ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Небо голубое. Воздух чист. Вода прозрачна. Мир прекрасен: полон милых людей, любимых друзей, товарищей, единомышленников. Веселый, работящий, справедливый мир. Перекликается со мною тысячами добрых голосов. Просится в душу тонким, еле заметным запахом горной фиалки, музыкой «Лебединого озера», рассветами, закатами, шелестом листвы тополиной рощи. Он мне бесконечно дорог, этот единственный на свете м о й мир. Я привык в нем жить — думать, работать, любить, привык запросто пользоваться его чудесами. И так, кажется мне теперь, будет до бесконечности. Сейчас я не верю ни в страшные болезни, ни в смерть.

Бросаю машину на Комсомольской площади, на центральной стоянке. Иду по улице. Захожу в парикмахерскую, сажусь в кресло и смотрю на свое отражение. Лена ни за что не узнала бы меня. Двадцать ей, а мне шестьдесят с гаком. Если бы, взявшись за руки, прошлись по Ленинскому проспекту, на нас бы все прохожие обалдело смотрели. Ее бы пожалели, а меня высмеяли…

Видишь, Елена, как плохи мои дела. И любить тебя вслух, на людях, уже не имею никакого нравственного права. Ну и ладно. Мне хватит и молчаливой, не видимой никому любви. Я не раз рассказывал своей жене, матери моих сыновей, моему другу, как любил Лену. И она понимала меня. Ничуть не ревновала. А ты, Лена, не ревнуешь к той, кто уже сорок лет занимает твое место? Нет? Тоже все понимаешь? Молодчина! Ты всегда была умницей: дальше всех, глубже всех своих подружек видела и чувствовала. В будущем жила. В нравственном отношении опередила даже нас, кто живет теперь, в эпоху расщепленного атома и полетов в космос.

Девушка в белом халатике, с холодными пальцами стрижет мои седые волосы. Я смотрю, как она ловко омолаживает, охорашивает меня, и улыбаюсь. Расчудесно быть победителем. Хорошо купаться в лучах восторжествовавшей правды.

Встал. Поблагодарил. Расплатился. Пошел дальше.

Минут через пять подъеду к комбинатской проходной, предъявлю вахтеру пропуск, помчусь в главный мартен. А пока что стою у газетной витрины и пробегаю глазами сегодняшний номер многотиражки, в которой напечатан пространный отчет о заседании бюро горкома партии.

— Здравствуйте, товарищ Голота!

Оборачиваюсь и вижу корреспондента «Комсомолки» Петра Шальникова.

— Ты?! Откуда взялся?

— С неба. Только что с аэродрома. Еще в гостиницу не заезжал. — Он протягивает мне газету, и я вижу в ней броский заголовок трехколонной статьи: «О тех, кто не пускает вперед сталевара-комсомольца Александра Людникова». — Вам первому показываю — мой вклад в победу Саши!

Петя летел к нам из Москвы со скоростью чуть ли не тысячи километров в час и все-таки не успел со своим вкладом к празднику справедливости, то есть к бюро горкома партии. Я высказываю это вслух. Петя смеется.

— Никогда не поздно признать правду правдой!

Да, верно, не поздно. Никогда! Даже в последнюю минуту жизни.

— Надолго к нам, Петя?

— На один день. Вернее, на полдня. Улетаю обратным рейсом.

— Что же ты успеешь сделать за такое короткое время?

— А я ничего не буду делать. Прилетел просто так. Порадоваться вместе со всеми победе Саши Людникова.

— Ты хочешь сказать: победе всех настоящих передовиков…

— Согласен с вашей редакторской поправкой. Вы не знаете, где сейчас Сашка? На работе или дома?

— Сталь варит. Собираюсь его проведать.

— Так, может, вместе проведаем, а?

Мы сели в «Жигули». Поехали в главный мартен. Оставили машину в тени гигантской дымоходной трубы, поднялись по железной лестнице. Петя бросился на первую печь, обнимался с Сашей Людниковым, Славой Прохоровым, Степаном Железняком, размахивал «Комсомолкой». Подхожу к ребятам. Они, щедрые, и меня приветствуют.

— Как дела, Саша? — спрашиваю я.

— Прекрасно. Лучше не бывает.

— Когда сталь выдашь?

— К концу смены, если все будет в порядке.

— Я хочу посмотреть на твою победную плавку. Можно?

— Пожалуйста! Только долго ждать. Два часа.

— Всего два часа? По сравнению с вечностью — ничто.


У каждого из нас есть сокровенная молитва. Моя мать, провожая отца на работу, крестила его и говорила:

— Господи боже мой, сохрани и помилуй нашего кормильца от доменного огня!

Мой дед в лучшую, богатырскую пору своей жизни, перепоясывая себя, одетого в шахтерское рванье, широким ремнем из бычьей кожи-сырца, ухмылялся в рыжую бороду:

— Ну, бог Саваоф, добром прошу тебя: благослови Никанора Голоту счастливо вкалывать уголек от зари до зари. И сердце господина штейгера ублажи, шоб вин не скостил ни за шо ни про шо мою добычу. И шоб кровля над башкой була як железяка. И шоб я не застудыв на сквозняковой струе поясницу. И шоб братья забойщики не завидовали моей силе!..

Помолится, посмеется и спешит с обушком за поясом, в чунях в шахту. В темноте уходил. В темноте приходил.

Бабушка, как только он уходил, опускалась перед божницей на колени и слезным голосом умоляла:

— Господи, прости богохульника! Сам не знае, шо меле…

В худшую свою пору, когда уже все силы отдал хозяину, больной, тронутый умом, дед молился так:

— Эй, ты, дармоед всесвятный! Спускайся на землю, выпей со мной. Брезгуешь? Ну и дурак! Знаешь, кто я? Че-ло-век! А ты кто? Никто. Бред сивой кобылы. Мыльный пузырь…

Моя сестра Варька и я в детстве часто бывали голодными. Глядя на закопченные иконы и неумело крестясь, шептали:

— Добрый боженька, пошли нам краюху хлеба. И еще, если не жалко, чего-нибудь — цибулю, холодец, требуху, шматок сальца.

Потеряв деда, бабку, отца, мать, брата и сестру, став беспризорником, приспосабливаясь к обстоятельствам, я так молился в начале дня:

— Господи, спаси и помилуй раба твоего Саньку Голоту! Сделай так, чтобы милицейская облава не накрыла меня, не запихнула в кутузку, чтоб самосудчики мужики не отбили сапогами нутро, чтоб я вдоволь наелся, чтоб дожил до вечера, а потом и дальше…

В коммуне для бывших беспризорников ее руководитель, которого мы все звали Антонычем, научил меня и таких, как я, молиться по-иному. Во время завтрака, подняв кружку с молоком или чаем, обращаясь к пацанам, сидящим за длинными столами, он говорил:

— Помолимся, коммунары.

Ему хором, в триста глоток, отвечали:

— Помолимся!

— «Действуй, пока еще день, — начинал Антоныч, — придет ночь, и никто уже не сможет работать. Всякий истинный труд священен. Он пот лица твоего, пот мозга и сердца; сюда относятся и вычисления Кеплера, размышления Ньютона, все науки, все прозвучавшие когда-либо героические песни, всякий героический подвиг, всякое проявление мученичества, вплоть до той «агонии кровавого пота», которую все люди прозвали божественной…»

После этих слов Антоныч обычно умолкал. Продолжал «молитву» кто-нибудь из коммунаров. Самый памятливый. Голосистый. Среди таких бывал и я. Говорил стоя, вскинув голову:

— «Если это не культ, то к черту всякий культ. Кто ты, жалующийся на свою жизнь, полную горького труда? Не жалуйся, пусть небо и строго к тебе, но ты не можешь назвать его неблагосклонным, оно как благодарная мать, как та спартанская мать, которая, подавая своему сыну щит, сказала: «Со щитом или на щите!» Не жалуйся, спартанцы тоже не жаловались…»

Когда я был мальчишкой, я думал, что эту «молитву» сочинил мой воспитатель Антоныч. Много лет спустя я узнал, что он просто читал отрывок из сочинения Томаса Карлейля «Прошлое и настоящее». Энгельс в знаменитой своей работе «Положение в Англии» цитирует любимого им Карлейля целыми страницами. Книга Карлейля, писал Энгельс, говоря о современной ему Англии, «является единственной, которая затрагивает человеческие струны, изображает человеческие отношения и носит на себе отпечаток человеческого образа мыслей…»


Интересно, кому и как молится мой законный наследник Саша Людников?


Мартеновский агрегат. Печь. Влас Кузьмич называет ее печкой. Ничего себе печка! Небоскреб из крепчайших стальных конструкций. Нутро выложено дорогим огнеупорным кирпичом. К ней, к печке, протянуты железнодорожные рельсы, трубы с газом, нефтью, кислородом. Над ней мостовой кран. Рядом справа туда-сюда носится заправочная машина. Обслуживают печку сотни мощных электромоторов, десятки работяг — инженеров, техников, мастеров, лаборантов, диспетчеров, каменщиков, футеровщиков, подсобников. Эта махина днем и ночью бушует полуторатысячеградусным огнем…


Саша оделся, взял рукавицы. Любил он свои рабочие доспехи. Роба сталевара не духами опрыснута, а благоухает. Не верите? Значит, никогда не надевали спецовку металлурга, шахтера, слесаря, токаря. Пахнет она потом молодого здорового работяги. Одевшись, зашагал в ногу с братвой по лестнице бытового корпуса, по гулкому переходу галереи. Ребята гогочут, слушая, как Степан Железняк рассказывает про какую-то Люсю, с которой вчера танцевал в правобережном Дворце культуры. Саша тоже смеялся. Но мысли его были не тут, а там, около печки. Дадут ли сколько требуется железного лома? Доставят ли вовремя жидкий чугун? Не зажилят ли кислородное дутье? Не обделят ли шлаковыми и чугунными ковшами? Не поджег ли сменщик свод? Не повредил ли, сам о том не ведая, подину так, что плавка уйдет в прорву? Всякое бывает. Смотри в оба да смотри. Проверяй да проверяй. Товарища и себя. Сам с собой соревнуйся. То есть работай на совесть.

Ну, пришел к ней, милой. Стоял на рабочей площадке с рукавицами в руках. Свежий, только что обласканный солнцем, горным ветром, золотым сиянием горы. Смотрел на пятиглазую, гудящую так, что не перекричишь, не перезвонишь, и спрашивал: «Ну как?»

Белый-пребелый огонь вырывается из-под пяти огнеупорных плит. Огонь, похожий на парус. Огонь — хвост кометы. Огонь — знамя победы. Огонь — утренняя заря. Огонь — северное сияние. Огонь-молния. Вода толстыми струями омывает завалочные окна — предохраняет печь от прогара, помогает бороться с немилосердной жарой.

Саша сдвинул со лба на глаза синие, в металлической оправе спецочки, заглянул в самую душу печки. «Плохо себя чувствуешь, да? Понимаю. Здорово поработала. За кампанию, от ремонта до ремонта, надо было четыреста плавок дать, а ты не поскупилась на восемьсот. Выстояла! Молодчина, милая! Удружила. Не была бы такой выносливой, покладистой и доброй, не отхватили бы мы первое место, не стали бы лучшими сталеварами главного мартена. Честь тебе и слава за прошлое. Ну, а как насчет будущего? Может, еще малость поработаешь, а? До круглой цифры — до тысячи. Тогда все комбинатские и министерские рекорды побьем, опять прославимся. Выстоишь, а?» Молчит печка, как золотая рыбка. Страшно стало Саше оказаться у разбитого корыта. «Виноват, милая! Забудь мою низкую просьбу. Не было ее. В самое ближайшее время освободим от огня, уничтожим твою старую душу и вставим новую. Иначе нельзя. Можем осрамиться. Победа, говорят мудрецы, иногда одерживает верх над победителем».

На этом и оборвался немой разговор Саши с печью. Помешал сталевар соседнего, второго агрегата. Новичок. Бывший подручный. Колька Дитятин. Ну и наследство ему досталось! Не знали предки Кольки, какому богатырю нежную фамилию придется носить. Кто первый раз слышит, как он называет себя, еле скрывает усмешку. Подошел Дитятин к Саше и говорит:

— Начнем?

— Нет, Коля, не начнем.

— А что именно не начнем?

— То самое, про что говоришь.

— Неужели догадался?.. Скажи! Ну?

— Не могу я сейчас соревноваться с тобой.

— Почему?

— У тебя большая привилегия, — сказал Саша.

— Какая привилегия? — удивился Дитятин.

— Твоя печка свежая, после капитального ремонта, а моя… недельки через три-четыре погасим ее.

— Зачем? Она же крепкая. Ни одного прогара. Восемьсот плавок выдержала. И еще двести проработает. Головой ручаюсь.

— Не выдержит, Коля… Не можем мы с тобой соревноваться в течение года. Всего недельки три имеем право соперничать.

— Согласен и на три недели. Значит, по рукам? Начали?

— Начали!

— Держись! Пощады не жди.

— И ты не жди. Соперничать так соперничать.

— Разобьюсь в лепешку, а обгоню своего учителя!

— И не жаль тебе его будет?

Ребята вокруг хохочут — Сашины подручные и Колины. Оттопыривают большие пальцы. Посмотрим, чья возьмет…

Да здравствует седоголовый Голота в облике кудрявого Саши Людникова! Да здравствует будущее Саши Людникова в облике сегодняшнего Голоты! Человек переходит в человека — и этим он бессмертен. В этом тайн на жизни. Власть времени не только в настоящем. И в прошлом, и в будущем.

— Ну, братцы, мне пора на аэродром, — говорит Петя Шальников.

Я предложил ему свои «Жигули».

— Доставлю тебя к самому трапу. Поехали!

— Как же плавка?

— Успею вернуться…

Мне хочется вволю насмотреться на Петю, наговориться с ним. Люблю хороших людей.

Рвемся ехать, а топчемся на одном месте. Стоим рядом с Сашей, смотрим на огонь, бушующий в печи. Молочно-голубоватый факел гудящего пламени, смесь воздуха с газом и мазутом, с огромной силой хлещет из боковой горелки, омывает огнеупорные станы и свод печи, лижет кипящую сталь. Добро дело — красота!

— Ну что, поехали? — говорит Петя. — Перед смертью, как говорится, не надышишься. Бывайте, ребята! Заходите в «Комсомолку», когда будете в Москве.

Всю дорогу, до самого аэропорта, он рта не закрыл. И меня втянул в разговор. Дошли и до героя дня — Людникова.

— Вы, кажется, подружились с Сашкой? — спросил Петя.

— Вроде бы. Во всяком случае, считаю себя его другом.

— Он не рассказывал вам, почему поссорился с Валей?

— Не ссорились они… Насильно мил не будешь, Петя.

— Кто кому не мил?

— Он ее полюбил, а она нет. Вот и разбежались.

— А мне показалось, что Сашка ей понравился.

Петя тяжело, по-стариковски, вздохнул. Лицо его стало печальным, задумчивым.

— Давно ее любишь?

— Сто лет… С первого курса. И сразу понял, что безнадежно… А вам она нравится?

— Ну, знаешь… Я теперь и к самым хорошим девчатам не приглядываюсь. Видел ее мельком.

— Напрасно вы считаете себя стариком!.. Будь я девушкой, я бы влюбился в вас. Вы здорово похожи на Жана Габена.

— Жаль, что ты не девушка, — засмеялся я. — Будь я таким, как Жан Габен, Валя заметила бы меня, когда мы летели вместе. Мы сидели почти что рядом, а она не обратила на меня никакого внимания…

Три года несчастен Петька в любви, а живет как счастливый человек: всегда веселый, энергичный, доброжелательный. Это ли не мужество?

Приехали на аэродром. Оставляю машину на стоянке, иду провожать Петю.

Улетел. Все меньше и меньше становится большая серебристая птица. Вот и совсем скрылась…

Проходя мимо газетного киоска, накупил центральных газет. Сижу в машине за рулем, просматриваю их. Металлургические заводы Урала и Юга выплавляют сверхплановую сталь. Предприятия Ленинграда снова блеснули трудовыми достижениями. Автозавод на Волге, в Тольятти, выпустил полуторамиллионную машину. Страна и народ трудятся, живут, летят в будущее.

Глаза мои закрываются, голова опускается на руль. Тело приобретает невесомость. Куда-то легко и стремительно лечу. Далеко внизу — города, реки, леса, моря, степи, горы. Рядом, рукой подать, — ноготок луны, звезды. Лечу и понимаю, что это сон… Сплю и слышу, как гудят на аэродроме самолеты, как объявляют по радио, что начинается посадка на очередной рейс. Сон человека, выбившегося из сил…

Отрываю голову от руля, протираю глаза, оглядываюсь по сторонам. Много людей вокруг. Но мое внимание почему-то привлекла к себе тоненькая девушка в белом платье с короткими рукавами. Она стояла под навесом аэровокзала между колоннами и поглядывала в мою сторону. Вот она спустилась по ступенькам на асфальт, направилась к стоянке такси. Пристроилась в хвост громадной очереди. Не скоро уедет. Ни одного такси нет. Похожа на Валю Тополеву! Она? Или только похожа? Выходит из очереди и решительно идет… Что такое? Неужели выбрала мои «Жигули»? Подошла. Поздоровалась, застенчиво улыбнулась и спросила:

— Вы не подвезете в город?

— Садитесь.

Я открыл заднюю левую дверцу, ко девушка села рядом со мной.

— Отсюда лучше видно, — сказала она.

Я включил мотор, и мы поехали. По обе стороны отличной, залитой солнцем дороги тянулись уже высокие, сплошь укрывающие землю разливы хлебов. Ни облачка. Безветрие. Тишина. Свежайший воздух.

Приблизилась окраина города — наши знаменитые сады, прикрывающие индустриальную крепость с запада. Бесконечные аллеи яблонь, груш, вишен, слив. Не продуваемый даже сильным ветром зеленый массив. Легкие рабочей столицы. Шестьсот гектаров комбинатского сада. И около двух тысяч индивидуальных.

— Улица Гагарина. Вам куда?

— В город.

— А куда именно? Наш город громадный — старый и новый. Правобережный и левобережный, четырнадцать поселков-спутников…

— Да, я знаю, — сказала она.

— Знаете? А я почему-то подумал, что вы нездешняя.

— Так и есть. Впрочем… — она взглянула на меня и покраснела, — здешняя и нездешняя…

Краснеет она, как и разговаривает, тоже своеобразно. На ее щеках поверх обычного румянца проступает более жаркий и постепенно заливает лицо.

— «Здешняя и нездешняя»… Не ясно… Живете вы все-таки или не живете в нашем городе?

— Я родилась здесь. Меня увезли отсюда, когда мне был год…

Валя! Теперь я уверен в этом.

— Я вас, оказывается, знаю. Вы Тополева Валентина. Инженер-строитель. Работаете на правом берегу.

— Откуда вы знаете?

— Я видел вас, когда вы летели сюда. Сидел сзади. И слышал ваш разговор с Сашей Людниковым.

Горячая кровь опять хлынула к ее нежным щекам. Она отвернулась. Замолчала. Ладно, подойдем к деликатной проблеме с другой стороны. Я сказал:

— Жаль, что вы разминулись с Петей Шальниковым.

Она резко повернулась ко мне:

— Петей?.. И его вы знаете?.. Я приехала на аэродром — хотела проводить его, да вот опоздала. Мы с ним давние друзья. Был он у меня в гостинице…

— Рассказал, зачем прилетал?

— Да. Выручать из беды Сашу Людникова. Но беда уже была ликвидирована… — Помолчав, тихо сказала: — Если увидите Сашу, передайте ему… — И еще тише: — …что я жалею… очень жалею, что не поддержала его в трудные для него дни… Это ужасно! Ненастоящий я человек — ни любить людей, ни сочувствовать им не умею…

Я понял ее признание по-своему и в открытую спросил:

— Вы не поверили в его любовь?

— Себе я не поверила! — Взглянула на меня большими серыми глазами, полными слез. — Вот об этом, пожалуйста, ему ничего не рассказывайте.

— Не буду. Он сам все поймет, как только увидит вас.

Высадив Валю у гостиницы, я по автомату позвонил в главный мартен, на первую печь, попросил к телефону сталевара Людникова. Ждать пришлось недолго.

— Слушаю вас, — отозвался Саша.

Я назвал себя и спросил:

— Как дела с плавкой?

— Нормально. Только что выдали. А почему вы не приехали?

— Задержался в аэропорту… Случайно встретил Валю. Привет тебе передала.

— Этого не может быть! Не передавала она привета. Она… она не такой человек, чтобы за неделю сменить гнев на милость.

— Должно быть, сменила. Позвони ей, узнай… Она сейчас дома, в гостинице.


После работы, не заезжая домой, еще с мокрым чубом, Саша Людников помчался в гостиницу «Центральная». Интересно! Ну, и как ты вел себя? Давай рассказывай, дорогой мой друг!..


«Раньше я бегом без передышки одолевал все восемь маршей лестницы. Сейчас не одолел и трех. По-стариковски стою на площадке. Сильно стучит сердце. Душа труса празднует… А вдруг все, что говорил товарищ Голота, неправда? Вдруг она опять укажет на дверь? Ну и пусть! По крайней мере буду знать — не на что надеяться.

— Укатали сивку крутые горки? Добегался до этого самого… до фарта лысого? Такой молодой!..

Сверху с ведром и шваброй в руках, в синем халатике спускалась женщина. С жалостью взглянула на меня.

Какой там инфаркт? Просто отдыхаю…

Взбежал на самый верхний этаж. Свернул направо, в полутемный длинный коридор. Замелькали таблички на дверях: 58, 59, 60, 61… Вот и 77-й. Сердце мое так колотится, что его слышно, наверно, всем жильцам четвертого этажа. Да, так оно и есть. Открылась дверь семьдесят седьмого номера, хотя не стучал в нее. На пороге — Валя. На щеках вспыхнул и не хочет гаснуть, наоборот, разгорается все больше и больше румянец. Нет ни смущения, ни гнева. Неужели?.. Выходит, точную правду сказал мне дорогой мой товарищ Голота!

— Здравствуйте, Саша… Я услышала шаги в коридоре и сразу подумала, что это вы… Заходите. Рада вас видеть…

Перешагнул порог ее номера. Надо было протянуть руку, поздороваться как следует, что-то сказать. А я, чучело огородное, потерянно стою посреди комнатушки, оглядываюсь по сторонам и молчу. Платья, кофточки, брючки висят на спинке кровати, брошены на диван. Пудреница, большая расческа, флакон с духами, крошечные ножницы выложены на тумбочку перед зеркалом. Несколько пар летних туфелек выстроились у шкафа.

Молчу две, три минуты и не стыжусь молчать. Хорошо мне молчать. И ей, чувствую, не в тягость мое молчание. Даже лучше, догадываюсь, что ничего не говорю. Потом все-таки спрашиваю, сам не слыша своего голоса:

— Валя… вы, наверно, еще не успели пообедать?

— Нет, — отвечает. — А вы?

— Я тоже… Давайте вместе пообедаем. Моя мама мастерица готовить украинские борщи!

— А она… и на мою долю сварила борщ?

— Моя доля — ваша доля. Поехали!..

Вышли из номера. Быстро, чуть ли не бегом, пошли по коридору. Сели в машину, поехали. Выехав на Кировскую, я свернул не направо, а налево. Самая короткая дорога к моему дому лежит через центральный переход. Я же выбрал длинную — через северный. Мне хочется подольше побыть наедине с Валей.

— Куда же вы, Саша?

— Домой.

— А разве и так можно?

— Можно и вокруг земного шара объехать и попасть на улицу Горького, семь…

Проехали мимо автобазы, мимо Октябрьского райкома партии, мимо второй проходной, именуемой еще и доменной, мимо конного двора, мимо огромного пустыря, лежащего между горой и комбинатом. Я оглянулся назад и посмотрел вправо.

— Вот где-то здесь, в одном из пяти тысяч бараков, и родился Сашка Людников.

Валя посмотрела в ту сторону, куда я указал. Перевела взгляд на меня, улыбнулась:

— Историческое место. Людниковское поле…

— Людниковское поле? Звучит неплохо… А где, в каком месте, вы родились?

— В «Березках». В ту пору там была только одна большая улица.

— Она и теперь есть. Хотите посмотреть?

— Да.

Промахнули Кировскую и свернули направо. Миновали приземистый универмаг и выехали на крутую, зеленую, недоступную для солнца улицу. Громадные, с роскошными кронами тополя. Слева и справа двухэтажные коттеджи.

— Это она и есть, ваша улица. Где именно вы родились?

