ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Человек не ведает, какое именно деяние увенчает труды всей его жизни, какими будут последние его дни и часы. И это хорошо. Но как быть, если на его долю выпал горький жребий: увидеть недалекий свой предел — как сказал Гюго, «ужасное черное солнце, лучами насылающее мрак»? И кто из смертных знает, как достойно вести себя в это время?

Не заходя к себе, Федор Петрович направился в мой кабинет. Не вошел, а ворвался. Коренастый, плечистый, переполненный мощью, здоровьем, нетерпеливым желанием ворочать глыбы всяких дел. Широкое, скуластое, свежее от весеннего утра лицо. Сияющие глаза. Улыбаться он начал сразу же, как только распахнул дверь.

— Здравия желаю, мил человек!

Употреблял несовременное словечко редко, в особых случаях, желая выказать мне особое расположение. И обычно не на людях, а только один на один, во время задушевных бесед.

Федор Петрович ненамного моложе меня. Но ему еще жить и жить. Никогда и ничему я не завидовал, а сейчас позавидовал. Чужой молодой силе, цветущему здоровью позавидовал. Вот уж истинно: что имеем — не храним, потеряем — плачем.

Он стремительно подошел ко мне, схватил мою вялую, потную руку, крепко сжал и, не выпуская, прямо-таки впился в меня преданно-влюбленными глазами.

— Привет! С благополучным возвращением. Долго же ты, бессовестный, валялся на больничной койке.

Шутливость его сродни жестокости. Но понятная и простительная. Здоровый больного не разумеет.

— Хорошо то, что хорошо кончается! — гремит сочным, жизнерадостным басом Федор Петрович. Обнимает меня за плечи руками молотобойца. — Рад видеть тебя целым и невредимым. Давай, брат, принимайся за дела, наверстывай упущенное. Работы невпроворот.

Работа! Прекрасное слово. Кипящую жизнь таит в себе. Работа!.. Отработался. Отполыхался, выгорел дотла я…

Федор Петрович достал из портфеля и положил передо мной кипу каких-то бумаг и конвертов. Сел в кресло возле моего стола.

— Сигналы твоих земляков. И все тревожные. Что-то стряслось в доселе благополучном царстве-государстве. На последнем бюро мы обсуждали вопрос о работе с письмами трудящихся. Беспощадно покритиковали себя, и каждый взял под личную ответственность тот или иной район. Тебе достались твои родные места. Поезжай, разберись. — Он положил ладонь на пачку писем. — Среди этих посланий есть два особенно важных — от Булатова и Колесова.

— И от них?

— Да! Секретарю крупнейшего горкома и директору комбината мирового значения не чуждо ничто человеческое. И они, как и все трудящиеся, обращаясь в обком, рассчитывают на торжество справедливости.

— О чем же пишут они, Колесов и Булатов?

— Не сработались. Обвиняют друг друга во всех тяжких грехах и просят нас разобраться, кто прав, кто виноват.

— Непостижимо.

— Что именно?

— И Булатов, и Колесов люди весьма и весьма надежные, испытанные в течение многих лет, заслуживающие доверия, уважения — и вдруг…

— Не знаю, вдруг или не вдруг такое случилось. И тебе не советую гадать на кофейной гуще. Поезжай, поработай, что называется, в поте лица своего.

Некоторое время я молчал, сцепив пальцы и внимательно рассматривая побелевшие костяшки суставов.

Не всякую правду может сказать и правдивый человек. Бывает такая правда, знать которую должен только ты один. И на язык просится полуправда.

— По-моему, бюро обкома сделало неудачный выбор, поручив мне разобраться в конфликте между Колесовым и Булатовым.

— Почему это неудачный?

— Ну, хотя бы уже потому, что в свое время обоих я опекал, обоих уважал и любил как талантливых, многообещающих работников. И теперь один кажется хорошим и другой неплохим. Обоих могу пощадить и защитить.

— Ну и щади себе на здоровье, если того заслуживают.

— Я серьезно, Петрович.

— И я серьезно. Слишком хорошо тебя знаю, чтобы хоть на мгновение засомневаться в твоей партийной честности!

Вот он как повернул дело. Припер, что называется, к стенке. Надо вести разговор начистоту.

— Извини, Петрович, я тень на плетень наводил. Истина в том, что мне сейчас невмоготу разбираться, кто прав — Булатов или Колесов. Сил нет. Больше сорока лет работал на товарища, на соседа, на коллектив, на страну, на фронт, на победу, на будущее. Пора о собственной душе подумать, как говаривали в старину. Приготовить себя в дальнюю дорогу. Надо в рай собираться. Короче говоря, я уже не работник.

— Да ты что?.. Вид у тебя преотличный. Из больницы ты вышел будто из санатория.

Делает вид, что не верит моим недугам? Или в самом деле ничего не подозревает? Ладно, как бы там ни было, а я должен быть до конца правдивым. Я взял со стола заявление, написанное сегодня утром, протянул Федору Петровичу.

— Прошу освободить меня от обязанностей секретаря обкома в связи с уходом на пенсию.

— Не согласен! Категорически! Ты — боец. Можешь работать! Должен! Порви свою бумагу. Я ее не читал. Не видал!

— Петрович, я болен безнадежно. Почти безнадежно.

— Раз уж мы заговорили об этом, давай начистоту. Почему отказался от операции, предложенной профессором Михайловым?

— Потому, что она… возможно, никчемушная. К тому же еще и страшная. Лучше конец, чем это… Рассекается грудная клетка. Выдирается пищевод вместе с опухолью и отсекается. Желудок зашивают и в нем делают искусственный проход, куда с помощью воронки вводится пища. Культю выводят наружу, в шею. Представляешь? И это издевательство над человеком, над лучшим созданием природы, называется операцией по Тореку… Все сказанное слышал от своего лечащего врача Бабушкина, кстати, непримиримого противника профессора Михайлова. И я согласился с Бабушкиным. Все мы люди, Петрович. Из двух бед выбираем ту, которая нагрянет не сегодня, а завтра.

— Ну что ж, значит, ты поверил смелому врачу. И хорошо. Теперь будь последовательным. Забудь все анализы и диагнозы! Живи и работай, назло всем чертям! Главное лекарство, самый лучший врач в данном случае — это твоя святая воля.

Остановился. Смотрел озадаченно, не зная, как еще поддержать, чем утешить, обольстить.

В последнее время, после того, как мне открылся предел моей жизни, я стал замечать, что здоровые люди, разговаривая с тяжелобольными, доживающими свой век, чувствуют себя неловко.

— В ближайшее время туристический теплоход «Россия» отправляется вокруг Европы. Хочешь прокатиться? — помолчав, сказал Федор Петрович.

— Видел Европу. Хватит!

— Ну, а в санаторий поедешь? На Кавказ, в Крым, в Прибалтику или в Карловы Вары?

— И в санаторий не хочу. Да ты не беспокойся, я сам справлюсь со своей бедой.

Я уже в достаточной степени освоился с новым своим положением, потому так и говорил. Но мое спокойствие Федор Петрович, судя по выражению его лица, принимает за что-то другое. Кажется, за показную храбрость. Жаль, если так.

— Не скромничай, Голота! Скромность паче гордости. Твоя беда — наша беда. Оставаться с ней один на один ты не имеешь права.

— Имею! Только в моем положении человек и получает право на одиночество.

Он вздохнул, устало откинулся на спинку кресла. Лоб его вспотел. Вот в какой тесный угол, сам того не желая, загнал я первого секретаря! Он не знал, что еще сказать. Протянул сигареты. Я взял одну. Минуту назад я не думал, что так легко откажусь от давно принятого решения — не глушить себя табаком. Курю и ничуть не терзаюсь. Да и незачем. Интересно, что еще порушу в своих навыках, какой неожиданный ход сделаю? Нет, ничего унизительного не будет при любом исходе. Не собираюсь быть в тягость родным и себе. До последней минуты останусь человеком. Об этом только и думаю. Но никто в мире не подскажет, как это можно сделать.

— Ну, как поступим? — вопрошает Федор Петрович. — Сегодня примем решение или отложим на более подходящий день?

— Мне все равно — днем раньше, днем позже. От судьбы не уйдешь.

— Ну, это ты брось. Ишь какой! Тебе судьбой было предписано жить в Гнилых Оврагах, тянуть лямку саночника, быть ничем и никем, а ты вон где… Депутат Верховного Совета. Член бюро обкома. Академию общественных наук окончил. Вся грудь в орденах. Геройскую звездочку заработал на фронте. Деду твоему Никанору и в самом расчудесном сне не могло привидеться, чего достигнет внук. А ты — судьба!

Нельзя ни молчать, ни оправдываться. Лучше всего отшутиться. Говорю:

— Вот именно потому, что столько всего нажил на этом свете, нелегко переселяться на тот. Там, говорят бывалые люди, все придется сызнова добывать.

Он закуривает новую сигарету, встает и начинает измерять мой кабинет широченными, энергичными шагами. Молчит, думает. А о чем думать? Все ясно, как божий день: отжил я свой срок. Случалось, затаивая дыхание, до ужаса ясно, во всех подробностях, представлял я себе ритуальное прощание: кто и как, с какими лицами, стоит у моего изголовья и изножья, кто плачет, а кто, переминаясь с ноги на ногу, отбывает повинность. Даже запах увядающих цветов, которыми обложен со всех сторон, чувствовал. Отвратительный, тошнотворный запах.

Федор Петрович бросил в пепельницу недокуренную сигарету, резко остановился, выложил все, что надумал, бегая взад-вперед:

— Это, пожалуй, правильно, что ты решил временно отойти от всяких дел. И над своей душой, как ты выразился, подумать… Но где же, как не в родном городе, проводить эту деликатнейшую операцию? — И с воодушевлением, с тем воодушевлением, какое убеждает больше, чем слова, продолжал: — Взберешься на гору, посмотришь сверху на то, что сделано за пятилетки, и твоими руками тоже, повстречаешься с друзьями — и не только забудешь про свою хворобу, но и избавишься от нее. Родные гнезда здорово лечат. Вот так, мил человек.

Благородная роль в благородной игре. Утешал, ободрял словами, а в глазах печальное безверие и тоска.

— Когда надо выезжать? — спросил я.

— Никаких «надо» для тебя пока не существует. Когда хочешь, тогда и двигай. И не вздумай в первый же день очертя голову бросаться в работу. Гуляй себе на здоровье и ни о чем, кроме собственной души, не думай.

— Ладно, там видно будет. Пожалуй, э т о т вариант самый лучший. Еду! Завтра. Живы те, кто борется.

Обменялись взглядами, в которых сквозило недосказанное, стыдливо, угнетенно помолчали. Наступила тягостная минута, минута расставания.

— Ты все сказал? — вдруг спросил Федор Петрович. — Мне показалось… вроде бы ты что-то утаиваешь.

Застигнутый врасплох, я вынужден был сказать:

— Не всякую болячку следует показывать даже друзьям. У человека порой бывают такие тайны, которые разглашать и стыдно, и унизительно, и больно, и, наконец, безнравственно.

— Вообще-то я согласен с тобой, но в данном случае… в такой ситуации…

— Не надо, Петрович, не допытывайся!

— Все! Умолкаю. Значит, завтра решил ехать?

— Да. Самолетом.

— В таком случае нечего тебе здесь торчать. Отправляйся домой, собирайся в дорогу. Будь здоров. Всего хорошего.

Ему, как я догадывался, хотелось обнять меня. Но он подавил это желание. В такой ситуации самому искреннему человеку не положено быть до конца искренним.

Кто знает, суждено ли нам встретиться?..


Родина моей юности — не самый солнечный, не самый красивый кусок советской земли, но для меня самый притягательный.

Солнечная гора сберегла для нас, советских, в своих недрах пятьсот миллионов тонн превосходной руды. У ее подножия в первый год первой пятилетки появился первостроитель — основатель города металлургов, старый большевик Егор Иванович Катеринин. Когда-то, в молодости, я общался с ним.

В январе 1932 года в первой нашей домне вспыхнул огонь, который стал виден всей стране и всему миру. Его зажег мой друг Леня Крамаренко.

Первую плавку третьей домны принял на горячих путях и доставил на разливочные машины я, Голота, машинист «двадцатки», танка-паровоза. Первую сталь мартеновской печи принимал тоже я.

Каждый, кто воздвигал рабочую столицу металла, был крещен солнечным огнем.

В былые времена, возвращаясь откуда-нибудь домой на самолете, мне казалось, что я лечу из ночи в утро, из прошлого в будущее.

Сегодня мой самолет летит из настоящего в прошлое. Туда, где я был молодым, полюбил впервые. Туда, где буду выполнять, если хватит сил, может быть, последнее в моей жизни задание партии.

Летим на мою родину не прямым курсом, а с промежуточной посадкой в Соколове, курортном поселке, знаменитом своими прозрачными озерами, корабельными рощами, горячими источниками, лечебными грязями, пансионатами. Почти все мои спутники, вялые, тихие, бледнолицые, выходят. На их местах появляются другие — загорелые, с блестящими глазами, жизнерадостные, набравшиеся сил и радости на горных полянах, у подножия вековых сосен, в горячих источниках. Вот они-то, здоровые и счастливые, в отличие от меня, летят в будущее. Не спускаю с них глаз.

Ни один человек хотя бы на мгновение не скользнул взглядом по моему лицу. Меня, больного, седоголового, нет для них, бессмертных. Что ж, это хорошо. Могу спокойно, без помех, вглядываться в своих спутников, вслушиваться, о чем они говорят.

Мое место в заднем ряду, в углу. Впереди меня два кресла с откинутыми спинками. Одно из них, то, которое ближе к проходу, свободно. В другом, у окна, расположилась девушка в белом свитере. Волосы светлые, как спелый ковыль. Маленькие розовые уши. Золотистый летний налет на ореховых от свежего горного загара щеках. Только во цвете лет, в самую невинную пору, так ясно и так беззащитно-доверчиво отражается на лице юная, полная тайн душа. Прекрасное сочетание! Все тайна — и все открыто. Никому никаких обещаний, но каждый смотрит на нее с надеждой.

Добро дело красота, говорил Пушкин…

Она молчит, но я уверен, что она и умна, и добра, и совестлива. Так засмотрелся на нее, что забыл о подлом зверьке, копошащемся в моем пищеводе. Или он забыл обо мне…

Почему она одна? К ней сразу же, как только появилась, должен был подсесть кто-то из курортных парней. Лет сорок назад этим «кто-то» наверняка был бы я. Как ее зовут? Чья она дочь, внучка, сестра? Учится? Или уже работает? Тонкое ее запястье перехватывает черный ремешок часов. На левой руке, на безымянном пальце, скромно поблескивает кольцо с крымским сердоликом. Ногти длинные, ухоженные. Нет, не работница. Наверно, студентка Горно-металлургического института имени Головина. Может быть, педагогического.

Истекло время стоянки. Бортпроводница, стоящая у входа, крикнула вниз:

— Убирайте трап!

Вот в это время и появился о н. Наимоднейшие потрепанные джинсы, расклешенные внизу и узкие в бедрах. Красная куртка небрежно наброшена на молодецкие плечи. Коричневые, с бронзовыми застежками сандалеты. В руках спортивная сумка, чем-то доверху набитая.

Бортпроводница сурово отчитала его за опоздание, потом смилостивилась и сказала:

— Благодарите судьбу, что мы задержались. Загорать бы вам до завтра в Соколове, если бы вовремя отвалили трап.

— Благодарю! Благодарю! Благодарю! — дурашливо зачастил проштрафившийся пассажир и рассмеялся.

Смеялся он легко, заразительно. Улыбнулась бортпроводница. Улыбнулся я. Улыбнулись ближайшие пассажиры. Только светловолосая девушка отрешенно уставилась в окно. Не слышит, не видит того, что происходит рядом с ней. Боится? Скромничает? Не любопытна? Не контактна? Или слишком горда?

— Садитесь, не торчите в проходе! — Бортпроводница взяла парня за локоть, подтолкнула к свободному креслу.

Он, глядя на девушку в белом свитере, со сдержанной приветливостью спросил:

— Разрешите?

Она медленно повернулась и с подчеркнутой независимостью посмотрела на него. Какое-то мгновение они молча разглядывали друг друга.

— Разрешите сесть? — повторил парень.

— Вам это уже разрешила бортпроводница, — сухо ответила она.

Он удобно устроился в откинутом кресле.

— Славно! Можно вздремнуть минут сорок. Проснусь — и буду дома. А вы тоже домой?

Она его не слышит или не хочет отвечать. Повернулась к окну. Парень усмехается, пожимает плечами, принимается за газеты.

Он и она. Чужие. Но через пять или десять минут познакомятся. Как это произойдет? Что он ей скажет? Что и как она ответит ему? Старая, как мир, история. И вечно новая.

Трап убран. Дверь задраена. Самолет выруливает на стартовую полосу. А они все еще молчат. И смотрят в разные стороны.

Он повернулся ко мне, скользнул по моему лицу невидящим взглядом, пригладил пятерней длинные, по моде, волосы. Широкое, бровастое, с крупным прямым носом, большегубое лицо его густо, как ореховой морилкой, окрашено загаром, обветрено. Кого-то он мне напоминает. Чем-то когда-то я был крепко связан с ним. Что-то мы делали сообща. Над чем-то вместе размышляли.

Руки у него мускулистые, на ладонях мозоли. Руки рабочего, рано начавшего трудовую жизнь. Кузнец? Сталевар? Горновой? Вальцовщик? Все эти профессии в городе металлургов ведущие, уважаемые. Я не допускаю и мысли, что этот парень не из числа мастеров огненного дела. Огонь мартенов светится в его глазах.

Девушка прижалась правой щекой к иллюминатору, выражение лица отсутствующее, но она ухитряется украдкой разглядывать соседа, читающего газету. «Кто ты? — спрашивали ее большие, серые и чистые глаза. — Почему опоздал на самолет? К кому спешишь?»

Он почувствовал ее взгляд, быстро посмотрел на нее, но все же не успел встретиться с ней глазами. Она вовремя прикрыла их густыми, длинными ресницами. Он снова уткнулся в газету.

Проходит две или три минуты. Любопытство вновь овладевает девушкой. Она чуть-чуть приподымает ресницы и сквозь них вглядывается в него. Он опять почувствовал ее взгляд. Не отрываясь от газеты, вполголоса сказал:

— Я догадываюсь, чем сейчас полна ваша голова. Вам не понравилась моя красная куртка! — Он отбросил газету, смело посмотрел на девушку, спросил: — Угадал?

Она глаза в глаза посмотрела на него.

— Ничего похожего.

— Вы со всеми парнями такая?

— Какая? — Она быстро, без улыбки, с неподдельной строгостью посмотрела на соседа по креслу. — Интересно, какой я вам кажусь?

— Вам и в самом деле это интересно?

— Сторонний взгляд чаще всего бывает самым беспощадным и справедливым. Так говорят и пишут.

— Хорошо, я скажу. В вас нет ничего чужого, взятого у кого-нибудь напрокат или взаймы. Все свое. Плохое ли, хорошее, но все свое.

— Все? — спросила она, когда он замолчал.

— А разве этого мало для первого знакомства?

— Много… Но даже этот хитроумный ход конем вам не поможет.

— Какой ход? Какой конь? Мы летим на самолете самой последней конструкции…

— Вы стараетесь понравиться своей случайной спутнице. Но ничего не добились. Разве что пробудили к себе любопытство. Нет, не женское. Обыкновенное. Дорожное.

— И это уже немало! — невозмутимо воскликнул парень.

— Продолжения не будет.

— Мгновение, говорят, бывает прекраснее вечности…

— Вам не повезло. Не та попутчица попалась… Я легко отгадываю тайные мысли тех, кто протягивает мне руку…

— Вот как!.. Что ж, мои помыслы чисты. Если вы действительно умеете отгадывать тайные мысли, вы не оттолкнете меня здесь, на небесах, не оттолкнете и там, на земле.

Вот только когда она одарила его доброй улыбкой.

— Посмотрим!

— Надежда юношей питает.

— Какой же вы юноша? Наверняка двадцать пять стукнуло.

— Я, девушка, в своего деда по материнской линии пошел. И в семьдесят буду юношей. Давайте познакомимся. На работе меня зовут Сашкой Людниковым. Для мамы, я, конечно, Сашенька. Отца у меня нет. Женой я еще не обзавелся, так что не знаю, как она будет меня величать. Вот пока и все о моей персоне! — Помолчав мгновение, он доверчиво наклонился к девушке. — Ну, а вас как зовут? Перехожу на прием.

Строгость и отчужденность как ветром сдуло с ее лица после последних слов Саши.

— Я Валя, — просто сказала она и засмеялась. — Хитрая Валя. И… не дурочка.

— Ум, хитрость, красота — могучее сочетание… Вы очень хорошо смеетесь. Вся душа нараспашку. Засмейся человек — и я сразу скажу, чем он дышит. Своевременная, к месту, улыбка и смех — верный признак сердечности, ума, хорошего воспитания. Так, помню, поучала меня мать, отправляя на первый заводской бал. Права она или не права, как вы думаете?

— Мать всегда и во всем права!

— А родом откуда вы, Валя?

— До сих пор, до сегодняшнего дня, была москвичкой. А вы… вы домой возвращаетесь?

— Точно. Спро́сите еще о чем-нибудь?

— Работаете или учитесь?

— И работаю, и учусь.

— Какая у вас специальность?

— Сталевар.

— Такой молодой — и уже сталевар?! Я думала, сталь варят только пожилые.

— А я и есть пожилой. Угадали: двадцать пять набрал. Семь лет колдую у мартеновской печи. Четыре года подручным вкалывал, три — самостоятельно. И уже добрался до третьего курса института. Без пяти минут инженер-сталеплавильщик.

— Почему чуть не опоздали на самолет?

— Не собирался улетать. В последний момент раздобыл горящий билет. Схватил такси, помчался на аэродром. И хорошо сделал… узнал, что на свете существуете вы. Еще спросите что-нибудь!

— Спрошу… Я любопытная…

Слушаю молодых, любуюсь ими и совсем не чувствую свирепого зверька в своем пищеводе. Притих? Или сбежал? Вот, оказывается, чем надо лечить даже такие болезни, как моя. Весенними радостями весенних людей. Молодым смехом. Большими надеждами.

— Вы в самом деле сталевар? — спросила Валя.

— И сын сталевара. И внук сталевара. И сын будет сталеваром.

— Трудно варить сталь?.. Это наивный вопрос, да?

— Ничуть! Влас Кузьмич, мой дед, называет нашу работу искусством. А всякое искусство, как вы знаете, требует прежде всего таланта.

— А у вас талант есть?

— Приходите в главный мартен — сами все увидите. Спрашивайте еще!

— Вы не собирались улетать — и вдруг… Почему? Что случилось?

Он достал из кармана куртки телеграфный бланк и протянул его Вале. Она колебалась, брать или не брать.

— Не бойтесь! Совершенно невинный текст. На первый взгляд, конечно.

Она взяла телеграмму. Прочла ее сначала про себя, потом вслух:

— «Соколово пансионат металлургов Горное солнце Александру Людникову кончай блаженствовать отдыхе тчк вылетай домой немедленно тчк обязательно сегодня должен быть цехе тчк иначе попадешь в хвост побежденных тчк ждем большим нетерпением полном боевом вооружении тчк твои подручные».

— Теперь понятно? — спросил он, принимая от нее телеграмму.

Она отрицательно покачала головой:

— В шифрах не разбираюсь.

— Какой шифр? Все ясно. Только что оперившиеся орлята взмыли над горами, облаками, проникли туда, куда не заглядывали их родители и бывалые братья. Чувствовали себя победителями, надеялись на похвалы наставников, старших товарищей — и просчитались! На земле их встретили усатые орлы и подрезали им молодые крылышки. Вот такая печальная басня.

— И все это написано в телеграмме?

— Да.

— А что будет дальше? Как поступят орлята? Покорятся? Взбунтуются?

— А как бы вам хотелось?

— Я за безумство храбрых.

— Орлята проявят безумство. Будут бороться за право летать в поднебесье.

— Счастливого им полета!

Она наклоняется к иллюминатору, смотрит на проплывающие внизу зеленые отроги гор, на леса, на травянистые поляны, березовые рощи, на извилистую горную речку, голые скалы, огромные замшелые валуны.

— Вы первый раз летите над нашим краем? — спросил Саша.

— Да. Все у меня впервые. И самолет, и путевка на работу.

— В том числе и случайный попутчик?

— Да…

— Где будете работать?

— Дома собираюсь строить.

— Инженер-строитель? Трудная специальность. Сочувствую. И готов посодействовать. С помощью моей матери. Татьяна Власьевна Людникова любит покровительствовать начинающим. Она большой начальник. По ее проектам строятся кварталы домов и целые жилые комплексы.

— Спасибо. Добрый, влиятельный наставник — это хорошо для новичка.

— Почему вы избрали мужскую специальность?

— Мои предки воздвигали Днепрогэс, Турксиб и ваш комбинат.

— Вот какие у вас корни! Прекрасно!

— Дед и отец спроектировали и построили в вашем городе первую электростанцию, первый рабочий клуб, первые жилые дома.

— Тополевы?.. Павел Иванович?.. Иван Павлович? Слыхал. Где они теперь?

— Дедушка умер. Отец за Гималаями. Строит индийскую Магнитку…

Слушаю их и вспоминаю свою далекую молодость. Воскрешаю свою Валю по имени Лена: как полюбил ее в первый же день приезда на строительство комбината, как долго был счастлив, как собирался пройти с ней по всей жизни, и как нелепо оборвалась ее жизнь.

А тебя, Валя, что ждет? И кто ты, бойкий на язык, пригожий сталевар, будущий инженер Саша? Одолел свою нравственную вершину или только взбираешься на нее по крутым склонам?

Я не слышал слова «люблю», произнесенного молодыми людьми. Но я его почти вижу, почти осязаю на губах у обоих. Оно прямо-таки пылает в его черных глазах и в ее серых, с густыми ресницами очах!

Так было и у меня сорок лет назад. Я — это он. Он — это я. В его облике, но со своей собственной душой я сызнова переживаю молодость.

Впереди, на юге, между горой и водохранилищем, разворачивалось индустриальное сокровище моей родины. Высоченные дымящиеся трубы — около тысячи, не меньше. Десять домен. Корпуса мартенов и обжимных цехов. Чистенькие, недавно вошедшие в строй листопрокатные. Белый, в стекле, в тесаном камне дворец — в нем производится металл для автомобильной промышленности. Густая длинная паутина подъездных путей. Заводские улицы. Заводские переулки. Заводские площади. Заводское небо, низкое, нещадно задымленное. Особняком стоящий коксохим. Видно все это только тем, кто хорошо знает город, всегда с ним.

Саша любуется столицей металлургии, говорит о ней, только о ней, но в словах скрытый подтекст.

— Все, приехали! Здесь, между вон той горой и рекой, за двадцать лет до моего появления на свет расстилалась неоглядная ковыльная степь, и на ней был разбит табор первостроителей: грабарки с поднятыми оглоблями, чтобы меньше места занимали, навесы из домотканых ряден, тысячи костров, табуны лошадей, землянки. В одной из халуп в конце первой пятилетки родился мой отец. Я появился на свет в пятой пятилетке, в семиэтажном доме на проспекте Металлургов. Рабочим я стал раньше, чем совершеннолетним. Сталь, сваренная династией Людниковых, заложена в турбины Днепрогэса, в Челябинский тракторный, в Уралмаш, в ледоколы, самолеты, танки, Московское метро, в космические корабли, в гидростанции на Волге, Амударье, Енисее. Наша сталь экспортируется в пятьдесят стран земного шара. Вот я какой, Валя! Вы просто обязаны заинтересоваться человеком, имеющим славное прошлое и подающим надежды на будущее! — Он на мгновение остановился, смущенно взглянул на девушку. — Как расхвастался! Забыл, что вы умная и хитрая. Вы, конечно, про себя смеетесь надо мной…

— Почему смеюсь? Мне нравятся люди, гордые своим трудом. По правде сказать, слушала вас с завистью. Но ничего! Лет через пять и я, беседуя с каким-нибудь попутчиком на подступах к рабочей столице, буду гордиться делом рук своих: «Вот этот комплекс, вот эту улицу строила я». — Она указала глазами на огни табло: — Нас просят застегнуть ремни.

Самолет скатился с воздушной горки, упруго опустился на шершавый бетон и помчался по нему. Стало жарко и душно. Ломило в ушах.

— Меня, наверно, встретит мама, — сказал Саша. — Мы довезем вас до гостиницы.

— Спасибо. Мне еще надо получить багаж.

— Это сделаю я. Давайте квитанцию.

— Нет, я сама.

— Хорошо. Мы вас подождем на стоянке.

Она не успела ни отказаться, ни согласиться. Раскрылась дверь. Земля пахнула утренней свежестью. Поток пассажиров подхватил их. И я сразу же потерял их из виду.

Не до них теперь! К самому себе прислушивался. Себя одного как бы со стороны разглядывал. Как же! Вернулся на родину своей души. О ней, о собственной душе, размышлял.

Она родилась и закалилась в огне. Бывает морская, городская, таежная, крестьянская, солдатская душа, а моя — огненная. Всегда горела и светила. Во все времена — счастливые и горестные, кровавые и бескровные. Куда бы ни забрасывала меня судьба — в Челябинск, в Свердловск, Москву, на строительство каналов Москва — Волга и Волго-Дон, в Донбасс, на фронты Отечественной войны, в Нью-Йорк, Вашингтон, Чикаго, Лондон, Париж, Токио, Дели, Рейкьявик, Берлин, Будапешт, — всегда она была во мне, моя огненная душа. Я отдал комбинату любовь, лучшие годы жизни, а получил взамен огненную душу. Сколько раз спасала она меня, моя огненная душа! Неисчислимы богатства, какими наделяла, наделяет и будет наделять своих сыновей железная мать — рабочая родина.

Я снял шляпу, пригладил волосы, медленно оглянулся окрест и растянул, что называется, рот до ушей.


Вот и снова на родной земле. Укрытая асфальтом и бетоном, застроенная зданиями аэропорта, ангарами, какими-то вышками, павильонами. И над всем этим высоченное, чистейшее, промытое дождями и прокаленное жарким солнцем небо, небо, какое приходилось видеть разве только в счастливых снах детства и юности…

Земля первой пятилетки. Исток нашей тяжелой огненной индустрии. Купель снарядной и бронебойной стали, сокрушившей броню гитлеровской империи. Могучий костер, от которого возгорелся неугасимый огонь всех наших пятилеток, прошлых и будущих. Край легенд и легендарных былей. Бывшая глухая окраина России. Земля уральских казаков, бунтовщиков, соратников Емельяна Пугачева. Земля, на которой впервые и во всю свою мощь был развернут и осуществлен ленинский план ГОЭЛРО.

Обетованная земля первопроходца Егора Ивановича Катеринина. Земля моего крестного отца Богатырева, моего партийного наставника Гарбуза. Моих друзей Атаманычевых, моего Антоныча, именем которого теперь называется Академия педагогических наук. Моей сестры Варьки. Моей любимой, безвременно погибшей Елены. Земля моей юности.

Здравствуй. Здравствуй. Здравствуй.

Прими меня, родная, в свои добрые объятья, как и сорок лет назад. И не выпускай до конца дней моих.

Первые шаги по чудо-земле, первые глотки ее живительного воздуха… И вдруг острейшее желание жить, работать, искать и находить, радовать и радоваться ударило мне в сердце, в голову, в ноги, руки, в каждый мускул и превратило меня из секретаря обкома, преклонных лет человека, в юношу, машиниста танка-паровоза «двадцатка», ударника первой пятилетки, в «легкого кавалериста», комсомольца, героя без золотой звездочки, без единого ордена и медали.

Потерянно стою с обнаженной головой на летном поле. Вот как удивительно началась работа над самим собой…

— Гражданин, почему стоите? Все пассажиры давно прошли в аэровокзал, а вы задерживаетесь. Пройдемте!

Милый ты мой ревнитель аэродромных порядков! Зачем ты вернул меня из прошлого в настоящее?

— Вы меня слышали, поняли, гражданин? Пройдемте!

Иду, земляк, иду. Порядок есть порядок.


За невысокой чугунной решеткой, отгораживающей летное поле, в толпе встречающих мне бросился в глаза человек в кожаной куртке, плечистый, с мощной грудью, седой и чернобровый. На целую голову возвышался над всеми. Вот это сюрприз! Алеша Атаманычев! Друг юности, ставший по роковому стечению обстоятельств, как говаривали в старину, моим заклятым недругом. Зачем он здесь? Не меня ли приехал встречать? Как было бы хорошо, если бы ради меня сюда явился. Ох, Алеша, как ты нужен мне сейчас!..

И он меня узнал — чуть наклонил голову и вроде бы сделал шаг вперед. Но тут же на его моложавом лице появилась презрительная отчужденность и он отвернулся.

Я прошел дальше, на площадь, к стоянке такси. Мгновенно улетучилась радость. Вспомнилось самое худшее, что было в моей жизни, чем угрызался много лет: гибель Лены на горячих путях весной тысяча девятьсот тридцать третьего.

Итак, мой первый день, мои первые минуты в родном городе.

Телеграмму о вылете я не давал, на встречу не рассчитываю. Направляюсь к стоянке такси.

Дорогу мне преграждает пожилой, с медно-красным лицом, в форменной фуражке водитель такси. Ишь какой ловкий калымщик!

— Вы товарищ Голота?

— Да. В чем дело?

— Андрей Андреич попросил меня встретить вас.

— Андрей Андреич? Кто это?

— Директор комбината! Булатов.

— Булатов?.. Странно. Я никого не просил встречать меня.

— Ничего странного. Булатов, это самое, уважает вас, как и все в городе. Вот и встречаем. Он бы и сам примчался, да заболел.

— Что с ним?

— Вроде бы нелады с какой-то железой. Острый приступ. Всю городскую медицину на ноги поднял. А она в один голос: «Требуется операция. И недельки три полежать в больнице». Но разве он расстанется с комбинатом на такое время? Для него план дороже собственной жизни.

— План выполняет не один директор.

— Самому хорошему оркестру требуется начальник с дирижерской палочкой. Вам ли этого не знать? Да, постойте! Вы, это самое, один прилетели?

— Один. А что?

— Такие начальники, как вы, с сопровождающими, со свитой путешествуют.

— А мне, представьте, и одному хорошо.

— Не обижайтесь, товарищ Голота, это я так… чудака валяю. Ну ладно, это самое, пошли в мою телегу. Довезу куда надо.

Подходим к темно-вишневому «жигуленку», усаживаюсь рядом с загадочным водителем, кладу портфель на колени.

— Я думал, вы таксист. Форменная фуражка попутала.

— Правильно думали. Самый настоящий таксист. Ради вас временно пересел с государственной на личную колымагу. Такси ждет меня около гостиницы. Там мы поменяемся: вам оставлю «Жигули» без шашечек, а сам сяду в «Волгу» с шашечками. Вы, это самое, водительское удостоверение прихватили с собой на всякий случай?

— Оно всегда со мной. Что это за машина?

— Личная собственность. Купил на свои кровные, полученные за длительную командировку на Север.

— Но с какой стати…

Он не дал мне договорить:

— Не стесняйся, Саня. Все проще, чем ты думаешь!

Почему он так меня назвал? Давно знакомы? Как же я его не узнаю? Кто такой?

Выскочили на хорошо накатанную магистраль, ведущую в город. Не веришь, глядя на зелено-презеленую летнюю благодать, что где-то недалеко, в каких-нибудь двадцати километрах, привольно раскинулся металлургический комбинат, дающий в год десять миллионов тонн чугуна, пятнадцать миллионов тонн стали, более десяти миллионов тонн проката.

Мой земляк, неизвестный знакомый и «особоуполномоченный» Булатова, дружелюбно взглянул на меня, по-свойски улыбнулся.

— Гора с горой не сходится, а человек с человеком… Здорово ты изменился, Саня. Последний раз я видел тебя в тридцать седьмом. Ты был чернявым, кудрявым, веселым. Куда, это самое, подевал удаль и красоту?

— Время беспощадно ко всем. Вы тоже в двадцать были удалым да веселым.

— Был, Саня! Но молодым ты меня не видел. Да и сейчас не признаешь старого товарища. Думаешь, терзаешься: кто такой, по какому праву обзывает Саней? Так или не так?

— Так! Кто же вы?

— Встречались мы с тобой в горкоме партии, в доме ИТР, в редакции многотиражки. Не раз ездили на Высокое озеро. Я обучил тебя крутить баранку. И еще: когда я работал в Контрольной комиссии Рабоче-Крестьянской инспекции, ты выполнял партийное поручение. Первое в твоей жизни. Помнишь?

— Егор Иванович?! — вскрикнул я. — Первопроходчик! Первостроитель! Сколько лет, сколько зим!.. Дорогой мой!.. Как я рад!

Я прижался к Егору Ивановичу и крепко обнял его левой рукой. Он резко шевельнул плечом.

— Осторожнее, Саня! Не мешай водителю.

— Старина!.. Милый Егор Иванович!..

— Какой там милый! Надень очки! От Егора Иваныча остались кожа да кости. В дальней командировке на Север растерял все, что тебе когда-то было мило! Неужто до сих пор не слыхал о моей одиссее? — Он горько усмехнулся, произнося последние слова.

— Знаю, — поспешно сказал я. — Недоумевал. Печалился. Слышал и о твоем возвращении. Но вот встретиться как-то не довелось.

— Могу объяснить, почему так случилось. На Севере надолго задержался, полюбил я его, нелюбимого. Это раз. И еще лет на десяток задержался бы там, если б Андрюха Булатов не бомбардировал меня письмами и телеграммами. В конце концов он перетащил меня сюда, квартиру дал… С ним одним только и общался… В ту пору он был меньше занят, чем сейчас…

— И теперь дружите?

— Давненько мы подружились. Еще с первой пятилетки. Андрюха фезеушником был, а я мастером-наставником. И не думал я, и не гадал, это самое, что станет он командовать мировым комбинатом. Просто помогал парнишке мозоли набить да рабочую хватку и смекалку нажить. Рабочий фундамент всякому нужен, без него не станешь ни мировым, ни рядовым директором.

— Ну, а какой он сейчас, бывший Андрюха?

— Наш комбинат впереди всех заводов Донбасса, Урала, Сибири. Флагман! Выполняет и перевыполняет. Тебе это известно.

— Я не план имел в виду.

— А что?

— Отношение Булатова к людям и отношение людей к нему.

— Людей на комбинате великое множество. Десятки тысяч с гаком. И все разные. Директор не может нравиться каждому, даже если он, это самое, с золотым сердцем и у него семь пядей во лбу. У того не бывает врагов, кто ничего не делает, ни за что не отвечает. Подымим, а?

— Давай.

Курим. Егор Иванович посмотрел на меня, покачал головой:

— Сигарету ты, Саня, неумело держишь. Затягиваешься отчаянно. По всему видать, недавно в курильщики записался.

— Со вчерашнего дня.

— От горя какого-нибудь? От неудачи? Или так, это самое, чистое баловство?

— Баловство. Как твоя семья, Егор?

