Амос Оз родился в Иерусалиме в 1939 г. С 15-летнего возраста он — житель киббуца «Хулда». Изучал еврейскую литературу в Еврейском университете в Иерусалиме и в Оксфорде. Автор нескольких сборников рассказов и многих романов. Английский перевод романа «Мой Михаэль» снискал А. Озу особую популярность за рубежом, а в 1975 г. он был экранизирован в США. Сочинения А. Оза часто и много переводят на другие языки. Удостоен премии им. Бялика (1986).
Ифтах родился на краю пустыни. На краю пустыни вырыта ему могила.
Много лет ходил Ифтах по пустыне с кочевыми народами у пределов Аммона. Даже когда пришли к нему старейшины и упросили стать судьей в Израиле, не вышел Ифтах из пустыни. Был он сыном пустыни, и за это избрали его старейшины Гиладские начальником над Израилем, потому что были то мятежные времена.
Шесть лет правил Ифтах. Во всех войнах взял он верх над врагами. Но и тогда лицо его не просветлело: не любил он Израиль и врагов его не ненавидел. Был он сам по себе, но и себе был как чужой. Никогда, даже укрытый стенами дома, не распускал Ифтах узкого прищура, будто защищал глаза от пыли пустыни и раскаленного добела света. Или, может, глаза его были обращены вовнутрь, потому что вокруг — на что им смотреть?
В день победы над Аммоном Ифтах вернулся в надел своего отца. Народ собрался, чтобы воздать ему почести, девушки пели: поверг и сразил, Ифтах же стоял сонный и безучастный. И был среди старейшин колена один, который подумал: «Морочит нас этот человек. Сердце его не с нами, а далеко».
Отца его звали Гилад Гилади. Рожден был Ифтах от блудницы-аммонитянки по имени Питда дочь Эйтама. Дочь свою Ифтах также нарек Питда. И в старости, перед смертью, видел Ифтах обеих, будто одну.
Мать умерла, когда Ифтах был ребенком. Сводные братья, сыновья отца, прогнали его в пустыню за то, что был он сыном другой женщины.
В пустыне собрался вокруг Ифтаха бродячий народ, угрюмый и отчаянный, но признали они Ифтаха своим начальником, потому что от него исходила власть. Когда хотел, он умел говорить с ними добром, когда хотел, голос его становился холодным и злым. И еще — стреляя из лука, объезжая лошадь или ставя палатку, Ифтах в движениях казался неповоротливым, нерасторопным или усталым. Но обманчив был его вид, как безобидность ножа в складках шелковой ткани. Он мог приказать: встань и иди, и вставали, и шли, а Ифтах даже звука не произнес, только губы сложились в приказ. Говорил Ифтах скупо, потому что не любил слов и не доверял им.
Много лет провел Ифтах в горах среди пустыни. Терся возле него разный люд, шумливый и панибратский, но Ифтах к себе никого не приближал. Однажды пришли к нему старейшины Израиля просить, чтобы он сразился с аммонитянами. Подобрав полы одежд, чтобы не трепать их в пыли, они стали на колени перед сыном пустыни. Ифтах слушал их молча. Молча смотрел он на попранную гордыню, как смотрят на рану. Потом в глазах его отразилась боль, но не боль преклоненных старейшин, а может, и вовсе не боль, а будто бы мягкость. Он мягко сказал:
— Сын блудницы станет над вами вождем.
И старейшины отозвались:
— Станет вождем.
Было это в пустыне, за пределами земли Аммонитянской, за пределами земли Израильской, в безмолвии мертвых и зыбких песков, тумана, мелких колючих кустов, белых гор и черных камней.
Ифтах поразил аммонитян, возвратился в отчий надел и обет свой исполнил. До последней минуты надеялся, что послано ему испытание, которое он выдержать в силах, до последней минуты верил, что, когда свяжет дочь и положит на жертвенник, скажут ему: не поднимай руки на отроковицу.
Потом вернулся Ифтах в пустыню. Он любил Питду и верил в ночные голоса, приходящие из пустыни.
Ифтах Гилади умер в горах в земле Тов, а Тов значит Добро. Люди рождаются, чтобы воочию увидеть свет дня и свет ночи и назвать свет светом. Но бывает, что человек приходит в мир безотрадным, проживает свой век в скорби и оставляет после себя ярость. Когда умер Ифтах, вырыл отец ему могилу и над могилой сказал:
— Шесть лет правил мой сын Израилем по милости Божьей.
И добавил:
— Милость Божья неисповедима.
Четыре дня в году ходят девушки оплакивать Питду, дочь Ифтаха. В отдалении бредет за ними слепой старик. Сухие ветры пустыни выклевывают слезинки из глубоких морщин. Но не под силу им выветрить соль, и она высыхает и разъедает кожу. Девушки уходят в горы. Днем их плач уносит в пустыню, в земли лис, ехидн и гиен, снедаемые белым слепящим светом. Ночью слышат его угрюмые кочевники земли Тов, и тогда начинают они свои песни, в которых горечь и страх.
Место, где родился Ифтах, лежало на самой окраине. Владения Гилада Гилади были последними в наделе колена, и пустыня обгладывала здесь пашни, пробиралась в сады, а временами поражала людей и скот. Утром солнце пробивалось из-за восточных гор и принималось сжигать землю. В полдень, казалось, шел палящий град, губивший все, что встречалось ему на пути. На исходе дня солнце склонялось на запад и перед заходом бралось за вершины западных гор. В течение дня камни меняли цвет, и издалека казалось, что они мечутся по земле и сгорают заживо.
К ночи земля успокаивалась. Свежие ветерки касались ее то здесь, то там, поглаживали, задерживались подольше. На склонах выступала роса. И, наконец, сжалившись, спускалась ночная прохлада. Преходяща была эта милость, но ведь давалась она из ночи в ночь, а чередуется все: рождение и смерть, ветер и вода; ненависть сменяется тоской, а тень приходит и уходит.
Хозяин надела Гилад Гилади был высок и дороден. Солнце обуглило кожу на лице Гилада. Всеми силами сдерживал он нрав, но прослыл самовластным. Слова, срываясь с уст Гилада, звучали как окрик. Временами получался шепот — ядовитый и злой, будто он напрягался в этот момент, чтобы заглушить какие-то другие голоса. Если он клал тяжелую уродливую ладонь на голову сына, загривок лошади или чресла женщины, то знали, не глядя — это Гилад. Случалось, он трогал какой-то предмет не потому, что о нем заходила речь, и не потому, что он нужен для дела, а чтобы рассеять приступ сомнений — материальность вещей удивляла Гилада. Иногда ему хотелось коснуться рукой того, что как будто не существует на ощупь — звуков, запахов, печали. Когда наступала ночь, Гилад говорил порой: наступила ночь, как будто это было не ясно без слов. Вечером он призывал к себе кохена[3], чтобы тот читал ему из Писания. Гилад весь подбирался и внимательно слушал. Даже в мелких делах он обращался к Богу, прося, чтобы родился бычок или чтобы Бог помог починить два треснувших глиняных сосуда. Временами Гилад смеялся без всякой причины.
Все это наводило ужас на рабов. Если в летний день Гилад поднимал к небу свое опаленное лицо и по полю разносился его гулкий и хриплый хохот, рабы от страха вторили ему. По ночам его охватывала вдруг холодная ненависть к далекому и холодному свету звезд. Тогда криками он будил и созывал всех во двор — мужчин и женщин. Он наклонялся, обеими руками отрывал от земли тяжелый камень и поднимал его над головой. Глаза Гилада белели в темноте, и казалось, что он вот-вот размозжит кому-то череп. Но он вдруг сникал, лицо искажалось судорогой, как от удушья, он опускал камень, медленно наклонялся и мягко возвращал его на землю, как ставят стекло на стекло, чтобы не причинить боль ни камню, ни земле, ни тишине ночи. А ночи были в тех местах вправду безмолвны, и голоса, если скользили они в темноте, были похожи на черные тени, которые ходят в глубине под водой.
Жена Гилада, женщина белая-белая и напуганная, была из рода священников и торговцев. Звали ее Нехушта дочь Звулуна. В девичестве знала она мечты и мрак отчего дома. Очень любила маленькие вещи и мелкую живность — бабочек и булавки, сережки, росинки, яблоневую завязь, подушечки кошачьих лап, шерстистость молочного ягненка, отблески света в брызгах воды.
Гилад взял ее в жены потому, что учуял в ней жажду, которую не утолить, не смягчить. Когда говорила Нехушта: вот камень, небо, долина — ее губы, казалось, звали: приди. Потребность прикоснуться к этой жажде, попробовать ее на ощупь мучила Гилада, как вдруг навязавшаяся мысль или чувство, пока не испытаешь их до конца.
Нехушта пошла за Гиладом потому, что видела его уныние и силу. Она хотела расколоть силу, пробить брешь в унынии, а потом отдаться им на милость.
Но ни ему, ни ей не суждено было познать другого, потому что есть тело и есть душа, а дойти до их сути, лежащей на дне, не суждено никому из живых. И вот не прошло и нескольких месяцев, а Нехушта стояла уже у окна и высматривала, не привидятся ли ей за безжизненной далью, окаймленные горами, равнины черной тучной земли, откуда она была взята в пустыню. По вечерам она спрашивала Гилада:
— Когда ты увезешь меня?
— Да ведь я увез тебя, — отвечал Гилад.
— Когда мы оседлаем коней и уедем отсюда?
— Все места едины.
— Но я не могу больше. Хватит.
— Кто может, — отвечал Гилад, — принеси мне вина и яблок, а сама ступай в комнату или сиди себе у окна, только не смотри в темноту такими глазами.
За многие годы, родив Ямина, Емуэля и Азура, совсем заболела Нехушта. Что-то неотступно разъедало, размягчало ее изнутри. Кожа ее не знала загара и оставалась влажной и тонкой. Она ненавидела пустыню, которая днем дышала в окно ее комнаты, а по ночам шелестела: пропало, или пропала; ненавидела дикие песни пастухов и рев скота в загонах и в снах. О муже временами говорила как о покойнике, детей называла сиротами. А иногда и про себя говорила: «Ведь я давно умерла», и по три дня просиживала у окна без еды и питья. Место было глухое, и из окна она видела днем только песок и горы, а ночью — звезды и темноту.
Трех сыновей родила Нехушта дочь Звулуна Гиладу Гилади — Ямина, Емуэля и Азура.
Не могла она вынести нрава Гилада, его приливов, бурь и отливов. Если жаловалась она и плакала, взрывался Гилад, грохотал его голос и звенели осколки разбитого кувшина. Если тихо сидела у окна, гладя кота или перебирая сережки и булавки, Гилад останавливался невдалеке и смотрел на нее, а потом хрипло смеялся и шел от него козлиный дух. Сжалившись, иногда говорил:
— Может, услышит Царь твою беду и пошлет за тобою кареты. Может статься, что сегодня или завтра прибудут факельщики, а за ними гонцы.
— Нет Царя и не будет гонцов. К чему им спешить. Нет ничего, — отвечала Нехушта.
Тогда сердце Гилада переполнялось состраданием и яростью. Он казнил себя за боль, что ей причинил, бил себя в грудь и проклинал себя и весь свой род. Потом из жалости вырастало отвращение — к ней, к себе, к жалости, и он надолго закрывался в своих покоях. По многу дней не видела его Нехушта, пока в одну из ночей, перед рассветом, не приходил Гилад и не обрушивался на нее. В любви напрягал губы как человек, силящийся разорвать руками железную цепь. Приливы, бури, отливы и бездна.
Если ночью падал на лицо Гилада свет факела, то было оно похоже на одну из масок, в которых пляшут перед костром жрецы язычников. Бывает, что достается человеку жизнь отверженного в чужой стране, куда он неизвестно как попал и откуда не может выбраться.
Зимой душа Гилада опустошалась, он лежал, уставившись в свод потолка, смотрел или не смотрел, но не видел. Тогда Нехушта неслышно приходила в его опочивальню и касалась его бледными пальцами, как домашний зверек, губы ее белели, как болезнь, и он отдавал ей свое тело — усталый кочевник женщине из придорожного шатра. В комнате было тихо.
Но когда просыпалась сила в Гиладе и поднимала тело на бунт против него, Нехушта пряталась в комнатах, а Гилад неистовствовал в пристройке для наложниц, вымещая на них бурю кипучего яда. Всю ночь не спадал приглушенный дрожащий гул, доносившийся оттуда, и вскрики наложниц. На заре выскакивал Гилад из пристройки, поднимал с постели кохена, чтобы, распростершись у его ног, отплакать: нечист. Не успевали слезы высохнуть, а он уже отталкивал кохена тыльной стороной уродливой ладони так, что тот падал навзничь; Гилад седлал коня и скакал к гребням восточных гор.
Среди наложниц была одна — маленькая аммонитянка по имени Питда дочь Эйтама. Люди Гилада захватили ее в одном из набегов на аммонитянские города, что лежат за пустыней. Питда была невысока, узка в кости, но сбита добротно. Глаза ее большей частью скрывались в тени ресниц. Но если зеленоватые искры пробивались сквозь ресницы и попадали на губы Гилада или ему на грудь, если останавливалась она против него, еле заметно поигрывая кончиками пальцев руки, упертой в бедро, — дрожь проходила по коже Гилада, и он клял аммонитянку на все лады. Рот его извергал проклятия, а огромные ладони сгребали руки наложницы. Захлебываясь, он кусал ее губы, и оба смеялись. Бедра ее не останавливались ни на мгновение. Даже, когда задерживалась Питда у входа в конюшню, чтобы вдохнуть запах конского пота, бедра продолжали свой танец, направляемый и сдерживаемый изнутри. Огонь и лед горели зеленым пламенем в ее зрачках. Ходила Питда всегда босиком.
С течением дней стало известно, что Питда занимается колдовством. Из уст наложниц — соперниц Питды — все узнали, что по ночам она смешивает разные зелья и при этом глаза ее светятся во тьме. Питда умела призывать умерших и говорить с ними, потому что с детских лет была посвящена в жрицы аммонитянского бога Милькома. В темноте из сада доносились шорохи, заглушаемые скрипом дверей внутри дома. Питда скрывалась в подвалах, зелье кипело и пенилось, и женская тень колыхалась на догнивающих седлах, бочках с вином, молотильных досках и железных цепях.
Когда дошло это до Гилада, он велел выдать ей мех с водой и услать в пустыню к мертвым, которых она призывает по ночам, потому что не место колдуньям в Гиладе. Но с первым светом он оседлал коня, догнал ее и вернул домой. Во дворе он осыпал проклятиями ее богов и бил ее по лицу тыльной стороной широкой уродливой ладони. Дыша ему в лицо, Питда честила в ответ и его, и женщину, которая его родила, и бога, которому он служит. Горячие зеленые искры метались в ее зрачках. Потом вдруг оба расхохотались и вошли в комнату. Дверь за ними закрылась. В стойлах ржали кони.
Не могла больше вынести Нехушта, жена Гилада, и стала она возмущать сыновей против наложницы-аммонитянки. Стоя у окна, в белом платье, спиной к сыновьям и лицом к пустыне, шептала она: «Ваша мать умерла, а вы спускаете с рук. Не спускайте».
Но Ямин и Емуэль боялись отца, и лишь младший Азур затаил зло против аммонитянки.
Целые дни Азур проводил на псарне. Он кормил и поил собак, учил их слушать команду и, если прикажут, вгрызаться в горло. В Мицпе, а так назывались владения Гилада, говорили про Азура: этот понимает собачий язык и умеет лаять и выть в темноте, как один из их породы. Был у Азура щенок волчьих кровей, с одной тарелки ели, из одной чашки пили, и острые зубы обоих блестели на солнце.
Однажды, в начале осени, когда Гилад уехал на дальнее поле, Азур натравил своих собак на аммонитянку. Стоя в тени дома, издал он гортанный вскрик-перелив, и псы, глодавшие кости на свалках, бросились на аммонитянку. Еле отбили Питду от собак, готовых разорвать ее на мелкие части.
К ночи вернулся Гилад и отдал младшего сына в руки раба с морщинистым недобрым лицом и лысой макушкой, велев увести Азура в пустыню, как поступают в Мицпе с убийцами. Вечером заголосили звери пустыни, и за изгородью стали вспыхивать желтым светом чьи-то глаза.
И на сей раз на исходе ночи поскакал Гилад вдогонку и вернул сына. Он бил его по лицу и осыпал проклятиями, как прежде наложницу-аммонитянку.
А потом заговорила Питда Азура: сорок дней мальчик лаял и выл по-собачьи и не мог вымолвить слова.
На Гилада нагнала Питда черную хандру за то, что пожалел сына. Была она беспощадна к щадящему. Жгучая тоска объяла Гилада, и, чтобы отогнать ее, нужно было очень много вина.
Когда родился Ифтах, Гилад не выходил из подвалов четыре дня и пять ночей. Он наполнял по два кубка, сводил их вместе, выпивал оба и наливал снова. На пятую ночь свалился Гилад. Во сне явился ему черный всадник на черном коне. Копье его горело черным огнем. Коня вела под уздцы женщина, не Питда и не Нехушта — другая. Всадник и конь покорно шли на поводу, а она вела их, не касаясь земли. Гилад запомнил свой сон, потому что верил, что сны посылаются нам из тех мест, откуда пришел человек и куда он вернется по смерти.
Когда Ифтах немного подрос и стал выходить из пристройки, он научился прятаться от отца. Он быстро постиг, что лучше ему схорониться за стогом, пока не пройдет по двору этот тяжелый, большой человек. Дожидаясь, когда стихнет грозящий недобрым шаг Гилада, мальчик жевал соломинку, посасывал палец и говорил себе шепотом: тихо, тихо. Если, замечтавшись, не успевал укрыться, отец подхватывал его под мышки, зажимал между жутких ладоней и раскачивал на весу. При этом Гилад, раздувая щеки, мычал, и в нос Ифтаха бил острый козлиный запах. Ребенок крепился, потом кричал от боли, а больше от страха, и тщетно пытался вонзиться зубами в плечо отца, чтобы высвободиться из его хватки.
Ифтах родился против пустыни. Земли Гилада были последними в наделе колена, за ними начиналась пустыня, а за нею лежал Аммон.
Были у Гилада отары овец, были поля и виноградники, края которых желтила пустыня. Жилые постройки были обнесены высокой стеной, сложенной из камня. Из того же черного камня вулканической породы был построен и дом. Но весною казалось, что люди, входящие в дом, исчезают в непролазных сплетениях лоз дикого винограда, который так разросся за многие годы, что листва его надежно скрывала весной черные камни.
На рассвете позванивали колокольцы скота, свирель пастуха рассыпала смутные грезы, вода чуть слышно журчала в каналах. Покой лежал на землях Гилада. Но сквозь рассветный покой кое-где пробивался страх прошедшей ночи и наступающего дня. В тени ветвистых деревьев прятались холодные сумерки.
Каждую ночь пастухи в темных накидках с капюшонами, низко надвинутыми на глаза, охраняли надел от кочевников, медведя и разбойника-аммонитянина. На крыше всю ночь горели факелы, между деревьями в темноте сада рыскали тощие собаки. То здесь, то там мелькала вдоль стены тень кохена, заклинавшего злых духов.
С детства Ифтах научился различать звуки ночи. Он чувствовал их нутром — ветер, волков, ночных птиц, человека, который, пытаясь подобраться неслышно, маскирует свой шаг под шорохи ветра, завывание лис или всполохи птиц.