— Точно не знаю.

— А вы прислушайтесь к сердцу, оно вам подскажет.

Она тихо засмеялась:

— Молчит мое сердце. Другие у него заботы…

— Какие?

Валя покраснела. И, зная об этом, недовольная собой, ответила:

— Я думаю о том, как встретит Татьяна Власьевна…

«Березки» остались позади. Спускаемся к железнодорожной товарной станции. Свернули круто влево и поехали вдоль западного конца комбината — мимо листопрокатного-три, листопрокатного-четыре. И мимо особого царства-государства — калибровочного завода — проехали. И попали на северный переход. Он длиннющий: мосты, виадуки, вода, насыпи и рельсы, рельсы, рельсы. Отсюда, с перехода, хорошо видно, как идут один за другим поезда. От нас с металлом, цементом, железными изделиями. К нам с углем, рудой, лесом и прочими грузами.

— Где мы сейчас находимся? — спрашивает Валя.

Будь на моем месте кто-либо другой, он бы сказал: «На северном переходе». Для меня такие простые слова сейчас не подходят. На язык другие, песенные просятся. Я сказал:

— Мы находимся в преддверии нашего будущего.

Не высмеяла говоруна. Лицо серьезное, задумчивое. Понимает, что происходит со мной. Пытает себя: может или не может ответить мне полной взаимностью? Ну, и что ты выпытала, милая? Молчит. Не так ей все ясно, как мне. Ничего! Подождем…

Въехали на правобережную сторону, белую, чистенькую, многоэтажную. По улице Строителей спускаемся вниз. Слева промелькнули монументы: каменная палатка в натуральную величину, воздвигнутая на высоком фундаменте, мозолистая, увеличенная в тысячу раз ладонь горняка, в которой лежит глыба настоящей магнитной руды. Пересекли круглую площадь Орджоникидзе и попали куда надо. Моя родная улица. Арка, ведущая в сердцевину многокорпусного квартала. Деревья, большие, развесистые, как в старом лесу. Солнечные поляны. Качели. Волейбольные площадки. Привык я к своему двору. Но Валя первый раз видит наше приволье. Всплеснула руками:

— Ой, как тут у вас хорошо!

— Да? Не лучше других мы. Во всех кварталах правобережья имеются такие зоны отдыха. Всего вдоволь — зелени, воды, свежего воздуха, цветов и тишины…

Мы вошли в седьмой корпус, в седьмой подъезд. Все, кто был во дворе, смотрели на нас. Ладно, пусть смотрят. Со временем перестанут обращать внимание на то, что рядом со мной идет такая красавица. Привыкнут!

Поднялись на второй этаж. Остановились перед дверью с номером семь. Повезло Людниковым — кругом семерки. Я не стал звонить. Достал ключ, тихонько всунул его в щель замка. Но не повернул. Глядя в глаза Вали, держа свободной рукой ее руку, спросил шепотом:

— Да?

Она молчала. Я терпеливо ждал. Готов был ждать минуту, десять, сто, месяц, год…

— Да, — услышал, вернее — угадал я тихий ответ Вали.

Я осторожно поцеловал Валю в холодные, еще чужие губы и повернул ключ. Но открыть дверь не успел. Мама часто угадывала, когда я появлялся у родного порога, и раньше меня успевала открыть дверь. Так произошло и теперь. Мама обняла Валю и сказала просто:

— Входи, Валечка. Входи — будь хозяйкой.

— Какая же я хозяйка? — смутилась Валя.

— Хозяйка! — решительно подтвердила мама. — Я ведь отсюда уезжаю. Замуж, представь, выхожу… Входи же, Валечка!

Валя вопросительно блестящими, полными слез глазами взглянула на меня. Я молча кивнул и слегка подтолкнул молодую хозяйку к двери. Она вошла в квартиру номер семь. И не уйдет отсюда до ста лет!..»


…Ну, Саша, что было дальше? Я спрашиваю, как вы жили, работали с Валей. Очень важно это для меня. Расскажи!..

«…Сегодня утром во время завтрака, перед тем, как идти на свой стоквартирный объект, Валя сказала мне:

— Хочу посмотреть, как ты работаешь. Можно?

— Можно. Для тебя все можно. Только зачем тебе это?

— Надо!

— Ну, раз надо… А все ж таки для чего?

— Я хочу увидеть, понять, как ты добываешь сталь. Через это и тебя лучше пойму.

— Я сталь варю. Добывают уголь, руду, золото, нефть.

— Нет, я не оговорилась — добываешь. Подумай.

— Подумал… Пожалуй, ты права.

И вот она на моей рабочей площадке. Экипирована по всем строгим правилам. Комбинезон. Рабочие башмачки. Каска. Синие очки. Рукавицы. Вид самый деловой, неприступный. Молодчина да и только моя женушка!

— Стань вот здесь и смотри.

Я подвел ее к стенке павильона, в котором был пульт управления моей печью. Чуть правее висела мраморная доска с золотой надписью:

«8 июля 1933 г. На мартеновской печи № 1 выпущена первая сталь. Ее сварил Влас Кузьмич Людников».

Я столько раз слышал от деда об этом событии, что мне теперь кажется, будто я тоже варил первую нашу сталь. Будто я хорошо помню, как пробили лётку, как показалось в темной массе что-то ослепительно белое. Потом посыпались искры, потекла тоненькая молочная струйка. На моих глазах она превратилась в ручей, в поток и забурлила в желобе, озаряя лица людей и холодные, не привыкшие еще к огню железные переплеты новенького, недостроенного здания. Помню свою тогдашнюю радость и гордость. Слышу все, что тогда говорилось. «Пошла, поехала, милая!» — сказал Влас Людников. Тысячная толпа закричала «ура»…

В честь моего деда — и в мою честь — висит здесь мраморная, с золотыми буквами доска. Сказать об этом Вале или не сказать? Поймет ли она мою «династическую» гордость? Поймет!

Опоздал сказать! Валя посмотрела на мраморную доску, перевела внимательный взгляд на мое лицо.

— Ты что? — спросил я.

— Твой дед выдал первую сталь!

Не спрашивала, а утверждала. Слово «твой» выделила. И мне не надо было ничего говорить по этому поводу. Я и не сказал. Потом спрашивает:

— А вопрос можно задать?

— Можно. Но в твоем распоряжении минута.

— Что ты успел сделать до моего прихода?

— Подину отремонтировал.

— Что такое подина?

— Валентина! Ты же от корки до корки прочитала «Памятку сталевара».

— Не буду больше. Вспомнила! Подина — это дно огнеупорной ванны, в которой варится сталь. Так? Но меня интересует не только технология…

— Стоп! Все, твоя минута кончилась. Смотри и не кричи «караул» ни при каких обстоятельствах. Место твое безопасное во всех отношениях. Только горячее. Но ты вытерпишь!

И я убежал. На шихтовый двор. Вернулся вместе с составом платформ, заставленных мульдами с ломом. Степа Железняк высунул хобот завалочной машины, подцепил одну мульду, поднял ее на уровень завалочного окна, щелкнул контроллером. Дал хоботу поступательное движение вперед, ловко, без сучка и задоринки, прошмыгнул внутрь печи, щелкнул контроллером, заставил хобот вращаться, вывалил лом на подину, аккуратно разровнял его, перевернул мульду в ее первоначальное положение и вывел длинную руку машины наружу, чтобы бросить на платформу порожняк и схватить груз.

Не отрывая глаз от печи, я подошел к Вале и сказал:

— Еще минута в твоем распоряжении. Есть вопросы?

— Есть. Куда ты бегал?

— На шихтовый двор, потом к диспетчеру. Железный лом выколачивал.

— А почему его надо выколачивать? Всюду, во всех городах и деревнях, столько валяется железного лома!

— Задай, миленькая этот справедливый вопрос директору Булатову или самому министру черной металлургии. Или, на худой конец, его четырнадцати заместителям!

— И это в век научно-технической революции!..

Розовая пасть печки потемнела. Черный лом плотным ровным слоем покрывал дно плавильной ванны. Любо глянуть, как шурует Степа Железняк. Точные руки машиниста — точное движение хобота. Два с половиной часа отведено по графику на загрузку печи, а он управился на пятнадцать минут раньше. Все два с лишним часа был лицом к лицу с полуторатысячеградусным огнем ближе, чем мы, сталевары, — и ничего, не сгорел. Раскраснелся только. И пот ручьями стекает по лицу. Хорошо работал Железняк, ничего не скажешь!

Покончив с моей печью, он перешел на соседнюю. Завалочная машина обслуживает блок печей — первую и вторую. Мой соперник Коля Дитятин что-то горячо втолковывает Степе. Понятно. Просит постараться для него. Напрасный труд. Степан Железняк человек веселый, любит дурака валять, но правда и справедливость у него всегда на первом месте. И для тебя, Коля, не пожалеет он ни сил, ни ловкости, ни пота.

Душа моей печи тем временем из темной стала буро-малиновой. Потом порозовела. Потом стала чисто белой. Железный хлам расплавился. Можно сливать чугун. Разливочный кран подхватил своими лапами проушины восьмидесятитонного ковша, сорвал его с колесницы и понес к моей печи. Перед средним завалочным окном стоял желоб-башенка. Ковш малость накренился — и мягко, бесшумно разбрасывая искры, полился металл. Бурной реакции не произошло. Чугун мирно соединился с еще не до конца расплавленным мартеновским скрапом.

Подхожу к Вале. Накоротке рассказываю, что к чему. Выслушала меня внимательно, но сказала о другом:

— Саша, вы здорово соревнуетесь. Дитятин тоже хорошо работает. Не хуже тебя!

— Ишь какая глазастая! А как ты заметила?

— Вы же друг перед другом наперегонки. Ревниво друг за дружкой следите. Боитесь отстать один от другого.

— Правильно! Единственный случай, когда ревность позволительна.

— Нет, не единственный. Ревность — это сигнал об опасности, угрожающей любви. Ревность — это еще и незаслуженная обида. Ревность — это еще и чье-то непрошеное вмешательство в сокровенные дела двоих — твои и мои…

Я отошел от Вали, побежал на пульт управления. Взглянул на один прибор, на другой, третий щелкнул ногтем, четвертый вытер рукавом, около десятого выругался — отказал! Вернулся на рабочую площадку и опять проведал Валю.

— Ты не угорела?

— А ты?

— Я привык.

— Ну, и я уже привыкла. Ни в чем никогда не намерена тебе уступать. Все пополам. Запомни!.. Ты часто бегаешь на пульт управления, смотришь на приборы. Зачем?

— Приборы для того и существуют, чтобы на них смотрели.

— А мне казалось, что такие лихие сталевары и на глазок, чутьем, могут печью управлять.

— Могут, но… Видишь ли, сейчас моя печка работает на предельно высоком тепловом режиме. Тысяча пятьсот градусов. Боюсь, как бы свод не поджечь.

— А почему не убавишь на сотню градусов?

— Нельзя. Удлинится срок плавки. Дитятин обгонит. Он свою печку вовсю раскочегарил.

— Все поняла. Иди! Постой!.. Я люблю тебя. Очень…

И в это самое время из темной глубины цеха вышла Клава Шорникова. Мы с Валей замерли, готовые к самому худшему. Но произошло самое лучшее. Верьте не верьте, а так оно и было — Клава поравнялась с нами, приветливо кивнула сначала Вале, потом мне и без всякого притворства сказала:

— Добрый день.

И ушла.

Вот человек! На такое мужество способен не каждый. Мужество преодоления себя!..

Ослепительно белые фонтанчики клокотали по всей поверхности расплавленного металла. Сталь, не доведенная еще до кондиции, сырая, без соответствующих добавок — раскислителей, — кипела, как обыкновенная вода. Привычная для сталевара картина. А Вале она в диковинку. Взмахом руки подозвала меня к себе. Пришлось на виду у всех покоряться молодой жене.

— Знаешь, на что это похоже? — сказала Валя. — На тысячи разгневанных, с раздутыми шеями белых кобр… Что? Белых кобр не бывает? Но я ведь только сравнила…

Я посмотрел на плавку и не увидел ничего такого, что примстилось Вале. Но не признался ей в этом.

— Да, — сказали, — похоже…

Вернулся к печи. Специальной заправочной машиной под давлением метали, как из чудо-пращи, в печь ферромарганец и силикомарганец — раскислители. Огненный факел гудит с бешеной силой, во всю свою мощь. Тепловая нагрузка сейчас двадцать восемь тысяч калорий. Фонтанчики стали, сиренево-голубые, молочно-фиолетовые, теперь бурно, дальше некуда, клокочут. Доспевает сталь. Не за горами выдача плавки.

Опять Вале я понадобился. На этот раз подозвала к себе взглядом. Подскочил на секунду. Она кивнула на бушующую, гудящую огнем, распираемую созревшей сталью печь.

— Работая здесь, ты не мог не быть горячим, сильным, смелым, ловким, уверенным в себе и… чуть дерзким. В общем, ты и огонь мартена — братья!..

Я засмеялся и отошел.

На второй печи тоже все нормально. Колька Дитятин вроде бы на меня никакого внимания не обращает. Работает себе и работает. Но я-то знаю, чувствую: он следит за каждым моим движением. Не желает отстать. Боится, что я смогу его обогнать. По совести говоря, я тоже с него глаз не спускаю, хотя и делаю вид, что нисколько не интересуюсь соседней печкой. Вот так и соревнуемся. Без барабанного боя и громких речей, не молотим себя в грудь кулаками, не клянемся. Тихо. Чинно. Благородно. И — надежно. Соперничали семь часов и оба остались в выигрыше: он выгадал час, и я столько же, чуть больше. Это и есть то, что экономисты называют внутренними резервами. Вношу поправку в обиходные, затертые слова: резервы рабочей души, резервы внутреннего мира человека.

Я работал сегодня лучше, чем вчера, потому, что Валя была на моем рабочем месте. Дитятин вкалывал отлично потому, что не желал отстать от меня. А завтра? Завтра, хотя Вали и не будет около меня, я не захочу, не смогу работать хуже, чем сегодня. И Дитятин по моей дорожке пойдет. И другие, на нас глядя, пошуруют в своих душах, найдут в них тайные кладовые с сокровищами.

Послышался тревожный звон колокола разливочного крана. Что такое? Я посмотрел наверх. Мост не движется. Из окна кабины крановщика на тонком тросике спускается пустой старый чайник. Газировки просит работяга. Изнывает от жажды на верхотуре, куда устремляются все газы, все дымы, вся теплынь, где самое-самое пекло, где чертям поджаривают пятки. Чайник опускается не к моим жароупорным ботинкам сорок шестого размера, как я ожидал. Крановщик Вася Бабушкин облюбовал рабочие ботиночки Вали.

— Эй, красивая, пожалей одинокого и жаждущего! — донесся с задымленных, загазованных небес его громовой голос, заглушивший даже рев мартеновского огня.

Я ничуть не обиделся на Васькину фамильярность. Улыбаясь, жду, как Валя выйдет из положения. Она сняла чайник с крючка, подошла к аппарату, вырабатывающему ледяную шипучку, наполнила чайник, надела на крючок, задрала голову так, что каска свалилась на землю, и весело закричала:

— Давай на-гора!

Вот так, Вася! Знай наших!..»


Хватит, Саша, исповедоваться: счастливые люди болтливы. Беру слово я, Голота. В последний раз!


Три дня назад прилетела из Москвы высокая комиссия. Во главе с неизвестным мне товарищем Дородных, заместителем министра черной металлургии.

Живем с Дородных под одной крышей, а еще не успели познакомиться. То мне некогда пригласить его к себе, то его не застаю дома. Сегодня, на четвертый день, он сам явился ко мне. На ночь глядя. В двенадцатом часу. Высоченный здоровяк, человечище килограммов на полтораста. Но движется легко. Попахивает коньячком. Поглядывает на меня с высоты роста Петра Великого — сверху вниз. Говорит приятным басом. Выражение лица улыбчиво-веселое. Рукопожатие крепкое. Смотрит прямо в глаза, остро, пытливо, словно гипнотизирует. Называет меня на «ты», будто знает сто лет. Запросто, по-свойски похлопывает по плечу.

Мне сразу же, с первой минуты нашего общения, стало ясно, что познакомился с человеком, который до седин, лет до шестидесяти, остался молодым, рубахой-парнем. Посмотрим, не ошибся ли я.

— Знаешь, зачем я сюда прилетел? — Он вопросительно смотрел на меня и ждал моего слова.

— Нет, — сказал я, — не знаю. — И замолчал, так как был уверен, что Дородных сам скажет все, что меня интересует.

— Добывать истину: правильно или неправильно Булатов понизил в должности главного инженера внутрикомбинатского железнодорожного транспорта Батманова Игоря Ростиславовича.

По-видимому, Дородных любил разговаривать вот таким особым манером: спрашиваешь — отвечаю. Ну что ж, поиграю и я в вопросы и ответы. Говорю:

— Ну, и как она, истина, добыта?

— В кармане, можно сказать. Комиссия пришла к выводу, что Булатов был прав, понизив Батманова в должности.

— Вот как! Но…

— Не трать зря слов, секретарь. Мы тщательно во всем разобрались. И я наперед знаю все, что хочешь сказать. В таких трагических случаях вошло в традицию валить всю вину на стрелочников, на дежурных по переезду. Нет, дудки, у нас этот номер не пройдет!.. Главный инженер железнодорожного хозяйства комбината в первую очередь отвечает за аварии на железнодорожных путях. Если бы он доверял охрану железнодорожных переездов тщательно проверенным людям, хорошо обученным на специальных курсах, если бы почаще инструктировал их, проверял, был требовательным, то автобус с людьми не попал бы под колеса поезда, идущего от мартена-один к стрипперному отделению. Правильно был наказан Батманов. Еще хорошо отделался. Под суд можно было отдать его…

— Судили одного дежурного по переезду, который не выполнил своих служебных обязанностей — не включил звуковой и световой сигналы и не опустил шлагбаум.

— И Батманова надо было посадить на скамью подсудимых! Он бы тогда не отнимал время у высших инстанций по разбору своих жалоб-кляуз…

— Батманов не жалобщик, не кляузник. Он отстаивал свои права гражданина, обеспеченные ему нашей Конституцией.

— Вона как ты хватил! Бессовестный он тип, твой подзащитный, а не честный гражданин!

— Вы, товарищ Дородных, выпячиваете только одну сторону дела Батманова…

— Ничего себе «сторона» — пять погибших, трое раненых.

— Прокуратура не привлекла Батманова к ответственности. Не было оснований… Вам известно, каковы были отношения Булатова с Батмановым до катастрофы на переезде?

Дородных отмахнулся толстой, тяжелой рукой:

— А зачем мне копаться в их допотопных распрях?

— В горкоме я познакомился с документами, — сказал я, — которые неопровержимо доказывают, что между Булатовым и Батмановым вспыхнул острый конфликт еще осенью прошлого года, что Булатов попросту свел с Батмановым старые счеты, понизив его в должности. Вот она, истина! Вы знакомились с этими документами?

— Видел. Читал. Но я не такой доверчивый, как ты. Меня на мякине не проведешь. — Расхохотался, похлопал меня по плечу. — Не обижайся, Голота. Я человек простой, дипломатии не обучен. Более тридцати лет на периферии вкалывал. Недавно в Москву, в аппарат министерства, попал.

— И успели за короткое время оценить Булатова?

— Его до меня оценили. Коллегия министерства. Он, так сказать, числится в золотом фонде руководящих кадров.

— К чему это вы сказали?

— Так, между прочим…

— Нет. Пытаетесь воздействовать на меня. Нажимаете.

Он помолчал. Не смеялся. Не улыбался. В глазах острые льдинки. Вот он какой, рубаха-парень…

— Ну что ж, — сказал он уже другим голосом, не панибратским и веселым, — раз ты такой догадливый, поговорим откровенно. Не лезь, Голота, на рожон! Я знаю, как ты относишься к Булатову. Коллегия не даст его в обиду ни тебе и никому другому.

— Вся коллегия?

— Вся не вся, а за половину ручаюсь.

— Бывают случаи, что и большинство жестоко ошибается… становится меньшинством.

— Вот ты какой, Голота!.. Ну ладно… Выпить у тебя что-нибудь найдется, секретарь?

Исчезли льдинки в глазах. Дружелюбно смотрит на меня.

— Выпить? — спрашиваю я. — Что желаете? Чай? Кофе?

— Да пошел ты со своим чаем!.. Горилку маешь? Або, на худой конец, спотыкач…

Ушел. А я шагаю по бывшему кабинету Головина и сам себя подбадриваю словами Ленина: «Ни слова на веру!.. Ни слова против совести!»


Объективное познание коммуниста, будь то директор комбината, сталевар или горновой, — важнейшая, если не главная, повседневная обязанность и долг партработника. Надо знать все сильные и слабые стороны людей. Одинаково непростительно и вредно недооценить или переоценить того или иного человека.

Много я уже знаю о Булатове, Колесове, Воронкове, молодом Головине, но все еще считаю, что пока не имею права со всей определенностью докладывать членам бюро обкома, какова природа конфликта между ними. Еще и еще нужны факты. Этим я сейчас и занимаюсь.

Есть у меня еще одна забота: не нервировать людей, которые меня интересуют, не мешать им выполнять свои повседневные обязанности.

Время от времени информирую Петровича, советуюсь с ним. До сих пор мы были единодушны. Надеюсь, и дальше будет так…


Селекторный час. Утренний рапорт проводит Булатов. Никто его не видит. И он никого не видит. Но это не чувствуется. Начальники цехов разговаривают так напряженно, будто сидят перед грозным директором лицом к лицу.

Булатова называют Андреем Андреевичем, а он всех подряд «дорогими товарищами». А иногда совсем просто: «Коксохимическое производство, ваше слово! Докладывайте». Или еще короче: «Копровый!» Так удобнее, экономнее. И нет риска перепутать Ивана Андреевича с Андреем Ивановичем…

Главный инженер Воронков проводит утренний рапорт и другом стиле. Каждого начальника цеха величает по имени-отчеству. И это нисколько не мешает ему быть требовательным.

На заочном рапорте говорит только тот, кого вызывают. Остальные слушают, ждут своей очереди.

— Замечаний о питьевом режиме, по технике безопасности нет. Столовая и буфеты во всех сменах работали хорошо. План выполнен.

Почти все рапортующие начинали именно этими словами. Прекрасно! На первом месте не металл, как он ни дорог, не кокс, не руда, а человек.

Заместитель начальника первого мартена в ответ на замечание директора о неудовлетворительной работе цеха за прошедшие сутки сказал:

— Будем стараться, Андрей Андреевич.

— А вы не старайтесь, дорогой товарищ, а делайте. Пожалуйста! Почему не ушли в отпуск? Раздумали? Раньше надо было подумать… Ладно, с этим все. Как у вас дела с ковшами?.. Вот оно что! Зачем же вы на рапорт являетесь, если даже этого не знаете? Где Головин? Почему вместо себя незнайку выставил? Как явится, пусть немедленно позвонит. Пожалуйста!..

Другого начальника Булатов долго, внимательно слушал и, не вытерпев, перебил:

— Хватит! Я вас понял. Плохо сработали, дорогой товарищ. На неправильный путь перевели стрелку. Под уклон летите. Всё с вами… Горняки!

Начальник горы кратко доложил, как обстоят дела, и умолк, ожидая вопросов.

— Все ясно, — весело сказал Булатов. — Порадовали, не так, как некоторые… доменщики!

Начальнику доменного цеха он сделал единственное замечание:

— Руду получаете с высоким процентом железа. Пятьдесят восемь! Почти все шестьдесят. Почему же чугуна даете тютелька в тютельку? Не зажимайте! Пожалуйста…

Говоруна-объективщика бесцеремонно оборвал на полуслове:

— Размениваетесь по мелочам, дорогой товарищ. От главных дел улепетываете как черт от ладана. Никуда от них не уйдете. Учтите. Пожалуйста.

Слово «пожалуйста», выговариваемое так, как пишется, прозвучало на рапорте раз двадцать. Кстати и некстати.

В кабинет главного инженера, где я нашел себе пристанище на время селекторных переговоров, осторожно протиснулся, занимая Своим громадным телом весь дверной проем, товарищ Дородных. Заулыбался, увидев меня:

— Здравствуй, секретарь. Рад тебя видеть и не на своем месте! — Он засмеялся, довольный немудреной остротой. — А где хозяин этих апартаментов?

— У директора.

— А ты что здесь делаешь? Не отвечай. Понял! — Он кивнул на аппарат селекторной связи: — Изучаешь почерк обвиняемого?