— Была да сплыла. Бобылем живу. В двух комнатах с балконом на восход солнца, с газовой кухней и ванной. Сам готовлю. Сам за собой убираю. Сам себе байки и сказки рассказываю. Сам себя подковыриваю и пилю тупой пилой. Слава богу, это самое, роскошно существую…

И после этих слов говорливый мой собеседник замкнулся надолго. Я сбоку смотрю на него, вспоминаю свои встречи с ним. Особенно памятно лето 1933-го, когда я был «легким кавалеристом». Меня нежданно-негаданно вызвали в городскую Рабоче-Крестьянскую инспекцию и поручили срочно собрать данные о знатном землекопе Максиме Неделине. Он, как и другие коммунисты, должен был вскоре предстать перед комиссией по чистке партии.

Не вовремя и не к месту вторгся в мою жизнь этот Максим Неделин — в самый разгар институтской экзаменационной сессии. Надо было наотрез отказаться от высокой чести, а я, дурень, возгордился доверием. Целых полтора месяца я собирал материал о Максиме Неделине. Где и когда родился, какого происхождения, когда прибыл на стройку, где и как начал работать. И еще сотни и сотни других данных. Его жизнеописание, составленное мною со ссылками на документы, заняло пятьдесят семь страниц. В один прекрасный день они оказались на столе ответственного товарища из комиссии по чистке Егора Ивановича Катеринина. Он полистал мой нелегкий труд и рассмеялся. «Ну и размахнулся ты, Саня! Писателем себя вообразил. Мы поручили тебе проверить автобиографию Неделина, написанную им, когда его принимали в партию, а ты настрочил целый роман о его жизни. Забери, брат, эту писанину и сократи ее до двух-трех страниц». Так я и сделал.

Ах, как вовремя и к месту появился сейчас на моей дороге Егор Иванович! Вот с кем я могу и о делах, и о душе своей поговорить… Ведь он лучшее воспоминание моей юной жизни.

Не оборачиваясь ко мне, глядя на дорогу, Егор Иванович строго сказал:

— Ты вот смотришь на меня и думаешь: первостроитель, мастер, начальник автохозяйства, помощник начальника строительства, партработник, а теперь, это самое, таксист. Почему?

— Действительно, как ты оказался за рулем?

— В общественную приемную редакции многотиражки, которой я заведую на общественных началах, поступили сигналы о всякого рода безобразиях в таксопарке и на линии: обсчеты пассажиров, охота за выгодным клиентом, рвачество со стороны механиков, слесарей-ремонтников, непременные бутылки и подачки мастерам, диспетчерам за счет чаевых и левых заработков таксистов. Вот я и проверяю на своей, это самое, шкуре, правду или кривду сообщили рабкоры.

— Ну и как, установил истину?

— Устанавливаю. Ты знаешь, работа таксиста, оказывается, очень интересная. В моей телеге больше всего разъезжает рабочий люд с тяжелыми авоськами и пакетами. Не скупятся на слово, про всякую всячину рассказывают: что случилось в цехе, где и какое заморское добро куплено, кто на ком женился, сколько гостей на свадьбе было да чем кормили и поили. Словом, пассажиры исповедуются перед таксистом, как перед попом. — Глянул на меня, улыбнулся. — Слыхал?.. Будь же и ты, Саня, как все люди, разговорчивым да откровенным.

Слушаю Егора Ивановича внимательно. Однако и Саша Людников не выходит из головы. Интересно, знает что-нибудь о нем Егор? Спрашиваю:

— Людников-старший ушел на пенсию?

— Влас Кузьмич? Какая там пенсия! Работает! Проворнее, чем молодые. Мастер. И еще секретарь парторганизации. Неизносимый человечище.

— А как его дочь поживает?

— Татьяна? Молодцом. Была красавицей в двадцать лет, осталась красавицей и в сорок пять.

— Замуж не вышла?

— Что ты! Мужчин сторонится принципиально. Обожглась на кипящем молоке, дует и на родниковую воду!

— Бывший муж не вернулся?

— А зачем ему возвращаться? Давно и хорошо прижился на новом месте, на сибирской земле. Там он считается лучшим из лучших сталеваров. Недавно за трудовые подвиги удостоен звания Героя Соцтруда. Вот оно как! Для жены, для бывшей жены, он наихудший человек на свете, а для государства — краса и гордость. Непонятно для меня, это самое, как один и тот же человек может быть в двадцать пять рыжим, а в пятьдесят золотым.

— Чего ж тут непонятного? Разлюбил Татьяну. Другую полюбил.

— Да как можно разлюбить такую распрекрасную женщину? Не мог он, шалава, найти жену лучше Татьяны. Она и красивая, и умная, и образованная, и специалист своего дела, и настоящая большевичка. Вся в отца. Высшей пробы человек!

— У нее вроде бы от Никитина сын был? — спросил я. Вон как осторожно крутился вокруг да около, пока не подошел к главному.

— Есть. Сашка Людников. Мать не захотела, это самое, зарегистрировать его на имя отца. Свою фамилию дала.

— Ну, а он, Александр Людников, какой?

— Парень что надо, хоть и, это самое, безотцовщина. В деда и мать. Техникум закончил. Учится без отрыва от производства на третьем курсе института. Через два года инженером-сталеплавильщиком станет.

— А как работает?

— Хорошо! С Шорниковым Иваном Федоровичем соревнуется. Есть надежда, что в этом полугодии догонит и перегонит знаменитого и славного сталевара. Между прочим, Иван Федорович мой старый друг. Вместе мы начинали.

— Как же, знаю! Сашка не женат?

— Еще холостяк. Но свадьба, похоже, не за горами.

— Свадьба? И на ком он собирается жениться?

— Скорее всего на дочке Шорникова Клавдии. Лаборанткой в мартене работает. Ничего дивчина. Под стать Сашке. С детства они дружат.

— На Клавдии Шорниковой? Дочери своего трудового соперника?

— Да какие они соперники? Друзья. Сашка три года был подручным у Ивана Федоровича.

Новость, прямо скажем, удивила меня. Собирается парень вроде как жениться на Клавдии, а в самолете так и растаял перед другой…

Егор Иванович без всякой нужды, на мой взгляд, притормозил машину и остановился на пыльной обочине. Наверное, колесо спустило. Мои предположения не оправдались.

— Посмотри, Саня, налево!

Я повернул голову и увидел впереди по ходу машины, в пяти или шести метрах от дороги, небольшой зеленый холмик, а на нем четырехгранный, широкий в основании, узкий вверху обелиск из серебристо-серого гранита. На грани, обращенной к нам, контурно высечен бегущий с факелом в руках олимпиец.

— Что это такое?

— Самый симпатичный из богов, так назвал его Маркс. Прометей, подаривший людям огонь. Наш герб. Все шесть въездов в город обозначены такими вот штуковинами.

— Когда это придумали?

— Недавно. И знаешь, чья работа?

— Догадываюсь. Алексей Атаманычев еще в первой пятилетке набил себе руку в такого рода делах. Самородок! Талантливая работа. Здорово!

— Да, это самое, талант у Алексея большой. Под старость вовсю развернулся. Был тут у нас конкурс на создание мемориала в честь тружеников фронта и тыла. Так Атаманычев, это самое, добрую дюжину профессионалов из Москвы, Ленинграда и области уложил на лопатки. Чистой воды победитель. Утвержден его проект.

— Как он поживает… Алексей?

— Соответственно. Голова седая, а сердце молодое. Работает не покладая рук. Врагов не имеет. Друзей — навалом.

— Не женился?

— Что ты! Алексей принципиальный холостяк. Ты это должен знать лучше меня.

— Да, знаю. Видел я его мельком в аэропорту. Кого-то встречал.

— Мельком видел?.. Только и всего?

— Не по моей вине так получилось. Не захотел Алексей ни поговорить, ни даже поздороваться. Демонстративно отвернулся.

— Это почему же? — удивился Егор Иванович.

На вопрос я ответил вопросом:

— Ты что, дружишь с ним?

— Я ж тебе сказал — он со всеми в дружбе.

— Не со всеми. Меня вот люто ненавидит.

— Не может быть! Алексей, это самое, не умеет ненавидеть людей.

— Умеет. Еще как! Более сорока лет не жалует меня. Неужели тебе, своему другу, не рассказывал о наших с ним отношениях?

— Не слыхал ничего такого. А что вы не поделили?

— Любовь! Одну прекрасную девушку любили, а она… Она сначала его любила, потом меня. Я про Лену Богатыреву говорю. Помнишь?

— Как же! Первая наша комсомолка. Славная была девушка. Рано, бедняжка, умерла. С Олей Булатовой дружила. Ну что, поедем?

И мы покатили дальше. Я задумался — прошлое снова нахлынуло на меня. Какое бы оно ни было, хорошее или плохое, седому человеку все равно не по себе становится, когда оглядывается далеко назад. Казнится, что жил неумно, бездарно, ниже своих возможностей, не сберег то, что следовало беречь пуще глаза, — чистую свою душу. Печалится, что прекрасная, гордая юность так быстро пролетела, что необратим ни один ее день, что навсегда утрачено величайшее преимущество, преимущество молодости, перед которой все дороги открыты, которая все может сделать, если того захочет по-настоящему.

Обогнали автобус, закрывавший нам дорогу, и увидели первые высотные дома города, белые, с большими окнами, полными жаркого полуденного солнца.

— Вот мы и дома! Через пять минут будем в больнице у Булатова. Он приказал привезти тебя к нему.

— Что ты! Не поеду. Видеть больницы не могу. Сам больше двух месяцев валялся. Живым меня теперь туда силком не затащишь. Так и скажи Булатову.

— Понятное дело, это самое. Отставить больницу!.. Держу курс в гостиницу «Березки». В бывший коттедж Головина. Слыхал я, ты любил там жить. Губа не дура. Много зелени. Соловьи на заре спать не дают. И Солнечная гора под боком.

Слушать Егора Ивановича удовольствие. И смотреть на его моложавое лицо с седыми бровями приятно. Вот старость, достойная восхищения и зависти. Она зиждется на том, что было заложено в юности. Большевиком он стал в семнадцать. В двадцать возглавил революционный Совет родного города. В двадцать два командовал броневым дивизионом на фронте. В тридцать с чем-то стал первостроителем мирового комбината.

Егор Иванович несет бремя своих лет без труда, весело. И в сто лет будет радоваться жизни. Он и меня принимает за вполне благополучного человека, а я…

Жизнь льется мне в грудь, вызывая радость и тоску. Мир прекрасен, вечно юн, бессмертен, а я…

— Ты чего это приуныл, Саня? Где ты?

— Я здесь, Егор Иванович. Задумался, глядя на родную землю. Хорошо! Все прет к свету, цветет, живет!

— Так оно и есть. Слушай-ка, Саня, правда, что ты Золотую Звезду заработал на войне?

— Правда.

— А почему не носишь?

— Потерять боюсь…

— Ну, а если по правде?

— Можно и по правде. Золотую звездочку трудно носить. Героем себя все время чувствуешь, все время вроде бы празднуешь. Работать некогда…

Егор Иванович засмеялся.

— Да ты шутник. Как и в молодости!

— Эх, Егор Иванович!.. И твои подвиги на Севере можно ценить на вес золота. Остаться человеком там, где многие теряют человеческий облик, — это ли не подвиг?

После долгого молчания он сказал чуть приглушенным голосом:

— Иначе и не могло быть, Саня. Человеком я вошел в нашу советскую жизнь, человеком прошел через все испытания, человеком и уйду. Так нам, большевикам, на роду написано! Все! Не будем больше говорить на эту нелегкую тему.

Не будем.

Неожиданно для меня он поехал не прямо по Кировской, вдоль высоченной стены комбината, а круто свернул направо, в гору, на просторной вершине которой раскинулся наш старый, времен тридцатых годов, соцгород.

— Ты куда рулишь, Егор?

— На закудыкину гору. Потерпи. Такое увидишь, что ахнешь.

Вырвались на простор, на неоглядную равнину, на так называемые поля орошения. Двухметровый целинный слой чернозема, к тому же еще удобренный в течение многих лет стоками городских вод. В центре степи, полной неиспользованных плодородных сил, я вижу солнечную, из стекла, бетона, алюминия и стали громадину. Сооружение слишком велико даже для аэропорта или крытого стадиона на сто тысяч мест.

— Что это, Егор Иванович? Откуда взялось? В последний мой приезд ничего тут не было.

— Это, Саня, наша краса, наша гордость. И конкретное доказательство заботы о людях, творящих металл.

«Жигули» остановились. Я спрашиваю:

— Куда все-таки ты меня привез?

— Не догадался?.. В вечную весну, в вечное лето. Перед тобой комбинатские теплицы… Общая площадь двадцать гектаров с гаком. Собственная, с газовыми котлами, кочегарка. Десятки километров горячих труб. Сотни вентиляторов. Произрастают здесь огурцы, помидоры, шампиньоны, цветы.

— А посмотреть можно?

— Можно. Для того и притащил тебя сюда.

Мы пересекли гигантский двор и подошли к одной из оранжерей. Прежде чем войти, старательно вытерли ноги о толстый ворсистый коврик, пропитанный какой-то дезинфицирующей жидкостью. Бетонные плиты. Металлические опорные столбы. Стальные фермы. Алюминиевые рамы. И — стекла, стекла, стекла. Тепло. Даже душно. Влажность такая, что трудно дышать. Крепко пахнет огородной зеленью в пору созревания. Грунт рыхлый, похожий на черную икру. Из него поднимаются по натянутой проволоке роскошные огуречные плети, снизу доверху покрытые плодами. В соседней оранжерее среди тусклой ботвы алеют крупные тугие помидоры.

Егор Иванович, бережно поддерживая плеть с большими шершавыми листьями, сорвал два огурца. Один дал мне, другой разломал пополам.

— Видал?.. Овощ что надо! Душистый. Сердцевина полна семян. У мужика на огороде сроду не было такого. Этакие вот огурчики отправляем на рабочие столы в мае. Невиданная, неслыханная роскошь для первых пятилеток. Дожили! — Аппетитно хрумкая огурцом, он обвел вокруг себя рукой. — И знаешь, чьих рук это дело? Андрея Булатова. За счет сверхплановой прибыли отгрохал. На свой страх и риск. Без указаний и санкций свыше. Без всяких фондов строительных материалов. Два раза в сутки, утром и вечером, сюда наведывался. На этой работе, за которую министр и не подумает похвалить, он и надорвался. Прямо отсюда, с теплиц, в больницу попал.

Мне надо бы как-то откликнуться на слова Егора Ивановича, а я ем свеженький огурчик да помалкиваю. И как-то неловко мне. Вот ведь какая напасть! Отчего? Не пойму…

Побывали мы и в теплицах, где выращиваются всевозможные цветы. Есть даже голландские тюльпаны. Увидев их, я спросил, нельзя ли мне купить дюжину этих красавцев.

— Срежем! Заплатишь потом.

Куда-то убежал. Вернулся с садовыми ножницами, с целлофановой пленкой. Выбрал и срезал самые роскошные, еще не совсем распустившиеся, нежно-алые, на высоких стеблях, с каплями влаги на лепестках.

— Ну что, поехали дальше? — спросил Егор Иванович.

Уже в машине, чувствуя себя вроде бы виноватым перед ним, я сказал:

— Булатов молодец. Честь и слава директору. Зачтутся ему сталь, чугун, прокат, зачтутся и горы огурчиков, помидоров, грибов. Богата наша область, но таких теплиц еще нигде нет!

— Нигде, кроме как у нас! На том взошли, на том стояли полвека и стоять будем. У нас все не как у других: лучше, больше, долговечнее, горячее, размашистее!

Неподалеку от орошаемых полей, по другую сторону Северного тракта, привольно раскинулось старое наше кладбище. Есть еще одно, новое, на правом берегу.

Бывая в родном городе хотя бы день, я всегда наведывался к Лене. Сорок лет прошло с тех пор, как она погибла. Я давно женат, обзавелся сыновьями, а первую любовь не забываю.

Когда мы доехали до перекрестка, я прикоснулся к плечу Егора Ивановича.

— Поверни, пожалуйста, вправо…

— Понятно… Мне тоже туда надо. Проведать жену. Два года назад Вера умерла. До последнего своего дыхания мою руку держала, шептала: «Егорушка!..» Я и теперь слышу ее голос. Особенно по ночам, в одиночестве.

Встряхнул головой, откашлялся, выключил мотор.

Мы молча разошлись. В разных концах кладбища лежат наши жены.

Километра на два, а то и на три растянулся последний приют усопших — от горы Дальней до границы степного простора. Весь он, этот приют покоя, в зелени. Лежат под камнем, железом, мрамором, гранитом первые, самые первые строители и металлурги, вынесшие на своих горбах громаду первой пятилетки.

Мы, живые, — потомки ушедших. И нас, когда мы присоединимся к ним, будут вспоминать добрым словом сыновья, внуки и правнуки. Этим мы и сильны, как никто в мире, — преемственностью добра и подвига.

Среди тысяч железных оград есть одна, особенно мне дорогая, — могила Елены Богатыревой. Одной из первых девушек она приложила свою руку к Солнечной горе и одной из первых отправилась сюда, к подножию горы Дальней. Потому и лежит почти у самого начала кладбища. Погибла она случайно, нелепо, под колесами маневрового паровоза…

Сорок лет миновало со дня ее кончины, а могила в таком порядке, будто Лену недавно похоронили: ограда свежеокрашена, цветут анютины глазки, незабудки. Камень у изголовья промыт не дождями, а чьей-то заботливой рукой. Не моей, увы!.. Кто же творил то, что следовало по долгу и совести делать мне? Не знаю.

Тюльпаны, срезанные в теплице, я вынул из целлофана и положил у подножия плоского стоячего камня с непотускневшей золотой надписью: «Елена Богатырева. Первая наша комсомолка. 1913—1933». Двадцать ей, всего лишь двадцать. И через сто, и через тысячу лет ей будет двадцать.

Долго я, наверное, стоял бы у могилы Лены, если бы мне не помешали. В ограду вошла худая, в черном жакете женщина. Жидкие седеющие волосы. Под ввалившимися глазами мешки. Губы истонченные, бескровные. Направляясь сюда, к Лене, я видел эту женщину сидящей на скамейке у свежей могилы. Взглянул — и поразился мертвенной белизне ее лица.

— Здравствуй, Саня, — произнесла она слабым голосом.

Еще один человек, которого забыли мои глаза и душа.

— Здравствуй, — сказал я на всякий случай. Я не хотел выдавать своей глухоты и слепоты.

— Вот где мы встретились. Я, по правде сказать, не узнала бы тебя, если б увидела не здесь, у могилы Лены, а в другом месте.

Ольга! Подруга и сменщица Лены. Вместе работали на первой домне. Без отрыва от производства окончила институт. Потом… потом стала супругой Андрея Андреевича Булатова.

— День добрый, Оленька, — сказал я. — Здравствуй, милая. — Обнял, поцеловал в холодные, дряблые щеки.

И она меня поцеловала.

— «Милая»… Как хорошо ты это сказал. Неправду говоришь, а все равно приятно слышать.

— Почему неправду?

— Зеркало правдивее тебя. — Она повернула голову направо, где недавно сидела, в сторону свежей могилы. — Сестру вот три дня назад похоронила…

— Аню?

— Нет, старшую, Марию… И сама готовлюсь…

— Оленька, ты здорово изменилась! Такая была хохотушка.

— Неужели была? — удивилась она. — Это так давно было, что даже не верится.

— Что случилось, Оля?

— Я же тебе сказала: сестру похоронила…

— Больше ничего?

Молчит. Глаза опустила, смотрит в землю.

— Как с Андреем живешь?

Теперь ответила сразу:

— Плохо. Убегает на работу чуть свет, возвращается поздно, когда я уже третий сон вижу. Одна, все время одна. Домны, мартены, чугун, сталь, руда, глухой стеной отгородили меня от Андрея. А может, и еще что-нибудь, — нерешительно добавила она.

Что сказать в ответ на такое признание? Пошутить? Не поворачивается язык. Промолчать? Нельзя. Посочувствовать? Тоже нельзя. Говорю то, что ближе всего, как мне кажется, к истине:

— Оленька, ты не первая и не последняя терпишь это бедствие. Всем женам работников такого калибра, как Булатов, достается не меньше твоего.

— Если бы только это, — вздохнула Оля.

— Что же еще?

— Ничего я не знаю, а сердце болит… Андрей сейчас в больнице…

— Да, я слышал от Егора Ивановича.

— Ты, Саня, надолго к нам?

— Пока не знаю. Срок командировки не от меня зависит, от обстоятельств.

— Будь здоров, Саня. Заходи. Звони…

Я ушел, а она осталась у приюта Лены. Наверно, хочет поговорить, повспоминать, пожаловаться подруге на свое житье-бытье. Но поймет ли двадцатилетняя шестидесятилетнюю?

Егор Иванович ждал меня в машине за рулем, окутанный сигаретным дымом. Ни о чем не спросил. Я сам сказал, где был:

— Елену Богатыреву проведал. Помнишь ее?

— Как же…

Подъехали к горкому, восьмиэтажному зданию, построенному еще до войны. Тогда это был внушительный домина. Дом Советов. Довелось мне работать в нем.

Поднимаюсь на пятый этаж. Василий Владимирович Колесов, первый секретарь горкома, посетовал, что я не дал ему знать о вылете, предложил завтрак, чай, — словом, выказал полное хозяйское радушие и готовность общаться со мной сколько потребуется.

Я спешу поставить все на свои места:

— Собственно, я к вам на одну минуту, Василий Владимирович. Захотелось на вас взглянуть и себя показать.

— Да? — удивился он. — А я приготовился к большому разговору.

Колесов смотрит на меня приветливо, но и настороженно. Старается понять, зачем я появился в городе. Ясно, что Федор Петрович не позвонил ему, не посвятил в мою трудную миссию.

— Какие у вас планы? — спрашивает Колесов.

— Обком партии дал мне необычное задание: не спеша, не с кондачка, что называется, с чувством, с толком присмотреться к здешнему житью-бытью.

— Все? — переспросил Колесов. — А я ведь просил Федора Петровича срочно разобраться в наших напряженных отношениях с Булатовым.

— Вы меня не поняли, Василий Владимирович. Под житьем-бытьем я подразумеваю и отношения секретаря горкома с директором комбината.

— Ну, если так… — Он глянул на часы. — Не буду вас задерживать. Машину мы вам выделим. Каждое утро к восьми она будет ждать вас у гостиницы.

— У меня есть колеса. Старый мой товарищ отдал свои «Жигули». И я не отказался. Люблю, грешный, сам крутить баранку.

— Понятно. Вы не хотите быть зависимым ни от Колесова, ни от Булатова. — Он смягчил невеселую шутку смехом.

Зря встревожился. Верю я тебе, Вася. Друг! Товарищ! Соратник!

Работать с таким секретарем горкома, на мой искушенный взгляд, должно быть приятно и председателю горсовета, и секретарю парткома комбината, и его директору. И все же Булатов конфликтует с Колесовым. Почему? Впрочем, это преждевременный вопрос — даже самому себе.

Колесов вдруг встал, отодвинул от стола старое, тяжелое кресло и посмотрел на него.

— Узнаете?

— Как же! Пора бы и сменить. И я, и мой предшественник штаны на нем протирали.

— И не подумаю! Верю в добрые приметы. Никто еще из тех, кто сидел на этом кресле, не погорел!

Мы посмеялись.

Я вышел из горкома и, пересекая тротуар, чуть не столкнулся с белоголовым, в черной кожаной куртке. Опять Алексей внезапно появился на моей дороге. Годами не встречались, а тут… Случайно ли он еще раз попал в поле моего зрения?

Взглянули друг на друга — и разошлись. Если бы я был уверен, что он не отвернется с отвращением, я бы остановил его, сказал все.


Когда я думаю о Булатове как о директоре, капитане флагмана черной металлургии, я прежде всего вспоминаю, как он в прошлой пятилетке вывел главный корабль тяжелой индустрии на самые передовые позиции трудового фронта.

…Весна 1970 юбилейного ленинского года. 10 апреля. Горячее солнце. Высокое синее небо. Прозрачный воздух. В этот день к нам поступила правительственная телеграмма. В ней сообщалось, что постановлением Совета Министров РСФСР металлургическому комбинату присвоено имя Владимира Ильича Ленина. Вечером в городском театре состоялось торжественное собрание. В президиуме и в зале — победители социалистического соревнования, разгоревшегося в честь столетия Ленина. Горновые, сталевары, горняки, прокатчики, выходя на сцену, один за другим водружают исторические знамена трудовой славы вокруг громадного портрета Ильича. Знамена, знамена, знамена. Старые-престарые, хорошо сохранившиеся и совсем новенькие алые стяги. Легкие, выцветшие, из дешевой ткани, времен первой пятилетки. Из нестареющего шелка. Тяжелые бархатные. И на каждом то простыми белилами, то вышитыми золотом буквами отчеканено: «Победителям во Всесоюзном социалистическом соревновании», «Ударникам — строителям первой домны», «Горнякам-героям», «Героям монтажникам, досрочно сдавшим в эксплуатацию первый блюминг», «Огненных дел мастерам, перекрывшим проектную мощность первой мартеновской печи». Знамя ВСНХ. Знамя наркомата. Знамя горкома партии. Знамя обкома. ЦК профсоюза металлургов. ВЦСПС. Центрального Комитета партии. Совета Министров. История всех трудовых подвигов комбината в самом сжатом виде запечатлена на алых полотнищах. Гремит торжественный марш. На трибуну поднимается член ЦК КПСС, первый секретарь обкома партии.

Петрович надевает очки, откашливается и оглашает постановление Центрального Комитета КПСС, Президиума Верховного Совета СССР, Совета Министров СССР, ВЦСПС о награждении комбината ленинской юбилейной Почетной грамотой. Исторический документ в алой папке из рук Петровича принимает Андрей Андреевич Булатов — руководитель семидесятитысячного коллектива металлургов, признанного победителем в социалистическом соревновании за достойную встречу столетия со дня рождения Владимира Ильича Ленина. Стоя с Петровичем на трибуне плечом к плечу, с алой папкой в руках, в сером костюме, в белоснежной рубашке, по-юношески блестящими глазами глядя на своих соратников, сидящих в зале, Булатов говорит:

— От имени братьев по труду от всей души благодарю Центральный Комитет, Президиум Верховного Совета и ВЦСПС за высокую оценку труда металлургов. Благодарю и заверяю партию и правительство, что коллектив комбината, отныне носящего имя великого Ленина, с еще большим упорством, деловитостью и самоотверженностью, что называется, в поте лица своего, и дальше, через год, через пять лет, будет отлично работать на коммунизм.

Говорит командарм, приведший к победе свою ударную рабочую армию. Человек, живущий одной жизнью с доменщиками, сталеварами, прокатчиками, слесарями, инженерами, электриками. Парень из нашего города, такой же, как все его земляки.

Никогда до этого я не видел его таким счастливым и красивым, каким он был в тот апрельский вечер. Это была вершина его жизни.

Жизнь, однако, скоро показала, что Булатов не будет засиживаться на достигнутой вершине. Умелой и твердой рукой он направил энтузиазм металлургов в строгое русло государственной необходимости, и уже в августе комбинат отпраздновал очередную победу, снова отмеченную партией, правительством: была выплавлена двухсотмиллионная тонна стали. Высокие слова приветствия Булатов воспринимал, на мой взгляд, как адресованные не только коллективу металлургов, но и лично ему. Что ж, он имел право на такое гордое чувство: победа руководимой им армии была и его личной победой.

25 ноября 1970 года наш комбинат выполнил и перевыполнил восьмую пятилетку. Булатов рапортовал партии, стране, народу о том, что за годы пятилетки выплавка чугуна на комбинате выросла на два миллиона двести тысяч тонн, а стали на миллион пятьсот тысяч.

Когда мы работали вместе, я тысячу раз убеждался в том, что Булатов не только отличный инженер-новатор, передовой директор, но и хороший товарищ. Золотую Звезду и депутатский значок Верховного Совета СССР он носил только по большим праздникам и всегда оставался скромным, простым, как в те времена, когда был фезеушником, десятником на коксохимическом производстве и рядовым инженером-прокатчиком. Не каждому удается столь достойно выдержать испытание славой и почестями!..

После моего перехода в обком на моем месте стал работать Василий Владимирович Колесов. При мне он был вторым секретарем горкома партии. Почти три года Колесов и Булатов работали дружно. И вдруг теперь… Вот почему я сказал Петровичу, что разобраться в их конфликте мне трудно: я одинаково высоко ценю и люблю обоих.


От горкома до гостиницы пятнадцать минут езды. И все время едешь вдоль железобетонной ограды комбината и пологих склонов Солнечной, давшей жизнь городу. Справа она, мать гора с ее гигантским рудным карьером и аглофабриками, слева многочисленные прокатные станы, три мартеновских цеха, две электростанции, литейные, механические и прочие цехи, десять доменных башен и окутанная белой тучей пара громада коксохима. Все это видано-перевидано, и все равно удивляешься, радуешься мощи и красоте комбината, гордишься, что и ты ко всему этому приложил руку.

Как много может сделать человек в течение короткой своей жизни! Действительно, великое можно вместить и в малое. В начале первой пятилетки здесь, в узкой долине между горой и рекой, ничего не было. Дремучий ковыль, как дым, стлался над землей. Гуляли табуны одичавших на безбрежном приволье коней. Да виднелись юрты кочевников. Да величественные верблюды, жуя жвачку, надменно смотрели на первостроителей. Все мы, ветераны, любим кстати и некстати вспоминать, что было когда-то на месте нынешнего гиганта.

Голос Егора Ивановича прерывает мои размышления:

— Человек нуждается в срочной помощи. Надо остановиться. Как, Саня, не возражаешь?

— Какая помощь? Где? — будто очнувшись от сна, спрашиваю я.

На обочине со спущенным задним скатом стоит молочного цвета «жигуленок», около него женщина с поднятой рукой.

Егор Иванович притормаживает. Открывает дверцу, выходит.

— Добрый день, Тамара Константиновна. Что у вас, это самое, случилось?

— Здравствуйте, Егор Иванович! — обрадовалась женщина. — На голову утопающего, можно сказать, упал спасательный круг. Выручайте. Авария у меня.

— Какая ж это авария? Через пять минут поедете.

— Конечно, для вас это пустяк, а для новичка беда. И как это меня угораздило напороться на гвоздь?

Голос молодой, сильный, певучий. Глаза огромные, черные. Смуглое лицо. Темные волосы гладко причесаны, разделены ровным пробором. Высокая, с тонкой талией. И все на ней наимоднейшее: коричневые, сильно расклешенные брюки, коричневые туфельки, белая блузка, а поверх нее замшевая, желудевого цвета спортивная куртка с расстегнутой «молнией».

Выйдя из машины, я с нескрываемым интересом смотрел на незнакомку.

— Познакомьтесь, — сказал Егор Иванович. — Товарищ Голота. А это… царица Тамара. Прошу, это самое, любить и жаловать друг друга.

Женщина протянула мне руку в черной перчатке, строго взглянула на меня и, наверное, подумала: «За что любить такого? За что жаловать?» Правильные мысли, красавица!

Мы с Егором Ивановичем быстро сняли поврежденное колесо, заменили его новеньким, извлеченным из багажника.

— Вот и вся работа! — сказал Егор Иванович. — Можете следовать по своему маршруту… Но помните — теперь у вас запасного нет. Счастливого пути!

Она помахала нам рукой и укатила.

Я смотрел ей вслед, улыбаясь своим мыслям.

— Ну, чего ты веселишься?

— Знаешь, о чем я подумал, что вспомнил, увидев эту… твою царицу Тамару на обочине дороги?

— Да какая она моя? Не по Сеньке шапка…

— Ладно, мне все равно. Увидев ее, раскрасавицу, модницу, я вспомнил, что сорок лет назад на этом самом месте жили бабки и прабабки царицы Тамары. Был тут барачный город: барачные улицы, переулки, непролазная грязь, мусорные ящики, нужники на двенадцать персон…

— Чудной ты, Саня. Не с той колокольни женский пол рассматриваешь.

— То есть?

— Не глазами мужика, говорю, взглянул на нее. Перегорел ты, видать. Рановато сам себе дал отставку. Я постарше тебя, а не теряюсь. Тамара баба что надо. Красавица! — Он сел за руль, завел машину, лукаво взглянул на меня. — Мог бы ты, Саня, влюбиться в нее? Говори прямо. Как мужик мужику.

— Не могу влюбиться в царицу Тамару, потому что давно влюблен в королеву… свою жену.

— Вона какой праведный ответ!

Ехать дальше нам никто не мешал, а мы стояли на обочине и разговаривали.

— Кто она такая, эта царица?

— Исполнительница русских романсов и цыганских песен. Голос ничего себе, нравится публике. Часто выступает в цехах перед бригадами. Любит ее рабочая братва.

— Местная?

— Года три назад приехала. Поменяла Минеральные Воды на наш город.

— Одинокая?

— Ишь ты, не утерпел, поинтересовался!.. Нет, брат, такие не бывают одинокими. Мужняя жена. Супруг ее работал не то директором филармонии, не то администратором. Теперь, это самое, при Булатове состоит — референт по жилищным вопросам. Ну что, двинем дальше?


Вот и «Березки». Деревья-великаны двумя рядами поднимаются в гору. Вершины их смыкаются. Едем будто по сумрачному, прохладному туннелю. Сворачиваем влево и попадаем в парк. Лужайки. Цветники. Большой, с венецианскими окнами дом. Это и есть комбинатская гостиница. Тут когда-то, в довоенные и послевоенные годы, жил директор комбината Головин.

На невысоком крылечке под черепичным навесом стоит дородная, с улыбкой на круглом лице женщина, Марья Николаевна, — хозяйка гостиницы, и кассир, и горничная, и уборщица. Несколько лет я ее не видел. Сильно она изменилась. Ниже стала ростом, полнее.

— Здравствуйте, Маша! Добрый вам день.

— Здравствуйте! Пожалуйте, милости просим. Давненько вы у нас не были. Ох, как поседели!

— Куда уж больше седеть. Как здоровье, Машенька?

— Плохо. Ноги пухнут. С трудом по земле передвигаюсь. Скажи как скоро износилась. Другие женщины в мои годы замуж выходят, а я уже одной ногой на том свете.

Через просторный вестибюль мы с Егором Ивановичем вошли в большую, с окном в сад комнату.

— Ну вот, Саня, ты и на месте. Тут, это самое, покойный директор Иван Григорьевич Головин по ночам занимался. Все осталось как было. На старых местах стоит. — Он провел ладонью по зеленому сукну письменного стола. — Гляди, это самое, Иван Григорьевич когда-нибудь пожалует к тебе. Во сне, конечно. Не оплошай, прими знаменитого директора как положено! — Егор Иванович надвинул форменную фуражку на лоб. — Ну, хватит! Разойдемся до завтра. Мне надо работать, план выполнять.

Он попрощался и уехал.

Я вышел в парк, сел на скамейку перед цветником, подставил лицо солнцу.

Какой-то парень в рабочей спецовке перескочил через невысокую каменную ограду, отделявшую гостиницу от соседнего дома, где живет семья покойного Головина. Коротко острижен, лицо смуглое, красивое. Он подбежал к Марье Николаевне, стоявшей на крыльце, подхватил ее, дородную, пудов на шесть, поцеловал и со смехом опустил на землю.

— Дорогая нянечка, поздравь меня с днем рождения!

— Ах ты боже мой! Начисто забыла, клуша этакая. Поздравляю, Костенька!

Костя Головин? Смотрю на них и вспоминаю, что Маша выходила у Ивана Григорьевича трех сыновей и дочь, что она прожила в их семье немало лет.

Иду к Косте с протянутой рукой. Он с недоумением вглядывается в меня, потом неуверенно говорит:

— Так это вы?!

— Я. Старость не радость, Костя…

— Это ведь только так говорится. Ваша старость — радость. Закладывали фундамент завода и дожили до времени, когда комбинат дает пятнадцать миллионов тонн стали в год и десять — чугуна!

— Да, время сейчас великое. Но оно было великим и год назад. И в мае сорок пятого. И когда начиналась первая пятилетка. Останется великим и в десятой. И когда нас с тобой не будет… Ну ладно. Как работаешь, как живешь?

— По краю обрыва хожу. Сделали меня начальником самого крупного в мире мартеновского цеха. Не по плечу работа. Больно молод. И опыта маловато.

— Твой отец в тридцать был главным инженером металлургического гиганта в Сибири. В тридцать два стал директором нашего комбината.

— Так то отец. Он был выдающимся инженером-организатором. И людей любил. Это ведь тоже надо уметь — любить людей. Некоторые не могут этому научиться до конца жизни. Вот хотя бы наш Булатов. Неплохой хозяйственник, а любить людей не умеет. А как же в нашей стране можно руководить, не любя человека?

— Нехорошо, Костя, говоришь о своем директоре.

— Я ему это и в глаза могу сказать.

— Но ведь он же выдвинул тебя на высокую должность…

— Не любовью руководствовался — деловыми соображениями. И — просчитался. Больше, чем надо, оказал доверия. Авансом. Скорее из-за знаменитого отца, чем из-за каких-то моих талантов.

— Плох, Костя, тот солдат, который не носит в своем ранце маршальского жезла.

— А тот, кто его носит как камень за пазухой, еще хуже… Ну, я помчался в цех. На минутку домой заехал. Всего вам хорошего!

Он вернулся домой прежним путем — перемахнул через каменный забор.

Не верю его словам, не верю, что плохо справляется с работой. Скромничает. Много хорошего знаю о нем. Еще будучи студентом и одновременно работая подручным сталевара, он показал себя толковым работником. Далеко пойдет Головин-младший. По дороге отца. Правильно и в свое время его выдвинули на должность начальника крупнейшего цеха. Старики должны передавать бразды правления молодым, талантливым людям. А таких у нас, слава богу, немало. Преступление совершает и перед самим собой, и перед грядущими поколениями тот руководитель, который недостаточно глубоко понимает этот закон жизни.

Константин Головин!.. Василий Колесов!.. Саша Людников!.. Наши с Егором Ивановичем наследники. В надежные руки переходит все, что сделали мы более чем за полстолетия…

В зеленый двор гостиницы въехала «Волга». Из нее выскочил Дмитрий Степанович Воронков. Еще один мой наследник. Когда-то мы вместе с ним работали секретарями — я в партийном комитете, а он в комсомольском. В ту пору был он худенький, большеглазый паренек с застенчивым интеллигентным лицом, с мозолистыми руками слесаря. Одет был кое-как. Спал мало, курил много. Днем и ночью появлялся на рабочих местах молодых сталеваров, горновых, токарей, прокатчиков. Изобретал всякого рода мероприятия, мобилизующие комсомольцев на ударный труд. За время его секретарства ряды комсомольцев удвоились, тысячи начинающих рабочих стали ударниками, мастерами своего дела. Крепко любили в ту пору нашего Митяя.

Красневший, как красная девица, без нужды при каждом слове, скромный, мягкий, вежливый, доброжелательный, не умевший ни ругаться, ни кричать, он добивался победы и там, где терпели поражение его суровые, требовательные, не скупившиеся на выговоры предшественники. Оружием его было умное слово, доброта, сила веры, требовательность прежде всего к себе. В свое время я рекомендовал его в комсомольские секретари, потом в члены партии. И вообще не спускал с него глаз.

