…С тех пор, как ушел Смолинцев, я каждую минуту жду каких-то вестей, хотя откуда же могут быть вести?
Поселок опустел и кажется вымершим. На улицах и в соседних дворах никто не показывается. И немцев тоже почти не видно пока. Только один раз мимо окон тяжело протарахтел гусеничный тягач, таща за собой черный обгоревший танк с крестом на броне.
Папа за эти несколько дней заметно переменился. Он похудел, перестал бриться, даже сгорбился и почти ничего не ест, только пьет в большом количестве крепкий густой чай. Он не может теперь простить себе, что остался тут. Он просто удивляется, как мог он считать правильным это решение. Благоразумные мысли, что нельзя обогнать войну, кажутся ему теперь непростительной глупостью.
Но пусть будет, что будет! Я все равно не покорюсь им. Ни из страха, ни из выгоды, ни из-за надежды остаться в живых.
Господи, как все изменилось! Вчера я случайно открыла свою школьную тетрадь по геометрии (искала бумагу для дневника). Смотрю — записана теорема: «Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов». Кто бы мог поверить, как это меня поразило!
Ведь все изменилось, идет война, армия отступает, в опасности вся страна, все, что мы сделали, к чему стремились; сюда пришли немцы, и они затевают еще неизвестно что; Майя Алексеевна (это она объясняла нам теорему!) уже убита, и мы сами похоронили ее в школьном саду — а вот, оказывается, квадрат гипотенузы по прежнему равен сумме квадратов катетов!
Легче всего во сне. Там невольно побеждают мечты, которые запрещаешь себе целыми днями. Сегодня ночью мне приснился Смолинцев. Мы сидели рядом, близко-близко, на плотах около моста. И будто мост опять совсем целый, такой же, как прежде. Я говорю: — Смотри, ведь его взрывали? — Но разве ты не знаешь: балки все сохранились. Мы взяли и подняли их на плечи, а потом положили на быки. Вот посмотри, какая у меня рука! Я прислонилась к его руке около плеча. Она была теплой и сильной, и его глаза были совсем близко с моими. Я зажмурилась: вот сейчас он меня поцелует. И я так ждала этого, так боялась и так хотела, что не выдержала и проснулась… Было еще темно, но небо уже стало серым. Звезды, как всегда перед рассветом, кажутся чужими и незнакомыми. Становится страшно и хочется куда-нибудь убежать или спрятать голову под подушку.
Мы никуда не выходим. Только раз ходили в комендатуру на регистрацию. Сначала я думала, что тут никого не осталось, кроме нас. Но люди все-таки есть. Конечно, гораздо меньше, чем было раньше. Но все как-то чуждаются друг друга, боятся заговорить, как будто стыдятся.
Мне тоже неловко смотреть на других. Я уже думала об этом и теперь знаю, как права была Долорес: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Нам всем стыдно за свое малодушие.
Майя Алексеевна никогда не стала бы покоряться. Мне даже стыдно идти на ее могилу. И без того все время слышится чей-то упрек: «Неужели ты привыкнешь ко всему чужому и будешь терпеть? Как же это так? Ведь тебе всегда казалось в мечтах, что ты будешь гордой и мужественной и нужной людям и что твоя жизнь будет красивой, сильной и чистой!»… До сих пор я жила с таким чувством, словно только что выкупалась и, свежая, бегу по траве, а надо мной в небе носятся стрижи и ласточки.
И всюду — простор… И дальше, до самой смерти, все будет таким удивительным, интересным, важным…
И вот теперь это кончилось. Сама себе кажешься жалкой, будто стоишь на коленях и вокруг тебя одна только подлость, кровь, грязь…
Миша Смолинцев ушел от всего этого. Он смелый. Вероятно, это и есть самое большое счастье — быть смелым, не покоряться ничему.
Я уже давно собиралась сходить на могилу Майи Алексеевны. Пробралась через лаз, проделанный еще раньше мальчишками. Нарвала цветов с помятой клумбы и положила их на земляной бугорок. Было ужасно грустно. Потом я не удержалась, чтобы не зайти на наш школьный двор. Он сильно зарос за эти дни травой. Деревянная панелька почти совсем не видна. Я все боялась наткнуться на убитого немца, но его, должно быть, убрали.
Непередаваемое чувство охватило меня. Я долго не могла оттуда уйти. Как странно и грустно было видеть следы нашей счастливой беспечности. Даже эти нацарапанные гвоздями и мелом нелепые надписи на стене сарая. Как необычно они выглядят теперь.
«Нинка Сорокина — воображала!» (Воображала, конечно, не в смысле глагола, а в смысле существительного). «Вовка — пищетрест». Это про толстого Симанкова. Где-то он теперь? Где вообще все наши ребята? Большинство из них даже не представляют того, что здесь произошло.
А на штабеле дров (признаться, я не замечала этого раньше) выведено мелом: Т. Т. + М. С.= и дальше сердце, пробитое стрелой. Подумать только! Интересно, чье это сердце — мое или Смолинцева? Безусловно, проделки Сони Огородниковой. Ей самой нравился Смолинцев, она даже волновалась, когда Смолинцев отвечал у доски урок. А мы лишь ходили с ним вместе домой, и больше ничего. Сначала я хотела стереть эту надпись, но потом решила: пусть остается. Все равно никто уже не видит ее тут и никому нет дела до каких-то «Т. Т. и М. С.» и до их отношений друг к другу.
Да, отвлеклась и забыла написать про главное: там, в углу, у самого забора теперь небольшой аккуратный холмик и над ним невысокий крест с набитой дощечкой. С первого взгляда я поняла, что это могила немецкая, чужая. Это видно по тому, как сделан холмик — четырехугольный, маленький, — и как сколочен крест, всего из двух перекладин — добротно и рационально.
Я подошла поближе. Надпись на доске действительно на немецком языке. Но имена читать легко. Похоронен Генрих Георг Клемме, лейтенант, 1914–1941 гг.
Всю дорогу обратно я думала об этом имени. Мне не терпелось проверить у папы: ведь того пленного тоже звали Генрих!
Неужели это его могила? Значит, его все-таки застрелил кто-то? Я почему-то вспомнила, как этот Клемме, ожидая перевязки, сидел на крыльце и как растерянно он улыбался, протягивая оброненный платок. Гордая Майя Алексеевна не захотела принять этой услуги. Так неужели теперь они лежат почти рядом?..
…Отец был очень встревожен моим известием. Он убежден, что это могила того самого лейтенанта, которому принадлежат записки…
Папу опять вызывали в комендатуру. Комендант Кнюшке сказал, что ему следует открыть аптеку. Теперь (вот уже два дня) папа с утра спускается вниз и стоит за прилавком, хотя пока никто к нему не заходит. В аптеке, как и раньше, продается зубной порошок, градусники, таблетки от головной боли.
Все это похоже на комедию. Но это — факт.
Я вся дрожу. Какая все-таки гадость. Сегодня у нас внизу, на дверях аптеки, приклеили немецкую листовку — специально для нас, русских, на русском языке:
«Подвиг русской женщины». Они, оказывается, рассчитывают не только на нашу покорность, но и на любовь к ним!
Я хотела сразу сорвать этот лубок, но папа меня остановил: «Посмотри внимательнее».
Сначала я не поняла ничего. Снята какая-то женщина в платке, завязанном по-старинному, чинная, аккуратная. И надпись: «Она спасла немецкого офицера, раненного коммунистами». Рядом в углу еще снимок: «Героиня в кругу своей родни».
Гляжу и глазам не верю: да это же паша школьная тетя Сима. Сидит и держит на руках ребятенка точно так же, как она сидела когда-то на докладе Смолинцева. (Я это помню, как сейчас.) Тут же ее родные (я их не знаю). И вот все вместе они, оказывается, «приветствуют «новый порядок» в Европе».
Каково, а? И кто бы мог все это предполагать? Наша тетя Сима, «милая, простодушная, добрая», как писали о ней в стенгазете выпускники, и вдруг такое падение! Что ей надо? Какая все-таки низость, и как трудно, оказывается, заметить заранее, что человек способен на подобную подлость!
Теперь я с трудом припоминаю: у нее были какие-то разногласия, она писала заявление, что работала за уборщицу и за «кульера», а ей заплатили только «за уборщицу». Мы еще с Валей Кочетковой переписывали это заявление и относили в группком союза. Там ее поддержали и все ей выплатили, и она сама потом говорила с гордостью:
— Я своей правды всегда добьюсь!