Пришлось мне подстроиться под стиль Дородных. Играть — так играть до конца.

— У нас в почете презумпция невиновности. Пока суд не вынес решение…

— Понял! Одобряю. Давай в таком же духе и дальше. Пошел я к Булатову. Не составишь компанию?

— Нет, не хочу мешать работать.

— Ты очень деликатный человек, Голота. Такие, брат, про тебя слухи гуляют по городу. Бывай. Вечером увидимся в гостинице.

Не увиделись. Он срочно вылетел в Москву. Вызвал министр.


Первый и второй мартеновские цехи чуть ли не каждый день не выполняют план. Главный же, технически менее усовершенствованный и менее производительный, работает хорошо. Вот здесь директор комбината каждый рабочий день, кроме пятницы, устраивает оперативное летучее совещание. Присутствуют начальники мартеновских цехов, весь заводской штаб. Я расположился в самом заднем, сильно затемненном ряду.

Булатов в одиночестве сидит за маленьким столиком и угрюмо смотрит на собравшихся в темноватом зале, будто проверяет, все ли нужные люди на месте. Останавливает взгляд на Константине Головине:

— Первый мартен! Сколько вчера обещали выплавить стали? Сколько недодали? Что помешало сработать хорошо? Докладывайте!

Головин говорил слабым голосом, путано. Он, по-моему, так избит на бесчисленных оперативках, что на нем живого места не осталось.

Булатов поворачивается к Головину боком, смотрит на него одним глазом и жестким голосом говорит:

— Ясное дело. По-вашему, в прорыве виноваты не вы, а те, кто не обеспечил первый мартен в достаточном количестве скрапом, шлаковыми чашами, чугуновозами, кислородом. А вы, дорогой товарищ, кругом правы. Ну и позиция!

Молодой инженер, человек не робкого десятка, уныло молчит. Коротко подстриженная голова опущена. Руки упираются в спинку стоящего перед ним стула.

Булатов хладнокровно, не повышая голоса, допытывается:

— Когда же вы начнете выполнять план, дорогой товарищ? Пожалуйста, говорите. Ну! Я жду… Что вам мешает нормально работать?

Головин тихо, себе под нос, бормочет:

— У нас нет резервов по завалочным машинам…

Вероятно, он высказал не самое главное, не то, что сейчас надо было бы сказать, и совсем не то, что хотел. Булатов коротко и невесело при общем молчании засмеялся:

— Где вы потеряли свои резервы, дорогой товарищ? Объясните, пожалуйста.

Молчит Константин Головин. Смотрит себе под ноги. Губы, щеки, подбородок дрожат. Булатов спокойно его рассматривает. О чем думает сейчас директор? Что на душе у Головина? Душевная жизнь есть тайна каждого. В душу человека не заглянешь — она труднодоступна даже самым зорким.

И все же я рискну предположить, что Булатов критикует начальника крупнейшего цеха не только с позиций директора. Он, кажется мне, вкладывает в чисто производственные отношения и еще что-то сугубо личное.

Любой руководитель не может хорошо исполнять свои обязанности без постоянного нравственного самоконтроля.

Научно-техническая революция — мощный, важный, но не единственный рычаг, с помощью которого мы изменяем мир, укрепляем экономику. Нравственная сила многое решает и в сфере производства, и в области производительности труда, и в отношениях людей. Ударник коммунистического труда — высоконравственный человек. Мастер, озабоченный тем, чтобы на рабочих местах был отличный психологический климат, — высоконравственный командир. Начальник цеха, не желающий и не умеющий заботиться о подчиненных, стремящийся выполнить план любой ценой, — безнравственный и опасный деляга… Директор, одинаково бдительно стоящий на страже планов завода и жизненных интересов трудящихся, создающий на комбинате, на заводе атмосферу доброжелательности, уважающий человеческое достоинство своих сотрудников, — настоящий государственный и партийный деятель, он, как правило, вызывает к себе всеобщую любовь.

Вот о чем думал я, слушая Булатова…


Заглянул я в кабинет главного инженера без всякой надежды застать его на месте. Меньше всего времени Воронков проводит за столом. Всегда находится там, где больше всего нуждаются в нем — в его знании, авторитетном указании, энергичном, толковом распоряжении. Такие горячие точки он сам ищет и вовремя находит.

Увидев меня, бросил телефонную трубку, поднялся из-за стола.

— Милости просим! Заходи!

Я сказал ему о том, что сейчас больше всего занимало меня:

— Дошли до меня слухи, Митяй, что ты во время болезни директора на свой страх и риск отправил в Москву и во все концы страны толкачей, наделенных чрезвычайными полномочиями. Правда это?

— Было такое дело… Что, осуждаешь?

— А зачем тебе это понадобилось?

— Мы держали на голодном пайке тридцать пять мартеновских печей. Не успевали готовить сырье в должном количестве и мало-мальски сносного качества. Не хватало оборудования и, конечно, порядка. Спасались от катастрофы авралами в общегородском масштабе. Десятки тысяч людей субботничали на складах металлолома. Вот для того, чтобы раз и навсегда покончить с авралами, я и снарядил особую экспедицию во главе с Костенковым. Мужик он пробивной, с хорошо подвешенным языком, хитроватый и умный стратег.

— Результаты?

— Прекрасные. Костенков выколотил нужное нам оборудование. Три мощных импортных пресса. Гильотинные ножницы. Опасность, угрожавшая текущей пятилетке, считай что миновала!

Я обнял Воронкова. Признаюсь в порядке самокритики: слабак я в этом пунктике. Всех хороших людей готов обнимать.

— Ну и боец же ты, Митяй, — сказал я. — Самого себя превзошел. Одним ударом уложил наповал министерских бюрократов и тех, кто не верил, что проблему металлошихты можно решить так быстро и просто.

— Не просто и не быстро. Костенкову пришлось стучаться в самые высшие инстанции. Наше это счастье, что все уважают, любят детище первой пятилетки.

— А как Булатов отнесся к твоей экспедиции?

— Ну, видишь ли… Я замаскировал свою самостоятельность. Везде и всюду каждому втолковывал, что это не моя инициатива, а директорская: коренная реконструкция тылов мартеновских цехов.

— Ну, а самому Андрею Андреевичу тебе удалось втолковать, что это не твоя инициатива, а его идея?

— Сошло… Не имею ни выговора, ни упреков за то, что действовал не по его прямой указке.

— А благодарность имеешь?

— Не принято отмечать простого исполнителя со стороны идейного вдохновителя…

— Стало быть, Булатов уверен, что все хорошее, что делается на комбинате, исходит от него, а все плохое — от лукавого, то есть от нерасторопных, бесталанных подчиненных?

— Пожалуй, так оно и есть. Но… — глянул на меня сквозь сильные стекла очков, обжег умным взглядом, — положа руку на сердце надо сказать, что мы все, в том числе и я и ты, в той или иной мере заражены булатовщиной. В природе человека выпячивать, преувеличивать свои достоинства и терпимо относиться к своим слабостям и недостаткам. И только лучшие из нас бывают беспощадны к себе даже тогда, когда одерживают победы…

Трудно не согласиться с Воронковым, если хочешь оставаться честным перед самим собой и если тебе доступно знание природы человека.

Булатов смотрит на себя как на победителя. И в министерстве некоторые деятели яро поддерживают его, поскольку комбинат из года в год выполнял и перевыполнял план. Знают о его заносчивости, больших издержках, но… победителя, дескать, не судят.

Судят, дорогие товарищи! И еще как. И не только люди. Сама победа нередко побеждает победителя. Смерти подобно ее длительное ослепительное сияние, ее блаженный жар, ее ядовитая нега. Лишь тот, кто не позволяет себе ни на мгновение упиваться победой, остается повелителем своей судьбы, несгибаемым бойцом, каким и был до победы: сильным, настойчивым, не щадящим себя добытчиком истины.


Пятница. Четырнадцать часов. В этот день, в этот час всегда происходит оперативное совещание по итогам работы комбината за неделю.

В небольшом, человек на сто, зале рядом с кабинетом директора собрались командиры производства, начальники бытовых служб, юридической части, общепита, главный механик, главный сталеплавильщик, заместители директора и главного инженера.

Присутствует на птичьих правах и Егор Иванович. Он сидит в дальнем углу, у окна, и держит себя тише воды, ниже травы. Но его седая красивая голова всем сразу бросается в глаза. Не ведаю, как он сюда попал: то ли по приглашению директора, то ли сам по себе, повинуясь неистребимой привычке всегда держать руку на пульсе комбината. Скорее всего последнее.

Булатов сидит за длинным столом президиума. Рядом с ним, справа, — главный инженер Воронков. Митяй серьезен, непроницаемо замкнут, отрешенно молчалив. Глаза опущены. Директор оживлен и весел. Он в хорошо сшитом костюме, в белоснежной рубашке, манжеты которой далеко выступают из рукавов пиджака. Галстук широкий, свежий, с аккуратно завязанным узлом.

Я впервые присутствую на таком совещании. Интересно, как и чем оно начнется? Думаю, что и здесь в центре внимания будет Константин Головин. Директор выдаст ему полной мерой за всю его неделю плохой работы. Я ошибся. Совещание началось на самой высокой мажорной ноте — с поздравлений по случаю дня рождения Гарусова, начальника отдела кадров. Вручая имениннику огромный букет цветов, Булатов улыбался, долго и энергично тряс ему руку. Все присутствующие тоже улыбались. Один только Воронков оставался серьезным.

Традиционная церемония заняла две-три минуты.

Именинник, получив цветы от директора, поблагодарил за поздравление, вернулся на свое место. Букет он почему-то положил на край стола. Так он и лежал в течение всего совещания, радуя глаз своей красотой и благоухая. Жаль, что никто не додумался поставить его в вазу с водой.

Благодушно-веселое выражение на лице Булатова моментально и бесследно исчезло, как только он открыл совещание. В голосе зазвучали властные ноты. На подобную перемену, подумал я, способен человек, умеющий владеть собой или быстро перевоплощаться, как это делают высокоталантливые артисты — Райкин, например….

Он беспощадно, не стесняясь в выражениях, критиковал руководителей коммунального хозяйства комбината за то, что те не обеспечили вчера, в четверг, в самое горячее время, в часы пик, когда рабочие спешили на работу, нормальное трамвайное движение. Виновники стояли с поникшими головами и ни единым словом не возражали директору.

Трамвайная проблема, оказывается, существует…

Досталось и общепиту, допустившему в отдельные дни плохую работу столовой в мартене-один. Миловидная женщина, краснея и бледнея, мужественно выслушала все горькие слова в свой адрес и твердо сказала:

— Андрей Андреевич, я уже приняла все необходимые меры. Впредь такое безобразие не повторится ни в первом мартене и вообще нигде.

— Прекрасный ответ! — ласково проговорил Булатов. — Держите свое слово, кормилица. Пожалуйста!

Помолчав, посмотрел на сидевших перед ним командиров и суровым голосом сказал:

— Мартен-один! За неделю вы недодали стране тысячи тонн стали! Почему? В чем дело? Докладывайте!

Поднялся Константин Головин. Лицо багровое. Стриженая голова чуть откинута назад. В глазах гордое бесстрашие. Приятная перемена. Вчера и позавчера он был далеко не таким. А может быть, это только с виду он такой храбрый? Послушаем, что и как скажет. Начал решительно:

— Будем объективны Андрей Андреевич!

Булатов не дал ему говорить. Грозно предупредил:

— И не пытайтесь оправдывать плохую работу причинами, от вас якобы не зависящими, хотя бы нехваткой ковшей внизу, на разливочном пролете, и чугуновозов наверху. Верно, их стало меньше. А куда они подевались? Сгорели. По вашей вине, дорогой товарищ. Недосмотрели. Проглядели. Проворонили. Вы, начальник цеха, собственными руками подрубили сук, на котором сидели… Дальше! Не вздумайте жаловаться на нехватку скрапа, на его плохое качество. И на нестойкий огнеупор не ссылайтесь — нам это известно. Я жду от вас самокритичного ответа на ясный вопрос: почему первый мартен проваливает не только встречный план, но и государственный? Докладывайте, дорогой товарищ. Пожалуйста.

Директор своим решительным предупреждением на этот раз не вышиб Головина из колеи. Константин кратко и деловито ответил:

— План мы не выполняем, Андрей Андреевич, потому, что вышли из строя самые производительные печи.

— А почему допустили аварию? — спросил директор. — Где были теплотехники, мастера? Что вы делали, дорогой товарищ, в то время, когда печи были на волосок от катастрофы? Отвечайте! Пожалуйста.

Головин, глядя в лицо директора, сказал:

— Два года назад одна из наших печей, как вы знаете, продлила рабочую кампанию до тысячи одной плавки. Мы полагали, что и сейчас имеем в запасе рабочие ресурсы. Подвели нас огнеупорщики.

— «Полагали»!.. А где ваши точные инженерные расчеты? Где график планово-предупредительных ремонтов? Где научные прогнозы? Где ваши консультации со специалистами центральной заводской лаборатории, с главным сталеплавильщиком? Где все это? Почему было предано забвению?.. Ладно, отодвинем вчерашний день в сторону. Сейчас речь идет о том, чтобы быстро наверстать потерянное. Как вы собираетесь это сделать? Отвечайте! Пожалуйста.

— Дайте срок — и мы полностью рассчитаемся с долгами и еще кое-что припасем. Мы свое слово сдержим. Если, конечно, его сдержат и другие.

— Кому вы предъявляете, дорогой товарищ, ультиматум?

— Это не ультиматум. Законное напоминание о том, что судьбу плана пятилетки по стали решают не только сталеплавильщики, но и весь штаб комбината. Мы должны сообща раз и навсегда решить проблему полной обеспеченности цехов металлоломом.

— Спасибо, просветил! — ядовито вставил директор.

Головин остался невозмутим.

— Для того чтобы мы устойчиво хорошо работали, мы должны получать скрап в достаточном количестве и хорошего качества. И кислород. И все остальное. И скоро такие времена наступят. Мне известно, что главный инженер товарищ Воронков принял меры…

— Это демагогия чистой воды, дорогой товарищ! И я сейчас это докажу.

Булатов слегка приподнялся, посмотрел в зал, нашел нужного ему человека, сидящего в задних рядах, спросил:

— Отдел снабжения, вы чего-нибудь недодали на этой неделе первому мартену?

— Нет. Все в норме.

— Ясно! Главный электрик, вам Головин предъявлял претензии?

— Никак нет, Андрей Андреевич. Подаем энергию в его хозяйство бесперебойно. Без ограничений.

— Главный механик, а вы что скажете?

— В первом мартене безотказно работают все механизмы. Любой аварийный агрегат заменяется по первому сигналу Головина.

— Железнодорожники, а вы не обижаете первый мартен?

— Все на больших скоростях доставляем — и металлолом, и шихту, и чугун, и сталь…

Булатов снова уставился на Головина:

— Слыхали, дорогой товарищ? Ну, и что теперь скажете?

— Андрей Андреевич, я имел в виду долгосрочные факторы, всю девятую пятилетку, а не только хорошую погоду на завтра и послезавтра. По-моему, комбинату не делает чести всенародный аврал, с помощью которого мы время от времени ликвидируем прорывы в наших тылах — в копровом, на базах металлолома, на шихтовых дворах. Век научно-технической революции требует от нас…

Булатов прервал Головина:

— Все это, конечно, правильно, дорогой товарищ, насчет дальносрочных прогнозов, но мы обязаны не забывать и о погоде на завтра. И поэтому я вас спрашиваю: как вы будете работать завтра? Дадите план?

— Пока нет.

Булатов откинулся на спинку кресла, усмехнулся бескровными губами.

— Бравый ответ. В чем же дело, дорогой товарищ? Отвечайте. Пожалуйста.

Директор сидел в кресле. Головин стоял с опущенными руками. По лбу катились капли пота. Коротко подстриженные волосы стали влажными. Глаза с недоумением уставились на цветы.

— Что же вы молчите, дорогой товарищ? Позвонит министр, спросит меня, как выправляет положение первый мартен. Что я ему скажу? Посоветуйте. Пожалуйста.

Благие намерения директора очевидны. Для пользы дела, как он уверен, для блага комбината и с воспитательными целями Булатов не щадил самолюбия Головина, его чести инженера и человеческого достоинства. Андрей Андреевич находился в таком благородном запале, что и морально недозволенный прием — начальственно-жесткий тон его диалога с подчиненным — казался ему вполне уместным, просто необходимым.

Воронков ни разу, ни на мгновение, не поддержал директора в нападках на Головина. Ни словом, ни выражением лица, ни взглядом, ни каким-либо жестом. Отрешенно, непроницаемо молчал. И все же мне было ясно, на чьей он стороне. Да и не только мне…

Головин оторвал глаза от цветов, пожал плечами, улыбнулся. Это произошло неожиданно, непроизвольно. Нервная получилась улыбка. Все так это и поняли. В том числе и Булатов.

— Ну, я жду. Посоветуйте, что я должен ответить министру.

— Я бы доложил все как есть, — все еще улыбаясь, проговорил Головин.

— А именно?

— Обрисовал бы тяжелую обстановку в цехе.

— Это давно сделано, в тот же час, когда рухнула первая, самая первая печь. Дальше?

— Я бы еще сказал, что борьба за встречный план, за победу в этой пятилетке никому не достанется легко, что на длинном пути победного наступления могут быть и непредвиденные поражения, и обидные потери. Временные потери. Все наверстаем после реконструкции мартеновских тылов.

— Нет, дорогой товарищ, что сегодня упало с воза, то пропало раз и навсегда.

— Поднимем! Я оптимист…

Тон Булатова стал еще ядовитее, беспощаднее:

— Вы, дорогой товарищ, как я вижу, под свое поражение пытаетесь подвести теоретическую базу. Ловко! Умно! Дальновидно! Как же это вы при таком багаже до сих пор всего-навсего начальник цеха? Маловато. Не по боярину бобер. Вам бы впору пришелся пост директора какого-нибудь института прогнозов.

В ответ на такой выпад Головин сказал:

— Что вы, Андрей Андреевич. Я не собираюсь покидать цех. Рано! Мало еще бит и терт. За битого начальника цеха со временем дадут дюжину небитых.

Все сидящие в зале, сами не раз нещадно битые, рассмеялись. Появилась усмешка и на губах Булатова. Но он сейчас же согнал ее. Вытер ладонью рот и, словно не было длинного тяжелого разговора, с новой энергией, повторяясь и не замечая этого, спросил:

— Ну, дорогой товарищ, так что же все-таки мешает вам хорошо работать?

— Да поймите же, наконец, что мы не можем после того, что случилось, сразу, с сегодня на завтра, выправить положение!

Все это Головин сказал с достоинством, в упор бесстрашно глядя на Булатова.

— Кто же это должен сделать? Пригласить начальника второго мартена? Или другого соседа? Может быть, главного инженера? Но зачем тогда вы, дорогой товарищ, в цехе?

— Сами выправим положение! — сказал Головин. — И очень скоро. Мы уже наметили ряд мероприятий.

Директор презрительно хмыкнул:

— Мероприятий много, а стали мало.

— Больше, чем вчера. Сегодня мы сработали со значительным улучшением…

— Да разве это значительно — прибавка тысячи тонн? Вспомните, какие у вас долги! Я подозреваю, что у вас смутное представление об организации труда в сталеплавильном цехе. Организация — мать порядка в любом деле. Дорогой товарищ, почему до сих пор вы не знаете этой старой, как мир, истины?

И директорское колесо завертелось по второму кругу. Снова затрещали ребра начальника первого мартена.

Головин теперь не возражал ни единым словом. Молчал.

Молчание бывает разным. Подавленным. Угрюмым. Растерянным. Жалким. Трусливым. Стоическим. Себе на уме. Мудрым. Вызывающим. Мужественным. Презрительным.

Молчание Головина радует меня. Я чувствую в нем протест, бунт, силу, достоинство.

Но Булатову, видимо, оно не показалось таким. Он прорабатывал инженера Головина, как проштрафившегося мальчишку в коротких штанишках.

— Ищите потери стали, дорогой товарищ, под ногами мастеров, сталеваров, разливщиков, шихтовиков. Не оправдывайте ни себя, ни подчиненных. Нацеливайтесь только на победу! Пожалуйста.

Вот после этого Головин и прервал свое молчание. Вскинул голову, сказал:

— Да, верно, у нас сейчас все есть — скрап, чугун, кислород, ковши и прочее. Нет только самого главного — человеческого, партийного отношения к нам, сталеплавильщикам, с вашей стороны, Андрей Андреевич!

Булатов побледнел, переложил пачку бумаг, лежащую перед ним, с места на место, тихо и грозно сказал:

— Вот оно что!.. Так, значит, вы понимаете требовательность директора?

— Это не требовательность, а просто разнос! Жить не хочется, а не только работать, когда послушаешь вас…

— Ясное дело! Ну что ж, дорогой товарищ, мы обсудим вашу позицию. Но уже не здесь. На парткоме. И, может быть, на бюро горкома партии… Огнеупорщики, ваше слово. Докладывайте!

В тесном зале стало жарко и душно. Сильно запахло увядающими цветами. Мой сосед слева, инженер Котов, чуть склонился ко мне, шепнул:

— У меня такое чувство, будто я присутствую на отпевании живого человека…

Совещание кончилось около пяти. Люди расходились молча, сосредоточенно-притихшие, углубленные в себя. На Булатова почему-то избегали смотреть. Так что все-таки главное в Булатове? Талант производственника? Чрезмерно суровая требовательность к подчиненным? Неумение привлекать к себе людей? Готовность выполнять план любой ценой, идти к цели напролом, не щадя ни себя, ни тех, кто не поспевает за ним?..

В середине тридцатых годов я знал директоров прославленных заводов — Гвахария, Макарова, Дьякова, Степанова, Франкфурта, Лихачева, Гугеля, Завенягина, Носова. Разные люди, они имели общую замечательную черту, воспитанную в них школой наркома тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе, — революционный размах и большевистскую деловитость, уменье преодолевать трудности и привлекать к себе любовь, беззаветную преданность делу партии и народа, бесстрашие, правдивость, простоту, бескорыстие, твердое и страстное желание выполнять государственные задания и одновременно улучшать жизнь людей. Серго Орджоникидзе давно нет. Но до сих пор существует его стиль работы. Наш партийный стиль.

При самых значительных социальных и экономических достижениях, по-моему, у нас останется не до конца разрешенной проблема характера того или иного работника, его нравственного уровня, качества его общественного труда. Человек со своим сложным внутренним миром был, есть и будет движущей силой во всех случаях нашей жизни.

В длинном и широком коридоре меня догнал Константин Головин.

— Ну как? — спросил он сильно сдавшим голосом.

— Что именно?

— Я про Булатова. Разбушевался, а? Некрасиво, стыд и срам. — Осуждающе взглянул на меня. — И вы… почему вы не вмешались? Вам, секретарю обкома, это сподручнее делать, чем кому другому.

— Вот потому, что секретарь обкома, я и не вмешался. Всему свое время… Приходи, Костя, в «Березки», поговорим. Жду тебя завтра вечером.

— Приду. Обязательно. До свидания.


В этот же день я был у Колесова. Поделился своим впечатлением о характере выступления Булатова на оперативном совещании. Василий Владимирович выслушал меня с грустным выражением лица.

— Да, нехорошо, — сказал он. — В последнее время Булатов часто бывает несправедлив, высокомерен с людьми. И кадровая его политика тревожит нас… Здорово переменился Андрей Андреевич! До того, как стал директором, он не чурался советоваться с людьми, признавал, что в споре рождается истина. Теперь же изрекает «последнее слово». Он не понял, что его ответственнейшая должность не награда, не дар божий, которым он может беспечно пользоваться до конца своей жизни. Доверие народа надо каждодневно оправдывать хорошим трудом и человеческим отношением к коллективу, к людям… Трудно работать с директором, который всегда и везде считает себя непогрешимым. Поймите меня правильно. Я не против уверенности в себе. Когда твоя правда, твоя убежденность опираются на талант, профессиональное умение и знание, на долгий опыт и, главное, на партийность и несокрушимую нравственную силу — это прекрасно. Но когда при раздутой амбиции под ногами у тебя пустота — это плохо для тебя и опасно для окружающих. — Помолчал, подумал и, как бы подводя итог разговору, сказал: — Трудно нам, членам бюро горкома, разубедить Булатова, что не все его поступки и слова соответствуют его общественному положению. Он твердо уверен, что соответствуют. Иначе бы его не назначили директором. Наивно? Но это факт!..