По ту сторону стены простирался другой мир, который силился стереть с земли жилье человека и с бесконечным терпением и хитростью денно и нощно подтачивал его устои, как воды реки по крупице размывают свой берег. Все совершалось бесшумно и мягко — мягче пера, бесшумнее ветра, но неуклонно и явно для всех.
За Ифтахом ходили следом черные козы. Он научился водить их на выпас и мог часами следить за тем, как они с остервенением объедают редкий колючий кустарник или, рискуя сломать шею, перепрыгивают в высоте с камня на камень в поисках клочка травы, затерявшегося в расщелинах гор. С мальчиком водили дружбу костлявые собаки его брата Азура, собаки-волки, собаки-шакалы, в подобострастии которых всегда проглядывало неприрученное звериное нутро. Привечали Ифтаха и птицы пустыни, кричавшие ему на ухо: чужак, чужак.
Утро начиналось далеким пересвистом невидимых птиц. Вечером, с наступлением сумерек, вступал сверчок, который был так взбудоражен своим неотложным сообщением, что никак не мог выговорить его до конца. Темнота была полна для Ифтаха шорохов и шелестов, которые пронзало вдруг завывание лисы или шакала. А потом хохотала гиена.
Время от времени под покровом ночи во владения Гилада вторгались кочевники. Пастухи в темноте подстерегали врага, и он приходил неслышно, как дыхание. Посеяв смерть, беззвучно растворялся во мгле; встретив смерть, беззвучно умирал. Утром под оливковыми деревьями находили человека, лежащего на спине — рука обнимает рукоятку кинжала, вонзенного в грудь, глаза закатились. Из пастухов или из кочевников.
Разглядывая белки мертвеца, Ифтах размышлял: зачем мертвец поворачивает глаза внутрь? Может, там ему открываются иные миры?
Иногда Ифтах мечтал о своей смерти: сильные добрые руки поднимают его. Сладко и легко касается его теплый дождь, и маленькая девочка-пастушка говорит: посидим здесь, отдохнем, пока не кончится дождь, пока не стемнеет.
Летом в садах закипало цветение. Созревающий плод наливался и набухал. В яблочных жилах бродили кипучие соки. Виноградные лозы дрожали от биений нектара, который прорывался к гроздьям, расправлял их и грозил разорвать. Козлы бесновались от разбиравшей их страсти, бык ревел и метался в загоне. Пристройка наложниц и шалаши пастухов дышали по ночам глубоко и порывисто, и на рассвете мальчик слышал сквозь сон хрипы, будто поблизости испускал дух большой и тяжелый зверь.
Женщины были и в снах: сердце мальчика сжималось от прикосновений чего-то теплого, растопляющего — шелка не шелка, воды не воды, кожи не кожи, волос не волос, а может быть даже не прикосновений, а струения вод, запаха, цвета, но нет — не струения, не запаха и не цвета. Названия нежным силам, которые он мечтал изведать, Ифтах найти не умел. Он не любил слов, и поэтому был молчалив. В летние ночи он плыл вверх по течению, мягко рассекая встречную рябь.
Утром брал нож и терпеливо, упрямо пробовал все, что попадалось под руку: землю, кору, шерсть, настриженную с овец, камень, воду.
Переменчивый нрав отца не прорывался наружу у сына. Ифтах был тонок и крепок. Цвета, звуки, запахи и предметы влекли его куда больше, чем слова и люди. В двенадцать лет он умел держать топор, овцу, дубинку, повод. В умелой хватке Ифтаха чувствовалась сдерживаемая радость.
Время шло, и ненависть братьев Ямина, Емуэля и Азура сгущалась вокруг Ифтаха. Они не могли примириться с тем, что он был сыном другой, что молчал, как казалось им, из гордыни, что был невозмутим и что за невозмутимостью угадывались какие-то затаенные настырные мысли, не терпящие соучастия. Изредка братья звали его поиграть, и он шел и играл с ними без слов. Если побеждал, не радовался и не торжествовал, а молчал, и молчание было для братьев еще обидней и ненавистней. Если брал верх один из них, всегда казалось, что Ифтах уступил победу по расчету, или по пренебрежению, или потому, что мысли его рассеялись в самом разгаре состязания.
Все трое — Ямин, Емуэль и Азур были широкоплечи и коренасты. По складу характера — шумливы, легко и громко смеялись. Ифтах же был тонок, и кожа его отливала желтизной. Даже когда смеялся, смех будто отгораживал его от других. И еще, бывало, устремит взгляд на кого-то, смотрит в упор и не отводит глаз, когда казалось, давно пора бы отвести. Иногда проскальзывал в его взоре желтый стремительный блеск, вспыхивал и гас, но успевал заставить других отступить, уступить.
То ли ворожба матери охраняла Ифтаха, то ли боялись братья отца, но не осмеливались они исполнить злые помыслы, которые лелеяли втуне. Только издалека сквозь зубы цедили: погоди.
Однажды Питда сказала сыну: «Плачь, взывай к нашему богу Милькому. Он услышит тебя и оградит от их шипения и жала». Но в этом Ифтах не послушался матери. Он не взывал к Милькому, богу Аммона, а только кланялся Питде и величал ее: «Госпожа моя мать», будто в его глазах была она хозяйкой дома.
Питда видела свою смерть и хотела, чтобы сыну, которому жить среди чужих, осталось от нее в наследство благословение бога Аммона. Поэтому она варила зелья и по ночам поила ими Ифтаха. Ифтах не верил в зелья, но не отказывался их пить. Он любил их странный горьковатый запах, который знал с детства, потому что так пахли руки матери. Питда рассказывала сыну о том, как аммонитяне приносят на алтарь Милькома вино и шелка, как в отличие от черствого бога Гилада, который посылает мучения тем, кто предан ему, Мильком любит шумные сборища, веселье, вино, безудержные песни и музыку, доводящую до вступления. Про Элохим, Бога Израиля, говорила, что Он Бог-бобыль, что Он жесток и к тем, кто согрешил перед Ним, и к тем, кто верен Его заветам; что Он причиняет боль и тем и другим, чтобы показать им, насколько они ничтожны.
Летними ночами Ифтах любил разглядывать звезды над пустыней и землями Гилада. Для него каждая звезда была сама по себе, независима от других. Одни блуждали всю ночь от края до края черного небосвода, другие застывали, навечно прикованные к месту. В них не было ни радости, ни печали. Если одна вдруг падала, другие просто не замечали и продолжали безучастно излучать ровную синеватую прохладу. Упавшая звезда оставляла за собой шлейф холодного огня, но он гас и возвращалась темнота. Если стать босиком на землю, сжаться и замереть, можно было услышать безмолвие между набегающими волнами тишины.
Кохен, наставлявший братьев, обучал грамоте и Ифтаха, читая с ним Священные книги. Однажды мальчик спросил его, почему Бог выбрал Эвела, Ицхака, Яакова, Иосефа и Эфраима, предпочтя их первородным — Каину, Ишмаэлю, Эсаву и Менашше[4]. Значит, от Бога пошло все зло, описанное в Книге, значит, к Нему взывает из земли кровь Эвела? Кохен был крепким, здоровым мужчиной, но всю жизнь он сгибался перед гневом своего господина Гилада и поэтому казался ниже и уже в плечах. В его глазах постоянно гнездился страх. На вопрос Ифтаха кохен ответил: «Пути Господни неисповедимы, и кто мы, чтобы спрашивать: почему?»
Ночью Бог пришел к Ифтаху — грузный и волосатый, бог-медведь с хищными челюстями. Он навалился на Ифтаха, тяжело дыша, будто слабел от голода или исходил злобой. Не просыпаясь, Ифтах закричал. Люди часто кричали со сна в доме Гилада, потом крик замирал и воцарялось безмолвие.
В сны Ифтаха проскальзывал летними ночами и Мильком. Сладкая истома разливалась теплом по жилам, когда кожи его касались шелковые пальцы, ласковые токи пронизывали тело. После таких снов Ифтах как потерянный слонялся по огромному двору из тени в тень, и даже желтые искры не зажигались в зрачках.
С четырнадцати лет Ифтаху стали являться знамения. Они обрушивались на него, когда мальчик выходил в поле или гнал скот по дну пересохшего русла. Ифтах чувствовал, что они посылаются ему и что он призван, однако, в чем смысл знамений и кто его призывает, понять не мог. Тогда он падал на колени, как учил его кохен, и бился лбом о камень, умоляя: сегодня, сейчас.
В мыслях Ифтах клал на разные чаши весов милость Милькома и милость Элохим. Первая казалась ему легковесной, и снискать ее ничего не стоило, как привязанность собаки — поиграй с ней, почеши за ушами, и она виляет хвостом, готова лежать у ног и даже охранять твой сон, примостившись под боком на краю поля. Милости Элохим просить не осмеливался, потому что не знал как подступиться к ней. Бывало, вспенится горделивая мысль в сердце Ифтаха: пусть я последыш, а кем были Эвел, Ицхак, Яаков? Но тотчас же гас огонек: что за сравнения, ведь я сын другой, как Ишмаэль, рожденный от египтянки?
В память Ифтаха врезались слова, услышанные от Гилада: чтобы приблизиться к Богу, надо уподобиться бабочке, но не тогда, когда она подлетает к цветку, а тогда, когда летит на огонь. После этих слов Ифтах не упускал случая испытать силы и волю. Он пробовал себя на отвесных скалах, в песчаных смерчах, в глубоком колодце и в единоборстве с волком. На волка Ифтах вышел однажды ночью, подстерег его у входа в логово и голыми руками сломал волчий хребет. Из этого испытания он вынес только следы волчьих когтей и зубов. Ифтах хотел заслужить расположение Элохим, и осенью приучил себя, сцепив зубы, водить рукою в огне.
За одним из таких занятий Ифтаха застиг кохен и тотчас же донес своему господину, что маленький аммонитянин держит руку в огне. Гилад выслушал кохена, и лицо его исказилось от раздражения. Глаза еще источали ярость, а рот дико расхохотался и обрушил потоки брани на голову кохена. Потом Гилад протянул руку, и кохен, как подкошенный, опрокинулся навзничь.
В тот же вечер Гилад распорядился разыскать сына наложницы и привести к нему. В комнате горел огонь, потому что ночной воздух в пустыне холоден, сух и колюч. На стенах висели седла, медные цепи, гладко отполированные щиты и дротики. Металл улавливал и сливал воедино мигающие отсветы, чтобы вернуть их в комнату светом тоскливым и тусклым.
Гилад уставил серые глаза на вошедшего и некоторое время не мог вспомнить, зачем понадобился ему сегодня сын аммонитянки и о чем лают собаки за окном. Когда молчание иссякло, спросил:
— Говорят, ты опускаешь руку в огонь, водишь ею и не кричишь.
— Это правда, — ответил Ифтах.
— Для чего? Ведь это трудно и больно.
— Я готовлюсь, господин мой отец.
— К чему?
— Не знаю, отец.
Отвечая, Ифтах не сводил глаз с широкой и уродливой ладони Гилада, распластавшейся на глиняной табличке. Его собственные руки, желтоватые и худые, отяжелели, будто вобрав в себя все чувства Ифтаха — благоговение и тягу. Может, представлял Ифтах, что отец откроет перед ним свое сердце, может ждал, что от него потребуют ответной любви. В тот момент, единственный раз в жизни, Ифтаху безотчетно захотелось стать женщиной. В глиняной переносной печи посреди комнаты пылал огонь. Огненные блики догорали в металлических доспехах, развешанных по стенам. Одна из искр мерцала в глазах Ифтаха.
Гилад тихо сказал:
— Что ж, посмотрим, как ты кладешь руку в огонь.
Ифтах хотел найти взгляд отца, но по лицу Гилада бежали тени, сменявшие отблеск языков пламени, которые извивались в печи.
— Прикажи, и я исполню твою волю, — ответил подросток.
— Опусти руку в огонь, — приказал Гилад.
— Если этим я завоюю любовь.
Ифтах протянул руку, и зубы его обнажились, будто в усмешке, но он не смеялся.
Тут не выдержал Гилад и вскричал:
— Хватит! Не смей! Не касайся огня!
Но Ифтах не послушал и не отвел глаз. Огонь коснулся плоти, а за оградой простиралась пустыня, уходившая за гряду далеких холмов.
Потом Гилад сказал:
— Ты нечист, и порода твоя нечиста, но я не в силах ненавидеть тебя.
Он наклонил глиняный сосуд, разлил вино в две грубые кружки и сказал:
— Выпей со мной, сын.
Ни отец, ни сын не доверяли словам и не любили их, поэтому остаток ночи они провели в полном молчании. Когда стало светать, Гилад поднялся и изрек:
— Теперь, сын, иди. И запомни: отца не надо ни любить, ни ненавидеть. И вообще, глупо, что каждый или сын для отца, или отец для сына, или муж для жены. Ведь дали не сблизить. Ну, иди же, хватит пялиться на меня.
После того дня случалось, что отец и сын седлали поутру коней, выезжали по дну пересохшего вади и по склонам гор поднимались на открытую безводную равнину. По ней они ехали медленно, словно во сне. В расселинах упрямо и отчаянно пробивался колючий кустарник. Казалось, что это не растения, а волосяной покров, под которым скрывается чрево камней. Белый беспощадный свет, сливавший воздух с песком, истреблял все, что тянулось к нему из земли. Отъехав подальше, Гилад нарушал молчание, и на минуту их сводил разговор.
— Ну, Ифтах, куда бы ты хотел направить коней? — спрашивал он.
Прищурив глаза от слепящего света, Ифтах отвечал:
— Туда, где мне место. Туда, где мой дом.
Лицо Гилада прорезала трещина — он улыбался, трещина затягивалась, и он продолжал:
— Почему же нам не повернуть коней и не вернуться домой?
Улыбка словно переходила к Ифтаху. Голос его звучал рассеяно, как будто издалека.
— Это не мой дом.
— А где то место, которое ты называешь своим?
— Этого-то я еще не знаю, отец.
Разговор замирал, к каждому возвращалось молчание и вновь замыкало свой круг. Но сейчас круги совпадали, и получалось, что молчание у них теперь одно на двоих. Сердце Ифтаха переполняла любовь, и он мягко гладил гриву коня. Однажды, когда они въехали в черную базальтовую долину, он спросил отца:
— В чем смысл пустыни, о чем думают ее безжизненные пространства, почему ветер вдруг налетит и исчезнет, каким слухом слушать многоголосье, а каким — тишину?
— Ты сам по себе, — ответил Гилад, — и я сам по себе. Каждый сам по себе.
И, смягчившись, добавил:
— Вон ящерица. А вот ее уже нет.
И оба погрузились в молчание, ставшее общим.
На обратном пути Гилад Гилади иногда протягивал широкую уродливую ладонь и брал под уздцы коня Ифтаха. Некоторое время они скакали рядом, плечом к плечу. Потом он убирал руку, они въезжали в границы надела и спешивались у конюшни. Ифтах оставался во дворе, а Гилад входил в дом.
Наступила зима. Питда по ночам часто приходила в комнату Ифтаха. Примостившись на краю постели, она говорила с ним шепотом, и, если смеялась, Ифтаха обдавало теплом. Мальчик крепился, но низкий смех матери брал верх, и он беззвучно смеялся вместе с ней. Питда пела сыну нежные аммонитянские песни о тихих заводях и бурных разливах, об оленях в оливковых рощах, о душевных муках и милосердии.
Она брала его руку и медленно, так, что кончики пальцев едва касались кожи, проводила ею по тыльной стороне своей ладони, от запястья до плеча и выше к мягкому шелковистому затылку. Питда не оставляла надежды поручить сына жизнерадостному богу Милькому. Быстрым шепотом она пыталась поведать ему тайны, хранимые телом, рассказать, на что способна плоть, в чем ее слабость и сила. Слова ее звучали странно и непривычно. Она заклинала Ифтаха бежать от пустыни туда, где тень и вода, пока пустыня не иссушила его кровь.
Ифтах никогда в жизни не видел моря, не знал, как оно пахнет, как шумит по ночам прибой, но мать называл: госпожа моя море.
Однажды после ухода Питды Ифтаху приснился сон. Раб с морщинистым лицом и лысой макушкой стриг овцу. Гора настриженной шерсти росла, а он все стриг, пока не показалась кожа, розовая и болезненная, изрешеченная тысячей жилок, а раб стриг и стриг. Потом он заколол овцу, но не перерезал ей горло, а вспорол живот, и черная кровь забила струей, пузырясь и обдавая Ифтаха. В сон вошел Элохим, в медвежьих шкурах, огромный, краснолицый, пышущий жаром. На подстилке из виноградных лоз лежал уже Мильком в золоте и шелках. Ифтах видел, как Элохим прорывается сквозь шелка, словно баран, который пробивает себе путь, набрасываясь на овцу. Глаза его налиты кровью, а овца, одуревшая от ярости, обрушиваемой на нее, давно уже сметена и покорна.
Ифтах проснулся в поту. Его лихорадило. Он открыл глаза и увидел темноту. Закрыл и остался в кромешной тьме. Шепотом он прочитал молитвы, которым его учил кохен, но темнота не рассеивалась; попробовал песни, слышанные от матери, — вокруг по-прежнему было темно. Ифтах лежал, боясь пошевелиться, потому что ему представилось, что, пока ему снился сон, отец, мать, кохен, наложницы, скот, пастухи, сводные братья, собаки и даже кочевники, жившие за стеной, собрались в одном месте, легли на землю и их взяла к себе смерть, а он остался один в пустыне, которой нет ни конца, ни края.
В одну из ночей на исходе той зимы умерла Питда. Утром наложницы говорили: «Умерла колдунья, блудница аммонитянская».
В день, когда ее хоронили за стеной кладбища, на горизонте появился серый песчаный смерч, который рос, но не приближался. Земля покрылась тонким слоем чего-то, напоминающего пепел. Воздух стал гуще от пыли и запаха надвигающейся бури. Кохен бросил горстку земли на могилу и произнес заклинание: «Встань и выйди от нас! Возвращайся туда, откуда ты родом, будь проклято это место, откуда в недобрый час взята была к нам. Не тревожь нас ни в темноте, ни во снах. Остерегись: если нарушишь наказ, то и в смерти настигнет тебя проклятие Бога и бесы нагонят на тебя страх преисподней. Прочь, нечистая, прочь! Дай нам покой! Амен».
Ифтах стоял рядом. Он водил камешком по губам, пробуя его твердость, и в душе умолял: «Ну, Элохим, ну, пожалуйста, протяни надо мной Свою руку, и я буду служить Тебе верой и правдой. Коснись меня, а потом можешь сделать самой тощей и самой паршивой овцой в Своем стаде. Только не оставляй одного».
Когда могилу засыпали, небо посерело и как бы осело на землю. В воздухе появились какие-то черные сгустки. Ветер гнал их к далеким восточным кряжам, чтобы расшибить, размозжить о скалы или пробить ими брешь в горной цепи. Потом через все пронеслась белая молния, обогнавшая на мгновение низкий рокочущий гром. Дом, сложенный из темного вулканического камня, стоял среди бури, как остов, как руины уже сгоревшего дома.
Вернувшись с кладбища, Ифтах решил пройти в дом. Трое братьев Ямин, Емуэль и Азур стояли в полумраке арки на входе, плотно вжавшись в серые стены. Пройдя под узкими сводами, Ифтах едва не задел их плечами. Ни один из братьев не шелохнулся. Только волчьи взгляды ощупали кожу Ифтаха. Слов не было — ни у него для них, ни у них для него. Он прошел, а братья по-прежнему стояли молча, и даже шепот не проскользнул между ними. Весь день они ходили втроем по коридорам, ступая мягко и бесшумно, а ведь ноги их привыкли чувствовать под собой землю. На цыпочках ходили Ямин, Емуэль и Азур, как будто брат их Ифтах был тяжело-тяжело болен.
В сумерках поднялась с постели Нехушта и из своих покоев прошла к облюбованному окну. Но на этот раз она не стала смотреть на пустыню, а повернулась к окну спиной и подняла глаза на Ифтаха. Рукой, белой, как боль, она провела по волосам и сказала:
— Теперь и этот детеныш осиротел.
А сыновья ответили:
— Да, ведь его мать умерла.
Но она сказала еще:
— Вы большие и темные, а он, один из вас, желтый и очень худой.
— Худой и желтый. Но не один из нас, — ответил старший Ямин. — Смотрите, день подходит к концу.
Той же ночью Нехушта, мать других, пришла проведать Ифтаха. Она пришла босиком, как приходила Питда, только в руке ее была белая свеча, пламя которой дрожало и извивалось. Ифтах видел, как, слабо улыбаясь, Нехушта приблизилась к постели. Потом по лбу Ифтаха скользнули пальцы, прохладные, как мох.
— Спи, сирота, закрой глаза и усни, — мягко прошептала Нехушта.
Ифтах не знал, что ответить, а она продолжала:
— Теперь ты мой, худой и одинокий детеныш. Закрой глаза и усни.
Кончиками пальцев она коснулась груди Ифтаха и убрала руку. Выходя из каморки под крышей, где он ночевал, Нехушта потушила светильник. Забрала она и свечу, оставив за собой кромешную тьму.
Всю ночь за окнами неистовствовала буря. Ветер, разгулявшийся не на шутку, проверял, выдержат ли стены его бешеные наскоки. Подпоры дома стонали от напряжения. Деревянные потолки скрипели на разные лады. Во дворе бесновались собаки. Ревел перепуганный скот.
Ифтах провел эту ночь, притаившись за дверью. Держа в зубах нож, он ожидал: пусть только придут. Ему чудилась мягкая поступь, не стихающая по ту сторону двери, шелест ткани, цепляющей о камень. Верхняя ступенька лестницы, ведущей под крышу, слегка поскрипывала и шуршала. Снаружи хохотала гиена, пронзительно кричали ночные птицы, и на исходе всех звуков звенел металл. Дом, сады и поля стояли окруженные стеной молчания и вражды.
С первыми лучами света Ифтах выскользнул из окна и, не выпуская ножа из зубов, спустился по виноградным лозам во двор, где в тот час не было еще ни души. Он запасся водой, взял хлеба и длинный кинжал, украдкой вывел коня и убежал в пустыню, спасаясь от братьев Ямина, Емуэля и Азура.
Господин и повелитель, хозяин надела Гилад Гилади не пришел на могилу Питды, похороненной за стеной кладбища, ни после погребения, ни вечером, ни ночью.
Взошло солнце. Буря утихла. Ненасытные поры пустыни, вобравшие за ночь лавины воды, закрылись, и пески как ни в чем ни бывало излучали свой обычный нестерпимо сверкающий зной. Бескрайняя белизна не знала ни компромиссов, ни милосердия. Только в трещинах и лунках камней стояли еще кое-где мелкие лужицы, и, чтобы ослепить их, солнце вонзило в каждую по лучу. В какой-то момент у Ифтаха мелькнула мысль, что, может быть, на дне этих выемок прячутся осколки молний, которые кружились ночью на небе. Все эти картины Ифтах видел раньше во сне. И все звало его: приди.
Уже несколько часов конь уносил его все дальше и дальше от отчего дома, и вдруг сердце Ифтаха прояснилось и подсказало: в Аммон. Сейчас он найдет пристанище в Аммоне, но пробьет час, и он вернется с полчищами аммонитян и выжжет ненавистную землю. А когда займется огонь и примется пожирать все вокруг, спешится Ифтах Аммони, войдет в полымя и вынесет на руках полумертвого старца. Он уложит его на землю, запорошенную пеплом, и склонится над ним, чтобы смочить его губы и перевязать раны. Когда Гилад потеряет все: жену, надел, сыновей, что останется ему, кроме последнего сына, который вынес его из огня?
И тогда наконец они смогут выйти вдвоем в поисках моря.
Ночью того же дня писец в доме Гилада при свете глиняного светильника записал в свою книгу: «Не жить Ифтаху в доме отца, потому что он рожден от другой». И еще: «Тьма и ярость порождают ярость и тьму. Злосчастно свершившееся. Злосчастен бегущий, злосчастны те, кто остались. Злосчастным будет конец. Да простит Господь раба Своего».
Долго прожил Ифтах среди аммонитян в городе Авел-Крамим. Их наречие, законы и песни он знал с детства, потому что его мать была аммонитянкой, которую захватили люди Гилада в одном из набегов на аммонитянские города.
В Авел-Крамим он отыскал старейшин рода Питды и всех ее братьев. Люди знатные и почтенные, они приняли Ифтаха и ввели его в замки и храмы. Князья Аммона уважали Ифтаха, потому что голос его звучал холодно и властно, потому что в зрачках его зажигалась желтая искра и потому что Ифтах был скуп на слова.
Про него говорили:
— Этот рожден быть господином.
Говорили:
— Ведь правда, кажется, что покой его невозмутим?
И еще говорили:
— Кто знает?
В стрельбе из лука, на веселой пирушке людям казалось, что Ифтах медлителен, нерасторопен или устал. Но обманчив был его вид, как безобидность ножа в складках шелковой ткани. Была в нем сила приказать: встань и иди, и люди, видевшие его впервые, вставали и шли, а Ифтах еще звука не произнес, только губы сложились в приказ. Даже когда обращался к старейшему из старейшин города Авел-Крамим, мог сказать: «Говори. Я готов тебя слушать» или «Не надо. Потом», и что-то внутри заставляло вельможу ответить:
— Пусть будет по-твоему, мой господин.
Многие женщины Авел-Крамим искали любви Ифтаха. Как отец его Гилад, Ифтах был наделен силой, идущей от уныния, и силой, идущей от силы. Женщины тянулись к нему, потому что хотели расколоть силу, пробить брешь в унынии, а потом отдаться им на милость. Ночами на шелковом ложе они шептали ему на ухо: чужой, чужой. Когда тела соприкасались, коротко вскрикивали. Не нарушая безмолвия и течения своих далеких мыслей, Ифтах заставлял их взмывать до кипучих стремительных созвучий, изнывать на одной томительной ноте, наливаться теплом, как почка, грозящая лопнуть от распирающих соков, и медленно еженощно плыть вверх по течению до изнеможения всех жизненных сил.
В те дни правил в земле аммонитян Гатаэль, царь-юноша, царь-подросток. Когда предстал перед ним Ифтах, царь стал разглядывать его, как слабый больной ребенок, увидевший возницу самой быстрой колесницы в стране. Потом попросил: пусть чужестранец расскажет ему какую-нибудь сказку, чтоб усладить царский сон.
Вечерами Ифтах проходил в покои царя, чтобы поведать о том, как безоружными ходят на волка, как враждуют между собой пастухи и кочевники, как белеют в пустыне иссохшие кости, как беспокойно ночное дыхание пустыни в часы полуночной вахты. Иногда царь-подросток просил: еще, расскажи мне еще; иногда умолял: не уходи, Ифтах, посиди со мной, пока сон не укроет меня от темноты; иногда заходился тоненьким смехом и не мог остановиться до тех пор, пока Ифтах не клал руку ему на плечо и не говорил:
— Хватит смеяться, Гатаэль.
Тогда царь переставал смеяться, смотрел на Ифтаха скорбными голубыми глазами и просил: еще, расскажи мне еще.
С течением времени царь Гатаэль приблизил Ифтаха и всегда с опаской следил за тем, чтобы в зрачках чужестранца не зажигались желтые искры. Придворные Гатаэля роптали: раб, пришедший в Авел-Крамим из пустыни, опутывает сердце царя, а мы бездействуем и молчим.
Гатаэль проводил дни за чтением летописей. В мечтах он видел себя одним из тех грозных царей, которые наводили страх на многие народы. Но царь Аммона слишком любил слова: Гатаэль больше думал о том, что запишут о его делах летописцы, чем о том, как довести задуманное до конца. Поэтому его вечно одолевали сомнения даже в вопросах незначительных и простых. Когда ему приходилось выбирать себе лошадь, распоряжаться о строительстве башни на углу городской стены или отдавать предпочтение какому-то образу действий, царь всю ночь не находил себе места, потому что в каждом решении он видел всегда две стороны.
Если, походя, Ифтах намекал, какой поступок хорош, а какой несет в себе вред, сердце Гатаэля затопляла благодарность и теплота. Он хотел бы высказать Ифтаху хоть немногое из многого, но слова не давались ему, как бывает с теми, кто слишком заботится о словах. Он говорил:
— Поскачем вместе в Ароэр или Раббат-Аммон. Посмотрим, созрел ли инжир.
А потом:
— Нет, лучше не ехать — расположение звезд не предвещает сегодня добра.
И еще:
— Всю ночь у меня болели ухо и колено. Сейчас — зуб и живот. Расскажи мне еще о том мальчике, который знает собачий язык. Не уходи.
Все сходились на том, что царь Гатаэль влюблен. Это смущало и его самого, но он не мог не топать ногой от досады и нетерпения, если Ифтах не приходил в какое-то утро. Во дворце повеяло подспудным злым холодком. Между собой говорили:
— Царская блажь не сулит нам добра.
Город Авел-Крамим был большим и шумным. Вина вспенивались и лились в пиалы; женщины были благоуханны, их бедра округлы и тяжелы; рабы были услужливы и расторопны; наложницы доступны; кони резвы. Кмош и Мильком рассыпали щедроты над городом. Каждый вечер трубы давали сигнал к веселью. Всю ночь не смолкала музыка, продолжались игрища и пиры. Факелы на площадях горели до самого утра, когда из городских ворот начинали выходить караваны.
Ифтах не избегал соблазнов Авел-Крамим. Он перевидел и перепробовал все, но всего словно касался кончиками пальцев, потому что мыслями был далеко и в душе говорил: в иные игры будут играть предо мной аммонитяне. Три, а то и четыре женщины услаждали его по ночам. Ифтах любил буйные ласки. Любил овладевать ими одна за другой, любил наблюдать, как они доводят до исступления друг друга, и он между ними — хлыст, разжигающий страсть. Иногда, когда шквал убывал, женщины пели ему аммонитянские песни о тихих заводях и бурных разливах, об оленях в оливковых рощах, о муках и милосердии. Память разъедала сердце, хотелось детства, и случайные женщины были ему в тот момент матерью, морем. С первым светом Ифтах говорил: «Хватит. Идите», а сам подходил к окну посмотреть, как бледнеют горы, как загорается горизонт и как в конце концов появляется солнце.
Наступило лето, миновало лето. Осенние ветры принялись ощипывать кроны деревьев. Старые кони вставали на дыбы и пронзительно ржали. Ифтах сидел у окна в городе Авел-Крамим и вспоминал дом из черного камня на краю пустыни. Ему хотелось оказаться сейчас в конюшне вместе с братьями Ямином, Емуэлем и Азуром, вместе с кохеном, который читал бы им Священные книги; чтобы в каналах журчала вода, сады окутала влажная дымка, а в винограднике по-осеннему пахли опавшие листья. Стрела рассекала ткани тела и проникала все глубже.
Он встал — лицом к Авел-Крамим, спиной к комнате, где на шелковом ложе спала одна из женщин, пришедших к нему в эту ночь. Длинные волосы спадали ей на лицо, дыхание было спокойным и ровным. Ифтах обернулся и поглядел на нее с удивлением, потому что не мог вспомнить, кто эта женщина, был ли он с ней или ему еще предстоит, и, если предстоит, то зачем и откуда возьмется желание.
Ифтах присел на кровати и запел спящей женщине песни матери, аммонитянки Питды. Голос Ифтаха был груб, и плавные напевы звучали тревожно и заунывно. Он погладил девушку по щеке, но и тогда она не проснулась. Ифтах вернулся к окну. Серые облака, толкаясь и суетясь, уносились на восток, будто бы там, за горизонтом, решается в эти минуты чья-то судьба, и нужно вставать и идти, чтобы не опоздать. Но Ифтах не знал, куда и когда надо идти и кто зовет его на восток. Он понимал лишь одно: только не здесь.
Брат мой Азур не Эвел, — думал Ифтах, — и я не Каин. Бог ехидн, живущий в пустыне, не прячь Свой лик от меня. Позови меня, позови; призови к Себе и меня. Если я недостоин стать избранным сыном, сделай меня Своим наемным убийцей. В полночь я буду являться с занесенным мечом и поражать неугодных Тебе, а Ты, если угодно, отворотись, сделай вид, что Ты скрыт и далек от меня, как свет ненаступившего дня, что нет между нами и тени союза. Ты Бог ястребов и лисиц, и я люблю Тебя за Твой гнев. Я не прошу Твоих милостей и щедрот, подари мне от ярости Твоей, от одиночества и от страданий. Не озлобление ли и не печаль были знамением мне, что я создан по образу Твоему, что я весь для Тебя и что Ты призовешь меня в одну из ночей, потому что я сотворен по образу ненависти Твоей, Бог волков, снующих ночами в пустыне? Ты утомлен и измучен, Ты сжигаешь тех, кого приближаешь к Себе, потому что сказано о Тебе: Ты Бог-ревнитель. А я говорю: окаянна любовь Твоя, как окаянна любовь, которая приковала меня к Тебе. Мне известны тайны Твои, ибо мы заодно. Ты призрел Эвела и принял его дары, но сердцу Твоему был близок Каин, и Каина Ты возлюбил. Над ним, а не над праведным братом его, Ты простер Свою гневную милость. Каина, а не Эвела, послал Ты скитаться по этой недоброй земле. На него возложил Ты печать, чтобы ходил он по миру, утверждая Твой образ перед людьми и вершинами гор. Ты Бог Каина, Бог Ифтаха сына Питды. Каин — свидетель, и я покажу, в чем Твой подлинный образ, Бог лесных гроз; Бог огня, который съедает зерно на току; Бог лая собак, беснующихся по ночам. Я знаю Тебя, ибо Ты во мне. Мать моя была аммонитянкой, и я любил свою мать. Из глубин тянулась она к отцу, а он из глубин надрывался, взывая к Тебе. Бог, дай мне знак.
Город Авел-Крамим лежал на перепутье караванных путей. С наступлением сумерек в городские ворота вступали караваны, держащие путь из далеких земель. Они доставляли в Авел-Крамим дары земли Египетской, благовония, ароматические масла и медь из Месопотамии, стекло из Сидона и Тира, дичь с юга из страны Эдом, из Иудеи виноград и оливки, вина из Арам-Нахараим, шелк из Арам-Цовы, голубоглазых мальчиков с голубых островов в океане, блудниц-хеттеянок, браслеты и мирру. До темноты не прекращался поток, а ночью запирались тяжелые ворота, и город наполнялся факельным светом и исступлением. Отблески пламени разбивались о золотые купола и разлетались по сторонам кровавыми брызгами. Из храмов вырывалась на улицы музыка, берущая за душу.
Казалось, что Ифтах входит в самую пучину, но винная пена, водоворот женских ласк и увеселений царского двора доходили ему лишь до плеч. Страсти касались и лица Ифтаха, но лицо его было словно обожжено в огне. Ночью прекраснейшие из женщин Аммона ласкали тело Ифтаха, их губы скользили по его груди. Они впивали угрюмые силы Ифтаха и, как птицы, кружащие над головой, щебетали: чужой. Ифтах безмолвствовал, его глаза смотрели вовнутрь, потому что вокруг им не на что было глядеть.
С каждым днем все выше всходила ревность в Авел-Крамим. Князья Аммона ревновали жен, дочерей, ревновали и царя своего Гатаэля. Старейшины говорили на совете: Аммон подчинен Гатаэлю, царь же как женщина в руках пришельца из Гилада. Сей Ифтах не один из нас, он сам по себе.
Злая молва донесла эти слова до царя. Гатаэль и сам стыдился своей размягчающей душу любви к Ифтаху. Иногда ночью он представлял: завтра я встану и прикажу убить этого желтого человека. Но приказа не отдавал, потому что, как всегда, видел и пользу и вред. Когда Гатаэль узнал, что старейшины уподобляют его одной из блудниц, распростертых у ног чужестранца, на глаза его навернулись слезы.
Всю жизнь Гатаэль мечтал стать великим завоевателем, как грозные цари, о которых он читал в летописях. Но воевать Гатаэль не умел: когда он выходил из покоев на солнечный свет, у него кружилась голова, от запаха конского пота сводило зубы. Поэтому в один из дней он призвал к себе Ифтаха и объявил:
— Отбери себе воинов — пеших и конных, я дам тебе сколько захочешь колесниц и коней, возьми с собой заклинателей и жрецов и иди на Гилад. Завоюй мне землю, куда увезли твою мать, чтобы сделать наложницей. Если ты не пойдешь, я пойму, что правду сказали старейшины: ты не наш, ты нам чужой. Такова воля царя. А сейчас подай мне скорее воды.
В ту ночь Ифтаху снилась пустыня. Во сне он взбирался по отвесной скале посередине пустыни и в какой-то миг повис между небом и землей, потому что над ним был валун гладкий, как стекло из Сидона. Хотелось зажмуриться, так как вниз смотреть было страшно — под ногами разверзалась пропасть, со дна которой просвечивали белые зубы камней. За плечами, как плотоядный зверь, рычал ветер. Вдруг Ифтах почувствовал легкое прикосновение — женская рука погладила его по спине. Тело обмякло, ослабли пальцы, цепляющиеся за скалу. Захотелось уступить, распустить хватку и последовать туда, куда зовет его женщина. Из ущелья тянуло сыростью и пробивался ядовито-зеленый свет, но там с ним будет она, будет отдых, прохладный ручей и покой.
Проснувшись, Ифтах понял, что истекли его дни в этой стране и что пришла пора уходить. Город тянулся к небу всеми своими пальмами, всеми башнями, увенчанными золотом куполов. Когда рассветное солнце тронуло купола, город зажегся червонным огнем. Ифтах не ждал, что сердце защемит. Он верил, что сможет встать и уйти, не бросив ни взора назад. Сейчас Ифтах готов был пойти на попятный. Авел-Крамим цеплялся острыми когтями, рвал одежду, не отпускал. Но царь Гатаэль уже слал гонцов торопить Ифтаха: когда ты устроишь войну, Ифтах, когда порадуешь царское сердце? День прошел, а войны еще нет, и нет ничего. Доколе ты будешь медлить, Ифтах? Не медли.
И Ифтах рассудил, что медлить нельзя. Он встал и убежал в пустыню. Но на этот раз Ифтах ушел не один — он взял с собой дочь, которую родила ему одна из женщин Авел-Крамим, искавших его любви.
Семь лет исполнилось Питде, когда посадил ее отец перед собой на коня и увез в пустыню из города Авел-Крамим. Аммонитянкой и дочерью аммонитянки была маленькая Питда. Детство ее прошло среди наложниц, евнухов и атласных шелков, потому что десять лет провел Ифтах в Авел-Крамим.
Когда они выезжали из города через Навозные ворота[5], смеялась Питда. Она любила ездить на лошади и думала, что ее покатают по солнечным безлюдным равнинам, а вечером привезут домой к маме и кошке. Но когда подкралась к ней ночь, первая ночь в пустыне, испугалась Питда. Она расплакалась, раскричалась, стала просить и ругать Ифтаха. Маленькие крепкие ножки Питды били по крупу коня, губы сердито и жалко кривились.
Питда не унималась до тех пор, пока ее не убаюкали ночные голоса пустыни. Утром Ифтах подарил ей дудочку, которую сделал из тростникового стебля. Девочка умела насвистывать мелодии Авел-Крамим, песни, которые пели по ночам на площадях жрицы любви. Знала она и песни матери Ифтаха Питды. Она играла на дудочке, а Ифтаху слышалось журчание воды в каналах, орошавших сады в наделе Гилада. Сердце Ифтаха сжималось, когда Питда просила его: папочка, папа. Он сдерживал поступь коня и весь день, всю дорогу рассказывал ей все что знал: о волке и безоружном подростке, о брате Азуре, который понимает собак. Чтобы отвлечь Питду от тягот пути, чтобы помочь ей забыть о жаре, Ифтах сказал в этот день столько слов, сколько не приходилось ни на один другой день его жизни — ни после, ни до.
Спустя некоторое время Питда перестала звать маму и проситься домой. Ифтах рассказал ей, что они едут к морю. На вопрос о том, что такое море, ответил:
— Это страна высоких круч, только кручи не из песка, а из воды.
Когда Питда спросила его: а что там, в море, ответил: наверно, покой. Тогда она захотела узнать, почему земля не глотает море, как любую другую воду, которая исчезает с нее в один миг. Ифтах ответить не смог и только сказал:
— Уже припекает. Прикрой голову, Питда.
Она спросила:
— Когда мы доедем до этого моря?
— Не знаю, — ответил Ифтах. — Я там не был. Смотри, Питда, вон ящерица. А вот ее уже нет.
Иногда она поднимала глаза, пристально глядела в лицо Ифтаха, и зрачки ее светились усталым светом. Может, нездоровилось Питде, может, просто не могла прийти в себя от песков и от солнца. Ночью Ифтах брал ее к себе под бурнус, чтобы укрыть от укусов холодного ветра.
К тому времени, когда месяц стал убывать, Ифтах привез дочь в пещеру среди горных хребтов в земле, носящей название Тов. Перед пещерой в самые знойные дни не пересыхал источник, а вокруг стояли дубы, дающие мягкую разлапистую тень. От источника отходил каменный желоб, и кочевники приводили сюда на водопой свой едва плетущийся скот. Придя, разбивали на склоне палатки из черных козьих шкур. Здесь Питда научилась собирать хворост и разводить костер у входа в пещеру. К вечеру Ифтах возвращался с охоты и коптил над огнем ногу антилопы-сайги или жарил в костре мясо черепахи.
Ночью щербатый месяц катился по остриям горных вершин, снижался и пробовал почву, будто выбирая место, с которого залить землю безмятежным матовым серебром. В лунном свете зубчатые гребни были похожи на челюсти зверя, которого мучает голод и жажда.
Каждое утро Питда ходила по воду к источнику, черпала ее из желоба и возвращалась будить Ифтаха. Она набирала полные пригоршни и брызгала на отца. Когда он вставал, Питда брала дудочку, а Ифтах присаживался и, затаив дыхание, слушал, пил ее игру, как вино.
Кочевники пустыни, населявшие землю Тов, слыли людьми угрюмыми и крутыми. Ифтаху они были сродни. Их костлявые женщины привечали Питду и были рады скрасить ей день, потому что в этих краях не рождались дети. Кочевники жили в седлах, а временами земля Тов наводнялась полками Аммона или ратниками Израиля, пришедшими сюда убивать. Обитали же здесь люди, забытые Богом: убийцы и жертвы, бегущие от убийц; злыдни, чью ненависть не вмещала обжитая земля, и изгои, по следам которых пущены своры собак; и прорицатели, и какие-то чудные, питавшиеся одними кореньями, чтобы не умножать боль в мире.
Над землей Тов простиралось небо — расплавленный металл. Сама же земля была словно медь, опаленная и растрескавшаяся. Но и в ночах была здесь своя сила, как в темной пенящейся браге. Тихая, милосердная прохлада опускалась на отверженных людей, их измученный скот и на саму пустыню, сознающую свою безысходность.
В один из дней Ифтаха с дочерью привели к старейшине кочевников. Старец был сморщен и костист, лицо его обтянуто пергаментом, и только линия скул сохраняла память о былой силе или коварстве.
В устье пересохшей реки стоял Ифтах перед старцем. Он молчал, ожидая, что скажет ему старейший из кочевников. Старик же, казалось, дремал на сером горбу верблюда — он тоже выжидал, желая услышать вначале слово пришельца. Так и застыли они друг против друга, упорно и терпеливо меряясь силой молчания. Со склонов гор за ними наблюдали костлявые женщины кочевников.
Старик распластался в седле, как ящерица под солнцем. Ифтах, будто окаменев, врос в землю перед верблюдом. У ног его копошилась Питда. Она рылась в песке, пытаясь найти, откуда выходят на свет муравьи. Тишина была неподвижной. Только тени — человек верхом на верблюде и другой — пеший, стоящий вблизи — медленно крались друг за другом, потому что солнце совершало свой неизменный путь на белом высоком небе. Молчание переполнило чашу, и нарушил его прокаленный пустыней голос старейшины:
— Кто ты, пришелец?
— Сын Гилада Гилади, мой господин, — ответил Ифтах, — рожденный ему наложницей-аммонитянкой.
— Что мне имя твое и имя отца. Я спрашиваю: кто ты, пришелец.
— Я пришелец, как ты сам изволил сказать, мой господин.
— Зачем же ты явился сюда? Кто послал тебя — Аммон или Израиль, чтобы ты ходил среди нас, а потом отдал в руки ищущих нашей крови?
— Нет мне доли в Израиле и нет удела в Аммоне.
— Так выходит, ты изуверился в жизни, пришелец. Глаза твои обращены внутрь как у людей, потерявших надежду. Кому ты служишь?
— Не Милькому.
— Кому ты служишь?
— Элохим, Богу волков, которые рыщут ночами в пустыне. По образу ненависти Его я создан.
— А девочка?
— Это Питда, моя дочь. Она с каждым днем становится все больше и больше похожа на пустыню.
— Я вижу, ты человек отчаянный и способный к войне. Ты будешь вместе с нами грабить и убивать, как все наши мужчины. Готовься, выходим, как только стемнеет.
— Я пришелец, мой господин, среди чужих прошли все мои годы.
Ифтах прижился среди кочевников.
Вместе с ними он давал отпор нападавшим, вместе с ними ходил несколько раз за добычей и жизнями в обжитые земли, потому что кочевники ненавидели живущих оседло. Ночью они проникали сквозь изгороди и забирались внутрь — неслышно и мягко, как злые духи. Встретив смерть, умирали беззвучно; убив, беззвучно растворялись во мгле. Приходили с ножами и дротиками. Несли огонь. Утром только головни шипели и дымились на месте цветущих владений на краю Аммона или Израиля. Ифтах же все возвышался среди кочевников, потому что был наделен чертами вождя. Была в нем такая сила, что, не повышая голоса, не напрягая мышц, он мог навязать свою волю, перешибив и подмяв волю других. В те дни, как всегда, говорил он немного, потому что слов не любил и не доверял им.
В одну из ночей нагрянули люди Ифтаха в надел Гилада Гилади на краю земли Гилад на границе с пустыней.
Долго скользили тени по темным тропинкам среди фруктовых садов и зарослей винограда, стекаясь к дому, сложенному из обожженного вулканического камня. Но Ифтах не позволил сжечь дом со всеми его обитателями, потому что сквозь ненависть пробилась вдруг тихая грусть, и он вспомнил слова, услышанные от отца в те далекие ночи, в те далекие дни: «Ты нечист, и порода твоя нечиста. Ты сам по себе, и я сам по себе. Каждый сам по себе. Вон ящерица, а вот ее уже нет». Ифтах стал на четвереньки и напился воды из канала. Поднявшись, он свистнул полуночной птицей, и люди, пришедшие с ним, собрались в условленном месте и один за другим скрылись в пустыню. Горизонт за их спинами не полыхал.
Полюбилась кочевникам и Питда. Была она хороша неяркой пепельной красотой, двигалась легко, почти невесомо, как во сне, словно вся она из хрупких материй, а земля под ногами и предметы вокруг только и ждут одного ее неуклюжего жеста, чтобы тут же разлететься на мелкие части. Женщины, тянувшие лямку от зари до зари, отдавали Питде весь запас нерастраченных материнских ласк, потому что в земле Тов не рождались дети. Питда не расставалась с дудочкой, которую вырезал ей Ифтах. Если вокруг никого не было, она играла каменистым склонам и застывшим на них валунам. Когда Ифтах слышал издалека дудочку Питды, ему казалось, что он различает в ее переливах шелест ветра и журчание воды в тенистых садах на землях Гилада. Питда видела сны, бывало, грезила она наяву, и сердце Ифтаха рвалось помочь, защитить, когда она пересказывала ему свои сны или вдруг без причины говорила: папа, мой папа.
Ифтах любил дочь безудержно, неукротимо. Гладя ее по волосам или обнимая за плечи, он старался не сделать неловкого жеста, потому что помнил себя самого, зажатого между ладоней Гилада. Он говорил:
— Я ведь не делаю тебе больно, Питда. Дай мне руку.
А девочка отвечала:
— Но ты так смотришь на меня, что я не могу не смеяться.
Ифтах любил дочь безудержно, неукротимо. При мысли о том, что чужой мужчина придет когда-нибудь за Питдой, кровь закипала в жилах Ифтаха. Низкорослый, а то и мясистый, он облапит ее волосатыми руками, обдаст запахом пота и лука, будет слюнявить и кусать ее губы, запустит змеиные пальцы в святая святых ее девичьих тайн. Ифтах весь набычивался. Глядя на него, Питда заливалась безудержным смехом, а он прикладывал к пылающему лбу прохладный клинок кинжала и бормотал: «Играй, Питда, играй». Потом, как человек, теряющий зрение, он вслушивался в ее игру до тех пор, пока гнев утихал, и только в горле, как привкус пепла, оставалась сухая бесплодная горечь. Иногда от избытка любви Ифтах мычал, раздувая щеки, как мычал в свое время Гилад; иногда жалел, что не умеет варить по ночам чудотворные зелья и не знает слов, которые нужно сказать, чтобы оградить дочь от всякого зла.
Так росла Питда под настороженным взором Ифтаха, под взорами кочевников, населявших пустыню. Когда хворост был собран и скот напоен, она спускалась к руслу реки и из гальки строила башни, крепостные стены, ворота и замки. Потом, в сердцах, вдруг все разрушала, а разрушив, смеялась. Когда на колючих кустах появлялись цветы, плела венки. Что бы ни делала Питда, казалось, что она смотрит нескончаемый сон — губы слегка округлены, рот приоткрыт. Иногда она находила белую отполированную кость, брала ее загорелыми руками, подносила к лицу, пела ей, обвевала дыханием, прикладывала к волосам. Питда умела мастерить фигурки из веточек: конь на скаку, лежащая овца, черный сгорбленный старик, опирающийся на посох. Многое из того, над чем не принято смеяться, вызывало смех у дочери Ифтаха. Если одна из женщин навьючивала на верблюда свои пожитки, а он пугался, шарахался, и тюки валились на землю, Питда смеялась до слез. Увидев мужчину, который, наклонив голову, неподвижно стоит к ней спиной, будто погруженный в раздумье, и мочится между камней, Питда заходилась смехом и не могла остановиться, даже если он злился и выговаривал ей.
Если кто-либо из кочевников исподтишка поглядывал на нее — глаза слегка выпучены, рот полуоткрыт, кончик языка зажат между зубов — Питду смешил его вид, и она хохотала. Если Ифтах перехватывал взгляд и глаза его начинали высекать холодную ярость, Питда переводила взор с одного на другого, словно протягивая невидимую нить, и смеялась все пуще. Она не унималась даже тогда, когда Ифтах кричал ей: «Хватит. Довольно». А иногда кончалось тем, что она заражала отца и он тоже не мог сдержать нахлынувший смех. Те, кто помоложе, считали: если Питда смеется, значит в душе ее радость. Но жены кочевников видели: это не радость, а что-то иное, что не сулит ей добра. Они научили ее прясть, готовить пищу, доить коз и усмирять ошалевшего козла. Все у Питды получалось легко, как бы само собой, а мысли, казалось, были рассеяны.
Однажды она сказала отцу:
— Ночью ты воюешь и побеждаешь врагов, а днем ты спишь, и даже мухи, сидящие у тебя на лице, сильнее тебя, если ты спишь.
— Ведь все люди время от времени спят, — ответил Ифтах.
— А вот змея не спит никогда. Она и глаз не может закрыть, потому что у нее нет век.
— В книгах написано, что змеи самые хитрые из зверей.
— Грустно, наверное, быть самой хитрой. А еще грустнее не спать, не закрывать глаз и никогда не видеть снов. Если бы змея и вправду была такой хитрой, она исхитрилась бы и придумала, как закрывать глаза.
— А ты?
— Я люблю смотреть, как ты спишь на земле после ночных ратных дел и мухи расхаживают у тебя по лицу. Я люблю тебя. И себя. И места, куда ты не везешь меня и где заходит солнце по вечерам. Ты, наверное, забыл про море, отец, а я его помню. А теперь набрось на голову свой бурнус и помычи, чтобы мне стало смешно.
Во сне к Ифтаху приходили князья и вельможи просить руки Питды. Все они были остролицы и уродливы, и, как собак, их приходилось гнать палкой или камнями, потому что никому из них не увидеть Питды. Грузный и неуклюжий, вваливался в сны Ифтаха отец его Гилад. Питда ускользала от его широких уродливых ладоней и пряталась за желоб, Гилад гнался за ней, и Ифтах, не просыпаясь, кричал. Набегали и молодые — Азур, Ямин, Гатаэль, Емуэль. Они кружили возле Питды, протягивали к ней рой пухлых и белых пальцев, пытаясь сорвать одежды. Она смеялась вместе с ними, а Ифтах видел все и кричал, потому что у них не было век. Они, не мигая, таращились на Питду, сужая свой круг, и Ифтах просыпался от собственного хрипа, сжимая кинжал в дрожащей руке.
«Ну, коснись же меня, Элохим. Доколе нам ждать, когда Ты выберешь час простереть надо мной Свою огненную десницу? Вот я пред Тобой на вершине горы, и в руке моей агнец для всесожжения, вот огонь и дрова, где же нож? Ночью и днем я повсюду ищу Твою тень. Если Ты над горой, пусть буду я прахом горящих вершин. Если Ты явишься в излучине месяца или в его отражении, упавшем под воду, я буду и там — в белых песках, в воде, омывающей дно. Если, исходя лаем, рвутся с цепи собаки, не знак ли это того, что в гневе Ты даришь любовь? Пролей на меня Свою ярость, порази меня ею. Ты Бог-бобыль, и я одинок; не предпочти другого рабу Своему. Я Твой сын, и Тебе не обмануть меня миражами Своих кошмаров. Ведь Ты подобен рыси, которая еженощно мечется в мертвых ущельях, подстерегая добычу».
С годами стал Ифтах вождем у кочевников. Говорил он мало, и голос его был тих. Чтобы расслышать ответ Ифтаха, приходилось наклоняться и вслушиваться изо всех сил.
В те дни вступил царь Аммона на землю Израиля. Он захватил города, заполонил земли, людей же, населявших их, обратил в рабов. Бежавший бежал, а тот, кто остался, склонил голову перед царем Аммона. Гатаэль же не выходил из дворца, только слал депеши за депешами своим полководцам и слагал повесть о войнах царя Гатаэля.
В один из дней пришли в пустыню, в землю Тов, во владения Ифтаха три брата — Ямин, Емуэль и Азур. Они бежали сюда от аммонитян потому, что имя Ифтаха уже было известно в Израиле. Он и его люди не давали покоя аммонитянам: подстерегали отставших, нападали с тыла, грабили караваны, шныряли перед носом аммонитянских дозоров, как птицы, дразнящие медведя.
Ифтах не отвернулся от братьев, но и не раскрыл объятий. С годами будто дозрели старшие двое. Ямин стал еще кряжистей и тяжелее, но походил не на отца и не на мать, а на кохена в доме Гилада. Емуэль по-прежнему не мог согнать с губ слащавой и верткой усмешки, которая вместе со скверным подмигиванием, казалось, звала: пойдем ко мне, дружочек, вываляемся в блуде. Только младший из братьев Азур набрал торопливость свистящего лета стрелы, поспешающей к цели, и похож был больше на сводного брата — сына аммонитянки, чем на сыновей Нехушты, дочери Звулуна.
Когда они преклонили колени и распростерлись у ног вождя кочевников, Ифтах сказал:
— Встаньте, бежавшие от Аммона. Не падайте ниц передо мной. Я не Иосеф, и вы не сыны Яакова. Поднимитесь.
Первым, будто читая по писанному, заговорил старший Ямин:
— Господин, мы пришли к тебе, чтобы сказать: аммонитянская нечисть заполонила надел отца твоего. Наш отец стар и не в силах бороться. И вот мы, рабы твои, взываем к тебе: встань, Ифтах, и избавь от нее отчий дом и отчую землю, ибо ты один можешь одолеть аммонитянского змея, а другие не могут.
Братья увещевали Ифтаха, но он оставался безмолвен и только в конце отдал приказ принять их в стане. Изо дня в день они теребили: доколе же будет медлить наш господин. Ифтах не давал ответа, но и не одергивал братьев. Про себя говорил: Элохим, дай мне знак.
Люди Ифтаха наводили страх на полки Аммона. По ночам Авел-Крамим мучили кошмары: виделись ему люди Ифтаха, идущие по пятам за караваном. Были они легконоги и хитры, потому что хитер был их господин и поступь его в ночи была легка, как пар или как ласка. К князьям Аммона посылал убийц Ифтах, нож бесшумно взлетал и бесшумно разил свою жертву. Дрожь пробирала солдат Гатаэля от шороха ветра, воя волков или всполохов птиц — уж не кочевники ли подражают во тьме птице ночной ветру ли, волку? За стены Раббат-Амона проникали люди Ифтаха, на площади Авел-Крамим и в его храмы; днем входили они с караванами в обличии простодушных торговцев, ночью сеяли страх, а утром уносило их ветром. И напрасно снаряжал им вдогонку полки Гатаэль — настигнешь ли ветер? В книге войн писал Гатаэль, царь Аммона:
— Не удел ли то малодушных — ужалить и отскочить? Пусть они явятся днем, пусть сойдутся со мной. Я разобью их и буду крушить до тех пор, пока не устану… а потом отдохну.
Но люди Ифтаха не хотели являться засветло. Ежедневно всходил их господин на холм и стоял там один, отвернувшись к пустыне, словно ждал какого-то запаха или звука.
Тогда послал царь Аммона гонцов к Ифтаху, чтобы сказать:
— Ведь ты аммонитянин, Ифтах. Мы братья, к чему нам сражаться? Пожелай, и я дам тебе вторую из своих колесниц. Приходи, и ни один человек ни в Аммоне, ни в Израиле пальцем не шевельнет без твоей на то воли.
Ответ царю Гатаэлю передал Ифтах через своего оруженосца Азура:
— Не брат я тебе, Гатаэль, не от одного отца ведем мы свой род. Известно тебе: я чужой. Не на израильской стороне веду я войну, а на стороне Того, Кого вам знать не дано. Во имя Его я и тебя повергну мечом и врагов твоих не пощажу. Ведь чужим я прожил все годы.
Ночью в палатке в земле Тов Питде приснился сон. Во сне она видела себя невестой в брачном наряде. Девушки играли на арфах и танцевали. На запястьях ее были браслеты.
Когда Питда рассказала свой сон отцу, Ифтах пришел в неистовство. Он тряс ее за плечи и сдавленным шепотом умолял: скажи, кто был жених. Он все допытывался, и руки его тяжело давили ей на плечи, когда Питда вдруг рассмеялась, как смеялась всегда — ни с того, ни с сего, без всякой причины. Взлютовав, Ифтах ударил ее по лицу тыльной стороной ладони и закричал:
— Кто был жених?
— У тебя ведь в глазах убийство, отец?
— Кто он, скажи мне, кто он?
— Я не видела лица, только его дыхание обжигало мне кожу. У тебя на губах пена, отец. Уйди от меня. Окуни голову в воду.
— Кто он?
— И не бей меня больше, отец, а то я засмеюсь во весь голос так, что услышат вокруг.
— Кто он?
— Да ведь ты знаешь, кто мой жених. Зачем же ты кричишь на меня и почему ты дрожишь?
Питда смеялась. Ифтах не мог прийти в себя. Зажмурившись, он беззвучно шевелил губами: да ведь я знаю, почему меня бросило в дрожь? Так и стояли они друг против друга, когда в землю Тов пришли старейшины Израиля, чтобы простереться у ног Ифтаха.
Он открыл глаза и, оглядев пришедших, увидел среди них и Гилада. Тяжелый и широкоплечий, отец был устрашающ как прежде, только борода его поседела. Подобрав полы одежд, чтобы не трепать их в пыли, старейшины пали ниц перед вождем кочевников. Только Гилад остался стоять и не склонил головы перед сыном.
Радость закипела в Ифтахе, и ликование разбушевалось в жилах. Такой неистовой радости он не знал никогда — ни после, ни до. С трудом совладал с нею Ифтах и сказал:
— Встаньте, старейшины. Перед сыном блудницы вы преклонили колени.
Но они не захотели встать, не распрямили согнутых спин и только поглядывали друг на друга, не зная, как начинать. На исходе молчания сказал Гилад Гилади:
— Ты мой сын, который избавит Израиль от аммонитян.
Издалека смотрел Ифтах на их попранную гордыню, как смотрят на рану. Потом в глазах его отразилась боль, но не боль преклоненных старейшин, а может и вовсе не боль, а будто бы мягкость, мягкость пепла недавних пожаров.
— Чужой я вам, старейшины Израиля. Негоже, чтобы вел вас на войны чужой, ибо нечистым станет все войско.
Услышав эти слова, встали старейшины и заговорили наперебой:
— Брат ты нам, Ифтах. Ты наш брат. Сегодня поставили мы отца твоего Гилада судьей над Израилем, ты же будешь начальником отцовского войска и сразишься за нас с Аммоном. Ты пойдешь впереди наших армий и будешь князем в Израиле. Ты — из всех своих братьев, ибо с детства ты умел воевать. До сих пор говорят пастухи у костра о подростке, разорвавшем руками волка, говорят и будут говорить.
— Ведь вы ненавидите меня, старейшины. Когда я сокрушу для вас аммонитян, вы будете травить меня, как травят взбунтовавшегося раба. И тот же отец закует меня в цепи, потому что он судья, а я чужой человек, кочевник и сын блудницы.
— Ты мой сын, Ифтах. Ты мой отпрыск, который проводил рукой по огню и не кричал, который голыми руками одолел волка. Если ты пойдешь сражаться за нас с Аммоном, я благословлю тебя, предпочтя всем твоим братьям, и сердце мое будет открыто для себя во все мои дни.
— Почему вы не отступите от меня, старейшины? И ты, судья Израиля, перестань взывать ко мне. Зачем вы, как дети, играете передо мной? Соберитесь с силами, сами смойте позор с ваших седин — вы, и ваши кохены, и ваши писцы. А меня оставьте. Не будет Ифтах гарцевать перед израильскими рядами, неся на себе к победе и власти этого старца.
Тогда заговорил Гилад Гилади, и губы его напрягались, будто руками он рвал железную цепь.
— Не будет отец твой судьей в Израиле. Ты воюй, ты и суди.
От этих слов онемели старейшины.
Голос Ифтаха был вкрадчив и тих, в зрачках полыхнули желтые искры.
— Если и вправду вы выбираете меня в судьи, вы ведь можете поклясться в этом именем Бога?
— Господь свидетель: ты избран судьей.
— Сын блудницы станет над вами вождем, — сказал Ифтах и захохотал так, что в стойлах вздрогнули кони.
И старейшины отозвались:
— Станет вождем.
— А теперь закуйте в цепи этого старца. Так велит судья Израиля!
— Сын мой!
— И бросьте его в темницу. Такова моя воля.
На следующий день Ифтах осмотрел свое войско и назначил начальников тысяч и сотен. Старшим братьям Ямину и Емуэлю он велел объехать колена Израиля и передать: все, кто годен к войне, должны без промедления собраться к нему. Младшего — оруженосца Азура Гилади, Ифтах послал к царю Аммона, чтобы сказать:
— Уходи.
Еще приказал судья Израиля разбить посреди стана большой шатер, как для именитых гостей, освободить Гилада из темницы, поместить в этом шатре и дать ему вина и наложниц. Дочери своей сказал Ифтах:
— Если бросит старик кувшин с вином оземь, вели слугам поскорей дать ему новый. Если разобьет и этот, пусть принесут еще и еще, потому что ему бывает приятен возмущенный звон стеклянных сосудов, которые разлетаются вдребезги. Пусть бьет. Только ты не смей заходить в шатер. Хватит смеяться, Питда.
Не знал покоя Гатаэль, царь Аммона: люди Ифтаха кромсали день за днем его войско, будто земля поглощала отставших, ушедших вперед и прикрывающих фланги. Пробовал посылать за ними вдогонку, но настигнешь ли ветер? В пределах Моава потешались над Гатаэлем, в Эдоме имя его стало насмешкой: медведь, который места себе не находит из-за назойливой мухи.
С Азуром передал Гатаэль:
— Оставь меня в покое, Ифтах. Зачем ты мне делаешь зло? Ведь ты аммонитянин, Ифтах, и я тебя очень любил.
Но Ифтах хорошо знал царя Гатаэля, который в мечтах видел себя одним из легендарных грозных царей, но не мог сдержать головокружения, когда издалека доносился до него запах конского пота. Не спеша вел судья Израиля тяжбу с Аммоном о том, чья по правде эта земля, чьи праотцы первыми вступили в нее, что об этом записано в книгах, чье право и чей суд. Гонцы спешили в оба конца, пока ни прельстился царь Гатаэль утешительной мыслью, что перед ним война слов, и ни стал еще с большим усердием громоздить заслоны депеш.
Старейшины Израиля приходили в шатер Ифтаха и именем Бога просили: иди. «Время течет, — говорили они, — аммонитянин гложет страну и, если ты медлишь, то, кто нас спасет?» Ифтах слушал их молча.
И еще говорили: «Обратись к эдомитянам и к аравитянам, в Египет и Дамаск. Самим нам не одолеть Аммон, потому что он могуществен и укреплен». И на это ничего не отвечал им Ифтах, только в душе повторял:
— Элохим, дай мне еще один знак, и в поле будет ждать Тебя падаль, до которой Ты так охоч, Бог волков, которые рыщут ночами в пустыне.
Однажды ночью Питда увидела сон: в темноте пришел к ней жених и тихо сказал: «Приди, возлюбленная, ибо настал час». Наутро Ифтах выслушал дочь, не проронив ни звука, и лицо его помрачнело. На всем пути подстерегали его сны. И, как отец его Гилад, Ифтах верил, что сны присылаются нам из тех мест, откуда пришел человек и куда он вернется по смерти. В сердце забилось: сегодня, сейчас. Посмотрев на отца, Питда расхохоталась.
Через час затрубил шофар[6]. Все полки собрались на склоне, и солнце играло в стали мечей и щитов. Страх охватил старейшин: одним мановением бросит сейчас этот дикий кочевник весь Израиль на стены Аммона, а Аммон укреплен и могуч. Разобьется Израиль о камни и не встанет после падения. Попытались старейшины найти слова, которые смогут остановить Ифтаха, но судья не дослушал молений. Он вышел к армии, и рядом с ним у входа в шатер стояла Питда. Ифтах положил руку ей на плечо и, когда заговорил, в голосе его звучал голос матери, аммонитянки Питды:
— Элохим, если Ты предашь аммонитян в мои руки, то, кто бы ни вышел навстречу из ворот моего дома, когда я благополучно вернусь из Аммона, тот будет Господу, и вознесу его на сожжение.
— Он предаст их в твои руки, а вы, девушки, шейте мне брачный наряд, — сказала Питда.
Народ ответил воинственным кличем, кони заржали, Питда рассмеялась и смех ее не утихал.
Из земли Тов, где он скрывался многие годы, ринулся Ифтах Гилади на стены Аммона, смял их, смешал их с землей. Он пронесся над деревнями, опрокинул башни, храмы предал огню, расколол золотые купола, а наложниц и блудниц аммонитянских сделал добычей птиц, кружащих над полем.
К полуденной жаре поверг Ифтах Гатаэля и поразил Аммон — от Ароэра до Минита двадцать городов и до Авел-Крамим. К ночи вовсе смирился Аммон, Гатаэль был убит, Ифтах отшумел и умолк.
Жизнь человека, как вода, ускользающая сквозь песок. Не станет человека, и будто не приходил он на свет и не убыли дни его, как сокращается тень, а угасшую тень не расправишь и не вернешь. Но по ночам приходят к нам сны, и из них мы узнаем, что на самом-то деле ничто не минует, не забывается и все, что было, то сохранилось, то есть.
В снах возвращаются домой мертвые. Дни, которые, казалось, промчались бесследно и давным-давно стерлись из сердца, предстают во всей полноте — ни черточки не утеряно, ни крупицы. Запах влажной земли далеким осенним утром; дома, которые давно сожжены, а их пепел развеян по ветру; округлые бедра женщин, что умерли годы назад; лай на луну прапрадедов наших собак — все возвращается, дышит, живет.
Как во сне, стоял Ифтах Гилади на рубеже надела отца, где он родился, где впервые был призван и откуда бежал, спасаясь от братьев. Как прежде открывались перед Ифтахом высокие изгороди и сады; виноградные лозы все так же цеплялись за стены, обвивали их и почти скрывали вулканический черный камень, из которого сложен был дом; вода журчала в каналах, и у подножья деревьев пряталась сероватая сумеречная прохлада — ни черточки не было утеряно, ни крупицы.
Как завороженный стоял Ифтах перед домом. Невидящим взором смотрел, как выходит ему навстречу с песней Питда. За ней идут девушки с тимпанами. Пастухи дуют в рожки. А вот и Гилад, угрюмый, широкий в кости. По тропинке спускаются братья Ямин, Емуэль и Азур, а в окне их мать Нехушта дочь Звулуна, женщина белая-белая, в белом наряде, с улыбкой на бледных устах. Собаки лают, скот мычит. Это писец, это кохен, это раб с облысевшей макушкой. Все как во сне, ничто не забыто.
Девушки шествовали за ней в белых одеждах. Они били в тимпаны и пели: поверг и сразил. И народ ликовал, и факелов было не счесть.
Она шла навстречу отцу, словно скользя над тропинкой, словно ноги ее не хотели касаться земли, словно лань спускается на рассвете к воде. Было на ней лилейное платье невесты, тень ресниц скрывала глаза. Но, когда она подняла их и когда он услыхал ее смех, то в зрачках Питды Ифтах увидел зеленое пламя, будто горел в них лед и огонь. А девушки пели: поверг, поверг и сразил; и бедра Питды не знали покоя, они продолжали свой танец, направляемый изнутри. Шла Питда, как всегда, босиком.
Как в полудреме стоял судья Израиля на рубеже надела отца. Лицо его было обветрено и обожжено; глаза обращены внутрь: будто он смертельно устал. Будто смотрит сон.
Толпа, не смолкавшая и дотоле, всколыхнулась, встретив раскатом носилки, на которых полусидел Гилад Гилади. По сторонам, придерживая их, шли Ямин, Емуэль и Азур. Солдаты грянули дважды: «Слава отцу». Все Мицпе тонуло в факельном свете и звоне тимпанов, которые от радости рвались из рук.
До чего хороша была Питда своей неяркой пепельной красотой, когда возлагала она венок победителя на голову Ифтаха. Потом она мягко прикрыла руками глаза Ифтаха и мягко сказала:
— Отец.
Как утес, сверкающий солнцем пустыни, принимает прохладную влагу, которая невесть откуда досталась ему, так стоял Ифтах Гилади, когда замерли на его веках пальцы дочери. И не хотелось ему просыпаться.
Был он устал, иссушен, и тело его не отмыто от крови и гари. На мгновение прихлынула к сердцу тоска по городу, который сегодня он сжег. Как тянулся к небу Авел-Крамим всеми башнями в золоте куполов; как касалось этого золота предрассветное солнце; как умолял его слабый подросток — царь Аммона: не уходи, Ифтах, расскажи мне еще, я боюсь темноты; как звенели колокольчики на шеях верблюдов, когда с наступлением сумерек в городские ворота начинали входить караваны; женские губы скользили по телу и шептали: чужой; а огни по ночам, а музыка, песни… и как рассек кроваво-красный меч шею царя Гатаэля и как вышел, дымясь, из затылка, и как успел он сказать: до чего безобразна эта история; и как город горел; и как женщин в пылающих одеяниях сбрасывали с крыш; а запах горелого мяса, а крик… — Ифтах без движения стоял на рубеже надела отца, глаза его были закрыты.
Тут поднял руку Гилад, чтобы утихомирить поющих, играющих и веселящихся — пусть говорит судья. Все застыли, ожидая слова Ифтаха. Только огни дрожали в неслышном веянии ветра. Судья Израиля набрал воздух, чтоб обратиться к народу, и вдруг повалился на землю, воя, как волк, пораженный стрелой.
— Госпожа моя мать, — прошептали уста.
И был среди старейшин колена один, который подумал: «Морочит нас этот человек. Он не из нас».
Два месяца попросила Питда, а он, будто забыв про все, сказал:
— Уходи, Питда, далеко-далеко и никогда не возвращайся ко мне.
Но девушка засмеялась:
— Набрось на голову свой бурнус и помычи, — отвечала она, — а мы посмотрим, и будет смешно.
И он, потеряв надежду, сказал:
— Вон на заборе ящерица, Питда. А вот ее уже нет.
Два месяца бродила Питда по горам, и подруги ее шли за ней. Пастухи уступали им путь. Если проходили они деревней, жители прятались по домам. Тихая белая вереница шла по ущельям, залитым светом луны. Что означает эта смертельная бледность, мертвое серебро на мертвых холмах? Хищные звери не трогали их. Оливковые деревья, искореженные годами, не смели царапать их кожу. Шаги их вплетались в шорохи земли, как шелест листьев, шуршащих от ветра. Как слушать многоголосье, а как — тишину? Муж и жена, отец, мать и сын, отец, мать и дочь, братья, зима и осень, весна и лето, вода и ветер — ведь дали не сблизить, и, если молчать, или кричать, или смеяться, все без разбора и различенья уносится вверх и умножает безмолвие звезд и скорбь этих холмов.
До чего хороша была Питда своей неяркой пепельной красотой, когда в венке, какие носят невесты, шла она и смеялась, а кочевники из угрюмой земли Тов, завидев ее издалека, говорили: вот идет чужая и дочь чужого; никто из живых не может приблизиться к ней и остаться в живых. И бросали ей вслед: шеула[7], потому что была она послана не навсегда, а на время, с возвратом.
Через два месяца вернулась Питда. На одной из вершин устроил жертвенник Ифтах, развел огонь, взял в руки нож. Долго рассказывали странники у костров, что в движениях обоих была превеликая радость: она — невеста на брачном ложе, он — юноша, простирающий руку, чтобы впервые коснуться любимой. Оба смеялись, как в ночи заливаются смехом хищные звери; оба молчали, и только Ифтах напомнил ей: море.
— Меня Ты выбрал, меня освятил из всех моих братьев. И не предпочтешь Ты другого рабу Своему. Вот уж нож занесен, и не щажу я для Тебя свою единственную дочь. Теперь дай мне знак. Ведь испытываешь Ты раба Своего.
Потом между скал закричали ночные звери, и одиноко застыла пустыня, понурив вершины далеких холмов.
Шесть лет был Ифтах Гилади судьей в Израиле. Руки его были по локоть в крови, когда подчас наущал он Гилад против Эфраима[8], чтобы опустошить Израиль. Ведь говорил он в юные годы царю Гатаэлю: нет мне доли в Израиле и нет удела в Аммоне; и тебя я повергну мечом и врагов твоих не пощажу. Ведь чужим я прожил все годы.
После шести лет устал Ифтах и возвратился в пустыню. И не приближался к нему ни один человек, потому что какая-то жуть окружала его и не подпускала кочевников. Только сводный брат Ифтаха Азур выходил к нему и оставлял в отдалении воду и хлеб. С Азуром приходили его костлявые собаки.
Год провел Ифтах в пещере в земле Тов. Год постигал голоса, которые доносились из ощетинившейся на ночь пустыни. Через год научился Ифтах подражать всем этим голосам и тогда решил про себя: довольно.
Писец в доме Гилада записал в свою книгу:
«После него был судьей Израиля Ивцан из Бет-Лехема[9], и было у него тридцать сыновей и тридцать дочерей».
Ночь простерла крылья над обитателями вселенной. Природа прядет свою пряжу и поминутно вздыхает. У мироздания есть уши, но слух его сливается с услышанным. Лесные звери рыщут в поисках добычи, домашние стоят у яслей. Человек окончил труды. Вот отложил он дела, а любовь и грех уже готовят ему пир. Бог обещал сотворить землю и населить ее. И сошлась плоть с плотью…
Вначале старики шли молча.
Выходя из хорошо освещенного и протопленного клуба, они помогли друг другу надеть пальто. Иосеф Ярден упорно не раскрывал рта, а доктор Клайнбергер долго пытался прочистить горло, надсаживаясь в мокром, лающем кашле, и в конце концов чихнул. Речь выступавшего вызвала у обоих досаду. Пустые разговоры. Болтовня. К чему все это? Ни к чему.
На собраниях немногочисленной либеральной партии, к которой оба принадлежали уже десятки лет, на всем лежал отпечаток усталости и бессилия. Что могут дать эти собрания, когда вокруг все кипит, разбегается в разные стороны и увлекает страну в пучину сытого самодовольства? Кто услышит голос рассудка, благоразумия и умеренности на этом шабаше? Что при всей своей культуре и образованности могут сделать несколько десятков немолодых людей, которые понимают преимущества трезвой и здравой политики, потому что повидали на своем веку результаты самых разных политических экстазов? Горстка просвещенных доброжелателей не в силах остановить разгул масс и их залихватских бесшабашных вожаков, которые под звон фанфар ведут народ на край пропасти.
Пройдя шагов тридцать, Иосеф Ярден остановился там, где узкий переулок, по которому они шли, сливается с одной из самых красивых и тихих улиц района Рехавия. Ни о чем не спрашивая, замедлил шаг и доктор Клайнбергер. Иосеф Ярден порылся в карманах, нашел и ценой больших усилий извлек сигарету. Доктор Клайнбергер поднес ему зажженную спичку. Ни один пока не произнес ни слова. На несколько секунд их руки — узкие, с тонкими пальцами прикрыли от ветра едва теплившийся огонек: осенние ветры в Иерусалиме порывисты, порой просто свирепы. Иосеф Ярден кивнул в знак благодарности и глубоко затянулся. Но через три шага сигарета погасла, потому что была плохо прикурена. Он с досадой бросил ее на тротуар и растоптал. Потом передумал, поднял потухший и раздавленный окурок и выбросил в урну, приделанную иерусалимским муниципалитетом к железному столбу на автобусной остановке.
— Коррупция, — произнес он.
— Помилуйте, — тут же откликнулся доктор Клайнбергер, — согласитесь, что ваше определение упрощает, пожалуй, даже вульгаризирует действительность, которая по определению же всегда намного сложнее.
— Коррупция и наглость, — упорно стоял на своем Иосеф Ярден.
— Кому, как не вам, уважаемый Иосеф, знать, что любое упрощение в некотором смысле означает капитуляцию.
— Надоело, — сказал Иосеф Ярден и поправил кашне, защищающее горло от колкого холодного ветра, — надоело. Отныне я хочу называть вещи своими именами. Болезнь — болезнью, коррупцию — коррупцией.
Доктор Клайнбергер облизал губы, как всегда, потрескавшиеся к зиме, сузил глаза, словно приспустил люки танка, и стал возражать.
— Коррупция — явление сложное, Иосеф. Если бы не было коррупции, бессмысленно было бы и понятие нравственности. Здесь существует некая цикличность, вечный круговорот. И это хорошо понимали наши мудрецы, говорившие о «дурном начале» и, после соответствующей разделительной паузы, позвольте упомянуть также отцов христианской церкви. На первый взгляд кажется, что коррупция и нравственность диаметрально противоположны. На самом же деле одно влечет за собой другое, служит почвой, дает рост. На это и остается уповать, допустив, что сейчас мы переживаем период упадка.
Резкий забористый ветер гулял по улицам Рехавии. Фонари отбрасывали неровный, желтоватый свет. Некоторые были разбиты хулиганами и слепо раскачивались на перекладинах. В разбитых фонарях гнездились ночные птицы.
Основатели Рехавии сажали деревья, разбивали сады, прокладывали аллеи, мечтая отвоевать у раскаленного иерусалимского камня уголок тени и затишья, где днем играл бы рояль, а вечером вступала скрипка или виолончель. Квартал утопает в сплетениях крон. Днем небольшие дома преспокойно дремлют на дне озера тени. Но по ночам в гуще деревьев оживают мохнатые темные создания, которые хлопают крыльями и резко, надрывно кричат. В них не попасть камнем. Как в фонари. Камень пролетает мимо и исчезает во тьме, а с крон нисходит в ответ лишь молчаливое презрение.
Но ведь и эти контрасты не так уж просты. На самом деле одно влечет за собой другое, и нет одного без другого и т. д. и т. п. Доктор Эльханан Клайнбергер — египтолог, он холост, его работы известны в узком кругу, главным образом, в той европейской стране, откуда он, спасаясь, бежал лет тридцать назад. По образу жизни и убеждениям Эльханан Клайнбергер — стоик. Иосеф Ярден — специалист по дешифровке древнееврейских рукописей. Он вдовец и собирается в ближайшее время женить старшего сына Яира на Дине Даненберг, дочери своей старой приятельницы. Что касается ночных птиц, то они действительно обитают в центре квартала, но первые лучи солнца загоняют их каждое утро в гнезда на скалах и в рощицах за пределами города.
Старики шли молча, потому что ни одному из них нечего было добавить к сказанному и услышанному. Они миновали канцелярию премьер-министра на углу Ибн-Гвироля и Керен каемет, прошли мимо здания Еврейской гимназии и приостановились на углу улицы Усышкина. Этот перекресток не защищен с запада, и через него на Рехавию набегают с каменистых пустошей волны холода. Здесь Иосеф Ярден достал еще одну сигарету, и доктор Клайнбергер вновь поднес ему огонь, на этот раз надежно, по-морскому прикрывая его от ветра.
— Ну что, через месяц будем гулять на свадьбе? — спросил он, слегка подтрунивая.
— Я сейчас к Лили Даненберг. Нужно составить список гостей, — ответил Иосеф Ярден. — Пригласим самых близких. Мать Яира всегда хотела, чтобы сыновья женились скромно, без помпы. Так и сделаем. Отпразднуем в семейном кругу. И вы, конечно. Что за вопрос — вы ведь для нас как член семьи.
Доктор Клайнбергер снял очки, подышал на них, протер платком и, не торопясь, вернул обратно.
— Разумеется, разумеется. Но как же госпожа Да-ненберг? Она ведь ни за что не согласится. Не тешьте себя иллюзиями. Она наверняка захочет, чтобы свадьба ее дочери стала тотальной демонстрацией сил, чтобы был приглашен весь Иерусалим, чтобы все были повержены и восхищены. И вы, конечно, уступите и, как миленький, пойдете на поводу.
— Не тут-то было, — ответил Иосеф Ярден. — Меня не так уж просто подбить на то, к чему у меня не лежит душа, тем более в этом случае, когда речь идет о воле моей покойной жены. Госпожа Даненберг — женщина чуткая, и, как говорится, ничто человеческое ей не чуждо.
Говоря о том, как нелегко навязать ему чужую волю, Иосеф Ярден стал машинально разминать сигарету, которая гнулась, расплющивалась и рассыпалась на глазах, но продолжала гореть.
— Вы ошибаетесь, — возразил Клайнбергер, — Даненберг не откажется от представления. Конечно, она женщина чуткая, — это вы удивительно точно подметили, — но и твердости ей не занимать. Кстати, между этими качествами тоже нет никакого противоречия. А вам, мой друг, я рекомендую — будьте готовы к препирательствам или даже к скандалу.
Общий знакомый, а может быть, просто похожий на него человек прошел по другой стороне улицы. Оба дотронулись до шляп, человек повторил их жест, но не остановился. Втянув голову, он яростно вышагивал против ветра и вскоре исчез в темноте. Потом промчался парень на мотоцикле, прогромыхав на всю Рехавию.
— Безобразие, — возмутился Иосеф Ярден, — ведь этот гангстер специально снял глушитель, чтобы нарушить покой десяти тысяч человек. Вы спросите, зачем ему это. Да только затем, чтобы самоутвердиться. Чтобы доказать самому себе, что он вообще существует. Хулиганство придает ему вес в собственных глазах. Шутка ли, все услышат. Профессора. Президент, премьер-министр. Писатели, художники, девушки. Этому безумию нужно положить конец, пока еще не поздно. Силой.
Доктор Клайнбергер ответил не сразу. Он тщательно обдумал сентенцию, произнесенную Иосефом Ярденом, повернул ее и так и эдак, еще помолчал и наконец произнес:
— Во-первых, уже поздно.
— Отвергаю как форменное капитулянство. А во-вторых?
— Во-вторых? Да-да, есть и во-вторых. Простите меня за прямоту, но, вы преувеличиваете. Как всегда.
— Я преувеличиваю? — не выдержал Иосеф Ярден, сжав зубы от накопившейся злости. — Я не преувеличиваю. Я просто называю вещи своими именами. Всего-навсего. У меня, например, сигареты, у вас спички, и мы неразрывно связаны. Пожалуйте огоньку. Вот так. Спасибо. Вещи нужно называть своими именами.
— Но, помилуйте, многоуважаемый Иосеф, помилуйте, — протянул с деланным долготерпением ментора доктор Клайнбергер. — Кому как не вам знать, что у каждой вещи, как правило, бывает более чем одно имя. Здесь мы, наверное, разойдемся. Вам пора к сватье, а то опоздаете и получите выговор. Она, конечно, женщина чуткая, но ведь и твердости ей не занимать. Позвоните мне завтра вечерком. Закончим недоигранную партию. Всего хорошего. Возьмите спички. Да. Мой скромный дар. Не за что.
Они разошлись. Снизу, со стороны Эмек ха-Мацлева доносилась веселая ребячья разноголосица. Там собрались, наверное, воспитанники молодежных движений. Темнота вносила в их игры будоражащее чувство опасности. Старые оливковые деревья служили укрытием.
Голоса и запахи с низины проникают в ухоженные кварталы Рехавии. Чем-то подспудным тянет от оливковых деревьев. Невидимые потоки достигают Рехавии и оседают на ее пустоцветах, посаженных для украшения улиц. Дело в ночных птицах. Они сознают ответственность и, преисполненные ею, хранят молчание, сберегая свой крик на случай настоящей опасности. Оливковым же деревьям суждено расти в вечном безмолвии.
Дом госпожи Лили Даненберг стоит в одном из тихих переулков между Рехавией и отпочковавшимся от нее, устремившимся вверх кварталом Кирьят Шмуэль. Мотоциклист, взбудораживший весь город, не нарушил покоя Лили Даненберг, потому что его, то есть покоя, не было у нее весь вечер. Она сновала по квартире, переставляла вещи, наводила порядок, а потом, передумав, возвращала все на прежнее место. Будто и впрямь собиралась остаться дома и после уборки сесть поудобнее в ожидании гостя. В половине десятого должен прийти Иосеф Ярден, чтобы вместе с ней составить список приглашенных на свадьбу. Но ведь это не к спеху, — сегодняшний визит, свадьба, список гостей. Ведь не горит. Между прочим, он явится точно, секунда в секунду. В этом нет ни малейшего сомнения, но дом будет пуст, двери закрыты, в окнах темно. Жизнь полна неожиданностей. Что за выражение будет у него на лице — удивленное, обиженное, чуть ли не потрясенное. А записка, которую он непременно напишет и оставит в двери. Есть люди, и среди них Иосеф, которые, пережив удивление, обиду, чуть ли не потрясение, становятся на какое-то время почти привлекательными. Так уж они устроены. Иосеф — человек на редкость добропорядочный. Он всегда рассчитывает на хороший конец и испытывает неловкость от плохого.
Мысли, складывавшиеся по-немецки, не отражались на лице, которое оставалось холодным и безучастным. Лили Даненберг зажгла настольную лампу, села в кресло и занялась скруглением чересчур заострившихся ногтей. Без двух минут девять ногти приняли желаемую форму. Не вставая, она включила приемник. Отрывки из Библии, которые ежедневно читают перед девятичасовыми известиями, уже закончились, выпуск новостей еще не начался и оставшееся время заполняли какой-то сентиментальной, до противности знакомой мелодией, монотонно повторяемой четыре-пять раз. Лили покрутила ручку настройки, в один присест пронеслась по гортанно проурчавшему Ближнему Востоку, без задержки миновала Афины и поспела в Вену как раз, когда там передавали краткий выпуск новостей по-немецки. Потом начали исполнять Героическую симфонию Бетховена. Она выключила приемник и пошла на кухню варить себе кофе.
Ну, удивится он, ну, будет задет, мне-то какое дело? Какое мне дело до этого человека и его сына Яира? У некоторых чувств нет пока названия на иврите, язык не стал еще достаточно гибким. Если сказать это Иосефу или Клайнбергеру, они непременно накинутся на меня и затеют полемику о неповторимых особенностях иврита. Причем, можно представить себе, сколько будет самых малоприятных дигрессий[11]. Кстати, ведь и слова «дигрессия» нет на иврите. Кофе надо пить без сахара. Нет, нельзя ни крупинки. Горько? Конечно, горько, но стимулирует. Можно позволить себе печеньице на десерт? Нет, давно решено, что я не ем мучного и, стало быть, никаких компромиссов. Уже четверть десятого. Надо успеть, пока он не пришел. Обогреватель. Свет. Ключ. До свидания, всего наилучшего.
Лили Даненберг разведена. Ей сорок шесть лет. Она свободно могла бы скостить семь-восемь лет, но это идет вразрез с ее моральными принципами, и поэтому она не скрывает своего возраста. Лили Даненберг держится прямо, она стройна и тонка. Ее волосы (Лили — натуральная блондинка) стали чуть ломкими, но по-прежнему складываются в плотную тяжелую прическу. Нос прямой, резко очерченный. В линии рта постоянное влекущее беспокойство. Глаза едкого синего цвета. Единственное неброское кольцо как бы подчеркивает задумчивое одиночество, заключенное в удлиненных линиях пальцев.
Дина не вернется из Тель-Авива до двенадцати. В кофейнике я оставила ей кофе на утро, в хлебнице есть свежий хлеб. Если девочка захочет в двенадцать ночи принять ванну, ей хватит горячей воды. Значит, все в порядке. А если все в порядке, то почему на душе все же неспокойно, как будто бы что-то осталось невыключенным или незапертым. Но ведь все выключено, все закрыто, и я отошла уже на два квартала от дома. Здесь я уже не попадусь на глаза Ярдену и не позволю ему все испортить.
Левантийские юноши на первый взгляд кажутся красавцами, все как на подбор. Но лишь немногие выдерживают испытание, если посмотришь на них повнимательнее. Дух всегда сам изводит себя, изнутри подтачивает тело, корежит черты лица, как ливень, размывающий известняк. Поэтому, если в человеке что-то есть, это «что-то» написано, а порой и выжжено у него на лице, и сложением такой человек обычно не блещет. Левантийские же юноши не испили из горькой чаши, потому у них симметричные лица, крепкие, будто на изготовке тела. Как манекены в витринах мужских магазинов. Двадцать две минуты десятого. Птица, прокричавшая сейчас что-то пронзительное, но очень путаное и невнятное, по-немецки называется «ойле», а на иврите, кажется, «яншуф»[12], впрочем, какая разница. Ровно через семь минут Иосеф позвонит в мою дверь. Его пунктуальность не подлежит сомнению. Точно в ту же секунду я нажму на кнопку звонка его собственной квартиры на улице Альфаси. Хватит, ойле, молчи, все эти доводы мне известны. И Яир откроет мне дверь.
Тот, кто происходит из разбитой семьи, продолжает начатое и, став взрослее, разбивает чужие семьи. Это не случайно, но и закономерности здесь вывести нельзя. Иосеф Ярден — вдовец. Лили Даненберг разведена. Ее муж умер то ли от тоски, то ли от болезни печени через три месяца после развода. Даже доктор Клайнбергер, египтолог и по убеждениям стоик, герой второстепенный, — старый холостяк. В каком-то смысле можно сказать, что он одинок. Остаются Яир Ярден и Дина Даненберг. Дина поехала в Тель-Авив оповестить теток о предстоящем радостном событии, кое-что купить, уладить кое-какие дела и не вернется до полуночи. Что же касается Яира, то он вместе с братом Ури, учеником Иерусалимской гимназии, сидит в уютной гостиной квартиры Ярден по улице Альфаси. Он дал себе слово посвятить сегодняшний вечер занятиям, подогнать все, что накопилось, а накопилось немало: три практических, реферат, стоящий как кость поперек горла, гора непрочитанных статей. Занятие политической экономией Яир считает важным и многообещающим, но слишком уж утомительным. Если бы он мог выбирать свободно, то пошел бы, наверное, на восточное отделение: Япония, Китай, загадочный Тибет. Или Латинская Америка — Рио, инки. Или «Черная Африка». Но что ожидает потом молодого специалиста? Перспектива построить иглу и жениться на гейше? К сожалению, именно политическая экономия обладает множеством практических применений, выходов и ответвлений. Почему-то не читается. Буквы и цифры прыгают перед глазами. Дина в Тель-Авиве. Может, там она немножко поостынет и забудет вчерашнюю дурацкую ссору и то, что я ей наговорил. С другой стороны, она и святого выведет из себя. Отец у тещи и не вернется раньше одиннадцати. Если бы был хоть малейший шанс, хоть какой-нибудь способ убедить Ури не ковырять все время в носу. Фу, гадость. В девять пятнадцать начнется радиовикторина «Мы ищем клад», которая поможет мне скоротать этот бездарный вечер. Послушаем передачу, потом доделаем третью практическую и на сегодня хватит.
Братья включили приемник.
Ночные птицы не откладывают своих проделок до четверти десятого. Еще не сгустились вечерние сумерки, а совы и другие птицы, оживающие в темноте, уже начинают стекаться с окраин к центру квартала. Мертвыми остекленевшими глазами недоуменно, осуждающе смотрят они на птиц, живущих при свете, — щебечущих, беззаботных, болтливых, ловящих последние отблески дня. Что за безумство, что за дурацкая радость? На краю Рехавии, где последние дома едва не соскальзывают с каменистого западного склона, птицы, летящие в город, встречаются с птицами, покидающими его. При свете, который уже и не день, но еще и не ночь, лагеря минуют друг друга, разлетаясь в разные стороны. И тем, и другим тревожно в непривычном освещении. Но никаким полумерам не устоять в Иерусалиме, вечернее свечение сдает на глазах и быстро гаснет. Стемнело. Солнце ушло, скрылись за горизонт и его арьергарды.
В половине десятого Лили собиралась позвонить в дверь квартиры Ярдена. Но на углу улицы Радака она увидела на каменном заборе кота, который, распушив хвост, завывал на все лады от разбиравшей его страсти. Лили сочла нужным остановиться и потратить несколько минут на разглядывание распалившегося кота.
Братья тем временем уже слушали начало викторины. Голосом, говорящим о том, что и ему эта игра по душе, диктор сообщил участникам викторины, собравшимся в студии, и всем радиослушателям, что ключ к разгадке следует искать в стихотворении Бялика из цикла «Народные песни».
Днем ли, ночью ли — как знать?
Тихо выйду погулять.
То ль на горке, то ль в долине
С дней неведомых доныне
Там акация стоит…
Сразу появился азарт. Яир и Ури стали лихорадочно думать: ключевое слово, конечно, «акация», но ведь есть еще «то ль на горке, то ль в долине», и это несколько усложняет дело. Яира осенила мысль. Надо посмотреть в большом сборнике Бялика, найти продолжение, и тогда все, может быть, прояснится. Он бросился к полкам, пробежал глазами по книгам, выхватил том, оказавшийся вовсе не Бяликом, поставил на место, поискал еще, нашел и вот уже открыл книгу на нужной странице. На все ушло меньше трех минут. Но следующие строки не дали ответа, а только еще больше разожгли в нем охотничий азарт.
Там акация стоит
И что сбудется сулит.
Вот это да. Если весь секрет в акации, как же она может еще знать какие-то секреты, да еще предсказывать будущее. Дальше. Нет, следующие строки тут ни при чем. Нерелевантны. И все стихотворение ни при чем. И Бялик вообще. Значит, искать нужно в другом направлении. Минута на размышление. Т-р-р-р, и ответ готов: «шита» на иврите не только название дерева. «Шита»[13] — это еще и «метод», «система». Заключение, которого не постыдился бы сам старик Клайнбергер. Теперь пойдем дальше. Молчи, Ури, не мешай. Итак, уважаемый Уотсон, скажите на милость, как вы понимаете первую строчку «Днем ли, ночью ли — как знать?». Не понимаете никак? Разумеется, не понимаете. Ну, пораскиньте умом. Между прочим, и я пока ничего не понимаю. Но позвольте мне минуту подумать, и ответ не замедлит…
Раздался звонок.
На пороге стояла нежданная гостья. Лицо ее было невозмутимо, и только углы нервных губ слегка поджаты. Было в ней что-то непонятное и манящее.
Уличный кот, существо извращенное, готов отказаться от всего на свете ради человеческой ласки. Даже в разгар любовных томлений. Когда Лили дотронулась до него, кот мелко задрожал. Левой рукой она с силой гладила его по спине, а пальцами правой мягко перебирала мех возле шеи. От сочетания мягкости и силы блаженство разлилось по телу животного. Он перевернулся на спину, подставил живот ласковым пальцам и замурлыкал — сладко и громко. Щекоча кота, Лили приговаривала:
— Приятно? Конечно, приятно. И не спорь даже, — повторяла она по-немецки.
Кот зажмурился, оставив от глаз только узкие щелки, и продолжал мурлыкать.
— Лежи тихо. Тебе не надо ничего делать, только наслаждаться.
Кошачий мех был мягким и теплым. По нему волнами проходила легкая дрожь. Лили потерла кольцом о шерсть возле уха.
— А кроме всего, ты еще и глуп.
Вдруг кот вздрогнул и забеспокоился. Может, каким-то чувством угадал, что его ожидает. Щелки расширились, блеснула желтизна глаз. Рука Лили сжалась в кулак, описала широкую дугу и ударила по меху на животе. Кот перевернулся в воздухе и бросился наутек. В темноте он наткнулся на дерево, вонзил когти в ствол и взлетел по нему до первых веток. С высоты он по-змеиному зашипел. Шерсть на нем встала дыбом.
Лили повернулась и пошла к Ярденам.
— Добрый вечер, Яир. Ты, наверное, не занят. И, наверное, дома один.
— Нет, мы тут с Ури… А разве отец не собирался зайти к вам сегодня вечером?
— А… И Ури здесь? Конечно, как я забыла? Добрый вечер, Ури. Как ты вырос. И по тебе уже сходят с ума девицы? Нет, нет, меня не нужно приглашать в комнату. Я только хотела кое о чем спросить тебя, Яир. И вовсе не собиралась вам мешать.
— Что вы, госп… что вы, Лили. Какой может быть разговор? Вы нам никогда не мешаете. Заходите. Только я был абсолютно уверен, что вы сейчас дома и пьете кофе с отцом. И вдруг…
— И вдруг твой отец обнаруживает, что дверь заперта и в окнах темно. Он в недоумении, он раздосадован, он встревожен, — и от всего этого выглядит почти привлекательным. Жаль, что я не притаилась там за деревьями и не вижу сейчас выражения его лица. Неважно. Я объясню тебе и это. Пойдем, Яир, выйдем на пару минут, пройдемся по воздуху. Я должна кое-что выяснить. Да, именно сегодня. Терпение.
— Что, что-нибудь случилось? Дина не поехала в Тель-Авив или…
— Поехала, поехала как послушная девочка и вернется как послушная девочка, но попозже. Пойдем, Яир. Куртку можешь не брать. На улице не холодно. Ветер приятный. А Ури нас извинит. Правда, Ури? Какой ты стал высокий, Ури. До свидания.
Во дворе возле перечного дерева Лили сказала:
— Да ты не волнуйся, Яир, ничего принципиально важного не произошло.
Но Яир уже убедился в своей ошибке: несмотря на все уверения Лили, нужно было взять куртку. На улице холодно. А позже станет еще холоднее. Еще сейчас можно извиниться и сбегать за курткой. Сама Лили была в пальто, пошитом по моде, даже с вызовом. Но возвращаться домой за курткой почему-то казалось ему зазорным и даже трусливым. На куртку пришлось махнуть рукой.
— Да, вечер и вправду приятный, — сказал он. Поскольку Лили не торопилась с ответом, Яир успел задуматься над вопросом, есть ли акация в Иерусалиме, если есть, то где, а если нет, то не служит ли слово «шита» намеком на глагол «лешатот»[14]. Кто знает, может, клад в одной из низин, окружающих Рехавию с запада и с юга? Жаль, конца передачи теперь не услышать. Так ничего и не узнаешь.
После некоторого замешательства, смущения и двух-трех бесплодных попыток как-то объяснить случившееся, Иосеф Ярден решил идти к доктору Клайнбергеру. Если Эльханан дома, я извинюсь за столь поздний и неожиданный визит, и расскажу ему об этом странном инциденте. Кто бы мог подумать? Да она буквально испепелила бы меня взглядом, опоздай я на несколько минут. А сейчас уже десять, даже две с половиной минуты одиннадцатого, а я все стою и жду. Если бы что-то случилось, она ведь могла позвонить. Просто непостижимо.
— Тем самым она избавила вас от малоприятных и даже тягостных сцен, — усмехнулся Эльханан Клайнбергер. — Лили не уступила бы ни за что. Она разошлет приглашения всему городу. Всему университету. Президенту. Мэру Иерусалима. А по сути дела, Иосеф, почему вы считаете, что она должна пойти наперекор собственному желанию, чтобы удовлетворить ваше? Почему на свадьбу единственной дочери ей нельзя пригласить хоть папу Римского с супругой? А, Иосеф?
Гость начал пространно и терпеливо объяснять: времена нынче нелегкие — я имею в виду, для всех. И не мы ли сами уже который день устно и письменно проповедуем: жить нужно скромно. Кроме того, мать Яира всегда хотела, чтобы свадьбу устраивали в тесном кругу. Это как бы ее завещание, по крайней мере, в плане духовном. Да и… средства. Где это видано, чтобы влезали в долги ради роскошной свадьбы.
Доктор Клайнбергер, казалось, давно потерял нить. Он налил кофе, предложил сахар и молоко. В какой-то момент вставил замечание о том, что противоположности-де часто сходятся. Разговор быстро перешел на другие темы. Поговорили о египтологии и литературе на иврите, произнесли немало горьких слов по адресу иерусалимского муниципалитета. Доктор Клайнбергер славится тем, что он умеет с удивительной тонкостью проводить параллели между сферой своих профессиональных занятий — египтологией — и литературой на иврите, которую он называет своей тайной любовью, а себя — ее пылким любовником. Повозражав, Иосеф Ярден принимает обычно точку зрения Клайнбергера, однако зачастую отвергает его формулировки. Поэтому разговор в большинстве случаев кончается заключением, которое сформулировано Иосефом Ярденом, а не его старым приятелем Эльхананом Клайнбергером.
Если бы не холод, они по обыкновению вышли бы на балкон поглядеть на ночной пейзаж — холмы в звездном свете. Внизу лежала Эмек ха-Мацлева. Там, в горьком покое, растут старые оливковые деревья.
Жадно, ненасытно, едва ли не свирепо тянут они отростки корней в плотные темные недра. Корни, как когти, пробиваются сквозь каменистую подпочву, пронзают или огибают невидимые глыбы и припадают к влаге и прохладе. Но наверху, на ветру, в переливах зелени и серебра, колышутся кроны — им покой, им и почет.
И еще: оливковое дерево нельзя убить. Сгоревшие деревья пускают вдруг новые, сочные побеги. Вульгарное, бесстыдное цветение, как сказал бы Эльханан Клайнбергер. Оливы, в которые попала молния, постоят-постоят и опять обрастают пухом. И так в иерусалимских горах, на холмах, окаймляющих прибрежную низину, и в тиши монастырских подворий, обнесенных высокими каменными заборами. Из поколения в поколение утолщаются их суковатые стволы и гуще переплетаются ветви. Оливковые деревья не обуздать. Они живучи, как хищные птицы.
Севернее Рехавии — район Нахлаот — квартал бедноты с узкими, уютными улочками. В одном из кривых переулков растет здесь старое оливковое дерево. Сто семь лет назад возле него поставили железные ворота, так, что их верхняя перекладина подходила впритык к оливе. С годами дерево привыкло опираться на железо, а железо вошло в его сердцевину, проткнуло его, как вертел. Терпеливо годами древесный ствол втягивал, впитывал инородное тело. В железных объятиях дерева железо расплющилось, смялось, края разреза сомкнулись, рана зарубцевалась. И за все это время ни на йоту не поблекла и не убыла благородная зелень его макушки.
Яир Ярден молод и красив. Он невысок, широкоплеч, гибок и крепок в пояснице, приятно квадратен в спине. Подбородок у Яира решительный, энергичный, с глубокой ямочкой. Многим девушкам хочется дотронуться до нее. Некоторые из них при этой мысли краснеют или бледнеют и говорят про него: «Воображает о себе невесть что, а сам чурбан чурбаном».
Руки у Яира крепкие, покрытые густой черной порослью. Нет, о нем нельзя сказать, что он грузен, но некая тяжесть, некая медлительная увесистость заметны в каждом его движении. Лили Даненберг назвала бы это «массивностью» и тем самым как бы вновь намекнула на бедность иврита, который не в состоянии передать тонких нюансов. Разумеется, для Эльханана Клайнбергера не составило бы никакого труда доказать, сколь беспочвен этот едкий намек. Он мог бы в один миг предложить соответствующее определение на иврите, а то и два, и мимоходом щегольнуть ивритской идиомой, передающей понятие «нюанса».
Не исключено, что молодцеватая, подкупающая основательность, которой наделен Яир, довольно скоро уступит место почтенному домашнему брюшку, как у его отца Иосефа Ярдена. Острый глаз уже сейчас может заметить первые признаки, но пока, — Лили Даненберг не станет кривить душой, — пока Яир Ярден — парень складный и очень привлекательный. Густые пшеничные усы, в которых застревают иногда крупинки табака, придают его облику особую весомость.
В университете Яир занимается экономикой и наукой об управлении производством. Перспективы неограниченные. Романтические причуды — киббуцы и пограничные поселения не увлекают Яира. В политике он сторонник умеренных взглядов, перенятых у отца. Только Иосеф Ярден любит сравнивать нынешнюю политическую ситуацию с бесплодной пустыней, где царят коррупция и карьеристское чванство, Яир же видит здесь перед собой широкое поле деятельности.
— Может быть, предложишь мне сигарету, Яир? — сказала Лили.
— Ясное дело. Хотите сигарету, Лили?
— Спасибо. Свои я второпях забыла дома.
— Спичку, Лили?
— Спасибо. Дина Ярден. Вполне музыкальное имя, почти как Дина Даненберг, только, может быть, чуточку попроще. Когда у вас родится ребенок, можете назвать его Дан. Как в этой экзотической песне о колокольчиках и верблюдах: Дан Ярден. Значит, быть мне бабушкой. Сколько времени вы мне дадите, какую отсрочку? Год? Или меньше? Можешь не отвечать. Это вопрос риторический. Интересно, Яир, как сказать на иврите «риторический».
— Не знаю, — ответил Яир.
— Да я и не спрашиваю тебя. Это я так, риторически.
От замешательства Яир начал пощупывать мочку уха: «Что это с ней? Тоже еще. Чего ей от меня надо? Что-то тут нечисто — темнит-темнит, а в чем дело, не разберешь».
— А сейчас ты ищешь, что бы такое сказать, и не можешь найти. Не трудись. Твоя галантность не подлежит сомнению, и ты, слава Богу, не перед экзаменационной комиссией.
— Что вы, Лили, я вовсе не считаю вас экзаменационной комиссией. Совсем наоборот. То есть…
— Ты очень импульсивен, Яир. Мне неважно, насколько ты находчив и остроумен в ответах. Меня куда больше интересует твое, как бы это сказать… эспри.
В темноте Лили улыбнулась.
Они поднялись к центру Рехавии и повернули на север. Навстречу им попался прохожий — худой, в очках, должно быть, студент, горящий огнем социального экстремизма и неразделенной любви. На ходу он слушал транзистор. Яир замедлил шаг, повернул голову и навострил уши, пытаясь уловить хотя бы обрывок захватывающей радиовикторины, которую помешала ему слушать Лили.
То ль на горке, то ль в долине
С дней неведомых доныне
Там акация стоит…
Из-за нее он вышел из дома без куртки, и сейчас ему холодно. И неловко. И самое интересное в передаче он пропустил. Нет, пора переходить к делу. Хватит.
— Хорошо, — сказал Яир, — ладно, Лили. Может быть, вы все-таки скажете, что случилось?
— Случилось?! — изумилась Лили. — Ничего не случилось. Просто мы с тобой вышли погулять, потому что Дина уехала в Тель-Авив, а твоего отца нет дома. Ведь есть много вещей, о которых стоило бы поговорить. Многое я хотела бы узнать о тебе, а может, и тебя интересует что-нибудь, связанное со мной.
— Вы сказали, — Яир потрогал себя за мочку, — сказали, что хотели о чем-то…
— Да, но это просто формальность. В общем-то мелочь. Но все-таки лучше, если бы ты сделал это поскорее, завтра-послезавтра или, на худой конец, в начале недели.
Она потушила сигарету и отказалась от второй, предложенной Яиром. Много лет назад известный архитектор наметил планировку Рехавии, водя карандашом по бумаге, он видел тенистые переулки-аллеи, такие, как улица Аль-Харизи, ухоженный бульвар, получивший название Сдерот бен-Маймон, площади-скверы, такие, как площадь Магнеса, где в самый знойный день задумчиво шуршат сосновые кроны. Зеленое дачное предместье, квартал-укрытие, квартал-санаторий для беженцев, на долю которых выпали тяжелые испытания. Улицам дали имена средневековых еврейских мыслителей, чтобы добавить еще одно измерение, — глубину времени, а вместе с ней атмосферу учености и умудренности.
Но постепенно новый город раскинул руки и заключил Рехавию в кольцо безобразных построек. Ее улочки стали выходить из берегов под напором потока автомобилей. А когда открыли западную магистраль и районы Шейх-Бадр и Неве-Шаанан превратились не только в центр города, но и в эпицентр всего государства, Рехавия перестала быть зеленым дачным предместьем. Стройки с головокружительной быстротой перескакивали с пригорка на пригорок. Маленькие виллы были пущены на снос, на их месте выросли дома в несколько этажей. Исходный замысел был смыт приливом новых кипучих сил.
Только ночи возвращают Рехавии малую толику ее несбывшихся надежд. Вбирая темноту, уцелевшие деревья приобретают былую осанистость и временами ведут себя так, будто они лес. Обитатели Рехавии, уставшие от дневных трудов, неторопливо выходят на вечернюю прогулку. С Эмек ха-Мацлева поднимается другой воздух, а вместе с ним горьковатый запах сосен и ночные птицы. Оливковые рощи взбираются по склонам, вступают в переулки, заходят во дворы. В окнах в электрическом свете видны полки, уставленные книгами. В некоторых домах женщины играют на рояле. Может быть, сыну, чтобы развеять печаль.
— Видишь, по той стороне улицы идет человек, ощупывая палочкой тротуар? Это профессор Шацкий, — сказала Лили. — Ты, наверное, и не знал, что он еще жив. Ты, наверное, думал, что он из девятнадцатого века. И, наверное, был прав. Он был язвителен и элегантен, и верил в милосердие. В своих трудах он беспощадно требовал, чтобы каждый проникся состраданием к ближнему. Даже жертва к убийце. Сейчас он совсем слепой.
— Первый раз слышу, — ответил Яир. — Это, как говорят, не совсем в моей сфере.
— Тогда, если ты будешь настолько любезен, что предложишь мне еще сигарету, мы перейдем к тому, что, как говорят, в твоей сфере, Яир.
— Пожалуйста. Только скажите уже, что вы хотели выяснить?
Лили прищурилась, постаралась сосредоточиться, припомнила те неприятные минуты, которые ей пришлось пережить еще до того, как этот кавалер, этот крепыш появился на свет. Что-то подступило к горлу. Еще немного, и Лили передумала бы. Но, справившись с минутной слабинкой, она сказала:
— Это насчет проверки. Я хочу, чтобы ты как можно скорее и уж, конечно, до официального объявления о свадьбе, прошел медицинское обследование.
— Не понял, — сказал Яир, и рука его замерла на полпути к уху. — Не понял. Я абсолютно здоров. Зачем мне обследоваться?
— Речь идет не более чем о профилактическом обследовании. Болезнь, от которой умерла твоя мать, была наследственная. Между прочим, если бы она своевременно обратилась к врачу, то могла бы, наверное, провести с нами еще несколько лет.
— Я проходил осмотр два года назад, когда поступал в университет. Сказали, что я здоров как бык. А о матери я почти ничего не знаю. Я был еще маленький.
— Стоит ли устраивать шум из-за такого пустяка? Не стоит. Будь хорошим мальчиком. Как говорят, чтобы душа была спокойна. Если бы ты немножко знал немецкий или хотя бы умел читать по-немецки, я подарила бы тебе книги по экономике, которые остались после Эриха Даненберга. Его ты тоже, конечно, не помнишь. Как говорят, страница перевернута. Придется искать для тебя другой подарок.
Яир молчал.
На улице Ибн-Эзры за ними увязалась старуха. Одета она была чуть ли не с шиком.
— Все на свете увязано-перевязано, — говорила она. — Бог серчает, человек не замечает. Делай благо, делай зло, на поверку все одно. Бредущим в темноте увидеть свет пора, но не завтра, а вчера. Горло горячее, острый ножик, все в этой жизни одно и то же.
Яир ускорил шаг, чтобы отделаться от безумной старухи. Лили поотстала, но, не сказав ни слова, тут же догнала Яира. Ее лицо исказилось, на нем промелькнула какая-то болезненная желчная гримаса. В Иерусалиме эту расфуфыренную старуху прозвали «Все одно». Она говорила басом, с сильным немецким акцентом.
Сумасшедшая Рехавии прокричала им вслед свое благословение:
— Благословением небес, благословением воды да будут все благословимы, от Дюссельдорфа до Иерусалима. Построить или разрушить дотла, в корне всего — причина одна. Избавления, удачи и мира — всем страждущим и всем гонимым. Шалом, шалом далеким и близким.
— Шалом, — тихо ответила Лили.
До школы имени баронессы Ротшильд они прошли в полном молчании. Вначале Яир напевал, или, вернее, бубнил про себя: «Днем ли, ночью ли — как знать?» Потом перестал.
— Не спорь со мной из-за проверки, — сказала Лили, — даже если, по-твоему, это каприз. Твоя мать умерла только потому, что болезнь была запущена, и твой отец опять остался один. Да и ты с малых лет рос сиротой.
— Да ладно, я сделаю. Далась же вам эта проверка, — сказал было Яир.
Потом он почувствовал, что в словах Лили было что-то еще. Слизнув с усов табачную крошку, он сосредоточился и нашел нужное место.
— Опять? Вы сказали, отец опять остался один?
— Да, его вторая жена умерла от рака, когда тебе было шесть лет. Что касается первой, то она вовсе не переселилась в мир иной, а просто отселилась от него. Развелась с ним. Ты вот-вот женишься, и твоему отцу давно пора бы перестать скрывать от тебя элементарные вещи, будто ты еще маленький.
— Не понимаю, — прервал ее Яир, — не понимаю. Что, отец был женат раньше?
От обиды голос Яира прозвучал громче, чем позволяли время и место. Лили сейчас же постаралась вернуть разговор в допустимые пределы. Продолжая на той же ноте, ответила на вопрос Яира.
— Твой отец был четыре месяца женат на женщине, которая потом вышла замуж за Эриха Даненберга.
— Не может быть, — сказал Яир.
Он остановился. Достал сигарету и сунул ее в рот, но прикурить позабыл. Забыл он и о спутнице, и сигарету ей не предложил. Задумавшись, он уставился в темноту. Потом выдавил из себя:
— Ну и что? Причем это сейчас?
— Ты неучтив, — улыбнулась Лили, — предложи сигарету и мне. Свои я забыла дома. А в остальном ты прав. Мне самой трудно представить, что такой брак был, что он вообще мог быть заключен. Я и сама, кажется, не верю в то, что сейчас рассказала. Но ты должен узнать и извлечь из этой истории урок. А теперь зажги, пожалуйста, обе сигареты, — мою и свою. Или дай спички, я прикурю сама. Не принимай это близко к сердцу, Яир. Это ведь дело давно минувших дней. И продолжалось-то все каких-то четыре месяца. Даже меньше. Так, нелепый эпизод. Пойдем, Яир, пройдемся еще немного. Иерусалим поразительно хорош в эти часы. Пойдем.
Так и не разобравшись в путанице мыслей, Яир потянулся за ней. Лили захлестнуло безудержное веселье. Проезжавшая машина дала один короткий гудок. Ночная птица обратилась к ней с криком — Лили не ответила. Перед глазами мелькали носки ее туфель и ботинок Яира, идущие по тротуару. Пальцы рассеянно приняли протянутую зажигалку и поднесли ее поочередно к двум сигаретам.
— А мне никогда об этом не рассказывали. Надо же, — сказал Яир.
— Ну, а теперь рассказали. И хватит об этом, — сказала она ласково, словно успокаивая капризного ребенка. — И нечего придумывать себе всякие страсти.
— Но все-таки как-то… странно, что-то в этом не то.
Лили потрепала его по затылку, слегка запустила руку в волосы. Ладонь была теплой, прикосновение — приятным. Они дошли до конца Рехавии и вступили в Нахлаот. Закругленные улочки сменились остроугольными переулками. А вот и оливковое дерево, которое сдавило и расплющило в своих объятиях железо ворот.
Эльханан Клайнбергер и Иосеф Ярден были погружены в шахматную игру. Над столом висела лампа, стилизованная под один из тех фонарей, которые горели много лет назад на улицах баварских городов. Свет ее был тускловат. На корешках книг поблескивали золоченые буквы, отражавшие еще более тусклый свет, чем отбрасывала на них лампа. Книжные полки занимали все стены — от угла до угла, от пола до потолка. Одна полка была заставлена альбомами, в которых хранилась коллекция марок. Целая секция была отведена еврейской литературе — тайной страсти Эльханана Клайнбергера. В редких просветах пристроились африканские вазы и примитивные статуэтки, в которых сквозил откровенный эротизм. Статуэтки тоже служили вазами, и в них стояли разноцветные невянущие бумажные цветы.
— Нет, Иосеф, — сказал доктор Клайнбергер, — в любом случае вам придется отдать коня за выигранную ладью.
— Минутку, Эльханан, дайте мне спокойно подумать. У меня по-прежнему есть некоторое преимущество в этой партии.
— Преимущество мимолетно, мой друг, — усмехнулся доктор Клайнбергер. — Но думать вам никто не запрещает. Сколько угодно. И чем дольше вы будете думать, тем яснее вам станет, насколько преходяще ваше преимущество. Преходяще и эфемерно.
Доктор Клайнбергер откинулся на спинку кресла.
«Надо сосредоточиться, — решил Иосеф Ярден. — Все его рассуждения о слабости моей позиции не более чем психологический прием. Надо сосредоточиться, потому что следующий ход будет решающим».
— Следующий ход определит исход встречи, — сказал доктор Клайнбергер, — а посему, может, объявим десятиминутный перерыв и выпьем чаю?
— Это политика Макиавелли. Предложение, которое сделало бы честь дьяволу-искусителю. Я привык называть вещи своими именами. Ведь ваша цель — рассеять мои мысли. И вы этого уже добились. Но как бы то ни было, мой ответ: «Благодарю вас. Нет».
— Мы же совсем недавно говорили о том, что у каждой вещи есть более чем одно имя. Прошло два-три часа, и вы об этом забыли. Жаль.
— Более того, я уже забыл, что я собирался делать с вами в этой партии. Значит, ладья… Вы совсем меня запутали, Эльханан. Пожалуйста, дайте мне сосредоточиться. Так… И так… Я иду сюда, вы — туда. Прекрасно. Ну, что вы теперь скажете, уважаемый доктор?
— Сейчас я не скажу ничего. Или, вернее, скажу: сделаем перерыв и послушаем новости. А после новостей я объявлю вам шах, а вскоре и мат.
Приятели расстались около полуночи. Иосеф Ярден с достоинством принял свое поражение. Некоторым утешением послужила ему рюмка коньяка, предложенная хозяином.
— В конце недели мы встретимся у меня, — сказал он, прощаясь, — и уж на моей территории вас ожидает разгром. Клянусь головой.
— И это, — рассмеялся доктор Клайнбергер, — это человек, опубликовавший эссе «Против политики реваншизма» в «Вестнике социально-политических наук». Спокойной ночи, Иосеф.
На улице была ночь и ветер. Бесцеремонная сова прикрикнула на Иосефа, велев ему поторопиться. «Я забыл ей позвонить, — подумал он на ходу, — спросить, что случилось. Впрочем, это к лучшему. Подожду до завтра. Она сама позвонит и станет оправдываться, а я не приму ее извинений. Во всяком случае, не сразу».
Там акация стоит
И что сбудется сулит.
Ей взмолюсь я: «Удружи,
Кто мой суженый, скажи».
Навязчивая мелодия не хотела признать, что Яиру сейчас просто не до нее. Он уже и просвистел ее, и промычал, и напел себе под нос, но мелодия не отставала. Лили расспрашивала его о профессорах, об учебе, о студентках, которые, наверное, ужасно переполошились, узнав о его предстоящей женитьбе.
«Хватит, пора домой, — думал Яир. — То, что она мне понарассказывала, может еще и неправда. А если и правда, так что? Что она от меня хочет? Что ей надо? Пора кончать, и по домам. Еще и холодно».
— Может, — сказал он неуверенно, — может, будем поворачивать? Поздно. Сырость какая-то. И прохладно. Я не хотел бы быть виноватым еще и в том, что вы простудитесь после нашей прогулки.
Он взял ее за руку повыше локтя и слегка потянул к углу, где висел фонарь.
— Знаешь ли ты, милый мальчик, — сказала Лили, — сколько терпения нужно мужчине, как, впрочем, и женщине, чтобы их брак не превратился через несколько месяцев в трагедию?
— Я думаю, что… Может, поговорим об этом на обратном пути? Или в другой раз?
— На первое время есть секс, и больше ничего не надо. Утром, днем и вечером, до еды и после еды, вместо еды. Но через несколько месяцев у обоих вдруг оказывается уйма ничем не заполненного времени. И тогда приходят разные мысли. Обнаруживаются привычки, которые раньше не замечались, а теперь вызывают раздражение. Тут-то и наступает момент, когда необходима душевная тонкость.
— Да вы не волнуйтесь, все будет в порядке. Мы с Диной…
— Причем тут вы с Диной? Я имею в виду общий случай. А сейчас могу рассказать тебе кое-что и о частном. Обними меня за плечи — холодно. Что за неуместная робость? Будь джентльменом. Вот так. Теперь я расскажу тебе немного о Дине и немного о тебе самом.
— Да я уже знаю…
— Нет, мой мальчик. Не все-то ты знаешь. Я думаю, ты должен знать, например, что Дина любит не тебя, а твой внешний вид. О тебе она не думает. Она еще ребенок. Да и ты тоже. Я уверена, что ты ни разу не переживал приступов уныния и тоски. Нет, не надо мне ничего отвечать. Я совсем не хочу сказать, что ты толстокожий. Ты сильный. Простой и сильный — такой, как и должна быть наша молодежь. Дай руку. Ну? И не задавай столько вопросов. Я просила руку. Так. Теперь сожми. Потому что я прошу тебя. Разве этого недостаточно? Ну, сжимай. Да не так. По-настоящему. Сильнее. Еще сильнее. Не бойся. Вот, теперь хорошо. Ты очень сильный. Между прочим, заметил ли ты, что у тебя рука холодная, а у меня теплая? Еще немножко, и ты поймешь, почему. Перестань канючить: «Домой, домой». А то я подумаю, что по ошибке вышла погулять по ночным улицам с балованным ребенком, у которого на уме только — домой и спать. Смотри, ребенок, вот луна выглядывает из-за облаков. Видишь? Тогда помолчи минутку. Не говори ничего. Ш-ш-ш…
Издалека доносится глухой вой шакалов. Он распугивает слова и будто открывает путь для чего-то другого, что пытается прорваться, установиться, но оказывается не в силах преодолеть невидимые преграды. С пустошей, примыкающих к последним домам, на улицы, мощенные каменными плитами, врывается разгулявшийся ветер. Он налетает на редких прохожих, щиплет, не дает им проходу. Окна закрыты, жалюзи опущены. Канализационные люки задраены. В подворотнях из иерусалимского камня шныряют ночные коты. На краю тротуара застыла шеренга мусорных урн. Свой сегодняшний разговор с Яиром Лили Даненберг называет дидактическим. Она изо всех сил старается соразмерять каждое слово, чтобы не растерять всего сразу. Но в висках бьется жилка, какая-то внутренняя дрожь подстегивает ее и гонит вперед без оглядки. В Нахлаот нет акаций, которые предсказывают будущее. Лабиринт закоулков кончается, и через рынок Махане-Иехуда они выходят на улицу Яффо. Лили выбирает небольшой ресторанчик, где собираются по ночам шоферы, и ведет туда Яира.
Под электрической лампой кружат бабочки. То одна, то другая подлетает поближе, чтобы выразить восхищение ее желтым светом. Госпожа Даненберг заказывает черный кофе без сахара и без сахарина. Яир просит бутерброд с сыром и, после некоторого колебания, маленькую рюмку коньяка. Лили кладет руку на его широкую смуглую кисть и осторожно перебирает пальцы. У него слегка кружится голова, и он улыбается ей в ответ. Лили берет руку Яира и проводит кончиками его пальцев по губам.
В ресторане на рынке Махане-Иехуда, куда Лили привела Яира, был один шофер — здоровенный детина по имени Абу. Днем Абу спит, а к полуночи, как медведь, просыпается и выходит на улицу Яффо. Для таксистов он — царь и бог. Они сами поставили его над собой, потому что Абу силен, великодушен, а когда надо — тверд. В тот вечер он сидел за одним из соседних столиков в окружении трех-четырех самых молодых из своей братии и обучал их, как «приговорить» игральную кость выпасть именно той стороной, которая нужна для выигрыша в нарды. Когда Яир и Лили вошли, Абу сказал своим ребятам:
— Смотрите, царица Савская и царь Соломон.
Поскольку Яир молчал, а Лили улыбнулась, Абу не отставал:
— Наше дело десятое. Главное — здоровье. Мадам, почему вы разрешаете ребенку пить коньяк?
Шоферы, друзья Абу, повернули головы. На предстоящее представление настроился и чахоточный меланхоличный хозяин заведения.
— А тебя, парень, я, убей меня, не понимаю. Что, сегодня бабушкин день? Почет и уважение маминой маме? Что же ты выбрал себе для ночных прогулок модель типа «антик»?
Яир встал, у него покраснели уши, он был готов защищать свою честь. Но Лили удержала его, и, когда она заговорила, голос ее прозвучал дружелюбно и весело.
— Бывают модели, за которые человек с опытом и вкусом готов отдать душу, а вместе с ней и все новомодные игрушки из жести и стекла.
— Сахтен[15], - рассмеялся Абу. — Так почему бы вам не попробовать, как держат баранку руки мастера, у которого в каждом пальце больше опыта и смекалки, чем у той мелюзги, с которой вы имеете дело?
Яир вскочил, усы его встали торчком. Но и на этот раз его опередил голос Лили, который разом притушил уже закипавшую ссору.
— Что с тобой, Яир? Этот господин вовсе не хочет меня обидеть. Наоборот, он хочет сделать мне приятное. Мы с ним прекрасно понимаем друг друга. Поэтому не кипятись, сядь и учись, что и как надо делать, чтобы доставить мне удовольствие. Вот сейчас у меня совсем легко на душе.
В порыве разбиравшего ее веселья Лили взяла его за подбородок, притянула к себе и поцеловала в ямочку.
Абу, словно теряя сознание от истомы, сказал, растягивая слова:
— О Боже, Боже милосердный, где же вы были, мадам, до сих пор, и где, где был я?
— Сегодня — день внуков, — ответила Лили. — А завтра или послезавтра бабушке, может быть, понадобится такси и, может быть, дедушка окажется поблизости или сам узнает, где обитает царица Савская, и, как водится, привезет ей в подарок попугаев и обезьян. Ну, пошли, Яир, нам пора. До свидания, мсье. Было очень приятно.
Когда они проходили мимо столика таксистов, Абу с благоговением пробормотал:
— Ступай-ка ты, парень, спать. Ты не стоишь ее ноготка. Ей-Богу.
Лили улыбнулась.
На улице Яир сердито сказал:
— Все они головорезы. И примитивны к тому же.
Ее ногти впились ему в руку у локтя.
— Сейчас и мне холодно, — сказала она. — Держи меня крепко, если ты уже научился, как это нужно делать.
Яир обнял ее за плечи. От злости и обиды его движения стали резче, грубее.
— Вот так, — сказала Лили.
— Но… Я все-таки предлагаю, давайте вернемся домой. Уже поздно, — Яир машинально зажал мочку уха между большим и указательным пальцем. «Что она хочет от меня? Чего ей надо?»
— Сейчас уже поздно идти домой, — прошептала она. — Дом пуст. В нем нет ничего, кроме отвратительных кресел. Кресел Эриха Даненберга, доктора Клайнбергера, твоего отца. Жалко их всех. Нам нечего делать дома. А здесь чего только не повстречаешь и чего только не перечувствуешь. Вон совы что-то колдуют над луной. Ты же не бросишь меня среди ночи, когда вокруг одни шоферы, хулиганье и совы. Ты мой рыцарь. Нет, не думай, что у меня минутное помутнение. Рассудок мой ясен, и я совсем озябла. Не оставляй меня одну и не говори ни слова. Иврит слишком патетичен, Библия с комментариями, да и только. Ни слова на иврите, да и вообще ни слова. Только прижми меня к себе. Вот так. Не из вежливости, не для вида, а так, словно я пытаюсь вырваться, царапаюсь и кусаюсь, а ты не пускаешь. Молчи. И пусть замолчит эта проклятая сова. Ведь я ничего не слышу и не вижу, потому что ты накрыл мне голову, зажал уши и рот и связал мне руки за спиной, потому что ты намного сильнее, потому что я женщина, а ты мужчина.
Через квартал Макор Барух и потом вдоль каменной стены военной базы Шнеллер они дошли до последней незамощенной дороги и до зоопарка на северной окраине Иерусалима. Здесь город кончался и начиналась земля неприятеля. Дальше они не пошли.
Радиовикторина закончилась. Никто не разгадал секрета старой акации, и клад не был найден. Когда Иосеф Ярден вернулся домой от доктора Клайнбергера, Ури спал в гостиной, свернувшись в кресле. В квартире царил беспорядок. Посредине стола валялся раскрытый том Бялика. Всюду попусту горел свет. Яира не было. Иосеф разбудил младшего сына и, отчитав, отправил в постель. Яир, конечно, пошел на автобусную станцию встречать невесту. Завтра я предоставлю Лили возможность извиняться. Но ей придется долго приносить извинения, прежде чем я приму их и прощу ее. Но самое неприятное из того, что случилось сегодня — это, конечно, спор с Клайнбергером. Последнее слово, разумеется, осталось за мной, но, в целом, в споре я, как и в шахматах, потерпел поражение. Вещи нужно называть своими именами. Я не верю в то, что наша захудалая партия способна выйти из состояния уныния и апатии. Малодушие и слабохарактерность погубили все лучшее. А впрочем, все и так было безнадежно. Сейчас нужно лечь и уснуть, чтобы завтра не ходить, как эти лунатики, которых видишь среди бела дня на каждом шагу. Но стоит мне задремать, как явится Яир и поднимет шум. Тогда мне уже не заснуть до утра, и значит, меня опять ожидает еще одна кошмарная ночь. Кто там кричит? Нет, показалось. Наверное, птица.
Потушил свет в своей комнате и доктор Клайнбергер. Он так и застыл в углу у выключателя, лицом к темной стене, спиной к двери. По радио передавали полночную музыку. Доктор Клайнбергер беззвучно шевелил губами. Он пробовал слова, которые укладывались бы в лирическое стихотворение. Втайне он писал стихи. Он, который питал пылкую страсть к литературе на иврите и мог часами с пеной у рта защищать достоинства языка, стоя в темноте, шептал немецкие созвучия. Должно быть, потому он и скрывал это даже от самого близкого друга. Старый ученый сознавал, что на душе его грех и, самое неприятное, это то, что его можно обвинить в лицемерии.
Губы пытались облечь в слова ускользающие образы. По темным полкам пробегали блики. На мгновение свет с улицы отразился в глазницах очков, и они полыхнули безумием или отчаянием. За окном закричала птица. В ее голосе было злорадство. Понемногу, натужно что-то стало проясняться. Но это «что-то» было по-прежнему очень далеко от слов. Покатые плечи напряглись, сдерживая наплыв. Но нужные слова не пришли, они опали, как газовая ткань, улетучились, как запах или легкая грусть. Стало ясно, что надеяться не на что.
Доктор Клайнбергер снова включил свет. «Боже мой, — вдруг подумал он, — как отвратительны все эти африканские безделушки и эротические вазы. И слова».
Он протянул руку и, не спеша, взял с полки какой-то научный труд. На кожаном переплете золотыми буквами было выбито по-немецки: «Бесы и духи в древнехалдейском культе». Слова — как потаскухи. Когда за них готов душу отдать, они изменяют, и потом ищи-свищи их по темным закоулкам.
Последняя рощица, где расположился Библейский зоопарк, подступает своей северной кромкой к границе между Иерусалимом и деревнями неприятеля. Меньше четырех месяцев была Лили замужем за Иосефом Ярденом, тогда нежным юношей, мечтателем и идеалистом. Прошло много лет, но на душе все еще неспокойно. Человеку так же свойственно таить обиду, как луне медленно, с холодным и злым расчетом, плыть по ночному небу.
В зоопарке нервная, тревожная тишина.
Хищники спят. Но сон их неглубок. Они никогда не позволяют себе полностью отрешиться от запахов и звуков, которые доносит им ветер. Ночь забирается в сны и порой извлекает из легких короткое глухое рычание. Промозглый ветер зыбит их мех. Порой по нему пробегает нервная дрожь, рябь настороженности или привидившихся кошмаров. Влажный, недремлющий нос прощупывает воздух, не пропуская ни одного постороннего запаха. На земле роса. В шелесте сосен пульсирует затаенная грусть. Сосновые иглы осторожно опускаются на землю, будто пробуя темноту, прежде чем припасть к черной росе.
Из клетки волков доносится урчание. Волк и волчица мечутся, тянутся друг к другу в ночной темноте. Самка кусает самца, но он лишь удваивает натиск. Среди любовных игр они слышат, как кричит птица и как рысь зовет на разбой.
Голубоватый пар поднимается из низин. По ту сторону границы мерцают чужие огни. Лунный свет, падая на землю, как привороженный, льнет к белизне каменных глыб — глянцевых, ядовитых наростов, излучающих тлетворный, болезненный блеск.
В низинах рыщут всполошенные луной шакалы. Из глубин тумана они зовут своих братьев, посаженных в клетку. Там земли кошмаров, и только за ними лежат, быть может, сады, которых не видел глаз, но выстрадало сердце, зовущее: домой.
Среди пугающей яви подними глаза. Бледно-лиловый нимб окутывает верхушки сосен, словно даруя прощение. Только камни сжигаются заживо. Дай им знак.