И теперь, через двадцать пять лет, Митяй выглядит таким же малорослым, как в юности, худеньким, застенчивым. Голова его по-прежнему кудрява, но на висках тронута ранней сединой. На губах, как и в комсомольские годы, светится улыбка.

Далеко успел уйти Митяй с тех пор, как выпорхнул из-под моего крыла. Окончил институт круглым отличником. Работал сменным инженером в прокатном цехе. В тридцать с чем-то возглавил производственный отдел комбината. Избирался секретарем партийного комитета. Через несколько лет стал главным инженером, командующим семитысячной армией инженеров, техников, и первым заместителем директора. Но для меня он остался Митяем. Я любил его. И он, безотцовщина, относился ко мне с привязанностью сына.

Изрядно помяв друг друга в объятиях, мы сели на садовую скамейку, на солнышке.

— Ну как долетел, батько?

— Отлично. Как ты узнал о моем приезде? От Булатова?

— Нет, не от него. Чутье подсказало, что тебя сегодня утром добрым ветром занесет в родные края.

— Плохое у тебя чутье, Митяй. Главного не почуял.

— Главного? Ты про что?

Скрытничать нет нужды, и я говорю правду:

— Обком в последнее время тревожит война между Булатовым и Колесовым. Поручено разобраться, в чем тут дело.

— Нет никакой войны между ними, — решительно сказал Воронков. — Зря обком встревожился. Колесов и Булатов нигде и никогда ни одного плохого слова не сказали друг о друге. Во всяком случае, мне об этом ничего не известно.

— Был ты добряком, Митяй, добряком и остался.

Я замолчал, недовольный собою. Преждевременный разговор затеял.

Митяй внимательно меня рассматривал. Удивлен, что я вдруг замолчал, задумался.

— Как живешь, Митяй? — говорю я.

— Хуже самого несчастного, лучше самого счастливого.

— То есть?

— Нормально живу, — говорит и застенчиво улыбается, как в молодости. — Хватит про нас. Давай, батько, рассказывай про свою жизнь. Дошли до нас слухи, что ты болел.

— Нет дыма без огня. Побывал я, брат, и на том свете.

— Живут же люди! И там, и здесь… — Ему и в голову не приходит, что коснулся моей горькой тайны. — Комбинат когда собираешься посмотреть?

— Дня через три.

— Хочешь, покажу домны, мартены, прокатные станы?

— Лучшего гида, чем ты, Митяй, не желаю, но… обойдусь без тебя.

— Боишься, что я навяжу тебе субъективные взгляды и попытаюсь показать, что называется, товар лицом?

— Именно! Ты догадливый.

Мы засмеялись и разошлись.

Марья Николаевна, наблюдавшая за нами издали, сказала мне, когда Воронков уехал:

— Такие большие начальники и такие несерьезные. Смехом начали разговор, смехом закончили!

— Слава богу, Маша, что не разучились смеяться. Если бы люди всегда и во всем были серьезными, они бы свой век здорово укоротили.

— Ваша правда. Чаю согреть?


Долог летний день. Столько было у меня встреч, разговоров, столько успел увидеть — и все еще только вечер, тихий, теплый, с круглой луной посреди высокого и ясного неба, с высветленной из конца в конец землей: комбинат с его трубами, бесчисленными корпусами, мать-гора, белый город и даже Дальняя гора — как на ладони. И всюду хочется побывать, посмотреть, как теперь о н о , твое сокровище, выглядит.

Выезжаю из «Березок» на «жигуленке» и еду куда глаза глядят. Проехал Кировскую улицу, потом Пушкинский проспект, попал на Маяковскую, свернул налево и остановился на Пионерской. На самой первой нашей улице. В 1930-м здесь в присутствии четырнадцати тысяч строителей был заложен фундамент первого кирпичного четырехэтажного корпуса. Вот около этого самого дома я и затормозил машину.

Не дворец, хотя и построен по проекту знаменитого в тридцатые годы чужеземного архитектора Майа. Унылый, плоский фасад. Небольшие окна. Ничего, радующего глаз. Но я смотрю на этот дом с нежностью — я был его жильцом несколько лет, самых лучших, юных лет. Жил в первом подъезде, на четвертом этаже, в коммунальной квартире, в крохотной комнатке. Не работали ни водопровод, ни канализация, ни центральное отопление. Не была газифицирована кухня. Вполнакала горела электрическая лампочка. Зимой вода замерзала в чайнике. Спал не раздеваясь на узкой койке с продавленной сеткой. И все равно был на седьмом небе.

Сижу в машине, снизу вверх смотрю на с в о й дом и вспоминаю…

…Тихонько вставляю ключ в замок, мягким рывком отваливаю дверь. Неслышно, как ловкие воры, проходим мы с Леной через темную, заставленную и заваленную прихожую и попадаем в безопасную зону. Наконец-то дома!

Ничего не услышала сварливая соседка, если даже не спала.

Поворачиваю выключатель, и — нет, кажется, краше моей комнатушки! Сто тысяч работяг, холостых, женатых, с женами и ребятишками, ютятся в бараках, за ситцевыми занавесками, на деревянных топчанах, а то и вовсе в землянках, в халабудах, сколоченных из строительных отходов, а я роскошествую в отдельной комнате! Второй год обитаю здесь, а все никак не привыкну к своему счастью. Всегда раньше валялся на каменном полу, на печи, на нарах, в теплушке, в вокзальном зале на тысячу душ, в карантинном бараке, а сейчас… Один! Сплю на подушке. На белой простыне. Укрываюсь настоящим одеялом, а не истлевшей, вонючей, с чужих плеч рваниной. Один! Тихо, без помех, засыпаю. Не будит меня ни чужой храп, ни пьяный мат, ни грохот двери. Никто не галдит над ухом, когда читаю, пишу, мечтаю. И на мою Ленку никто не пялится, не оскорбляет ни взглядом, ни приглушенным хихиканьем. Появляется она в моей светелке бесстрашно, по-домашнему. Одна соседка иногда портит нам настроение. Ничего! Поженимся — сразу успокоится.

Живу на четвертом этаже. Окно единственное, подоконник широченный, дубовая плаха, — нас с Ленкой вмещает. Насиженное местечко. Отсюда ночными огнями любуемся, а днем дальними Уральскими горами, строительной площадкой, домнами, степью, озером, небом, землей.

Полы моей комнаты выскоблены добела. Стены выбелены. Кровать старенькая, узкая, но аккуратно застелена байковым новеньким одеялом. Красота!

А такой этажерки, какую я отхватил на толкучке, ни у кого не найдешь. Все тома Толстого вместила и еще кое-что. Есть у меня настоящий письменный стол. На нем центральное место занимает фотография Ленки, вставленная в чугунную рамку. Снималась она девчонкой, еще в ту пору, когда не знала о моем существовании. Чудно́! Неужели было такое время?

Лена нетерпеливо обнимает меня, целует, а на лице ее та самая девчачья, как на фотографии, стыдливая улыбка. Такой она была и тогда, когда мои губы впервые робко коснулись ее губ. Повезло! Как случилось, что из всех заводских парней она выбрала меня? В стотысячной толпе разыскали друг друга!

Сегодня она в ситцевом сарафане — красный горошек по белому полю. Коротенькие пышные рукавчики, глубокий вырез на груди. Она не показывается в таком наряде на работе. Стыдится. Чудна́я! Когда разбогатеем мануфактурой, всех женщин принарядим!..


Ну а как теперь выглядит гнездо моей юности? Кто занял его? Окна четвертого этажа освещены. За прозрачными занавесками мелькают тени. Кто они, люди, живущие в бывшей моей квартире? Где работают? Очень мне хочется взглянуть на них, поговорить, сказать, что это мой дом.

Иду! Каждый с первых же моих слов поймет меня.

Медленно поднимаюсь наверх. Крутая длинная лестница. Та самая! Последняя площадка. Дверь справа. Не та! Не моих времен, щелястая, топорная, вымазанная на скорую руку грязно-коричневой липучей, вечно сырой краской. Новая. Глухая. Обитая черным дерматином.

В самый последний момент, уже подняв руку, я дрогнул. Позвонить или не позвонить?.. Ладно! Нажимаю кнопку. Раздается не резкий звонок, а нежное, мелодичное звучание. Послышались энергичные шаги. Кто-то прильнул к хитрому глазку, высмотрел что надо и распахнул дверь.

По ту сторону порога в светлой, отделанной под дуб прихожей, стояла смуглолицая, черноглазая женщина, та самая, которую мы с Егором Ивановичем выручили сегодня на дороге. Вот так встреча!

Какое-то время мы растерянно смотрим друг на друга, но она быстро приходит в себя.

— Добрый вечер, — не проговорила, а пропела. — Пожалуйста, заходите.

— Виноват. Простите, — бормочу я, чувствуя, как кровь прихлынула к моему лицу. — Простите… Не знал, что вы здесь живете… Я в тридцатых три года здесь жил. Потянуло взглянуть…

— Не оправдывайтесь. В этом нет никакой нужды. Очень хорошо понимаю вас. Прошу.

Она взяла меня под руку, провела в большую комнату с хрустальной люстрой, коврами, диваном, креслами, цветами в вазах, с черным роялем в углу.

Сорок лет назад здесь жил слесарь паровозного депо Жаворонков со сварливой женой Полиной. Спали они на щелястом, с облупившейся краской полу. Варили еду на «буржуйке» с выведенной в окошко трубой. Рассказываю об этом новой хозяйке нашего бывшего жилья.

Она вскинула гладко причесанную голову, весело рассмеялась.

— Вспомнили! Житье-бытье давно минувших дней. Сейчас ваши бывшие соседи живут, наверное, не хуже меня.

— Все верно. Но я, знаете, никак не могу забыть, как мы н а ч и н а л и. Все удивляюсь. Вернее, не удивляюсь, а радуюсь тогдашнему нашему оптимизму, нашей вере в будущее.

— Да, вера — великая вещь. Хотите кофе? С пирогом. Только что испекла.

Она разлила по чашкам кофе, поставила на стол блюдо с пирогом.

— Пожалуйста, прошу.

— Спасибо… Вы всю квартиру занимаете?

— Разумеется. Вдвоем с мужем. Детей у нас, к сожалению, нет. Он сейчас в Москве, в командировке. А вы… вы тоже в командировке здесь?

— Да.

— А, собственно, кто вы?

Покривила душой. По глазам вижу — знает она, кто я такой, откуда, но почему-то считает нужным скрывать.

— Моя фамилия Голота. Егор Иванович познакомил нас.

— Извините, я тогда не расслышала. Голота!.. Так я же вас хорошо знаю. Мы с вашей женой в прошлом году отдыхали в Соколове. В одной комнате жили. Она вам наверняка обо мне что-нибудь рассказывала.

— Жены много чего не доверяют своим мужьям.

— Мужья платят им той же монетой, — засмеялась хозяйка. — И правильно делают. В самой дружной семье бывают тайны, которые не следует до поры до времени знать ни супругу, ни супруге.

Не согласен, но не отвечаю. Не хочется вступать с «царицей Тамарой» в неприятную и опасную для меня дискуссию. Могу нечаянно проговориться, выдать себя с головой. Дело в том, что я с некоторых пор не нахожу общего языка ни со своей женой, ни с чужими. Моя точка зрения на супружескую жизнь стала настолько своеобразной, что я предпочитаю о ней умалчивать.

Ем яблочный, еще теплый пирог с удовольствием. Вкусно! Но недолго блаженствовал. Вдруг почувствовал, как мягкие куски пирога превратились в жесткие камни и прямо-таки ввинчиваются в желудок, оставляя, наверное, на стенках пищевода кровоточащую резьбу. Больно! Так невмоготу больно, что кричать хочется… Медленно, маленькими глотками, допиваю свой кофе. Вроде бы полегчало. Я отодвинул красную, на красном блюдечке чашечку, поднялся.

— Спасибо, Тамара Константиновна. Мне пора.

— Куда же вы? Почему заспешили?

— Через полчаса мне надо быть на комбинате.

— Ну, если надо… Да, в какой комнате вы жили?

— В самой махонькой.

— Там теперь моя спальня. Хотите посмотреть?

— В другой раз, если позволите.

Она тоже поднялась:

— Ну что ж, до свидания…

Ничего дурного я как будто не сделал. Но чувствовал себя скверно. Всю дорогу до «Березок» муторно было на душе. И в гостинице долго не мог успокоиться. Шагал по комнате, стоял у окна, смотрел в темный парк, слушал шорох листьев и пытал себя: почему мне тошно? почему вдруг нутро заболело?

Около двенадцати раздался телефонный звонок. Кому я понадобился так поздно? Поднял трубку. Женский голос, певучий, вкрадчивый, произнес:

— Добрый вечер. Это я, Тамара Константиновна. Вспомнила сейчас, что завтра, я выступаю в доменном. В пятнадцать часов. Буду петь — вся выложусь!

— Прекрасно. Желаю успеха.

— А вам не хочется послушать мое пение?

Я усмехнулся: удостоился персонального приглашения!

— Если к пятнадцати случайно окажетесь в доменном, загляните в красный уголок.

Я решил прекратить затеянную царицей игру. Ответил вежливо, но сухо:

— Тамара Константиновна, я давно ничего не делаю случайно. К сожалению, завтра я не буду в доменном. Желаю вам успеха. Доброй ночи.

И положил трубку…


Утром она подкатила к подъезду гостиницы на своем «жигуленке». Вот так сюрприз! Вышла из машины, огляделась. Красивая, строгая, злая, во всем красном. Постояла, подумала и решительно поднялась на крылечко. Неужели ко мне? Да!

— Извините за вторжение. Но другого выхода у меня не было.

— Доброе утро. Садитесь. Хотите кофе?

— Хочу поговорить! — Она стояла посреди комнаты и смотрела на меня. — Вы приезжали на Пионерскую не затем, чтобы посмотреть на свою бывшую халупу. Хотели застать меня врасплох. Уличить.

— Уличить? В чем?

— Не притворяйтесь. Эх, вы! Поверили бабьим сплетням…

— О чем вы, Тамара Константиновна? — Неожиданно для себя я взял ее за руку. — Я не знаю, что говорят о вас. И не хочу знать. А верю я только себе. Своим глазам, своим ушам.

Она вырвала свою руку из моей и убежала.

Я услышал, как ее «жигуленок» фыркнул переобогащенной смесью, сорвался с места и исчез за воротами.

Минут через десять, когда я вышел из гостиницы подышать свежим воздухом, во дворе появилась салатная «Волга» с черными шашечками. Такси подрулило ко мне. Егор Иванович! Лицо нахмуренное, в глазах тревога. Так озабочен, что забыл поздороваться.

— По дороге сюда, это самое, встретил царицу Тамару. Притормозили. Поговорили. Каждое ее слово в слезах вымочено. С чего бы это, а? Не ты, Саня, ненароком обидел ее?

— Сама себя она обидела.

— Ясный корень… Выходит, дошли-доползли и до тебя сплетни насчет ее, это самое, и Булатова.

— Булатова?.. Первый раз слышу. Имей в виду, Егор Иванович: сплетнями не интересуюсь.

Говорил я сердито, но мой друг воспринял мои слова так, будто я ему сообщил что-то необыкновенно радостное.

— Ты умница, Саня! — воскликнул он. — Целиком и полностью, это самое, соответствуешь.

Больше мы с ним никогда не говорили о Тамаре.


В моем распоряжении остаток дня, вечер, вся ночь, рассвет и восход солнца. За это время я могу намотать на спидометре сотни километров, побывать на горном озере, в предгорьях Северного хребта. Могу мчаться по ночным дорогам или стоять на вершине горы и любоваться мириадами огней комбината и города.

Еще и десяти вечера нет, во многих домах уже все окна темные. Рано надо вставать рабочему народу, каждый ночной час ему дорог. Малолюдно даже у вокзала. Огибаю привокзальную площадь и попадаю на пустынный проспект Ленина. И тут вдруг почувствовал острейшую боль в пищеводе — будто акульи зубы вонзились в мои внутренности. Кое-как, согнувшись в три погибели, доехал до площади Ленина, вырулил ослабевшими руками на обочину, заглушил мотор и упал на оба передних сиденья. Долго полулежал на спине с закрытыми глазами, прижав руку к животу. Прошло, наверное, около часа, пока не полегчало.

Слышу чей-то грубый голос:

— Эй, работяга, чего дрыхнешь в такую хорошую ночь? Вставай, погутарь со мной.

Поднимаюсь, открываю глаза. У опущенного окна машины стоит женщина с дымящейся папиросой в зубах. В рабочем халате, в платочке.

— Ждешь кого-нибудь? Случаем, не меня?

— Может, и тебя… Куда ехать?

— На правый берег. Нам с тобой по дороге?

— Семь верст в сторону — не беда. Давай садись.

— Какой скорый и добрый! С чего бы это, а? Рублишко рассчитываешь содрать за проезд? Не надейся. Левых заработков не имею. В главной конторе ночной уборщицей вкалываю, еле концы с концами свожу.

— Садись, говорю, поскорее, а то, пожалуй, раздумаю.

— Ладно, так и быть, уважу я тебя, белоголовый, сяду.

Уверенно, по-хозяйски, расположилась рядом со мной, бесцеремонно выдохнула в мою сторону струю беломорского дыма, ласково посмотрела цыганскими глазами.

— Сладко ты спал. Извини, что разбудила. Хороший сон видел, а?

— Какой там хороший! Профсоюзное собрание, будь оно неладно…

Она хлопнула себя ладонями по коленям.

— Ну и ну! Двужильный ты. И наяву, и во сне живешь собраниями. При твоем возрасте надо прислушиваться, об чем на небесах балакают, а не тут, на грешной земле.

— Именно это самое я и делал: прислушивался к голосу с неба…

Она закурила новую папиросу.

— А ты, сиволобый, кой-чего соображаешь. Кури.

— Спасибо, я привык к сигаретам. Как тебя величают? Где живешь?

— Федора, по отчеству Федоровна, а по фамилии Бесфамильная. Кругом смешная — спереди и сзади. Чего же ты не смеешься?

— А почему я должен смеяться? Имя у тебя красивое, отчество тоже, фамилия редкая, никогда не забудешь.

— Ишь ты! Всем я смешная, а для тебя, скажи на милость, красивая. Спрашиваешь, где я живу? Между небом и землей. В поселке Каменка, на Железной улице, во дворе номер семь. Одинокая старушка приютила. Не родственница, не знакомая. Просто так. По десятке в месяц отрывает от моего шикарного жалованья. Да еще я ее, покровительницу, обстирываю и обмываю. Ничего себе живем, дружно…

— Как же получилось, что ты осталась без своего угла?

— Все было, да сплыло. Муж был. Молодой, красивый, ладный. Забрали его в самом конце войны. В первом же бою сложил голову. Вот как не повезло! Одно только письмо и прислал с передовой. Перед боем написал. Ночью. Я его и теперь перечитываю. Я Сеню любила, когда вышла за него замуж, а теперь в тысячу раз больше люблю. Мужиков много прошло через мою жизнь, а муж был один-единственный. Характер у меня — оторви да брось, физиономия не ангельская, сам видишь, нравом бешеная, а он, Сеня, сердечный мой муж, души во мне не чаял. Золотой был муж! Сперва, после похоронки, я, правду сказать, не шибко убивалась. Молодая да дурная была. И еще грудной сын отвлекал от горя. Уж как я холила маленького Сенечку, как тащила в люди! И вытащила. Ремесленное Сеня прошел. В доменщики пробился. Институт закончил. Жили мы с ним душа в душу, пока не объявилась эта… Увела, окаянная! Перекуковала, значит, она меня. Я про Катьку говорю. Пожила я с ними, с чужими, Сеней да Катькой, несколько лет, наревелась вволю, а потом взяла кое-какое свое барахлишко, мысленно попрощалась с Сенечкой: «Будь, сынок, счастлив, не поминай маму лихом» — и ушла к одинокой богомолке. Вот и вся моя история.

Она бросила потухшую папироску и тут же закурила новую.

— Смотри-ка, до чего я стала разговорчивой! Целыми днями молчу, а тут… И перед кем прорвало? Перед белоголовым мужиком, который храпит в машине. Ты что, старче, через силу работаешь? Спать дома некогда?

Не нужны ей мои слова. Самой хочется поговорить, отвести душу. Пусть рассказывает. Я спросил:

— Федора, а ты Головина, бывшего директора комбината, знала?

— Как же! Еще девчонкой познакомилась с ним.

— Как это было?

— Очень просто. Дело было зимой, в страшный мороз, в войну. Точу я снарядную головку. Одета в старенькую фуфайку, в ватные штаны. На голове артельный платок, выменянный на хлебные пайки. Надевали его только те девчонки, которые работали за станком. Друг дружке передавали, из смены в смену. Валенки тоже были артельные — на троих. Все девчонки стояли не на полу, как взрослые, а на деревянных подставках. На них ставили рабочих-недомерков, вроде меня. Малых ростом. Несовершеннолетних. Мы эти подставки называли пьедесталами. Ну, работаю я на своем пьедестале и чувствую — стоит позади меня кто-то. Оборачиваюсь, вижу — директор комбината Головин Иван Григорьевич смотрит на меня так, будто я ему родная. «Как тебя зовут, доченька?» В то время я была озорной, в карман за словом не лазила. Говорю ему, Головину: «Вот так папенька! Не знает, как зовут его дочку. Где ты был, пока я росла? Федора я». Девчонки хохочут, а я стою на своем пьедестале и спрашиваю: «А зачем вам, товарищ директор, мое имя? К ордену желаете представить? Или хлебную и сахарную премии выдать?» Девчонки опять загоготали. «Какого ты года рождения, Федора?» — пытал необидчивый директор. «Не знаю. Оплошала, не сделала зарубки на березе, в какой год и день появилась на свет». Иван Григорьевич, уходя, ни с того ни с сего обнял меня, поцеловал, будто я и в самом деле была ему родная дочь. Ну а вскоре, после того, как начались салюты в честь наших побед в Орле и на Курской дуге, пришел из Кремля Указ о награждении Федоры Бесфамильной орденом Трудового Красного Знамени. Вместе со мной получили награды и мои подружки. Вручал нам ордена Иван Григорьевич. Вот и все мое знакомство с ним. Последний раз я видела его в гробу. Провожала я его до могилы, ревела в три ручья. И теперь часто наведываюсь к нему. Постою над ним, поговорю — и легче станет…

— И о чем же ты с ним говоришь?

— Да обо всем на свете. Он же был совестливый мужик: чужую беду и чужую радость принимал близко к сердцу, как свою собственную. Теперешнему директору далеко до Головина.

— Почему? Откуда ты его знаешь?

— Знаю! Встречалась, разговаривала… Всю свою жизнь ему обрисовала: как погибли под бомбежкой в эшелоне эвакуированные отец и мать, как я поднялась на пьедестал, точила снаряды, как стала молодой вдовой, как работала после войны, как воспитывала Сенечку, как осиротела, осталась без крыши над головой. Зачем так расщедрилась? Дурак думками богатеет. Понадеялась, что Булатов выделит какой-нибудь угол. Зря старалась. Не выделил!

— Почему? Под каким предлогом?

— Предлогов у начальства невпроворот. Сказал, что не имеет права вне очереди предоставить жилье уборщице за счет тех, кто горит у комбинатского огня, — сталеваров и горновых. И еще добавил, что я должна записаться в общую семитысячную очередь и ждать. Слыхал? Для Булатова я всего-навсего уборщица. Про то, что я дочь погибших в войну рабочих людей, про то, что я жена убитого на фронте солдата, про то, что я сама была и осталась тыловым солдатом, — про все это он забыл или не хотел помнить. Я ему русским языком растолковывала, что Федора весь огонь своей жизни еще в молодости отдала комбинату, да покойному Сенечке, да еще Сенечке живому, а он все равно ничего не понял, не почувствовал. Про огонь, бедолага, талдычит, а сам без единой горячей искорки в душе живет… Ну, чего ты, белоголовый, слушаешь, все слушаешь, тянешь меня за язык, а сам про себя ничего не рассказываешь? Давай говори, что ты и кто?

— В другой раз, Федора, я буду разговорчивее. Сейчас у меня настроение не то…

— Другого раза не будет. Это сегодня на меня что-то нашло, вот я и добрая. Я ведь теперь больше чертыхаюсь, чем разговариваю. Обиду на своего маленького Сеню вымещаю на всех и каждом. Опасная баба. Так что не появляйся на моей дороге.

Мы перемахнули водохранилище и выехали на правый берег. На улице Кирова, миновав центральную лабораторию, я свернул налево и остановился около четырехэтажного здания управления комбината.

— Куда же ты меня привез?

— К вашему месту работы, к главной конторе.

— А мне сейчас она без надобности. С вечера успела убраться. Домой, если колеса твоей колымаги еще крутятся, отвези.

— Где ваш дом?

— Я же тебе говорила: Каменка, Железная улица, седьмой номер. Давай, белоголовый, расщедрись!

— Поехали! — говорю я. — Где наша не пропадала.

Не хочется расставаться с Федорой. Слушал бы и слушал грубоватый, бесхитростный голос. Подлинная жизнь в любом виде хороша. И чем внешне она неказистее, сложнее и труднее, тем больше в ней внутренней правды и, стало быть, красоты.

На большой скорости, с юга на север, проносимся сквозь левобережный город. Улицы без людей и машин. Окна в домах темны. Но комбинатские корпуса полны света. Там днем и ночью, годами, десятилетиями, в течение сорока лет не угасает огонь.

Каменка — один из самых дальних спутников нашего города. Четырнадцатый по счету. И самый, пожалуй, неблагоустроенный. Доживает свой век, обречен на снос, потому и нет в нем ни асфальта, ни тротуаров, ни водопровода, ни сквера, ни рабочего клуба. В первой пятилетке Каменка была казачьей станицей, стоящей на рубеже Европы и Азии. Комбинат в те времена был удален от нее километров на двадцать. Теперь вплотную подошел. Рядом, рукой подать, — песчаные и каменные карьеры, северная сортировочная станция, кладбище магистральных паровозов, камнедробилка, цементный завод, новенький, колоссальных размеров цех антикоррозийных покрытий — комбинат в комбинате. А так называемый шлаковый откос вторгся в жизненное пространство Каменки.

Там, где творится чугун и сталь, непременно появляется и шлак — отходы доменного и мартеновского производства. Чистый наш металл растекся по тысячам заводов СССР, Европы, Америки, Азии, Ближнего Востока, а отходы остались. Постепенно, год за годом, они образовали откос метров в сорок высотой и длиной в несколько километров. Берет он свое начало у разливочных машин, тянется мимо домен, мимо центральной ТЭЦ, мимо новых прокатных цехов и упирается в Каменку, в ее огороды, сады и вот-вот испепелит старые бревенчатые избы.

В первой пятилетке и я кантовал ковши с жидким шлаком в основание этого откоса. Не думал я тогда, что увижу вот этакую рукотворную махину — постоянно действующий вулкан. В любое время дня и ночи, каждый час на вершине хребта появляется ковшовый поезд, прибывший из доменного. Один за другим опрокидываются гигантские чаши, и по серому, глянцевитому, с застывшей лавой крутому откосу льются ручьи, потоки и целые реки вулканической магмы. Наверху, непосредственно у ковшей, она ослепительно белая, податлива и текуча, как вода. Чуть ниже — оранжевая и уже слегка загустевшая, еще ниже — желтая и тягучая, а дальше — то красная, то мутно-малиновая, то зловеще-багровая, то рыжая и, наконец, сизо-черная, совсем неподвижная. Красиво? Да, конечно, если не думать о том, какой вред причиняет этот вулкан людям.

Над Каменкой всю ночь полыхает зарево — отражение шлаковых потоков, бушующих на откосах вулкана. Если бы я не знал туда дороги, я бы нашел поселок по этому зареву.

Федора бесцеремонно, по-свойски, толкнула меня в бок:

— Чего молчишь, белоголовый? Скажи что-нибудь.

— Скажу!.. Веселое место вы облюбовали для своего жилья — подножье вулкана.

— Такое оно веселое, что впору бы ему провалиться в тартарары. Не мои это слова. Чужие. Я не жалуюсь ни на шлак, ни на скордовины, ни на удушливый газ. А вот моя хозяйка, баба Мавра, и все жильцы поселка прямо-таки воют. Не нравится бывшим казакам, что заводские травят их газом… Стой, мужик! — вдруг закричала Федора и схватила меня за руку.

Я остановился у железного столбика, крепко вбитого в землю. К его вершине прикреплен стальной щиток. На черном фоне белели три четко выписанные буквы: «SOS».

— Видал, грамотей?

— Что это такое?

— Сигнал бедствия.

— По какому случаю?

— По этому же самому… Геенна огненная наступает на Каменку, вот-вот слопает живьем.

— И давно поставлен этот знак?

— Давненько. Больше месяца.

— А для кого предназначен?

— Что? Как ты сказал?

— Я говорю: кому в первую очередь надо обратить внимание на знак бедствия?

— Известно, кому — начальству.

— Ну и как?

— Тьма-тьмущая всякого начальства перебывало в поселке. Из горсовета. Из глазной конторы. Из райкома и горкома. Была даже милиция. Один милицейский умник хотел порушить сигнал бедствия, но товарищ Колесов воспротивился: «Пусть до поры до времени стоит, колет глаза тем, кто не хочет выручить людей из беды».

— Кого же он имел в виду?

— Директора комбината. Это он, Булатов, не хочет переселять жителей Каменки в комбинатские дома. Был и он у нас. Еле-еле ноги унес отсюда.

Я обошел железный столбик вокруг, щелкнул ногтем по стальному щитку. Полюбовался аккуратно выписанными, красивыми буквами «SOS».

— Хорошая работа! — сказал я. — Дело рук Алексея Родионовича Атаманычева.

— Ага! — подхватила Федора. — А как вы узнали?

— Лебедя и журавля узнаешь по полету, а Алексея Родионовича — по почерку.

Я умышленно ответил неопределенно. Не хотелось мне посвящать Федору в свои отношения с Атаманычевым.

— Это верно, почерк у него видный. Да и не только почерк.

— А вы, Федора, давно знаете Алексея?

— С тех пор, как стала кумекать что к чему. Вот человек!.. Сама я злая, сварливая, глупая, никому никакого добра не сделала, но все равно люблю людей толковых, добрых, отзывчивых, умных. Ему, Алексею Родионовичу, надо быть верховным депутатом, секретарем, героем, а он — ноль без палочки. Для Булатова ноль, а для нас, простых работяг, друг и брат, защитник и прокурор, отец и мать. На таких советская власть держится. Ну что, поедем дальше? Хочу показать тебе свое жилье. Бабке Мавре оно кажется геенной огненной, а для меня он, этот ад, представляется настоящим раем. Хорошо живу. Своя комната! Своя постель. Когда хочу, тогда и встаю и ем. Когда душе угодно, тогда и домой вертаюсь.

Пока мы говорили, на откосе раз пять были скантованы ковши с жидким шлаком. Удушливые, бурные потоки бесшумно устремлялись вниз, ярко освещая из конца в конец и Каменку и прилегающие к ней пустыри. Багровый отсвет лежал и на морщинистом, с мешками под глазами лице Федоры, и на сильно поношенном, из дешевого ситца платье.

Мы сели в «Жигули» и поехали дальше. Минуты через две остановились на Железной улице, перед приземистым, чуть ли не по окна ушедшим в землю домом.

— Здесь я обитаю. Крайнее окно, ближе к воротам, — мое. Во все остальные бабка Мавра глядится. Айдате в мою пещеру!

— Поздно, Федора.

— Да разве это поздно — двенадцать часов? Я иной раз и до пяти чаевничаю и сама с собой про жизнь разговариваю. Пошли!

Она схватила меня за руку и потянула из машины. Что ж, пойду. Порадовала меня Федора немало и еще порадует. Почему-то мне кажется, что она не до конца раскрыла себя, не все о себе рассказала. Истинное это наслаждение — смотреть на доверчивого человека, слушать правдивые, простодушные речи!

Шел я по двору, тихонько ступая, говорил шепотом. Она шумно засмеялась и в полный голос сказала:

— Да ты не таись! Глухая она, бабка Мавра, ничего не услышит, хоть из пушек пали.

Мы прошли темные сени, открыли двери и очутились в розовой светелке — через окно хорошо была видна шлаковая гора с огненными потоками. Можно и электричества не включать. Светло и тревожно. Тревожно и хорошо…

Вот это и есть та самая работа над душой, о которой говорил Петрович, — обращение с людьми, равными тебе по своей коренной сущности: с Егором Ивановичем, Костей Головиным, Васькой Колесовым, Митяем Воронковым, а теперь вот с Федорой.

Федора вскипятила на газовой плите чай, нарезала колбасы, сала, ломти пшеничного, домашней выпечки хлеба. Успела и переодеться в нарядное платье, причесаться и подмазать губы. Помолодела, повеселела солдатская вдова и брошенная мать.

— Давай, белоголовый, угощайся. Я не бедствую, хоть и уборщица. В трех местах еще подрабатываю.

— Спасибо, Федора. Отвык я в такое позднее время ужинать. А чай вот с удовольствием выпью.

— Ты что ж, в ночные смены уже не работаешь? Отставник?

— Формально, по годам, — да, отставник, а по существу… до последнего дня буду работать.

— Такой гордый, значит?

— Да, гордый. Вашей породы. Вы ведь тоже гордая.

Она засмеялась, хлопнула по столу ладонью.

— А ты, брат, глазастый да смекалистый! Угадал! В самую точку попал. Гордостью я до сих пор держалась на земле и дальше буду держаться. Гордостью и вот этим… бабским весельем да брёхом. Значит, мы с тобой два сапога пара.

На шлаковой горе потекла свежая лава. Оранжевое зарево хлынуло в окно. Лицо Федоры стало розовым, гладким, совсем юным, каким, наверное, было в ту пору, когда она, еще незамужняя, почти девочка, стояла на своем рабочем пьедестале у рабочего станка.

— Ты чего так зверски уставился на меня? Что хочешь рассмотреть? Бабу?

— Вы мать, Федора Федоровна! Обидно, что жизнь ваша так неустроена! А что, если я попытаюсь помирить вас с сыном и его женой, а?

— Ничего не выйдет. Не хочет Катька, чтобы у нас был мир. Враг мой кровный она, невестушка родная.

— Не должно быть врагов у такого хорошего человека, как вы.

Она засмеялась, всплеснула ладонями.

— Еще чего выдумал! Зачем из букашки слона делаешь?

Только на словах отвергала оказанную ей честь. Глаза сияли, губы улыбались.

Теперь самое подходящее время оставить ее. Я поднялся и сказал:

— Мне пора! В ближайшие дни нагряну к вам с Сеней.

Покинув Железную улицу, я не сразу укатил в «Березки». Подъехал как можно ближе, крайним переулком, к шлаковой горе. Хотелось получше рассмотреть, что творится в геенне огненной.

Раскаленный жидкий шлак широким потоком несется по крутым откосам. Над ним перекипает знойная грива серо-черного сернистого дыма. Ничего не зеленеет, не живет у подножья ядовитого вулкана. Стекла домов плавятся в тысячеградусном огне. Черные хлопья косо летят в сторону поселка. Туда же ветер относит дымы и газы.

Дорогие мои земляки Колесов и Булатов, где же ваша истинная забота о людях? Конфликтуете друг с другом, а Каменка бедствует.

В городском адресном бюро я узнал, где в последнее время проживала Федора Федоровна Бесфамильная.

Направляюсь на улицу Суворова. Хочу встретиться с сыном Федоры Сенечкой и его женой Катей. Зачем? Пока не знаю. Увижу их, поговорю, тогда и прояснится моя позиция. Не исключено, что сын и невестка не такие, какими обрисовала их мне Федора. Да и сама Федора, возможно, не такая уж идеальная мать. Бывает, что матери своей чрезмерной любовью к сыновьям и неоправданной ревностью к невесткам отравляют жизнь и молодым семьям, и самим себе.

Посмотрим!

Улица Суворова прорезает город с востока на запад. Несколько километров дорожного и тротуарного асфальта, деревьев, посаженных в два ряда, цветников, лужаек, десятиэтажных и пятиэтажных домов. Начиналась ее застройка при мне, в послевоенное время, когда я был секретарем горкома, заканчивается при Колесове. На мою долю приходится мало, больше на долю Василия Владимировича. Глядя на город, на комбинат, я не могу не думать, что появилось здесь при моем посильном участии, что после моего отъезда. В девятой пятилетке строители стали богаче, талантливее, более требовательны к делу рук своих.

Бесфамильные живут в пятиэтажном, без лифта, краснокирпичном доме, построенном в мое время.

Останавливаю «Жигули» у обшарпанного подъезда. Выхожу. Но подняться на второй этаж не успеваю. Ко мне подбегает парень лет тридцати, лохматый, испуганный:

— Катенька… жена, в роддом запросилась, а ехать не на чем… Выручайте, папаша, спасите!

Вдвоем выводим из подъезда стонущую женщину в байковом халатике, осторожно усаживаем на заднее сиденье машины. На полной скорости мчимся в город, в роддом на Пушкинском проспекте.

Санитарки увели стонавшую роженицу наверх. Муж стоял в углу вестибюля, лицом к стене, зажав ладонями уши.

— Отвезти домой? — спросил я.

Не ответил. Не слышит. Тронул его плечо — не обернулся. Ладно, оставлю в покое. Удачи тебе, земляк!

Возвращаюсь в роддом через несколько часов.

Молодой парень с сияющим лицом бросается мне навстречу. Узнал, хотя и видел в полной растерянности.

— Сынка подарила Катя. Как заказал, так и сделала! — Обнимает меня, тащит на улицу. — Пойдем, папаша, обмоем новорожденного.

— Спасибо, но…

— Да ты не беспокойся. Не водкой буду угощать — шампанским. Пошли!

Эх, подумал я, была не была, согрешу по такому случаю!

Уединились в укромном уголке, в тени деревьев ближайшего сквера. Я выпил глоток теплого, выдохшегося шампанского. Счастливый отец выпил всю бутылку. Захмелел.

— Папаша, ты для нас великое дело сделал. Спасибо. Большое-пребольшое. Ты кто?

— Так… бумагомаратель.

— Понятно. По конторской части. А я доменщик. Сын доменщика. И отец доменщика. Подрастет малыш, определю в профессиональное училище, в то самое, какое сам прошел. Знаменитое тринадцатое. Мы с ним, может, на одной домне будем плавить чугун. Как Крамаренко, отец и сын. Знаешь Крамаренковых, папаша?

— Как же!

— Во люди, а? Между прочим, я у молодого Крамаренко начинал третьим подручным. Папаша, как вас величают?

Я сказал. Он почему-то страшно обрадовался, закричал, захлопал в ладоши.

— Александр? Самое лучшее в мире имя. Саша! Сашенька! Шурик! Саня! Мы сына своего назовем Сашкой. Так мы решили с женой. Не сегодня, не вчера, а еще тогда, когда гадали, кто у нас родится.

Я переключаю молодого отца на другую тему:

— Как жена себя чувствует?

— Отлично. Привет и поцелуй через нянечку прислала. И тебя велела поцеловать, если случайно встречу. Встретил!.. Откуда ты взялся?

— Ехал мимо, остановился, дай, думаю, посмотрю, как вы тут…

— Ну и молодец же ты, папаша! Не забыл. Мы с тобой еще на крестинах выпьем. Приглашаю. Мою улицу, мой дом запомнил? Заезжай! Днем, ночью, за полночь, — на рассвете — в любое время примем как родного. От чистого сердца заявляю.

Слушаю счастливого отца, улыбаюсь и говорю:

— Давай, Сеня, более важные вопросы обсудим. Итак, ты стал родителем?

— Точно! Отныне с меня налог за бездетность перестанут брать. И вообще теперь имею право считать себя полноценным человеком.

— Значит, счастлив?

— Спрашиваете!

— А твои родители счастливы? Знают, что ты стал отцом, что у них появился внук?

— Родители?.. Видите ли, какое дело, папаша…

— У тебя нет родителей?

— Были. Есть. Отец погиб на фронте, а мать…

— Твоя мать знает, что у нее родился внук?

— Откуда ей знать? Мы уже больше года не живем вместе…

— Почему?

— Женщины не сошлись характерами — жена Катя и мама.

— А ты?.. Сердцем на чьей стороне?

— Трудное спрашиваете!.. На той и на этой…

— Но, конечно, больше на стороне Кати?

Молчит. Не смотрит на меня.

— Ну?

— Так оно и есть, папаша, как вы говорите. Под каблук жены попал с первого дня женитьбы…

— И тебе, Сеня, не больно, не совестно, что родная мать сбежала от тебя?

— Спрашиваете! На душе кошки когтями скребут.

— Так почему же ты не помиришься с нею?

— Так к ней же, гордячке, не подступишься!

— Теперь, когда у нее появился внук, подступишься. Попробуй! Поедем к ней.

— Куда? Я даже не знаю, где она живет.

— Найдем!

— Боюсь я, по правде сказать… Вниз по матушке Волге пошлет, как увидит…

— И будет права. А ты не обижайся. Мать всегда права, в любви и гневе. И твоя Катя, став матерью, тоже будет во всем права по отношению к вашему сыну. Учти это на будущее. Напиши Кате записку. Скажи, что по случаю рождения сына едешь к матери на поклон. Катя обрадуется, что ты умно поступил.

— Ну что ж, уговорили!.. Поехали!


Поселок Каменка. Железная улица. Хатка под истлевшим шифером, вросшая в землю, с крошечными окнами.

Увидев незваных и нежданных гостей, Федора расплакалась и почему-то бросилась обнимать не сына, а меня. Стучала по моей спине кулаком, сердито говоря сквозь счастливые слезы:

— Если бы не ты, сиволобый, я бы этого охламона и на порог к себе не пустила! — Повернулась к Сене и, перестав плакать, злобно спросила: — Слыхал?

— Здравствуй, мама… Соскучился я по тебе…

— Ладно уж, не облизывай, я и без того гладкая. Почему исхудал? Катька не кормит?

— Не надо, мама! Катя сейчас в родильном доме находится.

— Каким ветром ее, никудышную, туда занесло?

— Обыкновенным. Поздравляю, мама, с внуком!

Федора побледнела, отмахнулась от сына, будто он произнес кощунственные слова.

— С каким еще внуком, пустобрех, поздравляешь? Откуда он взялся? На огороде в капусте нашли, да?

— Катя родила. Сегодня. Мой сын. Твой внук. Назвали Александром.

Она все еще не могла поверить:

— Родила?.. Катька?.. Брось, Сеня, не выдумывай чего не надо. Неспособна твоя жена на бабье дело. Сколько раз пыжилась — и ничего не выходило.

— Теперь вышло. Сын! Четыре килограмма. Черненький. На меня похож. И на тебя.

Кажется, наконец поверила:

— Правда? Не обманываешь?

Спросила не голосом, а беззвучным движением губ. И еще взглядом.

— Чистая правда, мама. Поедем, посмотришь на своего внука.

— А Катя… Катерина знает, что ты здесь?

— Она меня сюда и послала.

Чуть не испортил Сеня великий праздник.

— Она послала?.. А ты… ты, значит, не хотел?

— Было мое хотенье да Катькино веленье. Поехали, мама!

Обнял мать, прижал к себе. Она плачет, он смеется.

— Поехали! — говорю и я.


Утром Марья Николаевна предложила чай, завтрак.

— Спасибо, Маша. Через полчаса, если можно. Я не занимался гимнастикой, не принял душ.

— Вы еще занимаетесь гимнастикой? — простодушно удивилась хозяйка гостиницы.

— А почему бы и нет? Гимнастике, как и любви, все возрасты покорны!

— Ладно, пойду. Да, чуть не забыла!.. Звонили вам из доменного.

— Кто?

— Крамаренко Федор Леонидович. Велел сказать, что дожидается. Приглашает в гости. И домой, и прямо на домну.

— Спасибо. После завтрака поеду.

— Все так и передам, если позвонит… Можно вам задать один вопрос?

— Можно.

— Что вы по ночам пишете?

— Так, всякое…

— Дня вам мало. Убиваете себя работой.

— Человека убивает не работа, а безделье.

После гимнастики и душа я быстро оделся и выскочил на улицу. Не удалось скрыться незаметно. Марья Николаевна выбежала на крылечко, закричала вдогонку:

— Куда же вы? А завтрак?

— Поем в доменном чего-нибудь.

— Не велено вас голодного выпускать из гостиницы.

— Кем не велено?

— Директор звонил из больницы, строго-настрого приказал кормить вас получше. И товарищ Колесов просил…

Я махнул рукой, сел в машину. Но уехать не успел. Дорогу мне перекрыло такси. Явился Егор Иванович. Всегда я ему рад. Любое дело ради него отложу.

Нет такого мозгового центра, в котором определялись бы гениальные, чрезвычайно способные, просто способные, очень талантливые или просто талантливые люди и каждому бы выдавалось по способностям. Люди сами оценивают друг друга: выдвигают и задвигают, награждают и карают, осуждают и выносят благодарности. И как же мы должны быть проницательны, справедливы, сколько должно быть у нас ума, опыта, такта, чтобы воздавать каждому по способностям и заслугам. Не больше. Но и не меньше.

Об этом я много думал еще в ту пору, когда работал секретарем горкома. Думаю и теперь. И делаю все, чтобы не ошибаться в оценках. Но не всегда мне это удается. И от этого страдаю, чувствую себя виноватым и перед людьми, и перед собой.

К чему я об этом? Вероятно, из-за Егора Ивановича, из-за нашего с ним разговора. Войдя ко мне в номер, он сказал:

— Слыхал я, Саня, новость…

— Какую?

— Говорят, ты прибыл на комбинат чрезвычайным ревизором. Говорят, на головы Булатова и Колесова покушаешься. Правда это?

— Насчет голов Булатова и Колесова неправда. А насчет ревизора… нет дыма без огня. И все-таки не ревизор я, Егор Иванович. По-партийному должен разобраться, как борются директор и секретарь горкома за воплощение в жизнь решений последнего съезда партии.

— Очень хорошо! О Колесове я тебе ничего не могу сказать — ни плохого, ни хорошего, мало с ним общался. А вот насчет Андрюхи… Тебе ли не знать его? Не раз мне приходилось слышать, как он нахваливал тебя за то, что вытащил его в люди.

— Люди меняются с годами. И с переменой жизненных обстоятельств. Кто был ничем, тот стал всем. Кто был всем, вдруг стал ничем. Случается, увешанный от шеи до пояса орденами вдруг сгибается до земли под тяжестью наград, теряет способность не только работать, но и штаны застегнуть…

— К чему ты, это самое, говоришь? Куда забрасываешь крючок и что надеешься выудить?

— Истину, Егор Иванович. Только истину.

— Вот это верно. В самую точку попал! В корень, это самое, заглянул…

— Нет, Егор, пока еще не заглянул. Не знаю еще и не догадываюсь, где он, корень.

— Ничего, не горюй. Узнаешь. Догадаешься. Позиция у тебя настоящая, партийная. Верю я в тебя. И вот что я скажу тебе, Голоте, который считает, что человек меняется вместе с обстоятельствами… Меняется тот, кто и раньше не был человеком, кто в борьбе с трудностями пускал в ход не самое мощное оружие — любовь к труду, а то, что попадается под руку, что ближе лежит… Я жил серьезно и терпеливо, с верой в дело рук своих — и, представь, это самое, у меня нет и не было врагов. Куда ни гляну, с другом глазами встречусь!.. Хватит, будь здоров!..

Но он все-таки не ушел. Захотел сказать самые главные, как ему, наверное, казалось, слова:

— Знаешь ты, искатель истины, что Булатов стесняется утром ехать на работу на персональной черной «Волге»? Тысячи работяг спешат к домнам, к мартенам, прокатным станом на трамваях, на автобусах, на своих на двоих. И он, Андрюха, вместе со всеми шагает. От улицы Горького через площадь Орджоникидзе, через центральный переход топает вместе с рабочим народом. До самой пятой проходной. И с каждым здоровается, запросто беседует про то и се. Хорошо это или плохо, скажи?

— Це дило, как говорил мой отец, треба розжуваты…

— Жуй, Саня, но смотри, как бы тебе и в самом деле не обломать свои клыки об эту жвачку. Бывай… И не сердись, если что не так сказал.


Солнце припекало с утра. Ни облачка, ни ветерка. Листья не шевелились. Трава поникла. Земля накалилась. Парило. Дышалось тяжело. Сердце давил камень.

В полдень на юге появились одна за другой сивые тучи. Потемнело. Подул сильный ветер. Деревья качнулись. Засверкали молнии, загремел гром.

Буря в одно мгновение выворотила огромный тополь. Падая, красивый и добрый при жизни великан разбил ветвями окна в угловой комнате гостиницы, разрушил крылечко, подмял под себя, сломал, раздавил все, что цвело и жило у его подножия и вокруг: молодую поросль березок, кленов, елочек, кусты сирени, цветы на клумбе. Толстые сучья вонзились в почву, вспороли, разворотили асфальт на садовой дорожке. Что же ты наделал, старче?! Люди тебе, обреченному, потакали. Если бы вовремя спилили отживший свой век тополь, не погибло бы столько молоди, не был бы обезображен парк и цветник…

Бури и грозы воздействуют и на жизнь моей души.

Удручен я днем текущим. Страшусь будущего. Тоскую о прошлом.

Хорошо быть молодым! Собирать весной фиалки. Прыгать головой вниз с крутого каменистого берега в молодое море. Скользить на лыжах по снежной целине с пологих предгорий Северного хребта. Возить по горячим путям ковши, полные жидкого чугуна, бросающие заревой отблеск на темные ночные облака. Влюбиться в прелестную восемнадцатилетнюю девушку по имени Лена. Бродить с молодой женой по глубокой, прохладной балке, заросшей дубняком, вербой, терновником, с прозрачной криницей, с вечно живым ручейком и соловьиными гнездами. Не чуя под собой земли, мчаться на перекладных в роддом, где жена родила сына. Входить в Большой Кремлевский дворец самым молодым делегатом всенародного форума — Всесоюзного съезда Советов.

Все это было у меня на заре первой пятилетки.

Немало хорошего было и потом. Диплом инженера. Доверие коммунистов, впервые избравших меня секретарем партийной организации. Фронтовые победы от Сталинграда до Берлина. Роспись на одной из колонн рейхстага, сделанная моей рукой. День Победы 9 мая 1945 года. Парад на Красной площади… Возвращение после демобилизации на родной комбинат. Мирный труд, мирные радости.

Хотел бы я прожить свою жизнь еще раз? Да! Но молодость не повторяется. И все-таки в трудные минуты мы припадаем к ней как к живительному источнику.

…Дня не проходит, чтобы мы не встретились с Егором Ивановичем. Тянемся друг к другу. То он ко мне заглядывает, то я к нему на Горького, восемнадцать.


Вечером сидим в его неуютной квартире, квартире вдовца, на неухоженной кухне, пьем ледяное молоко с теплым хлебом. Подкрепившись, я говорю:

— Давай рассказывай, старый кавалерист Рабоче-Крестьянской инспекции, чем ознаменовался сегодняшний день: какого хапугу схватил за руку, где и какие недостатки устранил, кому и чем помог жить нормально?

— Что же, это самое, перед тобой могу и похвастаться. Замечательный был день. Не зря прожит. С утра наша бригада народных контролеров дежурила в разных пунктах Северного тракта. Около тысячи машин проверили. И установили, что больше половины проследовало порожняком или со значительным недогрузом. Составили акты и передали в областной Комитет народного контроля.

— Действительно не пропащий день, — сказал я. Смахнул со стола хлебные крошки, вымыл стакан под краном. — Спасибо, сенатор, за угощение.

— Какой сенатор? Что-то не помню, когда и где избирали… Да и не американец я, слава богу, не итальянец.

— Ты сенатор, Егор Иванович! Странно, что ты до сих пор этого не знал. В древнем Риме сенат — совет старейшин. Так что я законно тебя величаю.

— Нет, противозаконно. С виду и по годам я старик, а душой юноша. Правда! Не для красного словца говорю. Не думал я, что такая крепкая жизнь выпадет на мою долю!..

Он наклонился ко мне, шепнул на ухо:

— Такой молодой и крепкий, что и душеньку, это самое, себе завел. Верь не верь, а так оно и есть.

Верю! Но говорить об этом не желаю. Резко увожу опасный для меня разговор в сторону:

— Егор Иванович, как поживает Алексей?

— Ничего, Саня, не знаю о нем. Почему-то не попадается на глаза.

— Ясное дело. Избегает встреч. Наша с тобой дружба — нож ему в сердце. Старую свою неприязнь ко мне перенес на тебя. Ненависть тоже ревнива.

— Нет, он не из таких.

— Никто до конца не знает друг друга. Даже в собственной душе, да еще на старости, человек делает такие неожиданные раскопки, что диву дается.

— Ты это про себя?

— И про тебя! Пока живем, до тех пор познаем себя. Разве ты, скажи по совести, не удивлялся, когда в семьдесят с гаком обзавелся душенькой?

— Было, это самое, не скрою. А что делать, если молодым себя чувствуешь? Нет, Саня, как хочешь, а я не могу осудить себя. Мертвым в земле покойно лежать, а живым жить полной жизнью. Честно, конечно, жить, на чужой век не покушаться.

Разоткровенничался и застеснялся. Схватил эмалированный бидон, надвинул на сивую голову выцветшую шляпу и шагнул к двери. Не глядя на меня, не смея поднять глаз, сказал:

— Свежего молока хочу раздобыть. Не скучай, Саня, я скоро вернусь.

Давно я не скучаю, оставаясь наедине с самим собой. Есть о чем подумать в минуты одиночества. Сейчас мои мысли вертятся вокруг того, что доверил мне Егор Иванович. Душеньку завел. А ведь так любил свою покойную жену, так хорошо говорит о ней. Неужели одно другому не мешает? Далеко увели меня мысли в этом направлении. Вспомнил то, о чем изо всех сил старался забыть, — о своих более чем сложных отношениях с женой, о том, что с ней случилось год назад, прошлой весной, и как на меня это подействовало.

В прихожей открылась дверь. Быстро вернулся Егор Иванович. Как он успел смотаться туда-сюда?

Послышались шаги — стремительный, звонкий перебор высоких каблуков о паркет. Нет, это не Егор Иванович. Наверно, душенька его явилась. Интересно, какая она?

В дверном проеме возникла высокая, тоненькая, вся в красном, смуглолицая, черноокая «царица Тамара». Ну и ну! Неужели?.. Я ошеломлен, слова не могу вымолвить. Смотрю во все глаза и молчу. А она нисколько не смущена.

Манерой двигаться ловко, изящно и в то же время осторожно-расчетливо, держать спину прямо, а голову высоко, улыбаться непринужденно она похожа на цирковую артистку, дрессировщицу тигров. В руках нет бича, но мне кажется, что я слышу его щелканье.

— Еще одна случайная встреча! — с веселым смехом воскликнула красная женщина. — Не ждали встретить меня в таком месте? Не хмурьтесь! Сегодня я не намерена таиться. Раз уж выболтала тайну, буду откровенна.

Стянула с рук черные перчатки, бросила на столик, села в кресло, положила ногу на ногу.

— Так вот… Мой презренный муж давным-давно имеет на стороне подругу. И я тоже нашла себе друга. Вот так и живем, вместе и порознь.

Достала из красной сумки пачку сигарет, уверенно, по-мужски, высекла из газовой зажигалки огонь, сильно, всей грудью, втянула в себя табачный дым и презрительно усмехнулась.

— Вы, разумеется, осуждаете меня?

— Я, Тамара Константиновна, молчу.

— Ладно!.. Я знаю, зачем вы сюда прибыли. Хотите уличить Булатова в тайной связи с чужой женой. Просчитались! Я любому партследователю и любой комиссии скажу: люблю Булатова. И он меня любит. Что ж тут преступного, аморального, скажите? Знаю, какие слова сейчас просятся вам на язык. Безнравственно, дескать, строить свое счастье на несчастье других! Слыхала!.. Жена Булатова сама навлекла на себя несчастье. Что посеяла, то и пожинает. Булатову с ней в последние годы мучительно тяжело. Не понимает, какой это сложный и тонкий человек. Привыкла к нему за тридцать с чем-то лет жизни. Для нее он был и остался десятником коксохимического производства. Домохозяйка до мозга костей, она требует от него, чтобы он, государственный деятель, занимался ее ненаглядными внучками, ее бытом, ее нарядами.

Надо все-таки ее остановить. Я сказал:

— Зря вы мне все это доказываете. Я не интересуюсь личной жизнью Булатова, тем более вашей.

— Не кривите душой, товарищ Голота! Все вы интересуетесь.

— Собственно, по какому праву вы так разговариваете со мной?

— По праву любящей и любимой. И еще вот почему: мне известно со слов вашей жены, Татьяны Корнеевны, как ей в последние годы не хватало витамина нежности.

— Оставьте, пожалуйста, нашу жизнь в покое!

— С удовольствием сделаю это, если вы оставите в покое Булатова и меня. В противном случае я раззвоню на весь город, как вы собственную жену довели до позорного грехопадения.

Я не стал дальше слушать ее. Поднялся и ушел.

А вскоре ни с того, ни сего мне в гостиницу позвонила Ольга. Удивительное совпадение — не знаю, случайное или закономерное. Вслед за молодой, элегантной любовницей счастливого, несокрушимого в своем величии Булатова мною заинтересовалась и его старая, несчастная и жалкая жена. Зачем я ей понадобился? Посмотрим, послушаем. На всякий случай я насторожился.

Минут десять Оля говорила со мной о всякой всячине, а потом приступила, как я понял, к делу:

— Роясь в бабушкином сундуке, перебирая стародавнее барахло, я обнаружила вещь, принадлежащую тебе, Саня.

— Что за вещь?

— Очень интересная. В некотором роде историческая.

— Историческая, говоришь?.. Что бы это могло быть?.. Уж не буденовка ли, которую я таскал мальчишкой в годы гражданской войны?

— Нет.

— Книжка ударника первой пятилетки?

— Нет.

— Красная листовочка с типографским текстом?.. Договор о социалистическом соревновании машиниста горячих путей Голоты с горновым комсомольской домны Леонидом Крамаренко?

— Нет.

— Что же? Не могу дальше гадать. Фантазия иссякла.

— Ладно, не буду интриговать. Я обнаружила твой старый дневник. Конечно же не утерпела, прочла. Потрясающий человеческий документ!.. Толстая тетрадь в черной клеенчатой обложке. Бумага в клетку. Все страницы заполнены убористым почерком. Исповедь писалась летом и осенью тысяча девятьсот тридцать третьего года, когда ты тяжко болел.

Мне захотелось уточнить полученную от Ольги информацию. Я сказал:

— В тот год, Оленька, я не просто болел, а с ума сходил.

— Увы, Саня, так оно и есть. Читала — и мороз пробирал. — Помолчала и добавила удрученным голосом: — Саня, сказать по правде, твоя тетрадь жжет мне руки. Что с ней делать?

— Тетрадь, говоришь?.. Толстая?.. В черной обложке?.. Вспомнил! Действительно, была такая. Потерял я ее. Как же она попала к тебе?

— А я нашла ее, положила в сундук и напрочь забыла.

— Удивительно! Документ потрясающей силы — и ты забыла о нем на целых сорок лет. Почему же не вернула владельцу?

— Не хотела напоминать о тяжелых переживаниях твоей молодости.

— Вот как!.. Ну, а почему теперь решила напомнить?

— Не знаю. Наверное, потому, что тетрадь случайно попала на глаза. И еще, вероятно, потому, что ты появился в городе.

— Сразу две случайности. Не многовато ли?

— Вся наша жизнь состоит из такого рода случайностей, — философски изрекла она и деловито спросила: — Как прикажешь поступить с твоими… записками?

Я долго молчал. Так долго, что Ольга встревожилась, закричала:

— Алло! Алло!

— Оля, я прекрасно тебя слышу.

— Извини, мне показалось…

Опять длительное, неловкое молчание на обоих концах телефонного провода.

— Я спрашиваю: как прикажешь поступить с дневником? Прислать? Или сам заберешь?

— Нет, не заберу. Поступай с ним как вздумаешь. Выбрось в мусоропровод. Сдай в утиль. Утопи. Сожги.

— Ты это серьезно?

— Совершенно!

— Странно.

— Что же тут странного, Оля? Всякий нормальный человек с отвращением вспоминает свое ужасное прошлое.

— Да, конечно, но мне кажется… ты мог бы поступить с тетрадью иначе.

— А именно?

— Сделать ее своей настольной книгой.

— Вот как?

— Извини, Саня, я больше не могу говорить — внучка проснулась, слезно призывает к себе. До свидания. Позвоню как-нибудь потом.

Главного так и не сказала. Надеется на мою сообразительность.

Я понял тебя, Оля!


На другой день Ольга Булатова, приехала в «Березки», в мою гостиницу, не предупредив меня телефонным звонком.


Она все еще в печальном убранстве по случаю недавней смерти сестры: черное платье, черные туфли, черный кружевной шарф, черные перчатки, черная сумка. Зря вывесила траурный флаг. И без него всем ясно, что женщина в глубочайшем горе, что ей уже до конца дней не суждено высветлить душу какой-нибудь радостью. Постылая, обманутая жена сама себя выдает.

Все высказанное относится и к несчастным мужьям.

Ольга невнятно пробормотала приветствие и, не присаживаясь на стул, который я поспешно придвинул, глядя на меня наглухо затемненными, невидящими глазами, достала из сумки мою старую тетрадь, положила ее на стол, сурово сказала:

— Вот!.. Рука не поднялась ни сжечь, ни выбросить в мусоропровод, ни сдать в макулатуру. Читай! Думай! Оглядывайся!.. Где-то, когда-то, кажется, еще в студенческие годы, меня поразили такие строчки одной книги: «Прежде чем судить кого-нибудь, оглянись на собственную жизнь».

Выговорилась и сразу же пошла к двери, видимо считая, что нам говорить больше не о чем.

Вконец отчаявшиеся люди скупы на слова, деловиты, ценят свое и чужое время. Надо уважать их невольную, ничуть не расчетливую сдержанность. Мгновение я смотрел ей в спину и молчал. Потом какая-то сила сорвала меня с места. Я догнал Ольгу, схватил ее за плечи и воскликнул:

— Ты прелесть, Оля!

Не только она, но и я не ждал от себя такого воистину сумасбродного, экстравагантного по меньшей мере поступка.

Оля с искренним недоумением, растерянно смотрела на меня, ждала объяснений: почему она, явный мой недоброжелатель, объявлена прелестью?

— Да, прелесть! — подтвердил я. — Ты, как львица, защищаешь Булатова. Верность, достойная восхищения.

— В данном случае я верна прежде всего себе.

— Да, Оленька, да! Борьба за любимого человека со всеми и каждым — это и есть верность самой себе. Очень хорошо тебя понимаю. Я ведь тоже хочу воевать за своего старого друга… Андрюху Булатова.

— Ты?! — Ольга высокомерно-презрительно усмехнулась. — Ты хочешь воевать за Андрея?

— Да!

Мои слова не выбили ее из колеи, нисколько не поколебали ее уверенность в том, что ей и впредь надо защищать Андрея, такого, какой он есть.

— Ты все-таки сначала прочти дневник, — сказала она. — Прочти, подумай и спроси свою совесть: имеешь ли ты право судить, кто из людей настоящий, а кто так себе… Ни богу свечка, ни черту кочерга?

— Хорошо, Оля! Я сделаю так, как ты советуешь. На этом мы и распрощались.

Я ничуть не лукавил, когда нахваливал ее верность Булатову. Быть верной тому, кто тебе давно изменяет, — разве это не подвиг истинно любящей?

Старая, сорокалетней давности, с черными корками общая тетрадь!.. Зачем ты не затерялась в дебрях времени, не сгорела, не пошла на раскурку любителям махорки или самосада? Зачем попала в мои руки почти в целости и сохранности? С каждой пожелтевшей твоей страницы на меня смотрит толстогубый, кудрявый, во цвете лет, но уже седой, битый-перебитый, окровавленный, с искалеченной душой Санька Голота. Знали Булатовы, что делали. Тонко все рассчитали. Нанесли удар в самое уязвимое, самое чувствительное место.

…Беспощадно грызет мое нутро зубастый зверь. Не могу ни есть, ни пить, ни ходить, ни стоять, ни сидеть, корчусь на кровати; зажимаю рукой рот, чтобы не застонать, не закричать, не завыть.

Трижды заходила Марья Николаевна. Предлагала завтрак, обед, ужин. Не понимаю, откуда я находил в себе силы говорить, отказываться от еды, благодарить и даже улыбаться. Вечером она не на шутку встревожилась:

— Что с вами? Сами на себя не похожи. Уж не хвороба какая привязалась? Я врача вызову. И товарищу Колесову позвоню.

— Не надо, Машенька. Просто устал. Пройдет. Спасибо…

Она ушла, сочувственно-подозрительно вглядываясь в меня.

Пока разговариваю с Марьей Николаевной, боль вроде бы меньше терзает. Как только остаюсь один, зверь снова раздирает на кусочки мои внутренности. И только перед рассветом он притих, перестал работать челюстями. Устал?

Осторожно встаю с постели, принимаю душ, бреюсь, сажусь за стол Головина. Но вместо того, чтобы писать друзьям и близким, надолго задумываюсь.

Никогда я серьезно не болел, не чувствовал себя старым и в шестьдесят с гаком. Был уверен, что сил и здоровья хватит надолго, что последний час жизни встречу на ногах, в работе. И вот с самой неожиданной стороны нагрянула беда!

Что говоришь? Будь справедливым, Голота! Никакой трагедии не произошло. Износился. Закономерный, естественный конец. Ты прожил немалый срок. Не каждому выпадает такое. Не имеешь права ни на мировую скорбь, ни даже на будничную печаль. Согласен! Чем острее боль, тем сильнее ты должен быть духом. Хорошо, когда здоровый дух в здоровом теле. Но не менее важно иметь здоровый дух в теле, пораженном недугом.

Жалок тот, кто цепляется за выдохшуюся жизнь, готов существовать хоть как-нибудь. Мужество не в том, чтобы жить долго, а в том, чтобы до последней минуты жить достойно, по-человечески.

Нет ничего более естественного, чем смерть. И нет ничего более противного природе человека, чем она. До последней своей минуты люди верят в непобедимую силу жизни. Мало кто уходит без ропота, без сопротивления.

Я должен смириться с мыслью, что Голоты-старшего скоро не станет. Да! Уже смирился… Вся проблема теперь в том, к а к это произойдет. Мне не безразлично это к а к. Хочу мгновенно, одним прыжком, уйти в небытие.

До чего же спокойно размышляю я теперь о том, что с ужасом отгонял от себя в двадцать, тридцать, сорок и даже в пятьдесят лет!

Сам себя убеждаю. Сам себя опровергаю.

Моя жизнь до краев наполнена неустанным трудом, большими событиями века, великими свершениями страны. Богата радостями и потрясениями, поисками истины, встречами с ней и горечью ошибок, разочарований. Неужели т а к а я моя жизнь, не похожая на миллиарды других, кончится, исчезнет?

Никуда не денешься и от таких мыслей в минуты слабости…

Да и слабость ли это? Человек, если он действительно человек, не может не думать о том, какое место займет в бессмертном мире.

Однажды под Ленинградом, на окраине населенного пункта Красный Бор, морозный воздух январского утра был потрясен могучим ревом бойцов, атакующих позиции фашистов. Тысячеголосое «ура», рожденное воедино слитой волей, прозвучало как победный клич, как признание в любви к Родине, как причастность к ее величию и бессмертию. Ничего более грозного и прекрасного не довелось мне слышать!..

Комбинат породил меня. Он и примет в свои огненные объятья.

Оказывается, ты тщеславный. Хочешь закончить жизнь не как все люди?

Чепуха! Я просто предпочитаю молниеносный огонь медленному разложению.

Самовозносишься, гордец? Гордость — одна из величайших привилегий человеческого духа!..

Стоп! Тяжелая дискуссия с самим собой закончена. Почти не отрывая пера от бумаги, я настрочил послание тем, кто оставался на земле:

«Дорогие товарищи, друзья, соратники!

Пишу вам это прощальное письмо с ясной головой и с надеждой, что вы поймете мой поступок. Жестокий и по отношению к себе, и по отношению к вам. Но необходимый в моем положении.

Здесь, на горячих путях комбината, я стал рабочим, коммунистом. Все лучшее, что было у меня в жизни, связано с нашими домнами, мартенами, блюмингами, с родным городом. Где бы я ни был, всегда мое сердце тянулось на родину. Вот почему и в последние свои дни захотел пожить и поработать здесь, глядя на родное небо, на чудо-город, на комбинат, созданный и моими руками, общаясь и разговаривая с земляками.

Эти дни и часы истекли. Я всю жизнь работал. Безделье, пусть даже и не по моей вине, не для меня. Не могу и не хочу доживать жизнь как-нибудь.

Смерть каждого человека, говорят, похожа на его жизнь. Правильно! Я хочу умереть как жил — в огне.

Прощайте!»

Прощай, любимая, сорок лет бывшая моим другом. Прощайте, сыновья, преданные, даровитые граждане Страны Советов. Прощай, моя партия, членом которой я был почти полвека.

Прощай, солнце, — ты долго и щедро светило мне. Прощай, земля, — ты более шести десятков лет носила меня, наделяла своими радостями. Прощай, радуга, — ты часто сияла надо мной, как триумфальные ворота.

Прощайте, золотые сосны на закате. Августовские ночи с падающими звездами. Майские рассветы и зори. Белые ночи Ленинграда. Жаворонки в синем небе. Березовые рощи. Берега рек, исхоженные моими ногами. Морские прибои, качавшие меня на своих волнах. Месяц-молодик. Июльский солнцепек. Холодная, прозрачная вода лесного родника. Вершины Карадага, только что тронутые первыми лучами солнца. Бухты Тихая и Сердоликовая, часто дававшие мне приют. Теплые камни Коктебеля. Парное молоко. Улыбка девушки, встреченной на глухой лесной дороге. Костры, около которых грелся. Огни, прорезающие тьму и зовущие к себе.

Любимые песни, теплые дожди, добрые вина, друзья собаки, синицы, клевавшие корм с моих ладоней, грибные перелески, снежные метели, морозы-утренники, веселое застолье, митинги по случаю трудовых побед, будни и праздники, черные очи красавиц и седины стариков, симфонии Чайковского и Бетховена, потрясавшие меня, индустрия Донбасса и Урала, поля боев, где я сражался за родину, где меня тысячу раз убивали и где я тысячу раз воскресал. Красная площадь, партийная работа, лучшая из работ на земле, терпеливые мои учителя Антоныч и Гарбуз, писатели и художники, дарившие мне свой талант и ум, яблони, посаженные моими руками, люди, воспитанные мною, заводские гудки и сирены электровозов и теплоходов, бой часов Кремлевской башни, «Интернационал», «Марсельеза», «Варшавянка», самолеты, на которых летал, города, где бывал, люди, доверявшие мне свои сердца, — прощайте! Прощай, мой трудный и славный век, — отблеск твоего величия лежал и на мне!..

Прощай, живое и прекрасное, что останется на земле, все, к чему я был так или иначе причастен, прощай!

Да здравствует жизнь, безначальная и бесконечная!

Никогда еще я не видел такого глубокого и ясного неба. Никогда еще так жарко, так ослепительно не светило солнце. Никогда Солнечная гора не притягивала к себе столько тепла и света, как сейчас. Никогда еще наше водохранилище не сверкало так своей серебристой, отражающей солнечный свет чешуей. Никогда так приветливо не улыбались мне люди — каждый встречный и поперечный.

И никто не ведает, не догадывается, что я сегодня прощаюсь с миром…

Мысленно прослеживаю свои последние шаги к стальным башням-гигантам. Вот я поднимаюсь на первую домну. Огнеупорная чугунная канава на всем протяжении, от летки до носка сливного желоба, светится, оранжевым текущим металлом. Под стальными переплетами крыши литейного двора клубится рыжий дым. На лицах горновых отражается тревожный отсвет только что выданной плавки. Вот я стою на узкой галерее протянутой вдоль всего цеха, от домны к домне, зачарованно смотрю вниз, в горловину ковша, полного молочно-розового чугуна. Округлые его края чуть прихвачены темной коркой шлака. Нестерпимый зной ударяет мне в лицо. Смотрю, примериваюсь… Крепко-накрепко схвачусь за перила галереи, стремительно перекину через них ноги, повисну над пропастью, разожму ладони и полечу вниз. И никто мне не успеет помешать. Неслышный всплеск, клубы черного дыма — все. Да и дым сейчас же развеется. Только бы не закричать в самый последний момент, на полпути к огненной купели…

В моем поступке не будет ничего ни героического, ни постыдного. Сгореть, вспыхнуть, как порох, куда нравственнее, человечнее, чем вопить от невыносимой боли, медленно, час за часом, день за днем, тлеть, распадаться, становясь для всех тяжелой обузой.

Полное отчуждение от мира живых. Полная душевная и физическая готовность сделать то, что задумал. Никакого страха…

В этот момент вошла Маша. Внимательно посмотрела на меня. Гиппократ утверждал, что опасные болезни искажают лица… Нет, не испугалась моего лица, спокойно говорит:

— Товарищ Голота, вам звонит…

— Кто?

— Да он… ваш крестник, Федя Крамаренко. Ждет на домне. Дело какое-то важное есть к вам.

— Дело?.. Вот и хорошо: я как раз на домны собрался. Поехал. Будьте здоровы и счастливы, Машенька!

Я обнял Марию Николаевну и даже слегка прикоснулся губами к ее гладко причесанным волосам. Она удивилась:

— Что это вы так прощаетесь, будто навеки уходите?

— Кто знает, Машенька, что с нами случится завтра, через час!

— Да ну вас… пугаете среди бела дня!.. Поели бы чего-нибудь, а? Завтрак готов. И кофе сварила.

Неожиданно для себя рассмеялся, взмахнул рукой и ногой притопнул.

— А что?! Почему бы и нет?! Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец!.. Это старинный обычай — пировать перед тем, как… это самое… Давайте, Маша, ваш завтрак!

С превеликим аппетитом уничтожаю яичницу с салом, сыр, хлеб, пренебрегая тем обстоятельством, что это сейчас совершенно ни к чему. Не все ли равно мне, голодным или сытым войти в огонь и сгореть. И в том, и в другом случае от Голоты не останется ни пепла, ни копоти. Может быть, только дым схватится — черный, жирный, удушливый.

Ем, пью и посмеиваюсь. Кто поверит, что человек перед неизбежным своим концом, за какой-нибудь час до него, наслаждается обжорством?..

Не желудок набиваю, а нервы задабриваю. Может быть, и того хуже: удлиняю во времени путь на огненную голгофу. Праздновать труса можно под самым благовидным предлогом.

Уличаю себя еще в одной странности. Позавтракав, я поднялся и заспешил на улицу. Но остановился перед зеркалом и внимательно себя рассматривал. Интересно, как выглядит человек за час до того, как оборвет свою жизнь? К удивлению и разочарованию, ничего особенного не обнаружил в отраженном облике Голоты. Лицо как лицо. Нет явных, как ожидал, следов обреченности. Может быть, чуть бледнее, чем обычно. И в глазах никакого намека на смертную тоску. Обыкновенные: темно-карие, спокойные и грустные, как у многих пожилых людей.

Что ж, прекрасно! Не дрогнул, не оплошал. Трудно хорошо жить. Еще труднее хорошо закончить жизнь. Не все свои силы мы должны расходовать на жизнь. Надо для последнего часа кое-что оставить.

Вот так, друзья. Не осуждайте. Я ведь не о вас, а только о себе говорю.

Всяк по-своему с ума сходит. Всяк по-своему ума набирается. Если вы с этим согласны, то соглашайтесь и с тем, что и каждый человек по-своему расстается с жизнью.

Сажусь в машину, еду на комбинат. Почему-то с интересом, будто жить мне не час, а целое тысячелетие, рассматриваю обезображенную мать-гору и думаю, как вернуть ей былую красоту.

Глаза мои видят не только недалекий свой предел, ужасное черное солнце, лучами насылающее мрак, но и синее небо, и бальзамические тополя, и березы, и стайки ребятишек в детском саду, и красивую девушку в шортах на велосипеде, и ветки сирени с набухшими кистями, и «башни терпения», выстроившиеся в кильватерную колонну, словно дредноуты. Интересно, скоро ли, в этом ли столетии, металлурги ликвидируют домны и станут прямо из облагороженной руды варить сталь?..

На центральной проходной в воротах встретил «Волгу» главного инженера Воронкова. Митяй расплылся в улыбке, заговорил. Ждал, что я остановлюсь. Но я помахал рукой и проехал мимо. Некогда, друг! Важные дела. Такие важные, каких никогда не было.

Не поминай лихом, Митя!

И все-таки, как ни спешил, вынужден застопорить. Не там, у проходной, а в другом месте — у переезда на горячих путях доменного, перед опущенным полосатым шлагбаумом.

Тот самый, где Лена… Пристально смотрю на рельсы. Накатанная, сияющая поверхность. Ни единого ржавого пятнышка. Выцвела, выветрилась праведная кровь.

Тепловоз малинового цвета с поездом ковшей, полных чугуна, прошел мимо, обдал жаром и удалился к разливочным машинам.

Горячие пути! По вашим сияющим рельсам вся моя жизнь пронеслась. Горячая — по горячей колее.

Поднялся шлагбаум, и я медленно проехал через рельсы. И тут же услышал голос — не то Лена закричала, не то мой внутренний страж: «Куда спешишь? Не делай этого!»

Жизнь неустанно соперничает со смертью.

Входил в огонь в течение многих часов. Вышел из него в тысячу раз быстрее.

Не может человек все время быть несчастным или счастливым. Хорошее и тяжелое настроения чередуются. Действует сила самосохранения энергии, душевного равновесия, потребность нормально работать, предавать забвению плохое, что было вчера, добиваться лучшего сегодня, надеяться на прекрасное завтра. Не будь человечество наделено такой способностью, оно бы и поныне, в двадцатом веке, не далеко ушло.

Когда я поднялся на литейный двор домны, где работал Федор, я услышал молодые голоса, веселый смех и резвый топот по железу множества ног. Большая, человек на двадцать пять, артель безусых ребят в форме ремесленников, будущие доменщики, первогодки, появились на галерее слева и справа от меня. Я оказался в центре, в самой их гуще.