Оперативка в главном мартене отменена. Временно. На два дня. По случаю смерти старейшего металлурга инженера Трофимова, бывшего долгое время начальником главного мартена, воспитателя целой плеяды сталеваров-рекордистов. Всю жизнь он был прекрасным командиром. Был он и большим любителем хорового пения. Хор сталеваров, созданный им, выступал во многих городах Урала, Сибири. Слышали его и москвичи.

Трофимова в последний путь провожало много людей. Медленно через весь левобережный город двигалась траурная процессия. За гробом шли седые сталеплавильщики, представители старой гвардии, молодые сталевары и почти все работники штаба комбината и горкома партии. Среди них я не увидел Булатова. Очень и очень это прискорбно. Не имеет значения, в каких лично он был отношениях с Трофимовым. Его положение таково, что он обязан шагать в траурной процессии, бросить горсть земли в разверстую могилу ветерана труда и сказать прощальное слово. Моральное, нравственное обязательство такого рода не закреплено на бумаге. За его нарушение официально не взыскивают. Но нарушение его оскорбляет людей, надолго запоминается.

Я не затронул бы этой деликатной темы, если бы в течение последних дней не присутствовал на так называемых директорских оперативках. То, что я видел, слышал, чувствовал там и здесь, на похоронах Трофимова, сложилось в моем сознании в одну логическую цепь — цепь нравственных поступков, из которой не вырубишь ни одного звена.

Похоронили Трофимова в ясный, теплый летний день. На левом берегу, на старом, заложенном еще в тридцатых годах кладбище, у северного, плоского подножья горы. Рядом за стальной оградой могила Ивана Григорьевича Головина, соратника и друга Трофимова. Много лет они работали вместе. И легли на вечные времена бок о бок. Привольный, густо заросший, в деревьях, кустарниках и цветах островок, на котором похоронен Головин, со всех сторон тесно обступают могилы строителей, горновых, газовщиков, сталеваров, слесарей, электриков, рабочих горячих путей, инженеров, техников, мастеров.

Командарм и его армия на вечном покое.

Вдова Трофимова раздала друзьям и соратникам покойного новенькие полотняные рушники. Сунула, не глядя, и мне один. Я держал его и не знал, что с ним делать. Кто-то стоящий рядом, с заплаканными глазами, с густыми, нависающими бровями, осторожно взял рушник из моих рук и положил себе на левое плечо…

Все меньше и меньше остается тех, кто закладывал краеугольные камни гиганта черной металлургии. Левобережное кладбище за сорок лет сильно разрослось. Улицы. Переулки. Аллеи. И памятники, памятники, памятники. Металлические, конечно. Железным людям — железные обелиски.


И еще одно печальное событие в течение этой же душной, жаркой недели.

В соседнем коттедже слева от моей гостиницы, где живет семья Головиных, — траур. После тяжелой болезни скончалась престарелая Анна Петровна, мать Константина, жена покойного директора Головина. Среди множества людей, шедших за гробом, я видел первого секретаря горкома Колесова, председателя горсовета и других руководящих работников. Булатов не провожал в последний путь и вдову самого знаменитого в истории комбината директора…


Сразу после похорон мы с Егором Ивановичем поехали ко мне. Пьем чай, играем в шахматы. Две-три минуты поговорим о чем-нибудь и снова надолго умолкаем. Не все, что чувствуешь, о чем думаешь, выговаривается словами. Но и не все, чем болеешь, глушится молчанием.

Когда мы закончили партию и менялись фигурами, чтобы начать другую, я спросил:

— Ты еще не забыл, как на комбинате относились к Головину-старшему?

— Его любили за внимание к людям, за веру в них. За своевременную поддержку всякого доброго начинания. За справедливость. За уменье нацелить человека на большие дела. За то, что не возвышался над другими, как памятник…

— А как к нему относился Булатов? — спросил я.

— Как и все — восхищался. До сих пор хорошо вспоминает.

— Странно!

— Что ж тут странного?

— Странно, что он, став директором, не во всем подражает тому, кем когда-то восхищался.

— И не мудрено. Свою голову на плечах имеет. Да и время сейчас другое — эпоха научно-технической революции, атомной энергии, спутников и полетов в космос. Сейчас даже с талантом Головина руководить комбинатом так, как двадцать лет назад, нельзя — обанкротишься!

— Человек всегда должен оставаться человеком…

Егор Иванович двинул белую королевскую пешку вперед, оторвал взгляд от шахматной доски, внимательно посмотрел на меня.

— Ты, как я понимаю, не считаешь Булатова настоящим человеком?

— Скажи, если это не секрет, почему Булатов так упорно агрессивен против Константина?

— Вот тебе на! Какой же тут секрет? Тебе ведь известно, что первый мартен работает в последнее время из рук вон плохо.

— Нет, дело не только в этом. По-моему, есть еще какая-то причина. Мне кажется, что в свое отношение к Головину Булатов вкладывает еще и личное чувство. Ревность. И даже зависть.

— Что ты! Исключается. Не тот случай. Булатов всего добился, чем может гордиться человек, а Костя… Не отрывайся от земли, секретарь!

— Можно завидовать Косте и с благополучных позиций Булатова. Вполне естественная ситуация. Восходящая звезда и угасающая. Один давно перегорел, не ждет никакого повышения ни в чинах, ни в должности, так как всего достиг, а другой только еще думает о маршальском жезле. Константин Головин — приметная и перспективная фигура на комбинате. Все ему симпатизируют. За личные его достоинства. Кроме того, на его лице светится еще и отраженный свет знаменитого отца. Как было бы хорошо, думают люди, если и Константин со временем станет капитаном флагмана черной металлургии! Вот все это и вызывает у Булатова особое отношение к Косте. — Я помолчал, отхлебнул из стакана остывший чай, двинул черную пешку вперед. — Не здесь ли собака зарыта, Егор Иваныч?

— Вот какой корень ты извлек! Дал маху. Исключается! — категорически заявил он. — Булатыч человек норовистый, с закавыками, но честный, принципиальный!

— Ладно. Не будем спорить. Скажи только: почему директор так упорно отказывается переселить в новые дома жителей загазованного поселка?

По этому вопросу Егор Иванович высказался еще более решительно:

— И тут я тебе не буду поддакивать. Правильно действует Булатов. Кто же, как не он, должен защищать металлургов?

— От кого их надо защищать?

— От таких, кто любит загребать жар чужими руками!

— А разве справедливо, что рабочие поселка живут у подножья огнедышащего вулкана? Не они подошли к вулкану, вулкан подошел к ним.

— Это, конечно, безобразие. Горсовет и строительный трест должны позаботиться о них…

— Чужие слова повторяешь. Что ж, вас с Булатовым в этом вопросе переубедить, как видно, невозможно…

— Да, это самое, никак невозможно! Сто миллионов человек нас не переубедят. Огнем не выжжешь наше убеждение: металлурги в городе — превыше всего.

— Егор Иваныч, зря тратишь порох! Меня тоже не переубедят и сто миллионов человек… Ладно. И вторую позицию Булатова мы прояснили. Перейдем к третьей. Скажи, если знаешь, почему директор не счел нужным посоветоваться ни с парткомом, ни с профкомом, ни с горкомом партии, когда сочинял свою скандальную «квартирную инструкцию»?

— Знаю! Вернее, догадываюсь… Потому что был уверен в своей правоте. Это раз. Во-вторых, он действовал как единоначальник, в соответствии со своим положением. В-третьих, не предполагал, что по такому ясному вопросу должен еще договариваться с общественными организациями. Так я думаю.

— А Булатов думает по-другому. Он сознался, что не захотел ни с кем советоваться потому, что был уверен, что и партком и горком партии будут против его самостийного мероприятия. Выходит, что он сознательно противопоставил себя всем и вся.

— Не может этого быть!.. Булатыч глубоко партийный человек. Будь он не таким, не удостоился бы высокого доверия.

— Странно, очень странно ты разговариваешь, Егор Иваныч, когда заходит речь о Булатове. Вот эта странность уже не один день, не одну ночь мучает меня. Твоя позиция в отношении Булатова не стыкуется с твоим характером, с твоей непримиримостью ко всякого рода недостаткам в людях и на производстве. Помолчи, выслушай меня до конца! Не понимаю, как ты, человек с кристально чистой совестью, с абсолютным чувством правды и кривды, хорошего и плохого, можешь яростно оправдывать явно порочные действия Булатова. В чем тут дело? Долг старого друга? Гипноз директорской власти, славы?

Егор Иванович смахнул с шахматной доски в ящик стола черные фигуры и пешки, зло взглянул на меня.

— Чего ты добиваешься? Хочешь, чтобы я, это самое, смотрел на Булатова твоими глазами? Не будет этого. Слышишь?

— Что ты, Егор Иваныч! Я просто докапываюсь до истины. Только и всего… Чаю согреть?

— Пошел ты со своим чаем знаешь куда!..

Он поднялся, надвинул по самые уши старенькую, с опущенными полями шляпу, хлопнул дверью.

Я смотрел в окно, как он быстро шагал к воротам. Вдруг он развернулся на сто восемьдесят градусов и стремительно пошел назад, в гостиницу. Вбежал в комнату, охрипшим голосом закричал:

— Слушай, искатель истины, а почему ты ни разу не спросил меня, как это получилось, что Андрюха Булатов, вроде бы ничем не приметный рабочий паренек, стал крупным инженером, профессором, Героем, руководителем мирового комбината?

Я постарался ответить как можно спокойнее, мягче:

— А зачем спрашивать о том, что хорошо известно? Твоя биография ничуть не хуже. И моя…

Егор Иванович не захотел дальше слушать. Махнул рукой и вышел.

Я не фантазировал, говоря Егору Ивановичу о ревнивом и завистливом отношении Булатова к молодому Головину.

Вчера и позавчера я встречался с Константином Головиным. Мне удалось выяснить предысторию их теперешних сложных отношений. Вот какова она.

…Однажды (это было месяцев шесть назад) в самый разгар рабочего дня, когда в цехе дела не ладились — на одной печи во время разлива стали сгорел ковш, на другой произошел прогар, на третьей плавка едва не ушла в подину, — диспетчер объявил по радио:

— Константин Иванович! Вас срочно приглашает к телефону директор комбината товарищ Булатов. Повторяю: Константин Иванович, вас срочно приглашает к телефону директор комбината товарищ Булатов.

Шумно было в эту минуту в первом мартене: гудело в печах тысячеградусное пламя, щелкала контроллерами завалочная машина, грозно ревел мощный вентилятор, омывающий рабочую площадку и сталеваров прохладой, мостовой кран, беспрерывно сигналя, бережно нес в длинных клешнях ковш, полный жидкого чугуна, громыхали по рельсам платформы со скраповыми мульдами, мастер что-то сердито выговаривал сталевару. Однако ничто не могло заглушить тревожно-деловой голос диспетчера.

Головин снял рукавицы, свернул их в трубку, положил в карман спецовки, вытер разгоряченное, покрытое крупными каплями пота лицо, озабоченно глянул на пламя, бушующее в печи, потом перевел взгляд на сталевара Локтева и мастера Сергеева:

— Все вам ясно, люди добрые? Еще раз не оскандалитесь?

— Не беспокойтесь, Константин Иванович, ничего не упустим. Все сделаем как надо, — откликнулся мастер, плотный, кряжистый, круглолицый, с волжским выговором, облаченный в спецовку из толстого солдатского сукна. — Одну ногу сломали, другую будем беречь как зеницу ока. Так и передайте директору, если спросит, конечно, что тут у нас и как!

— Ну-ну…

Сказав это, Головин направился к телефону неторопливым шагом. Демонстративно неторопливым — он не хотел показать сталеварам, как его встревожил директорский звонок.

Булатов откликнулся коротким «да», имеющим в его устах массы смысловых оттенков: вопрошал и отвечал, сомневался и соглашался, выражал удивление и сомнение, отчуждение и одобрение, насмешку и восхищение, гнев и радость, отцовское поощрение и начальственный запрет, великодушие друга и ярость противника. Этим искусством — быть многосторонним с помощью самых ограниченных средств — он овладел не так давно, уже после того, как стал во главе комбината. Сейчас Булатов в слово «да», предназначенное для начальника первого мартена, вложил непривычную для себя ласку. Головин, ждавший свирепого разноса, перевел дыхание.

— Велели позвонить, Андрей Андреевич.

— Не велел, а просил. Приказываю я не по телефону, а печатно да еще типографским способом. Пора тебе это знать… Ну как там авария?

— Ликвидировали, Андрей Андреевич. Подчищаем последствия. Скоро встанем в нормальную колею.

— Ладно. Без тебя подчистят. Направляйся прямо сюда, в управление. Без всяких зигзагов. Пожалуйста.

— Иду, Андрей Андреевич!

Головин снял пластмассовый шлем, положил его на пульт управления, сказал мастеру Сергееву, что идет к директору, и покинул цех. Он был в изрядно потрепанной, прожженной в нескольких местах рабочей куртке, в старых, с пузырями на коленях штанах, в грубых, с толстыми подошвами ботинках, с ног до головы покрытый графитовыми блестками. И ничуть не смущался показаться директору в столь неказистом виде. Ничего! Мартен не Дворец культуры.

Секретарша, сидевшая за столом у самой двери директорского кабинета и бдительно, с достоинством его охранявшая, увидев Головина, приветливо заулыбалась, вскочила, распахнула перед ним высокую, светлого дуба, тяжелую дверь.

Головин вошел к директору, высоко неся круглую, коротко подстриженную голову и держась подчеркнуто прямо. Больше всего он боялся, что люди, сидящие в приемной, могут заподозрить его в робости, в нежелании отстаивать свое достоинство перед высоким начальством.

Булатов встретил его странным, как показалось Головину, взглядом. Узнаёт и не узнаёт. Рад и не рад видеть. Вроде бы мирно улыбается, великодушно милостив, но держит камень за пазухой…

— Сядем, как говорится, рядком да потолкуем ладком. Час назад звонил заместитель министра Дородных. Сватает тебя главным сталеплавильщиком на сибирский гигант. В недалекой перспективе должность главного инженера. Вот, брат, какая важная новость. Ну, чего же ты молчишь? Рад или не рад?

Головин пожал плечами. И на его суровом, несмотря на молодость, лице выступили красные пятна. Смущался и злился на себя за эту мальчишескую слабость — неумение скрыть внутреннее волнение.

— Не знаю, Андрей Андреевич, что и как сказать, — пробормотал он. — Рад, но и недоумеваю.

— Чего же тут недоумевать? На повышение идешь.

— Но я ведь отказался. Мне тоже звонили. Вчера ночью. На квартиру. Я решительно сказал, что никуда отсюда не уйду. Мое постоянное место здесь. Я полагал, что говорил убедительно.

— Так. Ясно. Значит, тебе раньше звонили? Я об этом не знал. — Булатов, глядя поверх очков, какое-то время молча, пристально разглядывал Головина. — Значит, говоришь, твое постоянное рабочее место здесь, на нашем комбинате? Это ты, брат, переборщил. Коммунист должен работать там, где может принести наибольшую пользу народу.

— Именно это я и делаю.

— Сам о себе не имеешь права судить. Партии виднее, чего каждый из нас в отдельности стоит. И только партия решает нашу судьбу.

— Я на партию надеюсь, Андрей Андреевич, но и сам стараюсь не плошать. Моя позиция нисколько не противоречит уставу.

— Я не о букве устава говорю, а о его духе.

— Я тоже.

— Не вижу. Не слышу. Не чувствую.

— И это естественно. Вы же не вся партия…

— И не думал я выступать от имени всей партии. Сам по себе разговариваю с тобой.

— Извините в таком случае. Мне показалось…

Ласковое выражение на лице Булатова сменилось настороженным.

— В последнее время, дорогой товарищ, тебе часто кажется, что на комбинате не все в порядке. Везде плохо, кроме как в первом мартене…

— Что вы, Андрей Андреевич, я так не считаю! В нашем цехе немало неполадок. Сегодня, например, произошла авария. По нашей вине. — Головин вдруг спохватился, взглянул на директора и сказал: — Ваши последние слова не имеют никакого отношения к звонку заместителя министра. Как я догадываюсь, вы позвали меня вовсе не для того, чтобы спросить, согласен я или не согласен стать главным сталеплавильщиком на сибирском гиганте, а для чего-то другого.

— Ну что ж, раз ты такой догадливый, темнить не стану и выложу все карты на стол.

Булатов встал, прошелся по кабинету. Собирался с мыслями. Обкатывал, шлифовал слова, фразы. Остановился, сказал:

— Эх, Костя, Костя!.. Умный ты мужик, талантливый инженер, а ведешь себя как последний охламон с Центрального поселка. Большое будущее у тебя под носом, а ты его не видишь.

— Не понял.

— Договориться нам надо.

— О чем?

— Воевать будем или…

— Война — это всегда плохо. Но и мир не всегда хорош…

— Язык у тебя длинный и острый. Не только противников режет и колет, но и друзей, желающих тебе добра.

— Себя вы, как я понимаю, причисляете к моим друзьям?

— А ты уже меня к ним не причисляешь? Быстро забыл, кто выдвинул тебя, рядового инженера, недавнего выпускника, на должность начальника цеха!

— Нет, я помню, что это сделали вы. Но рекомендовала меня партийная организация. И еще главный инженер Воронков. И вы вынуждены были утвердить мою кандидатуру.

— Почему вынужден? — взорвался Булатов. — Это моя генеральная линия — выдвигать молодых инженеров на руководящие посты!

— Эта линия определена Двадцать четвертым съездом партии, Андрей Андреевич.

— Да, конечно! И я претворяю ее в жизнь… Ох, как трудно с тобой разговаривать! В пот вгоняешь. Спрячь хоть на время свои когти. Выслушай старшего товарища.

— Попробую… Только, пожалуйста, называйте меня на «вы».

— Но, Костя… Я знаю тебя с пеленок. Ты же на моих глазах рос, поднимался все выше и выше… Я привык обращаться к тебе на «ты»!

— Плохая привычка, Андрей Андреевич. Мне не по себе, когда вы тыкаете…

— Хорошо… Постараюсь не тыкать, как вы изволили выразиться… Смотрю я на вас, дорогой товарищ, на ваше отношение ко мне и думаю: а не потому ли я вам не по душе, что для вас был, есть и будет только один-единственный на свете настоящий директор нашего комбината — ваш собственный отец, пухом ему будет земля, Иван Головин?

Головин-младший с изумлением смотрел на Булатова. Даже сейчас, в пылу спора, он не ожидал от него такого выпада. Так изумился, что не находил слов возразить.

Булатов по-своему понял его молчание.

— Ну что, попал в самую точку, да? Так оно и есть. Для тебя… извини, для вас только один Иван Головин — гигант. Все остальные директора, в том числе и я, так себе, жалкие его тени, пигмеи по сравнению с ним.

Хладнокровие вернулось к Головину.

— Для меня действительно Иван Григорьевич Головин наилучший из лучших директоров. И не только я так считаю. И мне странно, что вы…

— Покушаюсь на его авторитет? Это вы хотели сказать? Чепуха! Я не меньше вашего уважаю выдающегося инженера и блестящего директора Головина. Учусь по мере сил у него. Применительно к новым условиям, конечно.

— Тогда я не понимаю…

— Вот в этом все дело, дорогой товарищ, что вы белое принимаете за черное. Ладно, раз уж затронута эта щекотливая тема, буду до конца откровенным. Почему вы противопоставляете своего отца нынешнему директору не в пользу последнего, конечно?

Головин-младший воскликнул:

— Где, когда это было? Не было ничего подобного, Андрей Андреевич!

— Прямого противопоставления действительно не было. Но косвенно… Где, когда вы отозвались обо мне добрым словом? Какое из моих мероприятий показалось вам разумным, своевременным? Где и когда вы посмотрели на меня с доверием, приветливо?

— Ах вот как вы ставите вопрос! Да, я не кричу на всех перекрестках, какой вы замечательный директор комбината. Но и не охаиваю, никому не противопоставляю. Я трезво оцениваю вас. И это кажется вам несправедливым. Тот же, кто превозносит вас до небес, клянется в преданности, — такой человек кажется вам изрекающим святую истину…

— Вот ты и выдал себя!.. Так со мной никто, кроме тебя, не разговаривал. Даже лодыри, которых я гнал с завода, не смели забываться. Спасибо!.. Но отвечать тебе в этом же духе я не намерен. Не воевать хочу, а договориться.

— О чем, Андрей Андреевич? Все давно ясно. Я начальник цеха, а вы директор комбината. Подчиненный и вышестоящий. Ваш приказ для меня закон.

— Приказными словами, дорогой товарищ, не переубедишь таких вот гордых подчиненных. К ним особый подход требуется… Вот я и пытаюсь найти его. Видите, как я с вами откровенен. Третьему нельзя ни видеть, ни слышать нас.

— Действительно, люди не поверят, если рассказать им, как мы здесь с вами толкуем… Итак, Андрей Андреевич, вы хотите со мной договориться…

— Ладно, стерплю и это, — сказал Булатов. — Чего не сделаешь ради мира на земле! Вам сколько лет, дорогой товарищ?

— Вы же знаете. Тридцать два.

— А мне этим летом стукнет шестьдесят. То, что тебе предстоит вытащить на своем горбу, у меня осталось за плечами.

— У вас славное прошлое, Андрей Андреевич.

— Да, славное, не буду скромничать. Но я никогда не лез напролом, не ломал ближним ребра, не бросал себе под ноги друзей и недругов, чтобы взобраться на верхнюю ступеньку лестницы. Неожиданно для самого себя очутился в директорском кресле. Доволен, конечно. Раз меня сюда посадили, значит, лучших не нашлось, значит, башка моя варит неплохо…

— Положим, не так уж неожиданно вы оказались в директорском кресле…

— Ну ладно! Надоело, в конце концов… С тобой по-человечески разговаривают, будь же и ты человеком!

— Не будь я человеком, не возражал бы вам. Молчал бы, как… преданный чурбан.

— Вот в этом твоя беда, Костя. Ты себя считаешь совершенным во всех отношениях, а всех остальных… За что ты меня ненавидишь, Костя?

— Вы ошибаетесь. У меня нет к вам ненависти!

— Хорошо. Допустим… За что ты меня не любишь?

— Теперь вы правильно поставили вопрос… Мне любить вас противопоказано.

— Неужели я и в самом деле такой никудышный по сравнению с твоим отцом?

— Опять вы о моем отце!.. Да, я горжусь им, хотя знаю, что многие нынешние директора металлургических комбинатов нисколько не хуже Ивана Головина. И вы кое в чем не уступаете ему, даже превосходите.

— Ну вот, наконец хоть одно доброе слово о Булатове сорвалось с твоих ядовитых уст! Эх, Костя, Костя!.. Если бы ты на людях так говорил обо мне!

— Наверное, когда-нибудь и говорил. Но зачем это вам нужно? У вас и так много всего.

— Мне нужна твоя дружба. Дружба талантливого инженера. Хорошего начальника цеха. Потомка знаменитого металлурга, сына легендарного директора комбината.

— Теперь понял. Вы хотите заручиться моей поддержкой?

— Не для собственной шкуры она нужна, а для пользы дела.

— Хорошо. Я поддержу вас. Но…

Булатов благодарно пожал Косте локоть.

— Я был уверен, что мы с тобой договоримся. Одним комбинатским молоком вскормлены.

— Я буду поддерживать директора не только восхвалением его положительных сторон, — сказал Головин, — но и критикой недостатков…

— Ну и прямолинейный же ты, Костя! Как русский штык…

— Больше буду нажимать на вторую педаль, так как считаю, что критика и самокритика были, есть и останутся острейшим орудием в борьбе со всякого рода недостатками и в борьбе за истинно хорошего человека и руководителя. И еще я считаю, что не имеет права на похвальное слово тот, кто не способен видеть теневые стороны и не смеет сказать о них.

Головин поднялся, давая понять, что хочет уйти.

— Постой! Говорил ты, Костя, напрямик. Я отвечу тебе такой же монетой. Почему ты не хочешь мира? Не потому ли, что ты мой скрытый соперник?.. Молчишь? Ладно, помалкивай. Молчание — знак согласия. Не потому ли не протягиваешь руку дружбы, что замахнулся на мое кресло, что ждешь, когда я его освобожу? Нет, дорогой товарищ, я долго собираюсь жить!..

— Живите себе на здоровье, Андрей Андреевич! — И Головин пошел к двери.

— Не быть тебе моим соперником! — крикнул ему вслед Булатов.

Головин остановился, через плечо посмотрел на него, усмехнулся:

— Кто знает… Вы пошутили. Пошучу и я… Один неглупый человек сказал так: «Плох тот солдат, который на поле боя не носит в своем походном ранце маршальского жезла».