Вот и добилась.
Я первая плюну ей в лицо, если только увижу…
Сейчас я ее видела. И где же? Я уже давно не была на могиле Майи Алексеевны. Какая-то неловкость, какой-то стыд удерживали меня. Мне все казалось — есть что-то недостойное памяти Майи Алексеевны в том, как мы теперь живем: покорные, подневольные…
И вот, оказывается, на могилу уже кто-то приходил без меня и, видимо, не один раз. Холмик прибран, тщательно обложен дерном и сверху обсыпан чистым речным песком. Я еще подумала: кто бы это мог сделать?
Пошла набрать цветов, возвращаюсь и вижу: знакомая могучая, широченная спина склонилась над холмом.
Что-то враждебное и очень горькое так и зашевелилось у меня в груди.
Сначала я просто отвернулась и хотела уйти. Но как же, думаю, — а она тут останется! Вернулась и говорю:
— Уходите отсюда. Вам тут нечего делать, у вас теперь другие друзья!
И чувствую — вот сейчас разревусь, и все.
А она вроде ничего и не слышит или не хочет понять:
— Тонюшка, господи ты боже мой! Да откуда ты взялась? Да неужто вы все здесь? И Анатолий Сергеевич? А мне-то и ни к чему, дуре! Ох, ты господи! Да что ты глядишь-то как? В себе ли ты?
И идет ко мне.
Я так прямо и задрожала вся.
— Не подходите! Слышите, не подходите! Я вас ударю тогда… Вы, вы предательница!..
Больше я уж не выдержала, уронила цветы и убежала.
Она что-то там охала, что-то крикнула мне вслед, но я ничего не слышала и не могла слышать. Я еле добежала до кустов и там упала на землю и сердито, бессильно заплакала, кусая собственные кулаки.
Домой я вернулась часа через два, зареванная, но папе ничего не сказала. Он как раз ждал меня — надо было идти в комендатуру на отметку. (Отметки теперь в неделю два раза — по четвергам и по понедельникам.)
Мы пошли вместе и на обратном пути, тут же у комендантской ограды, недалеко от часового опять встретили нашу бывшую школьную уборщицу.
Она остановилась и посмотрела на нас испуганно и, как мне показалось, заискивающе.
Я нарочно отвела глаза в сторону.
— Анатолий Сергеевич! — услышали мы умоляющий голос.
Но папа только нахмурился и сделал вид, что не слышит.
Мы прошли мимо.
Но все же я не выдержала и оглянулась.
Тетя Сима стояла у канавы растерянная, готовая заплакать. И в это мгновение стало даже жаль ее.
Вечером, когда стемнело, кто-то робко постучался к нам со двора.
Я сбежала вниз. Смотрю: стоит на крыльце женщина, закутанная с головой в платок.
— Вам к доктору?
— Да.
Она стала подниматься по лестнице к папе в кабинет. Я была убеждена, что это какая-то пациентка, которой потребовалась врачебная помощь. До войны к папе приходили нередко.
Немного погодя слышу возбужденные голоса и затем чей-то горький, тяжелый плач. Я не выдержала и вошла к папе узнать, в чем там дело.
В его комнате окно было зашторено, на столе горела лампа.
В углу около папиного стола сидела женщина и, прислонившись головой к книжной полке, навзрыд плакала. Лица ее не было видно под платком, но теперь уже я с одного взгляда узнала тетю Симу.
Она не обратила никакого внимания на мой приход, только посмотрела на меня рассеянным, невидящим взглядом.
— Легко ли честному человеку переносить всякую понапраслину, — сказала она сквозь слезы.
Папа смущенно молчал, и по его лицу было заметно, что он страдает, как это бывало всегда с ним при виде плачущей женщины. Он взял меня за руку, словно ища поддержки, и хотел что-то возразить, но в это время тетя Сима подняла мокрое лицо и с обидой проговорила:
— Да вы же сами его, Анатолий Сергеевич, пестовали. Нам так пеняете: и продажные мы души, и уж будто мы перед фашистами выслуживаемся, и всяко-то нас корите, а сами этого же Курта перевязывали и рану ему очищали, йодом мазали и мазью. Уж кому бы другому говорили, а я-то все видела. Разве я немцам что говорила? Сами они пишут, чего выдумают себе на выгоду. Да неужто они меня спрашивали, чего им писать?
Разгорячившись, она совсем уже перестала плакать, но вдруг взгляд ее упал на меня, и она опять принялась часто-часто всхлипывать, едва выговаривая сквозь слезы:
— А теперь вон до чего дошло: даже дочь ваша против меня идет, смотреть на меня не хочет, и вы на меня не оборачиваетесь. Да что я прокаженная какая, или что?..
— Постойте, постойте! Вы говорите, я этого Курта перевязывал? — воскликнул папа.
— Так неужто же нет? Какого же еще? Да вы сами поглядите на картинку-то ихнюю, если мне не верите.
Отец озадаченно повернул немецкую листовку, лежавшую тут же на столе, и начал ее внимательно разглядывать.
— Но ведь вашего немца зовут Курт Штольц, так там написано? А пленного, которого я перевязывал, звали совсем иначе — Клемме. Генрих Клемме, — пробормотал он с сомнением в голосе.
— А мы и сами не знали, как его зовут, — сказала тетя Сима, всхлипывая опять.
— Ты слышишь, Тоня, она говорит, что это (он ткнул пальцем в плакат) тот самый пленный.
Я молча пожала плечами. Что я могла сказать?
— Да он тут в госпитале, в нашей школе. Посмотрите на него, может, вас пустят?
Тетя Сима опять заплакала.
— Перестаньте! — крикнул отец. — Лучше расскажите толком, как он попал к вам.
— Как попал? — тетя Сима вытерла лицо кулаком. — Увязался за мной да и все. Когда стрельба началась, я в сарай забилась, за дрова. Испугалась, правду сказать. Вот, думаю, не молилась я, смолоду в церковь не хаживала, а ну как убьет меня, господи прости. Только уже потом, как утихло все, я и вышла. Гляжу, мертвый лежит на дворе. Страшно-то как! А нет никого вас. Скорее, думаю, надо домой.
Только прошла огороды, оглянулась: идет кто-то за мной… Я остановилась, и он было остановился. Пошла дальше — он тоже идет. Ну, чисто, как кошка!.. Потом оглянулась, а он упал, лежит — встать не может. Подошла я, гляжу — тот это самый, которого вы перевязывали. Господи, думаю, человек же он или нет? А уж вижу, ослаб совсем. И чувства в нем нету. Вот и взяла его в дом. Потом, думаю, к Огородникову сведем, когда племянница, мол, появится.
— Куда? — спросил папа.
— За реку, к партизанам.
— А разве они там есть?
— А что же вы думаете: везде есть, а у нас нету! Вон и Пелагея моя небось с ними.
— Ну, а как же немец? — опять спросил отец.
— Слаб был очень, в жару все бредил. И все не по-нашему. Приподымется чуть, глазами заворочает и ну бормотать. А про что он? И что ему надо?
Тетя Сима поправила волосы рукой и вздохнула.
— А ну как, думаю, помрет он у меня. Грех на мне ляжет. Да и горя не оберешься, если узнают… Гляжу: у нас в школе ихние санитары появились. Взяла да им и сказала… Теперь, слышь, поправляется.
Папа задумался.
— Курт Штольц, Курт Штольц — повторил он несколько раз. — Почему же тогда Курт Штольц?.. Я должен увидеться с этим немцем! — Он взял со стола листок бумаги и стал писать что-то.
— Так уж и ты не кори меня, Тоня! — сказала тетя Сима, поворачиваясь ко мне.
Сколько простодушной честности было в ее словах! Я почувствовала внезапную боль от сознания своей вины, бросилась, обняла и спрятала лицо в складках ее шерстяного платка. Что-то совсем родное почудилось мне в ее добрых, сильных морщинистых руках, которые легли мне на голову. Глаза мои против воли наполнились слезами. Тайные и явные волнения этих дней прорвались наружу: я не на шутку расплакалась.
Тетя Сима принялась утешать меня приговаривая, что это она сама меня разволновала по своей глупости.
Она не знала, что, плача, я думала не только о ней и о том, что у нас произошло, я думала о Смолинцеве, и тревожные предчувствия сжимали мне горло.
Папа сам проводил тетю Симу до ворот и осторожно, стараясь не стукнуть щеколдой, запер калитку.