Привел сюда молодежь один из старейших доменщиков, ветеран-наставник Бобылев Трофим Петрович. Крупная голова с густым, темным, без единой седой паутинки, ежиком волос. Темное, без морщин лицо. Голос учителя, голос человека, открывающего жизненные тайны.

— Вот это и есть наша первая, самая первая доменная печь, — говорит Трофим Петрович. — С нее, старушки, все началось. В первой пятилетке в лютые морозы в ее горне вспыхнул огонь, давший тепло и жизнь городу. Первые чугуны принимал комсомолец Леня Крамаренко. Первую плавку на разливочные машины доставил тоже молодой парень, машинист танка-паровоза «двадцатка» Саня Голота. Как видите, хлопцы, великое дело начинали такие же, как вы, молокососы. Извиняйте, что так назвал вас, будущие герои.

Ремесленники смеялись. Не сдержался и я, улыбнулся, повинуясь силе молодой жизни. Я был уже за тридевять земель от того, о чем думал час назад.

— Между прочим, сейчас, в первой смене, работает старший горновой Федор Крамаренко, потомственный металлург, — говорил Бобылев. — Видите высоченного, плечистого, самого горячего работягу? Это он, Федор Леонидович. Герой девятой пятилетки. А его отец был героем первой и второй пятилеток. Ну, двинем дальше. Путь у нас длинный — все десять печек надо посмотреть. Со всеми героями познакомиться…

Ребята отправились на вторую домну. Построенная в 1932-м батальонами энтузиастов, главным образом комсомольцами, она так и называется «Комсомолкой». Топот ног по гулкой галерее. Смех. Веселые голоса.

Я стою все там же, над огненной пропастью. Живу! Думаю! Нет, умру своей смертью, среди сыновей, друзей. И как бы зверь ни терзал мои внутренности, он не вырвет из моей груди ни единого жалобного стона!..

На галерее появляется старший горновой, о котором только что говорил наставник, — Крамаренко-младший, Федор. В мокрой, прилипшей к телу рубашке, в войлочной шляпе, он медленно, шагом уставшего гиганта, идет туда, где стою я. Жадно дышит свежим, прохладным воздухом. Снимает шляпу, а вслед за ней и черную, пропитанную соленой влагой рубашку и ловко выкручивает ее.

Я хорошо вижу Федора, а он меня, кажется, нет. Ладно, пусть приходит в себя. Лицо у него суровое, с широким подбородком, с крупным носом и толстыми губами. Шея массивная. На предплечьях вздулись бугры мускулов.

Встряхнув отжатой рубашкой, он идет к вентилятору, обдувающему рабочую площадку горновых, и подставляет ее под ураганную струю воздуха. Рубашка сейчас же становится объемной, неподатливой, тугой, будто под тонкой тканью железная грудь, железные плечи Федора.

Не прошло и минуты, а рубашка уже сухая. Горновой нажимает красную кнопку вентилятора. Ураганный гул прекращается. Теперь можно поговорить. Подхожу, спрашиваю:

— И часто тебе, Федор, приходится это делать за смену?

— Раз пять или шесть. Бывает, и больше.

Надел рубашку, застегнул пуговицы, поднял на меня глаза и расплылся в улыбке.

— Вы?

— Я, Федя. Здорово!

— Здравствуйте. Откуда вы взялись? Почему я вас сразу не увидел?

— Потому что пот заливал очи.

— Верно. После выдачи плавки я одних летающих чертей вижу. Привычное для доменщика дело… Почему не сообщили о прибытии? Я бы встретил. Теперь и я на коне. Недавно «Жигули» приобрел. Темная вишня. Ладно!.. Почему остановились в гостинице? Почему брезгуете домом крестника?

— Не хочу нарушать твой привычный уклад. Как поживаешь, Федя?

— Лучше всех.

— Никаких жалоб на здоровье?

— Не было, нет и не будет до самой смерти.

— Счастливый! Ну, а как семья?

— Все хорошо. Галина молодеет и хорошеет с каждым годом. Станет рядом с Ниной — не сразу чужой человек скажет, кто мать, а кто дочь. Вася скоро металлургом станет. Словом, у нас все хорошо.

— Как отец?

— Плохо.

— Приболел?

— Хуже. Не пытайте. Проведайте его — он вам все сам расскажет.

Разговариваю с крестником, близко к сердцу принимаю земные дела и не верю, что недавно витал в небесах, мысленно готовился к прыжку в огонь, раздумывал над ковшом…

— Надолго приехали?

— Не знаю, Федя. Дел невпроворот. Завтра или послезавтра приду погреться около твоего огонька.

— Зачем откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня? Ждем вечером. Отца позову. Дело есть к вам, батя.

— Нет, Федя, не могу. Я условился сегодня встретиться с Колесовым, Булатовым.

— Так Булатов же, говорят, заболел.

— Вот и надо больного проведать. — Я глянул на часы. — Мне пора. Пока. Передай привет отцу.

— Так придете?

— Обязательно. Завтра или послезавтра.

— Буду ждать. Дело, говорю, важное есть. Государственное, можно сказать!

И я ушел. Никуда я не спешил. Просто надо было остаться одному, осудить себя за то, что чуть было не изменил самому себе.

Не думать о больнице, врачах! Не подпадать под власть боли, если она снова начнет терзать. Работать, несмотря ни на что! Встречаться с людьми, думать только о жизни, чувствовать только жизнь — вот каков мой приказ самому себе, мое лекарство, моя вера.

Я спустился по железной, густо покрытой рудной пылью лестнице и попал на горячие пути. Туда и сюда, басовито сигналя, вдоль всех десяти домен бегали по рельсам желтые, зеленые, салатные, синие, оранжевые и вишневые красавцы тепловозы. Ни одного паровоза. Отработали свое. Восемь пятилеток таскали груз, а теперь на приколе. Или стали ломом, отправлены в мартеновские печи. Мою «двадцатку», наверно, постигла такая же участь. Когда это случилось? Почему я не удосужился узнать об этом? Почему не попрощался, не проводил в последний путь? Мы ведь так долго вместе работали… Незабываемое время провел я на правом крыле могучего локомотива.

«Двадцатка»! Мое высокое рабочее место. Исток моей рабочей радости, гордости, счастья.

Иду по горячим путям от первой домны по направлению к десятой и вдруг, подняв голову, вижу слева от себя, на той стороне центральной заводской дороги, танк-паровоз. Черный, без блеска котел. Потускневший, тупо обрубленный компактный тендер. Только колеса по-прежнему, как и сорок лет назад, красные, с белыми ободками. На правом крыле, на будке машиниста, выписана цифра «двадцать». Моя «двадцатка»! Невероятно. Откуда взялась? Действует, милая, и теперь, в век научно-технической революции, наряду с мощными тепловозами и электровозами. Да как она уживается с ними? Куда ей, старушке, соревноваться с молодыми богатырями-красавцами? Стоит у водоразборной колонки. Заправляется.

Неуверенно, даже робко приближаюсь к паровозу. На правом его крыле восседает пухлощекий, с угрюмым взглядом парень.

Работал паровоздушный насос, нагнетающий в резервуары сжатый воздух, необходимый для тормозной магистрали. «Двадцатка» слегка вибрировала. Но мне казалось, что она вздрагивает от радости встречи с первым своим водителем.

Пять железных ступенек ведут наверх, на правое крыло «двадцатки». Сколько раз поднимался я по этой лестнице. Ее перила отполированы моими руками. Улыбаясь сегодняшнему хозяину паровоза, я поднимаюсь по лестнице. Меня останавливает грубый голос:

— Куда лезете, гражданин? Нельзя посторонним!

Это я-то посторонний! Растерялся, молчу. Потом говорю строгому своему наследнику, что́ именно привело меня сюда: работал, мол, на «двадцатке». И не один год. Не понял он моих чувств.

— Ну и что? Когда-то работали, а теперь посторонний. Нельзя!

Смотрю на белые колеса, на дышла, поблескивающие янтарным смазочным маслом, на кулисы, на отшлифованный шток паровой машины, на буфера, автосцепку, трубу, срезанную до основания и временно закрепленную с котлом толстой проволокой. Тендер тоже побывал в какой-то переделке: помят, плохо выправлен. Здорово постарела, подурнела красавица за долгие годы разлуки со мной. Почему? Одно ли время виновато? Кивая на изуродованную трубу, спрашиваю машиниста:

— В чем дело? Отчего она стала такой замухрышкой?

— Пора. Пятый десяток пошел. Старуха. Два раза попадала под чугунную струю. Терпела крушение.

— Почему же до сих пор не приведена в порядок?

— А зачем мертвым припарки? Через три дня «двадцатка» уйдет на вечный покой и на заводе не останется ни одного паровоза. — Он неожиданно довольно приятным голосом пропел: — «Наш паровоз летит вперед, в коммуне остановка…» Помните песню своей молодости? Вот и прилетел на остановку.

Разговорился, разогрелся мой мрачный собеседник. Спрашиваю:

— А вы давно на «двадцатке»?

— Шестнадцатый год.

— И ничего не слыхали о ее первых машинистах?

— Как же, довелось. У нас есть формуляр, паровозный паспорт. В первой красной строчке стоит фамилия Голоты.

— Так вот я и есть Голота.

— Вы Голота? Чего ж сразу-то не сказали? Пожалуйста, милости прошу, поднимайтесь! Можете и на мое место, на правое крыло, сесть. Голота! Тот самый!.. Довелось-таки встретиться. Вот вы какой! Я много о вас слышал, а не встречал. Вы, говорят, уехали от нас давненько.

— Уезжал. И вот вернулся.

— В самый что ни на есть горячий и нужный момент вернулись. Увидите, как «двадцатка» пойдет в свой последний путь. Попрощаетесь с ней.

Я вздрогнул.

— Что вы сказали? Повторите, пожалуйста.

— Говорю, вовремя приехали. Через три дня будем торжественно прощаться с последним паровозом на комбинате. Ветерана труда «двадцатку» отправим на вечный покой. Все как следует устроим! По высшему разряду. Желательно ваше присутствие и участие. Приглашаю вас пока от своего имени. Но завтра ждите и официальной повестки. Уж я постараюсь, чтобы она попала в ваши руки в свой час.

Молча смотрю на «двадцатку».

— Придете, товарищ Голота?

— Обязательно!.. Как тебя зовут, механик? — спрашиваю я.

— Степан. Степан Кузнецов.

По железной лесенке поднимаюсь на паровоз.

— Располагайтесь, чувствуйте себя как дома, — говорит Степа.

Горько усмехаюсь:

— Нет, брат, не почувствую. Что с воза упало, то пропало. Сорок лет прошло с тех пор, как я держал рычаг и крутил реверс. Могу только завидовать вам. Сколько лет ты на комбинате?

— Всю жизнь. Родился тут. На заводе больше двадцати лет работаю.

— Никогда не порывал связи с горячими путями?

— Ни на один день.

— Вот этому и завидую…

Бережно прикасаюсь к передней стенке топки паровоза. Трогаю рычаг, реверс. «Двадцатка»! Мой жизненный трамплин! Мой рабочий пьедестал! А как ты, милая, жила без меня? Сколько за эти сорок лет сменила машинистов и помощников? Все ли тебя любили?

Печаль подкрадывается к сердцу, немилосердно сжимает его. Тяжелая, бесславная у тебя старость, мой милый, мой славный друг! Что же мне делать! Чем я сейчас могу помочь тебе?

Кузнецов смотрит на меня с веселым и значительным выражением. Вдруг расплывается в улыбке, освобождая правое крыло паровоза.

— Давай, брат, становись на мое место и вкалывай.

— Но…

— Ничего, ничего! Становись.

Понял, почувствовал, увидел, куда потянулись мои руки, чем заболела душа. Занимаю место машиниста. Трогаю рукоятку рычага. Туда-сюда, от себя и к себе, проворачиваю легкий, бесшумный реверс. Кладу ладонь на сияющий тормозной кран. Все теплое, родное. Все мне по руке. Все доступно. Все мое.

Молодая стрелочница выскочила из будки, закричала в нашу сторону:

— Эй, на «двадцатке»! Звонил диспетчер! Поезд с блюмсами готов! Давай прицепляйся!

Точно так же командовали стрелочницы и сорок лет назад. Но тогда они были плохо одеты, в веревочных или берестяных лапоточках, малограмотные или вовсе неграмотные. Эта же, сегодняшняя, обута в замшевые туфельки. Плечи обтянуты белой нейлоновой блузкой и шерстяной голубенькой кофточкой. Голова повязана модной косынкой.

Выбираемся из тупика, выходим на магистраль, за переезд, автоматически соединяемся с поездом. На платформах стоят высокие, пышущие жаром изложницы. Металл в них уже затвердел, из бело-молочного превратился в багрово-сизый, но к нему еще нельзя подступиться.

Составитель свистит, машет флажком: можно, дескать, трогать. Отпускаю тормозной кран, даю продолжительный сигнал, медленно сдвигаю регулятор. «Двадцатка» без рывков, уверенно, тихо трогает тяжелый поезд с места, внатяжку тащит его за собой. Я внутренне ликую. Ничего не забыл! Все мое рабочее осталось при мне.

Ритмичные выхлопы дыма. Дышла, блестящие от масла, равномерно ходят туда и сюда. Стрелка манометра трепещет тоненьким усиком у красной черты. В топке бушует мазутное пламя. Милая «двадцатка»! Ты все такая же исправная, работящая, послушная воле машиниста. Кто же вздумал отправлять тебя на кладбище устаревшей техники? Чья рука поднялась? Жить тебе еще и жить. Если не здесь, то на каком-нибудь другом заводике, хотя бы в Белорецке или Кушве.

Пересекаем переезд и главную заводскую магистраль. Слева и справа перед шлагбаумом вереницы машин — грузовых и легковых, бортовых и самосвалов. Ни единой грабарки, телеги, плетенного из ивняка кузова, в каких в мое время разъезжали по пыльным проселкам инженеры и начальники объектов.

Проскочили под стальными переплетами пешеходного перехода. Зной раскаленной пустыни волочился за поездом. В его зону нечаянно попала какая-то девушка в синих брюках и белой кофточке. Испуганно отбежала в сторону, остановилась, поправила светящиеся волосы, встретилась со мной взглядом и засмеялась.

Расстояние от второго мартена до стрипперного небольшое, каких-нибудь пятьсот метров. Но я промчался по этому горячему отрезку пути, будто по гигантскому, в сотни километров, пространству. Все, что было, вспомнил, продумал, прочувствовал. Спасибо, «двадцатка». Сегодня я открыл еще одну тайну жизни: счастье стремительного движения из настоящего в прошлое, из прошлого в будущее. Трудовая юность — великая награда в старости.

Осторожно въезжаем под крышу стрипперного корпуса. Останавливаемся. Мостовой кран снимает с металла изложницы. Малиновые, сизо-малиновые, все еще пышущие жаром, в легкой окалине слитки водружаются на массивные тележки. Сплотив из них поезд, толкаем его дальше, к нагревательным колодцам блюминга. Кран, вооруженный клешнями, обхватывает головной слиток, возносит его под крышу и точно опускает в крайний колодец-печь.

Все! Мое путешествие завершено. Уступаю место на правом крыле паровоза его законному водителю — Кузнецову. Он смотрит на меня новыми глазами: доверчиво, с дружелюбной улыбкой, как на своего испытанного напарника.

— Ну что, отвел душу? Легче стало?

Сказал те самые слова, в каких я нуждался. Я ему по-свойски улыбаюсь.

— Желаю тебе, Степа, таскать и не перетаскать наш горячий металл. Будь здоров.

В последний раз прикасаюсь к паровозу. Скоро разрежут тебя и направят в мартен. Ты превратишься в сталь, начнешь вторую жизнь. Станешь автомобилем, или комбайном, или электровозом.

Торопливо спускаюсь по железной лесенке вниз, на землю, и не оглядываясь ухожу прочь. Вслед мне несется длинный пронзительный гудок. Прощальный привет.


…Боль не давала о себе знать весь день, всю ночь. Возможно, потрясение, которое я испытал сегодня, сочиняя прощальное письмо и потом увидев свою «двадцатку», на какое-то время — может быть, навсегда — устранило боль и ее причину. Подобные случаи бывали. Так утверждают некоторые наши психиатры и невропатологи. И врачи из Института психосоматической медицины в Париже. С их сочинениями я основательно познакомился…


Вечером ко мне в гостиницу прикатил на своем такси Егор Иванович. Неутомимый, шумный, веселый, несмотря на свой длинный и трудный рабочий день.

— Я опять по твою душу, Саня. И не сам по себе. В моем лице ты видишь представителя комбинатской общественности. Наши железнодорожники приглашают тебя на свой исторический праздник. Состоятся проводы последнего заводского паровоза. И этим последним паровозом оказалась «двадцатка», на которой ты лихо спускал с горы хопперкерные поезда с рудой и таскал чугун от домен к разливочным машинам и мартенам. «Двадцатка» уйдет на покой, в заводской тупик, на паровозное кладбище, своим ходом. И управлять ею будешь ты, первый, самый первый ее машинист!

— А кто из ветеранов будет на проводах? — спросил я. — Атаманычева пригласили?

— Отказался Алексей Родионович. Сказал, что на «двадцатке» никогда не работал.

— Это не имеет значения. Атаманычев один из старейших машинистов, он первым, самым первым, осваивал горячие пути комбината.

— Говорил ему, это самое, и такие слова.

— Понятно! Не захотел подняться вместе со мной на правое крыло «двадцатки».

— Прямо так не сказал, но что-то вроде этого было. Здорово ты, Саня, это самое, залил ему за шкуру сала.

Вывалив короб новостей и не пожелав до конца узнать, как я к ним отношусь, Егор Иванович исчез. Уверен, что воля коллектива священна для меня. Так оно и есть.

Что ж, полагаю, Алексей больше потерял, чем я. Из-за личной неприязни к Голоте не стоило пренебрегать историческим событием.

Позвонил и Колесов, повторил просьбу Егора Ивановича.


Великое множество народа собралось на сравнительно небольшой площади. И все равно даже в такой толчее бросился в глаза Алексей Родионович. Рядом со мной, на правом крыле «двадцатки», праздновать отказался, а в гуще народа — пожалуйста.

Я бы увидел Алешу, будь он и не так приметен. Тянется моя душа к нему.

Митинговать, как и работать, флагман металлургии великий мастер. Он с младенчества пристрастился к торжественным речам, алому шелесту знамен, грому маршей, к коллективному, в пять тысяч глоток, а то и больше, пению «Интернационала». Уложен последний рельс новой дороги, идущей от сердца страны в нашу глухомань, — митинг! Первый паровоз доставил нам первый эшелон с грузом — митинг! Пустили в ход степную пекарню, выдали людям первый хлеб — митинг! Обтесали первые бревна, вбили первые гвозди на строительстве временной электростанции — митинг! Заложили фундамент постоянной ТЭЦ — митинг! Отгрохали бетонную плотину на древней реке в разгар лютой зимы — митинг! Вырыли котлован для будущей домны, положили в ее фундамент первый кубометр бетона — митинг! Приступили к монтажу, закончили монтаж — митинг! Поставили на сушку домну ивановну, задули, наполнили башню тысячеградусным ветром, коксом, рудой, флюсами, огнем своих душ, выдали первые чугуны — митинг! Сотворили собственную сталь — митинг! Отчеканили, протащили через стальные валки блюминга белые слитки — митинг! Выполнили и перевыполнили первую пятилетку — митинг! Закончили вторую, третью, пятую, седьмую — митинги! Выплавили сто миллионов тонн стали со дня рождения комбината — митинг! Двести — митинг! Двести пятьдесят — митинг! Получил комбинат орден Ленина — митинг! Еще один, Трудового Красного Знамени, — митинг!

Сколько их было за сорок с лишним лет — не перечтешь. И многие из них запали мне в душу, поныне греют и светят. Нам на роду написано митинговать, поводов для этого больше чем достаточно. Доброму делу предшествует доброе слово…

Все пространство от локомотивного депо до здания управления железнодорожным транспортом заполнено людьми. И каждый имеет прямое или косвенное отношение к рельсам, стрелкам, переездам, семафорам, электровозам, тепловозам, вагонам, горячим и холодным путям протяженностью в четыреста километров. Машинисты. Помощники. Составители. Слесари по ремонту. Электрики. Дежурные. Инженеры-тяговики. Инженеры-вагонники. Их дети, внуки, братья, сестры, их друзья, знакомые. И просто так, любители торжеств.

Многотысячная трудовая семья, отправляющая во все концы страны продукцию металлургов и доставляющая на комбинат все, в чем ежечасно, ежеминутно нуждаются десять домен, тридцать пять мартеновских печей, три дюжины прокатных станов, две тепловые электростанции, механические, литейные и прочие цехи: уголь, марганец, нефть, железный лом, олово, медь, руда, бензин, дерево, доломит, песок, обтирочные концы, смазочные масла — всего не перечесть. Перевозят наши железнодорожники грузов в год больше, чем все железнодорожники доброй полдюжины европейских стран, таких, как Бельгия, Голландия. Настоящая, крупных размеров железнодорожная держава, и я один из ее первых, самых первых ее граждан и работников. И потому с чистой совестью принял приглашение своих молодых наследников проводить в последний путь последний паровоз. Мне отведена главная роль — вести «двадцатку».

Стою на правом крыле паровоза. Одна рука на реверсе, другая на тормозном кране. И обе дрожат. Сильно бьется сердце. Радость и печаль. Гордость и жалость к себе. Зависть к «двадцатке». Сегодня она станет исторической реликвией, вехой эпохи. Покидает одну жизнь и начинает вторую. И через год, и через десять лет, и тогда, когда уже не останется на земле тех, кто сейчас митингует, она будет стоять в музейном тупике с бронзовой пластинкой на правом крыле: «Паровоз, проработавший на горячих путях комбината сорок лет. Последним уступил место тепловозам».

Часы показывают ровно десять. Пора «двадцатке» трогаться в путь. Ставлю реверс в переднее положение, даю короткий сигнал и потихоньку передвигаю большой рычаг — рычаг машиниста. Танк-паровоз трогается. Вздрагивают и чуть-чуть прогибаются рельсы. Колеса делают оборот, другой. Налево и направо расступается людское море, освобождая железнодорожный путь, ведущий в тупик, где стоят холодные и немые паровозы. Иду тихо, на самом малом пару. До пояса высунулся в окно и помахиваю правой рукой. Левая же беспрестанно сигналит паровозной сиреной. Ревет, стонет, торжествует, страдает, празднует, плачет моя «двадцатка». Вместе с ней переживаю и я. И в печальной церемонии есть свое величие.

Люди, стоящие внизу, машут руками, кепками, фуражками, платками, флажками, газетами, пионерскими галстуками. Доносятся веселые голоса:

— Прощай, работяга!

— Большущее тебе спасибо за все твои труды!..

Останавливаюсь в центре людского разлива. И начинается митинг.

Трибуны нет. Ораторы взбираются на паровозную площадку, где работает паровоздушный насос, нагнетающий в тормозной резервуар сжатый воздух. Говорят секретарь комбинатского парткома, начальник депо, заместитель директора по железнодорожному транспорту, самый старый машинист комбината, ездивший еще на допотопной «овечке». Выступил и самый молодой водитель электровоза. Никто не заглядывал в бумажные шпаргалки. Подошла и моя очередь. И мне не понадобилась бумага.

— Вечная честь и вечная слава тебе, «двадцатка», перетаскавшая по горячим путям миллионы тонн жидкого и твердого металла! Вечная честь и вечная слава вам, машинисты и помощники, работавшие на «двадцатке»! Не цветами устлан ваш трудовой путь, завалов и красных светофоров на нем было предостаточно, но все равно он прекрасен. Еще и поныне хороша и полезна ты, «двадцатка». Старый конь борозды не испортит. Но не обижайся, родная, — тепловоз и электровоз сильнее и лучше тебя. Нам, людям девятой пятилетки, они больше к лицу, чем паровоз. Да здравствует твое трудолюбие и верность! Твое бессмертие обусловлено твоей жизнью и доброй людской памятью. Прощай, наше славное прошлое!

Закончил я свое выступление стихотворением Ярослава Смолякова, моего друга. Мы подружились с ним в молодости, когда он приезжал к нам за песнями. Жил он в моей комнатушке на Пионерской. Спали мы с ним валетом на узкой железной койке. Ели мой черный пайковый хлеб и мерзлую картошку. Взахлеб упивались Пушкиным. Вместе радовались удачам молодого поэта Бориса Ручьева. С тех пор я выучивал наизусть все лучшее, что Ярослав писал о рабочем классе, о пятилетках, об индустрии.

Прощаясь с «двадцаткой», я вспомнил одно его стихотворение. Прочел не все, а четверостишия, наиболее подходящие к моменту:

Кладбище паровозов.

Ржавые корпуса.

Трубы полны забвенья.

Свинчены голоса…

Больше не раскалятся

ваши колосники.

Мамонты пятилеток

сбили свои клыки…

Не было ни аплодисментов, ни выкриков. Ни единого слова не было сказано многотысячной митингующей толпой после моей речи. Уважительное, сокровенное молчание. Ошеломляющая тишина.

Я открыл продувные краны и предохранительный клапан, включил оба инжектора, качающих воду, и, беспрерывно сигналя, осторожно пробиваясь сквозь белую паровую тучу, повел «мамонта пятилеток» по последнему отрезку его жизненного пути…


Поднимаюсь по железной лестнице на литейный двор первой домны и сразу вижу Федора Крамаренко, громадного, потного, с сияющим, как спелая луна, лицом.

— В самый раз явились, батя! Перекур у нас — только что выдали плавку. Айдате со мной харчеваться!

— Пожалуй, пойду. Я еще не завтракал.

Федя на правах хозяина притащил зеленую окрошку, огурцы, помидоры, отбивные котлеты и гору вареников с творогом, политых растопленным маслом и сметаной. Богатырские харчи. Как работает, так и ест. Я съел раза в три меньше его. Федя отодвинул от себя посуду, положил локти на стол.

— Ну, а теперь можно и покалякать. Вот какое дело, батько. Ребята-доменщики уполномочили меня поговорить с вами по душам. Такое создалось положение…

— Что же у вас за положение?

— Отчаянное! Не у меня, у них… Мое положение всегда было и будет хорошим. Скажите, наш советский закон уважает советскую семью? Заинтересован в том, чтобы она была крепкой?

— Федя, ближе к делу.

— А я уже в самом центре дела. Так вот я спрашиваю: наша Конституция чьи интересы защищает?

— Ну, знаешь на этот вопрос тебе ответит и пионер.

— Согласен! Для этого большого ума не требуется. Почему же директор комбината отвечает на такой простой вопрос неправильно?

— Директор?

— Да, он самый. Андрей Андреевич Булатов. Мои ребята давно работают на комбинате. Не последние спицы в колесе. Сотни тысяч тонн металла выплавили. Побеждали в соревнованиях. И все это не помогло, когда приперла семейная нужда сменить двухкомнатные квартиры на трехкомнатные. Приказ директора помешал.

— Какой приказ?

— Незаконный. Согласно этому приказу-инструкции на заводскую жилую площадь имеют право только глава семьи, металлург, и его дети, а жена, родная мать его детей, поскольку она работает не на комбинате, а на другом предприятии, сбрасывается со счетов. Должна требовать свою долю не у Булатова, а у своего директора!

— Ничего не понимаю.

— А я тоже не понимал. Не на моем родном языке составлен приказ Булатова. В нем черным по белому сказано, что в таких вот случаях, когда члены семьи, муж и жена, работают на разных предприятиях, один на комбинате, а другой, скажем, на строительстве, то жилплощадь предоставляется только металлургу, а строителю — шиш без масла.

— Опять не понял!

— В общем, смысл булатовского приказа таков: комбинат предоставляет мне и моей жене площадь в своем доме только при одном железном условии. Управляющий строительного треста другого министерства, где работает жена, должен дать нашей дирекции письменное обязательство, что он компенсирует металлургическому комбинату ту площадь, которая будет предоставлена моей жене-штукатуру. А если предприятие моей жены не дает такого кабального обязательства, мой комбинат не выделяет для моей супруги ее долго жилплощади. Теперь поняли? Я о себе только к примеру говорю. Квартира у меня, как вы знаете, шикарная, трехкомнатная, с окнами в парк и на водохранилище. За ребят обидно.

— Но это же… это… ни в какие ворота не лезет! В самом деле есть такой приказ?

— Имею выписку. Официальную. Вот, читайте!

Действительно — черным по белому написано: мужья, работающие на комбинате Министерства черной металлургии, — наши, а жены, работающие в системе Министерства строительства, — чужие. Они могут стать нашими, если будет получен за них калым, то есть выкуп, выкуп натурой — жилплощадью из лимитов Министерства строительства.

— Нелепый разговор. Разберемся. Дай срок… Ну, а теперь, Федя, давай поговорим о твоей работе.

— Давайте… Что вас интересует?

— Почему ты так много пота проливаешь?

— Так без этого в нашем деле никак нельзя.

— Ну, а раньше, год назад, меньше потел?

— План был меньше.

— Значит, ваша печь в этом году выдает больше чугуна, чем в прошлом? — спросил я старшего горнового.

— Да, значительно больше. Для этого пришлось здорово поднатужиться.

— А если бы запланированные технические усовершенствования были внедрены, домна работала бы лучше?

— Само собой. Мы дали бы еще тысячи и тысячи тонн чугуна. И нам, горновым, работалось бы куда легче.

— Сейчас трудно?

— Сверхтрудно. Все технические резервы исчерпаны. Только на энтузиазме и на сознательности, можно сказать, выезжаем.

— А вы не пытались поставить вопрос перед директором о снижении плана вашей печи?

— Не имею права ссылаться на объективные трудности…

— Вам известно, почему не введены в срок дополнительные кислородные мощности?

— Говорят, с оборудованием нелады. Не то заказали поздно, не то заказ не выполнен в срок. Точно не знаю.

— Оборудование не поступило по вашей вине?

Крамаренко молчал, смущенно улыбался. Он, по-моему, был бы рад, если бы я переключился на другую тему. Но я не пошел ему навстречу.

— Федор, не понимаю я твоей позиции. Тебе она кажется правильной, а мне — странной. Нельзя даже молчаливо потакать тем, кто обязан был создать благоприятные условия для высокой производительности горнового Крамаренко, Героя Социалистического Труда, и его бригады.

— Вот в этом и все дело — в звездочке. Не имеешь ты, Крамаренко, морального права жаловаться. Не к лицу. Раз ты Герой, то и вкалывай героически, преодолевай трудности. Если же начнешь выбивать у начальства какие-то особые условия для себя…

— Не особые, а нормальные!

— Не перебивайте!.. Если же я начну добиваться для себя каких-то там выгодных условий, то надо мной станут смеяться все комбинатские куры. И правильно сделают. Как говорится, раз взялся за гуж, не жалуйся, что не дюж.

— Выходит, Звезда Героя мешает тебе по-настоящему бороться за научно-технический прогресс?

— Я этого не сказал. И не думал…

— Но такой вывод напрашивается сам собой.

— Мало ли что вам придет в голову… Извините. Обеденное время кончилось. Я пойду.

— До свидания, Федор. Надеюсь, еще вернемся к нашему разговору.

— Я вам все сказал. Держался и буду держаться своей линии — работать, как говорится, в поте лица своего, без жалоб и капризов…

— Постой, Федя. Еще два слова. За счет чего в следующей пятилетке вырастет выплавка на десятой?

Крамаренко засмеялся:

— Вот куда хватили! Через год новые мощности кислородной станции обязательно войдут в строй. Потерпим до того времени. Выдюжим!

Прощаюсь с Федором и еду в Дом Советов. Поднимаюсь на пятый этаж, в горком партии. Неистребимая привычка старого партработника: не проходить мимо человека, подавшего тебе сигнал о помощи.

Подробно рассказываю первому секретарю все, что узнал от горнового Крамаренко. Колесов со строгим вниманием, с каким-то мрачно-торжественным выражением лица выслушал меня. Подумал немного и сказал:

— Все, что вам стало известно сегодня, я хотел доложить в день вашего приезда… Но это не вся правда о Булатове. Хотите узнать больше?

— Разумеется, для этого я сюда прибыл.

— Поехали в город, — сказал Колесов, — я вам кое-что покажу.


Водитель «Волги» затормозил перед громадным краснокирпичным зданием без крыши. Стены местами потемнели от застарелой сырости. Колесов тяжело вздыхает.

— Печальный памятник нашей бесхозяйственности. Дворец культуры металлургов. Третий по счету, самый крупный. По мысли архитекторов, должен был украсить город. Погибает не родившись.

— Нет денег? Материалов? Рабочих рук?

— Все есть. Заказчик, когда уже стены были возведены, приостановил строительство. Заявил, что сейчас важнее строить жилые дома, в которых острейшая нужда, а трудящиеся пока что могут пользоваться двумя старыми Дворцами металлургов на проспектах Пушкинском и Ленина. Рассуждения на первый взгляд вроде бы резонные, но, если разобраться, близорукие…

— А кто заказчик?

— Металлургический комбинат.

— Странно. Дворец культуры металлургов нужен прежде всего металлургам.

— Вот вам это ясно, а товарищ Булатов в некоторых и ясных вопросах склонен занимать особую позицию.

Все это Колесов высказал с огорчением, но без всякой запальчивости.

Трудная, деликатная это тема — взаимоотношения первого секретаря горкома и директора комбината. Подходить к ней надо осторожно. Спрашиваю:

— И горком партии, и горсовет, и горпрофсовет, как я понимаю, за продолжение строительства?

— Разумеется. И все металлурги голосуют за.

— Всем народом не удалось переубедить директора?

— Пытаемся. Не теряем надежды. А между тем недостроенное здание разрушается… Ну, поедем дальше. Володя, держи курс на шлаковую гору.

Мы долго мчались на север, оставляя позади себя хвост пыли. Приехали в рабочий поселок Каменка. Тот самый, где обитает Федора.

Около знака бедствия, поставленного когда-то Алексеем, Колесов попросил шофера остановиться. Ясно, зачем. Лишняя трата времени. Я сказал секретарю горкома, что в курсе тяжбы жителей загазованного поселка с Булатовым, и мы поехали дальше.

Не успел секретарь горкома сделать и нескольких шагов по земле бывшей станицы, доживающей свой век, как его атаковали жители поселка. Обступили со всех сторон. Шумели. Гневались. Жаловались:

— Товарищ Колесов, когда же кончатся наши мучения?

— Вот-вот сгорим! Смотрите, как близко подобрался огонь к нашим домам.

— Задыхаемся от угарного газа.

— Несколько раз в сутки бомбят нас скордовиной.

— Почему Булатов не переселяет нас?

Колесов старался успокоить людей. Сказал, что городской Совет принял уже постановление, обязывающее директора комбината переселить людей в новые дома из чрезмерно загазованной, опасной в пожарном отношении зоны. Нет никакого сомнения, что Булатов выполнит это постановление в самые кратчайшие сроки.

Люди повеселели. Слово секретаря горкома, депутата Верховного Совета — надежное слово.

Колесов, когда мы ехали обратно в город, молчал, погруженный в какие-то невеселые думы.

Приехали туда, откуда выехали, — к зданию горкома партии и горсовета. Выходим из машины. Колесов говорит:

— Я не считаю наше путешествие по городу законченным. Поднимемся наверх, я вам покажу два интересных документа, проливающих свет на эту возмутительную историю с загазованным поселком.

В своем кабинете он открывает сейф, достает пачку бумаг, раскладывает на столе.

— Горсовет дважды принимал решения по письмам жителей поселка Каменка. Первое — от тридцать первого октября шестьдесят девятого года и второе — от двадцать восьмого мая семьдесят первого года. Вот и вот… В этих документах ясно и категорически сказано: первое — обязать директора металлургического комбината товарища Булатова в семидесятом году снести все индивидуальные жилые строения в зоне санитарной защиты радиусом триста метров, жилые строения, находящиеся в санитарно-защитной зоне в пределах тысячи метров, снести в семьдесят первом году; второе — руководству меткомбината до двадцатого ноября шестьдесят девятого года разработать мероприятия, исключающие возможность взрывов на участке по выбивке скордовин…

— Ну, а где же результат этих прекрасных постановлений? — спрашиваю я.

— Вы хотите сказать, почему исполком горсовета до сих пор не заставил директора комбината считать обязательным для себя решения органов советской власти?.. Булатов сопротивляется.

— Почему? Он против сноса поселка?

— Нет. Он тоже за. Но его не устраивает формулировка решения. Он хотел бы, чтобы поселок был снесен по ветхости.

— Не понимаю. Для чего ему это понадобилось?

— Для юридической зацепки. Если мы признаем строения поселка ветхими, в этом случае, согласно статье закона, не комбинат обязан предоставить людям жилье, а городской Совет. Ссылался он и на то, что жители загазованной зоны работают главным образом не у него на комбинате, а в другом ведомстве — в строительном тресте. Пусть, дескать, и тот раскошелится. Вот до чего дошло! И еще упирал на то, что немало металлургов ждет очереди улучшить свои жилищные условия. Говорит, что мы чересчур добренькие… за счет трудящихся комбината. Упрекал, что мы не понимаем его забот о сталеварах, горновых, вальцовщиках, на ком держится комбинат. Красиво и грозно доказывал. Или, проще говоря, проявлял местничество в подходе к общегосударственному делу, попирал нашу Конституцию, нарушал права человека. Так прямо я и сказал Булатову. Обиделся. Раскричался. Грозился уйти в отставку. Конфликт разгорелся с новой силой после того, как Андрей Андреевич издал приказ, как следует распределять квартиры. Мы немедленно опротестовали его…

— Проект приказа в свое время не был согласован с профсоюзом, с парторганизацией?

— Мы узнали о нем после того, как он начал действовать и натворил немало неприятностей. Был у меня особый разговор с Булатовым на эту тему. Я спросил его, почему он не счел нужным посоветоваться с нами. Он усмехнулся и откровенно сказал: «Зачем же советоваться, когда я твердо знал, что вы будете против?» После разговора несколько переиначил, смягчил мотивировочную часть, а суть осталась прежней: деление членов семей на своих, комбинатских, достойных жилплощади, и на чужих, не достойных ее. И здесь проявилось местничество. Мы вынуждены были напомнить Булатову, что было сказано по этому вопросу на Двадцать четвертом съезде в Отчетном докладе. — Колесов взял темно-красную книгу, лежавшую под рукой, на краю стола, раскрыл ее и прочитал: — «Уважение к праву, к закону должно стать личным убеждением каждого человека. Это тем более относится к деятельности должностных лиц. Любые попытки отступления от закона или обхода его, чем бы они ни мотивировались, терпимы быть не могут. Не могут быть терпимы и нарушения прав личности, ущемление достоинства граждан. Для нас, коммунистов, сторонников самых гуманных идеалов, это дело принципа!» — Он закрыл книгу, положил ее на место, глянул на меня, убежденно сказал: — Талантливый, деловитый руководитель должен быть и глубоко партийным, по-человечески относиться к людям. Это первейший священный принцип. Если же руководитель свысока поглядывает на людей, упивается властью, доволен собой, глух к критике, его нравственное падение неминуемо!..

Все, что сказал мне Колесов, не подвергаю сомнению, но пока выводов не делаю. Должен выслушать другую сторону — Булатова. Ни слова на веру, ни слова против совести! По этому партийному закону я жил до сих пор. И так будет всегда.

Булатов выздоровел, приступил к работе. Я позвонил ему и договорился о встрече.

В ту пору, когда я был первым секретарем горкома, он работал начальником первого прокатного цеха и, на мой взгляд, еще не достиг своего служебного потолка. Он выделялся в семитысячном корпусе инженеров и техников комбината талантом, организаторскими способностями, стремительно пошел в гору: заместитель, потом начальник производства комбината, главный инженер. Я был убежден, что Булатову оказано доверие, соответствующее его способностям. Свое мнение я высказал и первому секретарю обкома, и руководящим работникам Министерства черной металлургии. Со мной согласились, хотя были и возражения против того, чтобы назначить Булатова директором комбината.

Вечером, в сравнительно спокойный для управления комбината час, я направился к Булатову. Он, едва я переступил порог громадного директорского кабинета, вышел из-за стола и, улыбаясь, устремился мне навстречу с широко раскинутыми руками. Я не уклонился от объятий.

— Здравствуйте, Андрей Андреевич! Давненько мы не виделись.

— Здорово, земляк, здорово! Рад вас видеть целым и невредимым.

Сильно мял и тряс мою руку, с дружеской лаской заглядывал в глаза, не переставал улыбаться.

— Виноват, что так неладно получилось. Вы уже столько дней на родной земле, а я, лопух эдакий, до сих пор не удосужился повидать вас. Болел все это время…

Лет пятнадцать назад Булатов был отменно здоров, завидно моложав, подтянут по-солдатски, тонок в талии, изящен. Сейчас заметно постарел, отяжелел, отрастил солидный живот. Когда-то по-юношески чистое, с кирпичным румянцем лицо пожелтело, высохло, вдоль и поперек иссечено морщинами. Русые волосы поредели и посерели. От былого Булатова осталась только привычка одеваться тщательно, с молодой щеголеватостью. На нем были светло-серый, хорошо подогнанный по фигуре костюм, начищенные ботинки и ослепительно белая, свежайшая рубашка с темно-красным, в серую крапинку галстуком. И сильно пахло от него каким-то цветочным одеколоном — увядшей гвоздикой.

Ненадолго хватило мне уверенности в том, что Булатов искренен со мной, как в былые времена. Несмотря на самые крепкие объятия, долгое рукотрясение и ласково-дружеские слова, я понял и почувствовал, что передо мной не прежний, близкий мне Андрюха Булатов. Передо мною был директор крупнейшего комбината Андрей Андреевич Булатов, многократно награжденный тем и сем, избранный туда и сюда, прославленный в кино, журналах, газетах, воспетый поэтами, увековеченный фотографиями.

Еще до моего появления он, наверно, решил, что наши прежние более чем короткие отношения не могут, не должны быть полностью восстановлены. Нет, не из-за его письма в обком. И вовсе не потому, что мне поручено разобраться, кто прав, он или Колесов. Скорее всего он убедил себя, что достиг такого высокого положения, когда можно и даже полезно отказываться от старых привязанностей.

Люди есть люди. Я не идеализирую ни самых мне близких, ни самых «высоких» — академиков, министров, лауреатов. Чутье на меняющихся в худшую сторону людей у меня сильно развито. Без него нельзя работать не только на посту секретаря обкома, но и в должности инструктора отдела. Но, возможно, я ошибаюсь. Не исключено, что нахожусь под влиянием того, что узнал, увидел, услышал за последние дни. Рано делать какие-либо определенные выводы.

Он усадил меня в кресло, сел рядом и ласково попросил:

— Ну, давайте, земляк, рассказывайте, с какой миссией пожаловали к нам.

— Не знаю, с чего и начинать… Начну, пожалуй, с трамвая. Два дня назад перед утренней сменой не работала главная линия, соединяющая комбинат с правым берегом. Опоздали на работу тысячи человек. И это не первый случай за последний месяц. Кто в этом виноват?

Булатов некоторое время молча рассматривал меня.

— Вот с чего вы решили начать. Ну что ж, ваше дело… Нет на комбинате трамвайной проблемы! Виновники позавчерашней аварии выявлены и понесли должное наказание. Подобное безобразие в будущем не повторится. Обнародован соответствующий документ.

Слова куда как серьезные, а на лице добродушная улыбка, и глаза смеются. Нисколько Булатов не встревожен. Он неожиданно вторгается в мои размышления вопросом:

— Да, а как вам живется в «Березках»? В смысле обслуживания в гостинице все в порядке?

— Абсолютно.

— А как устраиваетесь с обедом, ужином?

— Питаюсь там, где застанет голод, чаще всего в цеховых столовых.

— Что же вы так? Не в первой, а в девятой пятилетке живете. И не двадцать вам. В нашем с вами возрасте надо три раза в день принимать диетическую пищу. В конце концов, мы за вас в ответе…

Снимает телефонную трубку, вызывает начальника общепита и просит его обеспечить гостя, проживающего в гостинице, то есть меня, всем необходимым.

Пытаюсь выйти из неловкого положения, продолжить деловой разговор:

— Вот уже четвертый год жители города, проезжая мимо краснокирпичной громады в центре правобережья, каждый раз надеются увидеть на заброшенном объекте рабочих, кран, услышать звуки стройки. Скажите…

Он не дал мне договорить:

— Она, эта безобразная громада, дорогой товарищ, не только вам мозолит глаза. И мне тоже. И рад бы превратить ее в красивый дворец, но пока…

— Нет денег?

— Деньги направлены на более важные объекты — на строительство жилых домов. На комбинате семитысячная очередь рабочих и служащих, ожидающих ордеров на квартиры. Строим как никогда здорово, а все равно не можем ликвидировать жилищный голод.

— Если я вас правильно понял, Андрей Андреевич, вы считаете недостроенный Дворец культуры менее важным объектом, чем жилые дома?

— Да, считаю. На данном этапе. В городе, как вы знаете, есть два Дворца металлургов, на левом и правом берегу. Кроме того, у строителей, метизников и калибровщиков есть свои Дворцы, куда не заказан вход и нашим металлургам. Пять Дворцов культуры. Пять! — Булатов для вящей убедительности помахал перед своим лицом кистью руки с растопыренными пальцами. — Рабочие комбината нуждаются сейчас в жилых домах, а не еще в одном Дворце, который будет пустовать шесть дней в неделю. Народ не понял бы меня, если бы я отгрохал эту махину за счет сокращения жилищного строительства. Отсюда, из насущной народной нужды, вытекает моя стратегия. Вот так, дорогой товарищ!

Не согласен, но не возражаю. Не спорить с директором пришел, а выяснить его позицию.

— Еще какие у вас вопросы? — спрашивает Булатов.

Надо переменить тему. Потом вернемся и к законсервированному строительству.

— Вчера я попал в поселок Каменка…

— Нажаловались вам бывшие казаки? — вспыхнул Булатов. — Особых привилегий добиваются для себя, а не справедливости. Хотят по кривой обойти наши законы. Пытаются без очереди отхватить квартирки в новых домах. За счет горновых, сталеваров, вальцовщиков. Видите ли, они живут в загазованном поселке! А металлурги в розарии работают? Разве они не имеют каждодневно дело с газом, огнем, со шлаком, скордовинами? — Булатов хлопнул ладонью по сияющему, полированному столу. — Не уступлю бессовестным жалобщикам! Не дам в обиду металлургов!

И далее почти слово в слово повторил то, что мне уже было известно. Ничего нового не сказал и о пресловутой квартирной инструкции-приказе.

— Комбинат не красное солнышко, всех и каждого в городе обогреть не может. Никак я не могу втолковать товарищу Колесову эту простую, как дважды два, истину. Поддержите, дорогой товарищ! Невмоготу мне стало работать с этим… мелким опекуном Колесовым. Вы, конечно, знакомы с моим письмом в обком?

— Да, читал. Приехал вот разбираться, кто кого опекает и угнетает.

— Что ж, разбирайтесь…

Вот и рассуди, кто из них, секретарь горкома или директор комбината, с наибольшей полнотой выражает интересы рабочего народа, кто наиболее плодотворно, последовательно проводит генеральную линию партии, выполняет решения ее Двадцать четвертого съезда.

Я вспомнил, как старший горновой Федор Крамаренко выжимал насквозь пропитанную потом рубашку, и рассказал директору о разговоре с ним и об условиях труда на десятой домне. Булатов слушал и загадочно улыбался. Когда я умолк, он вскочил, быстро прошелся по кабинету, остановился передо мной и сказал с недоумением:

— Я так и не понял, честно говоря, что именно вас встревожило? Скромность горнового? Его рабочая честь и гордость? Его нежелание спасовать перед трудностями, не ударить лицом в грязь?

Неправда. Он все понял как надо. Это я вижу по его беспокойно загоревшимся глазам. Понял и решительно не согласен с моей точкой зрения. Ну что ж, очень жаль, что выставил против меня демагогический штык. Не буду следовать его примеру. Спокойно говорю:

— Скажите, пожалуйста, почему не введены на комбинате, как предусмотрено пятилетним планом, новые мощности кислородного цеха?

— Это произошло не по нашей вине. Подвели поставщики оборудования.

— И это известно Министерству черной металлургии?

— И Госплан об этом знает.

— Что же дальше?

— Не понял.

— Вы ставили вопрос о корректировке плана доменного цеха?

— Что написано госплановским пером, дорогой товарищ, то не вырубишь моим директорским топором. Пятилетний план имеет силу закона. И мы все делаем для того, чтобы выполнить его. И, слава богу, справляемся с задачей неплохо.

— Да, неплохо, но могли бы еще лучше, если бы имели достаточно кислорода.

— Хорошему нет предела.

— Значит, как я понимаю, вы даже не пытались отрегулировать план доменного в соответствии с его возможностями?

Булатов вздохнул, вытер лицо ладонями.

— Да разве я враг самому себе? Писал докладные, разговаривал с начальством. В министерстве меня хорошо поняли, сочувствовали, но… плана не скорректировали. Нам было заявлено, что мы обязаны и на этот раз не сплоховать. Стране нужен чугун. Каждая тонна дорога, как хлеб насущный. Не было еще такого трудного положения в истории рабочей гвардии комбината, сказали нам, из какого она не сумела бы найти выход. Трудно было не согласиться с такой постановкой вопроса.

— Да, действительно трудно, — подхватил я. — Вас могли заподозрить в неверии в силу нашей рабочей гвардии.

Булатов весело расхохотался:

— Вот именно!

Ну что ж, проблема более или менее прояснилась…

Прощаясь, Булатов задержал мою руку в своей, ласково заглянул в глаза:

— Рад был вас видеть и слышать. Заходите, как только возникнут любые вопросы…

Ни слова на веру! Ни слова против совести!


Когда я уже собирался уезжать, к моим «Жигулям» подошел человек в кожаной куртке, с гладко причесанной головой, поджарый, с выправкой молодого горца, со строгим, прямо-таки монашеским выражением лица и глубоко запавшими грустными глазами. Кажется, где-то когда-то я его видел. И даже общался с ним.

— Не узнаете? И не мудрено. Изуродовала меня жизнь за самое короткое время. Собственно, не жизнь, а одна-единственная личность. Самодур, дуролом, проще говоря…

Открываю дверцу машины, приглашаю этого странного человека занять место рядом со мной.

Я давно научился терпеливо слушать разных людей. В гневе, в обиде человек часто выглядит далеко не красавцем и не умницей. Но эти мои слова не относятся к незнакомцу. Выглядит он вполне достойно.

— Лет пятнадцать назад, товарищ Голота, я слушал в институте ваши лекции по истории партии. Потом, лет семь спустя, мы встретились в железнодорожном клубе. Перед партсобранием мы сыграли с вами в шахматы…

— Вспомнил! Вы Батманов. Игорь… Игорь Ростиславович. Работаете главным инженером железнодорожного хозяйства.

— Работал. Понижен в должности, поскольку якобы проштрафился.

— Почему?

— Я не воспринял указания директора как самые мудрые. Позволил вслух усомниться в том, что он, прокатчик, знает железнодорожное дело лучше меня, инженера-транспортника. Вот за эти сомнения и турнул меня Булатов с самой высокой ступеньки на самую нижнюю. Назначил диспетчером. Я не согласился с перемещением и стал водителем электровоза. В этой должности пребываю и поныне. Делаю свое дело исправно, не придерешься.

Независим, горд, строг. Не похож ни на жалобщика, ни на просителя. Нравятся мне такие люди. В них, ущемленных бедой, больше человеческого достоинства, чем у счастливчиков и круглых удачников. Деляга, добывающий успех любым способом, даже за счет собственного достоинства, не станет возражать вышестоящему, пусть тот явно неправ. Страшно такому потерять многолетнее благополучие.

Голос Батманова окреп. В запавших темных глазах появился блеск отважной дерзости.

— Каленым железом надо выжигать булатовщину! Сотни инженеров, техников, мастеров топчет своим каблуком: кого сослал на пенсию, кого вынудил уйти по «собственному желанию». Выпендривается на социалистическом предприятии, как в собственной вотчине. Как же можно терпеть такое, скажите?

— Вы в горкоме партии у Колесова были?

— Заходил. — Батманов махнул рукой. — Опасно Колесову бороться против Булатова… Я послал в самые высокие инстанции заявление с подробным описанием всех действий Булатова. Получил ответ. В скором времени к нам выедет комиссия для расследования.

— Зачем же вы ко мне обратились?

— Вы должны знать, что наша комбинатская жизнь состоит не из одних славных праздников.

— Я это давно знаю, Игорь Ростиславович. Воевал и воюю со всякого рода недостатками. И с теми, кто порождает их.

— И даже с самим Булатовым?

— И с ним повоюю, если он того заслуживает.

Криво, недоверчиво усмехнулся, иронически посмотрел на меня и вышел из машины, хлопнув дверцей.

Разонравился Батманов. Есть в нем, кажется мне, что-то от воинствующего обывателя.

Хорошо, если ошибаюсь. Как бы там ни было, но я должен узнать в горкоме, что на самом деле произошло в управлении внутрикомбинатского железнодорожного транспорта. Еду в горком.

Все было так, как рассказал Батманов. Мстительный произвол директора налицо.

— Почему же Батманов не восстановлен в своей прежней должности, а Булатов не получил выговор? — спросил я.

Инструктор промышленного отдела горкома, разговаривавший со мной, смущенно помолчал, переглянулся с товарищами и сказал:

— Видите ли, в Москве создана специальная комиссия для расследования дела Батманова…

— Что же расследовать, если все ясно? Восстановите честное имя Батманова — и комиссия будет распущена.

Опять переглянулись инструкторы. Чего они мнутся? Что скрывают? Наконец один из них, посмелее, сказал:

— Горком кровно заинтересован в том, чтобы комиссия приехала как можно скорее. Мы хотим, чтобы и московские товарищи убедились в том, в чем мы давно убеждены.

— То есть?

— Что Булатов такой же смертный, как и все люди, и что с него такой же строгий спрос, как со всех!

Больше я не задавал вопросов. Неглупо решили в горкоме…


Примчался Егор Иванович. Выставил на стол бутылку сливок и банку с алыми крепкими ягодами.

— Давай, Саня, лакомься. Свежайшая земляника. Тепличная. Давай, говорю, питайся да сливками запивай.

Земляника тает во рту. Пахнет она еще и молодостью, и губами любимой. Когда-то мы с Леной собирали ягоды вокруг Банного озера…

Ем землянику, смотрю на Егора Ивановича и завидую.

Человек и в семьдесят пять равен двадцатилетнему, если мало уступает ему в работе, в ощущении жизни. Если же совсем не уступает, то он сильнее молодого. Есть своя красота, своя доблесть и в преклонные годы. Хорошо писал об этом любимый мною Цицерон…

Мудрейший Солон оказывал тирану Писистрату упорное, храброе сопротивление и этим изумил его. «Чем ты держишься, Солон? — спросил тиран. — На что полагаешься?» — «На свою старость», — ответил Солон. А я добавлю к его словам еще и такие: «Полагаюсь на свою старость, которая крепка тем, что было заложено в молодости».

— Егор Иванович, по какому случаю ты сегодня веселый сверх всякой меры?

— Ишь какой глазастый — узрел!.. Помнишь моего побратима-одногодку, латыша Яна Оттовича Даргайса?

— Как же! Большевик с семнадцатого года. Охранял в Кремле Ленина. Штурмовал в составе Латышской бригады Перекоп. В мирные годы окончил Горную академию. Был первым, самым первым начальником Солнечной горы… А почему ты вдруг спросил о нем?

— Потому!.. Наступило восьмидесятилетие Яна Даргайса, и никто не собирался отметить славную дату. Пришлось мне создать инициативную группу и рассказать во всех инстанциях, кто есть Ян Оттович. И мы добились своего. В зале райкома партии, полном народа, Ян Оттович получил удостоверение, нагрудный знак и алую ленту с золотой надписью «Ветеран». Были речи, горячие поздравления, сердечные пожелания, подарки. Словом, состоялся большой праздник. Вот потому я до сих пор радуюсь и сияю… Ох, Саня, здорово пришлось потрудиться, доказывая кое-кому простую истину: надо помнить, уважать, чтить, любить отца своего.

— Почему же ты не привлек и меня в инициативную группу? Мы бы скорее и легче добились Яну Оттовичу звания ветерана и прочего.

— А зачем?.. Я, Саня, не меньше, чем ты, чувствую себя хозяином нашей жизни. Ну, это самое, поехал я, работать надо…

Верно ведь сказал, чертяка. Устыдил.


Егор Иванович уехал. Теперь я могу приступить к выполнению задания. Сказано — сделано. Усаживаюсь за старинный, покрытый зеленым сукном стол, достаю из портфеля пачку писем и внимательно перечитываю послания Булатова и Колесова. Суть их, если быть предельно кратким, такова. Секретарь горкома доводит до сведения членов бюро, что Булатов в последнее время стал злоупотреблять властью. Заносчив и груб с подчиненными. Недостаточно заботится о будущем комбината. Часто принимает решения, не согласовав их ни с парткомом, ни с профкомом, ни с горкомом, ни с министром. Булатов же в свою очередь выдвигает против секретаря горкома обвинения: считает, что Колесов учредил над ним унизительную опеку, придирается по всякому поводу, большей частью по мелочам. Свое обращение в обком он заканчивает так:

«Работать с Колесовым стало невмоготу. Да и ему не по силам идти в одной упряжке со мной. Прошу членов бюро обкома разобраться и решить, кто из нас действительно верой и правдой служит, а кто вольно или невольно наносит ущерб делу».

Вот так поставлен вопрос. Ребром. Но ни раньше, ни теперь я не встревожился. Давно мне известно, что Булатов склонен к преувеличениям. Колесов тоже не без греха: любит настоять на своем. Я знаю их немало лет, и всегда у них была одна правда на двоих. Что же случилось? Не поделили власть? И тому, и другому захотелось быть на голову выше всех? Не может этого быть. Не такие они люди. Так что же?..

Разберусь. Мужики они умные, не станут мешать мне сделать доброе дело.

Решив так, я принялся за очередное письмо с обкомовским адресом. Оно написано с полной раскованностью, как умеют это делать только люди практические, простодушно-бесхитростные, но твердо знающие себе цену. Вот оно, это послание:

«Дорогие товарищи секретари и члены обкома!

Пишет вам Влас Кузьмич Людников. Обращаюсь к вам не по личному, а общественному вопросу. Что это за вопрос? Представьте, никаким пером его описать невозможно, особенно моим, корявым. И бумаги много потребуется — в портфель ее не вместишь. Лучше я вам все своими словами обрисую, когда кто-нибудь из вас попадет на комбинат. Приезжайте безотлагательно, как можно скорее, чтобы не опоздать к обедне, не размахивать после драки кулаками и не попрекать себя последними словами за то, что не сразу откликнулись на сигнал с переднего края жизни.

Жду, как говорится, ответа, будто соловей лета!

К сему Влас Кузьмич Людников».

Это письмо написал член пленума обкома партии, старший мастер, Герой Социалистического Труда, секретарь парторганизации главного мартеновского цеха. Дела и слова Власа Кузьмича были весомы на протяжении всей истории Солнечной горы, от первой до последней пятилетки. Он рабочая совесть, рабочая гордость, рабочая честь комбината.

Нехорошо получилось, что я только сейчас прочитал это письмо… Видите ли, товарищу Голоте было некогда — он собственной персоной был занят, свои переживания оказались для него самыми важными, вытеснили все общественные и государственные дела!.. Можно ли исправить мою оплошность? Не опоздал ли к обедне, как выражается Влас Кузьмич?

Через справочную узнаю номер телефона Людникова. На мой звонок ответил Людников-старший. Я назвался, напросился в гости. Часа три говорили мы с мастером огненных дел. Я с умыслом не воспроизвожу сейчас наш интересный во всех отношениях разговор, скажу о нем в свое время.


Разбудили меня утром соловьи. Один робко щелкнул в кустах сирени невдалеке от моего окна. Другой уверенно распевал позади дома, в березняке. Третий, самый певучий, счастливый тем, что дождался цветущей своей поры, заливался во все горло в лощине, около родника. И все трое славили жизнь: весеннюю землю, зарю, полыхающую в полнеба над Солнечной горой, темные от ночной росы листья на бальзамических тополях, студеную седую траву, одуряюще пахучие гроздья сирени, тающий, сильно побледневший месяц, свежесть и тишину майского утра.

И кукушка подала свой таинственный голос, куда-то зовущий, о чем-то предостерегающий, таящий в себе какую-то печаль, обещающий какую-то еще не испытанную радость…

Лежу с открытыми глазами, улыбаюсь и слушаю весенних птиц. И сейчас мне, как и в юные годы, хорошо. Чувствую себя способным взбежать на любую гору. Могу двое суток кряду простоять на правом крыле «двадцатки», таская ковши с жидким чугуном от домен к разливочным машинам и мартеновским печам. «На старости я сызнова живу…»

Потянуло побродить по любимой Тополиной Роще. Переулки в поселке неширокие, тихие. По обе стороны длинной улицы Щорса рвутся к небу тополя, смыкающие свои роскошные кроны на немыслимой высоте. Двухэтажные дома стоят вдалеке друг от друга, не менее ста — двухсот метров. По старой памяти их называют коттеджами. Когда-то здесь обитали иностранные специалисты — американцы, немцы. Теперь здесь живут большей частью ветераны комбината, бывшие и нынешние высшие командиры производства.

В подножие горы врезана дворцовая громада центрального профилактория. В мое время при моем ближайшем участии Деловой клуб — место отдыха инженерно-технических работников, — построенный по инициативе Орджоникидзе, был превращен в ночной профилакторий для рабочих.

Вот туда я и держу путь.

Выйдя из ворот, я чуть не столкнулся с прохожим. Заросшее седой щетиной лицо. Крупный, с горбинкой нос. Помятая, с опущенными полями, непонятного цвета шляпа. На ногах парусиновые стоптанные полуботинки. Рубашка далеко не первой свежести. Широченные штаны с пузырями на коленях. В правой руке прохожего авоська с пакетами молока, картофелем и хлебом.

При самом беглом взгляде на этого человека ясно, что он одинок, неухожен, всеми забыт и ни в ком уже не нуждается, привык к своему сиротству. Не живет, а доживает.

Стою, смотрю вслед человеку, ставшему собственной тенью. Кто ты? Что делал в лучшие свои годы? Знал ли я тебя? Наверняка знал. Но ты сейчас так сам себя приземлил, что стал неузнаваем…

Старик медленно брел в гору, в верхнюю часть улицы Щорса. Часто останавливался, вытирал большим клетчатым платком лицо. Куда он пойдет? В конце тополиного тоннеля три дома. Слева — Константина Головина, справа — начальника горнорудного управления Колокольникова. Прямо, в тупике, — литые чугунные ворота ночного профилактория.

Старик свернул направо. Значит, Колокольников?

— Тихон Николаевич! — окликнул я.

Старик медленно обернулся, безучастно посмотрел в мою сторону. Я подошел к нему.

Более четверти века Колокольников был начальником горнорудного управления и пяти агломерационных фабрик. Сотни миллионов тонн руды выдал на-гора, превратил в агломерат, пищу для домен. Получал ордена в каждой пятилетке. Герой. Воспитатель горняков трех поколений. Инженер, закаленный в первые годы социалистического строительства. До чего же он сдал!

Называю себя. Прошу простить, что не сразу узнал его. Слушает меня строго и не спешит раскрыть рта. Дорого стал ценить стариковское слово…

Неприветливым людям ничего не стоит смутить меня, выбить из колеи. Ни в чем не чувствую себя виноватым перед Колокольниковым, но растерялся. Говорю первое, что приходит в голову:

— Что же это ты, Тихон Николаевич, в разгар рабочего дня домашними делами занимаешься?

Случайно сказал то самое, что только и способно вывести его из враждебной немоты и глухоты.

— Мои рабочие дни кончились!

— Как, разве ты уже не начальник горного управления?

— Никто я! Отставной козы барабанщик. Пенсионер ничтожного значения.

Голос хриплый, вроде бы простуженный или пропитый. Белые, бескровные губы. Желтоватые от никотина зубы. Под глазами мешки.

— Как это ты, товарищ Голота, не побрезговал мною?

— Побрезговал? Как я могу брезговать старым товарищем по партии, по работе, одним из самых славных ветеранов Солнечной?

— Мною сейчас многие пренебрегают…

— Ты что, Тихон Николаевич, во хмелю? Или заговариваться стал?

— По одежке протягиваю ножки. Кукарекаю, образно говоря, как велено.

— Говори по-человечески. Что случилось? Почему бросил гору, на которой трудился всю жизнь?

— Что ж, можно и по-человечески. Не бросал я ее, она меня бросила… По приказу одной высокопоставленной личности.

— А что это за личность? Есть у нее звание, фамилия?

— Чего другого, а чинов и званий у нее целый мешок. — Тихон Николаевич глянул на меня недоверчиво и зло, угрюмо усмехнулся. — Неужели не понимаешь? Отрыжка прошлого, образно говоря. Остаток доисторической эпохи… Я про Булатова говорю. — Он кинул на меня вызывающий, злой взгляд. — Слушай-ка, товарищ Голота, ты где сейчас работаешь?

— Все там же, в обкоме.

— Секретарствуешь по-прежнему?

— Да.

— Так. Хорошее дело. Ну, а к нам зачем приехал?

— Посмотреть, как вы тут живете.

— А я подумал, тебя послали укреплять сильно расшатанный за последнее время авторитет Булатова.

— Если он пошатнулся, то его не укрепишь никакими подпорками.

— Верно!

Он внимательно всматривался в меня чуть подобревшими глазами. Лицо его, заросшее седой щетиной, стало как бы светлее и моложе.

— У меня, товарищ секретарь, нет больше вопросов.

— А у меня есть, Тихон Николаевич. Скажи, с какой формулировкой Булатов отстранил тебя от работы?

— Расправился, а не отстранил… Долго рассказывать. Он сочинил большущий приказ. Разжевал каждую мелочь. Мне оставалось только проглотить директорскую кашицу, образно говоря. А меня стошнило от одной мысли глотать жвачку.

— А ты попроще, без образности, можешь обойтись?

— Попробую… Булатов, как ты знаешь, инженер-прокатчик. Ну и вот, не зная броду, сунулся в воду. Не посоветовавшись со мной, состряпал с помощью своих горе-помощников ряд мероприятий, якобы направленных на улучшение работы горнорудного управления, Если бы я выполнил его предписания, комбинат через год или два остался бы без руды. Домны и мартены мне дороже директорского самолюбия. Партия полвека учила меня быть смелым, твердым в своих убеждениях, не брать на веру самое якобы авторитетное слово, не говорить и не делать ничего такого, что противно партийной совести. Я заявил ему в самой резкой форме, да еще при людях, на большом совещании, что он некомпетентно подошел к нашим острым проблемам. В общем, немало было сказано правильного, но немало было и лишнего, запальчивого. Слово не воробей, вылетело — не поймаешь. Вскоре после моего выступления последовало наказание. Найдя подходящую зацепку, Булатов закатил мне выговор. Через некоторое время влепил строгача якобы за отставание горных подготовительных работ. Потом расщедрился на самый строгий, с последним предупреждением. И свою месть за непочитание начальства завершил приказом об увольнении «в связи с уходом на пенсию». Вот так!

— Печальная история, — сказал я, выслушав рассказ Колокольникова. — Тихон Николаевич, изложи все это на бумаге.

— Ни к чему. Дохлую собаку на живого орла никто не променяет. Я про себя и Булатова говорю. Кто я такой? Отработанный пар. Пенсионер. Кандидат в покойники. А кто такой Булатов? Командир во цвете лет. Директор мирового комбината. Депутат. Лауреат. Профессор. Может ли мое оловянное слово перевесить на чаше весов его золотое?

— Любую чашу весов перевесит партийная принципиальность. Твоя Звезда Героя Социалистического Труда сделана из такого же металла, как и Звезда Булатова. И получили вы свои награды в одном месте.

— Любо слушать тебя, товарищ Голота. Ты все это сказал как мой старый знакомый, сослуживец или как секретарь обкома?

— И так, и этак.

— Это тоже хорошо. Веселое дело. Обнадеживающее…

— Тихон Николаевич, ты не хочешь, чтобы комбинат через год или два попал в прорыв? — спросил я.

— Нет. Даже когда меня на свете не будет, желаю, чтобы комбинат процветал, чтобы им руководили такие большие инженеры, прекрасные люди, как Иван Григорьевич Головин.

— Если ты действительно этого хочешь, ты обязан…

Он опустил авоську с продуктами к ногам, положил мне руки на плечи и впервые улыбнулся.

— Напишу! И не только чернилами. Слезами, кровью, не образно говоря. — Он поднял с земли авоську. — Ну, пойду картошку варить. Один я остался. Жена умерла. Старший сын работает в Индии, в Бокаро, на металлургическом заводе. Младший на Запсибе, начальник цеха. Средний на Запорожском, заместитель директора. Не приглашаю тебя в дом, Голота, не от гордости, а от стыда… Одичал я в одиночестве. И руки стали короче — не доходят до дела… Но я исправлюсь! Встану на прежнюю колею. Прямо с сегодняшнего дня начну… Куда тебе принести письмо?

— Я живу в головинском доме, в бывшем кабинете Ивана Григорьевича. Но ты не спеши, Тихон Николаевич. Продумай, прочувствуй каждое слово. Приложи документы, подтверждающие ваши позиции — твою и Булатова.

— Все сделаю как надо, хотя ни разу в жизни не сочинял жалоб.

— Это не жалоба, Тихон Николаевич, а борьба за партийные принципы, утвержденные на Двадцать четвертом съезде нашей партии.

— Таких высоких слов, товарищ секретарь, я не обещаю тебе написать. Как оно было, так изложу…

— Правильно! Этим самым и выразишь свои партийные принципы.

— Не агитируй. Все понял, все почувствовал. До свидания. Будь здоров. И как это тебя угораздило появиться на моей дороге?

Куда и подевалось в нем стариковское! Распрямилась сутулая фигура. Шаг быстрый, уверенный, молодой, я бы даже сказал.

Что делает с человеком слово! А ведь будут еще и дела. Не так скоро, но будут. Непременно!

Человек платит за то, что живет, болезнями, тяжкими сомнениями, размышлениями о жизни, которые иногда укорачивают его век, разочарованием, потерями друзей, надежд, веры, временной душевной депрессией, страхом перед смертью и еще многим другим. И без этого нет жизни. Пока. В будущем люди, конечно, только жизнью будут жить.

Тополиная аллея, улица Щорса, круто спускается к гостинице. Пройду несколько шагов и стою. Оглядываюсь на дом Колокольникова и с тоской думаю: какое я имел право оставлять сейчас его одного? Разбередил душу и бросил. Еще совсем недавно, прикованный к больничной койке, я жадно ловил каждое истинно человеческое, ласковое слово. Почему же теперь сам?.. Стыдно. Надо вернуться… Под каким предлогом? Под любым. Это не имеет значения.

Вошел, разыскал хозяина на захламленной кухне и сказал:

— Тихон, знаешь, чего я назад оглобли повернул? Голодный я, брат. Картошки в мундире захотелось. Горячей, рассыпчатой, посыпанной черной солью. Как на фронте.

— В чем же дело! — обрадовался он. — Сейчас будет у нас фронтовая пирушка.

В четыре руки помыли штук двадцать крупных картофелин, залили водой и поставили на газовую плитку. Они варятся, а мы сидим за столом, разговариваем. Начали с картошки, а пришли к душе…

Положив сжатые кулаки на грязную столешницу, Тихон Николаевич сказал:

— Он, Булатов, не только любимой работы меня лишил. Он душу мою норовил выхолостить!.. И ему это удалось. Почти удалось. Не появись ты, Голота, я бы капитулировал.

— Не могло этого быть. Душа у тебя, Тихон, бессмертная, могучая. Ее тысячетонным домкратом не сдвинешь. Как гору.

Поговорили в таком духе еще немного и принялись за картошку. Поспела. Слили воду. Вывалили на стол и, обжигая пальцы и губы, стали есть. По-фронтовому. По-охотничьи. И без вина нам весело. Едим и смеемся…


Пришлось еще раз обратиться за справкой к секретарю горкома.

— Василий Владимирович, скажите, с вашего согласия отправлен на пенсию Колокольников?

— В таких делах Булатов не считает нужным с кем-либо советоваться. Я был поставлен перед совершившимся фактом. Ни за что ни про что смертельно обижен человек, отдавший всю жизнь Солнечной горе.

— Ну, а новый начальник горнорудного управления как справляется?

— Инженер Ермаков работает прекрасно. И он моложе лет на двадцать. Перспективный товарищ. Поздно, да и нет нужды, откровенно говоря, опротестовывать решение Булатова. Тем более что возраст Колокольникова перевалил за пенсионный.

— Значит, все было сделано правильно?

— Формально не придерешься, а по существу бесчеловечно. Более сорока лет трудился человек на горе. Вместе с восходом солнца появлялся на командной вышке. Все горело, все ладилось в его умелых руках. Он привык ежедневно, ежемесячно, ежеминутно отдавать себя горнякам, аглофабрикам, дробилкам, рудным забоям, экскаваторам, бурильным станкам… — Колесов потер ладонью большой красивый лоб, помолчал, потом поделился со мной своими мыслями: — Строго говоря, с чисто хозяйственной точки зрения замена Колокольникова молодым Ермаковым была полезна для комбината. Однако коммунисты, в особенности руководители, должны быть дальновидными хозяйственниками, государственными деятелями и хорошими людьми. Две стороны одной медали. Сиюминутная или завтрашняя выгода не должна глушить в коммунисте человечность. Так, помнится, товарищ Голота, вы наставляли нас, молодых партработников, в ту пору, когда были секретарем горкома. Вот если с этих позиций посмотреть на историю Колокольникова, то в его трагедии повинен не только Булатов, но и мы. Точнее говоря, я. Если бы горком в свое время выпрямил кадровую политику Булатова, то Колокольников и другие не считали бы себя униженными…

— Колокольников не только унижен — он чувствует себя лишним в жизни.

— Сегодня же побываю у него!

— Нет, сегодня не надо. Он занят — выполняет мое поручение. Через неделю, не раньше, съездите к нему. Подумайте, как вовлечь ветерана, старого коммуниста в настоящую работу. Нагрузите интересным делом так, чтобы воскрес, почувствовал, что сызнова живет.

— Есть у нас такое дело! — воскликнул Колесов. — Партийная комиссия на общественных началах. Сделаем Колокольникова председателем.

— Хорошая идея.

По всем вопросам, самым трудным, договариваюсь с Колесовым легко и быстро. И радуемся, что находим истину общими усилиями. Почему же с Булатовым мы говорим на разных языках и занимаем разные позиции? Почему, одинаково преданные комбинату, одинаково любя его, служим ему не в равной степени полезно?

Проще простого было бы поставить его в ряд так называемых отрицательных персонажей. Нет, он положительный. И его правильно, по заслугам, хвалили, выдвигали, награждали. И впрямь наши недостатки — продолжение наших же достоинств.

Оплошность Колесова в том, что он не заметил, когда именно у Булатова стали проявляться отрицательные свойства, обусловленные успехами комбината, славой директора, блеском его наград. Если бы Колесов вовремя уловил нежелательную нравственную перемену в Булатове и принял бы соответствующие меры, не было бы никакого конфликта. Теперь положение осложнилось. Булатов набрал силу. Убежден, что победителя не судят. Не видит, не чувствует в себе никаких недостатков.

Так думаю я… Не исключено, что в чем-то заблуждаюсь. И поэтому не считаю себя вправе делиться своими черновыми размышлениями ни с Колесовым, ни тем более с Федором Петровичем.


После шабашного звонка в управлении комбината, еще до сумерек, ко мне в гостиницу пожаловал мой юный друг, юный по сравнению со мной, Митяй. Я говорю о Дмитрии Воронкове, главном инженере комбината, докторе технических наук, профессоре, первом заместителе директора.

Он явился с бутылкой армянского коньяка, с куском сыра, яблоками и двумя плитками шоколада. Пировать со мной захотел. Ладно, так тому и быть, хотя и не любитель я спиртного.

С приходом Дмитрия моя обычно тихая комната наполнилась молодой жизнью — смехом, сильным и радостным голосом энергичного, счастливого, талантливого человека.

Готовя пиршественный стол, он спросил не без иронии, успел ли я посмотреть на домны и мартены без чьих-либо высокоавторитетных подсказок и объяснений.

— Успел, — сказал я.

— Ну, и как на твой просвещенный и свежий взгляд мы выглядим?

— Ничего себе.

— И только?

— Коньяк выдыхается. За тебя, Митяй!

Чокнулись, осушили рюмки, закусили сыром и шоколадом, малость повеселели и возобновили деловой разговор.

— Итак, ты говоришь, батько, что наш комбинат выглядит ничего себе. Скупо сказано.

— Могу расщедриться. Велик ты и славен, первенец пятилетки! Завод заводов. Флагман черной металлургии! Броневой щит Родины во время войны. Но, милый ты мой, почему сегодня так захламлена твоя территория? Почему ты, седобородый патриарх, зарос мхом, грязью? Почему от тебя дурно пахнет? Почему неухожен — давно не мыт, не стрижен, не чесан?

— Разлюбил ты свое детище, батько!

— Люблю! Потому и не могу видеть его сопливым. Много лет он был сильным, пригожим, на диво работящим, без морщин, свежим, кровь с молоком, а теперь…

— Ничего не вечно под луной. Наш комбинат выплавил на своем веку двести миллионов чугуна и четверть миллиарда стали. Прокатал несметное количество горячего металла. Воспитал тысячи и тысячи героев труда. Прикрыл грудью Родину в тяжелое время войны с фашизмом. Поднял на своих плечах восемь пятилеток, замахнулся на девятую. Не зазорно патриарху внешне чуть и поизноситься. Но сил у него не убавилось.

— Чьи слова ты произносишь, Митяй?

— Как это чьи? Собственные!

— На уме у тебя совсем другое. Талантливый инженер, опытный партработник, ты прекрасно понимаешь, что комбинат нуждается в основательной чистке и мойке, в обновлении старых цехов, в коренной реконструкции.

— Это верно, но из другой оперы…

— Нет, из той же самой. В ежедневной, ежемесячной погоне за планом Булатов теряет стратегическую перспективу, и ты невольно помогаешь ему в этом.

— Я обязан помогать ему.

— У тебя на плечах своя голова. И притом светлая.

— Голова заместителя и главного инженера не имеет никакого юридического и морального права возвышаться над головой директора…

Он осветил свои темные слова дурашливой улыбкой, но это ему не помогло.

— Перед кем прибедняешься? Зачем? Я ведь тебя давно знаю.

Митяй помолчал, подумал и, став серьезным, сказал:

— Да, верно… Знаю, как и ты, что наши домны, мартены, блюминги работают на износ. Стареют с каждым днем, с каждой выданной плавкой чугуна и стали. Мы нуждаемся в срочном обновлении всех производственных агрегатов. Всех! Промедление смерти подобно. Сегодня комбинат дает план. И завтра, и через год даст. Однако эту пятилетку выполним с трудом, с натугой. Мы давным-давно выжали из оборудования все. Перекрыли проектные мощности. Использовали внутренние резервы. Сегодня наш комбинат флагман черной металлургии. Но скоро нас могут обогнать другие комбинаты, где построены новые, более мощные и более технически совершенные домны, кислородно-конверторные цехи. Мы должны немедленно перевооружиться, если не хотим попасть в число отстающих. Научно-техническая революция стучится во все наши цехи…

Воронков опять улыбался, смотрел на меня сквозь выпуклые стекла очков чистейшими глазами.

— Не пойму я тебя, Митяй. Кто же, как не вы с Булатовым, должен ставить в верхах вопрос о реконструкции комбината?

— Поставили! Реконструируем! Но далеко не так, как надо. Вот мы и подошли к самому сложному… Реконструкция любого предприятия при существующих ныне условиях — дело, прямо скажем, героическое и не всегда благодарное. Такого рода инициатива, как правило, находит поддержку в Госплане, горкоме, обкоме партии. Как будто все хорошо. Но все трудности, все препятствия еще впереди. Организации, которым поручено проектировать реконструкцию металлургических предприятий, с неохотой выполняют наши заказы. Им, видите ли, невыгодно крохоборничать!.. Дальше. Организации, призванные обслуживать металлургов, как черт ладана избегают «малообъемных», «легковесных» работ по реконструкции цехов. Организации, ведающие материальными фондами, не учитывают потребности предприятия, которое рискнуло на коренную реконструкцию, в металле, цементе, лесе, оборудовании, по своему усмотрению снижают нормы снабжения. Но не только чужие министерства и ведомства ставят в тяжелое положение тех, кто отважился на реконструкцию. Даже родное министерство держит обновляемое предприятие в черном теле. «Вы занялись реконструкцией, — рассуждают там, — очень хорошо, честь вам и слава. Но, будьте добры, выполняйте по чугуну, стали и прокату план, как и раньше, до реконструкции. Если в ближайшие дни не улучшите основную работу, мы вас прижмем рублем». И прижимают. Уменьшают размеры премий. Или совсем их не дают!.. Так что стоит за реконструкцией, ежели смотреть в корень!.. Так что не спеши предать нас с Булатовым анафеме за невысокие темпы в деле реконструкции комбината. Виноваты. Но достойны сочувствия, понимания…

— Согласен, достойны. Какие у тебя отношения с Булатовым?

— Неплохие.

— Сработались?

— Как не сработаться, если на наши шеи надето одно ярмо? Тянем воз дружно, не понукаем друг друга…

— Хорошо. Подойдем к вопросу с другой стороны… Работая рядом с Булатовым, под его руководством, ты испытываешь удовлетворение?

— Не во всем, конечно, но в основном да. Человек он энергичный, неплохой специалист, фанатично предан делу, требовательный, не любит тех, кто с прохладцей относится к горячему металлу.

— Разве сейчас, в век научно-технической революции, всех достоинств, перечисленных тобой, достаточно для того, чтобы быть хорошим директором?

— Нет, не было и не будет людей без недостатков! У меня, например, их куда больше, чем у Булатова.

— А как он относится к твоим недостаткам?

На прямой мой вопрос Воронков ответил уклончиво:

— Трудно ему работать со мной… Не умею брать за горло начальников цехов, выколачивать из них план. Булатов называет меня мягкотелым интеллигентом.

— Тебя, человека деликатного, думающего инженера, инженера-партийца, называют мягкотелым интеллигентом… Булатов, как я понял, нисколько не заботится о том, чтобы у вас не было конфликтов. Тебе одному приходится платить за мир!

Не возразил. И не подтвердил моей догадки.

— Теперь, — говорю я, — мне понятно, почему у тебя нет конфликта с Булатовым. Тишь да гладь между вами ты завоевал ценой безоговорочного подчинения.

— Давно и хорошо ты меня знаешь, а подозреваешь в немыслимых грехах. Ничего похожего на то, что ты сказал, не было, нет, не будет!.. В чем дело, батько? Почему тебе не нравится моя мирная жизнь с Булатовым?

— Нет у вас мира! — воскликнул я в сердцах. — И не может быть…

— Ошибаешься. Вот уже третий год, как я работаю с Булатовым. И никогда и никому мы не жаловались друг на друга. С тех пор, как нас назначили руководителями, комбинат выполняет и перевыполняет планы!

— Надеешься, что выполнение и перевыполнение планов затушует, смажет противоречия между тобой и Булатовым?

Митяй взглянул на меня с видом великомученика:

— Нет у нас никаких противоречий… И совесть велит мне и дальше быть таким, какой я есть.

— Между прочим, что такое совесть, Митяй? Как ты ее толкуешь?

— На этот вопрос отвечу твоими же словами, давным-давно запавшими мне в душу. Совесть — это наша нравственность. Так говорил ты лет двадцать назад…

— Все правильно, говорил. Итак, ты, Воронков, высоконравственная личность. И поэтому не желаешь, не можешь дурно говорить о других и хорошо о себе. Но тебе, высоконравственной личности, стыдно и больно, что ты умнее и талантливее своего непосредственного начальника, и ты изо всех сил стараешься приглушить свои способности. Главные твои усилия сейчас направлены на то, чтобы идти позади Булатова, след в след, думать так, как думает он, говорить языком Булатова, смотреть на комбинат глазами Булатова.

Воронков неожиданно для меня не стал возражать. Согласился с моими словами:

— Да, в основном все так и есть. А почему? Потому, что в нашем содружестве с Булатовым главный человек — он, Андрей Андреевич. Директор отвечает за комбинат. Отвечает тот, кто запевала в коллективе. Пока ты не солист в хоре, ты не должен повышать голоса, обязан только подпевать запевале…

Вот оно как… Я глянул на часы. Начали мы разговор с Митяем в семь, кончаем в девять. Но так ни до чего и не договорились. Почему он неискренен в разговоре о Булатове? Мужества не хватает? Принципиальности? Боится, что в министерстве могут заподозрить его в подсиживании вышестоящего, в покушении на директорский пост? А может быть, он убежден, что Булатов на данном этапе самый лучший директор из возможных.

Так или иначе, но я держусь своего курса: ни слова на веру, ни слова против совести:

— С твоим мнением я всегда считался, — сказал Митяй, не глядя мне в глаза, густо краснея. — Но сейчас… сейчас я решительно не согласен с тобой. Булатов пользуется доверием в министерстве, в обкоме. И я обязан поддерживать его. Кстати, и ты когда-то хорошо относился к нему. Очень даже хорошо.

Тормози пустой разговор, Голота!

Мы церемонно, как чужие, распрощались и разошлись.

Были уже сумерки, тихие, теплые. Сильно пахли какие-то цветы на клумбе под моим окном. Первая звезда, крупная, зеленовато-серебристая, прорезалась на краю чистого неба. Ей нет дела до обиженного Колокольникова, до знаменитого Булатова, до таинственного Митяя, до секретаря обкома, погруженного в невеселые размышления.

В одиночестве пью чай, смотрю телепрограмму «Время», потом футбольный матч между «Днепром» и «Араратом» и с тяжелой головой и тяжелым сердцем укладываюсь спать. Очень я недоволен прожитым днем. Много говорил, совершенно зря ввязался в длинный и бесплодный разговор с Воронковым…


Колокольников еще не приходил ко мне. А ведь твердо обещал. Слово свое он на ветер не бросает. Может, заболел? Надо проведать старого бобыля.

Поднимаюсь по тополевому тоннелю в его коттедж и вижу на веранде за столом двух веселых, во хмелю, далеко не преклонного возраста мужиков. Один из них Колокольников. Лохмы он наполовину срезал, аккуратно причесал. Тщательно выбрит. Подтянут. В новехоньком пиджаке и свежайшей рубашке. Увидев меня, радостно закричал:

— А, высокоуважаемый земляк, милости просим, заходи! — Выразительно смотрит на своего собутыльника, нарочито торжественно объявляет: — Познакомьтесь! Секретарь обкома Голота. Григорий Филиппович Попов — особоуполномоченный Чернореченского горнорудного управления. Командирован в наш город со специальным заданием — вербовать инженерные кадры металлургов и горняков для сибирской новостройки.

— Вербовать кадры? — изумился я. — На действующем предприятии? Вот это да!.. Как же вас, милейший, не наладили отсюда?

Вербовщик скромно помалкивает, загадочно улыбается. Ничуть не смущен и Колокольников.

— Не беспокойся, земляк! Григфилиппыч действует на законном основании. Не покушается на молодых специалистов. Его интересуют только вытуренные на пенсию или уволенные Булатовым. А таких, образно говоря, набрался целый табун. И многие изъявили согласие завербоваться и даже заключили трудовые соглашения с получением аванса. Среди них и я, грешный. Бросаю комбинат. Назло Булатову… Виноват! Нехорошо сказал… Против самого себя. Невеселое дело. Да и неправда это… Горько расставаться с родными местами. Но еще горше чувствовать себя, образно говоря, пятым колесом в телеге. Поеду! Привыкну и к тайге. Умирать вернусь сюда. Но это будет не скоро. Не могу сидеть сложа руки. Работать хочу.

— Понятно… Ну, а как насчет письма?

— Готово!

Скорым, молодым шагом он удалился в дом и вернулся с объемистым пакетом.

— Чернилами пользовался, но все равно кровь просвечивает. Ничего поделать с собой не мог…

Я взял письмо, положил в карман пиджака. Колокольников внимательно-пристрастно следил за моими движениями.

— Земляк, сообщи в Сибирь, если что…

Григорий Филиппович, особоуполномоченный, то ли от чрезмерной деликатности, то ли еще по какой-то причине потихоньку собрался и направился к двери.

— Куда же ты, Григфилиппыч! Мне с тобой весело. Уважь, останься!

— Я еще зайду… Пока.

Убежал. Побоялся, что я схвачу его за шиворот и выверну наизнанку. Напрасно паникует. Не его надо винить за то, что Колокольников покидает комбинат.

— Выпей со мной, земляк! — Хозяин коттеджа придвинул на мой край стола рюмку с коньяком. — Окажи честь!

Мы чокнулись, выпили.

— Был у тебя Колесов? — спросил я.

— Разминулись. Я — отсюда, он — сюда. Оставил записку, Просит по срочному делу зайти в горком. Какое там срочное? Узнал об отъезде и попрощаться хочет. Кунаки мы с ним, образно говоря…

Сказать или не сказать о партийной комиссии, которую ему надлежало возглавить на общественных началах? Пожалуй, не стоит. Пусть узнает от самого Колесова.

— Ну, а с Солнечной горой уже попрощался?

— Собираюсь. — Он глянул на часы. — В двенадцать отправлюсь.

— Меня с собой прихватишь?

— Зачем ты мне, свидетель моей печали? Увидишь, как буду реветь, образно говоря, в три ручья.

— Мне некогда будет на тебя смотреть. Я тоже буду прощаться с горой. Пора! Кто знает, увижу ли еще раз…

— Ах, так? Ну тогда мне стесняться тебя нечего.

И мы поехали. Переулками выбрались на окраину. Проселочная дорога поднималась круто вверх. Под колесами «Жигулей» узкая утрамбованная полоса чернозема. В сильный дождь здесь забуксуешь и сползешь вниз, на асфальт Кировской. Едем медленно, на первой скорости. Подъезжаем к перекрестку. Направо дорога ведет к монументу, воздвигнутому на нижнем склоне, — бетонный четырехгранный пьедестал, а на нем нержавеющий экскаваторный ковш. Настоящий. Бывалый. Вычерпал из недр горы миллион тонн руды. Прямо — две плохо проторенные колеи, ведущие на вершину горы, к молодому ковыльному раздолью. Куда ехать? Прямо или направо? И туда, и сюда хочется. А как он, Колокольников? Сосредоточенно молчит.

Я свернул направо. И хорошо сделал. То, чего требовала душа Колокольникова. Он, ни слова не говоря, вышел из машины, сел на буроватую магнитную глыбу, лежащую у подножия монумента, повернулся к заводу и замер. Тоскует по лихой своей молодости.

За сорок лет полмиллиарда тонн руды прошло через руки Колокольникова и трех поколений буровиков, взрывников, экскаваторщиков, водителей электровозов, маркшейдеров, горных инженеров, мастеров, электриков. Несметное количество чугуна, стали, проката, машин, тепловозов, самолетов породила эта гора. И он, Колокольников, был ее главной повивальной бабкой. Все самое важное было сделано при нем. Добыта первая тонна магнитного камня. И первый, и десятый, и сотый миллион тонн добычи выданы на-гора. И последний рудный слой над поверхностью земли снят. И пласт, глубоко уходящий в землю, порушен им. Начал Колокольников разрабатывать Солнечную на пятьсот десятом горизонте, высоко над уровнем моря, а заканчивал много ниже.

Глубочайший, как океанская впадина, карьер зияет перед нами. Колокольников широко открытыми глазами смотрит на него. Лицо непроницаемо, как чугунное изваяние. Ни слезинки не скатилось. Ни единого слова не выговорили губы. Железный человек молча прощался с железным своим прошлым. Будь у меня способность творить чудеса, я бы оставил его на века вот так, сидящим на магнитной глыбе.

Он поднялся, провел по лицу ладонями.

— Ну все, земляк, поехали до хаты… Ты не подкинешь меня к горкому? С Колесовым хочу повидаться.

— Попрощаться?.. Или поздороваться?

Сразу, мгновенно, понял меня. Ударил по плечу медвежьей лапой, расхохотался.

— Ты, земляк, хитрющая, образно говоря, людына!.. Чудак он, этот Булатов… Пьет чай, а пузо холодное. Меня, понимаешь, меня, сорок лет жившего душа в душу с Солнечной, он хотел разлучить с ней! Да разве ему это по силам? Мы же с ней по гроб жизни, как говорится. И даже после жизни я рядом останусь. Напишу завещание, чтоб похоронили на старом кладбище, поближе к горе, среди тех, с кем начинал добывать магнитную руду, с кем переделывал мир.

— Тихон Николаевич, — сказал я, — о чем ты говоришь в такой день? Живи! О жизни думай.

— Верно, Саня!

Вернулся я в гостиницу и принялся за письмо Колокольникова. Действительно, написано кровью сердца. Подкреплено документами. Ах, Булатов, Булатов! Что ты наделал, старче!


Стою на командном мостике первой разливочной машины и неотрывно смотрю, как нестерпимо жаркая молочно-розовая струя чугуна льется из ковша в конвейерные, медленно движущиеся мульды, выбеленные изнутри известью.

Металл хорош во всех видах и формах: нагретый до тысячи градусов, жидкий, твердеющий, в слитках, в бронелистах, швеллерных балках, раскаленных добела, покрытый окалиной и отшлифованный до зеркального блеска. И даже вот такой, в виде овальных, шершавых со всех сторон, пепельного цвета теплых чушек, он тоже приятен…

Стою, любуюсь движущимися по конвейеру чушками: одна еще чисто белая, другая пунцовая, третья оранжевая, четвертая красная, пятая как темная вишня, шестая бурая, седьмая сизая, с огненно-живыми пятнами, восьмая еще горячая, но уже сплошь темная. И над этой радугой курится банный, с душком распаренных березовых веников пар. Чушки с мелодичным звоном падают с конвейера на железное дно платформы.

Для моего уха металл и в спокойном состоянии звенит, поет, гудит, стонет. Мне он охотно рассказывает на своем языке, откуда родом, на каком заводе и какими руками сделан, для чего предназначен и сколько ему жить. Все мои дела, какие пришлось делать в жизни, связаны с металлом.

Так я увлекся картиной перевоплощения металла из одного состояния в другое, что не заметил, когда появился около меня какой-то человек. Услышал его голос:

— Здравствуйте, товарищ начальник!

Отрываю взгляд от чушек и вижу перед собой высоченного, широкоплечего, грудастого, плотного, в почтенных годах мужика — Леонида Крамаренко. С первого взгляда узнал его, хотя давненько не видел. Такой человечище не забывается. Друг! Мой рабочий соратник по первой и всем последующим пятилеткам. Знаменитый горновой, вдохнувший огонь в первую, в самую первую нашу домну. Историческая личность. Кавалер всех трудовых орденов и медалей. Почетный гражданин города. Свадебный генерал на юбилейных вечерах. Неизменный член президиума торжественных заседаний. Бывший комсомолец Ленька, Леша. Когда-то мы подписывали с ним договор о социалистическом соревновании, обещая друг другу помогать — я ему на домне, а он мне на паровозе и на горячих путях.

— Здорово, Леня! — Я закричал так, что вспугнул стаю галок, нашедших себе приют под теплой крышей разливочных машин.

— Здравствуйте, товарищ начальник, если не шутите.

— Какой я для тебя начальник, барбос ты этакий! Как твой язык повернулся брякнуть этакое?

— Всякого Якова назови начальником — не ошибешься… Любим командовать друг другом. Ты мной, я тобой, отец сыном, мать дочерью, муж женой, жена мужем. Чего нос воротишь? Не по душе слова? Вот и хорошо? Я рад, что не угодил начальству.

— Леня, хватит тебе дурака валять!

— Мое это прямое дело сейчас — дурака валять и языком груши с дубов околачивать. Истратил серьезные слова. Переделал все серьезные дела. Глупостями теперь положено заниматься. Вот я и стараюсь…

Слова его вроде бы действительно не впритык с умом, но на веселом лице и в веселых глазах прямо-таки светятся ум, дерзость и гордость. Разыгрывает меня Леня. Ладно, пусть развлекается, и я в меру своих сил помогу ему.

— Федя передал мой привет?

— Было такое дело. А Федя сообщил тебе, как я в дураки был зачислен?

— Нет. Сказал, что ты сам все расскажешь.

— Расскажу! Меня, друг, турнули на пенсию. Машины вот сдаю и готовлюсь в своей домашней берлоге собственную лапу сосать.

— Тебя? На пенсию? Ты же неизносимый доменщик. Смолоду огнем заколдованный. Законсервированный силач. Долгожитель. До конца двадцатого столетия будешь работать и жить!

Еще больше развеселился Леонид. Обнял меня, даже чмокнул в щеку.

— Был ты, Саня, моим другом, другом и остался. Вся моя душа перед тобой нараспашку.

— Ну, раз так, давай выкладывай, как это тебя, Прометея, преждевременно отстранили от доменного огня.

— Такова воля всевышнего…

— С какой должности тебя посылают на пенсию?

— Отсюда, с разливочных машин.

— Но ты же доменщик. Как попал сюда?

— Вызвал директор, стал уговаривать возглавить безобразно отстающий участок. Прямо-таки золотые горы посулил.

— И ты соблазнился?

— Что ты! Ни в какую не соглашался. Сказал, что я доменщик, а не разливщик. Тогда директор стукнул по столу кулаком, повысил голос: «В конце концов, я приказываю!» Криком меня на цугундер не возьмешь, сам умею кричать и пугать. Так я и сказал директору. Тут он поднял руки и слезно вымолвил: «Выручи, Леонид! Не меня персонально из петли тащи, а комбинат. Домны работают хорошо, а разливочные машины рубят под корень красивое дело. Возглавь разливку. Будь другом, Леня, выручи!» Пришлось согласиться. Чего для родного комбината не сделаешь! Ну, поставил я машины на правильные рельсы, навел в хозяйстве порядок…

Мой друг застенчиво замолчал.

— Ничего не понимаю, — сказал я, — почему же тебя вдруг выдворили на пенсию?

Он тяжко вздыхает:

— Расскажу и про это… Только ты правильно пойми меня, Саня. Не жалуюсь. Ничуть… Ну вот. Разливочные машины много места занимают. Хозяйство большое, с переулками и закоулками. Приезжает как-то к нам директор. Походил, посмотрел, покритиковал, а потом отвел меня в сторону и такую речь повел: «Леонид Иванович, очень у тебя много свободной площади зря пропадает. Надо ее заполнить чугуном, который сходит с конвейеров сверх плана. Сегодня отложи в левую сторону двести — триста тонн, завтра сто — двести. Но делай это лишь в том случае, когда чугун некондиционный. Понял? Хороший хозяин думает не только о вчерашнем дне, но и далеко вперед заглядывает. Резервы, резервы нам нужны на тот случай, если на домнах случится прорыв…» По-моему, он не только о некондиционном чугуне говорил. Намекал… Директор комбината есть директор. С его горы, подумал я, больше и дальше видно. Выполнил я его распоряжение. Накопил несколько тысяч тонн некондиционных чугунных чушек. И с тех пор домны в сводках, на бумаге не числились в прорыве, если даже фактически и находились в нем… Все было хорошо. Из директорского фонда посыпались на меня благодарности, премии. И вот в один ненастный, как говорится, день приходят к нам товарищи из горкома. Проверяют, как работает партийная организация, и будто между прочим спрашивают: «Что это у вас, Леонид Иванович, все переулки и закоулки завалены чушками? Нехорошо. Беспорядок…» Я не чувствовал себя ни в чем виноватым. Таить мне было нечего от родной партии. По простоте душевной сказал: «Это не беспорядок, друзья, а порядок. Некондиционными чушками мы аварийные дырки штопаем. Но не без ведома заказчика. С его доброго согласия…». Как было, так и сказал. Не обучен я военным хитростям. Рабочий, а не солдат…

Товарищи из горкома намотали, как говорится, на ус мои слова и удалились. В тот же день директор позвонил мне и приказал вечером явиться к нему в кабинет для приятной беседы. Не поднялся он навстречу, как бывало раньше. Руку не пожал. Сесть не пригласил. Вполглаза, боком, как на супротивника, смотрит. «Ты что же, Леонид Иванович, стучишь на меня в партийные инстанции? Мне позвонил Колесов и официально спросил: «Товарищ директор, на каком основании вы создали на разливочных машинах незаконный резерв чугуна?..» Я перебил Булатова: «Что же, говорю, тут незаконного? Чушки ведь некондиционные. Ни вы, ни я не прикарманили чугун, не продавали налево. В дело пускали по мере необходимости…» Дело я говорил, а ему уши заложило. Выхватил из моих слов одну фразу: «По мере необходимости! По мере необходимости! Ты, Леонид Иванович, или в самом деле святая невинность, или продувная бестия. До свидания!» Выпроводил меня пока что только из кабинета. А потом, немного погодя, и на пенсию. Подписал благодарственный приказ, пожал руку, поулыбался, прощальную речь произнес: «Спасибо тебе, Леонид Иванович, за долговечную, честную, горячую работу. Низко, до самой земли, тебе кланяемся»…

Выслушав веселый по форме и печальный по сути рассказ, я с недоумением спросил:

— Почему же ты не протестовал? Почему не сказал директору, что он поступил безнравственно?

— Против чего протестовать? Против того, что меня законно, в свой срок, отправили на пенсию?

— Я сегодня же поговорю с Колесовым…

— Нет, ты этого не сделаешь. Я не разрешаю.

— Почему?

— Сердце надорвано. Если начнут ворошить эту историю, я не выдержу, дам дуба. Так что не поднимай шума.

Трудно согласиться с таким доводом. И не согласиться нельзя. Что же делать? Спрашиваю:

— Кто сорвал тебя с доменного и назначил начальником разливочных машин?

Крамаренко откинул голову назад, рассмеялся.

— Не знаю. Не помню… Все, Саня! Больше ничего тебе не скажу.

— Ну и ладно, не говори… Пойду в горком.

— Не ходи, Саня, уважь мою просьбу!

— Не могу, Леня. Ты мне друг, но истина дороже.

Сразу после разговора с Крамаренко поехал в горком. Колесова на месте не оказалось. Досадно. И Булатов где-то по цехам рыскает.

Иду к главному инженеру комбината, чтобы выяснить, причастен он или не причастен к делу Леонида Ивановича Крамаренко.

Дмитрий шумно обрадовался моему появлению. Глядя на меня добрейшими глазами сквозь выпуклые стекла очков, с дружелюбной улыбкой на толстых, мальчишечьих губах он пошел мне навстречу.

— Откровенно говоря, я не ждал, что ты скоро сменишь гнев на милость и осчастливишь своим вниманием. Здравствуй. Рад тебя видеть.

— Я пришел не с трубкой мира.

— Ну что ж, и в этом случае не ударюсь в печаль. И царапины на моем теле, оставленные когтями льва, сделают мне честь.

Я не ответил на его глупую шутку. Приступил прямо к делу:

— Ты, конечно, знаешь первого, самого первого горнового комбината?

— Леонида Ивановича? Кто же его не знает. Из его искры возгорелось неугасимое пламя.

— А тебе известно, что его отправляют на пенсию?

— Слышал краем уха.

— И не удивился?

— Чему же тут удивляться? Сотни людей ежемесячно уходят на пенсию. Естественный процесс.

— Но Леонид Иванович в отличной рабочей форме. Может еще работать и работать. И заслуг перед комбинатом тоже немало. Первым освоил иностранную технику. Первым перекрыл проектную мощность американской домны. Был инициатором стахановского движения на комбинате. Старый коммунист…

Воронков внимательно слушает, одобрительно кивает и говорит, не переставая улыбаться:

— Я не имею к этому делу никакого отношения. Кадрами мастеров и инженерно-технических работников ведает директор.

— Кадры — это люди, Митяй. Никому не запрещено помочь им, когда они в этом нуждаются. По-человечески ты мог бы помочь Леониду Ивановичу.

— Да, мог, но…

— Побоялся прямого конфликта с Булатовым?

— Я не знал, что Леонид Иванович обиделся. Не знал и того, что за него надо вступиться… В чем дело?

— В том, что его пенсионерство — это фиговый листок. Ему отомстили за то, что он, сам о том не ведая, помог горкому партии раскрыть директорскую тайну.

— Какую тайну?

— Видел ты на территории разливочных машин старые ямы, впадины, канавы и площадки, забитые буртами чушек? Сверху брак, а снизу… Директор знал, что делал, когда создавал золотой фонд из сверхплановых выплавок, не попадавших в сводку. Подстилал сам себе соломку там, где в будущем мог бы шлепнуться в лужу. Предусмотрительный товарищ! Создавал видимость устойчивой, ритмичной работы доменного цеха, посылал в министерство, в обком победные реляции, получал поздравления, премии. Горком пресек эту порочную практику. И это для тебя новость, Митяй?

— Да… Нет… Я был уверен, что чугун в буртах некондиционный, и не видел ничего плохого в том, что мы пользовались им в критические моменты. Клиентура не жаловалась… Все это делалось не от хорошей жизни. Металлургические предприятия поставлены в такие жесткие условия материально-технического снабжения, что все мы вынуждены иногда — кто чаще, кто реже — изворачиваться и так и этак.

— То есть ловчить?

— В известном смысле — да, ловчить, но не в интересах личной наживы. Во имя плана.

— Словом, все средства хороши для достижения святой цели? Так, что ли?

— Не так, конечно, но какая-то доля правды есть в твоих словах. Нашему комбинату спущен оптимальный пятилетний план по выплавке чугуна. Иногда создается разрыв между тем, что мы должны сделать и что в наших силах. Государственный план и наши социалистические обязательства часто висят на волоске. Вот почему мы, да не только мы, спасая план, вынуждены хитрить, нарушать, отступать от существующих норм и правил…

— Да, я знаю о таких разрывах. Но я никогда не боролся с ними таким путем, как Булатов.

— Такая твоя обязанность! Когда я был партработником, секретарем парткома комбината, я тоже был непримирим к подобного рода нарушениям. Сейчас, в должности главного инженера, вынужден идти ка компромисс…

— Ты очень откровенен, Митяй. Забыл, с кем говоришь?

Произнес я эти слова дружески, на полуулыбке. Воронков ответил мне так же:

— Откровенен я потому, что говорю с человеком, который прекрасно знает, как и чем порождаются всевозможные уловки со стороны директоров предприятий. — Глаза за стеклами очков праведно ясные. На лице выражение твердой уверенности. — Я доверил тебе, как старому другу, как умному руководителю, самое сокровенное, наболевшее, а ты…

Вот куда привела нас некондиционная чушка. Вот еще с какой неожиданной стороны открылся мне Митяй, которого я когда-то хорошо знал.

Я выяснил больше, чем рассчитывал. Прощаясь с Воронковым, сказал ему:

— Спасибо, Митяй, за прямоту… И не бойся, что я стану вешать на тебя собак.

— И ты, батько, не бойся моей прямоты. Наговорил я тебе сорок бочек арестантов. Не все принимай за чистую монету…

— Ох, Митяй, Митяй!.. Большим шутником ты стал за последние годы. Никак не привыкну к твоей новой манере разговаривать.

Ничуть не смутился всегда совестливый и стыдливый Воронков.

— А язык, утверждают мудрецы, для того и дан человеку, чтобы с его помощью скрывать свои мысли. — Засмеялся, обнял меня. — Опять я пошутил, батя. Нечего мне скрывать. Ни от тебя, ни от Колесова, ни от Булатова и вообще ни от кого!

Проводил меня до двери и вернулся с деловитым видом к себе в кабинет. Неужели он сейчас, после такого разговора, способен работать? Если да, то силен мужик!..


Куда мне теперь податься? Только в горком. На этот раз Колесов оказался на месте. Я подробно рассказал ему все, что узнал от Крамаренко. О встрече с Воронковым умолчал.

Колесов выслушал меня с непроницаемым лицом и заявил:

— Я в курсе этого дела. Все, что вы рассказали, соответствует действительности. За исключением одного обстоятельства. Сегодня утром я говорил с Булатовым о Крамаренко и категорически предложил ему отменить несправедливый, мягко говоря, приказ в отношении Леонида Ивановича.

— Ну, и каков результат? — с нетерпением спросил я. — Булатов встал на дыбы?

— Представьте себе, был покладистым. Отменил без каких-либо возражений.

— Невероятно!

— И тем не менее это так. Отменил и сказал, что погорячился, рубанул сплеча. Все старые доменщики, все воспитанники Леонида Ивановича горой встали за него. Булатову это стало известно, и он быстро уступил. В других своих неправых делах и волевых решениях он далеко не так покладист…

— В каких именно?.. Впрочем, снимаю вопрос. Постараюсь самостоятельно дойти до всего.

Позвонил домой Леониду Ивановичу. Состоялся короткий разговор. Тон ему задал Леня. Не дал дуба, выдержал старый доменщик, хотя я и наделал, вступившись за него, немало шуму.

— Ну как дела, бывший пенсионер? — спросил я.

Он расхохотался так, что мембрана телефонной трубки жалобно завибрировала.

— Что с тобой, Леня? Чем я тебя рассмешил?

— Ну как же! Первый раз такое слышу. Бывший артист, бывший, директор, бывший герой, бывший друг — это ясно и понятно. А вот слова «бывший пенсионер» не укладываются в голове.

— Тем не менее так оно и есть. Бывший! Ты восстановлен во всех своих правах старого доменщика.

— Знаю! Булатов звонил. Извинялся. Пардону просил.

— Ну и что?

— Работать на домнах согласился, а хамство не простил. Я сказал ему так: «Ты, Андрюха, наверное, неплохой хозяйственник. Но личность некондиционная». Ничего, диетик проглотил и мой грубый харч. Долго, думаю, будет его переваривать.

Как тут не засмеяться? Умеет Леня и себя развеселить, и других. Смешно говорить о серьезном — немалый талант.

Друг он мой, а ум у него свой. Высоко я его ставил и все-таки недооценил. Люди сложнее, чем мы о них думаем.

— Приступил к работе, Леня?

— Еще нет.

— Почему?

— Не готов.

— Не готов работать? Ты?! Работяга чуть ли не с полувековым стажем?!

— Да, Саня, не готов. Здорово заморозил мою душу Булатов своим приказом. Хороший разогрев ей требуется.

— И чем же ты будешь ее разогревать?

Я ждал определенного ответа. Он сам собой напрашивался. Однако Леня и тут остался неразгаданным.

— Еще сам про то не ведаю. Если б знал, то уже был бы горячим. Думаю вот, соображаю. Может, ты что-нибудь посоветуешь, а?

— Не смею.

— Что так?

— Боюсь оскандалиться. Твой прометеевский ум моим обыкновенным не перешибешь.

Теперь я угодил своему привередливому собеседнику. Расхохотался Леня. Вволю посмеялся и сказал на прощанье:

— Живем шутя, а помрем вправду. Вот так. Можно еще и по-другому. С правдой шутить что с огнем. Короче говоря, Саня, шутка шуткой, а дела делом. Завтра жди меня в гости. Нагряну. Будь здоров. Спокойной ночи.


Нет более сильного духовного наслаждения, чем общение с человеком, который тебя до конца понимает, ради которого ты готов броситься в пекло и который тебе всегда готов ответить тем же.


Утром в гостинице появился Леонид Крамаренко, Схватил меня что называется за грудки:

— Собирайся, Саня! Айдате!

— Куда тащишь?

— К домнам! К чугунам!

— Зачем?

— Как это зачем? На свидание.

— Был я уже там.

— Не был там, куда я тебя потащу на своем аркане. Не слышал того, что расскажу. Не видел, как человек разогревает свою замороженную душу.

— Что ты задумал, неугомонный?

— Хочу сабантуй устроить. По случаю неудавшейся расправы Булатова над строптивым мастером огненных дел.

Хлопнул себя ладонями по коленям, запрокинул седеющую голову, рассмеялся. Так звонко, так заразительно хорошо смеются только люди постоянно юные, с чистой совестью, много сделавшие в жизни, уверенные в своей правоте и силе. Вот уж с подлинным верно — седой комсомолец!

Он облачен в свои старые доспехи горнового: грубые, на несгораемой подошве башмаки, брезентовые, стоящие колом штаны, суконная, прожженная во многих местах куртка, пластмассовый белый шлем.

Все, что было у нас с Леней хорошего в прошлом, родилось, отковано, закалялось здесь, на заводском поле боя, на горячих путях, у огня домен. В поте лица добывали мы себе лучшую долю и великую силу державе.

Десять доменных печей, одна другой больше и моложе, стоят поперек долины, между Уралом-рекой и мать-горой. На западе — самая крупная, новая, десятая. На востоке — самая старая, первая, с которой, собственно, и начался наш комбинат. История домен есть и история Леонида Ивановича.

Медленно, молча, каждый со своими чувствами и мыслями наедине, поднимаемся мы по крутой железной лестнице на первый литейный двор.

Вовремя пришли, в час выдачи плавки. По свежей, хорошо выделанной канаве, озаряя своим нежным оранжевым светом людей, фермы, электропушку, основание домны, стальное сплетение перекрытий, капитанский мостик, течет чугун, только что, мгновение тому назад, вырвавшийся из домны.

Леня схватил меня за руку и затараторил своей обычной скороговоркой:

— Ох, домна-матушка! Ох, братишки вы мои ро́дные горновые!.. Ох, чугуны вы мои, чугуны!..

И поспешно отвернулся, чтобы я не увидел в его глазах слезы.

Вот как неожиданно начал он разогревать свою душу.

Когда идут чугуны, горновые обычно переводят дыхание. Они вдоволь поработали раньше: приготовили трудоемкое ложе для огненной реки, навели порядок на литейном дворе и вокруг домны, пробили летку, зарядили электропушку огнеупорной массой, запаслись ковшами.

Идут чугуны по канаве, а из нее — в сливное устройство и падают с высоты литейного двора в ковш. И над всей оранжево-молочной рекой, от ее истока до устья, яростно клубится черно-бурый тяжелый дым, смешанный с графитом. И нельзя оторвать глаз от плавки. Кто бы ты ни был, пусть даже металлург с полувековым трудовым стажем, ты непременно засмотришься, как молодой чугун, только что рожденный домной, делает свои первые шаги по земле. Куда бы ты ни спешил, непременно остановишься и залюбуешься текущим металлом, еще недавно бывшим холодной рудой. Тысячи и тысячи раз смотрел я на феерическое зрелище — появление на свет чугуна — и все равно не насмотрелся.

Около электропушки, небрежно облокотившись на ее ствол, стоит Сеня Бесфамильный. Деловито и спокойно смотрит на тяжелый бесшумный поток. Победитель, избалованный победами, созерцает привычное дело рук своих.

Сейчас особенно хорошо видно и хорошо чувствуется, как он силен и молод по сравнению с нами, седоголовыми, как ему суждено долго, до конца столетия, выдавать чугуны. Острое чувство зависти к его жизни защемило мое сердце. Никуда от нее не денешься, от зависти, естественна она. Передается от поколения к поколению. Когда-то мне, молодому, завидовали Богатырев, Гарбуз, Антоныч. Теперь, став седым, я сам завидую юным, крепким и умным. Придет время, и Сеня Бесфамильный кому-то позавидует. Пока же он чувствует себя бессмертным владыкой настоящего и будущего. Закон жизни. Ему подвластно все живое. Да, конечно, но все-таки… Очень сладка жизнь, привязывается к ней человек и не может примириться с мыслью, что наступает его закат, а дальше — ничего, никогда, вовеки!

Мы выходим на передний мостик, нестерпимо ярко высветленный плавкой.

Увидев крупную фигуру Крамаренко, горновые со всех сторон закричали ему:

— Добрый день, Леонид Иванович!

— Здорово, первач!

— Мастеру огненных дел привет!

— Салют, молодой человек!

Один сорвал с головы широкополую войлочную, с темными очками шляпу, предохраняющую от жары и шальных огненных капель, и помахал ею перед собой на рыцарский манер, второй поднял над головой ротфронтовский кулак, третий приложил руку к сердцу, четвертый скрестил ладони и потряс ими.

— Леонид Иваныч, давненько у нас не был. За чем хорошим пожаловал?

— На молодых посмотреть и себя, деда, показать. Ну как вы тут?

— Вкалываем потихоньку.

— Где же потихоньку, черти вы этакие?! Слышал я, что для вас вчерашний день был историческим — дали рекордное количество чугуна.

За всех отвечает мой хороший знакомый, счастливый отец Сеня Бесфамильный:

— Правильно, был рекорд. Вчера выплавили две тысячи пятьсот восемьдесят пять тонн.

Крамаренко с восхищением покачал головой.

— Вот тебе и старушка! И в молодости не была такой шустрой и плодовитой. Я бывал на седьмом небе, когда выжимал из нее тысячу тонн. А начальство так просто на руках меня носило, героем первой пятилетки объявило.

Сеня Бесфамильный засмеялся.

— Дела давно минувших дней, преданье старины глубокой!

— Смотря для кого. Для молодых — да. А для меня, братуха, первая пятилетка свеженькая, вроде вчерашний день для тебя. Я не обеднял оттого, что ты меня в преданье зачислил. Наоборот, горжусь. Да! Это ж надо понимать!

Чем он больше волновался, тем чаще произносил свои любимые слова: «Да! Это ж надо понимать!»

Подошел и мой черед поговорить с молодым горновым Бесфамильным.

— Как поживает твой сынок? — спросил я.

— Растет не по дням, а по часам и минутам. Уже улыбается, барбос!

— Да ну?

— Так оно и есть. Для улыбчивой жизни уродился мужик.

— Ну! Передай ему привет. И матерям заодно — твоей и Александра.

— Обязательно передам! Зашли бы, папаша, к нам на Суворовскую.

— Зайду. Будь здоров.

А чугуны все текут и текут. И непрерывно, кажется, меняют свои цвета: то беловато-розовые, то чисто розовые, то прозрачно-малиновые, то голубовато-дымчатые. Льются и полыхают радужными красками. Текут и греют, светят, радуют.

Восход солнца, заря утренняя и вечерняя, лунная ночь, северное сияние, теплый майский дождь, голос кукушки, соловьиное пение, запах сирени и черемухи лечат души людей. Но еще больше по душе человеку трудовой огонь.

Крамаренко жадно шевелит ноздрями, энергично потирает ладони одна о другую.

— До чего вкусно пахнет плавка! Ох, чугуны вы мои, чугуны! Да! Это ж надо понимать!

Умолкает на минутку, смотрит, что и как делают Сеня Бесфамильный и его подручные.

— Ну и жизнь настала у горновых! Мы, первачи, вручную, семь потов проливая, пробивались сквозь огнеупорную массу к горну, а эти, молодые, наследники наши, распечатывают лётку без надрыва — электробуром. Мы часами ломали чугунную канаву карандашом-рельсом, а Сеня с ватагой разрушают ее отбойными молотками: тук-тук — и готово. В тридцатые годы горновые без носилок шагу не могли ступить. Таскали вериги. Сейчас, видишь, мостовой кран с подвешенным на цепях коробом заменил две дюжины носилок и четыре дюжины рук. Скрап убрать — давай электромагнит! Песок, лёточную массу подать — давай кран с коробом! Мы, первачи, около горна чертомелили руками. Теперь, видишь, весь черный труд взяла на себя консольная лебедка. Я, бывало, набивал лётку целых пятьдесят минут. Сейчас Сенька дает пушечный залп, запечатывает лётку не переводя дыхания. И его гербовая печать стоит до новой плавки. Да! Это ж надо понимать. В мои молодые годы пушечные ядра делались из нестойкой огнеупорной глины. Теперь Сенька стреляет в горно ядрами, которые и тысячеградусный огонь не угрызет. Я сегодня творил чугунную канаву, а назавтра ее съедал чугун, и я вынужден был доламывать своими руками, расчищать от хлама и работать новую. Десять человек вместе со мной потели. Деньги, драгоценное время, материалы тратили. Теперь канава, сделанная Сенькой, всю неделю работает. Да!.. В мое время, в первый год своей жизни, домна выходила из строя по три-четыре раза в сутки. Фурмы горели. Теперь и домна не стопорит, и фурмы горят раз в два года. Да! Я с горем пополам пятью нехитрыми контрольными приборами пользовался. Висели они вон в том сыром закутке, около северного водяного фильтра. Теперь Сеня Бесфамильный имеет в распоряжении семьдесят шесть мудрейших приборов. И для них специальный зал выстроен. Да! Бывали тут у нас недавно немцы, англичане, японцы, американцы. Изучали нашу технологию. Ума-разума у нас набирались. Вот оно как! Гнались мы, гнались за ними много лет — и догнали, и обогнали. Да! А было время в мои молодые годы, когда нас иностранцы учили. И делали это не по-джентльменски: куда, мол, ты, русский лапоть, лезешь со своим рылом? Тут же тебе не курная изба, а его величество заграничная техника самого новейшего образца. Испытал я их науку на собственной шкуре.

Есть что вспомнить. Я своими глазами видел, как впервые загорелся наш огонь, который теперь светит на весь мир. Своими руками смастерил его. И я же принимал первые чугуны. Я, можно сказать, был повивальной бабкой домны-уникум, домны-великанши. Да! Это ж надо понимать, чувствовать! На кого замахнулся Булатов? Кого хотел отстранить от исторического огня? Да со мной надо так же уважительно обращаться пожизненно и посмертно, как с Юрием Гагариным. Мы с ним одного поля ягоды. Он в космосе был первым, а я — на земле, в тяжелой индустрии. Что заслужил Крамаренко-старший, то ему и дайте. Согласно главному нашему принципу: каждому по труду. Вот как я расхвастался — и не стыжусь. Стыдно правды и своей гордости стыдиться. Стыдно не знать себе настоящей цены. Стыдно рабочему человеку не чувствовать себя хозяином жизни, отбивать поклоны самодуру или произвольщику.

Слова героя. Справедливейшие слова! Жаль, что их не слышит сейчас Андрюха. Ничего, я все сделаю, чтобы они дошли и до Булатова, и до Колесова, и до всех членов бюро обкома.

Леня разошелся и уже не мог остановиться. Давай, друг, давай!

— В то самое время, когда Гитлер пришел к власти и стал сочинять свои бредовые планы покорения мира, я с товарищами осваивал первую домну-уникум и тем самым готовил для коричневого фюрера смирительную рубашку, откованную из нашего праведного металла. Вот каким я был уже сорок лет назад. Да! Это ж надо понимать, чувствовать. А Булатов…

— Хватит тебе о Булатове! Забудь о нем.

— Как можно забыть про занозу в сердце?

— Можно! Вспоминай «дней прошлых гордые следы» — и про занозу забудешь, и Булатов покажется тебе лилипутом.

Крамаренко хлопнул себя по коленям ладонями, запрокинул седую, но все еще кудрявую голову и рассмеялся. Хорош! До чего хорош! Почему Алеша до сих пор не высек его вот в таком виде в мраморе?

— Уговорил. Да! Верно, в те прошлые, сорокалетней давности дни, я здорово наследил своими лаптями-чунями старшего горнового. Тебя, Саня, в то время, когда пускали первую домну, еще не было в наших краях. Вот были денечки! Жаркие и холодные. Ледяные и пламенные. Ураганные и тихие. Слезные и радостные. Всего мы, первачи, хлебнули. Ох, и досталось же нам!

Крамаренко помолчал, наблюдая, как Сеня Бесфамильный разворачивал электропушку, как легко и быстро запечатал лётку. Чугунный поток иссяк. На литейном дворе резко снизилась сила света. Горели могучие светильники, все вокруг хорошо видно, не было прежней нежной светозарности, которая сопутствует каждой плавке. Без нее цех показался сумрачным. Но лицо Крамаренко, и не освещенное плавкой, все равно было теплым, сияющим, веселым.

Рассказывал он о мучительных родах комбината с юмором. Удивлялся собственным подвигам и подвигам товарищей. Рассказывал как солдат, битый-перебитый в тяжелом бою, потерявший много крови, забинтованный с ног до головы и пришедший в себя после перенесенного уже только в госпитале, когда все опасности, все ужасы боя остались далеко позади. Вспоминал свою лихую молодость, совпавшую с молодостью наших пятилеток, — и веселел, вдохновлялся, все меньше и меньше чувствовал свою занозу и все больше забывал о Булатове.

— А было все так. С первого дня нового, тысяча девятьсот тридцать второго года мы, доменщики, усердно тренировались: делали и ломали канавы, меняли фурмы, туда-сюда бегали с ломами, пиками, лопатами, будто бы пробивали лётку, будто бы закупоривали ее. Никто из мастеров и горновых не знал, что это такое, с чем ее едят — домна-уникум. Не было таких у нас. Да и нигде в мире не было. Боязно было жениху венчаться с такой махиной невестой. Не знали и не ведали мы, горновые, с чего начинать, с какого боку сподручнее за ней ухаживать, какого она норова, что любит, а чего терпеть не может.

Пятнадцатого января Совет Труда и Обороны утвердил приемный акт правительственной комиссии, признал, что домна номер один готова к пуску. Наши консультанты из-за океана, американские специалисты тоже признали домну готовой к пуску, но… в теплое время, а не в сорокаградусные морозы. Надо, мол, ждать весны. Оговорка эта одним показалась страхом иностранцев перед русским дедом-морозом, другим — обыкновенной перестраховкой инспецов, третьим — издевательством над героическими усилиями строителей. Ишь, дескать, чего выдумали заокеанские гуси — ждать до весны! Да разве это мыслимо? Так старались, так ударяли, так нагоняли каждый день, каждый день, каждый час, так орали и вопили: «Время, вперед!» — и вдруг на тебе: подождите, господа, благоприятного весеннего времени. Черт вас побери, советчиков! Откуда вы сели на нашу шею? В таком духе и еще покрепче, посолонее выражалась строительная и доменная братва. Чуть ли не хором требовали: «Задувай домну! Даешь чугун!» Да, шума, руготни, митингованья было много в ту пору. Вера на веру пошла. Сила на силу. Неравный был бой. Американских специалистов — кучка, а строителей — десятки тысяч. Да и Москва за нас. И весь народ. Старый и малый ждали, когда же наконец возгорится вечным огнем домна первой пятилетки — наша самая большая надежда.

А мы, доменщики, тем временем готовились к задувке. Не простое, а великое это дело — оживить мертвую домну. Пока нутро у нее не огненное, она только башня в десять с чем-то тысяч тонн металла, огнеупорного кирпича. Сотворили мы внутри домны агромаднейший костер из горбылей, березовых дров, обрезков досок, укороченного кругляка. Уголь подавали ведрами через фурмы. И сами через фурмы в доменное брюхо проникали. Долго пылал костер, сушил сырую огнеупорную кладку. Наконец высушили. И в этот же момент умудрились залить водой звонкую огнеупорную кладку. Что делать? Надо опять изгонять сырость, другого выхода нет. Еще раз развели агромаднейший костер. И на этот раз, слава богу, не обмишулились.

Крамаренко взял меня под руку, и мы спустились с железной галереи на литейный двор.

— Вот сюда, на эту песчаную площадку, мы насыпали две гондолы кокса, подожгли его, напихали в жар штук сто длинных пик. Для чего? Спросил бы ты у меня об этом тогда, под горячую руку, я дал бы тебе по уху, чтобы не путался в ногах. Раскаленные добела пики мы вставляли в фурмы. Печь, понимаешь, разогревали. Да! Здорово учудили. Домна и без этого мероприятия разогрелась, как только в нее стал поступать нагретый до четырехсот градусов воздух. А это дело, воздушное, началось так… Да, постой. Я забыл сказать, что двадцать шестого января мы начали загружать домну шихтой. Самый главный из американцев, мистер Хейвен, вице-президент фирмы «Мак-Ки», скрестил на груди руки и сказал Губарю: «Мы, господин начальник, видит бог, не причастны к вашей опасной затее. Остановитесь, пока не поздно. Домну еще можно спасти. Не задувайте, не пускайте в ее утробу красного петуха. Не послушаетесь нашего доброго совета, пеняйте на себя».

Губарь позвонил наркому: как быть? Серго Орджоникидзе не дал ответа. Попросил позвонить еще раз, часа через три. Губарь так и сделал. Серго ему сказал: «Пригласи к телефону мистера Хейвена». Пригласили. Мистер и наркому сказал то же самое, что и Губарю:

«Зимой, да еще в такие страшные морозы, домну пускать рискованно. Если у вас, конечно, нет каких-либо политических соображений».

Намек был прозрачный. На днях должна была состояться XVII Всесоюзная партийная конференция.

«Хорошо, — сказал нарком, — мы обдумаем ваши возражения».

Серго поехал в Кремль, доложил обстановку Сталину. Тот скомандовал: домну пускать, а предупреждения американцев намотать на ус и сделать все, чтобы мороз не испортил песню. Откуда я все это знаю? Серго рассказывал.

Ну! Мы приняли все возможные меры, чтобы не оскандалиться. И все-таки природа оказалась сильнее нас. Двадцать девятого января лопается под промерзшей землей главный водопровод. Аварийная вода хлынула в сорок первый колодец.

Мистер Хейвен печально смотрит на Губаря, разводит руками: дескать, я же вас предупреждал…

Батальон добровольцев-энтузиастов долбит кирками мерзлый грунт, добирается до прорыва. Ледяная вода доходит хлопцам до колен, до груди, до губ, до ушей. Двадцать часов ребята вкалывали на смертельном морозе. Обогреются у костра, хлебнут из кружки, а то прямо из бутыли спиртяги — и бултых опять в воду… И все остались живы. Забронированы были энтузиазмом. Воду откачали. Сменили лопнувшие трубы. Закрыли канаву.

Вот что было до того, как мы, горновые, пустили в домну красного петуха. Тридцать первого января, ранним утречком, вокруг матушки домны черным-черно было от народа. Тысячи и тысячи глаз смотрят на свечи: не закурятся ли они дымком?

Ровно в восемь Соболев, наш доменный начальник, приказал доставить сопло в фурму. Через час начальник паровоздушной станции Тихомиров открывает отрогу раскаленному ветру в каупера. В 9 часов 15 минут газовщик Куприянов пускает горячее дутье прямо в домну. Воспламенился кокс, и шихта стала постепенно прогреваться. Наши сто раскаленных пик оказались лишними. Пошла-поехала в будущее домна номер один! Задута, матушка! Интересно! Над домной полтора часа бушевал черный ураган. Вполнеба стояли тучи из угольной пороши, коксовой и рудной пыли. Если бы я теперь увидел такую картину, я бы сказал не задумываясь: атомный гриб! Не атомную бомбу мы взорвали, а потрясли весь мир. Земной шар затрубил на все лады: родилась великая индустрия, началась новая эпоха! Нас засыпали приветственными телеграммами.

Лицо рассказчика стало суровым. Брови сдвинулись. Глаза потемнели.

— Поздравлений было много, а чугуна — ни капли. Проходит положенный по инструкции срок, когда надо выдавать плавку, а мы не можем добраться до чугуна. И даже не знаем, есть ли он в горне или ушел в лещадь и дальше, в бетон пня.

Американские консультанты в полушубках, валенках, в шапках-ушанках, с трубками и сигаретами в зубах стояли в сторонке, дымили, о чем-то между собой лопотали и беспрестанно поглядывали на часы: дескать, пора, господа-товарищи, давно пора выдавать плавку. Нет, никто из них не смеялся, не злорадствовал, лица у всех были как у каменных баб.

Шесть часов сверх положенного срока мы колдовали около лётки: пытались пробить ее пиками, прожечь кислородной струей. Израсходовали весь запас кислородных трубок. Работать больше нечем. Позвонили в Свердловск, в обком. Оттуда прислали аварийный самолет с трубками, и мы опять стали огнем вгрызаться в намертво запечатанную лётку. Еще час, еще два вгрызаемся, а чугуна нет и нет. А народ ждет. А сорокаградусный мороз жмет. А ветер дует с севера, несет сухой снег. Тысячи людей топают ногами. Танцуют. Борются. Бьют друг друга. Кулаками без драки размахивают. Костры из подручного материала творят. Все пустили в ход, чтобы согреться, не уйти, не прозевать, когда хлынет чугун. А мистеры с часами тоже не уходят, свое караулят.

Плавятся пики, которыми мы вместе с кислородной струей тараним лётку, а чугуна нет и нет. Кто не в курсе нашего доменного дела да посмелее, те хватают остывшие комки расплавленных пик, принимая их за слитки первого чугуна, и убегают с добычей, счастливые.

Долго мы еще промучились, пока достали чугун. Он не потоком хлынул, а поплелся тощим ручейком. Ничего! И ручейка строителям хватало для великого праздника. В тысячи глоток закричали: «Ура!» Мало дала чугуна первая плавка. Еле-еле нацедили чуть больше половины ковша. Наш инженер Сурнин сопровождал единственный чугуновоз до разливочной машины. Разлить плавку по мульдам не успели. Большая ее часть закозлилась, замерзла в ковше. Вот какими героями были мы, первачи!.. Да! Это ж надо понять, почувствовать!.. Вопросы есть?

— Есть! Скажи, Леня, ты обо всем этом рассказывал своему Федору?

— Тыщу раз. И не только ему. Во всех наших ремесленных училищах выступаю с воспоминаниями о первой пятилетке. Перед комсомолией ораторствую. Да! Полезная вещь — говорить людям чистую правду: какими мы были, с чего начали наступление и куда дошли. И каждый разумный молодой человек понимает, что его наставник-батько не в готовом виде, шик да блеск, появился на свет, а с шишками и синяками, не сразу встал на ноги и побежал семимильными шагами. Ползал немало, шкандыбал, спотыкался. Все было, пока вырос. Да!.. Чего молчишь? Согласен со мной или возражаешь?

— Согласен. Характер человека рождается в труде, закаляется трудом и лучше всего, надежнее всего выковывается в трудное время, в борьбе с препятствиями, в нужде, в лишениях. Истина не новая. Давай рассказывай дальше.

— Что дальше было? Охонюшки! Серго Орджоникидзе выступил на XVII съезде партии. И сказал во всеуслышанье, для всего народа, что мы сгубили первую свою домну. И на себя принял нашу беду. Про мистера Хейвена тоже вспомнил. Вот какой прямой, правдивый да совестливый был нарком, наш наставник. Его речь напечатана в «Правде». Я своими глазами читал ее. Ах, товарищ Серго! Дорогой наш отец и брат! В молодости я дважды встречался с ним. Один раз тут, в другой раз в Москве. Даже обедал у него на даче. Было такое дело. Об этом я потом расскажу. Интересная была история.

Скажи, могли мы не сгубить домну в сорокаградусный мороз да при убогих кадрах? Бывалых горновых у нас тогда было мало: раз, два — и все. Какие подручные окружали меня в тысяча девятьсот тридцать втором? Голые энтузиасты. Без всякого доменного образования. И вообще не письменные, как говорят у нас в Донбассе. По левую мою руку убирает скрап вчерашний плотник, который даже свою фамилию в денежной ведомости написать не может, крестиками отбояривается. По правую мою руку разделывает канаву бетонщик, не знающий, что за буквой А следует буква Б. Позади меня грузит на носилки огнеупорную глину для лёточной массы тоже безграмотный пахарь, мужик мужиком. А над нами, впереди нас, вокруг нас висят лозунги «Даешь тыщу тонн чугуна в сутки!», «Овладеем передовой техникой!», «Освоим в кратчайший срок проектную мощность!», «Догоним и перегоним!»

Догоняли и перегоняли, а сами не умели готовить огнеупорную массу. Горно у нас получалось сырым и нередко стреляло чугуном по своим. Один раз так пальнуло, что вынесло целый холодильник. Хорошо, что без жертв обошлось. Вот оно как! Имели мы за душой мало, а страна требовала от нас много, как от великанов. И что ты думаешь! Со временем мы и стали великанами. Поверили в нас, и мы сами в себя поверили. Я вот про себя скажу. В Макеевке я и не слыхал про пушку Брозиуса, а здесь лицом к лицу столкнулся с ней — и не испугался. Обуздал, бешеную, в самый короткий срок и здорово заработал на освоении иностранной техники. Премировал меня начальник строительства Губарь шубой. Поверишь, лучшей не было в городе. Черная. Дубленка из романовской овчины. Воротник каракулевый. Не шуба, а печка! Дали мне еще ведро меда и брус масла. На продовольственной базе я оставил свои старые, истоптанные, разъединственные ботинки и отправился в барак в новеньких скороходах, скрипучих, на толстой подошве, с белыми подковками. Загляденье, а не обувка. Ну и попировали мы в тот день с братвой! К вечеру от масла и меда осталось только одно сладкое воспоминание.

По совести говоря, незаслуженно меня медом обкормили и в богатую шубу обрядили. Не освоил я как следует пушку Брозиуса. И в моих руках она нередко капризничала. Крепко схватил я ее за бодливые рога только через год, летом тридцать третьего, когда приехал к нам Серго. Но про это я сейчас рассказывать не буду.

Давай продолжим путешествие по первой и девятой пятилеткам. Окинь хозяйским оком литейный двор. Видал? Каким был в молодое время, таким и остался. Кругом теснота, неудобства. Рассчитан по проекту на выдачу тысячи тонн чугуна, а ребята выплавляют две с половиной. Трудно вертеться им на этаком пятачке. С тройной нагрузкой работают. Старому двору требуется коренная реконструкция. Да и не только двору. Устарели наши когда-то красивые первые домны. Почему же я вижу это, а Булатов не видит? Что ему мешает?

Крамаренко замолчал, поднял голову. Неподалеку от нас прошел мостовой кран с небольшой бухтой стального каната на крюке.

— Видал? Даже такую мелочь сегодняшние доменщики не переносят вручную. Разбаловались. Техничные люди с ног до головы. Что ни горновой — специалист: техникум окончил, или школу мастеров, или профессионально-техническое училище да еще десятилетку в придачу. Что ни фамилия — история! Что ни человек — личность! Башкир Бадалов Самигулла Мансурович когда-то на шлаковом откосе чернорабочим был. Ковши для меня готовил. Мой ученик. Когда впервые появился около печи, то ребята сказали ему с подначкой: «Зря ты, Бадалов, в доменщики подался. Ты в степи, на прохладном ветру, родился, пастушил, рыбачил. Жарко тебе покажется около горна». — Бадалов не обиделся, засмеялся. «Ничего, стерплю! Доменщиком хочу стать. Первым доменщиком-башкиром». И стал. Двадцать шесть лет отлично плавит чугун. Был я как-то в гостях у его отца-рыбака в деревушке на берегу озера Ташбулатово. Гордится сыном-горновым. И башкирский народ гордится. Да. Это ж надо понимать! Как же теперешним техничным, да гордым, да умным, не обогнать старых наставников? Здорово работают. Во много раз лучше нас, первачей.

— А я бы на твоем месте, Леонид Иванович, глядя на этих молодцов, чувствовал себя отцом многочисленного семейства, старым фельдмаршалом, делающим смотр сыновьям-солдатам.

Он хлопнул себя ладонями по бедрам, потом по груди, запрокинул голову, расхохотался.

— Что ты! Не такой я плодовитый, чтобы столько сыновей иметь. Одного породил — и все. И не фельдмаршал я, а всего-навсего наставник.

Пошла новая плавка. Оранжевый свет озарил самые дальние углы литейного двора.

Думаю, надеюсь, что в недалеком будущем, хотя бы к пятидесятилетию комбината, в центре правобережного города, напротив завода, будет воздвигнута мраморная или гранитная колонна с фигурой раскованного Прометея. Его могучая правая рука держит факел с вечным огнем. Такой монумент я когда-то видел в городе металлургов — Днепродзержинске.

Появится или не появится у нас такая колонна, но все равно Леонид Иванович Крамаренко останется для меня Прометеем эпохи пятилеток.


Мы вышли на железную галерею, соединяющую первую и вторую домны. После адской, ослепительной жары литейного двора тут было прохладно и даже несколько сумрачно, но лицо Леонида Ивановича по-прежнему светилось: оно все еще чувствовало пламень т о й, давней плавки. Самой первой.

Давно растаял булатовский лед, а Прометей все больше и больше раскочегаривает огонь в своей душе.

Прекрасна власть прошлого. В нем мы черпаем то, чего нам порой в трудные минуты и дни недостает: силу, вдохновение, веру в себя и в будущее. Слово не закон, оно имеет и обратную силу.

— Теперь я тебе, Саня, расскажу, как я был вознесен на седьмые небеса и как оттуда свалился в самую последнюю лужу. Летом тысяча девятьсот тридцать третьего к нам приехал Серго Орджоникидзе. В то время уже работали три доменные печи. Вот-вот должны были пустить мартен. Завершался монтаж блюминга. Было на что посмотреть наркому тяжелой промышленности. В первую очередь Серго пришел к нам в доменный. Ребята на первой печке старались показать себя в наилучшем виде. Пробили лётку в тот самый момент, когда нарком появился в цехе. Серго смотрел то на хлынувший чугун, то на горновых и улыбался в усы. До чего же он был красивым, когда улыбался!..

Ну, пошла плавка. Горячая, полнокровная, веселая. Благополучно миновала верхнюю канаву, а на нижней, не успевшей как следует просохнуть, встала на дыбы. И надо же было так аккуратно подгадать. Жидкий чугун не любит ни воды, ни сырости. Словом, грянул взрыв. Перепуганное начальство в две и в три шеренги закрывало наркома, чтобы не пострадал от шального огня, от осколков скрапа, кирпича. А Серго плечами и руками разбрасывает телохранителей. Желает своими глазами видеть аварию — взрывающийся чугун и горновых. Перестал улыбаться. Страх появился на лице. Страх за жизнь доменщиков. Сильно переживал, но сдержался. Ни на кого не набросился с гневными криками. Никому ничего не выговаривал. Не было даже грозных взглядов. Все время, пока доменщики обуздывали аварию, молчал. И только когда все вошло в норму, снял военный, со звездочкой, картуз, вытер большой лоб платком, спросил:

«И часто такое у вас происходит?»

«Бывает, товарищ нарком», — уклончиво ответил начальник доменного.

«Утешили. Спасибо. А когда прекратятся подобные безобразия?»

«Стараемся, товарищ Орджоникидзе, чтобы этого не было, но…»

«Плохо стараетесь. Больше года прошло со дня пуска первой домны, а вы все еще не научились сушить канаву. Такого простого дела не освоили».

«Виноват. Недосмотрел».

«Не ваше это дело — канава. За ней должны смотреть горновые. Ладно, пойдем дальше, на вторую печь. Посмотрим, чего там недосмотрели».

На второй старшим горновым в этот день работал я. Серго подошел прямо ко мне, подал руку, поздоровался, назвал себя, повернулся ко мне левым ухом и спросил:

«Как вас величают, товарищ?»

«Крамаренко».

«А имя, отчество у вас есть?»

«Леонид Иванович».

«Вот с этого, с имени и отчества, начинается человек. Ну как вам работается, Леонид Иванович?»

«Ничего. В прошлом году было хуже».

«Перестали бояться домны-уникум?»

«А я никогда ее и не боялся. Уважал. Любил. Как невесту-красавицу. Короче говоря, освоили мы ее, недотрогу уникум. От пяток до косы. Все ее секреты разгадали».

«Так-таки все?»

«Честное комсомольское, товарищ нарком! — И тут же я спохватился, поправил себя; — Честное коммунистическое!.. Выбыл я уже из комсомола. По привычке комсомолом клянусь».

Серго повеселел, внимательно рассматривал меня добрыми, умными глазами.

«Я верю вам, Леонид Иванович. Коммунисты слово на ветер не бросают. Плавку скоро будете выдавать?»

«Как поспеет, так и выдадим. Через час».

«Хорошо. Я еще вернусь. Хочу посмотреть плавку коммуниста. Вашу, Леонид Иванович!»

С тем и ушел на соседнюю, третью домну.

Пока его не было, ребята накинулись на меня:

«И чего это ты, Леша, так расхвастался?»

«Правильно! Ну и понесло же тебя!»

«Набрехал целых три короба».

«Да разве мы такие красивые, как ты нас обрисовал?»

Выслушал я своих подручных и засмеялся. Целую речь перед ними произнес.

«Хлопцы, не прибедняйтесь! Вы и в самом деле бедовые. Ручаюсь за каждого из вас. Выдадим такую плавку, что Серго ахнет. По местам, братишки!»

Примерно так я говорил. Говорун я в то время был — оторви да брось!

Дальше дело было так. Пробили мы лётку в один прицел. Чугун пошел светлый, жидкий: не закозлился в чугуновозе, не взрывался на канаве — она у нас была сухой да звонкой. Выдали полновесную плавку. Без сучка и задоринки. Любо было глянуть со стороны на моих ребят. Серго смотрел на них и улыбался. Забыл про то, как горновые оскандалились на первой печи. И на меня он тоже часто поглядывал. Один раз даже, как мальчишка, подмигнул веселым своим глазом. Честное слово. Было и это. Ну, пришло время запечатывать лётку. Самый ответственный момент наступил. Серго хорошо знал, что это за штука — заокеанская пушка Брозиуса. За полтора года прославилась она, проклятая, на всю страну своей норовистостью. Не одного горнового сгубила. Мои все бригадники притихли, бледнолицыми стали: за меня, братишки, переживают. Все начальство тоже на меня умоляющими глазами смотрит: не подведи, мол.

Ну! Обротал я капризную пушку, развернул ствол, вогнал в лётку, выстрелил, припечатал государственной, гербовой печатью. Серго не удержался, захлопал в ладоши. Забыл, что не в театре находится, а на заводе. Подошел ко мне, руку мою схватил, долго тряс, улыбался, в глаза заглядывал. Но и этого ему показалось мало. Обнял, поцеловал, как друга.

Все это было утром. Вечером мы еще раз встретились. В кинотеатре «Магнит». На слете ударников. Я сидел в первом ряду, Серго стоял на трибуне. Даже произнося речь, он переглядывался с мной, улыбался. Да! Вот как ему пришлась по душе моя пушечная пальба.

Уехал нарком на другой день. А недели через две в мой адрес поступила железнодорожная платформа с правительственной посылкой. Автомобиль! Нашенский! Газик. Нарком тяжелой промышленности премировал меня машиной за успешное освоение техники доменного производства. Вот как отрыгнулась мне выдрессированная пушка Брозиуса. Да!

Машина для того существует, чтобы на ней ездить. А ездить мне было некогда: все работа и работа. Взял отпуск, нашел себе подходящего попутчика, и мы рванули с ним в большое путешествие. Решили перемахнуть Уральский хребет, Каму и Волгу. В Москву нацелились. Вот оно как! Дорог порядочных тогда ведь не было. Ехали куда глаза глядят. Навпростець, як кажуть у нас в Донбассе. По старинным большакам, проселкам. Лесными просеками. По горным кручам. Вброд преодолевали речки. Пересчитали тысячи ухабов и бугров. Плавали по грязи. Всего хлебнули. Но ничего не потеряли. Ни разу не накололись даже на гвоздь. Вот какой я был дальнозоркий водитель.

Он с удовольствием рассмеялся — от того, что сказал, и от того, что собирался сказать.

— Ну. Добрались мы до Москвы. И тут укусила меня бешеная муха. Не гуляка я вообще, а загулял. Вино ударило в голову. Стал я делать смотрины всем московским ресторанам. «Метрополь»!.. «Националь»!.. «Арагви»!.. Дальше «Арагви» не пробился — деньги кончились. Прогулял даже новенький пиджак. Вот как раскупечился. Да! Это ж надо понимать! Отрезвел и на свежую голову стал думать и гадать, как домой добираться, где достать денег на бензин и хлеб. Случись такая беда со мной в Макеевке или Магнитке, я бы дал сигнал бедствия — и друзья бы выручили. А в Москве — ни друга, ни товарища, ни знакомого. Как же быть? Жене телеграмму отбить: прогулялся, мол, бесшабашник, вышли деньжат? Стыдно!

И меня осенила шальная мысль. Пойду к Серго! Слышал я, что он привечает дома и директоров заводов, и нашего брата рабочего. Ну, пробился на дачу к нему. С шиком на автомобиле подъехал. Серго сразу узнал, кто я, откуда.

«А, Леонид Иванович! Какими судьбами в Москве?»

«На премиальной машине прикатил, товарищ нарком. Обновил ее на наших роскошных дорогах. Обмыл в Каме, Волге и Москва-реке».

«Своим ходом в Москву?»

«Своим. И без единой поломки. Хорошую машину сделали горьковчане. На обратном пути я каждому встречному и поперечному про эту хорошую машину трубить буду».

«Правильно! И получится у вас не просто автопробег. Агитационный автопробег. Давайте пообедаем, Леонид Иванович, а то Зинаида Гавриловна боится, что борщ остынет. Садитесь вот сюда, слева, чтобы я вас лучше слышал. Как там комбинат».

«Набирает градусы, Григорий Константинович, растет. Вторую мартеновскую печь и блюминг пустили. Третья домна вошла в ритм. Все идет хорошо. И город приводится в порядок после вашей суровой критики».

«Ну, а вы, лично вы, как живете?»

«Хорошо!»

«А почему глаза грустные? Почему растерянное лицо? Почему нет былой уверенности и задора? Я помню вас, Леонид Иванович, веселым и отважным. Что-нибудь случилось?»

«Случилось, Григорий Константинович».

И я ему все рассказал. Ничего не утаил. Выслушал он меня не с каменным лицом, как бы это сделал Булатов. Не списал в утиль. Переглядывался с Зинаидой Гавриловной и улыбался: вот, дескать, какой мой друг Крамаренко ухарь-купец! Да! Когда я кончил рассказывать о своих ресторанных похождениях, он рассмеялся.

«И ты за два дня ухитрился прогулять все свои отпускные и дорожные деньги с пиджаком в придачу?!»

«Прогулял бы и больше, если бы не опустели карманы. Всех угощал, кто хотел выпить за мой родной комбинат».

«Ах, ты пил за свой комбинат? Ну, тогда другое дело».

И опять залился смехом. Смеется и спрашивает:

«Скажи, Леонид Иваныч, как же ты автомобиль ухитрился не прогулять? Неужели не было соблазна продать? Или не нашлось покупателя?»

«Было и то, и другое, Григорий Константинович. Но я сдержался. Ваш подарок мне дороже всяких денег. Простите, товарищ нарком, что так оскандалился. Первый и последний раз».

«Ничего, ничего, Леша, это бывает. Особенно с молодыми. Хорошо, что ты ко мне пришел со своей бедой. Благодарю за доверие…»

Повел меня в свой кабинет, достал из стола деньги и не считая сунул мне в руку. Я стоял перед ним как перед доменным огнем — весь горел и потел. От стыда, конечно.

«Ничего, ничего, Леша, бывает. Бери, дорогой. Деньги у тебя появились, а положить некуда — пиджака нет. Сейчас и это дело уладим».

Позвонил в наркомат, сказал своему помощнику Семушкину, чтобы тот помог мне срочно обмундироваться… Вот как закончилась первая половина моего автопробега на премиальной машине. Хорош я был гусь, а? Н-да! Это ж надо понимать, когда надо казнить, а когда миловать.

И рассказчик хлопнул себя ладонями по коленям, откинул назад, как олень, голову, рассмеялся от души. Я тоже смеялся вместе с ним.

Человеку ничто человеческое не чуждо. Он же, Леня, реальный, а не легендарный Прометей. И не на вершине высоченной колонны, не на небесах обитает, а на земле живет со всеми ее соблазнами. В мелочах он нередко бывал ниже самого себя, но в главном, в труде, всегда оставался на уровне великой эпохи. Живи и здравствуй, веселый, смешливый, любознательный, грешивший в молодости Прометей! Такой ты мне в тысячу раз дороже, чем мраморный, гранитный или золотой[1].


Леня свою душу разогрел солнечным огнем чугунной реки, а я свою — неистребимым жизнелюбием старого доменщика и его воспоминаниями о лихой молодости. Мы шагали по переходным мостикам от домны к домне и попали на самую крайнюю, южную — десятую, ту, где работал старшим горновым сын Леонида Ивановича и мой крестник Федор Крамаренко. Тут, на десятой, чуть ли не каждый час выдают плавку. Через две летки хлещет чугун, а еще через две — шлак. Десятая, сравнительно новая, в несколько раз больше первой, старой.

Федор Крамаренко, голый до пояса, мокрый, будто только что вынырнул со дна водохранилища, стоит на галерее над оранжевым потоком и знакомым мне движением сильных рук выкручивает рабочую рубашку. Отжав добрый литр пота, он встряхивает полуистлевшей тканью и подставляет ее на просушку под воздушную струю вентилятора. И я еще раз с удовольствием вижу, как ураганный ветер подхватывает тряпку, делает ее объемной, неподатливо тугой, оформленной в рубашку огромного размера — как раз под стать богатырским плечам и груди моего крестника.

Жду, пока пот перестанет заливать ему глаза, потом здороваюсь и говорю:

— Булатов видел тебя хоть раз вот в этаком роскошном виде? Спросил, сколько потов ты проливаешь за смену?

— Ни к чему это директору. Мне ведь жарко, а не ему. Я потею, а не он.

— А ты бы взял да и ткнул ему в нос соленую от пота рубашку и предложил влезть в твою шкуру.

— Не по его размеру моя шкура. Двоих Булатовых спрячу.

Леонид Иванович тем временем, пока мы с Федором разговаривали, куда-то исчез.

— Шутками отбояриваешься, Федор! — сказал я.

— А что делать?

— Кислород надо требовать у Булатова. Для себя не хочешь постараться, так поработай на домны.

— А где он его возьмет, кислород? Станция на комбинате маломощная.

— Пусть выколачивает дополнительные мощные в министерстве, в Госплане.

— Я не против, пусть выколачивает.

— А ты?.. Желаешь стоять в стороне? Скромничать? Деликатничать? Стыдиться своей героической звездочки?

Федя молчал, старательно разглаживая рубашку огромной, в железных наростах мозолей, ладонью.

— Ты, Федя, как я понимаю, придерживаешься старой позиции?

— Не знаю, какая она, новая или старая, но на чем стоял, на том и стоять буду. Негоже мне трудностями перед начальством козырять.

— А разве лучше героическую звездочку не на груди носить, а на шее? Тянет она, Федя, твою голову к земле.

— Меня и такими словами не прошибешь. Я согласен тридцать потов в смену проливать, только бы не выколачивать у начальства личных привилегий.

— Какие личные привилегии? Речь идет о повышении производительности труда всех доменщиков, о научно-техническом прогрессе, о том, что узаконено на последней сессии Верховного Совета, что стало директивным указанием съезда партии.

— А почему бы вам все это не сказать Булатову?

— Скажу! И ты говори. Это твоя прямая обязанность — помогать начальству руководить. Ты владыка домен, ты лучше, чем директор, знаешь, как они должны и могут работать.

Беседовали мы с Федором в сторонке, вполголоса, спокойно — никто нас не слышал. Говорил я с ним доверительно, на правах крестного. Но, кажется, не переубедил.

Вернулся Крамаренко-старший. Неизвестно где пропадал, неизвестно откуда вынырнул. Молча, улыбкой и кивком головы, поздоровался с сыном и, обращаясь ко мне, сказал:

— Соперник, а не пора ли нам харчеваться?

— Пора. Но какой я тебе соперник?

— Самый настоящий. Чистопробный. Всю жизнь соперничаем. Мы же с тобой еще сорок лет назад подписали договор о социалистическом соревновании. Забыл?

— Что ты, Леня! Помню. Будто вчера все было.

— Да! Такое не забывается. Самое первое соревнование! Самый первый договор!.. Молодец с молодцом соперничал. Ударник с ударником. Да! Это ж надо понять. С того самого дня, когда наш с тобой договор был напечатан в типографии на красной бумаге и расклеен вокруг домны на самых видных местах, я и стал сознательным: думал и гадал, как обогнать и тебя, и всякого, кто здорово вкалывает. Да!.. Ты, Саня, а не кто-нибудь другой, высек из меня божью искру, поджег мой молодой энтузиазм.

— Что ты выдумываешь? Твой энтузиазм уже в ту пору пылал вовсю. И вообще — зачем оправдываешь свою сознательность? Зачем просишь извинения за то, что ты прекрасный, божьей милостью, доменщик?

Леня взмахнул своими ручищами, хлопнул себя по коленям, по бедрам, потом по груди и оглушительно рассмеялся.

— Вот так соперник! Ну и ну!

Загрузка...