— Правильно! Носи, Костя, пригодится со временем. — Булатов вплотную приблизился к Головину, положил руки на его плечи. — Выдам тебе, дорогой товарищ, свою директорскую тайну. Я считаю молодого Головина самым крупным самородком на комбинате. Самородком, нуждающимся в шлифовке. И я облюбовал этого самого Головина как своего законного наследника. Молчи!.. Тяну тебя за уши на свое место, а ты брыкаешься, не понимая собственной выгоды. — Он с грубоватой нежностью оттолкнул Головина. — Видишь, какой у тебя соперник!

— Вижу!.. — Головин помолчал и сказал: — Помню, как-то в детстве отец, наверно в припадке чрезмерной любви к своему чаду, схватил меня за уши и чуть-чуть оторвал от пола и поцеловал. Больно было, но я не заплакал. Обожая отца, я все-таки невольно показал ему зубы — укусил за руку. Инстинкт самосохранения, а может быть, человеческого достоинства автоматически сработал. Вот до чего доводит чрезмерная любовь и чрезмерное достоинство.

Булатов не принял его слов всерьез. Засмеялся:

— Ладно, никогда больше не трону твоих чересчур чувствительных ушей. Иди, Костя, а то мы с тобой, чего доброго, растеряем все, что с таким трудом выковали в два молота на общей наковальне…


И вскоре то ли по случайному совпадению, то ли подчиняясь обстоятельствам, обусловленным самоотверженным трудом, десять печей первого мартена вошли в нормальную колею. Не горели ковши. Сталь выплавлялась строго по заказам. Аварий не было. Скрап — постоянное узкое место цеха — поступал вовремя, в достаточном количестве и более или менее приемлемый — не легковесный, не растрепанный, как плохо спрессованный тюк соломы. Так продолжалось не одну неделю, не один месяц.

Булатов не мог нарадоваться Головиным-младшим. Сильно переменился и Костя. Спрятал все колючки, которые когда-то маскировал так называемым чувством собственного достоинства. Не вступал в пререкания с директором даже в том случае, когда был повод поспорить. Мягким и податливым стал. Всю энергию, весь талант вкладывал не в выяснение отношений, а в работу. Молодчина, да и только! Булатов где только мог расхваливал Головина, ставил первый мартен в пример другим цехам. Делал он это с оговорками, чтобы победитель не зазнался, не почил на лаврах.

Там, где есть победитель, преуспевающий талант, там найдутся и злопыхатели, завистники. Рука руку моет, говорили они. Покровительство сильной личности, с одной стороны, безоговорочное восхищение и безропотное послушание — с другой. Древний как мир товарообмен…

Кое в чем они были правы. В малом. В ничтожно малом. Но и малое в известных условиях становится опасной величиной. Большие пожары возникают нередко от искры.

Хотел того или не хотел Головин, но на совещаниях, на оперативках или на утреннем рапорте он никогда не вступал с директором в конфликт, как бывало раньше.

Хотел того или не хотел Булатов, но он, беспощадно критикуя других начальников цехов, Головина всячески оберегал…

Первый мартен комбината — это, по существу, крупный сталеплавильный завод. Десять современных высокопроизводительных печей. Три из них — уникальные двухванные печи-великаны. Долгое время цех работал хорошо. Выполнял и перевыполнял напряженный государственный план. И со встречным успешно справлялся. Завоевал первое место, большие денежные премии отхватил, благодарности и все прочее, что полагается за ударную работу. И коллектив сталеваров и Константин Головин стали героями, купались в лучах славы. Был большой праздник. Гостей у Головина в то время бывало тьма-тьмущая: из соседних цехов, из области, из министерства, представители других заводов, приезжавшие набраться опыта.

Частенько появлялся на рабочих площадках и директор комбината. Приходил он сюда, как сам говорил, чтобы полюбоваться молодцами, отдохнуть душой. Посмотрит, поулыбается, похлопает по плечу какого-нибудь сталевара, мастера, начальника смены, скажет Константину: «Так держать, капитан!» — и уедет.

Директор уважал и любил в ту пору начальника первого мартена. На каждой оперативке ставил в пример. Один раз даже сказал: «Достойный сын достойного отца». Все шло к тому, что не сегодня, так завтра Константин Головин станет главным сталеплавильщиком комбината или начальником производства. И никто не удивился бы, если б это произошло. Но случилось другое.

Однажды директор приходит к победителю в цех и видит Головина мрачным. Спрашивает:

— Ты что, Костя, такой невеселый? Вроде нет причин для плохого настроения. Дела идут хорошо.

Головин снял каску, озабоченно погладил круглую стриженую голову, тяжело вздохнул и сказал:

— Причин для плохого настроения нет, а для тревожного раздумья есть.

— Что тебя беспокоит?

Начальник цеха кивнул на печь, против которой стоял:

— Вот эта долгожительница. Больше тысячи плавок дала без капитального ремонта.

— Ну и что? Это же здорово.

— Боюсь, как бы не надорвалась. На пределе работает. Там петух на волю просится, здесь — вот-вот закукарекает.

— Переменился ветер? Недавно, помнится, ты собирался побить мировой рекорд.

— Тогда печь была еще ничего себе, внушала доверие, а сегодня…

— Разуверился?

— Советуюсь с вами.

— Смелость города берет.

— Так-то оно так, но смелость не исключает предусмотрительности.

— Это само собой. Для чего ты, Костя, завел этот разговор? — Булатов усмехнулся тонкими губами и одним глазом посмотрел на собеседника. — Испугался собственных замыслов? Рука, занесенная для победного удара, повисла в воздухе?

Головин не отвечал.

— Хочешь печь на ремонт поставить? — жестко уточнил Булатов.

— Пора. Боюсь судьбу искушать.

— Так бы прямо и говорил, а то крутит, юлит, вертит туда-сюда! Ну что же, останавливай, если у тебя другого выхода нет…

Головин, глядя на двухванную печь-великаншу, задумчиво произнес:

— Светится, матушка. Но все-таки стоит, варит сталь…

Булатов в тон ему подхватил:

— Сталь, которая сейчас очень и очень нужна и комбинату, и министерству, и стране.

— Так вы полагаете можно еще повременить с ремонтом?

— Я тебе этого не говорил. И не скажу. Сам решай, что и как.

— Значит, надо остановить?

— И этого не предлагаю.

— Что же делать?

— Ишь какой ловкий! Хочешь спрятаться за директорскую спину?

— Я прошу совета у старого и опытного инженера.

— Перестраховка под видом потребности посоветоваться. Попытка получить от директора вексель в случае просчета на собственную непогрешимость. Не получишь! Взыщу полной мерой. И, конечно, воздам по заслугам в случае победы. — Он глянул на часы. — Вот такая ситуация на четырнадцать часов восемнадцать минут.

Прошла неделя. И еще раз появился директор в первом мартене около печи-долгожительницы. Ласково посмотрел на нее, перевел взгляд на Головина, улыбнулся:

— Стоит, а?

— Светится, полыхает крыльями, вот-вот закукарекает, но стоит.

— А ты боялся!

— Было такое дело. Смелость города берет. Старая истина, но каждый пробирается к ней собственным путем…

Посмеялись старый и молодой инженеры, директор комбината и начальник цеха, и разошлись.

Печь-рекордистка стояла еще неделю, потом рухнула. Вскоре пошла под откос вторая. Великая это беда — незапланированное выбытие мартеновских печей из строя. В таких случаях потери неисчислимы. Заблаговременно ничего не подготовлено для восстановления — ни материалы, ни люди, ни механизмы. Нарушается общий график. Авралы, штурмовщина, неразбериха, нервотрепка…


Такова предыстория конфликта Булатова с Головиным. Ну, а теперь от недавнего прошлого вернемся к настоящему.


После того, как пятиэтажная громада управления комбината опустела, Булатов позвонил в кабинет Воронкову и спросил:

— Чем ты сейчас занят, главный?

— Укладываю бумаги, собираюсь домой. Жена обещала накормить грибным супом, пирожками с капустой, жареной индейкой. Сегодня у нас праздник: дочери исполнилось десять. Может, и вы пообедаете с нами, Андрей Андреевич? Вот было бы хорошо.

— Не до этого сейчас. Дела в первом мартене такие, что хоть волком вой. Волком, который попал в капкан…

— Отвлечетесь на час-другой от дел, Андрей Андреевич… Поедем! Мои домашние будут рады. Давно вас не видели. Года два, пожалуй.

— Хочу, но не могу. Не имею права. И ты задержись. Пожалуйста. Потолковать нам с тобой по душам надо. Заходи.

Воронков положил трубку внутрикомбинатского телефона, набрал номер городского, сказал жене, чтобы обедали без него, и пошел в кабинет директора. Было досадно, что сорвался семейный праздник. Но досаду пересилило любопытство: какой разговор собирается вести с ним Булатов?

Воронков был очень терпим, охотно прощал людям прегрешения житейского характера. Нет на свете человека и не может быть, считал он, идеального во всех отношениях. Люди есть люди. Черствость, вспыльчивость, заносчивость Булатова, на взгляд Воронкова, были второстепенными чертами его характера. Главное в нем — преданность делу народа, умение организовать коллектив комбината, большая профессиональная подготовка. Это, в конце концов, и определяло сносное, в общем, отношение Воронкова к Булатову.

Булатов в одиночестве сидел за огромным столом. Руки, сжатые в кулаки, выложены на полированную столешницу. Роговые очки еле держатся на кончике носа. Губы стянуты. Узкий, с залысинами лоб наморщен.

— Извини, что я лишил тебя семейного праздника. Такое, брат, дело…

Воронков кротко улыбнулся и, чуть сощурясь, близоруко через сильные стекла очков вглядывался в директора.

— Слыхал, конечно, про наш конфликт с горкомом? — спросил Булатов.

— Что вы имеете в виду, Андрей Андреевич?

Булатов хмыкнул и простецки, как это делают дети, вытер рот ладонью.

— Заковыристый вопросик задаешь, главный! С миной замедленного действия…

— Не понимаю, — растерянно, заметно побледнев, сказал Воронков. — О чем вы, Андрей Андреевич? Что вам не понравилось?

— Подтекст. Тонкий намек на толстые обстоятельства… Ладно. Отвечу тебе без всяких тонкостей — к ним я не привык, они мне ни к чему. У меня с горкомом один-единственный конфликт, а не дюжина, как тебе кажется.

— Ничего такого мне не кажется, Андрей Андреевич. Я и про один-единственный ваш конфликт слышал только краем уха.

— Вот ты опять проговорился. Что же это получается, главный? Ты, моя правая рука, мой первый заместитель, о моем принципиальном конфликте с горкомом только краем уха слыхал. Почему плохо прислушиваешься? Почему не принял близко к сердцу всю эту катавасию с моим квартирным приказом?

— Это только так говорится, по инерции, что краем уха… Извините за неточность. Мне известен этот ваш конфликт с горкомом.

— «Ваш»?! Не наш, значит, с тобой, а персонально мой? Открещиваешься, главный? Простая душа. Что на уме, то и на языке.

— Андрей Андреевич, вы сегодня не в духе.

— Нет, в духе. В злом духе, дорогой товарищ. И скрывать этого не намерен. Наоборот, хочу довести до твоего сознания, что и ты в этом во многом повинен. Я недоволен твоей позицией, главный. Тащим воз на крутую гору в одной упряжке. И вот ты на самой опасной крутизне взваливаешь на меня одного всю тяжесть и норовишь освободиться от хомута.

— Давайте уточним мою позицию в этом вопросе, Андрей Андреевич.

— А чего уточнять? Все ясно как божий день.

— Нет, не ясно!.. Скажите, почему вы в одиночку сочинили эту квартирную инструкцию? Почему не сочли нужным хотя бы проинформировать меня о сути дела? Я уж не говорю — посоветоваться. Молчите? Я за вас отвечу: вы были уверены, что я вынужден буду вас поддержать даже в том случае, если внутренне не согласен с вами.

— Попал пальцем в небо!.. Я не нуждался в твоей поддержке. И не обязан был тебя ставить в известность об этом мероприятии. Квартирные и бытовые дела не твоя стихия.

— Почему же теперь, после конфликта с горкомом, вам понадобилась моя поддержка?

— Потому, что эти горкомовские говоруны ухитрились из мухи слона сделать. И речь идет не о формальной поддержке, не волнуйся, я как-нибудь сам себя поддержу в драке с Колесовым. Мне обидно, дорогой товарищ, что ты меня предал. Ты, кому я доверился, кого тащил за уши все выше и выше…

— Вы неосторожно обращаетесь со словами, Андрей Андреевич. Когда я вас предал? Где? Кому?

— Мою квартирную инструкцию, приказ, которым должен руководствоваться коммунхоз, читал?

— Да, ознакомился…

— Согласен с ней?

— Нет. Ваш приказ противоречит и букве и духу советских законов. Он негуманный. От него попахивает местничеством, произволом.

— Ты, кажется, мораль мне читаешь? Очнись!.. Ты уже давно не секретарь парткома, а только главный инженер.

— Я был и остаюсь коммунистом, Андрей Андреевич…

— Вот что, дорогой товарищ, немедленно отправляйся в первый мартен. Бери Головина за шиворот, тычь носом в прорыв и добивайся решительного перелома!

— Я не способен кого бы то ни было хватать за шиворот. Тем более талантливого инженера Головина…

— Какой он талант? Медная тарелка, отражающая золотой свет легендарного отца. Дезорганизатор — вот кто он такой. Во всех грехах первого мартена повинен только он, Головин. С него и спрос.

— Нет, Андрей Андреевич, мы с вами тоже не безгрешны. В обязательствах, принятых на девятую пятилетку, мы должны были еще в прошлом году коренным образом реконструировать тылы мартенов — колоннаду, хранение и разделку скрапа, — установить дополнительные и более мощные прессы, мостовые и магнитные краны, заменить старые завалочные машины новыми. Мы этого пока еще не сделали и, стало быть, на какое-то время подорвали позиции мартеновцев.

— Ах, вот как! Стал адвокатом Головина? Продолжай, дорогой товарищ. Пожалуйста.

— Положение в первом мартене, конечно, можно временно, на два-три дня, выправить. Хватаньем за шиворот мастеров, начальников смен, бригадиров, сталеваров. Но это не стратегия, не политика дальнего прицела в борьбе за девятую пятилетку, а отчаянное, жалкое крохоборство. Положение первого и других мартенов надо менять кардинально, как и положено в век научно-технической революции.

— Что ты говоришь, главный? Да как у тебя язык поворачивается? Кто как не ты должен был быть застрельщиком и проводником этой самой революции?

— Я не снимаю с себя ответственности, Андрей Андреевич. Оплошал. Вместе с вами. Понадеялся вслед за вами, что одолеем крутой подъем по инерции, с хорошего разгона восьмой пятилетки. Налегке. Кавалерийским наскоком. С малыми затратами энергии и капиталов… Андрей Андреевич, наберемся мужества и признаем, что мы с вами просчитались. Собственно, мы в этом уже признались, перестроившись на ходу, реконструируя тылы мартенов в пожарном порядке…

— Сам себя, дорогой товарищ, заголив исподнее, истязаешь при всем честном народе. Ну что ж, истязай. Но меня в свою компанию не тащи. Вот так. А теперь, главный, слушай мою команду. Отправляйся к Головину и добивайся немедленного, решительного перелома!

Воронков долго молчал, потом, глядя на директора кроткими глазами, твердо сказал:

— Вы хотите, чтобы первый мартен стал полем моего поражения. В этом случае вы быстро и легко докажете министерству, что я никудышный работник, не оправдал надежд, и добьетесь моего понижения или перевода на другой завод. Слишком это хлопотно для вас. Я ускорю развязку: подам заявление об уходе.

— Дудки, дорогой товарищ! — закричал Булатов и грохнул по столу кулаком. — Только с мертвецов снимают ответственность. Я сегодня же доложу министру о твоем истерическом припадке. А пока ты обязан работать!

— Докладывайте! Мне теперь все равно. Дальше родного прокатного стана не пошлют. Бросайте рыбу в воду.

— Бросим, но раньше жабры вырвем. Без партбилета останешься. Об этом ты не подумал, главный?

— Руки у вас длинные, Андрей Андреевич, но коммунисты комбината разберутся что к чему.

— На поддержку Колесова рассчитываешь? На его неприязнь ко мне?

— На его партийность рассчитываю. На глубокое знание обстановки на комбинате.

— А что, если твоя судьба решится там, на небесах, а не здесь, на земле? Такой вариант не исключен. Тебя все поддерживают, пока ты главный. Станешь ничем — многие от тебя отшатнутся. Может быть, и Колесов…

Надо было оборвать тяжелый разговор. Но Воронков не в силах был этого сделать. Ему хотелось выговориться до конца.

— И до того, как я стал главным инженером, я не чувствовал себя ничем, — сказал он. — И после того, как уйду с должности главного, тоже останусь человеком… Ну, что еще вам сказать на прощанье?

— Пожалуй, хватит. Будь здоров, бывший главный. Любовь, как говорится, была без радости, разлука будет без печали… В последний раз спрашиваю: будешь работать?

— С вами, Андрей Андреевич, — ни при каких обстоятельствах. Не хочу! Не могу! У нас, как говорят социологи, психологическая несовместимость!..

Теперь все. Воронков, не глядя на Булатова, молча и быстро вышел из директорского кабинета.

Домой он не поехал. Остановился около горкома в надежде застать Колесова. Василий Владимирович часто и по вечерам работает. Не хватает ему дня.

Лифт бездействовал. На пятый этаж пришлось подниматься пешком. Два раза отдыхал. Сердце бешено колотилось.

Колесов был один. Сидел за столом и читал. Не спросил, что именно привело Воронкова к нему в такой поздний час. Кивнул на кресло, улыбнулся и сочувственно сказал:

— У тебя такой вид, будто ты из преисподней выскочил.

— Так оно и есть. Только что выяснял отношения с Булатовым. Все выложили, что думали друг о друге.

— Да, я знаю. Мне звонил Булатов.

— Уже?.. Ну и стратег!

Воронков изложил все, как оно было на самом деле.

— Не надо было говорить об отставке, — сказал Колесов. — Поставил себя в крайне невыгодное положение и невольно усилил позиции Булатова. Честно говоря, не ждал от тебя капитуляции.

— Никакой капитуляции не было. Я дал Булатову бой.

— Не обольщайся. Ты дал ему в руки сильный козырь. Теперь он доложит министру: Воронков — дезертир. Ты не имел права оставлять поле боя.

— Я и не думал его оставлять. Воюю…

— Без оружия в руках?

— Почему без оружия?

— Да ты пойми: раз добровольно покидаешь комбинат в трудный для него час, ты уже не вояка.

Воронков молча вглядывался близорукими глазами в секретаря горкома и размышлял. Никогда он не считал, что поступает и мыслит лучше всех. Не боялся объявить себя не сведущим в том или ином вопросе. И делал он это с легким сердцем, порой даже смеясь над собой. Так, мол, и так, братцы инженеры! Я попал впросак. Прав оказался товарищ такой-то, честь ему и хвала, а мне стыд и позор. Так поступил он и сейчас. Снял очки, протер кусочком замши, сказал с беззащитной улыбкой, улыбкой доверчивого, простодушного ребенка:

— Пожалуй, Василий Владимирович, я погорячился… Да, это точно!

— Я думаю, тебе надо завтра же ясно и определенно сказать Булатову, что ты остаешься работать.

— Согласен! Буду действовать в таком духе…


На другой день после тяжелого разговора Воронкова с Булатовым я оказался в директорском кабинете. Не по своей инициативе.

Булатов достает из нижнего ящика стола пачку бумаг, перевязанную шпагатом, бросает на стол:

— Полюбуйтесь, дорогой товарищ!

— Что это? — спрашиваю я.

— Письма от моих безвестных недругов. Анонимщики ломают директору ребра, вправляют мозги, шельмуют, клевещут. Желаете послушать какое-нибудь послание, написанное слюною бешеной собаки?

— Ну зачем же, Андрей Андреевич?

— Нет, я прочту! Вы должны знать, как меня оскорбляют.

Булатов наугад выдернул из пачки оранжевый конверт. Извлек из него тетрадочный мелко исписанный листок и без всяких комментариев, скороговоркой, временами глотая слова, прочитал:

— «Неуважаемый директор! Пишет вам один из тех, кого вы оскорбили и унизили. Боюсь напомнить, где и когда это было, — можете отыграться на моей спине. Да, вы человек мстительный. Никому и нигде от вас нет пощады. Пользуетесь властью, данной вам, снимаете головы тем, кто вас хоть как-нибудь покритиковал или чем-то не угодил вашему ндраву. Но недолго вам осталось владычить. Подходит пенсионный возраст…»

— Хватит! — остановил я его. — С какой целью вы демонстрируете этот хлам?

— Гм… Не согласен, дорогой товарищ. Это не просто хлам. Загрязнение политической и нравственной атмосферы комбината ядовитыми испарениями клеветы и надругательства над личностью. — Он слегка пристукнул кулаком. — Я знаю, чья это работа!

— Да?.. Чья же?

— Колесова!

— Ну что вы, Андрей Андреевич! Почему вы так думаете? Какие у вас основания?

— Весь комбинат знает, как ваш воспитанник и преемник относится ко мне. Пример заразительный. Глядя на него, и другие распоясались… Все, кому я наступил на мозоль, так или иначе ущемил, когда этого потребовали интересы дела…

— Я решительно отвергаю ваши подозрения. Уверен, Колесов не имеет к анонимкам никакого отношения!

— Я настаиваю!

— Очень жаль… Подойдем к этому вопросу с другой стороны. Содержание анонимок, их количество вас не встревожило?

— Дорогой товарищ, за кого вы меня принимаете? Я не кисейная барышня из института благородных девиц. Я — Булатов! Прошел огонь и воду. С малых лет хлебнул всякого лиха — на всю жизнь закалился. Плевки анонимщиков отскакивают от моей бронированной шкуры, как резиновые мячики!

— Я удовлетворен вашим ответом. Вопросов больше не имею.

— Видали?! Слыхали?! Да как вы со мной разговариваете, дорогой товарищ? Я к вам всей душой, как к секретарю обкома, а вы… Тоже мне прокурор нашелся!

— Я с вами разговаривал как с коммунистом, состоящим на учете в одной из парторганизаций нашей области. И только! До свидания!

И я покинул кабинет Булатова. Пришел по его приглашению поговорить — и вот что получилось…


Я сидел в большом зале центральной лаборатории на собрании актива — шло обсуждение проекта нового комбината — и слушал Булатова. Директор даже сейчас счел уместным, общественно полезным обрушиться на первый мартен и его начальника Константина Головина.

— Плохо работаете, дорогой товарищ… Если бы Иван Григорьевич Головин встал из могилы и посмотрел на вас, он сказал бы, что вам нельзя доверить даже суп варить, а не то что сталь!..

Я был потрясен, услышав эти беспощадные слова. А каково Константину?

Руководитель любого ранга, с самым большим стажем руководящей работы, проводя совещание или оперативку, каждый раз как бы держит перед коллективом, во главе которого стоит, экзамен на политическую и нравственную зрелость. Отсюда вывод: всегда будь готов к такому экзамену. В каких бы чинах и званиях ты ни был, обязан все время совершенствовать себя как человека, подниматься все выше и выше в отношениях с людьми. Истинный коммунист — это всегда и настоящий человек. Знает ли это Андрей Андреевич Булатов? Сомневаюсь…

Жаль, что ни секретарь парткома, ни кто-либо другой — хотя бы даже и я — не вышел на трибуну сразу после его выступления и не сказал примерно так: «Представим, товарищи, себе, что покойный Иван Григорьевич Головин действительно оказался среди нас. Думаю, он сурово посмотрел бы на товарища Булатова и сказал бы ему: «Не имели вы никакого права вкладывать в мои уста слова, оскорбляющие рабочее достоинство сталеплавильщиков первого мартена. Будь я директором и в этой пятилетке, я бы не допустил, чтобы первый мартен попал в прорыв. А если бы все-таки такое случилось, я бы разделил ответственность с начальником цеха и все силы комбината бросил бы на помощь первому мартену. Вот так, Андрей Андреевич!»…»

Кто-то трогает меня за плечо. Оборачиваюсь и вижу Егора Ивановича. Пушистая, белая, как одуванчик, голова. Розовощекое лицо. Молодой блеск в глазах. Забыл все свои обиды. Друг, как и раньше.

— Ты что, Саня, невеселый? Радоваться должен! Такое событие — второе рождение комбината! Грандиозный проект!

— Была и радость. И печаль. Все было. Ну и Булатов! Ну и отмочил!

Сидим в самом заднем верхнем ряду и тихонько разговариваем.

— Мне тоже не понравилось, как Булатов брякнул про Головина. Столкнул живого сына с мертвым отцом. Запрещенный прием. Бесчеловечный. Подорвался Булатыч, это самое, на собственной мине. После его выступления я хотел вылезти на трибуну и высказаться. Вовремя одумался. Я один на один во время перерыва выложил ему все, что он заслужил… Все, голубчик, проглотил, съедобное и несъедобное. «Ты, Андрюха. — сказал я ему, — это самое, хороший инженер-производственник, но никудышный инженер человеческих душ. Это точно. Ты сегодня не критиковал Головина, а мордовал. И тебе кажется, делал это для блага комбината. Чепуха на постном масле. Заблуждаешься. Да как же Костя может после таких разносных слов за план бороться? Ты, Андрюха, будто бы руками Головина-отца раздел Костю догола и высек розгами, обесчестил, лишил сил, человеческого достоинства».

— Так ты и сказал?

— А чего церемониться!.. Он же мой бывший ученик, как ты знаешь. Высоко взлетел, а для меня остался Андрюхой.

— Ну, и что ты еще ему сказал?

— Все, что накипело. «Я твой первый мастер, Андрюха. Первый твой учитель. Твой друг. И потому имею право раскрыть тебе глаза на самого себя. Смотри, это самое, как бы люди не стали думать и говорить, что ты попал не на свое место!»

— Ну, а он?

— Не ждал от меня таких речей. Взвился, это самое, на дыбы. Ладно, пусть пострадает. Разве Косте было легче, когда над ним свистели розги? Я ему сказал еще и такие слова: «Всю жизнь тебя, Андрюха, учили уважать, любить человека, ценить его достоинства, а ты… чугун, кокс, сталь, прокат да огнеупор заслонили тебе людей».

— Все правильно. Точно!

— И ты, Саня, должен вправить ему мозги.

— Да, Егор Иванович, должен!

После того, как актив закончился, я подошел к Булатову, прямо и резко сказал ему:

— Хороший был бы у вас доклад, Андрей Андреевич, чистый мед, если бы не ложка дегтя.

— Вы насчет чего, дорогой товарищ?

— Вы позволили себе выпад против Константина Головина от имени его мертвого отца. Будь я на месте Константина, я бы вышел на трибуну в конце собрания и сказал: «Вы не имели права выступать от имени моего отца, он не давал вам таких полномочий».

— Для пользы дела вынужден был так сказать.

— Медведь, который хотел согнать с лица мужика муху и хлопнул его по лбу камнем, тоже думал, что действует мужику на пользу…

— Ну, знаете, дорогой товарищ!.. Сравнили! Вы что, против критики и самокритики?

— Ничего-то вы не поняли…

— Понял! Но не принимаю ваших окриков. На кого нападаете, дорогой товарищ? Кого одергиваете? Разве я личные счеты свожу с Константином Головиным? Критикую за плохую работу. От имени министерства, которое назначило меня директором комбината. От имени партии, народа. Вот какое у меня право! И делаю это с чистой совестью…

Продолжать разговор с Булатовым было бессмысленно.


Я вернулся в гостиницу, позвонил в обком, поговорил с Федором Петровичем, поужинал и сел за письменный стол — отчитаться перед самим собой за прожитый день. В дверь постучали. Вошел Колесов и прямо с порога начал:

— Невмоготу перемалывать мысли в одиночку. К вам вот явился. Поговорить. Я прямо-таки взбешен выпадом Булатова против Головина!

— Скажите, Василий Владимирович, в своем конфликте с ним вы считаете себя абсолютно правым?

— Безусловно!

— Почему же в таком случае не обсудить позицию Булатова на бюро горкома?

— Я думал об этом, советовался с рядом товарищей… Не все члены бюро разделяют мою точку зрения.

— И сколько их, не согласных с вами?

— Булатов. И секретарь Октябрьского райкома Левыкин.

— Левыкин считает Булатова во всем правым?

— Нет, не считает… Но он очень уж уважает чины и звания Булатова. Боится, как бы сверху не вступились за него и не обвинили бюро горкома в склоке, в подсиживании директора…

— И эта гнилая позиция Левыкина вынудила вас не ставить на бюро вопрос о непартийном отношении Булатова к постановлениям горсовета, к указаниям горкома?

— Нет, не вынудила… Я не терял надежды, что Булатов одумается.

— Вы и теперь на это надеетесь?

— Нет, не надеюсь.

— И какой следует вывод? Булатов остался глух к тому, что говорили ему каждый в отдельности — секретарь горкома, председатель горсовета, секретарь парткома комбината, секретарь обкома. Придется убеждать ею хором! Итак, Василий Владимирович, будем готовиться к бюро…


Он появился в затихшей, будто обезлюдевшей, гостинице среди ночи. Галстук съехал набок. Волосы взлохмачены. Лицо выбелено до синевы. Смотрел на меня беспокойными, вроде бы затравленными глазами, но говорил требовательно, даже категорически:

— Потолковать надо, дорогой товарищ!

— О чем? — спросил я как можно спокойнее.

— Обо всем, что клокочет вот здесь! — Он ударил себя в грудь кулаком.

— Стоит ли зря тратить силы? Не лучше ли поберечь их для бюро горкома…

— Там будет особый разговор… Сейчас я хочу потолковать с тобой без протокола, стенограммы и магнитофона. По-дружески. Начистоту…

Рвется в бой. Ну что ж…

Я лежал в кровати с книгой в руках, в одних трусах — ночь была жаркой, душной. Последние слова Булатова заставили меня подняться. Надел пижаму, включил верхний свет, сел на диван, закурил, предложил сигарету гостю. Он резко отодвинул мою руку.

— Ты же знаешь, я не терплю этой гадости!

— И я когда-то не терпел. Вынудили обстоятельства…

— Нет и не будет таких обстоятельств, которые заставили бы меня изменить себе!

— Хорошие слова. Прекрасные… Но ведь ты уже изменил себе. Передо мною не тот Андрей Булатов, которого я когда-то хорошо знал, уважал, любил. Ты предал мое доверие к тебе.

— Вот как! Всего, брат, ждал от тебя, но не такого…

— Я тоже многого не ждал от тебя. Куда подевалось все твое простое, сердечное, человечное?

— Брось мораль читать!

— Без морали нельзя. Когда-то я чуть было не стал таким, как ты. На самом краю пропасти удержался. И потому, побывав в твоей шкуре, имею право так разговаривать с тобой.

Булатов вскочил, затряс перед моим лицом волосатыми кулаками.

— Какая, по-твоему, у меня шкура, черт возьми? Говори!

— Скажу!.. Только ты сядь, пожалуйста… Ты самый умный человек на комбинате. Самый дальновидный. Самый принципиальный. Самый преданный. Больше всех болеешь за комбинат. Единственный. Незаменимый. Таким ты видишь себя. А на самом деле?.. Сиди смирно, иначе разговор не состоится.

— Извини. Пожалуйста…

— Ты по заслугам занял пост директора крупнейшего комбината. И до поры до времени был на должном уровне. А потом? Чем больше ты получал власти, тем бесцеремонней пользовался ею и лениво, неохотно, а иногда с явной досадой прислушивался к мнению других…

— Начало многообещающее. Давай, дорогой товарищ, выговаривайся до конца. Интересно взглянуть на самого себя чужими глазами.

— Мои глаза не чужие. Я, может быть, в большем ответе за тебя, чем ты сам за себя. Потому-то я и непримирим к твоим недостаткам.

— Правильно рассуждаешь, как и положено секретарю обкома. Продолжай! И не сердись на реплики. Без них в моем положении не обойдешься. Да и тебе они необходимы: разжигают неприязнь к Булатову…

— Ты сознательно или бессознательно поставил себя над коллективом трудящихся и присваивал себе победы, за которые днем и ночью в течение нескольких лет борются семьдесят тысяч человек. Такой поступок, мягко говоря, безнравствен.

— Грабежом это называется, — усмехнулся Булатов.

— Грабителей мы судим. Уверенно, с легким сердцем, без угрызений совести. Таких же людей, как ты, с неоспоримыми заслугами в прошлом, могущих быть полезными государству и в настоящем и только по их собственной слепоте ставших вредными, мы, увы, судить не научились. Даже распознавать булатовщину как следует мы еще не умеем.

— Булатовщину!.. Здорово сказано. Спасибо за оказанную честь.

— Пойми, пока не поздно, что тебя выдвигали и награждали как человека, причастного к мировому комбинату. Свет его величия упал на тебя, а ты вообразил себя великаном, решил, что тебе все дозволено. Устранил с дороги всех, кто не превозносил тебя.

— Лодыри, разгильдяи давно зубы на меня точат.

— Разве доменщики Крамаренко, отец и сын, разгильдяи? Разве инженер Колокольников лодырь?

— Личные счеты сводят…

— Постыдись! Лучшие люди города спрашивают партком, горком, обком: доколе коммунисты будут терпеть произвол директора комбината?

— Будь правдой все, что ты сейчас наворотил, министерство давно бы выпихнуло меня на пенсию. Выполняю и перевыполняю планы — потому и держат директором.

— Какой ценой выполняешь? В сводном приказе по комбинату на этот год ты запланировал доменщикам давать энное количество технического кислорода. Действовал якобы вполне в духе научно-технической революции, в духе требований Двадцать четвертого съезда партии. Ну, а что вышло на деле? Доменщики не получили почти половины обещанного тобой кислорода. Ты подвел их, что называется, под монастырь. Если бы ты проявил настоящий директорский характер, такой, какой был у Головина, Завенягина, Лихачева — воспитанников Серго Орджоникидзе, ты бы не оставил домны без достаточного кислородного дутья. Поднял бы тревогу во всех инстанциях и добился своего: выполнил обязательства, данные доменщикам. Это аморально, безнравственно — самому не делать того, чего требуешь от других. Ты не захотел добиваться в министерстве оборудования для нового блока кислородной станции из-за боязни попортить репутацию всемогущего директора, для которого не существует трудностей, который умеет добывать металл не только из руды, но и из мыльных пузырей и даже из пота терпеливых энтузиастов. Ты дорожишь дешевой славой фокусника. Вместо научно-технической революции — штурмовщина, сиюминутная выгода. Только бы сейчас, пока ты директор, хорошо работал комбинат. После тебя же — хоть потоп. Вся твоя энергия направлена сейчас главным образом на то, чтобы выиграть битву с Колесовым, Колокольниковым, Крамаренко, Головиным, Воронковым, Батмановым, Голотой…

Я замолчал. Взял новую сигарету, закурил. Не спешил говорить дальше. Булатов терпеливо ждал. Был почему-то уверен, что я не высказался до конца. Я курил и молчал.

— Жить с мертвой душой, быть ходячим трупом, пусть даже весьма респектабельным, по-моему, куда страшнее, чем умереть физически!..

— Все? — спросил Булатов.

— Пока все. Послушаю тебя.

— Вот что я тебе скажу, дорогой товарищ. Был я директором и останусь, несмотря на ваши с Колесовым козни. Не свалите. Надорветесь!

— Никто не собирается тебя сваливать, Андрей.

— Нет, собираетесь… Ну да ладно! Спасибо за откровенность, секретарь. Договорились, можно сказать, до твердого знака. И я буду откровенным. Спелся ты с Колесовым. В два рога трубите, травите серого волка…

— Ах, Андрей, ничего не желаешь понять…

— Тебя и Колесова не понимаю. Не хочу! Не могу!

Раздался настойчивый, длительный телефонный звонок. Междугородный! Я снял трубку:

— Вас слушают.

— Товарищ Голота?.. С вами будет говорить секретарь ЦК…

После небольшой паузы послышался хорошо знакомый мне голос:

— Здравствуйте, товарищ Голота. Извините, что так поздно побеспокоил. Я звонил в обком. Федор Петрович проинформировал о вашей деликатной миссии. Ну как, разобрались?.. Меня прежде всего интересует Булатов. Дело в том, что и в наш адрес поступило немало писем с жалобами. Судя по всему, он немало наломал дров.

— Да. Безусловно. Факты подтвердились…

— И что вы намерены предпринять?

— Пригласим на бюро горкома и постараемся поставить на путь истинный.

— Правильно! И предупредите, что в нашем государстве нет незаменимых. Доведите все это до его сознания. Поймет — хорошо. Не поймет — тем хуже для него. До свидания. Позвоните мне сразу же после бюро…

Я положил трубку и посмотрел на Булатова. Он не мог слышать того, что мне было сказано, однако забеспокоился:

— С кем ты говорил?

— С одним из московских товарищей.

Он все прекрасно понял. Сползла с лица маска сильной личности. В углу дивана полулежал бледный, старый, очень несчастливый, очень больной человек. По совести говоря, мне стало жаль его.

Самые опасные болезни, утверждал Гиппократ, те, которые искажают лица.

Но ему и лежачему, к сожалению, досталось немало. К концу нашего разговора забежал на мой огонек Тихон Николаевич Колокольников. Я стал свидетелем мимолетного, но очень, очень важного для нынешнего состояния моей души разговора.

Встретились два человека, непримиримых друг к другу. И один, и другой мгновение колебались: как поступить? Вышли из щекотливого положения, по-моему, с честью. Протянули руки, поздоровались. Забыли о том, что было между ними. Или сделали вид, что забыли. И это хорошо. Самое худшее в отношениях между людьми неглупыми да еще не последними в ряду лучших — обида. Выяснить отношения, то есть самому высказаться до конца и терпеливо выслушать другого, — вот верный способ восстановить нормальное общение. Мне показалось, что именно на этот путь решили встать Колокольников и Булатов. Но я ошибся.

— Ну как твоя курортная жизнь, Тихон Николаевич? — спросил Булатов.

— Курорт есть курорт. А как ты директорствуешь?

— По-прежнему…

Надо бы им теперь себе на благо разбежаться в разные стороны. Но они стояли и бесстрашно смотрели друг на друга. Дуэлянты! Колокольников вдруг обратил внимание на маленькую геройскую звездочку, приколотую к лацкану директорского пиджака.

— Красивая штука, — сказал он. — Блестит, как новенькая. Можно потрогать?

Булатов почему-то смутился. И даже чуть отступил на шаг.

— А зачем? У тебя у самого имеется такая же…

— Есть. Но моя не похожа на твою.

И Колокольников уже без доброго согласия Булатова не только потрогал звездочку, но и взвесил на ладони и осмотрел оборотную сторону. Так был стремителен и настойчив, что Булатов не успел или постеснялся оказать сопротивление.

— А ведь она ненастоящая, — сказал Колокольников. — Самодельная. Из консервной жести сварганена. Сусально позолочена.

— Ты прекрасно знаешь, что у меня есть настоящая.

— Знаю. Но почему ты ее, настоящую, не носишь?

— Цепляешься золотыми лучами даже за округлые выступы. Боюсь потерять. Дубликат не выдадут…

Колокольников, ни секунды не раздумывая, отпарировал:

— Ты ее, настоящую-то, уже давно потерял. И сам этого, бедолага, не заметил!

Сказал и отвернулся, потеряв к собеседнику всякий интерес.


Долго в эту ночь я не мог уснуть. Все убеждал себя, доказывал, возмущался, спорил сам с собой… Забылся только под утро, когда пошел дождь. Почему-то на рассвете и под дождь слаще всего спится.

На другой день Булатов почувствовал сильное недомогание и вынужден был обратиться к медицине. Врачей он внешне почитал, но в глубине души не верил им. Особенно местным. С большой неохотой отдался им в руки. Обследование показало, что у него не в порядке желчный пузырь. Только и всего. Главный хирург комбинатской поликлиники уверил Булатова, что операция пустяковая. Андрей Андреевич слушал его, кивал, а сам, наверно, думал: «Нет, дорогой товарищ, тебе не придется резать меня. В Москву поеду…»

Истекал предотлетный час, последний час пребывания Булатова на родном комбинате. И вдруг стало ему почему-то страшно, тоскливо — до темноты в глазах, до Холодной испарины на лбу. Чуть не грохнулся на пол там, где стоял, — посреди кабинета. Бледного, с перекошенным лицом, с мутным взглядом, его подхватил Воронков, оказавшийся в кабинете, уложил на диван, расстегнул воротник рубашки, поднес к синим губам стакан с водой.

— Выпейте, Андрей Андреевич.

Отхлебнул с трудом, насилу проглотил, откинул голову назад, закрыл глаза и замер, прислушиваясь к себе. Воронков со стаканом в руках стоял около него.

— Что с вами, Андрей Андреевич? Приступ, да? Какого врача вызвать? Может, «скорую»?

Булатов поспешно открыл глаза, быстро, почему-то шепотом сказал:

— Никаких врачей!.. Пройдет. — Помолчал, виновато, краем рта улыбнулся, вернее — попытался улыбнуться. — Извини, Митя…

Никогда прежде не называл его так Булатов. Что это? Невольная в минуту слабости оговорка? Или запоздалое признание своей неправоты в недавнем ожесточенном споре?

— За что вы просите извинения, Андрей Андреевич? — спросил Воронков.

— Ну как же… Свалился тебе на голову со своими болезнями.

— Что вы! Со всяким может случиться…

— Нет, я не об этом. Не перед тобой бы мне показывать себя таким слабаком. И не тебе бы поддерживать меня, когда я падал…

Воронков смутился, покраснел.

— Не надо сейчас об этом… Лежите спокойно.

— Нет, надо! Когда же, как не теперь, сказать правду? Вчера было рано, завтра будет поздно. В самый раз — сегодня! Прости, Митя! Я часто был несправедлив к тебе. Понимал, что поступаю плохо, но ничего с собой поделать не мог. И не только с тобой был неправ. Виноват и перед Костей Головиным. Так ему и передай. Вот пока и все. Остальное доскажу потом… если, конечно, жив буду…

— Что вы, Андрей Андреевич! Операция пустяковая. Самая заурядная.

— Так-то оно так, конечно, но… всякое бывает. Эх, видит бог, как мне не хочется в Москву!

Воронков глянул на часы.

— Вы, разумеется, сегодня уже не полетите?

— Да, отложим до завтра. Распорядись насчет заказанного билета и всего прочего, пожалуйста…

Впервые слово «пожалуйста» прозвучало по-человечески просто, искренне.

Но и на другой день Булатов не улетел. Немилосердная тоска сжимала сердце. Белый свет был ему не мил. Со дня на день откладывался отъезд. Две недели кряду. Наконец решился — улетел.

На яркий огонек, горевший в нижнем этаже бывшего головинского дома, в угловой комнате с большим итальянским окном, забрел Воронков.

— Ты что это, полуночник, в такое время по гостям шляешься, хозяевам спать не даешь? — спросил я.

— Прошу прощения… Но я не мог не повидать вас. Такое дело…

— Случилось что-нибудь?

— Должно случиться завтра. Я решил данной мне властью, властью врио директора, одним ударом разрубить старый гордиев узел.

— Какой узел, Митяй?

— Нацелился снести с лица земли загазованный поселок и предоставить его жителям квартиры в только что отстроенном доме по улице Суворова.

— Хорошее дело. Нормальное…

— Вы, кажется, имеете намерение заземлить мой героический поступок?

— Пусть тебе не кажется. Так оно и есть на самом деле.

Говорили мы весело, вроде бы шутили, но оба понимали, что разговор далеко не шуточный.

— Не могу с вами согласиться. Чувствую себя героем. Я же временно исполняющий! И действую наперекор постоянному. Булатов, узнав о моем самовольном решении, взовьется на дыбы.

— Колесова поставил в известность о своем намерении стереть с лица земли загазованную станицу?

— Конечно! И получил благословение.

— И все-таки!.. И тем не менее!.. Эх, Митяй, Митяй! Замахнулся на хорошее дело и дрогнул.

— Нисколько не дрогнул. Ни на волосок!

— Зачем же тебе понадобилось наше с Колесовым благословение?

— Но я же не анархист. Я привык все важные дела делать в тесном контакте с партийным комитетом.

— Сейчас тебе нужен не наш с Колесовым совет, а поддержка в случае, если Булатов взовьется на дыбы.

Приуныл, помрачнел Воронков.

— Допустим, так оно и есть, как вы говорите. И все равно я не вижу ничего плохого в своем поступке.

— И правильно делаешь, что не видишь. Не об этом речь. Хороший в общем ты молотобоец, однако еще не отковал до конца характер. Говорю это не в осуждение.

— Осуждайте!.. Так оно и есть…

— Не огорчайся, Митяй. Это дело поправимое. Теперь ты обретаешь свободу, самостоятельность и сможешь полностью проявить себя как руководитель комбината.

Воронков стал пунцовым. За выпуклыми стеклами очков грозно заблестели глаза.

— Извините, но я вынужден сказать, что это ненужный разговор! Я временный руководитель. Директор — Булатов. Приказа министра о его отстранении нет и не предвидится. Он, надеюсь, выздоровеет и приступит к работе.

— Митяй, твои сильные очки искажают предметы. И людей. Плохо ты разглядел Булатова перед его отлетом в Москву. Он неизлечимо болен.

— Неужели?

— Нет, у него не то, о чем ты подумал. Пострашнее. Душевная депрессия, вызванная одиночеством, отчуждением от людей. Физически он, возможно, и выкарабкается, а вот нравственно обречен. И он это осознал. Улетая в Москву, вручил Колесову заявление с просьбой об отставке. И министру об этом же написал. Как видишь, проблему нового директора я не притянул за волосы… Ну ладно. Мы с тобой забрели не на ту улицу, где стоит новенький дом, предназначенный для жителей загазованного поселка. Пора вернуться на нее. Итак, ты хочешь переселить людей в благоустроенные жилища. Ну что ж, Дмитрий, и я вслед за Колесовым благословляю твое решение. Думаю, что и все одобрят твой первый «дерзкий поступок» в роли врио директора комбината. Хорошо начинаешь. Честь директорскую бережешь смолоду.

— Собственно, первый мой «дерзкий поступок» фактически не первый, а второй. Я уже отменил булатовский приказ-инструкцию о делении трудящихся комбината на «наших», достойных жилплощади, и «не наших», обязанных платить калым за предоставляемое им жилье…

— И сделал это без благословения Колесова?

— Обошелся и без него. На свой страх и риск отменил.

— Гм! Вон оно как. Выходит, что я малость ошибся насчет того, что ты не до конца выковал свой характер…

— Нет, нисколько не ошиблись. Я действительно должен еще ковать и ковать себя.

За такие слова мне хотелось крепко обнять своего соратника, но я сдержался.


В солнечный, хороший день переселялась старая-престарая станица. Я с удовольствием принимал участие в этом переселении. Выколотил у Воронкова транспорт, позаботился о том, чтобы в новом доме на улице Суворова не оказалось недоделок, чтобы убрали с тротуаров строительный мусор, чтобы были заасфальтированы дорога и боковые подъезды к новому жилью.

Был я в поселке и в тот самый момент, когда жители грузили свои немудреные пожитки на машины. Видел, как люди прощались с родными гнездами, как плакали, как смеялись, как пили водку, как на больших кострах жгли барахло, накопленное веками.

Шумно, весело, печально, тревожно, многоголосо.

Выли старые собаки, предчувствовавшие свою неприкаянность. Темные и светлые дымы поднимались над бывшей станицей, доживающей свой последний день. На северной окраине поселка уже гудел бульдозер, рушивший ближайшие к шлаковой горе, опасные в пожарном отношении строения: сараи, навесы, ветхие казачьи курени, построенные в незапамятные времена. Голуби стаями носились в стороне от домов, там, где небо было чистым.

Кто-то прекрасным контральто затянул старинную казачью песню о седом Яике. Ее никто не подхватил. Она была заглушена грохотом бульдозера и грузовиков.

Почти все время, пока станица поднималась на новое местожительство, я провел во дворе бабушки Матрены, у которой жила Федора Бесфамильная. Как ее ни упрашивали сын и невестка переехать к ним — не согласилась. «Вам, мои дорогие молодожены, — говорила она, — и мне, вашей матери, сейчас хорошо. Отдельно, самостоятельно живем. Не командует невестка свекровью, свекровь невесткой. Но как только сойдемся под одну крышу да за одним столом начнем харчеваться, непременно разлюбим друг друга. Так что давайте, дорогие мои, жить каждый в своем царстве-государстве».

Однако, несмотря на такое заявление, она чуть ли не каждый свой выходной день бывала у сына, помогала невестке, нянчилась с внуком. Вечером всегда уходила к бабе Матрене. Ни разу не осталась ночевать. И никогда не делала того, чего ей не хотелось. Сама себе выбирала работу. Со своим хлебом, колбасой, яйцами или куском вареного мяса приходила в гости к сыну. Ни единого рубля от него не взяла, а свои деньги Сенечке всучить пыталась.

Матрена получила ордер на однокомнатную квартиру на первом этаже. Она пригласила Федору жить вместе с ней. Привыкла, по ее словам, к временной постоялице, не хочет разлучаться. Федора с радостью согласилась переехать в новый дом. Матрене, по-моему, лет сто. Или около того. А может быть, и перевалило за сто. Всех старее в поселке. Глаза слезятся. Во рту, глубоко запавшем, ни одного зуба. Волосы не седые, не белые, а ржаво-серые. Все лицо в морщинах. Голосок тоненький, скорее детский, чем старушечий.

Я помогал женщинам упаковывать их убогий скарб, грузить на машину. Предусмотрительно запасся и полусладким малохмельным вином. После того, как древняя, с покосившимися стенами и прогнившими полами и балками хижина опустела, я достал из-под переднего сиденья «Жигулей» черную и теплую, с серебристой головкой бутылку, откупорил, сел на ступеньки еще живого крылечка, пригласил сесть рядом с собой переселенок и сказал:

— По такому поводу, товарищи женщины, не грех промочить горло святой водичкой.

Налил в бумажные стаканы теплой шипучки. Один оставил себе, два других дал Федоре и бабе Матрене. Застеснялись, заулыбались, но выпили. И второй раз осушили стаканы. Малость охмелели. Стали говорливыми. Федора балагурила, а баба Матрена неожиданно расплакалась:

— Да куды же я, стара дура, собралась?

— В новую жизнь, бабушка! — со смехом ответила Федора. — В новое счастье!

— Какая там, к дьяволу, жизнь? Белый свет скоро перестану видеть. Зачем мне, старухе, срываться со своего корня? Вся моя жизнь тута, в энтом подворье, прошла. Родилась вот под энтой самой крышей. И матушка моя тут же, в энтих стенах, зачинала жизнь. И бабушка. А прадед мой в войсках Емельяна Пугачева сражался. Дед отсель уходил Наполеона и Париж покорять. Все Прохоровы лежат тут, в станице, на погосте. А я… Давай, Федора, занимай мою хвартиру, а я тут буду доживать…

— Что говоришь, ба? — возмутилась Федора. — Нельзя тебе здесь жить. Не положено по законам советской власти. Провалиться твоей станице надо в тартарары! Какое же ты имеешь право оставаться в этом аду? В рай, должна переселяться. Он там, на Суворова, в новом доме. Окна во всю стену. Вода. Газ. Электрический свет. Отопление. Ванна. Нужник, извиняюсь за выражение, теплый. И платить за все это мало — как раз по нашему с тобой вдовьему карману. Поехали, бабуся!

Зря, выходит, напоил я бабу Матрену шампанским. Хотел как лучше, а получилось… Больше часа мы с Федорой уговаривали старую казачку покинуть обреченную станицу. И соседи ее нам помогали. В двадцать голосов убеждали ее переселиться. Все мы веселые, смеемся, а она плачет. Наконец Федора потеряла терпение, схватила свою старенькую подругу в охапку и понесла в машину. С этой минуты баба Матрена и присмирела…


Оперировали Булатова знаменитые в своей области врачи. Все прошло хорошо, без малейших осложнений. Но он этого не знал — был под наркозом. Сняли его со стола, уложили на каталку и увезли.

Когда через некоторое время дежурная медсестра заглянула в одиночную палату, больной лежал на спине, полуоткрыв рот, полный сверкающих золотом зубов, и сильно, как это бывает у здоровых мужиков, храпел. «Отдыхает. Вот и хорошо», — подумала она и, закрыв дверь, ушла. А когда снова вспомнила о спящем и вошла к нему в палату, Булатов уже не храпел. Лежал все так же на спине, тихий, застывший, — от него и на расстоянии тянуло смертным холодом. Лицо затвердело, стало синевато-желтым. Русые волосы взбились хохолком. Морщины на большом лбу разгладились.

Булатов умер, не приходя в сознание. Во сне.

Мертвые, как говорят, сраму не имут. И героями себя не выставляют. Не требуют почестей. И не переворачиваются с боку на бок в могилах, когда их там, наверху, поминают недобрым словом. И не умиляются, когда над ними ставят мраморные и гранитные памятники, Отдаются на волю тех, кто остался жить на земле. Живые выносят мертвым приговор — или беспощадно осуждают их, или вписывают их имена в золотую книгу истории. Да и то не сразу. После того, как заглохнут траурные марши, увянут венки, выцветут алые ленты, высохнут слезы, забудутся прощальные речи, обветрится и осядет земля на невысоком холмике…

Булатова хоронили там, где он всю жизнь проработал.

Гроб установили в большом фойе Дворца культуры металлургов. Красный шелк лент на венках пламенел среди цветов. Пахло свежей хвоей. Не умолкала траурная музыка.

Вот так, возможно, и я лежал бы, холодный, отрешенный от всего, если бы не Егор Иванович, не Митя Воронков, не Костя Головин, не Федора Бесфамильная, не отец и сын Крамаренко, не Саша Людников и Валя Тополева, не Влас Кузьмич, не Василий Колесов, не Тихон Колокольников, если бы я не взглянул на мир, на себя с солнечной и ветреной вершины горы…

Тысячи людей прошли мимо красного гроба. В почетном карауле стояли начальники цехов, работники штаба комбината и министерства, близкие покойного.

Отдали последний долг Булатову секретарь горкома Колесов, врио директора Воронков, начальник первого мартена Головин и мой давний друг Егор Иванович. Само собой как-то случилось, что они в одно время встали по углам гроба — у изголовья справа Василий Владимирович Колесов, слева Дмитрий Воронков, у изножья Константин Иванович и Егор Иванович. Стоят друг против друга с опущенными глазами, с плотно сжатыми губами…

Когда умерший работал с тобой рука об руку, когда ты каждый день разговаривал с ним, знал все его привычки, вкусы, симпатии и антипатии, способности и недостатки, в этом случае его внезапный уход из жизни кажется тебе особенно трагичным, непоправимым ударом и по тебе, живому. Никому и в голову не придет обвинить тебя хотя бы косвенно в этой смерти. Но ты, самый строгий судья своих дел, мыслей и чувств, глядя на закостеневшее, желтовато-бледное лицо Булатова, вдыхая запах увядающих цветов, в глубине души считаешь себя причастным к тому, что произошло. Кто знает, может быть, и не случилось бы такого, если бы он уехал в ином душевном состоянии — если бы не потерял веру в себя. Возможно, в тот памятный вечер, когда Булатов услышал от тебя жестокую правду о себе, и надорвалась его жизненная основа — способность сопротивляться недугу.

Как порой бывает жестока чистейшая правда!..


О мертвых — хорошо или ничего… Не все знали эту древнюю нравственную заповедь, а если и знали, то не все ее исполняли… Много говорили о Булатове. Дома. На работе. На улицах. В трамваях и автобусах. Шепотом и в полный голос. До похорон. И после. И особенно в то время, когда он лежал в гробу, поставленном на высоком постаменте в громадном фойе левобережного Дворца культуры металлургов…

Похоронили Булатова на новом кладбище. Километрах в десяти от старого. Холмик свежего чернозема, окаймленный железной оградой, одиноко темнеет на просторной, зеленой-презеленой, сильно затравеневшей поляне, у главной дороги, неподалеку от кладбищенских ворот. Отсюда не видно ни комбината, ни города. Но зато здесь много неба — высокого, безоблачного из края в край неба. Да на юге в знойном мареве проступает синий рубец суровых гор.

Разошлись все, кто провожал Булатова в последний путь. Остались я да Егор Иванович. И еще у могилы осталась женщина, одетая не по-летнему. Черный, наглухо застегнутый, с узким меховым воротником жакет. Черный шерстяной шарф на седеющей голове. Худая и темноликая, будто сошедшая с иконы, она зачем-то перекладывает с места на место букеты цветов, расправляет широкие, с золотыми буквами красные ленты венков. Не плачет. Глубоко ввалившиеся глаза сухо блестят. Глядя на нее, почему-то думаешь, что вдовой она стала не сегодня, не вчера, а давным-давно, что все ее слезы запеклись в сердце… Подняла голову, посмотрела на меня.

— Можно поговорить с вами, товарищ Голота?

— И т ы еще спрашиваешь, Оленька!

— Как же не спрашивать?! Теперь все пошло шиворот-навыворот. Вчера я была самой знатной дамой города, а сегодня…

— Ну что ты, — пытаюсь утешить ее, но она глуха к моим словам. И забыла, что мы много лет были на «ты».

— Не старайтесь скрыть правду. Она предстала предо мной в обнаженном виде. Так и должно было рано или поздно произойти… Не об этом я хотела с вами поговорить…

— Слушаю вас, Ольга Васильевна.

Егор Иванович при этих моих словах деликатно и поспешно зашагал прочь от нас по кладбищенской аллее. Вдова остановила его:

— От вас, Егор, у меня нет секретов. Вернитесь. И вы должны слышать, что я скажу…

Егор Иванович вернулся.

— Вот что я хотела сказать вам, товарищ Голота. И вам, Егор. Я и моя семья после смерти Булатова остались без единого рубля…

— Как?.. Неужели все деньги ушли на похороны, поминки? — спросил я.

— Не было у нас денег… Он выдавал мне по сто рублей. Да и то если просила. Сто рублей в месяц…

— А на сберкнижке?

— Сберкнижки я не нашла…

— Ничего не понижаю…

Она перевела взгляд на Егора Ивановича:

— И вам, Егор, ничего не известно?

Старик покраснел, сдержанно ответил:

— Ничего, Оленька, не ведаю. Мы с ним о деньгах никогда не говорили…

— У него, наверно, был еще кто-то, — тихо сказала она.

Молчим.

— Вы и об этом ничего не знаете? — спрашивает. — Но я не о деньгах — я о его чести, совести…

Расплакалась, отвернулась от нас, села в поджидавшую ее машину и уехала.

Нам понадобилось много времени, чтобы прийти в себя. Глядя на рыхлый холмик, Егор Иванович тихо проговорил:

— Где твоя громкая слава? Почему ты при жизни заботился обо всем на свете, кроме одного — о доброй памяти в сердцах людей?..

Я мог бы, пожалуй, ответить на эти вопросы, но промолчал. Не нуждается Егор Иванович в моих словах. Сам все теперь понимает…

Мы покинули кладбище и поехали в «Березки». Весь вечер и ночь играли в шахматы, курили. Молчали. Кончали одну партию, начинали другую. И наконец выдохлись.

— Надо освежиться, — сказал Егор Иванович.

— Надо, — согласился я.

Мы вышли на улицу. Егор Иванович тяжело вздохнул.

— Чувствую, ты не сегодня так завтра распрощаешься со мной, с городом, домнами и улетишь к сыновьям и жене.

— Угадал, сенатор. Давно пора быть дома. Засиделся я тут…

— С кем же в шахматы буду сражаться? Эх, Саня, разбередил ты мне душу — и бросаешь одного.

— Как это одного? А Колесов? Колокольников? Отец и сын Крамаренко? Митяй Воронков? Саша Людников?

— Хорошие они ребята, но, это самое, сенатором не будут меня называть.

— Будут, не беспокойся!

Смотрим друг на друга и все, что не досказано, читаем во взглядах.

Был заревой час, прохладный, безветренный, росистый. Мы сели в «Жигули» и поехали в город. На фоне светлеющего неба резко выделялись белые утесы девятиэтажных домов. Пустынные улицы казались шире, чем днем. На листьях деревьев сверкали литые капли. Полумиллионный город еще крепко спал. На улице Горького, где живет Егор Иванович, я застопорил машину. Но мой спутник отчаянно махнул рукой:

— Давай вези куда-нибудь подальше! На закудыкину гору, что ли… Домой сейчас мне дорога заказана. Сна ни в одном глазу. И ты, наверное, не спешишь в «Березки».

— Да, и я тоже не железный. Где она, если бы только знать, эта таинственная закудыкина гора!

Прочертили полный круг по площади Орджоникидзе. Поднялись по проспекту Металлургов вверх, до площади Ленина. И тут и там еще безлюдно, но окна домов уже вспыхивают одно за другим и за занавесками проступают силуэты людей.

Первая смена, первая бригада комбината, насчитывающая тысяч двадцать горняков, доменщиков, сталеваров, прокатчиков, электриков, токарей, слесарей, инженеров, бухгалтеров, учетчиков, мастеров, готовится идти на работу. Зашумела, загудела в ваннах вода. Запахло, как мне кажется, теплым молоком, хлебом, яичницей-глазуньей, кофе, жареной картошкой.

На Комсомольской мы увидели молодого парня в клетчатой рубашке навыпуск, с непокрытой головой, с первой, наверное, за этот день сигаретой в зубах. Из молодых да ранних. Бодро случит каблуками по бетонным плитам. Спешит к трамвайной остановке. На Суворова уже человек десять шагало нам навстречу. На Карла Маркса — не менее ста. На Гагарина — добрая тысяча. Пока выбрались к стадиону, врезанному в центр города, вся первая бригада, все двадцать тысяч или сколько их там человек, была на улицах. Шли и ехали. Со смехом, шутками, обгоняя друг друга. Мужчины и женщины. Девушки и парни. Вереницы трамваев со звоном и грохотом, скрежеща на поворотах, высекая зеленые искры, мчались к проходным комбината. Туда же спешили и колонны автобусов. Оба главных перехода, переброшенных через водохранилище, южный и центральный, длиной с добрых два километра каждый, забиты до отказа. Машины и люди идут только в одну сторону — на северный берег, на котором привольно, глазом не окинешь, раскинулся комбинат. Ни одного человека, ни одной машины навстречу, с того берега на этот, с севера на юг. Все стремятся туда, к неугасимому заводскому огню…

Егор Иванович смотрел на все это покрасневшими от бессонницы глазами, долго молчал и вдруг заговорил:

— Еще вчера и Булатов шагал здесь, а сегодня… Эх!..

Мне надо было как-то откликнуться на слова моего друга. Но я не знал, что сказать. Помолчал и сказал о другом:

— Всегда хорош наш город. В любое время дня и ночи. Но на рассвете он прекрасен!

— И все! Больше у тебя нет никаких мыслей?

— А разве этого мало? Только глаза продрал — и уже радуешься жизни, бежишь ей навстречу, руки чешутся что-то хорошее сделать для нее!

— Гм… Похоже, ты собираешься жить вечно.

— Угадал — собираюсь!..

Егор Иванович строго молчал, вглядываясь в меня. Потом блеснул своей божественной улыбкой, толкнул меня в бок, засмеялся:

— Вот мы с тобой и приехали на закудыкину гору, откуда все видно как на ладони!

Смеюсь и я.

Доменщики и сталевары, идущие на работу, с удивлением смотрят на седоголовых мужиков и гадают: где, когда и чем успели они себя взбодрить в столь ранний час?..


Случилось так, что я сразу же увидел, как он появился невдалеке от гостиницы. Чем-то он сразу меня заинтересовал. В его облике не было ничего примечательного. Приземистый. Шагал неторопливо, чуть припадая на правую ногу. Неопределенное пятно лица.

Покамест он спускался по бетонной дорожке от ворот к гостинице, я пристально и очень неприязненно, как врага, рассматривал незнакомца. Никаких оснований для этого не было, и тем не менее… Интуиция? Телепатия? Мнительность? Душевная неурядица?

Когда он подошел совсем близко, я увидел его лицо, так сказать, крупным планом: на нем лежала тончайшая, паутинная, радиальная сетка морщин — будто паук выткал. Такие физиономии запоминаются раз и навсегда. Что за человек? Зачем я ему понадобился? Тревога, совершенно необъяснимая, росла. Я был уверен, что пришел он по мою душу.

Открыл дверь раньше, чем он позвонил.

— Вы, как я понимаю, ко мне?

С хмурым презрением он оглянул меня, и на его запавших бескровных губах появилась и сейчас же исчезла усмешка.

— Плохо вы себя понимаете. Лично вами не интересуюсь.

— Кто же вам нужен?

— Дмитрий Степанович Воронков. Мне сказали, он здесь, в гостинице.

— Был. Полчаса назад уехал.

— А куда?

— В управление комбината.

— Там сказали, что его не будет весь день. Ищи, значит, ветра в поле. Что ж, поищу. Такая моя доля.

И он пошел к воротам, сильнее, чем прежде, припадая на правую ногу.

Странная встреча. Не знаю, кто он, откуда, но уверен, что я с ним чем-то давно связан, что мне еще суждено встретиться с ним при каких-то чрезвычайных обстоятельствах.


Время утратило для меня свое истинное значение: прошлое переплелось с настоящим, недели превратились в месяцы, дни — в недели. То, о чем я рассказал, мне кажется, происходило в течение очень длительного периода. На самом же деле, я точно знаю, прибыл сюда всего каких-нибудь десять — двенадцать дней назад.

Время само по себе абстрактное понятие, когда не очеловечено, то есть не заполнено значительными событиями, мыслями, чувствами. Оно уплотняется или растягивается в зависимости от того, как и чем мы живем. Для обреченного на безделье, не имеющего общечеловеческой цели, пустопорожнего и один день в тягость. Кто работает в поте лица, кто одержим идеей, кто смолоду стремится к цели, кто проходит поле битвы жизни с серпом и молотом, оставляя на ней свои гордые следы, тот воспринимает дни и ночи, годы и десятилетия как единое мгновение, мгновение века, эпохи, не разделяя его на прошлое и настоящее.

Родился я еще при капитализме, на себе испытал всю его мерзость, принимал посильное участие в революции, в гражданской войне, закладывал первые камни в фундамент нашей красной державности, пережил вместе с государством и народом все наши взлеты, выстрадал все наши промахи и недостатки, прошел через огонь Великой Отечественной войны, дожил до космической эры, до социалистического содружества многих стран Европы и Азии — и все равно м о й век, такой емкий, такой долгий, кажется мне ужасно коротким. Хочется жить еще и еще. Приложить руку к тому, чтобы миллиардеры в Америке и на всей земле стали историческими музейными чучелами. К тому, чтобы по океанам и морям плавали только мирные корабли. К тому, чтобы уничтожено было оружие. К тому, чтобы исчезли государственные границы. К тому, чтобы вся красота человечества светилась на лице каждого человека. К тому, чтобы век Джона Смита, Ивана Николаева, Жана Пуатье, Чан Ван-ли, Судзуки Ямото удлинился в пять или шесть раз, а потом и до бесконечности.

Вот оно, совсем близко, рукой подать, в начале двадцать первого века, — бессмертие человечества, а я его не достигну: мой жизненный путь кончается у порога вечности.

Обидно!

Завидую вам, сыновья, внуки, правнуки.


Опять он, загадочный человек в короткополой шляпе, чуть припадающий на правую ногу, с паучьей сеткой морщин. Столкнулись тут же, в коридоре управления комбината, у двери кабинета главного инженера. Мне бы взглянуть — и мимо, но я кивнул, как старому знакомому, и спросил:

— Виделись с Воронковым?

— Еще нет. Недоступный товарищ.

— Он у себя. Я только что с ним разговаривал.

— Для других он у себя, а для меня отсутствует. Фамилия моя не понравилась.

— Не может этого быть! Что за фамилия?

— Фамилия как фамилия. Не хуже его собственной.

— Хотите, я сейчас же устрою встречу с Воронковым?

Ответил категорически, с вызовом:

— Нет! Я желаю встретиться с ним без посредничества. И не здесь, а дома, в семейной обстановке.

У странного человека и желания странные.

Вопреки моему ожиданию, ничего чрезвычайного не произошло. Чутье, стало быть, обмануло меня. Я забыл об этом человеке, как только перестал видеть его.


Какую бы большую должность ни занимал тот или иной человек, какими бы правами, чинами и званиями и возможностями ни обладал, какие бы чудеса ни творил, одно ему не подвластно: он не в силах отрешиться от самого себя, от своей истинной сущности — не быть тем, чем есть на самом деле: даровитым или бесталанным, с душой нараспашку или сдержанным и скрытным, всегда нетерпимым ко всему безнравственному или от случая к случаю чутким к чужой боли, или тугим на ухо, уважительным к людям, или равнодушным.

И еще. Давно по собственному житейскому опыту знаю, что трудно оставаться на высоте человеческого достоинства и тому, кто попал на самую высокую ступеньку служебной лестницы, и тому, кто очутился на самой низшей. И там и тут требуется человечность в самом ее чистом виде.

Вот какие мысли вызвал у меня завидно внушительный вид заместителя министра Дородных, который вновь появился в поле моего зрения.


Товарищ Дородных уже три дня живет на комбинате. Возглавляет делегацию Министерства черной металлургии, прилетевшей на похороны Булатова. Его товарищи вчера отбыли в Москву, а он остался «провентилировать» один чрезвычайной важности вопрос, как он сказал мне, пережевывая могучими челюстями жесткую отбивную. Заместитель министра ел и пил с завидным аппетитом. Все аккуратно подобрал, что подала щедрая на угощение Марья Николаевна. Ни единой капли подливы не осталось — подчистую подобрал хлебной коркой, так, что и мыть тарелку не надо. Румянощекий, с толстыми, маслянистыми губами, поблескивая веселыми и малость хмельными глазами, откинулся толстой спиной на спинку стула, сладостно втянул в себя дым первой утренней сигареты.

— Теперь, секретарь давай побалакаем, покалякаем, погутарим, потолкуем или как там еще…

И добродушно засмеялся, розовый, пышнотелый, вымытый до глянца, одетый во все новое и добротное, окутанный душистым дымом и едва уловимым ароматом армянского коньяка. Смеялся он без всякой причины, просто так: оттого, что жил на белом свете, оттого, что раз и навсегда, до конца жизни, обеспечен всем, что создает хорошее настроение людям, что не боялся никаких сложностей жизни. Такому человеку нельзя было не ответить его же монетой. Не хочешь, а все равно улыбнешься.

— О чем вы хотите поговорить? — спросил я.

— Как это о чем? Ты что, секретарь, в самом деле недогадливый или простака передо мной разыгрываешь?

Обижаться на такого грешно. Привычка, как известно, свыше нам дана. Около сорока лет Дородных командует, дает установки, повелевает, предписывает, разбирается, направляет людей на путь истинный. Некогда ему, да и нет желания себе в душу заглянуть, задуматься, все ли там в порядке так ли сам живет, как требует от других. Давным-давно отвык самого себя контролировать, вправлять самому мозги, снимать с самого себя стружку. Неприкасаемая для собственной критики личность. Не пошла ему впрок и трагедия Андрюхи. Ладно, не мне перековывать раз и навсегда откованного товарища Дородных. С ним позволительно разговаривать на его языке. Поиграем и дальше в его любимую игру: «Спрашиваешь — отвечаю».

— Недогадливость и простота, товарищ Дородных, мой давний недостаток, — сказал я. — Всю жизнь борюсь с ними и не преуспел… Так о чем вы хотите поговорить?

— Ну и хитрый же ты хохол, Голота! Насквозь тебя вижу.

— Завидую вашему глазу. А я близорукий, дальше своего носа ничего не вижу.

Дородных громко, от всей души, так, что в столовой задрожали окна, расхохотался.

— Правильно действуешь, секретарь! Сдачу, говорю, дал чистоганом. Ну, теперь мы квиты. Потолкуем на равных. — Согнал с лица дурашливость, положил локти на стол, уставился на меня бешено-веселыми, навыкате глазищами. — Кого вместо Булатова посадим? Свято место не должно пустовать ни единого дня. Я про директорский пост говорю. Есть у тебя соображения на этот счет?

— Есть! Свято место не пустует. На нем сидит Воронков.

Не то я сказал, не так. Не угодил товарищу Дородных. Розовое щекастое лицо его перекосилось, как от страшной зубной боли.

— Воронков не фигура. Чужое кресло занимает. Ростом не вышел. И годами. Директором легендарного комбината должен быть солидный мужик. — Он ударил себя в белую, выпуклую, как у кормилицы, грудь. — Вот таким, вроде меня.

И опять расхохотался. Себя не побоялся высмеять. Вот такой беспощадно объективный, многогранный деятель. Тошно мне стало играть в его игру, и я сказал:

— Вы, товарищ Дородных, говорите о чрезвычайно серьезных вещах в непривычном для меня стиле.

— Ой, какие ж мы серьезные и важные!.. Хорошо, настроюсь на твой лад секретарь! Есть такое мнение: Воронкова не передвигать выше, заморозить в должности главного инженера.

— Чье это мнение?

— Мое и моих коллег.

— Вы что, успели уже опросить всех членов коллегии?

— Кое с кем советовался. В таких делах, секретарь, надо быть оперативным.

— В таких делах, товарищ Дородных, надо быть чрезвычайно ответственным. И деликатным.

— Что ты хочешь сказать?

— Надо было подождать, пока подсохнет земля на могиле Булатова, а потом уже и советоваться, кому занимать его место.

— Ну и сказанул! А еще фронтовик! Да разве ты деликатничал на войне когда в твоем батальоне выбывал из строя командир роты? Ты сразу же, похоронив убитого, назначал его преемника и с ходу бросал в бой.

— Сравнили!.. Война есть война.

— А я, брат, до сих пор не демобилизовался. И сейчас, в дни мира, чувствую себя на войне.

Трудно, просто невозможно не принимать таких святых слов.

— Кого же вы хотите назначить директором комбината? — спросил я.

— Еще не знаем, Думаем. Ищем подходящую кандидатуру.

— Почему же вы не ищете вместе с горкомом партии, вместе с обкомом?

— А чем мы сейчас с тобой занимаемся? Побойся бога, секретарь!

— Мы с вами сейчас занимаемся тем, что я рекомендую на пост директора Воронкова, а вы отвергаете его кандидатуру.

— Ты самостийно рекомендуешь Воронкова или…

— Первый секретарь обкома, секретарь по промышленности и я — за Воронкова.

— А Колесов?

— И он двумя руками голосует за Воронкова. Другой, более подходящей кандидатуры мы не видим на комбинате. Вот разве что Константин Головин… Скажите, товарищ Дородных, чем вас не устраивает Воронков?

Простой, кажется, вопрос, но Дородных ответил на него не сразу, изрядно подумав.

— Лично я ничего не имею против него. И министр высказался положительно. Быть бы Воронкову в скором времени директором, если бы… не одно непредвиденное обстоятельство…

— Какое? — спросил я. Предчувствие чего-то постыдно-неприятного сжало мое сердце.

Ох, как любит Дородных заковыристые вопросы!

— В самое последнее время, уже в теперешний мой приезд сюда, выяснилось, что Воронков аморальная личность.

Высказался и пытливо вглядывается в меня: какое произвел впечатление?

— В чем дело? Что именно выяснилось? Кто выяснил? Когда?

— Не горячись, секретарь! Посмотри истине в глаза.

— Да какая истина? Не тяните резину, говорите!

— Ты, брат, так настроен, что не хочется тратить порох: что ни скажу о Воронкове, все равно ничему не поверишь.

— Плохому не поверю. Я знаю Воронкова с пеленок. Вся его жизнь прошла на моих глазах. Прекрасным был комсомольцем. Настоящим вожаком молодежи. С отличием окончил институт. Став инженером, начальником громадного и сложного листопрокатного цеха, показал себя образцовым организатором производства. Стоял во главе семи тысяч коммунистов комбината и с честью оправдал оказанное ему доверие. И на посту главного инженера оказался на высоте.

— Все это так. Что было, то было. Однако есть и еще одна грань, до сих пор никому не известная. Темная. Ржавая.

— Да хватит вам, Дородных, загадки загадывать! Не на посиделках мы с вами. Что вам стало известно о Воронкове?

— Не подкидыш он, оказывается. Не безотцовщина. Имеет родного отца, Степана Воронкова. Но не желает его признавать. И алименты престарелому родителю добровольно платить отказывается.

— У Митяя есть какой-то отец?.. Первый раз слышу.

— Это факт. Я видел родителя, разговаривал с ним.

— Не может этого быть! Вас ввели в заблуждение. Мистифицировали.

— Я же тебе сказал: своими глазами видел родителя твоего крестника, говорил с ним. И даже в паспорт заглядывал. Все точно сходится: Воронков Степан Прохорович!

— Да откуда он взялся?.. Где вы его видели? Когда?

— Не далее как вчера.

— А я могу его лицезреть. Потрогать руками? Послушать?

— Можно. Человек он доступный, разговорчивый.

— Адрес!

— Улица Горького, семь, квартира семь.

— Но ведь там живет Егор Иванович Катеринин.

— Да, верно. У Егора Ивановича и остановился Степан Прохорович Воронков. Он, как ты догадался, не здешний. Прилетел из Сибири… в гости к родному сыну, а он…

— Почему же раньше не объявлялся?

— Все узнаешь от него, если встретишься.

— Встречусь! Непременно. Сегодня же! Сейчас!

— Постой, мы с тобой не договорились по главному вопросу. Через пару дней я улетаю. Что прикажешь передать министру?

— Скажите, что обком решительно поддерживает кандидатуру Воронкова.

— Боюсь, что твоя решительность испарится, когда ты поговоришь с родителем твоего протеже Воронкова.

— Не испарится! Я уверен, что тут какая-то липа. Если не похуже.

— Легковерный ты, Голота, для своей высокой должности.

— «Ни слова на веру, ни слова против совести!..» Слыхали вы когда-нибудь такие слова, товарищ Дородных?

— Грамотные, газеты время от времени почитываем. К чему ты их приплел?

— К тому, что буду драться за Воронкова.

— Ну, а как же отверженный родитель?

— Посмотрю, что это за фрукт!

Дородных глубоко вздохнул, с сожалением, прямо-таки с состраданием взглянул на меня, полез в карман и достал какую-то бумагу.

— Посмотри вот на это, прежде чем драться. Копия заявления в народный суд на предмет взыскания алиментов с Дмитрия Степановича Воронкова в пользу его престарелого отца — Степана Прохоровича Воронкова.

Я не стал читать грязный листок. Липа! Настоящий отец не способен на такой поступок. Так я и сказал своему собеседнику.

Дородных аккуратно, без какой-либо брезгливости, сложил вчетверо бумаженцию и отправил в самый надежный карман пиджака — внутренний, поближе к сердцу. Вот и славно. Справедливо. Змею пригрел.

Сел я в «Жигули» и погнал на полной, дозволенной скорости на правый берег, на Горького, семь. Егора Ивановича дома не оказалось. В квартире хозяйничал гость. Он был в клетчатой фланелевой рубахе навыпуск, в шароварах, заправленных в толстые шерстяные носки. Кисти рук у него коричневые, сухие, испещренные, как и лицо, паутиной морщинок, — от них повеяло холодом, как от конечностей мумии. Прежде чем впустить меня, он долго допытывался, кто я, да зачем, да почему пожаловал. Наконец смилостивился, открыл дверь, предупредив:

— Вытирайте, пожалуйста, ноги! В доме моих друзей такая чистота и порядок, что стыдно ходить обутому. Видите, я в носках щеголяю. Так заведено в здешних краях.

Не так. Но я не стал с ним спорить. Снял легкие вельветовые туфли и заскользил по зеркальному полу.

Сидим в самой большой комнате с открытой балконной дверью и молча рассматриваем друг друга. Он — настороженно, я — с любопытством и еле скрываемым отвращением. Всякого, кто держал камень за пазухой против меня лично и дела, которому я служу чуть ли не полвека, я видел, чувствовал, будто просвечивал рентгеном. Долго живу на свете, научился различать, кто есть кто. Справедливо пишется и говорится: «Человек — это целый мир». Но если это действительно Человек. Такие же, как вот этот тип, представляют не мир, а микроскопический убогий мирок. И оттого проглядываются насквозь с первого взгляда.

— Так, значит, вы и есть Воронков Степан Прохорович?

— Да, он самый. Вот мой вид на жительство. Можете удостовериться. — И он протянул мне почти новенький, в добротной обложке паспорт.

Да, все верно. «Воронков Степан Прохорович». Действителен… «Бессрочно» Время и место рождения — «1905 г. Приморская область. Город Боровой». Национальность — «Русский». Прописка — «Владивосток. Разина, 19, кв. 9». Я вернул паспорт, назвал себя, сказал, где и кем работаю, и спросил:

— Это правда, Степан Прохорович, что Дмитрий Воронков ваш родной сын?

— Да, это факт, который могу подтвердить юридически.

Стреляный волк, чувствую, мой собеседник. С ним надо вести разговор осторожно. Боже упаси вспугнуть, дать понять, на чьей я стороне! Замкнется, и тогда не скоро докопаешься до истины. А мне нельзя терять ни одного дня, ни одного часа. Говорю:

— И вы впервые увидели своего сына здесь?

— Да.

— Как же так, Степан Прохорович? Украли у вас Митю, когда он был грудным? Или вы потеряли его? Что случилось? Почему столько лет жили в разлуке?

— Долгий это рассказ. Да и тяжело для родительского сердца вспоминать такую непотребность.

— Но поскольку вы обратились в суд, вам необходимо вспоминать. Рассказывайте! Мне важно знать всю правду о коммунисте Дмитрии Воронкове. Когда и где родился ваш сын?

— Там же, где жили его родители, — в городке Боровом. В те годы он был таежным поселком.

— Ну, а как он попал сюда?

— Моя жена родом отсюда. Родила тайком сыночка, села в поезд, приехала в родные края и ночью подбросила малютку хорошим, с большим достатком, людям.

— Кому?.. Где они, эти люди, жили?

— В горном поселке. В собственном доме с высоким забором и старинными уральскими воротами.

— Фамилия?

— Атаманычевы. Хозяин — Родион Ильич. Хозяйка — Маша, сын — Алексей.

— Вы не всех Атаманычевых назвали.

— Других не знаю.

— Была еще Ася. Не слыхали про нее?

— Нет.

Врет! Слыхал. Знает. Ладно Пойдем дальше.

— Что же заставило вашу жену подбросить чужим людям сына? Почему вы не противились?

— Вот в этом, товарищ Голота, и вся загвоздка. Я женился на матери Мити летом тысяча девятьсот тридцать третьего года.

— Где?

— Там же все, в Боровом.

— А как она туда попала… мать Мити?

— Занесло попутным ветром. Счастья в наших краях решила искать, несчастная. В ту пору мода была большая на Дальний Восток. Комсомольск-на-Амуре только-только что родился.

— Ну, вы женились, а потом?..

— Месяца через полтора после свадьбы меня мобилизовали в армию. И пробыл я на Кавказе целых два года. Служил — не тужил, письма от жены получал. И ни в одном моя супружница не сообщила, что забеременела, что сыночка родила. Скрыла свое материнское положение.

— Как звали вашу жену?

— Аннушка… Аней я ее называл.

— Где она жила, когда вы были в армии?

— Да, извините, об этом я забыл сказать. На время моей службы Аня переехала сюда, к родителям.

— Фамилия родителей?

— Что это вы, товарищ Голота, так строжитесь? Чистый следователь!

— А откуда вам известно, какие бывают следователи?

— Не первый год живу на свете. Всякого повидал. И от сумы, и от тюрьмы не отказывался.

— Были под следствием?

— Кому в наш век не приходилось быть под ним?

— Судились?

— И это было. Отсидел свой срок не сполна. Освобожден досрочно за хорошую работу и поведение. Документы имеются. Вот!..

— Извините, Степан Прохорович, за такие вопросы. Я все должен знать. Меня ваша судьба интересует постольку, поскольку ваш сын…

— Понимаю. Спрашивайте!

— Если это не секрет, девичья фамилия вашей жены?

— Не могу я этого сказать, товарищ Голота. Такое дело… Сестры и братья у Ани здесь проживают. Не хочется ее родню впутывать в историю. Спросите о чем-нибудь полегче.

— К сожалению, все мои вопросы один другого тяжелее. Скажите, Степан Прохорович, почему Аня скрывала от вас и беременность, и рождение сына?

— Не хотела ребенка. Обузой он был для нее в то время. Глупая была. И еще ветреная. Ладно. Рассказывать так рассказывать. Гулять любила. С другими мужиками. Точно!

— Так, может, и сына прижила с чужими?

— Нет, сын мой. Это уж точно — мой! Все концы с концами сходятся. Я проверял.

— Когда Аня подбросила ребенка Атаманычевым?

— Весной тридцать четвертого. Девятого мая. Точно в этот день.

— Откуда вам известна дата? — Аня во всем призналась.

— Сама?.. Вы же сказали, что она все скрыла.

— Скрывала более тридцати лет. Потом… когда болезнь согнула ее в три погибели, когда собралась отдавать богу душу, открыла мне старую свою тайну… Простил я ее, конечно, бедолагу. Точно. Простил.

— Она умерла?

— Нет. То есть да.

— Умерла или жива?

— Живет, но… не на этом свете. Не в своем уме моя любимая Аня. В дом для психических больных ее забрали.

— Давно?

— Год тому назад. Не буйная она. Тихая. Плачет днем и ночью. И сыночка вызывает из ночи тысяча девятьсот тридцать четвертого проклятого года.

Дотошно все выспрашиваю не зря. Чувствую, догадываюсь, что это история не такая простая, как показалось Дородных. Есть в ней, как в айсберге, глубинная, невидимая глазу, подводная часть.

— Вы обо всем этом рассказывали сыну?

— Нет. Не успел. Поругались мы с ним.

— Почему?

Глядя мимо меня, куда-то в сторону, произнес с безысходной грустью:

— Не понравился, видно, отец. Так оно и есть, точно. Не тот оказался родитель, какой требуется его должности и званию. Да и не вовремя явился!

— Что вы говорите, Степан Прохорович!..

— Извините, что не так сказал. Сгоряча. От обиды еще и не такое могу брякнуть. Подумайте: я к нему с открытой душой, а он… иди, говорит, отец, туда, где был. Знать, говорит, тебя не знаю и знать не хочу. Мой настоящий отец, говорит, настоящая моя мать — Атаманычевы, комсомол, партия, советская власть, ремесленное училище, комбинат. Точно так и сказал. Слово в слово. Ох, горе ты мое, Митенька!.. В чем моя вина перед ним? В том, что я ничего не ведал о его рождении. Точно! Другой никакой вины не признаю за собой. Обидел он меня вчера. Уязвил в самое сердце. Так горько мне стало, что хотел руки наложить на себя. Потом обозлился и заявление в редакцию и в суд настрочил. Пусть все знают, какой он, главный инженер. Не алименты мне его требуются, будь они прокляты, а признание моих родительских прав.

— Скажите, Степан Прохорович, почему ваша жена, подбрасывая Атаманычевым сына, желая скрыть от вас его рождение и существование, все-таки оставила в пеленках записку с просьбой назвать мальчика Дмитрием Воронковым?

— На всякий случай. Точно! На тот самый, если понадобится установить, чей он сын, откуда взялся. Так она мне говорила, когда болела и собиралась помирать.

— Больше ничего она вам тогда не сказала?.

— Много кое-чего говорила. Все каялась. Не стану я пересказывать ее несчастий.

— Вы пенсионер?

— Сто двадцать в месяц получаю. Квартира хорошая. Садик с огородом в дачном кооперативе имею. Ни в чем не нуждаюсь. Не ради какой-нибудь выгоды приехал я сюда. Просто так… повидать сыночка, погордиться им. Поймите, товарищ Голота! Никто за всю жизнь не обратился ко мне со словом «папа». Разве это легко — жить и умирать бездетным? Точно! Не понял моих страданий Митя. Отказался от родного отца.

— Простите, Степан Прохорович! Какой же вы ему родной, если столько лет пропадали?

— Точно, пропадал. Но не моя в том вина. Лучше бы мне не знать правды. Теперь же сердце кровью обливается. Родной сын отказался от родного отца. Точно. Скажите, товарищ Голота, разве вы так бы поступили?

— Не знаю, Степан Прохорович. Трудный это вопрос.

— Да какая тут трудность!.. Хороши советская власть, комсомол, комбинат, но родной отец лучше всего. Порадуйся, сынок, пропащему отцу — вот и все дела. Больше мне ничего от него не надо было. Полюбовался бы и уехал. Точно. Теперь из кожи вылезу, но опозорю его на всю страну.

— Смотрите, Степан Прохорович, как бы себя не опозорили! Дмитрий Воронков имеет право обижаться на отца и мать. Родили — и бросили, забыли. Подумайте, Степан Прохорович! Войдите в положение Митяя.

— А он в мое отцовское положение вошел?.. Не прощаю!.. Накажу! Точно!

Мстительно горят глаза. Чахоточные пятна румянца на морщинистых скулах.

— Какая у вас профессия, Степан Прохорович?

— Юристом более тридцати лет проработал. А что? Какое это имеет отношение к делу?

— Имеет!.. Не юридическое, правда, а нравственное.

— И нравственность на моей стороне. Я по-человечески поступил с ним: как узнал, что он мой сын, сел на самолет и с отцовской любовью явился к нему. Точно. А он, сынок, встретил и выпроводил меня как врага. Кто же поступил безнравственно? Он, главный инженер комбината, будущий директор… Не быть ему директором! Точно. Уж я об этом позабочусь.

Вот мы и прибились к самому главному пункту. Кто на самом деле он, этот непризнанный отец? Сам по себе дурак и подлец? Или подставная пешка, скорее всего и то, и другое, и третье.

Прощаюсь с отцом и еду к сыну.

Двери и окна кабинета главного инженера распахнуты настежь. Проветривается задымленное табаком помещение — первый признак того, что здесь недавно закончилось совещание и что Воронков не скоро появится на своем месте. Так оно и оказалось. Секретарша сообщила мне, что Дмитрий Степанович до конца рабочего дня будет работать в цехах: сначала в главном мартене, потом в первом, в третьем. Еду в главный. Ставлю «Жигули» в тень и поднимаюсь наверх, к печам. На улице примерно около двадцати градусов жары, а около печей, пожалуй, более шестидесяти, несмотря на то что работают гигантские вентиляторы. Первым в поле моего зрения попадает тот, кто мне нужен.

Воронков и Головин, один высокий, другой ему по плечо, стояли около пульта, напротив двухванной печи, только что введенной в строй. Смотрели на полыхающее поверх огнеупорных заслонок полуторатысячеградусное пламя и улыбались. Если два таких требовательных инженера в прекрасном настроении, значит, дела в первом мартене наладились. Давно я не видел на лицах Константина и Митяя такого сильного, идущего от души сияния.

Я подошел к ним вплотную, поздоровался, спросил:

— Чем занимаетесь, технократы? На кофейной гуще гадаете?

Воронков с удовольствием подхватил мою шутку:

— Барыши восстановленной печки подсчитываем. Выполнение и перевыполнение планируем.

— Цыплят, говорят, по осени считают.

— А мы опережаем времена года. Время, так сказать, вперед!

Ни в одном глазу Митяя нет и следа тяжелого разговора со своим блудным отцом. Такой он сильный мужик? Твердокаменный? Уверен в своей правоте? Или это только мне кажется? Ладно, скоро все выясним.

— Как я понимаю, Константин, ты снова на коне.

— Не на коне, а на удалой тройке. Во весь опор мчимся к финишу. В ближайший месяц-полтора наверстаем потерянное. Да и как не наверстать, когда все теперь есть: и скрап, и газ, и нефть, и ковшей вдоволь, и… человеческие слова со стороны начальства?! — Он глянул на Воронкова и засмеялся. — Прошу прощения, товарищ директор, что бесстыдно расхваливаю вас. Больше этого никогда не повторится.

— Во-первых, я не директор, а врио. Во-вторых, ты правильно извиняешься. Только дурак дурака, прямо глядя в глаза, расхваливает. Так что, Костя, не будем дураками.

— Не будем! Ну, я пойду. Мастер знаки подает: мол, позарез во мне нуждается.

Мы с Воронковым остались одни. Лицо Митяя сразу стало серьезным, встревоженным.

— Поговорить надо, батько!

— О чем? О твоем объявившемся родителе?

— Вы уже знаете?.. Откуда? Как?

— Знаю! — сказал я. — Для меня на комбинате нет секретов. Я встретился с ним… Степаном Прохоровичем Воронковым. Мы долго разговаривали. Целую бочку грязи он на тебя вылил. Но я, как ты знаешь, не из тех, кто верит на слово. Что же в самом деле произошло между вами?

— Не здесь рассказывать об этом. Поедем к тебе.

Мы покинули первый мартен, спустились вниз, сели в мой «жигуленок» и поехали в «Березки». Вот что поведал мне Митяй, беспрестанно дымя сигаретой, в гостинице, в моем номере, за крепким кофе:

— Столкнулся я с ним около своего дома во время перерыва на обед. Стоял он, подпирая стенку спиной, подогнув одну ногу и засунув руки в карманы. Смотрел незрячими глазами куда-то вверх. Скидался на забулдыгу, жаждущего похмелиться. Как только он увидел меня, сразу оторвался от стены, выхватил руки из карманов, загородил дорогу в подъезд. «Здравствуйте, Дмитрий Степанович!.. Поговорить хочу. Очень и очень важное дело. Глубоко личное». Удивился я. Какое «глубоко личное» дело может быть у меня с типом, явно потерявшим человеческий облик? Но молчу. Соображаю, как ему ответить. Он понял, что происходит в моей душе, и не стал играть втемную. Поспешил представиться: «Я Воронков, Степан Прохорович. Можете удостовериться». Вытащил паспорт. Я не удержался, просмотрел его от корки до корки. Вернул и спросил: «Ну и что?» — «Не догадываетесь?.. Или не желаете догадаться?.. Я ваш отец». Выговорился и выжидательно улыбнулся. Рассчитывал, вероятно, на сыновьи объятья, поцелуи, слезы, вопросы. Я ничего этого не сделал. Смерил его с ног до головы презрительным взглядом и спросил: «Откуда вы взялись?.. Где были? Почему вдруг объявились?.. Что вам нужно от меня?» Не обиделся родитель. Иронически усмехнулся: «Столько вопросов родному отцу!.. Да еще таких! И где?.. На улице!..» Я немного помолчал, подумал и сказал: «Ну что ж, пойдемте в дом, раз и навсегда выясним наши отношения!» Вошли. Жена и дети с удивлением и даже некоторым испугом разглядывали моего спутника. Я им не объяснил, кто он и что. Заперся с ним в кабинете и напрямик спросил: «Чего вы хотите от меня? Деньги нужны? Пожалуйста. Дам тысячу, две, три, все отдам, сколько накопил, — только оставьте меня в покое». Он покачал головой, снисходительно улыбнулся: «Нет, сыночек, денег я от тебя не возьму. Не ради них меня сюда занесло. На тебя, единственного, перед смертью захотелось посмотреть. Порадоваться, погордиться тобой. Главный инженер легендарного комбината! А со дня на день директором станешь. Туда и сюда тебя изберут». Говорил проникновенно, со слезой, а я ни одному его слову не поверил. Без всяких церемоний еще раз предложил ему вспомоществование. Теперь он обиделся. Сделал вид, что обиделся: «Шантажистом пытаешься меня сделать? Не выйдет! Не клюну на твою приманку. Я юрист, назубок знаю все советские законы. И с партийными знаком. И в анкетном, и в кадровом деле разбираюсь. Не в деньгах нуждаюсь, а в твоем признании, в твоей сыновьей ласке». Я обозлился, закричал: «Какое признание?.. Какая ласка?.. Сорок лет назад надо было думать об этом. Выбросили, как щенка, а теперь…» — «Не я, сынок, тебя выбрасывал. Отбывал службу в армии, когда ты родился. Твоя мать не посчитала нужным известить меня о том, что я стал отцом. Тайком родила тебя, тайком подбросила Атаманычевым. Не захотела тебя кормить и растить. О твоем существовании я узнал недавно. Твоя мама покаялась в своем грехе только после того, как тяжко заболела и засобиралась богу душу отдать. Вот так, чадушко ты мое ненаглядное». Послушал я непутевого своего родителя или лжеродителя и сказал ему: «Вот что, дорогой папаша! Возвращайтесь туда, откуда приехали. Здесь же вам делать нечего». — «Гонишь?.. Не покормив? Не познакомив с внучками?» — «Мне, говорю, противно смотреть на вас». В общем выдал ему полную обойму «сыновьих» признаний. Дошло! «Ну что ж, Митя, война так война. Не я, а ты ее начал. Прямо отсюда в суд пойду, потом в редакцию газеты, напишу письмо, как ты меня встретил!» — «Идите куда хотите, делайте что вздумаете — ничего не боюсь». Бывший юрист поднялся, одернул свой кургузый, с чужого плеча, пиджачок, покачал головой. «Какой же вы бесстрашный, Дмитрий Степанович! И неразумный. И недальновидный. Это удивительно. В вашем возрасте, на вашем посту надо было бы знать, что такого рода поступки считаются глубоко аморальными. За них вас по головке не погладят в министерстве».

— Так и сказал? — спросил я Митяя.

— Слово в слово.

— Но это же… это… ты понимаешь, на что он замахнулся?

— