Плачет земля. Приложу ухо к теплой пашне и слышу – рыдает. На похоронах, как на свадьбе: земля вбирает в себя рожденное для будущей жизни. Живых избегает. Живы, а вроде призраков. Таким не умягчает хлеб собственная слеза, таким молитва не воскрешает имя.
Есть ли такие в Кукулине? Были: Вецко, Манойла. Первый в могиле, до времени предался земле – хоть какое-то, а тепло. Второй за собою следа не оставил. Принес сказочное богатство, подобно Августу, Траяну, Тиберию или другому какому царю, но пропился, сделался добычей нужды. Ушел обниматься с неведомыми глубинами моря, туда не достигал кукулинский разум. Их житие бледнеет в воспоминаниях. От семени Вецко возрос девятнадцатилетний ствол: я – его сын, никуда не денешься. Манойла пропил не все, перешептывались сельчане. Не мог. Перед уходом, в надежде еще раз воротиться в вельможьей накидке, закопал свой клад. Так в селе повелось сказание, будто в Русияновой крепости, купленной Манойлой пред свидетелями за пятьдесят золотых византов, закопано его злато-серебро. Слышали: по ночам при луне горшок катается из конца в конец двора, позвякивая монетами, а с первыми петухами глохнет в подземельях крепости, в кольце змеиных логовищ. Лик богача оживал всякий раз иным, менялось имя, в глубь времен отодвигались события. Все верили: Кукулино скрывает богатство. Убежденные в этом, Мартин, Цветко и я три года назад взялись осматривать крепость. Слышали или воображали шумы, затаивались с топорами в руках, не теряя надежды открыть таинственное богатство. Напрасно. Горшок с золотом так и остался в змеином логове. Сказание угасло, а потом снова воскресло, словно Лазарь. Даже новые монахи возмечтали о кладе, тщась сыскать корень великих волнений. И вот, бросив полевые работы на женщин, Тамарины двуродные братья, не сговариваясь с сельчанами, принялись спозаранку перекапывать землю вокруг крепости. Вскоре кто-то нашел мелко захороненные человечьи кости. Расшибли череп Манойле – такая явилась догадка. Но тайны он не открыл, унес в могилу. Теперь пятеро братьев копали и по ночам. «Ну и силушка ж у вас, братцы, – дивились им Зарко и Горан Преслапец. – Золото найдете, не забудьте про нас. Главное – копать без передыху». Насмешка задела братьев, и один поинтересовался, кому к спеху в могилку: Зарко или Горану? Словно советовался по-хозяйски. Горан Преслапец ухмылялся. «Верно, вас-то пятеро. Вам к спеху могилку не выроешь». Исидор, тянувший от Давидицы бороздку к своей ниве, еле угомонил их – благо доводился братьям зятем. Разошлись, утягивая за собой паутину злобы.
Копать братья перестали, но сказание о кладе, который караулят змеи, осталось.
Как-то, поминая стычку в тени малой крепости с сыновьями покойной Насты, Арсо Навьяк клялся, что могилу завсегда, ежели господь не убережет, выроет друг, потому как от недруга всякий защищаться умеет. Не пояснил только, кто выроет могилу могильщику, кто его погребет. Могильщика свернуло под чужой грушей в дождливую пору ближе к вечеру – выблевал желчь и уткнулся лицом в грязь. Две недели накидывали ему пиявки на шею да отпаивали черепашьей кровью. Не спасли. Хоронили его Спиридон с Исидором, дождь норовил погуще напоить землицу, чтоб могилка взялась пыреем. Понапрасну ждали монахов – чтоб с молитвой передали небесам отходящую душу. Присыпали землицей и поспешили, промокшие, укрыться от дождя. «Забирают у нас половину жита, морят голодом, – сетовал Спиридон. – Оттого и помираем до срока». «Не всех смерть берет, – вымолвил Тимофей. – К скорби, своей и чужой, я вот все еще жив».
В один из переменчивых дней, дождливых по утрам, в полдень же солнечных и умытых, в сторону Кукулина брели двое. Уже издалека можно было понять, что не просто путники. Тень страха накрыла село, когда они приблизились – выкриками и взываниями требовали почитания мучеников библейских.
Теперь, после стольких лет возвращаясь в прошлое и припоминая, как они выглядели, я стараюсь ничего не прибавить и не упустить. При свече, склонившись над палимпсестом, сижу, уперев лоб в ладони, и, прикрыв глаза, утопаю в глубинах далекой молодости… Две тени в однообразном сером просторе. Тени – люди. С них, как с потрескавшихся стволов, стекает смола. Челюсти времени уже подгрызли их облик, они не мертвы и не живы, они поверх жизни и смерти… Медленно и неуверенно сила воспоминания возвращает мне их людьми. Колдовством ли, нет ли, мне удается одолеть туман, распознать их… Один высокий, голова гордо вскинута, в струпьях – страшен. По закону того проклятого века носит клеймо: под бровями шрамы – ослеплен, вероятно раскаленным ножом. Будто голый и будто нет. С лица и со спины до половины прикрыт бородой и волосами, тяжелыми и густыми, похожими на расплавленный и вновь затвердевший металл. Длинное лицо, длинные руки, длинные ноги. От пояса вниз неведомо, где кожа, а где рубище – голые колени, голые ступни, кости без мяса. Руки, плечи, и лицо тоже, сплошь в темных полосах – спекшаяся кровь, свежие раны – следы, оставленные кожаной плеткой. Время от времени второй хлещет его тяжелым бичом. «Избавление от грехов в муках, кои повелением божиим мы сами себе наносим». Дышат тяжело, второй особенно. Он без зубов. Искусный коваль вставил ему в рот подковку с желобком по деснам – с края челюсти до другого тянется единый железный зуб. Глаза огромные, смотрят за двоих. На шее болтается череп ласки. Оберег от зол, хотя ни одно из зол этого мира не обошло его. Чтя память родителя, носит на плечах медвежью шкуру: отец его, Петкан, назад тому лет тридцать, а то и больше, носил такую накидку.
Я погружаюсь в прошлое. Во мраке, густом и непробойном для слабого пламени свечи, сгущается третья тень. Яснеет, это – Тимофей. Узнает их…
Слепец – бывший монах монастыря Святого Никиты, Антим, человек с железной челюстью – Парамон; были разбойниками, стали мучениками – болью изгоняют грехи из плоти. Припоминаю их теперь, в каморке, где догораю – старый и с ослабшим взором. А тогда…
«Приставайте к нам, грешники», – вздымал жилистые руки слепец. К окровавленной, пестревшей следами ударов спине липли волосы, только, как казалось мне, боль сильнее чувствовали зрители, а не он; люди корчились и кричали, плакали, лица их собирались морщинами; содрогание тел передавалось земле, пробуждая в ней стоны веков; рвали волосы, бились лбами о камень, до крови кусали собственные руки. Тимофей с трясущимися побелевшими губами пророчил, что кукулинцы катятся в бездну. Люди не внимали, обращались в крик с новым богом в себе; прыщут искры, зажигают верующих огнем. Антим и Парамон – кремень и кресало, от них загорится земля, вспыхнут пламенем небеса. Я горько упрекал себя, что бессилен умирить сельчан, а потом упрекал себя еще горше за то, что не избежал чар безумия – с женщинами бросился ниц перед пришельцами, целовал им колени и руки, предлагал покорность. Веры не было в моем бурном одушевлении. Просто-напросто в то мгновение я сделался богом среди богов, нашедших определение бессмертия, красоты, морали, вырывающих меня и мою жизнь из мутной и всеобщей потребности грабить, ненавидеть, бояться смерти.
На время я приходил в разум и сознавал – восторг этот не возвышает меня. Сквозь горячий туман открывал я унижение и горе. Из живого клубка Зарко силой вырывал сноху Тамару, брат его Исидор, подавленный, с помутненным взором, заметно поддавался набожному сумасходству. Ухватив его за руку, Менко, доводящийся ему, как и многим, кумом, внушал: коли завел дочку да сына, надобно их на уме держать, а не терять голову заодно со всеми. Слепец перекрикивал его призывом покориться и следовать за ним: над миром нависает конец, он же, вразумленный мудростью божией, возвещает восход.
Женщины, и Велика с ними, плакали в ногах у слепого избавителя, повторяли: спаситель, спаситель, спаситель. Спаситель – нахлестывая их кожаной плеткой, приговаривал Парамон, и еще: да станет грядущая ночь ночью мертвых, их воскресением. Он оплескивал толпу болью: только истинный мученик может ощутить ее сладость и возвыситься над своим бренным телом, червь в груде червей на бесплодье и в камне.
Безумство превзошло себя. Не жаль, что душа, стремящаяся ввысь, покинет тело, сопутствующее ей от рождения, коварное и эгоистичное, подобно божеству, она станет невидимой, дымом, смыслом бессмыслия, небытием. Ибо безумство их воистину могло превзойти все вступления и прологи вихрем промчавшихся столетий: слева кипит в недрах болото, над Песьим Распятием кружат призраки и псы, ветки деревьев осьминогами опутывают стаи скворцов и окровавленными их бросают на кровли, воды Давидицы возгорелись и дымятся черным дымом; содрогается старая крепость – встают из-под нее мертвецы; во мглистых испарениях воют глотками исполинских волков отшельничьи пещеры Синей Скалы, от этого воя с треском валятся столетние древеса.
Я видел это, видел кровь – с тыльной стороны ладоней слепца она цедилась на землю густыми каплями. Лозана вбирала эти капли губами – с сухих дланей слепца и с земли. Ей явился новый Христос, воплотившийся в двойнике своем или вестнике. А я вдруг увидел гору, возносящуюся на мглистых крыльях, и крикнул: «Христе, Христе, забери меня с собой! – И упал на колени. – Верую в тебя, я твой раб, не дай Спиридону и Тимофею оттащить меня. Клянусь, буду верным тебе, мой боже». И когда поднес ладони к глазам, они были в крови.
Я потерял сознание в миг ослепительного блеска священнодействия – столько было красоты в рабстве божием и в суровости, столько нежности, что, сделайся толпа еще безумнее, это было бы оправдано. Большего будущего не было ни у кого.
Ни у меня, ни у Кукулина. Ни у самого Христа, снятого когда-то с креста, или у этого, страшного и слепого, устремившегося к своему распятию на вершину Голгофы, сложенной из кровавых сердец. А может быть, я лежал раздавленный и незаметный, может, меня несли на руках, обмершего и похожего на труп, в то время как (и я знал это?) мое потерянное сознание оставалось на великой сцене, подобно актеру, ожидающему за мягкой тканой завесой своего мгновения – заскочить в игру и исполнить предписанную роль – воистину единственного Христа нового кровавого и единственного евангелия.
Прошла одна долгая ночь или одно быстрое лето. Хаос обнаруживал некий свой порядок. Антим и Парамон разбезуми-ли Кукулино во вторник, все равно в какой, а в среду из сел под чернолесьем неостановимой муравьиной вереницей потянулись мужчины и женщины, они собирались вокруг недостроенной крепости, ставшей святилищем раскровавленного слепого Христа и тени его – Парамона. Шли все – старые и молодые, здоровые и на костылях, немые, горбатые, косые. Безумие обогащало их разум новыми представлениями. Они веровали в чудо, в воскресение живых, в вознесение в мир вечно мертвых. Рвали с себя одежды, рыдали и вскрикивали, требовали, чтобы Парамон их хлестал. Бросались на землю, обливались зноем и пеной, сплетаясь в узел, целовали друг друга, кусали. Отрекались от всего, что превращало их в ничтожество и алчбу, распевали, и их песнь отречения от земного подхватывала гора:
был лес у меня я спалил его
и камень
было сердце погреб его
и реку
был родник иссушил его
и пашню
была нива сделал могилой
и кровь мою
я воскресну ты воскреснешь.
Красота смерти покоряла, обещала другую жизнь, бегство в бесконечие, не в то, что возможно было некогда в некоем мутном прошлом, а возможное некогда – в грядущем. Один Тимофей пытался убедить толпу, что Антим всего лишь бывший
монах и разбойник, посеявший в них больное семя, из которого вырастет чудовище – оно перерастет разум и пожрет себя вместе с разумом. Его не слушали. С ладоней Антима стекала кровь, верили – новый Христос снят со креста. Парамон вынимал изо рта железную челюсть и показывал; бросал ее на землю, топтал и вновь пристраивал к деснам, женщины, как подрубленные, валились без памяти.
С годами, помудрев, я узнал, что боги отрывают покоренные толпы от мира, стягивая их цепями одиночества. Одиночество Тимофея, как понялось позднее, было не болезнью, а здравомыслием, болью за фанатичное бегство кукулинцев из жизни и естественного хода времени. Мужчины и женщины зажили в огненных вихрях старых библий, в новых упованиях на величавые воскресения. Монастырским колоколам отзывались небеса и пекло.
Это потом… А тогда и одеяние и кожа Тимофея походили окраской на листву граба, внезапно и преждевременно обожженного инеем, но сумевшего сохранить соки мудрости, животворно питающие его. Не в чаянье солнца. В надежде, что молодой побег на его стволе, будущая его жизнь, вдалеке от бурь или в бурях новых. Тогда я не ощущал в себе Тимофея. Чувствовал легкость в себе, верил, что я – вестник вестника Христова, Антима; ему отдавали женщины сердца свои и глаза, с доверием и верой тянулись обмыть его раны, взамен ожидая дара – розовости восхода, в котором они воскреснут, очищенные от греха. Все возжелали смерти – скопом.
А смерть приближалась. На резвых конях влетели в Кукулино десять ратников, и Деж-Диж с ними, свирепо обрушились на толпу. Может, Антим их учуял заранее – встретил вздетыми руками и призывами не поддаваться злодеям, то же и Парамон. Призывы одушевили меня – я орал и швырял камни в ратников вместе с другими. Это была не столько злоба, сколько, может быть, потребность оставить после себя записанные кровью молитвы. Один ратник соскользнул с окровавленным лбом под ноги своему коню, другой не смог освободить шею от пальцев Горана Преслапца, стряхнуть его со спины. Пригубившие от чаши смерти о жизни не думают. В битве суровых, как сердце божье, кошмаров вздымались колья и топоры, тяжелые мечи рассекали живое мясо. В толпе сельчан наших и из сел других были такие, о ком я еще не успел помянуть: Йовко Иуда, стершееся веретено в широкой рубахе, глаза подо лбом мутные и без блеска, будто и не глаза, высокий из-за худобы, болезненный и бесплечий; Бинко Хрс, дядя сгинувшего Манойлы, эгоистичный и мрачноватый, с проплешинами на темени и возле ушей; Коста Рошкач, ни молодой, ни старый, крепкий, точно косточка сливы, живущий медом, дикими ягодами и орехами, от Бинковой жены и в Бинковом доме у него растут свои дети; Славе Крпен, пришлый, маленький, пугливый, преждевременно постаревший и сморщенный. Поминаю их и больше не помяну – в их грядущее воскресение не поверит никто. Их оплакивали, оставляя умирать в крови. Дрались, взывали и к демонам, и к апостолам. Чудище оглашенности пожрало бы ратников, смолотило их, как осквернителей возвышенного состояния, в коем пребывало Кукулино и пределы окрестные, но с юга подошло два или три десятка новых. Они не были бездушными, как небесные боги жизни, – были суровыми или такими стали из-за убитых, среди которых оказался и Деж-Диж, тот самый, что когда-то сопровождал монахов Досифея, Мелетия, Трофима, Германа, Архипа и Филимона. Люди бились и секлись. Смерть позвала на пир самых верных: Исака, Менко, Горана Преслапца, кое-кого из других сел. Тимофей не уберег Катину: конские копыта угодили ей в ребра, выдавили через рот черную кровь или кусок легких. В шаге от нее зашатался Парамон с копьем под левой лопаткой. Скрюченными пальцами искал опору, захрипел и рухнул ничком, прямо к ногам оцепенелого Тимофея. «Не давайте им вестника божьего!»-кричала Велика, тщетно вырываясь из рук своего неуклюжего сына Илии. Ее оттащили за дом, туда же Спиридон оттащил Ло-зану, а братья Зарко и Исидор меня – чтоб не слышал я криков и стонов и не видел, как ратники посекают слепца Антима. С моего плеча стекала кровь, другим я прислонялся к стене дома. И припомнилось: однажды во время пахоты Спиридон выкопал из земли римскую наковальню из камня и подарил ее Горану Преслапцу, обязав выковать мне меч – если потребуется. Кабы был кузнец ясновидцем, вспыхнула мысль, я бы сейчас ссекал головы и не осталось бы ратников в живых. Я плакал. Гнев вернул мне сознание, или сознание открыло жуткую переплетенность религиозных фанатичных мечтаний и человеческой ненависти к убийцам с мечами и копьями.
У каждого человека есть свой цветок, и в последний час человек узнает его, вспоминает, когда и где его видел, в детстве или в первом восторге любви. Каждый. У кукулинцев на всех вместе один цветок, черный, отравный: растет внутри нас, высасывает нашу кровь и испаряется пурпуром, отнимая у неба голубое спокойствие. Каждый человек имеет и свою яму для пребывания, из нее не достанешь теменем солнца. У кукулинцев ям было слишком много – Спасительская, Сухогорская, Гадючья, Известковая, Железная, с севера до юга Кукулино корчилось в сплошной яме, и вот появилась новая – Антимова: кто-то тайком раскопал могилу Антима, убежденный, что ускорит воскресение слепого Христа. Могила оказалась пустой, и яма осталась открытой. Женщины иногда наполняли ее теплыми лепешками и розовой мятой – такой день для них был Христов.
Как-то Спиридон поминал погибших. «Воскресение откладывается, Ефтимий, – промолвил он. – Тот день ляжет бременем на плечи живых. Покойники не чувствуют ни тяжести земли, ни тяжести неба».
Тот день! Он оживает после стольких лет, замыкая меня обручем раскаяния и тоски. Подымаются призраки, крутятся винтом, тянут меня на допрос – почему я сбежал с поля битвы, почему не принял погибель. Скрипят кости, стонет нутро, горит безголосое горло – все забвение под прахом промчавшихся лет. И все равно я нанизываю имя за именем и ищу прощения от них для себя и для них от неведомого святого: Исак, Менко, Горан Преслапец, Катина, Антим, Парамон, Деж-Диж, Йовко Иуда, Бинко Хрс, Коста Рошкач, Славе Крпен, да еще двое или трое воинов, да из соседних сел безымянные, семнадцать или восемнадцать мужчин и одна женщина – толпа апостолов без Иуды, Иуда Йовко не в счет.
Иуда, спасся, укорила меня после их погребения Агна, немо, глазами, оставляя в оцепенении и лихорадке, я чувствую ее укор и сегодня, на склоне лет, исповедуясь перед грядущими, – призрак, явивший себя покаянным словом, отозвавшийся моим голосом Тимофей, чей тогдашний возраст я уже пережил.
Я стар, очень стар, между мной и тем днем десятки лет, Кукулино в цепях нового рабства, в город входит турецкое войско. Будущее – деяние будущих. Ослепший, возвращаюсь к вступлению в юность, к юности, крутящейся в вихре былого безумия.
Пламя свечи мигает, предупреждает – я раскровавлю сердце. Боль меня не пугает. Я живой, покуда ее ощущаю – мертвые сердца гниют, не кровоточат. Не знают, что такое боль, и не узнают, что Воскресение откладывается, в новом сладком безумии его дождется кто-то другой, после меня и после первой строчки новых библий И был день. Если он будет.
Не нужно было этого делать, это сделали топоры.
Елилига
пепелига
тамазана
до катана
Слова без смысла для детской игры. В нее играются старцы, дети в морщинах. Жил-был Богдан, отыскивал следы зверя и в треснутой тыкве прочитывал деяния прошлого. Крива, крива рученька, Богданова душенька, прости, боже, кривые кости, и жил-был Вецко, его сын Калин препин, синолия русолия, а потом – жил-был некий Ефтимий Книжник, Вецков сын На плечах голова горячая, в груди душа одинокая, но не будет жить-быть побег, возросший от его семени. Где тогдашний я, кто я? Отзывается глубина – я с тобой в твоей яме, я с тобой.
Нет, Ефтимий Тогдашний, между тобой и мной, Ефтимием Завтрашним, стоит некто – Теперешний. Не стена. Пропасть, проклятие между двух утесов – недосягаемых, по которым всползают и будут всползать черви страха. Нет? И нет, и да. Ибо я оцениваю во времени, которого нет, но в котором я однажды увидел: на Песьем Распятии в том месте, где посекли слепого Антима и железнозубого Парамона, выросли по весне два дерева, на их ветках, увитых человечьими жилами, распускались легкие и селезенки. И вот ныне я спрашиваю себя, видел ли я это или выдумываю теперь. Нити состояния увлекают меня; может быть, состояние длительного безумия постаралось, чтобы теперь я знал – я воистину видел те деревья, с чьих веток синевато-кроваво испарялась человечья бренность – воскресение, достойное сатанинских мираклей, являющихся кому-то или придуманных для новых заблуждений и вер.
Деревья были моей тайной. Я молчал, что увидел их. Спиридон теперь не летал, не копал соль на своих небесах, не веровал в чудеса – с тех пор как оглохла Лозана, он кричал, с кем бы ни говорил. Дочка моего дяди Илии, малолетняя, ошпарилась горячим молоком, родителям было не до чудес, лечили девочку какими-то вымоченными в масле листьями, обмазанными медом и свежим пометом. Сверстников своих Цветко и Мартина я видел редко. Я молчал, довериться было некому. Да мне бы и не поверили. Деревья днем не видны – уходят в корень. Только месяц вытягивал их из земли.
Все в сознании имеет свое Тогда, в том Тогда ночь накануне Иванова или Петрова дня. Я исцелюсь, завтра перестану быть дурачком божьим, исцеляюсь – я, Тогдашний. Но той ночью после молотьбы скудного урожая – его третью мы упитывали убивавших нас, – когда я, затаившись за кустом, поглядывал на деревья, с которых цедилась плазма или слеза из слепого ока со злым искушением в зеленом разливе призрачного месяца, явились монахи, перекрестились один за другим в великом безмолвии, а потом слышались только удары шести сверкающих лезвий, выбивающих из деревьев щепу и искры. Голос, до меня доходивший, не имел ясного происхождения – то ли тоска зверя ночного, то ли боль человеческого существа. Я дрожал, закусывая нижнюю губу, чтобы не застонать из-за муки деревьев – негаданного Антимова и Парамонова воскресения. В глаза мне заползали зеленые муравьи, оставляли под ресницами свои яйца, ослепляли меня кислотой, от которой я защищался слезами. Не защитился. Из-за худого питания я страдал куриной слепотой.
Зрение возвратилось, вновь меня подключая к происходящему: поваленные деревья горели, с дымом возносили ввысь души мучеников Антима и Парамона. Огонь, сам по себе зеленый, ширил вокруг зеленую дымную мглу. Меня словно не было, может, и я стал дымом в том дыму, ибо шестеро монахов проскользнули мимо, не заметив меня, но я все равно знал, что с их топоров, вскинутых на плечи, капала кровь. В горле моем собиралось рыдание.
Таким, пустым и испепеленным, в полночь меня нашел Спиридон. «Пойдем со мной, Ефтимий, – ласково позвал он. – Лозана ждет тебя». Я оставался на земле, пытаясь объяснить ему, как Антим и Парамон умерли еще раз вместе с посеченными деревьями в огне, похожем на пирамиду. Он сел рядом. «Нет, Ефтимий, огонь я бы увидел из дома», – успокаивал он меня. Я схватил его за руку, тянул туда, где горели деревья, – подтверждением, что я не обманываюсь, станут тлеющие головешки. Не вырывая руки, он пытался меня увести в село, а я все тащил его, и, стань он хоть корнем в земле, ему не устоять передо мной; не здесь, не здесь, не здесь, мы долго кружили в поисках, до безумия в моем безумии, до бешенства, а от огня ни следа, ни пепла, ни головешки, ничего, воистину ничего. Я рыдал, что-то бормоча и подвывая – здесь, или здесь, или здесь горели деревья. Я шептал, я рычал, что не лгу, повторяя это, пока Спиридон не поддакнет: конечно, Ефтимий, я твердил, что я не безумный, и Спиридон поддакивал: конечно, Ефтимий.
«Конечно, Ефтимий, – повстречался мне через несколько дней Цветко, – я надумал и сделаю это – женюсь на Агне». Зубы его росли без всякого ряда. Белые и желтые, они могли вдруг выскочить изо рта и, словно зверьки, наброситься на человека, не из вражды, а исключительно из инстинкта, столетиями передаваемого с десен на десны. Он хромал – колючка сидела в пятке. «Может, вытащишь?» Сел. Я присел напротив. «Значит, решил жениться?» Он моргал на западном солнце, моя скрюченная тень не покрывала его лицо. «Конечно, Ефтимий, ты станешь мне сватом». Колючка в пятке была видна и легко вытаскивалась. «Конечно, Цветко, – промолвил я. – Без свата не обойтись». Я крепко нажал на колючку ногтем. Он вскрикнул от боли. Вскочил, поднял руку меня ударить. Да так и остался. Его толстые губы прикрыли кривизну зубов. Отпрянул. «Ты блажной, это всем известно. У тебя червяк в мозгу. – Отошел подальше и выругался. – А я все равно на Агне женюсь! – выкрикнул мне оттуда. – А полоумный сват мне не нужен».
Ночью я соскальзывал по мягким кручам, измерял глубины тоски сел под чернолесьем без своей власти, зато со всяческой кровью в жилах сельчан – славянской, ромейской, иудейской, латинской, языческой и христианской. Эта смесь не сотворила единства. Кровь выпивала самое себя, сельчане грызлись. Хотя не всегда. Теперь они были едиными и сплоченными – скопище голов под короной мудрости, под которой не хватало места для еще одной, моей.
Я знал, что на селе меня считали блажным. Пялились недоверчиво, перешептывались, а лишь я приближался, всем словно делалось не по себе – улыбались льстиво, касаясь меня руками. Не были ни насмешливыми, ни злыми – всяк по-своему богом мечен, блажные вреда не чинят, не грабят, не трогают чужих жен. Меня испытывали. О чем только не спрашивали и не дивились моим ответам: будто всякий пожирает самого себя, ибо заключен в зерне пшеницы, будто голый слизняк – плод любви змия и подземной русалки, будто по ночам я встречаюсь с покойным Вецко. Интересовались, впрягал ли я в соху слизняков. Я был пахарь и жнец, как они, но я был другой. Я единственный решался войти в развалившуюся крепость, где жил мученик или вампир Борчило – тридцать с лишним лет тому осиновым колом он отнял у себя жизнь – первую или вторую. Женщины крестились за моей спиной. Я же шепотом благодарил святых, что не был этим женщинам ни сыном, ни мужем, счастливо сбереженный от такой беды. Многие кукулинцы выказывали по разным поводам дурь. А полоумным считали одного – меня. Они не сомневались в своем счастье, а может, обманывали себя, что счастливы, я же пытался их возвысить взаправду – чтоб уважением к другому доказывали они свой ум и разум: лицо я присыпал мукой и толковал с воображаемыми собеседниками, у каждого свое неслыханное имя – Леко Сомустар, или Партений Черноутробец, или Епистимия Триокая. На шее я носил низку лука, но, как ни объясняй, им было не понять, что гласил пергамент из старой крепости, подписанный Лотом, а именно – сам великий фараон Хеопс луком одарял за верность. Они одно только знали: лук устрашает вампиров. А таковые были. Стучали ночью по крышам, отнимали у коров молоко. Многие, хоть и не все, стали носить связки лука. Клялись, что видели вампира. Старухам бродяжка нашептал, что вампиры убегают лишь от безумных. И люди даже завидовали, что хоть в этом мне предопределено быть выше их. «Не дури, Ефтимий, – советовал мне Спиридон. – Перестань бродить по ночам и пугать людей. Взбесятся». Я спросил, пахал ли я на впряженных слизняках. «Э, сынок, меня в повозке из дыма не прокатишь». Он знал, что я не безумен, в том же хотел убедиться и Мартин. «Скучно мне, потому притворяюсь», – признался я. «Так я и думал, – усмехнулся он. – А тогда, с колючкой в Цветковой пятке, как было?» Он ждал сказания, и сказание явилось из глуби времени: Цветко, он вроде Ахилла – исполинская нога и стрела в пятке. Решил жениться на Агне, да боится – она потребовала, чтоб он поедал ящериц. «Решил жениться на Агне», – повторил Мартин. По лицу его прошла судорога. «Ты меня прервал, Мартин, – укорил я. – Сказание только начинается». Он тоже вздыхал по Агне, как вздыхал по ней мой женатый дядя Илия, который в сарае выплакивал в песне тоску. Вот и теперь он пел, на соломе лежа. Увидев меня, сел, сжался. Я спросил, считает ли он меня безумным. Он прикидывал, как далеко до двери сарая, удастся ли выскочить от меня. Я велел ему оставаться на месте и спросил – не пора ли мне вешаться, раз Цветко решил жениться на Агне. Он помрачнел, того гляди заплачет, Агну жалел, не меня, я не очень-то ему был по сердцу. «Ты грамоте обучался у ее приемного отца Тимофея, – заскулил он, – повлияй на него. Пусть не отдает Агну Цветко». Я спросил, нет ли у него в пятке колючки. Он сделался будто еще меньше. «Нет, какая колючка?» – разинул рот. Я вытянул к нему руки. «Взгляни на мои ногти, дядюшка. Ими я ловко орудую, вырываю и колючки, и стрелы». Он подскочил, словно подкинутый, и прыжком, обогнув меня, оказался снаружи. Тимофей мои учитель! – крикнул я. – Прислушается к моим словам». За день до того я помогал Тимофею прибраться с сеном. Как и Спиридон, он мне советовал бросить дурь, не пугать сельчан – в Кукулине своих бед довольно. Село испещряли подвижные тени облаков, устремившихся в горы. Я спросил, хочет ли он доказательства, что я свихнулся. Он забросил навильник сена на столб и обернулся. «Ты мне лучше докажи, что ты не свихнулся, – вздохнул он. – И не только мне. Агне тоже». Этот Тимофей! Старый, замкнутый, а проницательности и мудрости не утерял. Не удалось мне скрыть от него смятение души. «Послушайся меня, – промолвил он. – Доказательство нужно Агне».
Я перестал присыпать лицо мукой и носить низку лука. Решился. Что было, то было, Агна, надоело мне представляться тронутым, пугать и дурачить сельчан своим безумием. Время мне и время тебе, чего ждать. Но так я только думал. К Агне приблизиться не смел. Ни я, ни Цветко, ни Мартин. Несмотря на всю нашу разность, мы были похожи и одинаковы: у всех чувство мешалось с самолюбием и страхом перед унижением – Агна могла высмеять. Я отступил. Спиридон настоял, чтоб я вернул себе сон, пил в больших количествах отвары из высушенных листьев конопельника, Лозана называла эту траву – канабина. Ангел любви ни к кому не нанимался в поводыри, не ждал монеты, протянутой на белой ладони.
Елилига
пепелига
томазана
до катана
Слова без значения, слова отчаянья. Боль. Сон от меня бежал.
ЧАСТЬ ГЛАВЫ ВВЕДЕНИЕ В ПРОКЛЯТИЕ ЮНОСТИ ЧЕТВЕРТАЯ ПО РЯДУ ЖЕСТОКАЯ БУРЯ ЖИЗНИ В КОЕЙ МНОГО ЧЕГО МОГЛО СЛУЧИТЬСЯ НА БЕСКРАЙНЕЙ АРЕНЕ ВРЕМЕНИ ПРОХОДЯЩЕГО СКВОЗЬ НАС КАК И МЫ СИРЫЕ СКВОЗЬ НЕГО ПРОХОДИМ И МОЖЕТ МНОГО ЧЕГО СЛУЧАЛОСЬ ОТ СОЛНЕЧНОГО ВОСХОДА ПОСЛЕ СУШИ И НЕДОРОДА И ПОСЛЕ ГОЛОДОВ И В ГОЛОДА НО ОСТАЛОСЬ И НЕЧТО ТАКОЕ ЧЕМУ НЕТ В ЭТОЙ ЧАСТИ ИМЕНИ ЧЕГО НЕ НАРЕЧЬ ЧЕРНЫЙ СТЯГ ИЛИ СЕРДЦЕ КУКУЛИНО МЕРТВО ИЛИ ОТВОРИ ЕМУ
БЕЛЫЕ ДВЕРИ ГОСПОДИ ИБО ОН БЫЛ БОЛЬШЕ ЧЕМ КУКУ-ЛИНСКОЕ СЕРДЦЕ ВЕДЬ У НАС НЕ РОЖДАЛИСЬ И НЕ ВОССЫЛАЛИСЬ В ВЫСИ СВЯТЫЕ ДАБЫ ОТКРЫЛИСЬ ИМ НЕБЕСНЫЕ ДВЕРИ А Я ТЕПЕРЬ НЕ ОБМАНЩИК КАК ПРЕЖДЕ Я ТЕПЕРЬ БЕЗУМЕН ОТ БОЛИ…
Тимофей скончал свои дни.
«Воспоминания – рай, из которого нас не изгонят, ибо нас в нем удерживают цепи ада».
«Не понимаю тебя, учитель».
«Я тебе не учитель, Ефтимий. Твоего учителя закопали».
«Все равно. Я не понял тебя, Спиридон. Поясни».
«Не могу. Вот вытешу для дома новую дверь, старая подгнивает. Может, завтра».
«Завтра?»
«Завтра или нынче вечером».
«Завтра у нас не будет вина, Спиридон. Лист сохнет по виноградникам, умирает от своей чумы».
Жизнь моя не вошла в естественное течение, которое подхватило бы корабль моей юности. Нет, я не знал пути, каким погоню упряжку белых коней к радугам и золотым куполам радости, откуда протянется ко мне белая рука с бокалом амброзии любви, зацеляющей раны души и шрамы. Пусть я мог себе являться во сне величественным, в одеянии из солнечных лучей, чистым и бесплотным, не убогим и ничтожным, каким был, – жестокий жнец и отщепенец, жестокий лжец, от одиночества прикинувшийся безумным. Таковым я не был и быть не мог: я страдал душевно и впадал в тоску, неведомую безумцам, они несчастны лишь в сознании других, постигающих несчастье разумом, распаленностью рассудка, человечьего или звериного.
У Лозаны я единственное чадо, и отчим Спиридон не привез ко мне на звездной колеснице Плеяд[12] омыть мое чело слезами и тешить тихим шепотом дождя, снимающего бесследно и печаль, и следы печали, жестокосердие, суровость таинств. Я им чужой, не довожусь братом, если у них был брат – мне довелось вычитать о нем в старинных записях Лота. Мне не обновить далекое былое, не стать частью многобожия его во дне нынешнем: не оплакивают меня Плеяды, их любовь не умилостивит чудовище – не избавит меня от ужасных когтей и душевной муки, сидеть мне у подножия горы и можжевеловой брагой и медом приветствовать почившего Тимофея и проклинать судьбу, что не назначила ему стать Зевсом, нашим, здешним, на вершине чернолесья, властителем наших судеб.
Порушить идола, воздвигнутого сердцем, – значит освободиться, такие идолы могучей, чем у многобожцев. Не скрою, Тимофей был для меня живым божеством, но даже без него я не обрел свободы от блаженства идолопоклонства. Напротив: я ощущал, как оковы пустоты сжимают во мне пустоту, не давая добраться до Прометеева огня истины, чтоб осветить свой мрак и там найти ответы или толкования на загадки жизни. Вряд ли огонь истины мог мне принести освобожденье, так же как оковы пустоты не удерживали меня в неволе, в которую я полагал себя попавшим. Убеждение, что одиночество – неволя, было всего лишь игрой чувств: человек свободен, когда он один и без цепей, сковывающих его дух, – законы, чужое право, делающее его бесправным, несоответствие меж тем, что есть, и тем малым, чего нет, но что должно быть. У Тимофея идолов не было. Он пренебрежительно относился даже к богам из старых преданий и, если заводили про них речь, противопоставлял им смертных. Он помешал углубиться вражде между сельчанами и ратниками и, согласившись представлять права монастыря и Города в Кукулине, не дал пролиться крови. Когда же люди, уверовав в Антима, новоявленного Христа, не послушались его – стычка с ратниками расширила их кладбища.
И с ним, и без него жизнь в человеческих пределах оставалась прежней – грудой недоразумений, проистекающих из алчбы по славе, из славы, алчущей жизни, а то и жизней чужих, из сладострастного бесчиния над смертью, отпора, голода, кровавых трапез.
Пробиваясь сквозь время и сквозь неведенье, принося с собой собственное время и собственную путаницу случайно избранных дорог, прихрамывали в село оголодавшие вестители, за корку хлеба растолковывали, что меняется в недоступном кукулинцам мире и отчего. Необыденные то были люди. Разоблачители истории, сдирающие кожуру с нее и добирающиеся до сердцевины со сноровкой, не свойственной другим… По-змеиному ползучие границы царства византийского менялись, корона переходила от кесаря к кесарю, множились престолы, парик не успевал запомнить имя нового владетеля: у жизни 374 были крылья – погибели и лихоимства, мчащие людей в могилу. В некоем Дринополе некий Кантакузин[13] провозгласил себя императором восемь или три года назад (вестители различно толковали), чтобы вместе с восточными иноверцами и ратниками северного царя Душана подгрызть большое, рыхлое и немощное чудовище – Византию, оставившую свой блеск в старых пергаментах. История эта не очень-то касалась Кукулина, сельчане никогда не знали, кто у них в царях и как зовется. Сверкание венцов и устремления венценосцев волновали их куда менее, чем небылицы: от кошачьего укуса помер церковник великого сана; военачальник, тысячник, повесился в конюшне, потому как молодой послушник не ответил на его любовь; в некоем городе спустился с небес, вытягивая за собою белый след, большой пузырь, внутри– живое существо: и человек и нет, руки из пупа, пуп на темени, а разума так целых два, по одному на каждое колено.
Диковинные случаи были не про нас, зато греха хватало.
Жили люди, я знал их, – в соседнем селе, он с небывалым именем Ринго Креститель, со вдавлинками по лицу, как у ягоды, она – Рила Наковская, маленькая, робкая, стыдливая, из Кукулина родом, старшая Заркова и Исидорова сестра. У них была дочка, тринадцатилетняя Невена, словно вылитая из м» еда и повитая золотистой паутинкой, с нежными глазами и нежным ртом, с нежными руками, похожая на персик. Про них никто бы и не вспомнил, кабы не случилась беда. На Невену, собиравшую в лесу листву для коз, набросился Цветко и осквернил ее, отнял радость жизни и невинность. Дядя ее, Зарко, был не из самых злых, но обид не прощал. Избив, он чуть не повесил молодого негодяя – в последнее мгновение петлю с шеи скинул другой дядя обесчещенной девушки, Исидор.
«Цветко Агне не жених, – разглагольствовал Спиридон, выстругивая из можжевельника треногу и кося глазами на меня. – Может, другой кто». «Мартин», – выдавил я из себя. «Агна одна осталась, – он словно меня не слышал. – Лозана говорит, пусть, мол, живет у нас». Завывал холодный ветер, в северную стену дома билась голая ветка. В доме оседал дневной мрак. Из-под кровельных плит зеленого камня выбегала мышь, а может, хорек, напуганный холодным ветром и первыми развихрившимися снежинками. Спиридон оставил треногу и подживил огонь, бросив чурку, подождал, пока она вспыхнет, выпрямился. «Мартин, а? – обернулся, – Ты не думаешь…» Я ему не позволил докончить. Я не думаю, Спиридон. Агна не для меня. И сам удивился своему упрямству. Испугался, вдруг Агна скажет завтра – он не для меня? Именно, испугался, достаточно я натерпелся унижений от жизни, и Спиридон это знал. «Тебя, Ефтимий, не злит Цветкова подлость, и Зарков Мартин тоже не злит. Незначительны они для той ненависти, что разгорается от твоей затаившейся любви. Боишься, тебе на твою любовь не ответят, и поэтому себя ненавидишь, ненавидишь жестоко. Того гляди зарыдаешь». Я его попросил замолчать, и он замолчал. Это был конец.
Это был не конец. Оставляя извилистые следы на снегу, подгоняемый ветром, я шел к знакомому дому, где я стал грамотеем, не признанным односельчанами. Позвал ее. Я не знал, чего хотел, попросить ли ответа на свою любовь, предложить ли охапку сушняка с гор, Я звал ее в ночи, сжигаемый внутренним огнем. Агна раз, Агна два, Агна много раз, горловым чужим голосом, пока не услышал, что должен оставить ее в покое, она зареклась три года оплакивать Тимофея. «Ты три года, – шептал я, ветер выжимал из моих глаз слезы, – ты три года, а я всю жизнь». Она не слышала меня и не отвечала, невидимая, недоступная, далекая. В селе или в горах завывал пес, а может, волк, не понять. Я стоял и коченел под белым мхом. И это в самом деле был конец.
Конец этой ночи и этой зимы, когда Цветко нашли в мелких водах Давидицы с оледеневшими глазами, перекрестились – сам себя рассудил! За ночь до того я видел в Кукулине ягодноликого Ринго Крестителя. Я его не винил. И утопленника никто не винил: мертвые свой грех забирают в землю. Грех, но не боль от греха – она остается живым.
У кукулинцев были в чернолесье свои сосны. Рассекали на стволах потрескавшуюся кору и, приладив под засечку глиняные сосуды, собирали смолу. Скудной была торговля с Городом, вот и продавали смолу, ее увозили в огромных бочках на далекое море, вероятнее всего на судоверфи. Было время, искали золотые жилы в Давидице и в ямах окрест села, не нашли, теперь искали железо, но не было и его. И все же с Городом торговали, земля не могла прокормить. За небольшие деньги продавали бревна, доставляемые на двуколках, мастерили бочки, разную гончарину, собирали весенные травы для снадобий, предлагали шерсть, сушеное козье мясо и рыбу – боролись за жизнь. Иногда бараний жир и кожу меняли на пшеницу и овес в тех селах, где земля была пощедрее и где людям удавалось сохранить побольше урожая.
В село возвратились ласточки, начали устраивать гнезда.
Дуб-горун сбрасывал прошлогоднюю шубу, показывая сочную молодую листву, а яблоня и айва цвели уже, когда в Кукулине объявился чужак, Фотий Чудотворец, выдающий себя за родича Иоанна Палеолога, кесаря, враждующего с самозваным кесарем Иоанном Кантакузином. Никому из местных, и мне тоже, не верилось, чтобы царский сын мог быть таким худым и обожженным. Его словно выпекли из глины, протянув сквозь живую фигурку жилы хитрости: шустрый, он и не старался оказывать царственную надменность, выдавая ее за достоинство. По левой стороне его лица ходили мелкие волны, отчего морщины там жили независимо от всего – от глаз, западающих глубже, чем положено, ото рта без губ и без улыбки, от ощетиненных бровей. Он мог быть мошенником и бого-чтителем, мог быть чародеем: голос тихий, а доходит до самого глухого уха, не повелевает, а опьяняет, забирает частичку человечьей силы. Большого рода, а сам будто весь уменьшенный – голова, плечи, ступни, только пальцы рук небывало длинные, с длинными розоватыми ногтями, – мошенник или чародей. На серебряной нитке под горлом крест, в белизну врезано имя – стало быть, богочтитель. Судя по одеянию, он мог быть придворным и даже кем повыше – плащ, царский кламис из багряной ткани с вышитым на спине орлом. Из-под плаща, выгоревшего на солнце, выглядывали пояса, бляхи и нож, украшенный аметистами, каменьями, оберегающими от пьянства, от сглаза и от недугов. Он приехал на резвом коньке – грива в косицах, из влажных ноздрей испаряется жеребячья молодость. Приехал не один. Следом за Фотием Чудотворцем на коне, еще более резвом, ехал, подремывая, косоглазый костистый иноверец, его возможный приверженец, слуга или охранник, в коротком без рукавов кожухе на голом теле, в кожаных штанах до колен и в кожаных гетрах густой шерстью наружу. Все было так скроено и пригнано, что выглядело его телом и костями. Воин или разбойник, он мог оказаться мстителем. От широкого носа свисали дугой к бороде реденькие усы, губы полные и потрескавшиеся, шея в заметных жилах. Уже потом, став помудрее, я понял, что был он монгольского племени, которое посекло когда-то славянских князей на далекой реке Калке, провозгласив часть Руси своим владением. Золотая Орда, именно Золотой они нареклись, не Кровавой, Погибельной, Грозной или Черной, Зубатой, Дикой или Немилосердной, Многобожной, Страшной. Именно Золотой. Уверовав в бесконечное сияние побед, поклонялись своему золотому богу с ликом солнца и зубами змея, нанизывали по захваченным ими пашням с золотой пшеницей на острие меча кровавые заклятья. На прямой спине его висел колчан со стрелами, лук-татарник[14] и шестиструнная лютня – ал оут. Звали его – Кублайбей. За двумя, привязанный длинным недоуздком к седлу монгола, покорно тащился третий конь, груженый-перегруженый.
Между зазеленевшей монастырской нивой и болотом с цаплями и русалками пришельцы воздвигли шатер из блестящего шелка, подобие бродяжьего или разбойничьего дома, пустили коней пастись в наступающих сумерках без комаров и без ясных звезд, а сами уселись возле костра и принялись жарить мясо – овцу они привезли с собой. Со струн ал оута, украшенного перламутром, стекали звуки, усыпляющие землю и воду. Сладострастным криком, тоскующе и приглушенно, отозвались на них русалки. Молодые кукулинцы, не поддаваясь сну, собирались кучками. Держали наблюдение, похожие на призраков, вынырнувших из безмолвия. Призраки. А не живые тени, ибо тени двигались – расходились от костра, подбегали к нам и возвращались покорные пришельцам, их рабы или их волшба, на пяди их земли в земле чужой, рабы внуков и сыновей призраков под мертво взблескивающими коронами царей Теодора Ласкариса, Ватаца, Андроника или завоевателей иноверных– Эмира, Османа, Орхана, после великих кровопролитий за землю и власть, за могилу и славу ставших законодателями и судьями, смертными богами, равнодушными к судьбам подданных и мудрыми лишь в алчбе. Эти тени тоже были воинами, защищающими Фотия Чудотворца и Кублайбея, бездушные безобличия, не нападающие, но предупреждающие о своей безмилостности ничтожных – да не поднимет кукулинец руку на господ. Я не ведал смысла магии той ночи, просто был ее добычей и рабом. Все разошлись, я подпирал спиною дерево до самого рассвета, покуда не потух костер и пришельцы не укрылись в шатре из шелка. Зарю я встретил в одиночестве. А через день…
…Непонятные пришельцы и неразгаданные их намерения сплотили нас: Исидора, Илию, Мино, Мартина и меня. К пришельцам мы не приближались, караулили издалека. Они нас не замечали или делали вид. Рвали зубами горячее мясо, оба полулежа и опираясь на локоть, устремив глаза на полыханье огня. Пили из бурдюка, похожего на сплющенный кувшин с удлиненным деревянным горлышком. Днем отсыпались, словно люди, одолевшие долгий путь, не ища близости с теми, чьими пределами двигались или собирались двигаться. Женщины крестились и не отпускали от себя детишек, старики после смерти Антима и Парамона стали не любопытны, а может, остерегались возможной беды. И Спиридон постарел, давно обессилел, не копал соль в своем уголке небес. Предупреждал меня, чтобы я берегся – всякий пришелец питает тайную вражду к местным, к тем, кто имеет больше их. Я напомнил ему, что и он пришелец в Кукулине. «У меня тут все, земля и дом, жена и сын, если тебе угодно быть моим сыном», – он смерил меня усталыми глазами. Великий Летун сделался медлительным в поступи, крылья сказаний больше не поднимали его в выси встречать и провожать журавлей. Сгорбился. Но и выпрямленный не доходил мне до плеча. «Лозана уговорила Агну», – Спиридон ладонью прикрыл глаза от восточного солнца. Я не стал дожидаться, когда он начнет меня укорять одиночеством. Пусть сетует про себя.
Я возвращался с косьбы не один: Исидор, Илия, Мино, Мартин были со мной, после трех-четырех вечеров мы приблизились к костру Фотия Чудотворца и Кублайбея. Они нас не замечали, или нам только казалось так. Передавали друг другу бурдюк с вином и заостренными прутиками доставали из жара мясо. Жевали неспешно и молча. Я не знал тогда, потом сам Фотий Чудотворец мне открылся, что владеет магией старых финикийцев, что из писаний некоего Платона постиг он тайну души, ибо происходит от семени аргивян[15], а они знали, что луна – девица, нимфа, старуха; потом и я мог разглядеть в дыму костра все три воплощения в прозрачной определенности цвета: первую – белой, вторую – пурпурной, третью – черной. Спустя какое-то время он ненавязчиво растолковывал нам, что душа его к истинному другу привязывается по-собачьи, зато может быть по-циклопьи грозной к врагу. Лукавый и осторожный, он не говорил про золото, хотя поначалу в сказаниях его поминалось золотое руно. Тогда, в первую встречу, Фотий Чудотворец скинул с себя кламис и сделал рукою знак, приглашающий нас к костру. Мы приблизились. Из-за игры пламени, ко всему цепляющей румяные завитки и трепетные тени, мне казалось, что Кублайбей на то и рожден, чтоб унижать презрением нерешительных вроде нас, что это заклинаниями Фотия Чудотворца вызваны и сладострастно сплетаются посреди костра раскаленные змеи. Мягкая ночь, жестокая магия. Косые глаза Кублайбея покрылись лунной смолой. Он встал. Шагнул ко мне, протягивая бурдюк с вином, колдовским напитком, стирающим разницу между людьми, между верами и языками.
Теплота ночи улеглась мне словно женщина на колени. Ласковыми незримыми руками ощупывала лицо и лоб, выискивая тайны. Тайн я не имел. Я был слабеньким зерном в непробойной коре тайн. Так же, как и бывшие со мной кукулинцы. Мы сидели с пришельцами вокруг костра и пили. Покоряясь мирно выраженному желанию Фотия Чудотворца, открывали ему кое-что из своей жизни, даже то, о чем он не спрашивал, кто мы, но не какие мы, и что мы, но не чем будем. Мы пили, и я знал, может, мне шепнул об этом пришелец с царственно гордым челом, что вино приготовлено из колдовского плода и пряностей, неведомых в селах под чернолесьем. Вино разливало по нашим лицам благость. По всем? Не знаю. Мы пили из двух бурдюков, Фотий Чудотворец и Кублайбей из одного, мы пятеро – из другого. Может, все мы ощущали себя частью магии, может, только я. Внезапно я оказался на белом облаке. Надо мною пролетали звезды, внизу монгол из лука пускал стрелы в луну и подставлял ладони под ее серебристую кровь, подносил к полным губам и пил, серебря горло для песен, чтобы, сев на облаке со скрещенными ногами и сжимая ал оут под сердцем, выпустить с натянутых струн журчащую воду. Я слушаю, игре отзываются соловьи, выплакивают свою тоску далекие земли, вздымаются к небесам певучие молитвы и искры. Облако меня опускает, теперь я у костра, со мною магия моих детских лет: крохотный монах, восседающий на святом камне, Спиридон, летящий впереди журавлиной стаи, лик мудреца Тимофея, обрамленный золотом и огнем.
От вина и песни я почувствовал себя сильным. Голоса удалялись. Удалялся и я, от костра, от теней, от легкого полуночного ветерка.
Магия – это я, именно так, знаю. Агна будет моей. Меня спрашивали. Я отвечал вскинутой рукой, доходящей до звезд, в ту ночь только моих. Пой, Кублайбей, песню о моей кровавой душе: вон он я, в высях, зову к себе Агну. Звезды, тките ей венчальное платье.
Я проснулся – лежал, скрюченный, на краю болота. Надо мной стоял Спиридон. Я с трудом разлеплял глаза, не понимая криков цапель и журавлей. В затихшей камышовой чащобе, откуда доходил до меня дух тины и гниющих трав, дрожал воздух. Головастики ожидают там отрастания ног, я же, их исполинский брат в лягушачьей коже, не имею сил ни поплыть, ни зашагать. Вялость. Весь, до самых пяток, наполнен оловом, разъедающим утробу кисловатыми испарениями. Ночь засеяла мои глаза песком и солью. Язык вспух, в горле скопилась горечь. «Слышал я от покойного Тимофея, – Спиридон присел возле меня, – такое тяжкое похмелье бывает от мандрагоры, ею колдуны подчиняют себе пропойц». Я оторвал от земли спину, притиснул ладонью лоб. Не было сил ни противиться, ни соглашаться. Из желудка к горлу поднимались пузыри, оседали и поднимались снова, всякий раз оставляя на языке каплю горькой пены. Я повернулся на бок, прижимаясь плечом к еще не-согревшейся земле. И почему я не возле костра и почему один, когда и как покинули меня Исидор, Илия, Мино и Мартин? Меня знобило. Опустошенность во мне и вокруг меня была как сон, для которого явь – двойник, проклюнувшийся из сна сон. Я подтащился к краю болотины. Окунул голову в воду. От капель, скатывающихся с волос, по мутной поверхности ширились и расплывались один от другого круги, откуда уставилось на меня лицо утопленника, многоокое, рот в судороге плача и смеха, нос подгнил. Мое отражение.
Мешаются сны и дни, лица и события. Утопленник говорит Спиридоновым голосом. «Перекрестись за упокой отошедшей души, Ефтимий, и сходи в монастырь, приведи кого-нибудь из монахов, лучше Трофима, он к нам поближе. Арсо Навьяка нет, теперь я за могильщика. Нынче ночью преставился Тимофей».
Я чуть не взвыл. Тимофея давно похоронили. Спиридон пытался поднять меня на ноги, я стоял на коленях и пялился в воду. «Что с тобой, Ефтимий, зачем ты поминаешь Тимофея, которого нет среди нас?» Я шатался. «Со мной ничего. Тимофея помянул ты, Спиридон». Он повернул меня к себе, солнце ударило мне в глаза. «Агну, Агну я помянул, – произнес мягко. – Она у нас, с нами». Из болотных вод выглянула выдра. Оставляя после себя круги, исчезла. «Агне будет спокойнее в нашем доме». Я приблизил глаза к его лицу. И его лицо, когда-то из-за волосатости напоминавшее выдру, тоже словно выныривало из дрожащих, расходившихся по воде кругов. Губы мои, я это чувствовал, шевелились безгласно и бесцельно, я не знал, о чем спросить. Спиридон знал, он умел слышать людскую муку глазами. Подтвердил то, о чем мне полагалось спросить. Агна станет жить в горнице, которую мы с ним пристроили – из нее еще испарялись сны моей юности, в которых Агна дышала моим ночным дыханием.
«Но ты помянул старого Тимофея».
«Нет, Ефтимий. Какой прок его поминать? Он покойник. Можно перекреститься и зажечь на его могиле свечу. – Взял меня под руку. – Пойдем, я покажу тебе. На вязе, что мы посадили у его могилы, завелось гнездо».
Бедный пьяный Ефтимий. Обезумев, тащит вселенную на плечах, он – не я, лишен имени, ему тяжко из-за самообвинений в безумии, он добивается – а добился ли я? – не потеряв, отыскать в сумасходстве разум, он, я, страждущий Ефтимий. Сумасшедший не бывает один. Их всегда двое. «Смейся, смейся, Ефтимий, гляди, как бы не зарыдать…» – «Во мне и смеха нет, Спи-ридон, отравленный я, пустой…» – «Ничего, сынок. Из твоей, из моей крови выцедится лекарство от людской муки…» – «Есть ли в той крови ответ на то, что мучит меня?» – «Колдовское вино Фотия Чудотворца и Кублайбея отравило твою, мою кровь. В ней нет ответа… Укрепись, сынок. Мне тоже тяжко, о как мне тяжко, о как, о, и – о, и – о, вдвоем мы припомним: небесные сестры Ефтимия такие нежные, но у них нету брата, настоящего брата, чтобы украдкой омывать ему чело и разгонять черные тени. Грех не иметь сестры, жены, сына… Я один, ты один, Ефтимий. Это лишь введение в безумие человечества, безумие – оно грядет… И это только введение в будущие введения, потому не дай упасть твоей звезде, ты должен, я должен вернуться через столетия, зазвучать голосом сегодняшнего дня. Одна любовь, одна боль, две боли, обе мои. Тысяча болей. Слишком мало для любви отрока, распевающего:
Елилига
пепелига
томазана
до катана
Безумец, безумец, безумец!
«Давай посмеемся, Спиридон. Я стану отшельником на Синей Скале. Возьму себе новое имя. Может, Тимофей, а?»
«Ты не станешь отшельником. Я тебя оженю».
Под стрехами сельских домов ласточки довершили строительство своих гнезд.
Живу в сарае, отказываюсь садиться за стол, упрямствую и бешусь на свое упрямство: Агна у нас, с моим отчимом Спиридоном и с Лозаной. Питаюсь по-собачьи, без ряда. И скалюсь по-собачьи, того гляди укушу. Дичаю, пытаюсь задавить муки крови. Ослабевший, распятый между тоской по Агне и рассказами односельчан о пришельцах, о Фотии Чудотворце…
…В продолжение столетий, от пречестного Константина до царя вчерашнего или нынешнего, Византия имела свои взле —
ты и свои стремительные падения, одаривая коронами избранных и отнимая их жизни. До последнего Иоанна Палеолога, он жив, но его подгрыз Кантакузин, в жажде славы заключивший союз с султанами и христианскими князьями: первые выступают под благословение своего пророка, вторыми предводительствует благочестивейший Стефан Душан. И те и другие отхватывают значительные куски от когда-то славного царства, сотрясаемого в прошлом крестоносцами, латинянами, восстаниями и мятежами. Бокал с вином славы разъедает ржа: судьба нацеживает кесарям в тот бокал отравные капли на трапезе, где нынешние сановники и вельможи собирают крошки с пира своих предшественников. Огромное немощное и разбухшее туловище священного зверя с умом и сердцем в Константинополе сотрясают невидимые глазу лихорадки: кость за костью муравьиные сонмища оголяют его упорно и неостановимо за время своих кратких или долгих веков. Фотий Чудотворец доводится родней последнему византийскому василевсу, не сыном, как полагали иные, а лишь родней, кровной, по второй или третьей линии, но и этого было довольно, чтобы враги короны возненавидели его и попытались вырыть ему могилу. Оттого-то и пришлось спасаться бегством. Гнали его и по суху и по воде. Он держал путь на Святую Гору, Афон, где в монастырях надеялся снискать утешение и божескую любовь. Настигли и напали на его галеру. Со всех сторон обложили жестоким греческим огнем[16]. И после безнадежного отпора пленили вместе с верным Кублайбеем, чью жизнь он вымолил когда-то у кесаря. Обоих запихали в мешок из бычьей кожи и швырнули в море, в пасть исполинской рыбы, в мрак и ядовитость ее утробы. Но страшная буря помчала рыбу и выкинула ее на песчаную отмель гнить на солнце. Мешок распался от кислот в рыбьем желудке. Пленники выбрались из утробы морского чудища и через несколько недель оказались в Кукулине.
«А кони, на которых приехали, они что, тоже были в рыбьей утробе?» – сомнительно спрашивал Спиридон.
«У Фотия Чудотворца было золото, – придумал я. – Коней он купил то ли у иудейского купца, то ли у ромейского вора».
О своих приключениях, о том, как они попали в рыбью утробу и как выбрались, Кублайбей по-иному рассказывал Мартину, наедине, у ночного костра…
…Самозваный царь Кантакузин – человек с козьими ножками в глубоких башмаках, выплетенных из серебряных и золотых нитей, – с тыщей ратников захватил их, Фотия Чудотворца и его сподвижника Кублайбея, как беглых зилотов[17], пытавшихся установить справедливость без ограбленных и грабителей, поделить землю, дав селянам, богатеям и монастырям столько, сколько сами они смогут вспахать и засеять. Не по нраву им было покорство обреченных на черствый кусок, вот и поднимали они голодных и угнетенных на отпор, на бунт против сытых и наглых вельмож, бесчинствующих по городам и селам. С презрением отвергнув смирение, двинулись они на большие мечи силами один к десяти и не отступали даже перед верной погибелью. Кровью покупали право на жизнь. После боя, в котором много зилотов погибло, Фотий Чудотворец и Кублайбей раненые угодили в оковы. Власти потребовали от них в обмен на свободу присягнуть на верность, они с бранью и проклятьями отвечали, что и мертвыми, из могилы, будут бороться за права угнетенных. Не зря же, ратуя за справедливость, они отказались покориться последнему Палеологу и, спасаясь от его наемников, очутились на морском берегу, где нужда и гнев сдружили славян, Зевсовых потомков, и иудеев. Фотий Чудотворец был у них тысячником до того самого дня, как оказался в плену вместе с могучим Кублайбеем. После жестоких мучений пленников поместили в морскую воду по самый рот: окованные, стояли они в воде, пропитываясь солью, удел их был либо покориться, либо сойти с ума от раскаленного солнца. Второе было вероятнее. Не много минуло времени, всего семь дней, а они и впрямь обезумели. И просить разучились, и покоряться. Губы растрескались до крови, подобно перезревшим плодам, соленая вода разъедала желудки. Вокруг на плотах и в лодках находились стражники, распивали вино, плескались в пресной воде. Привязанные к кольям, укрепленным цепями к плоту, Фотий Чудотворец и Кублайбей (родом он из-под неведомого нам города по имени Мараканда,[18] далекий правнук Александра Македонского и красавицы из лесов с диковинными деревьями, соснами – арча чиримаз) изнемогали от жажды, пили морскую воду и слепли от палящего солнца. Внезапной бывает смерть, но внезапным бывает и возвращение к жизни. Посреди ночи, седьмой, восьмой или девятой ночи адовых мук, нагрянула буря с утробным и страшным звериным воем, потащила плоты в морские глубины, вместе со стражниками и пленниками. В невиданном этом кошмаре самым добрым пожеланием могло быть пожелание тихой человеческой смерти. Разверзлась пучина, из нее появилась исполинская рыба и проглотила людей в оковах. Так зилоты оказались в утробе чудища по имени Балок.
«А кони, на которых приехали, они что, тоже были в рыбьей утробе?» – выцедил я Спиридонов вопрос.
Мартин не догадался ответить, как ответил отчиму я. Ощетинился. «При чем тут кони? Величие Кублайбеевых деяний не под конскими хвостами надо искать, а постигать умом. Все было именно так, Кублайбей поклялся мне в том своими родителями, которых звали Камарок и Угрум, их могилы в далеком краю Урта Шарк, что означает Средний Восток, там Александр Македонский, женившись на местной красавице, провозгласил себя Искандаром Пейгамбером, вслед за ним поженились и тыщи его воинов, некоторые увезли жен с собой, другие оставили их с синеокими сыновьями».
Вырастая, мы с Мартином отдалялись друг от друга: подошло время жениться, Агна созрела, на нее поглядывал исподтишка зубастый Дойчин, младший брат дяди Илии, ему-то уж давно подошло время – пять, шесть, семь лет назад. Раньше я его как-то не замечал, теперь передо мной словно ожил Вецко, погребенный без слез: бледный и синегубый, глаза прикрыты тяжелыми веками. Идет, будто учится ходить, в слове медлителен и когда спрашивает, и когда отвечает, будто с каждым словом что-то из себя вырывает, опасаясь остаться с голыми деснами и без языка. Его считали слушателем, а не собеседником. Все, даже тот, кто моложе, мог над ним посмеяться. Он не обижался. Самым злобным насмешникам улыбался зубасто, похожий на человека, которого оттрясла лютая лихорадка, пометив его клеймом бледности, в обмен на капельку теплоты напуская ему лед в кости и жилы, чтобы когда-нибудь, не обязательно в глубокой старости, дланью своей наглухо прикрыть ему очи.
И вот с этим самым Дойчином сдружились пришельцы. Ради него, точнее, вроде бы ради него возвращаясь в прошлое, Фотий Чудотворец поведал нам тайну избавления из рыбьей утробы.
«Сами знаете, зовут меня Фотий, – начал он однажды у ночного костра. – По женской линии я восхожу к кесарям константинопольским, по мужской потомок Педро Арагонского, в союзе с Михаилом Палеологом защищавшего Византию от Карла Анжуйского.[19] Для потомков заслуги предков иногда как бремя. Придворные, враждовавшие с кесарем из-за корысти, обратили свою ненависть на его близких, выходит, и на меня. Благодаря моему верному Кублайбею, в жилах которого течет благородная кровь великого Аргункана,[20] дважды я спасался от смерти. Но от судьбы не спастись. Как-то на охоте нас окружили с десяток наемников и после недолгого отпора раненых нас повязали. Чтобы замести следы коварства, что —
бы поверилось, будто мы потерялись в бездорожье или перекинулись на сторону бунтующих бедняков, которым мы помогали тайком золотом и оружием, нас ночью увезли на лодке и вышвырнули в море, где, того никто не увидел, поджидала нас огромная рыбья пасть, извергнувшая нас в какое-то рыбацкое селение. Набожные рыбаки приняли нас, окрестив меня Чудотворцем, ибо я вылечивал их от лихорадки, от беспамятства, от заушницы. Во вторую годовщину выхода из рыбьей утробы мы пустились в путь и вот оказались тут, в Кукулине, а завтра покинем и вас, как покидали многие такие села и многих таких людей. Дивное дело, но ведомо мне, что исполинская рыба была святым заступником нашим, и теперь я вижу его то облаком над собой, то лесным волком. А бывает, является он мне родником, бьющим из голого камня».
Кукулинцы перестали рыбачить: кто знает, может, в какой рыбе обретается преображенный святой заступник их, седобородый посланец небес, затаившись в тине, караулит грешных, а набожных защищает от зла и мрака крови.
Рассказы о том, как Фотий Чудотворец и Кублайбей очутились в рыбьей утробе и как выбрались из нее, отличались один от другого. И все же были очень похожи. Даже когда выяснилось, что чудо-рыбина проживает не в море, а под песками пустыни. Толкуемые всякий раз по-новому, сказания приносили новые заблуждения. Фотий Чудотворец признавался, что каждую ночь видит во сне святого, преображенного в рыбу. И я волей-неволей пытался представить себе небесного посланника в чешуе – исполинская рыба со святительской бородой. До меня, сидящего у костра, доходила всхлипывающая боль моего дяди Дойчина, он то будто приближал темные губы к самому моему уху, то оказывался далеко во времени и просторе. Он плакивал и взаправду. Отмахиваясь от нас ладонями, словно бы защищаясь, отказывался от выпивки. А мы пили – Исидор, Мино, Илия, Мартин, я и двое пришельцев.
Звездные летние ночи быстро сдавались солнечному восходу. Днем жали, но можно было и подремать в тени межевого столба или под камышовым навесом, укрепленным на четырех жердях. И та ночь, когда исповедовался Фотий Чудотворец, расплылась. Привыкшие к винному грузу, мы медлительно разошлись – почти всем надо было на ниву. С Фотием Чудотворцем и с Кублайбеем остался Дойчин. Спал, свернувшись клубочком, у погасшего костра возле костей, оставшихся от дикого поросенка, его привез на коне Исидор, гордый своей добычей, не посрамившей позаимствованного у Кублайбея татарника.
По утрам мне казалось, что и я вылез из рыбьей утробы. С трудом привыкал к солнечному половодью и к духоте, изо дня в день становившейся все более тяжкой и немилосердной.
Ночи были другими. Агна, сидя на белом ковре, встречала меня улыбкой и ждала в безмолвии звона золота – оно зернами сыпалось с моих ладоней, образуя сияющий холм, она его разделяла на кучки, взглядом приглашая меня присоединиться к ней. Я усаживался напротив и вступал в игру, чувствуя, что кончики моих пальцев горят – золото раскалялось от прикосновения ее ладоней, и я раскалялся тоже и… «Вставай, Ефтимий, пора!» Голос. Или в голове смутный шум крови. Я вскакивал – с тех пор, как Агна переселилась в дом Лозаны и Спиридона, уже не мой, я ночевал в сарае – и вглядывался в темноту, недобрую, тяжкую для тех, кто просыпался внезапно в глухую пору. «Вставай, Ефтимий, пора!» Я не знал, кто меня зовет. Заснуть после этого не удавалось.
Я окончательно просыпался. Оставляя мрак за спиной, пошатываясь, выходил из сарая. В звездную ночь. На востоке, у болота, горел костер. Вокруг трепещущего пламенного столба сплетались тени. Притянутый чарами, бездомный и похожий на призрака, я шагал. Костер манил меня, как манили выходцы из рыбьей утробы.
Из ночи в ночь.
Так я и встретил первый день осени, в бреду, от которого усыхал с неясным ощущением, будто некая сила нудит меня подчиняться чарам.
«Вставай, Ефтимий, пора!» Словно кто-то будил мертвеца – выплачивать долги, сделанные при жизни. Живой труп в двадцать с небольшим лет, каковым был я, не может благодарить бога мертвых за то, что пока на ногах, за то, что знает – бог хлопочет не о спокойствии, мир в Кукулине лишь подступ к сражениям, которые умножат его подземные легионы. И я спрашивал себя, знаю ли я больше живых или больше мертвых, с мертвым словом на мертвом языке, с мертвой молитвой: и встани Тимофей якоже Лазарь: и остави дух свой дияку своему: и беседы гласом дияка лобзанием уст твоих[21] Агна: лобзанием уст: и лобзанием…
Перед первыми дождями Фотий Чудотворец и Кублайбей, называемый ныне Дойчином и прочими на домашний лад – Кубе, перебрались в заброшенный дом, где когда-то жил Парамон, а после него старый Салтир. Сделались кукулинскими жителями. Берлогу, в которой скопились запахи прошлого, неопределимые под плесенью мутных воспоминаний, почти до отказа забивала ненужная рухлядь – обезличенные мраморные головы греческих богов и царей, разъеденные ржавчиной шлемы, куски железа из кузни, покинутой более тридцати лет назад, сношенная обувь, старые сосуды из металла и глины, корзины и молитвенники, изгрызенные мышами и влагой, подсвечники, кремни и огнива, неведомо чьи и откуда добытые секиры, ткани без цвета и назначения, потрескавшиеся ремни, воловьи рога, облезшие шкуры, жернов от ручной мельницы, колчан без стрел, копья с затупившимися остриями, пучки сухих трав, тюфяки, одеяла из козьей шерсти, кувшины, кирки, косы, лампады в виде галер, оловянные баночки из-под святого масла, иконы, веретена, осколки мутного стекла, куски шлака, песьи черепа, заячьи шкуры, низка кабаньих клыков, многочисленные маски из полотна и кожи, – настоящее царство мышей и моли, пауков, тараканов и червей. Салтиров призрак словно не желал покидать это место, мертвый и мертвецкий дом был наполнен шумами, выползавшими из трещин в стенах. В полом камне фундамента жили скорпионы и ужи. Днем ящерицы ловили вокруг дома букашек, гонялись друг за другом или же недвижно грелись на солнце. Чуть они удалялись, из-под кровли выглядывали суслики и, прежде чем обрушивалась на них тень совы или быстрый хорек, прятались по своим укрытиям. Может, затаясь выжидали, когда Салтир притащит свои дряхлые кости и испустит последний вздох забитым землею ртом, выискивая и находя в провалах времени беды своих истекших лет – когда он не знал еще, что смерть, как и любовь, всего лишь часть этой нелепой жизни: и вот, пытаясь вызвать к себе почтение, раз уж это ему не удалось в живых, является он здешним людям призраком или сном, предвестником опасностей, подстерегающих в засеках ежедневия. Может, старик тосковал по смерти, но не желал угасать, ведь и водяные цветы в болоте принимают в себя звездный свет, знаменующий, что и во мраке сохраняется жизнь. Наверное так: звезды залечивали старику язвы, в моих снах он был омыт серебряными лучами, в потухших глазах возвращенная жизнь. Иногда сон обманно преображался, и вместо старика Салтира я распознавал святителя Тимофея, бога, продолжающего обогащать меня печалью и тоской. Нет, сны не становились кошмаром, у них был свой порядок и свой закон, подключавший их к жизни, подобно тому как я, несмотря на молодость, подключался к смерти, каплями своей крови или вздохом желания пребывал и среди живых, и среди мертвых. Такие, как я, сотканные из противоречий, не определяют судьбу мира мечтательными догадками, не доращивают красоту жизни, раз существует она вне сознания; они – в этой судьбе. В моих снах одинаковую цену имеет Тимофей и живой, и мертвый. И Салтир, и Вецко, и Арсо Навьяк. Цена эта – любовь сновидца. И Исак, и Горан Пресла-пец, и Катина.
Фотий Чудотворец и Кублайбей, и с ними мой зубастый дядя Дойчин, опорожнили Салтирово логово от ненужных вещей, подлатали стену глиной и измельченной соломой, перестелили кровлю тонкими каменными плитами. Из соседнего села добыли пшеничного семени и засеяли позади дома небольшую, вспаханную уже ниву. Заимели козу, яблоки, орехи, грецкие и лесные. Не грабили. Платили за все, кроме бревен и дичи. Не торговались, но и не давали больше стоимости товара – жбана, горшка, одеяла, масла или яиц. Только начинала плакать лютня Кублайбея, ныне именуемого для простоты Кубе, вино лилось рекой: не каждому селу выпадает удача принимать гостя царских кровей да еще с сопутником из столь далеких краев. Недоверие женщин к пришельцам исчезло. Фотий Чудотворец и вправду умел изгонять хворь из костей, а Кублайбей своей музыкой придавал праздникам благочестие, от музыки крупнее делались и плоды и звезды. Сперва пришельцы хотели вселиться в дом, покинутый Агной, Спиридон не позволил, хоть и не отрицал их права на жительство; он был убежден, что пришельцы не христианской веры и в село явились с тайными помыслами.
Между тем происходило необъяснимое: Тимофеев дом кто-то обшаривал ночью. Дверь сломана, все раскидано, земляной пол в горницах зиял ямами. «Золото, не иначе у Тимофея имелось зарытое золото», – строили догадки сельчане. «Вши, разве что вши имелись у Тимофея, – возражали сами себе. – Так и помер, бедняга, при постном столе». Дойчин, однако, будто слышал от родителя своего Богдана, что Тимофей после гибели разбойников из Бижанцев, молодой тогда, вынес их казну, награбленную у купцов, вельмож да монастырей. Если искавший не знал, что Тимофей оставил записи, свои и Борчилы, на пергаментах и беленых кожах, а их наверняка можно дорого продать в Городе и даже в самом Константинополе, то, увлеченный россказнями, мог верить и в золото. Богатство. Спиридон вспомнил, именно это слово вымолвил Тимофей. «Да, я храню богатство в этом доме». «Выходит, это ты», – подозрительно заметил я. Спиридон усмехнулся. «Обшариваю его дом и копаю, ты ведь про это, да? Ошибаешься, Ефтимий. Слишком стар я, чтобы мечтать о богатстве».
У Спиридона с Лозаной появилось любимое чадо, не по крови, зато по душе – Агна. Меня они предоставили самому себе, лишь изредка пытались одолеть мое упрямство и выманить к столу. Осенние ночи были длинными, раздробленными на мгновения и обрывки снов. Лежу в сарае, всматриваясь в темноту, а по ней скользят знакомые лица, сменяются одно за другим, Вместе не живут. Все лица имеют свою долю в моем сознании, и тем не менее все отступают перед укрупненностью Фотия Чудотворца и Кублайбея. Неслышные и вознесенные – то, что совершается вокруг, им и до плеча не доходит. Отыскиваю во мраке их глаза и не пойму, пылает ли в них дружеское сочувствие, или это презрение ко мне, сжавшемуся под тяжелым одеялом. Смотрят без улыбки, в безмолвии. Ничего от них не утаить: ни мысли, ни перехода с сонливого бодрствования на разорванные сны, в которых, совсем близко, а все же за гранью разорванности, пребывает Агна. Пытаюсь стать равным с ними, вскрыть их, как плод, и узреть тайны – кто они, и что они, и с какого света. Но они не даются мне.
Казалось, из бесчисленных ярких камушков я строил здания, обличьем похожие на людей, находил их в прошлом, где жил другой Ефтимий, на другой земле и среди других людей……Фотий Чудотворец походил на себя теперешнего, хотя разум видел его в глуби столетий среди ангелов и демонов, сюда, в Кукулино, он явился целителем детей и старцев. Похититель чужого богатства, черноризец, охотник за старинными записями, беглый отпрыск царской лозы? Вполне возможно. Растения ему покорялись, становясь чудодейственными, и сам он делался избавителем – исцелял от болей в желудке, в горле, в легких, освобождал от тяжелого кашля, от слепоты, от омертвелых наростов, кормилицам возвращал пропавшее молоко, очищал гнойные раны. Вот и теперь он управлялся с падучей, изгонял лихорадку, избавлял от ломоты, тайком пользовал даже монаха из монастыря Святого Никиты, и окрестные сель– чане к нему приходили, чтобы коснулся их ладонью или дал снадобье. Фотий Чудотворец – властелин над травами, в воле его конопельник, мирта и подорожник, одуванчик, кислица и жимолость, крапива, переступень, пятилистник. В мягких пределах сна он всегда является мне под капюшоном из травы и листьев, в броне безмолвия. Я, ничтожный, корчусь, протягиваю к нему руки – ты мой спаситель, Фотий, подай мне утешение, восхочешь, буду жив и твой. Безмолвие, одиночество, густая тьма.
И после него…
…Кублайбей. В быстром промельке полусна, выпрямляется, косоокий, протягивает ладонь, щедро напитывающую всяких птах – зябликов, ласточек, стрижей, щуров, куликов, скворцов, дроздов, дятлов, удодов, жаворонков. Птицы не боятся его, оставляют ему песню, ту самую, какую он вплетет в струны лютни, чтобы звуками ее опьянять и работящих и бездельников. Ладонь у него пустая. Полные губы облепило пухом. Ковыряя в зубах острием стрелы, идет ко мне. Я крупица его бескрайней вражды к неверным. Говорит – погибельна эта ночь, она станет тебе последней, тебя уже нет. Я бегу с криком, застрявшим в горле. И просыпаюсь весь в поту, словно вынырнув из мутной воды, из тины.
Наутро Фотий Чудотворец и Кублайбей казались мне людьми и таинственными, и обычными, как все под чернолесьем: таинственными, потому как и днем паутина сна опутывала мое сознание, обычными, совсем обычными – излечивая страждущих от ломоты или от плешивости, они брали взамен муку, масло, вино, сушеные фрукты, случалось и полотно.
Дни, словно убегая от стаи разъяренных псов, мчались вместе со мною, а я в темноте сарая все разгадывал странных пришельцев, по-другому, пробуя их слить воедино: Фотий Чудотворец делался косооким и с луком в руках, Кубе я накидывал плащ с вышитым на спине орлом. Слиянность не оставалась безымянной, она называлась Фотибей или Кубе Чудотворец. В село они явились с тремя конями, теперь у них остались два: поста они не держали и не могли обойтись без мяса.
Последние дни осени были сухими, земля окаменела. Пытаясь ее вспахать, сельчане поломали сохи и заморили скот. Те, у кого не оказалось семян, оставили нивы без борозд.
С первым тоненьким ночным ледком кто-то принес весть – монахи требуют, чтобы мы прогнали нехристей. Ежели и дальше они останутся в Присвоенном доме, обманывая легковерных бесполезными снадобьями, то монахи – Трофим, Досифей, Мелентий, Герман, Архип и Филимон – почтут нас отпадшими от веры и проклянут. И чтоб на похороны и венчания их не звали. «Застращали меня слуги небесные, – с лживым отчаянием разводил Спиридон руками. – Придется мне, Лозана, упокоиться не под молитву разбойника в рясе, а под лютню разбойника же, но совсем иного разбора». «Не упокоишься ты, мне сперва доведется, – серчала Лозана. – Что ни день в огонь бросаю по треноге и все о них спотыкаюсь. Будет тебе их вытесывать». Село подхватило Спиридонову шутку. Дойчин объявил, что ему теперь не жениться. Спрашивали почему. «Монахи хлопнули передо мной дверью», – вроде бы с обидой пояснял он. «Рясу, ты вот что мне купи, братец, – крестился Илия. – А уж я тебя оженю». Мино и Зарко подбодряли старичков, дескать, поживете еще, хоть маленько, хоть сколько вздумается: по божьему повелению умирание откладывается.
Зима. Кое-где осенние отрепья – сухие листья на дубовых ветках. Сельские шутки дошли до монастыря. Понапрасну Лозана с Тамарой пробивали путь по январскому снегу, упрашивали монахов, чтоб пришел кто-нибудь проводить молитвой упокоенную старушку Стану, тетку забытого Манойлы с серьгой в ухе. На погосте копал Спиридон. Долго. В полдень, после вьюги, за кирку взялся Кубе. Быструю молитву над покойницей прочитал Фотий Чудотворец, в дьячках у него был Дойчин: завершил вроде бы от Соломона, а на самом деле обращаясь к смерти с собственными словами – Лобзанием уст твоих, пришел час сподобления моего…
«Только-только я прибрал дом покойного Тимофея, – затверделыми от стужи губами жаловался Спиридон Настиным сыновьям. – И что же? Нынче ночью опять кто-то там шуровал, раскапывал». «Ты веришь в призраки?» – интересовались братья, Спиридон согревал дыханьем окоченевшие ладони. «Я верю в грабителей».
Лобзанием уст твоих, я мерз отверженный, я умирал в сарае и вдруг почувствовал, надо мной – она, мягко скользит под одеяло, трепещущая, со снежной влагой на лбу и на губах. «Дом благодетельного Тимофея наш, – шепнула. – Сумеем ли мы обновить его очаг?» То бьш не сон. Агна была со мной.
Завывает зверь и вьюжный ветер, братья по судьбе, если у них есть судьба. Затаились и псы и люди. Поскрипывает дверь пустого дома, крошится кровля, под которой никто не живет.
Дом, в котором завтра буду я и Агна.
Кукулино не христианская земля, погибла Византия, село плену у иноверцев-турок. Царь Лазар[22] мертв и не скорбит по своему разоренному царству, султан Мурад[23] под тяжелой плитой не радуется победе.
Я стар, глаза заволокло туманом, напротив меня Ефтимий, другой, таким я был четыре десятилетия назад. Я разворашиваю себя (кто я? что я?), ищу себя, силюсь разобраться в алхимии крови. Ночь, ветер. Бряцают цепи, которыми оковано село. Я слышу в себе голоса, один из моей юности, другой доходит из могилы, в которую я зашагнул мыслию. Кукулино теперь могила в могиле. Господи, я и впрямь последний из тех, за кого молюсь в этом писании.
«Имя?»
«Ефтимий Книжник, от отца Вецко и матери Лозаны, приемный сын Спиридона, владетеля клока небес, откуда он добывал соль, и клока земли, заросший пыреем под гнилым крестом».
«Рожден?»
«В прошлом, на меже разума человеческого».
«Непонятно. Говори яснее».
«Хорошо, скажу еще неяснее: рожден как туман в тумане, как ночь в призрачной ночи».
«Обличье?»
«Пустота в пустоте того, что мы или бывшие до нас нарекли жизнью».
«Жизнь?»
«Последний шаг к смерти. Непредумышленное прощание».
«Цель жизни?»
«Поиск, приближающий к истине».
«Непонятно. Яснее».
«Туман. Я не вижу цели и не в состоянии объяснить ее. Может, попытка разбить оковы неизвестности, отчаянья, страха».
«Неизвестность, отчаяние, страх? Страх перед чумой, которую ты поджидал?»
«Страх безумия перед чумой».
«Заслуги?»
«Все свидетели моей жизни ушли. Заслуги могу выдумать для грядущих мираклей».
«Вина?»
«Привязанность к Кукулину, безоглядная готовность защищать так, как некогда защищали его Тимофей, Богдан, Парамон».
«Дай объяснение».
«Страшусь, что меня не будет. В этом вина безоглядности».
«Страх – опять?»
«Опять. Страх – оттого что существую и, вертясь по кругу, ищу и не нахожу цели. Что тебе еще?»
«Ничего. Прощай, Ефтимий. Один из нас призрак, один из нас лишний».
«Конечно, один. Я, Ефтимий, или ты во мне. Прощай, забудь мои ответы и возвращайся в юность».
Молодой Ефтимий вернулся в свое время, в ясную морозную ночь – лунный свет паучьими нитями опускался на кровли, не соскальзывая на лед и не разбиваясь, богиня в белом нежна, приходит и уходит неслышно, поступь ее легка и таинственна, как имя.
Ближе к зиме солнечный дубнячок отяжелел от плодов, желуди приманили диких свиней. Ловля в ту зиму была богатая, зато муки не хватало – три модия дичины отдавали за полмодия пшеницы или ржи.
Я подсчитывал свои годы, Фотий Чудотворец подсказал мне: с первого дня жизни грамматика Борчилы до дня, когда меня предадут земле, лежат два столетия.
Прощай, Ефтимий, вот мы и встретились, Борчило.
Весна заспешила. Сломала лед на Давидице и напилась мягкой горной воды, за одну ночь высыпала из облаков на землю подснежники и миндальный цвет, напитала целебными соками листья и бутоны мяты, синильника и первоцвета. Синей небес казались птицы. Вокруг села летали дятлы и овсянки. Летали, а Спиридон не мог. Старческие лета совсем его покривили, подпалили ему невидимые крылья. Плечистый, с не ушедшим из-под ресниц зимним сном, Зарко поил его кровью молодого пса. Лозана окручивала ему поясницу шкурьем. В костях Спиридона затаился зимний холод. Спать укладывался ногами на чудодейственный камень, принесенный с могилы монастырского игумена Прохора. Соли у людей не было, Спиридон не раскапывал небо. Хворали дети, скотина делалась медлительной и неуклюжей. Никто не встречал журавлей по ночам и не провожал их к болоту. Спиридоновы чувства, тончайшие щупальца плоти, гасли. Он не видел языком, не слышал пальцами. «Рвутся мои нити, Ефтимий», – доходил откуда-то его голос. Я просыпался и затаивался в темноте. Возле меня спала Агна, мягкая, золотая и теплая, как хлеб, нежная изнутри. Дитя не хотела. Ждала дня, когда монахи пустят нас к алтарю и повенчают по-настоящему. Не соглашалась идти к Фотию Чудотворцу в недостроенную сельскую церковь. А Фотий Чудотворец нет-нет да выпытывал у меня, не знаю ли я, где писания Борчилы, жившего в старой крепости, расспрашивал и про записи покойного Тимофея. Городской вельможа предлагает, мол, целое богатство в византах и перперах за старые писания и иконы. Стало быть, в поисках этих записей они с Кубе и перетрясли Тимофеев дом и разрывали землю. «Те записи откроют нам, где схоронено золото бижанчан, – уговаривал мягким голосом Фотий, – найдем, разделим по-честному». Я не польстился на посулы ловцов кладов. «Писания те, завернули в кожи да пропитанные смолой, сложены в сундук и закопаны», – подкольнул я его. «Где?» – глаза его заблестели. Я пожал плечами. «Это знал только Тимофей, он теперь не скажет». «Агна, а ты знаешь? – выходил из себя Дойчин. – К чему нам нищенствовать и голодать?» «Не заботься, дядюшка, – тихо отзывалась Агна. – Тот, кто знал, не с нами». Косые глаза Кублайбея коварно разгорались. «Может, они в монастыре?» «Может, – соглашался я. – Спроси у монахов». Колчан на его спине щетинился стрелами. «А ты не знаешь?» «Не знаю», – ответил я. Его короткие пальцы угрожающе вцепились в нож за поясом. Агна подала мне топор. «Расколи чурбак. Нужно для очага». Я стоял с топором. «Идите себе, – вымолвил. – О записях мне ничего не известно». Подошли Спиридон, Зарко и Исидор. Тоже с топорами. «Мы тебе поможем, Ефтимий, – произнес Спиридон. – Навесим новую дверь на Тимофеев дом и заровняем пол».
Скоро Фотий Чудотворец и Кубе сгинули из села. Ушли тайком, забрав коней и добро. Дойчин слонялся один, похожий на пса, вынюхивающего след потерянного хозяина. Похудел, только зубы оставались большими и страшными. Не пахал, тоска словно выпила всю кровь из порыхлевшего тела. Брат Илия и сноха Роса давали ему иногда хлеба, но за стол не звали. А однажды в праздничный день пес, напав, видать, на хозяйский след, исчез. Как после зимы какое-то время остается угроза затаившейся в комьях оледенелости, так и от этой троицы для меня словно осталось в воздухе что-то будоражащее, запах или звук, напоминающий о них и их рискованных попытках заполучить записи: Борчило вел записи истории, своей и кукулинской.
«Мы с тобой двойная родня, – встретил меня как-то на Песьем Распятии Илия. – Я тебе дядя, ты Росин зять. Слышал я от брата Дойчина, что толстый вельможа из Города целую суму монет дает за писания, которые закопал где-то наш Тимофей. Серебро, сытая жизнь, понимаешь? В Городе нетрудно сыскать Фотия Чудотворца и Кубе. Мы им писания, они нам… А?» Слова были липкие, гладкая морда родственно ухмылялась. «Этих писаний у меня нет, нету таких евангелий, о каких ты толкуешь». Он ухмылялся. «Есть, Ефтимий. И Роса про то знает, и Дом-то ее отчима Тимофея. Давай по рукам. Ты нам писания, мы вам с Агной дом». «А небес ты не хочешь?» – спросил я.
«Каких небес?» – он насторожился. «Того гляди, мы и небеса поделим?» «Не насмешничай, Ефтимий», – выцедил он из себя. Я попросил его ласково, очень ласково: «Подожди меня здесь. Я принесу топор, будем колоть чурбак». Ждать он не стал. Ушел, пригрозив: «Мино с братишками разберутся с тобой в потемках. Им тоже золотые монеты по душе».
Полегоньку между мной и уверовавшими в легкое обогащение углублялась пропасть. Один ошибочный шаг мог обрушить меня в ее глубины. Для них на моем челе выступило клеймо алчности. Караулили меня. Надеялись, выдам, где укрыты писания, о которых никогда не знали и знать не желали, какие они и где, – да и теперь им не догадаться, что мы с Тимофеем спрятали их в старой крепости, в гробнице посреди покоя под тяжелой плитой, на которой кто-то когда-то выдолбил молитву и имя Борчило.
Взаимная неприязнь между мной и сельчанами, может, обернулась бы непотребным злодейством, если бы в селе не появилась весть, что по земле с прошлого года разгуливает черная чума,[24] оставляющая за собой вздутые трупы. Весть обрушилась с внезапностью ливня, завладела простором, хлынула потоками страха, взбудоражила Кукулино. Люди, затаив дыхание, прислушивались к ночным шумам, страшась увидеть исполинскую крысу, ее окровавленную морду, злобную, безумную, может, многоголовую, которая накинется на них, отравляя кровь сатанинской хворью. Пугались болячек на коже. Искали спасения в пьянстве, в диком луке, лампадах и иконах, магии и щепе от святого дерева, ее откуда-то принес Спиридон и выменивал на горсть муки и корчажку водки.
Случилось так, что в один день померли двое. На сухих старческих лицах выискивали знаки чумы. И находили. Старики не были бледными, были синими, и никто не решился закрыть им глаза. Кто-то припомнил: старик, что постарше, перед кончиной встретил худую женщину в черном: руки – голая кость, голова – череп с волосами. Коснулась его рукой, бормотала – целуй меня, лобзанием уст твоих. «Давайте сожжем их, – шепнул кто-то. – С ними сгорит и чума». Так и сделали. Трупы положили на сушняк под старой крепостью. Взвился дым и распугал ворон. Старики, политые смолой, горели долго. В сумерки собрали кости и закопали в одном гробу, без монаха, под молитву, которую знал или выдумал Спиридон.
Припомнилось старое кукулинское предание. Вампир обесчестил мертвую женщину и оплодотворил ее. Покойница разродилась под землей. Выкормила безымянную черную дщерь, чуму. Через сто лет она, чума эта самая, выбралась из могилы. С ее последней жатвы минуло новых сто лет. Чума идет, она где-то тут, на подходе, в шаге от Кукулина под чернолесьем. Мурашки в нашей крови – ее предвестники.
В полночь завыли псы. Тоскливо и перепуганно. Пришелица, неслышная и без ясного лика, черная в черном, шествовала по селу. Ее не видели. Просто знали за запертыми дверями – чума не сгорела со старцами, она вышагивает совсем рядом, прикидывая на пальцах, скольких ей коснуться рукой и губами.
Ночь, зеленый лунный свет, черные мертвые тени, трепетание дикого страха…
Луч кукулинский – веретено,
нескончаемо прядущее мрак.