, чтобы затаиться. У домов и сараев завывали псы в предвкушении своей доли на этом пиру смерти: хозяева, поукрывавшиеся с семьями, забыли про них, ни сами не едят, ни собак не кормят, ни скотину – все равно не защитить ее от чужого ножа.
Со связанными руками, окруженный людьми в масках, Кублайбей вышагивал задумчиво, словно выискивал в себе песню для начала или завершения дня. Глаза его были сухи. Из них можно было выбить кровь, но не слезу. А может, после буйной ночи не понимал, какое горькое похмелье его ожидает. Только вблизи старого дуба, наполовину усохшего, без сока в ветках, окинул взглядом крону, словно выбирая для петли место, достойное его жизни и его шеи. Не страшился. Мне издалека казался выше и стройнее. Старейшина под маской, с раковиной на груди и в пурпуровой обуви, что-то говорил, судил его, выносил приговор за убийство. Жизнь каждого приверженца морской раковины имеет цену, закон гласит – жизнь за жизнь. Огонь, чьи пламенные цветы обращали мертвого в пепел, взвивался без дыма, его поддерживала добровольная могильная десятина.
Погожий солнечный день, страшный день: сук, веревка, петля.
И тишина.
На пядь приподнятый от земли, Кубе вытянулся. Веревка раскачивалась, поворачивала удлинившийся труп то в одну, то в другую сторону, пока наконец он сам повернулся лицом к востоку. Виселица размежевала пришлых, поставив закон на будущее: человек за человека, одному стрела в шею, другому виселица. Может, у висельника была последняя мысль – о далях, откуда примчали его яростные ураганы среднеазиатских гор, одного, без соплеменников, искать удачи, а найти смерть без скорби и страха в глазах. Он висел бледный и нагой – двое ссорились из-за его одежды. Судья приблизился, поднес его ладонь к своим глазам, изучая линию жизни. Качнул труп, будто язык в незримом колоколе, и тотчас отозвалось из монастыря колокольным звоном – монахи встречали праздничный день, свой, а не пришельцев, день преподобного Никиты Мидикийского или день великомученика Никиты Серского.
Горит Кублайбеева лютня, горит в том же огне и сам он, чтобы вместе со своими песнями растаять в высях.
Тень его дотягивалась до ног безлицего Лоренцо. «Гунн, печенег, – пробормотал он. – Отступник. Слава кресту – он возмогает и над такими».
(V) Ловцы душ. Я не знал, молод он или стар. На следующий день после смерти Кублайбея, певца с лютней и луком-татарником, я увидел его. Голый до пояса, поджарый, с заметными обручами ребер, Лоренцо умывался в Давидице. Я узнал его по пурпуровой обуви. Он подозвал меня рукой и, когда я приблизился, спросил имя. Даже теперь, стоя рядом, мне трудно было определить его возраст. Продолговатая голова, глаза в глубине, лукавые, но холодные, голизна между верхней губой и носом, золотистая кудрявая борода, мягкой дугой соединяющаяся с волосами на голове, – ему можно было дать и пятьдесят лет, и гораздо меньше. Взял мою руку, нагнулся, выискивая в линиях ладони тайные знаки моей жизни, прошлой и будущей. «Я вижу, ты грамотен, – промолвил. – У меня при себе баночки с сепией и кановером, пергамент и перья. – Он все еще держал меня за руку, и я не решался вырвать ее. – Пойдем со мной, мне надо послать весть своим друзьям».
Я уселся под полуиссохшим дубом и стал записывать, что диктовал мне Лоренцо – тягуче, слово за словом, монотонным голосом:
Мне посчастливилось. В поселении христиан, запущенных и полностью уподобившихся варварам, среди диких людей, из коих трудно будет образовать католиков, я повстречал юношу, достойного и уважения и любви. Гладкая молодая кожа, какую редко встретишь даже у придворных его возраста, робки, почти девичьи очи, нежный, узкий в талии, но широкоплечий, он похож на мраморного бога, коего из любви к египетскому художеству привез в Рим могучий император Адриан[26] двенадцать столетий назад. Подобно вам, друзья мои, знаю, что время богов прошло. И все же представьте в мыслях своих Адрианова бога, оживленного теплой кровью, трепещущей рукой выстраивающего мои слова в четкие строки, постигая их истинный смысл, находя в них и себя и меня, нас – завтрашних, близких, молящихся одному богу, католическому и не только католическому, может быть, богу близости, из коей вырастает любовь, наша, человеческая, божеская: только ему, сему юноше, пристало быть виночерпием с бокалом и с вином, струящимся в этот бокал, подобно Ганимеду, любимцу олимпийских богов; вникая в смысл моих слов, он, может, спрашивает себя: достоин ли я быть тем богом, кому откроет он свое чистое сердце, что осветит, высветит меня изнутри. Нет, друзья мои, не считайте меня легкомысленным, каковыми бывали вельможи старого Рима, ныне утерявшего свои прежние основы и уже не пребывающего в нас, ведь вы, и я вместе с вами, всегда искали и находили в песке мимолетного сладострастия нежный цветок любви. Здешние варвары ожидают чуму. Но и устрашенные, навряд ли они с легкостью перешагнут из православия, перемешанного с язычеством и мистикой, в более возвышенное и благородное исповедание христианства, приверженцы коего покорными центуриями сопроводили меня до сего места, веруя, что я воистину встану между чумой и ими. Мы здесь ловцы душ, радеющие о том, дабы вырвать варваров из сетей заблуждений и открыть пред ними пределы свободы, поэзии крови и любви. Через семь дней я отзовусь вам снова. Семь дней – срок, данный сему юноше на раздумье и принятие решения важного и судьбоносного: присоединиться ко мне, стать моим секретарем и любимцем, достойным профилем своим украсить золотые монеты, если только здешние будущие католики признают его цезарем, его или меня, готового с ним разделить власть.
«Я найду тебя через семь дней». Взяв пергамент из моих рук, оставил меня в раздумье и тоске. Ведь он сам был куда как грамотен и – диктовал то, что хотел внушить мне, а не своим друзьям.
(VI) Чумо-люди. А ночью: «Ефтимий, выдь». Я узнал его голос. Вышел, держа за спиной топор. Не приближался, стоял на пороге полуоткрытой двери, вытесанной Спиридоном и Зарко. «Что-то ты слишком долго сидел в ногах у этого Лоренцо. Ты с ним? – Я молчал. – Он же проклятый иноверец, – продолжал Фотий Чудотворец. – Пытается навязать Кукулину своего бога и свой закон. Знаешь ведь, как безмилостно он казнил моего друга Кублайбея. – Близко Фотий не подходил. Я спросил, чего он от меня хочет. – Уговори сельчан идти со мной, – тихо вымолвил. – Только вместе сможем мы их прогнать». «И что тогда? – спросил я. – Твоя центурия не менее зла, чем Лоренцова». Я напомнил – его люди убили нашего Мино. Он вздохнул. «Кукулинцам надо решаться. В союзе со мной у них один только будет недруг. Подумай, братья по бичу примут вас с открытым сердцем. А кто Мино убил, сбежали. Я за ними погоню послал, как поймают, устроим суд». – Он отступил и исчез во мраке.
Опасаясь быть застигнутыми врасплох, оба воинства выставляли ночную стражу. Иногда, отгоняя сон, перекрикивались протяжно и бессмысленно, пугая детей и взрослых, затаившихся по домам. Казались половинками одного зверя, стерегущими удобный момент, чтобы – ради собственного спасения – заглотить друг друга. В сущности, и те и те были уже чумой – того гляди набросятся на Кукулино, разорвут его сердце черными когтями. А может, и впрямь они были чумными: два дня спустя возле обеих крепостей, если то был не сон и меня не обманывало зрение, сжигали мертвых.
Побоище между братьями по бичу и приспешниками раковины произошло как-то слишком внезапно, чтобы можно было за ним уследить и понять причину стычки. С того места, откуда я наблюдал, люди походили на муравьиные рои, перепутавшие тропинки и цели. Голорукие или с палками бросались друг на друга, душили, рвали зубами и ногтями, ломали кости; даже в драке старались пристроиться под удары потяжелее, освобождавшие от греха и изгонявшие чуму. Падали изувеченные и фанатично ползли опять туда, где все кипело в поту и крови, иные, истомленные и объятые страхом за ту чуточку жизни, что оставалась, бежали в поисках укрытия в дубравы и к болоту.
Так до полудня. С сумерками, румяными от последних лучей солнца, по обе стороны опять задымили костры: в обоих воинствах обнаружилось по убитому, что позвало братьев по бичу и поклонников морской раковины к мести и взаимным обвинениям во имя своего знамени. Черный Спипиле не успевал закапывать кости. Потом сгинул. Его костей никто не искал.
«Пока они истребляют друг друга, мы остаемся в живых, – хоронясь от чужого глаза, ночью ко мне пришел Спиридон. – Нынче у них опять будет по мертвецу». По спине моей побежали мурашки. «Ты? – прошептал я. – Тайком их убиваешь?» Указательным пальцем он перекрестил рот. «Тише. По одному убили Исидор и братья Мино. Нынешней ночью наш черед, твой и мой. – Я онемел. А в его глазах засветилось понимание – почуял мой испуг. – Добро, Ефтимий. Попрошу братьев Зарко или Исидора. А может, Исидора только. Они обесчестили его жену Тамару. Но ты подумай. Агна твоя ведь молода, очень молода».
(VII) Перуника.[27] Название ямы, куда сваливают кости безродных и безымянных. Голубая весна без песен, капля росы в чьем-то оке. Перуника – имя цветка. И еще имя девицы, сухопарой и раскосой, без желаний и без друзей, – цветок, взращенный одиночеством. Бросила старых родителей и прибилась к братьям по бичу – спать с ними. И плясать возле костра. Фотий Чудотворец благословил ее ухмылкой. Благостный, похожий на библейского Иосифа рядом с девственницей Марией, Перуника же, по словам Агны, и вправду как очумела: после третьего десятка жизни выбралась из собственной кожи и выплясывает бесстыдно, вызывая похоть.
«Нелегкое дело отымать головы, и нелегко поддерживать между нашественниками вражду, – Спиридон словно бы отступал от своей задумки. – Перуника до солнечного восхода спать не дает братьям по бичу, а Лоренцо выставляет тройную стражу».
Перуникины родители, сестра ее Гликерия, беременная, в пятнах, и зять Герасим, бедолага заика, серая тень в серой мгле моих детских лет, пытались удержать Перунику от поругания. Сладострастники Фотия Чудотворца их не повесили. Не дозволила Перуника. Только Гликерия родила раньше срока да Герасим, оставив ее на родителей, прикрывши лицо тряпицей, ушел из ненависти к Фотиевым врагам: узнаваемый по облезшему кожуху, он грозил Перунике огромной оглоданной костью, но она, отплясывающая босиком, даже не замечала его.
Когда синеватый блеск цветка с ее именем затягивала на кладбище ржавчина мрака, блеск появлялся в ней – синий и кровавый в отсветах пламени костра, освещавшего ее, когда она извивалась в танце и пела горловым голосом, похожая на змею-цветок. Вокруг волос кружили огненные золотые жуки, к ней тянулись тени рук. И, завораживая землю колдовством, смутные очертания малой крепости оплетали терпкие запахи неведомых трав.
На пергаменте, украшенном фиалкой, Лоренцо прислал мне список царей народа, к какому принадлежал:
Август, Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон, Гальба, Оттон, Антонин Пий, Марк Аврелий, Луций Вер, Комод, Пертинакс, Дидий Юлиан, Виталий, Веспасиан, Тит, Домициан, Нерва, Траян, Адриан, Септимий Север, Клодий Альбин, Песцений Нигер, Каракули, Гета, Макрин, Елагабал, Александр Север, Максимин, Гордиан I, Гордиан II, Пушен, Бальбин, Гордиан III, Филипп Араб, Филипп Младший, Деций Младший, Гостилиан, Требониан Гол, Волусиан, Емилиан, Валериан, Галиен, Постумус, Викторин, Клавдий Готский, Тетрик, Квинтил, Аврелиан, Тацит, Флориан, Проб, Кар, Карин, Нумериан, Диоклетиан, Максимиан, Галерий, Констанций I, Караузий, Алект, Флавий Север, Максимин Дая, Максенций, Александр, Лициний, Константин I, Константин II, Констанс, Констанций, Магненций, Юлиан, Иовиан, Валентиниан, Валенс, Грациан, Валентиан II, Магнус Максим, Флавий Виктор, Евгений, Теодосий, Аркадий, Гонорий, Константин III, Теодосий II, Приск Атал, Констанций III, Иован, Валентиан III, Петроний Максим, Авит, Маориан, Лев I, Любий Север III, Прокопий Антемиус, Олибрий, Глицерий, Лев Младший, Непот, Зенон, Ромул, Август, Анастасий Юстин I, Юсти-ан 1-й подчеркнуто кановером, – Ефтимий… In vita aeterna, в жизнь вечную являются не из бесплотности, а вступают священнодействием, на мгновение освобождающим от плоти. Однако не всегда должно давать предпочтение духу: люди, даже цари минувшие, земные, наделенные правом выбирать, как и какой дорогой шагать, дабы достичь божественного престола, к коему грядущие поколения протянут руки за поспешением, но – всуе, если нынешнее, наше время не уразумеет смятения крови своей, твоей и моей.
Каждому живущему надобно мгновение, в котором он велик, как судьба. И Перунике тоже. Неужто эта ночь была ее великим мгновением?
Из села люди бежали. К Синей Скале. А может, дальше. Говорили, что бежали и изо всех сел вкруг монастыря Святого Никиты.
(VIII) Умирает человек, умирает бор. Разъеденная тяготами, душа горы испарялась, гора умирала. После того как фанатики с вероисповеданием или без оного захватили Кукулино, случилась напасть: сосна под Синей Скалой гибла. Тысячи желто-зеленых гусениц с бородавками смалывали крохотными и крепкими челюстями игольчатые побеги, быстро, безжалостно и не-насытимо: то было нашествие боровой осы, пожирающей растения, истребляющей зеленую кожу горы. Древесные тени слабели, словно их подъедала моль.
Сторонников разных богов или бесов неожиданно, за одну ночь, сблизила неутомимая плясунья Перуника. Лоренцовы люди преступили границу, разделяющую крепости, – уходили к братьям по бичу. Скинув маски с лиц, они искали хмельных объятий у вчерашних недругов. Редели оба стана, люди отыскивали тропы в другие села под чернолесьем. В поисках вина осваивали новые пределы, волоча за собой двуколку смерти. Не переставала бурлить кочевая кровь. С самых разных сторон взвивались теперь в небо дымки во славу зла и проклятьем непротивлению человека.
Через гонца Лоренцо прислал мне грамоту, и я знал уже, какую этот латинянин носит в разуме и в крови адскую отраву. Я дрожал от неведомых мне тоскливых и горьких предчувствий.
Прошло пять дней с нашей встречи возле реки, возле малого Тибра в сем малом Риме. Всего лишь одна среда и один четверг отделяют нас от нашего общего счастья. Я благодарен богам и судьбе, направившим меня сюда, как некогда Адриана к египетским многобожцам, дабы отыскал он своего Ефтимия и наслаждался счастьем среди мудрецов, поклонников магии и пророков. Адриан мертв. Он тень, пребывающая в моем сознании, человек с мертвым сердцем и мертвой любовью, но его, как и меня, все отталкивало бы в этом сброде, кроме твоих лучистых глаз и чистого сердца. Еще два дня, всего два дня. О, как бесконечно ожидание.
Послеполуденный дождь загасил огни, столбами своих дымов подпиравшие небеса, и они теперь опустились на горы, даруя исцеление чернолесью. Поздно. Бог, сотворяя божественную сосну, определил ей тянуться ввысь и погибать от алчных челюстей гусениц. Тот же или другой бог подарил просторы человеку: убегай от бед, мир широк, он твой. Но мы не бежали. Не все. Остаться живым и голым, без добра, думали одни, то же, что быть мертвецом на своей ниве. Если думали. В пене нашего разума еще не мелькнуло решение о бегстве, об избавлении. Еще два дня, всего два…
Господи, руки мне на себя наложить или убить проклятого Лоренцо?
(IX) Ночь накануне седьмого дня. Спрячься, предупредил я Агну, когда за мной пришли. Не сопротивляясь, пошел с ними, не сопротивлялся и когда мне завернули руки за спину возле старой груши. Только отпирался, что знаю, где захоронены записи Борчилы и Тимофея.
От Лоренцовых глаз, от его соглядатаев меня скрывала малая крепость. Став пленником братьев по бичу, я все равно боялся завтрашнего дня, когда должен востребовать меня обезумевший латинянин.
Песье Распятие являло собой миракль, разыгрываемый повихнувшимися библейскими отшельниками и голодранцами-грабителями: Кукулино – утроба исполинского демона, на чей жертвенник я возведен во имя приверженцев креста – отпадших от креста – славян, латинян, иудеев, амаликитян с Синая и из пустыни Негев, сельджуков, многобожцев, воскресших, призраков, блаженных.
Фотий Чудотворец пил, мрачнея все более. «После третьего трепетания звезды над головой станешь мертвецом, забытым в общем забвении, – предупредил он меня, – будешь в огне печься, пока не откроешь, где спрятаны записи». «У Тимофея не было золота», – попытался я вывернуться. «Было, – он принял ковш от Перуники. – Он заграбастал золото Бижанцев». Веки его отяжелели – для него я был мертв, он перескочил меня во сне, заныривая в золотую пену.
Внезапно, когда я потерял надежду на избавление, веревка на руках ослабла. «Беги, – услышал я Перуникин голос. – Сам решай куда. В Кукулине не оставайся. Фотий пьет все – и вино и кровь. Поспеши, тебя ждет Агна».
Я был свободен.
Тайком мы выбирались из Кукулина с тем, что успели собрать и погрузить на ослов, мулов и жилистых горных лошадок, иные вели или гнали перед собой корову или козу, покидая дома, нивы, кладбище, с которым нас связывали ушедшие от нас. Спиридон, Лозана, Илия, Роса с дочкой Ганкой, Исидор без Тамары, Зарко, его жена Кода и сын Мартин, несколько стариков и старух с внуками и со снохами, Агна и я.
Ночь, опустошение в сердцах, тоска.
За последними нивами у подножия гор перед нами из мрака вынырнул человек, воздел руки. «Воротитесь в дома! – кричал он. – От чумы не уйдешь». Этот старик, по имени и Пандил и Пендека, похожий на подтопленную солнцем свечу, ходил по селам, обряжал покойников, помогал на свадьбах. Никто не знал ни рода его, ни мест, откуда он пришел в наши края, помнилось, что он беглец с рудников. Только бог, разве что он один, был старше его и мог иметь больше морщин на лице и на длинной шее. «Мы от людей бежим, они-то пуще чумы, – зашелестела не то голосом, не то лохмотьями старуха, такая же кривая, как и он, и даже с похожим именем – Саида Сендула. – За нами, почтенный Пандил, разор. Нивы стали могильником». «А перед вами? – спросил старик. И сам ответил: – Сосны, обглоданные гусеницами, а дальше – камень да змеи». Не все его слушали. Обходили молча. Саида Сендула, с восьмилетней внучкой и внуком того меньше, звала старика с нами – в Кукулино пришел голод, муки, хоть всю собери, и на один хлеб не хватит, а в пути не пропадем – нынче ночью выберутся из Кукулина сноха ее Жалфия и сын Димуле, да девять овец с ними, да
свинья, сейчас как раз ее обдирают. «Погодите, вы же всего не знаете, – старик пытался нас задержать. – Я иду из Города. А там, это всякий знает, о прошлом годе еще возглашен Законник благочестивого царя Стефана, и честным его словом берутся бедняки под защиту от всяких насильников. Повеление. Не будет грабежей и злодейств. Возвращайтесь. Царь защитит наши села. А в советниках у нею бородатая монахиня. Знаете ее – Аксилина. Празднуют ее Богосав, Борко, Боса».
Не столковавшись с ним, мы двинулись дальше, гуськом, следуя за медлительным Спиридоном.
По пути, пугая и пугаясь нас в темноте, присоединялись к нам беженцы из Бразды, Побожья, Любанцев, Кучкова и Кучевища. Вокруг шумели сосны, обильно истребляемые гусеницами. Тишину разрывал писк: Саида Сендула маялась летним насморком и бранилась, спотыкаясь. Она отставала, и, когда ее чих и бормотанье пропадали, мы, кукулинские, останавливались. Отыскивали ее и приводили. Отбивались и другие, ребенок либо коза. Постепенно люди обособились, разбились в группы, однако все мы устремлялись к Синей Скале, высокому утесу с пещерами, где по сию пору дровосеки и овчары находили кости то ли старцев, от которых освобождалось там давнишнее племя, то ли кости отшельников, чьи души оставили нам в наследство синеватый мох на камне, откуда, может, и пошло название этого места. Одного такого отшельника припомнила Саида Сендула. Звали его Благун, она его видела, когда кормила младенца, и он благословил ее молоко – чтоб не посягали на него ужи-сосальщики. В детстве она имела обыкновение, тыча пальцем в небеса, подсчитывать звезды. За такое деяние полагается кара, и вот руки ее усыпало бородавками. От этой напасти тоже избавил ее Благун. Внезапно старушка углядела и самого давно покойного добродея: он стоял, вцепившись руками в грудь, готовый разодрать рясу, а чуть подалее, в пустоте, подымалась хрустальная церковь. Саида вскрикнула и упала, разревелись ее внуки. Мягкий ночной ветерок разогнал видение. Женщины подхватили ее с двух сторон, поставили на ноги и перекрестились у родничка, на месте которого Саида Сендула углядела церковку. Смочили святой водицей лбы, и мы тронулись дальше. От них долго исходил дух ладана.
Я смеялся во мраке, и со смехом оживал во мне прежний Ефтимий. Шустрый старичок из соседнего села таинственно и доверительно сообщил мне свое имя – Исо Распор. Я тоже ему поведал, как год назад на Благовещение дядюшка мой Трипун, узнав, что Законник царя Стефана будет защищать бедняков, три дня хлебал тюрю из ящеричьих хвостов. Старик даже подскочил: «Трипун тебе доводится дядей по матери, а? Трипун Пупуле?» У меня не было дяди по матери, и никакого Трипуна Пупуле я не знал. Я подождал, пока он меня нагонит. «Да уж не знаешь ли ты и другого моего дядю по матери, Койчу из Коняр?» – поинтересовался я. На нижней его губе улегся месячный луч, один глаз посмеивался. «Неужто и Койче из Коняр хлебал такую же тюрю?» – изумился он. «Хуже того. Встречал ты такого, кто бы собственную свинью окрестил Пер-душкой, а потом на ней же и разъезжал? А этот вот Койче, дядюшка Исо, вытворял такое». Старичок одушевленно ухватился за меня. Мы ожили. Взялись за руки, мне казалось, что я его научаю ходить. «Нет, Койче колдуном не был. Он даже летать не умел. Зато третий мой дядя, Заре, тоже по матери, с тайным именем Поликарп, тот был колдун знаменитый. Подумать только, рыбьими косточками прикалывал навозных жуков вокруг своего пупа. А как крови его насосутся, запрягал их в двуколки». Это было слишком даже для Исо Распора. «Врешь!» – дернулся он. «Почему же? – вроде обиделся я. – Разве ты не слыхивал про чудеса? Знаешь небось побольше моего и всех, кто тут есть». Он снова вцепился в мою руку. «Что верно, то верно, чудеса бывают, – согласился он, поблескивая глазом, тем самым, что посмеивался. – У меня тоже было трое дядьев по матери, давно еще, до того как построили монастырь Святого Никиты. Ерофей, тот не хлебал тюри из дробленых ящеричьих хвостов, потому как рта у него не было. Он напитывался каштанами да орехами через пупок раззявленный. Младший, Евсевий, спал головой вниз, подвешенный к потолочной балке. Почитал себя за летучую мышь. А того пуще был третий мой дядя с женским именем Патрикия Велесиль-ная. Щипал нити и выплетал паутину – перепелки в нее ловились. Так и жил среди пауков в дуплястом дереве». Он остановился, прислонив ладонь к уху и словно прислушиваясь. «Что, кличет тебя Патрикия Велесильная?» – спросил я. «Верно, – подтвердил он. – Этот мой дядька завсегда серчает, ежели я имя его поминаю, не выпивши за его душу. У тебя, чай, и винцо водится, а?» На Спиридоновом осле было у нас два кувшина. «Как присядем, выпьем, – обрадовал я его и продолжал: – Заре, с тайным именем Поликарп, умывался дымом можжевелового костра». Он на это: «А Патрикия Велесильная из можжевеловых веток броню себе выткал». Я: «Моему Поликарпу и броня была не нужна. Об его кожу гнулись и секиры и копья».
Исо Распор: «А Патрикия зубами грыз и секиры и копья».
Люди уходили от своих домов, там распускались черные маки смерти. Каждый цветок становился урной для праха. Исо Распор и я, подгоняя друг друга, убегали от отчаяния в горький смех. Шестеро наших воображенных дядюшек выныривали из тени, от их облачного прикосновения на ресницах оставались капли, но то были не слезы. А может, и слезы. Дрожащая мглистость впереди была дымом. Марево, только и всего. «Путь в неведомое всегда тернист и туманен, дядюшка Исо». Он отозвался не сразу: «Я не Исо, и дядьев у меня нету. Никого нету. Меня Найденко зовут». – «Какая разница, Исо Распор легче запоминается».
Мы догнали Спиридонова осла. «Спиридон, давай посидим при луне. У нас с Исо Распором не оказалось дядьев. Ты нам и дядя и опекун, и Поликарп и Патрикия Велесильная».
К нам пристраивались все новые и новые беженцы.
У Синей Скалы народ кишит – не окинешь взглядом. Собралось тут всяких и отовсюду, все бездомники, живые тени, спутанные в клубок и зависимые друг от друга, переставшие возводить в мольбе глаза к небу; господь, отлучивший нас от себя мраком забвения, стал угасать в нашем сознании. Женщины не плакали, мужчины выпивали, когда находилось что. Беда сблизила. Неимущим уделяли соломы на подстилку, находилось чем укрыть кормящую, дети малые не оставались без козьего молока. Кто умел складно сказывать, у тех были свои костры и почитатели. Это – Исо Распор или Найденко, Спиридон, Иоаким из Бразды, Райко Стотник и Волкан Филин – оба из Побожья. Вот их предания, услышанные мною в долгие скитальческие ночи…
Волкан Филин (мрачноватый, остроносый, с сердитыми ноздрями, сам приземистый, руки коротковаты, а шея толстая, волос дикий, жена Ира, сынишки семи и пяти лет – Санко и Робе): «Кое-кто помнит мою бабку Сребру, у старухи было шесть пальцев на левой руке, держалась всегда пряменько, как осинка, не горбилась. Вышла она из дому ночью в грозу проверить, не отелилась ли корова в хлевушке, и не вернулась. Кинулись ее искать с факелом, а на дворе гром да молонья, беснуется ураганный ветер. Видим – лежит она под корявой шелковицей, ствол дымится, расщепило его громовой стрелой. Нагинаемся мы, и без факела видать – сжимает старуха шестипалой рукой мертвую змеистую молонью. Лицо улыбчивое, прозрачное, на глазу слезинка дрожит и вроде бы как полегоньку твердеет, превращается в хрустальное зернышко. Я слезу эту с собой ношу. Покажу вам. Помогает от глазных хворей. Закопали мы старую Сребру, да время ей могилку сровняло. Только ежели ухо к земле приложить в том месте, слыхать грохот – громовая стрела даже мертвая отзывается. И еще по ночам земля посверкивает. С той поры гром село Побожье стороной обходит».
В пещере горели дымные факелы – там рожала женщина из Любанцев.
Звезды в высоте сияли и впрямь как отвердевшие слезы прощенных душ, тех, чьи кости и кровь после нескончаемых войн согревали землю. Одна звезда была слишком ясная и зеленая. Может, ее сияние вернет жизнь соснам, погибающим от алчных гусениц. Когда я снова вперил взгляд в небеса, звезда показалась мне крупнее. Словно спускалась на призывный шелест леса у Синей Скалы.
Райко Стотник (молодой, сиво-желтый, белые одежды подпоясаны плетеным веревочным поясом, за поясом нож, в руках кизиловый трезубец, сам вспыльчивый и угрюмый): «Побожье наше еще живо и живы люди, взять хоть Волкана или меня, по милости одного-единственного червяка. Диковинное дело, а? Сто лет назад, может чуть побольше, страшная разразилась засуха, скотина пала и в село пришли голодные дни. Ни хлеба, ни мяса. Мертвые деревья – без кизила и без орехов. В птичьих гнездах яиц не сыщешь; сгинули и сойки и голуби. В кустах ни черепах, ни ежей. Голод. Три годины кряду. Тогда-то из кукулинской болотины и выполз исполинский червяк, толстый, не обхватить руками. Сперва все живое перепугалось. А самый голодный как почувствовал на своем горле руку смерти, взял да и отмахнул острой косой у червяка кусок хвоста. Съел. Мясо оказалось вкусное и крепительное. Избавляясь полегоньку от страха, принялся оголодавший народец отсекать от того червяка кусок за куском, и мясо того не убывало. Лица, до времени остарелые, сделались опять гладкие, под кожей сальце прикопилось. Закрепли люди, наплодили детишек, и пошло, и пошло, так вот и живем до самых нынешних пор».
Коца, Заркова жена, просит меня, украдкой, тихим голосом, побыть с Исидором. Я подошел. Но он избегает меня, как и всех. У Исидора свой костер. С ним Зарко и Мартин.
Лето нынешнее не засушливо. Богатый по нивам урожай, да только хлеба, видать, перестоят. Жнецы разбежались от пришельцев с бичами и раковинами. Сгниет колос, если до того не погибнет от огня Лоренцовых и Фотиевых людей…
Иоаким (заплата на заплате, из тряпья, словно из брони, выступает черепашья голова с глазами, такими сонными, что не мудрено уснуть, глядя в них): «В Бразде ни суш, ни голодов не помнят. Село наше лежит над самой сердцевиной земли, откуда в изобилии бьет вода. А в глубинах того подземного родника живет человек с жабрами. Спина в серебряной чешуе, никто не знает, из какой он выметался икры, неведомо также, чем он кормится. И по сю пору мы на рассвете ищем, а бывает, и находим серебряные чешуинки для амулетов, что-то вроде Соломоновой ладанки.[28] А раньше, случалось, от этого диковинного подземника брюхатели бабы. Бежали без памяти на болото и метали икру. Был у нас человек в Бразде, Тихоном звали, задохся он: язык у него распух от осиного жала – захватил в рот с виноградинкой. Я это от него слышал. Запомни, Иоаким, говаривал Тихон, женщин, с которыми переспал жаберный человек, завсегда узнаешь. Глаза у них серебряные, как монетки, омытые росой».
Наши тени расходятся от костра и, может быть, укрывают подземного человека в серебряной чаще, который притаился за кустом, подслушивает, выбирает себе женщину на ночь. У Иоакима по лбу желтая низка желтого бисера – не иначе, выметалась икра во время посказа. Я слушаю и тоскую по Кукулину.
Спиридон (весь полыхает внутренним огнем – и заросшее лицо, и одежда, у него болят кости, травят воспоминания о времени, когда был молодым и крепким, но он посмеивается, такие не склоняют голову перед недугом): «Человек с жабрами, ну и что? Бывают ведь и такие, кто по весне встречает журавлей. Силою взлетать в небеса одаривает тебя родитель: напоит глазами перелетную птицу – цапель, журавлей, перепелок – и на всю жизнь остается слепым. Отец мой, Петруш Черновид, понапрасну перед смертью подымал кверху пустые глаза, чтобы углядеть меня в облаках. Меня можно было только слышать. С легкостью кружил я по небу и распевал птицей, я знал язык жаворонков, словно был им родней. Уток и куропаток я не ловлю и кур не режу. От меня разбегаются ужи и гадюки. Цаплей от меня несет либо аистом. В Кукулино меня привел удод, он предсказал мне, что я женюсь на Лозане и стану отцом этому вот Ефтимию. Стаи, что по весне возвращаются на болото, знают, а стало быть, знаю и я: здешние села не топтать чуме. Ни теперь, ни через сто лет. Чернее всякой чумы человек, ныне это Фотий Чудотворец и Лоренцо со своим диким разбоем. Мы не от чумы убежали. От них».
Иногда у костра присаживалась Лозана. Остальные женщины были в пещере, и Агна с ними.
Отзывалась сова, подтверждая сказанное Великим Летуном. Головой прислонившись к его плечу, дремала Лозана, сон пересекал ее лоб морщиной скорби. Старая, седая, как и этот ее муж. Птица их молодости далеко, в пределах забвения… Исо Распор Найденко (ночью он выглядит моложе, морщится лишь вывернутый кожух, словно вылеплен из глины и крови, один глаз усмехается, усмешка сердечная и весомая, кривит голову на сторону): «У Патрикии Велесильной были усы, края их она цепляла за ромейские серьги. Потому я и называл ее не теткой, а дядей. Жила без мужа, сама за него была, потому и женилась на господской дочке Анастасии. Затянула в свою колдовскую паутину. Оженилась, стала Патриком и подружилась с Заре, под тайным именем Поликарп. Обоих, когда им было лет по восемь, по девять, выкупали в моче белой ослицы. Так они сделались колдунами сильней других в два раза. В то время чудеса были делом обычным. Чего мудреного чародею заставить навозных жуков молотить на гумне или оседлать свинью, окрещенную в церкви, скажем, Пердушкой или еще как? Ничего. Куда мудреней сеять песок на камне, а дожидаться ржи или ячменя. Однажды, а может, и много раз, заставили они зеленых старух карлиц – те жили под землей, а кормились зернами – копать рыбьими костями тайные копи и вытягивать оттуда золотые нити. Старушки карлицы ткали из того золота для них плащи. Похожие на крылья. На них они летали. В полночь прополыхивали на небесах двумя солнцами. Патрик и Поликарп могли глазами ворочать камни и складывать из них стены. Это они построили монастырь Святого Никиты».
Саида Сендула усыпляет внуков скорбной песней, от которой сжимается сердце.
Далеко, на грани земли и неба, трепещут два золотых плода, два ночных солнца, две магии – Патрик и Поликарп, две вымышленные души, которым жить в сказаниях. Знаю: эти солнца – лучистые глаза, верующие в чудеса. У кого-то из нас такие глаза…
Исо Распор Найденко: «Жена моей усатой тетки, то бишь дядьки, не льстилась на золото. В какой-то тогдашний праздник, вроде бы на Тяжкое искушение, укуталась в одежду из камыша да соломы и отправилась на скалу к орлам, знавшим
Анастасию, а таких немного, всего, может, только я да Ефтимий, поминают ее в те ночи поста. Девятая годовщина поста пала на прошлый январь – за несколько дней до дня избиения младенцев в Вифлееме. Она живая и нас переживет. Ныне из волосяной травы ткет она обувку для сирот да набожных нищих, для всех убогих. Я знаю это, потому как я приемыш ее и вестник».
Спиридон: «Фотий Чудотворец лжет, будто из рыбьей утробы вышел. Ежели так – кровь у него отравная. Такого укусит гадюка за пятку и испепелится отравой. А еще мне ведомо, одному мне: гадючьей кожей, растворенной в вине, женщины в Константинополе разбавляют питье мужьям-властелинам, чтоб сидели с ними в обнимку да миловались. Вот и пропадает византийское царство, пухом ему земля. Сосут цари то зелье, а землей не владеют. Взяли над ними засилье Фотий Чудотворец да Лоренцо. У меня есть святой камень с могилы достойного монаха, старейшины монастырского. В том камне голос усопшего старца так советует: Возьмите вилы да косы и изгоните нашественников».
Иоаким из Бразды: «Когда лист у смоквы свернется от инея, надо его тайком сунуть жене в волосы. Тогда не станешь в обнимку сидеть, как царь. Будет покорствовать да рожать. А по ночам выгоняй на пашню, голую, чтоб плясала да пела. Овес, и все прочее, дает двойной урожай. А ежели дробленый смоковничий лист скормить овцам – принесут двойню. Верно говоришь, Спиридон. К вилам да косам можно еще топоры добавить».
Райко Стотник: «На этом вот месте, под костром, кроется в глубине исполинская рука, пальцы что старый бук, однолеток нашему Исо Распору Найденко. Ногти на той руке долгие. Сядет промеж нас грешник, а божье наказание теми пятью перстами пробьет землю и раздавит его, как гниду. Только таких промеж нас нету. А когда-то бывали. Разбросаны возле Синей Скалы кости. Чьи? Безбожников. Человек, он вроде той руки, велик и силен. Коли тень твоя велика на восходе, значит, и ты не маленький».
Волкан Филин: «Я-то не маленький. Был я мальчонкой, когда яблоня наша расцвела под снегом. И плод дала. Только один, большой да сочный. Дед мой Добре протягивает мне топор. Рассеки яблоко. Топор будет вечно острым. Понадобится, когда повзрослеешь и придет беззаконие, а оно придет. И людям надо будет уставлять новые законы».
«Я им не верю, – шепнул мне Мартин. – Мстителям полагается молчать и делать то, о чем не говорится».
«А я верю им, – ответил я. – Я им верю».
В пещере горьким сказанием заходился новорожденный. Какое Завтра ждет его, если уже сегодня смех, предчувствуя свою гибель, пожирает себя до самого корня, чтобы, насытившись, загнить и оставить свой желудок в черной отравной луже?
Земля эта не дала и не даст святителя. Старуха Саида Сендула сомнительно посматривала на хромого человека, он вертелся возле костров – торговец с торбами, приросшими к телу, продавец водицы от неплодия, снадобий из трав и сала дичины. Вялым голосом обещал избавление от заушницы, плеши, глазной хвори, коросты. Старикам предлагал омоложение, истомленных убеждал, что вернет им силу. Липкий и толстый, лицо цвета обожженного инеем смоковничьего листа, упомянутого Иоакимом из Бразды. Среди беженцев врагов у него не было, но и близких тоже не находилось. Для него и его преданий не было места в новых мираклях, сотворяемых у костров под Синей Скалой. «Хочет, чтоб дозволили ему помолоть свое жито, а нам замесить лепешку из отрубей для затыкания рта, – посмеивался одним глазом Исо Распор. – Но все равно он святой. Уши у него бледные и продолговатые. Таких ушей у обыкновенных людей не бывает».
А до того, устроившись на припеке, коробейник Гаврила Армениан болтал о двуглавых оводах, захвативших Город, откуда он явился два дня назад предлагать беженцам за медовину хлеб и свои снадобья. Ведомый инстинктом, подобным собачьему, он оказывался именно там, где едят. Прислуживал, даже когда его не просили об этом: помогал выплетать шалаш из прутьев, усыплял младенцев нездешними песнями, резал и обдирал овец и коз. Прозвали его Подорожник, по имени растения, чьи листья, смоченные в подсолнечном или приморском оливковом масле, исцеляют раны. Ему не верили и не давались в лечение. Но он все равно пристраивался, таскал в бурдюках воду, даже тем, чьего куска не попробовал. Глаза его разлились ото лба до кончика носа, заняли пол-лица: в них можно было смотреться, любуясь на свою усмешку или угрюмость.
«Слышал я, вы тут говорили о косах да топорах, – он уселся к костру рядом со мной. – Мечтаете о битвах. Да ведь те, от кого вы бежите, слишком сильны и слишком злы. Позанимали ваши дома. И вам их не уступят». Опершись на локоть, я обернулся к нему и спросил: «Фотий Чудотворец благородный вельможа, Лоренцо будущий царь или первый царев советник, а кто такой ты, Гаврила Армениан?» Он повернул ладони к огню. «Был и я кем-то, пока жил на щедрых берегах реки Аракс. – Его одолевал сон. – Завтра я открою тебе, как оказался среди вас, нищих, как пришел в эту землю, общую и ничью». Заснул.
Агна спала в пещере, среди детей и женщин, спали и те, кто встречал утро у погасших костров. Женщинам удобней в укрытии – мужчины, не находя и не стараясь найти иных выражений заботы, оберегают своих рожениц, поварих, прачек, дрожат тени, меняют обличья, становятся такими, какими задумал их я.
Оводы, так напугавшие Гаврилу Армениана, смиряются перед ночным ветерком. Букашка заползла в его ноздрю и никак не выберется из густых волос. Коробейник спит в неудобной позе, рот приоткрыт, одна сторона лица освещена слабым огнем.
Меня привлекли глаза. Я взял головню и, осторожно обходя спящих, шагнул в темноту. Глаза сверкающие, излучающие боль, не человечьи. Подошел ближе. Пес, сбежавший из Кукулина со стрелой промеж ребер, лежал и поскуливал, ждал помощи. Я присел, провел ладонью по его хребтине. Железный наконечник так и торчал. «Гаврила, – тихонько позвал я. Он не слышал. Я вернулся, потряс его. – Дай мне твоих снадобий, – попросил. – Святое это дело быть избавителями». Он глядел не понимая. «Какие снадобья, какая обязанность?» – спрашивал перепуганно. Я заставил его встать. Он был не из тех, кто сопротивляется. Заковылял за мной со своей торбой. Глаза пса и впрямь были наполнены человеческой болью. Гаврила Армениан этого не заметил. «Пес, который не подыхает от стрелы, – демон, – заметил он. – Этот или бешеный, или взбесится». Все же присел. «Я свяжу лапы, – шепнул я, – а ты ему стяни челюсть ремнем, чтоб не кусанул». Наконечник стрелы из отощавшего зверя я вытащил быстро. Гаврила отыскал в торбе похожий на медвежью лапу или гриб мешочек и присыпал оттуда собачью рану черным порошком. Мы отпустили пса – пускай себе сыщет место, чтобы оклематься либо сдохнуть.
«А ведь ты святитель, Гаврила», – я протянул ему руку.
Потом устроился поудобней и стал рассматривать звезды, тайный и таинственный порядок вселенских миров, насылающих чары на души и чувства людей и животных. Ночь чарует и травы, ведь и у них есть души и чувства – в листе, в корне, в семени. Ночь, проходящая слишком медленно для бодрствующего человека, остановилась вовсе и подслушивала мои мысли, – эта ночь, черный бог, обдавала меня ледяным дыханием. Признаться, даже в самые тяжкие времена, бога, если только я сознательно не обманывал себя или кого-то в себе, некое «я» в будущем, мне не случалось призывать. Настала пора. Я осознал, что боги всего лишь разновидность рабства, которое мы сотворили сами в заблуждении и под гнетом тех, кто властвует во имя этого бога и несет нам голод и унижение, страх, несчастия и смерть. Я обманывал себя прежде, но обманываю и теперь. Только в эту ночь у меня не было бога. Помню, я потерял себя до безумия перед слепцом Антимом и железнозубым Парамоном и предался их вере. Магия? Не знаю. Может, потому что у меня не было бога, я хотел обрести его, когда братья по бичу лишили меня сознания и я сделался бесплотным вздохом или дымом костра, вспыхнувшего во мне и поразившего столбняком.
Оживают в вышине предания – поблескивают жабры подземного человека, нескончаемо тянется червь, летит Спиридон с журавлиным криком, умирает молния, стиснутая в кулаке, зеленые старушки карлицы черпают золото из муравьиных копей для Патрикии Велесильной, покорные и без отпущения, – не близок день воздания, когда их допустят к хлебу и вину для причастия и станут они знаменитыми в чудесах придуманной троицы – Заре с тайным именем Поликарп, Койче из Коняр, Трипун Пупуле.
Одиночество толкало меня на сочинительство – теней и призраков…
Хотя я был не один.
Осторожно глянул через плечо: во мраке, не освещенном кострами, горели глаза. И вдруг я понял, что человек может обойтись без бога, а пес всегда будет искать бога и господина. Или друга. «Горчин, – позвал я. – Иди сюда. Слышишь, ты теперь Горчин, я тебя окрестил. – Помахивая хвостом, он не спешил приблизиться. – Иди, – снова позвал. – Два пса и без бога могут».
И досадливо вспомнилось: In vita aeterna, в жизнь вечную являются не из бесплотности, а вступают священнодейством, на мгновение освобождающим от плоти. Однако не всегда должно отдавать предпочтение духу: все мы, даже цари минувшие, земные, наделенные правом выбирать, как и какой дорогой шагать, дабы достичь божественного престола, к коему грядущие поколения протянут руки за поспешением, но – всуе, если нынешнее, наше время не уразумеет смятения крови, своей, твоей и моей.
Проклятый пес Лоренцо!
Сюда, Горчин. Хоть он и повесил угодившего в тебя стрелой, мы отнимем у него жизнь. Рано ли, поздно – отнимем. Иди, сынок. Покажем ему vita aeterna.
Воют голодные детишки – их господь глух.
Братья Исидор и Зарко, и Мартин, Зарков сын, и с ними мой дядя Илия разводили свой костер: у них были свои немые сказания и, судя по всему, свои тайные планы. Во время трапез, где козье мясо рвалось руками и зубами, восславлялась нелепость бездомности. Делилось свое и подворовывалось чужое вино. Исидор темнел без Тамары, темнели и Зарко с Мартином: по ночам лики их словно выныривали из костра и, соединяясь с дымом, исчезали, уходили к звездам. «Так и будем скрываться и довольствоваться тем, что есть жратва». Подошел ко мне раз Мартин. «Что верно, то верно, Мартин. А ты бы что сделал?» Он не ответил, удалился, и я не углядел, было ли в его глазах презрение. Я считал его своим однолетком, хотя он был на два года младше; теперь я чувствовал себя и слабее, и младше его, гораздо младше – я страшился смерти, своей и чужой. Страх перед смертью у стариков указывает, что им давно пора уйти. А я себя чувствовал старым: быть моложе и слабее другого старца вовсе не значит, что ты молод, даже если ты между вторым и третьим десятком.
Летние дни занимали все больше временного простора, но для отчаявшихся и одиноких ночи остаются долгими. Многие, притиснутые нуждой, холодом и тоской, покидали нашу разномастную дружину и возвращались в свои дома, на их место являлись другие – с навьюченными конями и ослами. Свой костер под Синей Скалой первым погасил Исидор. Ушел ночью. «Не виновата Тамара, что над ней надругались негодяи, – шептались Лозана с Агной. – Не выдержал, к ней пошел». Мужчины думали по-другому: Исидор снова отправился мстить, исполнять вынесенный приговор – земля становилась сплошным судилищем, а люди обращались в палачей и жертв. Зарко пробовал пальцем острие топора, того самого, как мне помнится, которым он уложил насильника из оравы не то Фотия Чудотворца, не то Лоренцо. «Кровь его потянула, – заметил для себя Зарко. – Чую я, не вернется он». Вскоре и он исчез вместе с сыном Мартином.
А из села прибывали вестники. Вокруг них собирались люди, слушали со стиснутыми сердцами. Пандил Пендека, оборванец из оборванцев, босой, голодный и страшный, вампир, выпивший свою кровь и лишь за неимением зубов не оглодавший свое мясо, собрал всех. Ему дали корку хлеба, выцедили каплю вина из кувшина. Он долго жевал, морщины на лице растягивались и собирались сеткой, шевелились, будто живые. Мы ждали и получили свое.
…Дом Спиридона и Лозаны проглотило пламя, спалили потехи ради братья по бичу, полыхнул, как охапка сухой соломы, заодно с треногами, что вытесывал по ночам Спиридон при факеле или при луне. Перуника после пьяной ночи, когда у сестры ее Гликерии и зятя Герасима порезали коз и овец, поднялась с тряпья и соломы, перекрестилась и колом прибила к земле Фотия Чудотворца. Видать, уразумела, что он над ней насмехался, веселя братию обещанием жениться и, возвысив до своего положения, увести в большой мир. Место убитого занял бородатый дезертир из Города Иван Ангел, а несчастную Перунику мертвой бросили в яму. Гликерия с младенцем и Герасим исчезли. Они неподалеку, вон подходят к Синей Скале. Иван Ангел, погнавшийся за ними, ухватил под чернолесьем трех монахов – Германа, Мелетия и Досифея, связанными приволок в Кукулино. Остальные, Трофим, Архип и Филимон, сбежали. Позднее мужики нашли только Филимона, лицо зарыто в песок Давидицы. Может, плененные монахи и остались бы живы. Может. Да Исидор, мстя за Тамарино поругание, расколол голову жестокому Ивану Ангелу. Герман, Досифей и Мелетий долго висели на суках в реденькой дубраве под малой крепостью. Потом кто-то снял их и закопал, может Зарко с сыном Мартином. Страх жаждал чудес, в чудеса веровал и Пандил Пендека, потому, упокоенные и неотпетые, не такие толстые, как при жизни, обклеванные сороками и воронами, монахи подымались из мягкой приболотной земли, становились на колени у своих могил. Молитвой поручали небу свои души. Фотий Чудотворец (схоронили его с подобающими вельможе почестями) тоже вылезал из могилы и шастал по Кукулину.
«Тени, призраки, – чихала изнуренная и оголодавшая Саида Сендула. – Послушайтесь моего слова, понавтыкайте крестов, по стежкам да вокруг сараев. И возле лежаков своих. Помните, как Манойла-то повампирился, тот, что с серьгой в ухе, только крестом его и изгнали». Никто ее не стал убеждать, что Манойла исчез из монастыря, где прислуживал за трапезой тем самым монахам, которых теперь, если можно верить, осталось всего двое. Гаврила Армениан спросил ее, что старее на свете, человек или крест. И сам себе ответил: человек. Как же в старые времена, когда про крест знать не знали, одолевали вампиров? «Упокоенные без молитвы, духоизбавительная матушка, не в призраков превращаются, а в оводов. Я вот с собой ношу запись с молитвой мученика Симона, что от пояса вниз был яко столб каменный. Потому-то зло и разбегается от меня». Иоаким из Бразды спросил, что он хочет за Симонову молитву. «Легкие у меня сохнут без молока, Иоаким. Хочу козу. Слышал ты про грозного Велиала?[29] Нет? Так вот. И он тоже с моей дороги уходит».
«А мне, ежели занадобится спасительное слово твоего Симона, я его и без козы заберу, – пригрозил Райко Стотник. – Будет тебе молоть. Не дал дослушать почтенного Пандила Пендеку».
В обиде, что его вести посчитали ненужными, Пандил Пендека уселся под буйным можжевельником. Тщетно допытывался у него Спиридон о кукулинском бытье, тот словно смолой залепил рот, ни словечка не вымолвил.
Люди, устрашившись, что погибельная рука дотянется и досюда, покидали временное укрывище у Синей Скалы и устремлялись дальше, к мертвым Бижанцам. А из Кукулина приходили все новые вестники. Они подтверждали и дополняли уже слышанное.
…Вместе с домом Лозаны и Спиридона сгорело еще четыре или пять домов, и Перуника порешила Фотия Чудотворца. Только вовсе не за его насмешки, и не колом или копьем. Она нарочно к этому человеку прикачнулась, обманывала его, будто с ними, единственная их сестра и вроде бы жена. За Кукулино, за свою опустелую отчину, вилами пригвоздила она проклятого к земле и без страха приняла казнь – головой вниз ее сперва держали в болотной воде, а потом, мокрую и с открытыми глазами, ночь целую жгли на тихом огне. Велика преставилась, схоронили ее без Илии и без Дойчина. Дойчин, тот, ставши братом братии по бичу, молился только за душу Фотия Чудотворца. К упокоенным монахам Досифею, Мелетию, Герману и Филимону присоединился еще один, Архип: нашли его неподалеку от монастыря, объеденного стервятниками, а может, он сам улегся, сам себя упокоил, наперекор антихристовой вражде простился с землей без насилия.
Дни шли не скоком, а тянулись один за другим, словно муравьи, и в сумерки забивались в неприметную трещину, осторожно, норовя не оставить за собой следа – капли света или ненужной тени. Толстый, вернее, распухший, как бы переполненный неведомым веществом, лишенным энергии, Гаврила Армениан мастерил короткими пальцами из моченого хлеба коз или уток. Делился с псом Горчином и жевал столь медленно, что казалось, будто он жалеет свои творения, наделенные душой и надеждой на долгую жизнь. По вечерам Волкан Филин прогонял его от нашего костра. Он устраивался неподалеку и сидел, похожий на потемнелый гриб, затаивший отраву, и молол, молол: Фотию Чудотворцу не давали лука и орехов в меду, злобствуя, что из ночи в ночь пребывает в девицах, Перуника сладострастия ради отняла у него душу. Горчин не оставлял его одного, а я не оставлял их голодными. Потехи ради Иоаким из Бразды и Райко Стотник набросились на коробейника со спины, грозили, что оженят его с Сандой Сендулой. Для них он был никчемным обрывком будней. Гаврила вырывался. Глаза закрывали пряди сальных волос. Хрипел.
«Пустите его, – нахмурился Волкан Филин. – А коли снова станет досаждать своими занудными сказками, клянусь этим огнем, я сам поженю его на Саиде Сендуле. Получит он от нее и лук, и орехи в меду».
«Пустите его! – крикнул еще кто-то: в темноте поднялся высокий парень. – Вы бы лучше поспешили к брошенным селам да вилами и топорами воротили свои дома и нивы».
Все немо уставились на эту живую махину. Выглядел он таким могучим, что хоть миндаль камнем толки на его темени, боли не почувствует. Исо Распор пояснил: новоприбывший, сын кузнеца из Кучкова, зовут Секало, пашет и жнет на чужих нивах, отец его, за неведомую вину, сгиб в царских рудниках. Мы молчали, и он пошел искать место для своего костра и для своего кусочка звездного крова.
Я ушел, а когда через час вернулся, чувствуя на себе и в себе Агнину теплоту, встретил меня Спиридон: «Поищи-ка Илию. Роса волнуется». Найти Илию было не трудно. Он сидел на скале и песней тосковал по Велике: Велика была ему матерью, выкормила-выходила его, а мне Велика приходилась бабкой, хоть во мне и не было ее крови – моему отцу Вецко была вместо матери. «Там пес, Ефтимий». Я обернулся. Горели глаза. «Что тебе пес?» – спросил. Он съежился. «Ты знаешь, его убил стрелой Кублайбей». «А тебя ждет Роса, – сказал я. – И дочка Ганка». Он все сидел. «Этот пес призрак, – вымолвил. – Убей его, Ефтимий». Я дернул его за волосы. Он застонал. «Одумайся, Илия. А то и впрямь отмолочу тебя, а ты мне как-никак дядя». Кроме пса, вблизи был еще кто-то. «Гаврила Армениан, – окликнул я. – Давай я тебя возьму в дядья». И услышал: «Иоаким из Бразды и Райко Стотник собираются меня поженить на Саиде Сендуле. Заступись за меня, Ефтимий».
Журчала вода, никем до того не отысканная.
У беженцев нет домов, зато появляются могилы.
Коробейника Гаврилу Армениана не поженили на Саиде Сендуле. Старуха приказала долго жить. Ее сын Димуле и сноха Жалфия были с нами. Не оплакивали. Погребли с ладаном и молитвами – Трофим, последний монах от Святого Никиты, приковылял весь в поту, задыхающийся, исцарапанный – продирался ночью сквозь лесные чащи волчьими тропами. С раздутыми от простуды и слез лицами старушкины внуки Стефания и Саве прилепились к добродушному Исо Распору. Кто знает, может, они и не уразумели грань, за которой мрак и забвение, поддерживающую, подобно весам, равновесие – между колыбелью и гробом. Лозана упорствовала на возвращении – в Кукулине родилась, там желает докончить свой век. Перестала понимать: оравы слились в громаду, обирают дома, уволакивают женщин, оставляют трупы тех, кто сопротивляется. «Голодаем, – сокрушался все более мрачнеющий Спиридон, – но осла резать не станем. – Пальцем чертил в золе потухшего костра. – Мы в западне. Там набежники и смерть, тут голод да хвори, опять же смерть. – Он уставлял побелевший от золы палец на Секалу – тот возвращался с низкой рыбы и вершей, судя по всему от болота. – Верно он тогда нам сказал. Слюнтяи, дескать, чего не вызволите родных сел? Может, попытаем, Ефтимий, а?»
Однако мы быстро уразумели: люди не рвутся умирать за Кукулино. Трофим, опавший телом и буйно заросший бородой, гремел, что царь самолично направит сюда войско, поверстанное в десятки, дабы истребить безбожников, осквернивших монастырь и благочестивые села. Надо ждать. Гаврила Армениан, с тех пор как уступил Симонову молитву за козью лопатку, посиживал на круглом камне и сомнительно покачивал головой. Как и у Трофима, у него помутнели глаза, из груди вырывался хрип. Простужались, плохим покровом служили сны. «Царь, да», – только и вымолвил Гаврила.
Мы остались под Синей Скалой.
«Небеса сплошь соленые, да нету мочи копать, – хриплым голосом рассуждал Спиридон. – Летал когда-то, было дело. А теперь кости отяжелели и покривились, зовет их земля. Ты слышал, Ефтимий? Трофим с благословением своим послал набожного Райко Стотника в Город гонцом? Теперь и следа не сыщешь. Не иначе угодил в засаду». Лицо Спиридона покрывали белые волосы. В них терялись беспокойные глаза. «Все знаю, Спиридон», – шептал я, перемогая колики… узкий в талии и– широкоплечий, он похож на мраморного бога… Губы мои обнесло коростой от ночной лихорадки, потому посмеяться я мог лишь про себя: когда-нибудь, Лоренцо, я размозжу тебе голову камнем с могилы святителя Прохора.
С гонцом монаха Трофима ушел и Пандил Пендека. И тоже не вернулся. «Редеем, – беспокоился Исо Распор. – А Секало-то у нас навроде как новый Христос. Делит рыбу детишкам. – Глянул на меня, блеснув искрой в глазу. – Спиридону тоже придется стать Христом, Ефтимий. Не съесть ему осла одному». Я обернулся к отчиму. Тот понурил голову. «Тут и есть-то нечего, – вымолвил тихо. – Больно долгий пост получился».
Осла зарезал и ободрал в мелком ярке коробейник Гаврила Армениан, так быстро и так ловко, что мне показалось, будто с ресниц моих слетел бледный короткий сон. Свежевал и болтал без умолку, Горчин рвал ослиные потроха. «Пес этот прежде принадлежал Аргиру, – заметил Гаврила Армениан. – У него я тоже свежевал осла».
Я пошел полежать под орешником. Трава, которую подминал, выпрямлялась с шелестом, прощая жестокость. В ней скрывались тайны букашек: иные медлительны, словно бы ленивы, иные поспешны, похожие на крохотных куропаток, только я не находил объяснения этой немотной жизни, бесконечно удаленной от человеческих тягот. Цвела розоватая скумпия. На тоненькой ветке примостился желтогрудый птышонок. В листву вплетались солнечные лучи. Улетел, оставляя за собой поигрывающую ветку, и из своего убежища проклял меня. Ко мне осторожно приблизился трепещущий луч, благодарный за то, что я избавил букашек от крохотного, но алчного клюва. В шаге от меня медленно ползла черепашка чуть больше
половинки ореха, за усаженным грибами пнем простирался бурьян. Слабый ветерок доносил запах щавеля и звериной крови. В высях таяло облачко, похожее на цветок. День был воскресный. Вместо колокольного звона подала голос горная куропатка – каменярка, раз и еще раз, прочитала свою молитву, от которой день становился прозрачным и наполнялся скорбью, моей и земли, мягкой и теплой.
Окружающее было внешним, со мной не связанным: я отяжелел, костные полости забило песком. Дышал раскрытым ртом, в горле комом собирались все тяготы мира. От этих тягот не отвлекал ни кашель, ни боль в желудке. Тоска и мрак оседали в меня, точно в могилу, на дне которой хихикали беззлобные демоны, принесенные вихрем: щекочут рожками мои легкие, из селезенки замешивают лепешку для пира, на котором моя кровь станет вином, а хрипота дыхания – песней, прыжком заныривают в отстой человечьей бездны – в скорбь, в боль, в невозвратность былых маленьких, всегда маленьких, надежд, редких, как клевер с четырьмя листочками, трутся друг о друга, лица стерты, точно медные денежки, без глаз, без носов; вихри перекатывают их с одной стороны ребер на другую, плавят, меняют обличья – то это резвые козлята, то живое переплетение болотных трав.
Тьма во мне разбухла и заволокла взор.
Когда я проснулся, вокруг бродил сумрак и где-то прощались с днем крикливые сойки. Демонский вихрь, разворошивший меня до дна, утих, зарылся в мои колени и остался там, отчего ноги совсем отяжелели, однако я заставил их покориться и отвести меня к костру, где жарилось мясо, нанизанное на прутья. Каждый мог отрезать кусок от туши осла, подвешенной за задние ноги на дерево, и каждый отрезал – дрожащими руками и с лихорадочным взором. Хотя были и исключения. Лозана сидела поодаль, отвернув испитое лицо. Прислонившись к ее плечу, Агна неприязненно поглядывала на недопеченное мясо, которое я ей протягивал. Словно я чужой, того гляди проклянет. Не прокляла. Засмотрелась на Пандила Пендеку – он выползал из черепашьего панциря ночи. Я вернулся к костру: Пандил Пендека был нашим посыльным – от Синей Скалы в Кукулино. Сейчас он воротился из Города.
Сказал, прежде чем сесть: молодой гонец монаха Трофима, Райко Стотник, потерялся в дороге ночью, где-то между монастырем и Кукулином.
Рассказал, усевшись: устрашенные приближением чумы, городские власти, купцы, ратники и чернь впали в блуд, в Городе ни стратиг, ни церковные старейшины знать ничего не желают о селах под чернолесьем.
Рассказал после первого куска: смерть взгромоздилась в Городе на трон из костей и шепчет его имя, а также имена всех, собравшихся у Синей Скалы.
Толкнув меня в бок острым локтем, Исо Распор шепнул мне, что никто, даже смерть, не знает его имени. Я напомнил ему, тоже шепотом, что имя его Найденко, он, укладывая на угли недопеченное мясо, усмехнулся одним глазом. «Как бы не так, дожидайся! Назову тебе пять святителей – Теодор Тирон, Григорий Нисский, Моисей Мудрый, Никола Рибар, Герасим Иорданский. Один, не заставляй меня открыть кто, твой дядя Найденко».
У своего костра, половиной лица обернутый к нам, сидел Секало, один, без прутика с мясом. Громадный – тень доходила до кромки мрака. Опасались его, большинство подбадривало друг друга благоразумием: подстрекает людей выступить против Лоренцо и сгибнуть. Я решился. Встал, подошел к нему. «Как думаешь, нам удастся? – спросил, усаживаясь рядом. – Удастся ли собрать довольно людей?» Он сидел задумчивый и понурый, зажав ладони между колен. «Я не знаю, что это – довольно людей. Нужны сильные. Теперь нас уже двое. Попытаемся».
Положив голову на передние лапы, между нами лежал Гор-чин. Рана его зарастала.
Без слов, и так все ясно, подошли и сели к костру Волкан Филин и Иоаким из Бразды. И еще Спиридон, а за ним Исо Распор, Гаврила Армениан, Димуле, сын покойной Саиды Сенду-лы, Илия в ту ночь воротился в Кукулино один.
Крупные звезды дрожали. А вдалеке, за болотом, сверкали молнии.
День обрушился на нас одновременно с сильнейшим ливнем. Полусонные, мы убегали под кроны деревьев, в хилые шалаши, в углубления Синей Скалы, в ее пещеру. Огромные капли, тяжелые и густые, оголяли прошлогодние грабы, достигали до пульсирующих корней в глубинах. С северных утесов накатывал гул, казалось, хрип исходил из разверзшейся утробы земли, которая в агонии выбрасывала из себя скорбь упокоенных за тысячи столетии до нас и теперь извещающих нас о своем одиночестве: мы долго ждали, идите к нам! Все воды мира преобразились в потоп библейский, какого не помнят самые старые, Пандил Пендека и Исо Распор, о каком не читал монах Трофим в старых писаниях, с того дня, как человечество прозрело, хотя и ослепло потом.
Я стоял, прислоняясь спиной к морщинистому стволу, от дождя меня пока защищал густой зеленый покров. Размышлял, холодный как лед, замкнувший в себе тайну, как острие ножа. Тимофей не открывал мне природных загадок, возможную связь между землей и небом, между духом и богом, коему мы обязаны покоряться по законам, которых нам никто не растолковал. Это и понятно, он, хоть и был монастырским послушником, а потом монахом, не имел своего бога и не молился чужим. И все же от него я узнал: путь звезд, не как знаков небесных, соединенных с человеческой судьбой, не в прорицательном смысле, независим от нас, и мы живем независимо от них, от их могущества, не ведомого ни звездочетам, ни плутающим тропками суеверий. «Стремись к ним, возвышаясь над собой, – наставлял он. Тогда я его не понял. И долго не знал, как толковать его совет. – Когда доберешься до звезд, узнаешь, что чудес нет, а есть лишь суровая явь. Путь звезд проходит сквозь нас, дай им обогатить себя озарением», – говорил он. Он был старым и слишком земным, без мракобесия, отличавшего Борчилу, с которым мне довелось столкнуться позднее. Не ошибаюсь ли я, полагая, что равновесие тоже лишь сонм противоречий и недоразумений, соприкасающихся, как день и ночь, как равнодушие и страх.
Я часто полеживал в одиночестве, уставив глаза на небо. Люди верили, что я разбираюсь в звездах, могу исчислить их путь, указать, где скрещиваются судьбы людей. Они искали избавителя от житейских тягот, каковым, я думаю, меня выставлял Исо Распор, да и постарался дядюшка мой Илия, убеждавший всех, что пес Горчин поднят мною из мертвых, что он призрак. Ко мне привели слепую женщину, молили, чтобы я наложением пальцев исцелил ее. Люди верили в чудеса, и тут тоже было противоречие: меня почитали мудрецом, меня, а я назад тому какой-нибудь год разыгрывал из себя бесноватого, выбелив лицо и повесив низку лука на шею. Я не исцелял женщину наложением пальцев. Корчился, слушая, как она распознала меня в своем сне – таким, каким меня придумал Лоренцо. Противоречия гнездились не во мне, всегда одинаковом и всегда ином, чем вчера, они были в прожитых мною годах и в людях, окружавших меня. «Произвол случайности, того, что мы именуем судьбой, определяет нам царей, мы не знаем, но веруем, что они вечны и неизменны, рожденные с короной и троном, – оживал во мне голос Тимофея. – Мы всегда представляем их себе неизменяемыми, даже когда они исчезают из жизни или из пределов царства. Но ничего не меняется так, как меняется властелин: возвышение чревато распадом, алчностью, эгоизмом, равнодушием к сделавшим его тем, что он есть. Он меняется, делается плоше и плоше, и если не меняются подданные, горе им – до могилы тащить им на горбе его груз».
Женщина, к которой возвратилось зрение, оттого что она увидала меня во сне, ее родня, сыновья и снохи, уверовали, что я исцелитель, и теперь я мог провозгласить себя новым Фотием Чудотворцем или Лоренцо, я мог властвовать. Мог. Но это было не для меня. Слишком ничтожен был я, чтобы возвысить себя над нищими и превозмочь унижение, которое пережил, не найдя в себе силы воспротивиться злобным пришельцам.
Дождь усилился вдвое и загустел, пробил мою зеленую кровлю и обернул меня в непрозрачные ткани. «Ефтимий», – тягуче призывал Спиридон из пещеры. Я слышал его сквозь водяную стену, но стоял, не отзываясь, втянув голову в плечи, В шуме воды возник новый звук: глухие быстрые удары. Вокруг запрыгали белые ледяные зерна, «…тимий», – услышал я свое уполовиненное имя и, согнувшись, помчался к утесу, а град отскакивал от моей спины и от рук, которыми я прикрывал голову, «…мий», – призывал меня Спиридон.
Я укрылся. Немилосердные и мимолетные жемчужины неба становились крупнее, превращались в тяжелые орехи. Они плотно покрыли землю. Град поредел, а ливень стал еще злее, В беспросветно серых облаках протянулись молнии, загремело. В сосны, прямо в ненасытных гусениц, раскатистым треском ударил гром. Из овражка, где Гаврила Армениан управился со Спиридоновым ослом, долетел шум: к подножью скалы устремился буйный поток, его жестокая сила валила каменные глыбы, тащила за собой коз и коров, ломая им кости, и все, затаившееся под камнем или в траве. Пес Горчин ходил за мной лишь по ночам, днем он не показывался на глаза людям. Значит, поток и его захватил своими огромными лапищами.
Дождь слабел, утих, удалился, холодная белизна покрывала землю. Люди не покидали свои укрытия, чего-то ждали. Между землей и небом лежало проклятие. После потока, утащившего к Кукулину свою добычу, в овраге затаилась угроза, не в очертании или звуке – в скрытом смысле неведомого.
Солнце лишь на мгновение пробило облака. Выглянуло и скрылось. И опять сгустилась мгла и зависла паутина дождя. Конца ему не предвиделось, его нити нанизывали белизну града, похожего на икру рыбы-усача в море серости.
Глыба, под которую я схоронился, скрывала меня от сидевших в шалашах и пещере. Потому его никто не заметил. Оставив загнанного коня, он приближался ко мне, сам Лоренцо, с размытыми дождем глазами. «Не пристало будущему владыке быть изменником», – укорил он меня, а я уже догадался, кто меня выдал. Он подтвердил. «Не стану тебе лгать, Ефтимий. Да, твой дядя Илия описал мне, где тебя найти. И вот он я, с голыми руками и без охраны, убежденный, что ты вернешься». Я задрожал, не от холода. В его глазницах лежали синеватые градины. Он тянул ко мне руки и шагал, точно оживший монумент. Я предупредил: безумие его чревато погибелью – попадись он на глаза нашим людям… Он не слушал. Лед из глаз расползался по лицу. Губы стали тоньше, растянулись, но это не походило на человеческую улыбку, незнакомое неживое лицо менялось на глазах, принимая чьи-то гримасы и судороги. Я дрожал, бессильный. Хотелось, чтобы это был сон, который минет, и я вернусь в явь, где призраков не бывает – даже не прикасаясь, он высасывал меня с бесовской похотью. Я поднял руки, чтоб защититься… чтобы убить его… чтобы низвергнуть это исчадие ада. Мне ли его низвергнуть? Я умел лишь защищаться и убивать. И тут появились Спиридон и Секало, Спиридон узнал его по пурпуровой обуви и раковине на груди, но судьей мог стать только Секало. И стал. Ухватил его и потащил за собой.
Я не мог согреться возле костра, на мне испарялась влага, из меня – кровь. Сидевшие рядом мастерили из молодых буков копья, острили топоры на камне. «Он сам попросил нож у Секалы, – подошел ко мне Спиридон. – И – ножом, сам, понимаешь?… Закутайся в накидку, она сухая. Пойдем со мной. Рана на груди белая, словно в нем не было крови». Я закрыл глаза, молчал и тосковал. Мне не хватало Горчина. Гася жар в утробе, Стефания и Саве, внучата покойной Саиды Сендулы, жевали ледяные комочки.
Вольно или невольно Илия обезглавил чудовище, виновное в наших бедах; а я в тот дождливый день, в мгновение, протянувшееся между двумя ночами, постиг, что знаю больше мертвых, чем живых. Я поднялся, чтоб отыскать свой молодой бук и заострить его с одного конца, – больной и слабый, я должен был стать ратником, каким был Тимофей и тысячи до него. Воодушевления не было, я не понял тогда и навряд ли понимали другие: чума нас наняла в жнецы, дабы пометить своим серпом обреченных.
Лоренцо был мертв.
In vita aeterno, в жизнь вечную являются не из бесплотности, а ступают священнодейством, на мгновение освобождающим от плоти. Однако же не всегда должно давать предпочтение духу: все мы, даже цари, минувшие, земные, наделенные правом выбирать, как и какой дорогой шагать, дабы достичь божественного престола, к коему грядущие поколения протянут руки за поспешением, но – всуе, если нынешнее, наше время не уразумеет смятения крови, своей, твоей и моей.
В этих словах Лоренцо я находил смысл, какой вряд ли он предполагал. Строчки на присланном пергаменте не казались двусмысленными, во всяком случае не тогда и не мне; в них, словно придуманных прозорливым мудрецом, был завет, и относился он к тому дню, когда мы должны схватиться с нашественниками, от которых сбежали, ибо в жизнь вечную являются не из бесплотности… ибо все мы, даже цари минувшие, земные, наделенные правом выбирать, как и какой дорогой шагать… даже если это случится, раз в жизни, для нас это будет не священнодейством, на мгновение освобождающим от плоти… а действием, освобождающим плоть от многих чаяний и страхов: погибель не довольствуется частью жизни, она требует тебя целиком и целиком принимает, и тебе не стать после этого ни именем, ни смыслом в истории; явятся другие кроить и перекраивать эту историю по своим надобностям, не важно, будут ли они чужаками или здешними торговцами прошлого маленького и проклятого богом народа Кукулина, Бразды, Побожья, сел под чернолесьем.
Илинка Пенковица, к которой зрение возвращалось лишь во сне, чистая и набожная, укутанная в черное, снова увидела меня – высоким, в золотых латах, повелевающим молниями и потоками, что вернут людям покинутые очаги и очистят нивы; а пока на тех нивах, она, слепая, это видела, чужаки собирают жатву, занимают наши дома. Некоторые ей верили. Я не знал, как защититься, как остаться собой – неприметным и неотличимым от других. Украдкой Агна схватила меня за руку. «Не ходи, – прошептала. – Тебе с ними не тягаться». Губы белые, тонкие. Я спросил, неужто она хочет, чтобы кто-то своей жизнью проторил мне дорожку, а я по ней вошел в Кукулино победителем. «Я слишком молода, чтобы оставаться вдовой», – ответила она. Я даже отшатнулся. «Тогда выдумай себе бога и молись за меня», – вспылил. Я знал ее страхи. Она боялась за меня и опасалась, что я стану мстить Илии – слышала, как до меня добрался Лоренцо. Я поискал и нашел утешение, для нее, не для себя. «Иди к Росе. Я Илию не считаю предателем. С придурка какой спрос?» – «Ты мне снился кровавым», – услышал я. И только-то – кровавым!
В те ночи всем снились сны. И мне тоже: из земли под Синей Скалой, от лучисто растворившейся глубины протянулась исполинская рука. Косматая и черная, покрытая шрамами и язвами. Длинными ногтями раскапывает она небеса, с них валятся раскаленные глыбы и засыпают меня. Агна плавится и тает, превращается в огненный поток, на его зыблющейся поверхности глаза с золотыми точками в глубине, из которой двойным отражением таращусь я, тоже объятый огнем. Глаза Агны – это все, что от нее осталось. Живые, они растут, и слеза, только одна, дрожит и блистает, потом она испаряется в зное, оседая росою на деревья и камни…
Ночная стужа превращала пламень в лед – я просыпался закоченевший. Но и бодрствующего лихорадка забирала меня в недоконченный сон: рука схватывала меня и вскидывала ввысь, а затем бросала падать немого, без молитвы на языке, долго, очень долго, до начала или до скончания жизни, а чуть в стороне, на холме среди огненного моря, стоял с распоротой грудью Лоренцо и твердил монотонным голосом – приди, Ефтимий, приди, приди! – и напрасно я пытался взлететь и вернуться на небеса, я падал и падал, боясь не смерти, а возможной жизни нас обоих, Лоренцовой и моей. Но и этот крик был голосом сна. Такие сны страшнее смерти, ибо мертвые страха не имут.
Ира, жена Волкана Филина, плакала в своем и моем сне, плакала она и сейчас – побитый кустик с дрожащей душой. Ее муж – топор за поясом – и Гаврила Армениан словили в овраге бродягу. Вели несвязанного – подгонять не пришлось. Остановился перед Секалой и улыбнулся бесхитростно и безвиновно. Не знал он, что поставлен пред судьями безмилостными, не прощающими никому, кто оказался не в их стане. Кабы не такой случай, все в нем выглядело бы смешным – и реденькая бороденка, и короткие тупые ступни под корой грязи, и жалкий писклявый голос. И имя – Терапонтий Кирияк. Ко всему услышанному он прибавлял от себя слово – нет. Розыск вели Секало и Спиридон. «Ты их лазутчик?» – «Ты их лазутчик – нет…» – «Доносчик, ты…» – «Доносчик, ты – нет…» – «Добро ж, хотел смерти и нашел ее…» – «Добро ж, хотел смерти и нашел ее – нет…» Он не понимал, что для них он охвостье всех зол, начавшихся с того дня, как явились в наши края нашест-венники с бичами и раковинами. Стоял с улыбкой. С уголка губ свисала перламутровая слюна. Сомневающиеся в его вине были. Многие, но не все. «Отпустим его, – робко вмешался Гаврила Армениан. Глупость, любую, он почитал за святую воз-несенность, мудрость становилась межой меж людьми. – Давайте его отпустим». И тут Терапонтий Кирияк, то ли дурачок, то ли мудрый, вынес себе приговор. «Давайте его отпустим – нет». И улыбался. Без этого «нет» он произносил только свое имя. Монах трижды спросил его, и трижды он пискляво ответил – Терапонтий Кирияк. «Вы будете прокляты, если отымете у него душу, – встала Лозана. – Слышишь ты, Спиридон? Стократ прокляты». Спиридон молчал, прятал глаза. Секало ее не слушал. Лицо строго вытянулось, словно у апостола с церковной фрески. «Веди его в сосновый лесок, – обратился он к нахмуренному Волкану Филину. – И возвращайся один. Сделай это».
Волкан Филин вернулся один. Сел на камень, уперев лоб в колени. Его жена Ира плакала.
Вчерашние облака только теперь принялись редеть. Все выстраивая в свой ряд – и несуразицу, и зло, – солнце вышло попрощаться с покойником, угодившим в попутчики к неисчислимым предшественникам, без лица и без имени. Терапонтий Кирияк! Боль в желудке была не сильнее нараставшей тоски. Я горел, грыз коросту на затверделых губах, понимая, что Секало своим приговором закалял слабаков и делался себе и в себе главарем, знать не желающим слова «нет».
Влекомые предчувствием или призванные кем-то, из Ку-кулина с вилами и секирами явились Исидор, Зарко и Мартин, вместе из нас получилось малое войско: Спиридон, Трофим, Волкан Филин, Иоаким из Бразды, Исо Распор, Пандил Пендека, Гаврила Армениан, сын покойной Санды Сендулы – Димуле, зять и сын слепой Илинки Пенковицы – Добромир и Джордже, худые и, точно близнецы, одинаковые, Герасим, два его сродника – Нетко Кукулинский и Павле Смук, я и еще не помянутые мною из сел под чернолесьем, в большинстве своем не слишком старые для рогатины без железного наконечника, для топора и вил, было всех два с половиной десятка, и впереди всех и над всеми еще один, известно кто – Секало. Я многих не помянул и вот теперь поминаю, перед погибелью ничье имя не должно забываться: Наум, коваль из Кучкова; молчаливый и глуховатый Андрей, молодой, из того же села; Рашко Нафо-ра и Силян Рог, братья, промышляющие кражей скотины, из Побожья; Божидар с изувеченной рукой, бывший рудокоп и бродяга; Петко Нижнев, шурин Райко Стотника, малолеток; Наце Сучало, бондарь и травщик, желтый робкий вдовец из Любанцев.
«Сколько их в Кукулине?» – подошел я к Мартину. «Втрое больше, чем нас», – ответил он. «Их же было много, – заметил я, – сотни и сотни». «Было, – согласился он. – Да многие сгинули. Расползлись по селам, а то воротились в Город. Те, что остались, живут в домах. Жнут, зимовать собираются в Кукулине». Спиридон толкнул меня локтем. «Считать надо не только мужчин». Он не смеялся. И вправду. Агна, Роса и еще кое-кто из молодых женщин ладили себе буковые копья. Третья десятка становилась полной, а если добавить малолеток тринадцати, четырнадцати, пятнадцати лет, то и того больше.
Введением в битвы прошлого были, без сомнения, молитвы церковных иерархов, пред коими становились на колени и логофеты и кесари. «Склонитесь, – вознес руку монах Трофим. – Помолимся». Из мужчин на колени опустились только двое, Гаврила Армениан и Герасим. Трофим начал: Послушай, отче наш, нарицаемого раба твоего, ништ же един именем, Трофим, моление его есть избави нас од нетление, всех, и старейших и отрочих, отче наш, иже еси взел плот и души наших вскраи трона твоего, и избави нас од недуг и акриди, всегда имах пит од плода твоего и лознаго и поедат од плода твоего и земнаго, неповинен ест сам, и избави нас и дай нам врачевание од струпи смрти, погубити – не, глаголаше раб твой Терапон-тие Кирияк, абие мзда би его погуба, и избави нас…
«Аминь», – голос, имени в лад, секучий, как лезвие. Вырванный из бессильной молитвы, Трофим открыл глаза и устремил их на грозного Секалу. Зубы монаха оголились, десны опали к корням. Словно искра, гаснущая на морозе, расплывался взгляд. Молитва не кончена – хотелось ему взбунтоваться, Но промолчал. Царь не смел учинять такого с владыкой в тяжелых драгоценных ризах – корону давал и отнимал господь.
У Секалы короны не было. «Женщинам и детям двигаться далеко позади, – распорядился он. – Тому, кто боится, оставаться тут. Тронулись».
В лето шесть тысяч восемьсот шестьдесят первое – три года прошло и три месяца с того дня, как покинули мы Синюю Скалу, – Секало, перед тем как скинул его лютый конь прямо на кол из завалившейся ограды нового дома покойного Спи-ридона, заходил ко мне. После битвы с нашественниками он прижился в Кукулине, поставленный Городом в старейшины, женился на вдовице Тамаре, заимел двух дочек, своих, да сына с дочкой от забытого Исидора, и, хоть мы не были близкими (трудно любить того, кого опасаешься), пришел ко мне ночью накануне Успения и попросил медовины. «Сколько крови мы пролили, Ефтимий, своей и чужой, – промолвил, бледный, без былой остроты в голосе и в глазах. – Сгибли Исидор, Гаврила Армениан, Герасим, Павле Смук, Наце Сучало да еще, хоть и недруг наш, твой дядя Дойчин. А иные из тех, что пристали к нам, изувечены. Димуле хромает, Нетко Кукулинский без глаза. Кровью волю свою оплатили. А воли нет. Принуждают меня забирать у вас треть всякой жатвы на потребу наемных ратников Города. Монахам новым, разбойникам в рясе, опять вы пашете ниву. Воля, собачья жизнь. – Глаза его мутнели от медовины, на скулах поигрывали желваки. На столе между нами трепещет огонек, выбивающийся из глиняной плошки с воском. – Воля? – Его тень покрывает всю стену. – Опять обман – рабство, никакой воли. А скольких мы тогда поубивали? – Попытался припомнить сам. – По трое на каждого нашего. Жуть, два дня могилы копали. Девять или больше для своих и одну, поглубже и пошире, для тех. Достроили в честь победы церковь, начатую сорок или пятьдесят лет назад, Трофим сражался, подарили ему покинутый дом. Воля? – Он сжал кулаки. – Она самая. Только в оковах да в вечном страхе перед всем: перед алчностью городских старейшин, перед сушей и градом. Чума нас обошла, зато злые беды не миновали. Ночью тону в крови пролитой, вскакиваю во сне точно бешеный. Долго не выдержу. Или шайку соберу грабить Город, или удавлюсь. Нету мочи».
Тогда. А до того – по дороге ухватили троих. Как зовут? Арсений. Волкан, Богосав, ведите его и возвращайтесь одни…
Как зовут? Флориан. Герасим, Димуле, ведите его… Как зовут? У меня нету имени. Добро. Будешь Неврат-Пропащий… Нетко Кукулинский, Ефтимий, ведите его. Вместо меня пошел Спиридон. Я жалел троих супостатов, прихваченных на дороге: первый с гноящимися глазами, тщедушный, искривленный на ту же сторону, что Спиридон; второй, молоденький и голо-брадый, даже не понял, что его ожидает; третий, ровесник Исо Распору, мог быть и отшельником, и разбойником, и мелким воришкой. Допрашивал Зарко, приговор выносил Секало.
Спиридон потом исповедался перед монахом Трофимом: душ у них не отняли, не взяли греха – Арсений, Флориан и Пропащий обещались больше не заглядывать в наши края.
Как бы взамен троице, выпущенной тайком и сгинувшей, к нам присоединилась другая, то ли из Бразды, то ли из По-божья, двое с вилами, один с косой. С вилами – отец и сын, Рачо и Петрушко, широколицые и широкоплечие, садовые ножи за поясом, спешили с каждым поздороваться за руку, третий же, Епифаний Горский, пребывал в недоумении – то ли воротиться, то ли остаться с нами, озирался испуганно, словно впервые вылез на свет божий. «Спокойный, – кивнул на него Рачо. – А бывает, нападает на него блажь – хватает пса и норовит его ободрать живым. Гляньте-ка ему на руки, до локтя в шрамах». Епифаний Горский молчал, будто не слышал. «А нынче-то он в себе ли?» – спросил Спиридон. «Он всегда в себе», – ответил Рачо. «Всякие бывают, – вмешался Исо Распор. – Трипун Пупуле, братом он доводился Патрикии Велесильной, тоже вот был спокойный. Он даже и псов не хватал, драл собственные ладони, все доискивался, что там под кожей сокрыто и какая такая сила заставляет их держаться за косу. Из кожи той, нежной да новенькой, какую с ладоней надрал, рубаху себе пошил». – «А ты, Рачо, ты-то спокойный?» Рачо подтвердил кивком головы. «Я спокойный, пью, когда есть, да молюсь. Когда нету, небеса оставляю тем, у кого есть, нищему бога не надобно». Это был вызов монаху Трофиму. «Кто к нам пристает, должен присягнуть на верность, иначе веры ему не будет. Епифаний Горский ведь не немой поди?» «Не немой, – согласился Рачо. – Молчит только. У него это вроде поста. Со Страстной пятницы словечка не вымолвил. Могу заместо него присягнуть, честной отец. Я приглядываю за ним».
Словно пытаясь растянуть день или приблизить беззаботную ночь, мы болтали всякую несуразицу. Так и сотворило сказания славянское наше племя: откладывало судьбоносные решения, посиживало, выжидало да пило, разглагольствуя о том о сем; у многих в голове пустовато, завтра землицу черепа наши не слишком обременят.
Секало не скрывал нетерпения. Сидел верхом на коне – Лоренцовом. «Прими присягу, отче Трофим, да в путь». Но и в пути, словно для того и отправились, мы не унялись. Гаврила Армениан (на каждом плече по торбе) дождался своего мгновения – задышливо вводил нас сквозь хрустальные двери в мир, который вечером, у костра, казался куда реальнее. Был он грузен и медлителен, потому и вышагивавшие рядом с ним отставали. Рачо, Исо Распор и Пандил Пендека сомнительно относились к его библейским повествованиям. В тот же день, чуть позднее, все сказания его покончились вместе с ним.
«На яблоне растут яблоки. Это всякий знает. Даже молчальник постящийся Епифаний Горский. Во дворе Патрикии Велесильной, имя тут не имеет значения, ее могли звать Зиновия или Евстратия, возрос из яблока ствол. Небольшой. Как эта гора за нами – всего-то. Ветки усажены плодами. Солнцами. Тысячи их, может, на штуку, на две побольше. Ночи нет, бесконечный день. И что б вы думали, пошли кражи. Каждую ночь пропадает по солнцу». Исо Распор словно бы возбудился: «Ты чего мелешь? Сам же говорил – ночи нет, бесконечный день». Гаврила Армениан не смутился или виду не показал. «Как это нету ночи? – удивился он. – Всему на свете полагается отдых. Глазу, лисице, воде. И солнцу. Во дворе Зиновии или Евстратии солнца погружались в сон. Так ли, эдак ли, с сонным всякое можно сотворить. Вот солнца и воровали». Он замолчал. Ждал мгновения, чтобы продолжить, а может, ждал, что его попросят об этом.
Рачо вышагивал на пядь-две впереди коробейника. Смерть стиснет ему пальцами сердце не первому – он поживет чуть подольше Гаврилы Армениана. В тот день, когда ему предстояло проститься с солнцем и со сказаниями, он выискивал чудо, чтобы тень его перекрыла растущий из яблока ствол. Епифаний Горский молчит – постится.
Я заспешил, оставляя их за собой, и нагнал братьев Зарко и Исидора. Тогда я не ведал, что прощаюсь с младшим – в полдень, к которому мы приближались, он отойдет к мертвым. Выглядел он печальным, солнцу не удавалось озарить его задумчивые глаза. Я не знал, что его ждет, и боялся за себя: у Лоренцовых людей нет ни лиц, ни сердца, они не с этого света, убивают, а сами бессмертны. Исидора забили дубинками и доконали ножом – на его месте я видел себя, бессильный отделаться от преследовавшей меня смутной картины. Мы перекинулись
словом. Тамару не поминали, ни он, ни я. «Словно на смерть нарывается, – жаловался мне обеспокоенный Зарко. – Будет убивать, а защищаться не станет». Герасим пытался его успокоить. «Да они разбегутся, только нас увидят. Они ведь не ратники, а злодеи. Правда, Павле?» Тот согласился. Оба они, Герасим и Павле Смук, тоже не знали, что проходят под радугой смерти, а их Аргир, младший братишка Павле, он к нам присоединится в бою, хилый и тщедушный и для рогатины, и для ножа, выживет изувеченный, останется до конца дней своих бледным и заикающимся.
За нами в отдалении спускались женщины и дети, впереди простиралось Кукулино, с домами, гнездами жизни, и с пепелищами – распавшимися черными костяками домов. Там и сям, посреди жарчайшего месяца лета, дымились трубы. Меня охватил озноб. У Тимофеева дома, не его уже, не Агны, не моего, неведомый человек, новый хозяин без лица и без возраста, оправлял кровлю. Даже в самые лучшие дни моей юности деревья не казались мне такими зелеными. Над болотом и на западе за Давидицей желтовато стелились скошенные нивы, по ним неслышно и плавно ступали тени облаков. А между двумя крепостями собирались малые и большие группы пришельцев: солнце взблескивало на отточенных косах. «Знают уже, поджидают нас», – прикрывая страх, шепнул Нетко Кукулинский. Он был молод, как и многие. Вчера еще, мастеря себе буковые рогатины, мы не ведали, что вот так остановимся в раздумье, не зная, как приступить к бою, не абы какому, а нашему – за свой кров и порог, не на жизнь, а на смерть. Увидев все воочию, мы не сразу освободились от нерешительности. Я понимал: в нападение мы пойдем тем же медленным, осторожным шагом за Секулой, с топорами и вздетыми вилами и косами, с рогатинами без железного овершья. Трофим не стал требовать, чтобы мы помолились. Ветерок пошевеливал его волосы – в рясе и с копьем он мог сойти за архангела и небесного мстителя, которому не воспротивился демон толпы. «Слышу их, они молятся за меня, – выпрямился он. – Они, мои убиенные братья монахи: Досифей, Мелетий, Герман, Архип и Филимон». Его драная ряса была как трепещущая хоругвь новой веры, дающей и требующей кровь. Одесную и ошуюю от него стояло по старцу ангелу – Пандил Пендека и Исо Распор, сзади, похожие на них, Гаврила Армениан, Рачо и молчащий постник Епифаний Горский. Молодые чувствовали себя надежнее рядом с Зарко. Остальные собирались вкруг Секалы, плечо к плечу, черпая силу друг в друге.
Женщины уже подошли к нам, среди первых Агна с палкой из молодого бука. «Вернись, – глянул я на нее. – Этот день – мужской праздник». Она не ответила, встала рядом, не одна, с Росой, Лозана тоже стояла возле отчима моего Спиридона.
Из Кукулина кто-то шел. «Илия! – крикнул я Росе. – Идет к нам». «Может, его послали для переговоров, в Кукулине к нам присоединятся и остальные», – сказал кто-то позади меня. Секало сошел с коня. «Никаких переговоров, – отсудил он. – Двинули, братья». Волкан Филин и Иоаким из Бразды перекрестились.
Было тихо. Как во сне. Пахари вдыхали теплый запах своей земли – земли, которая ждала их.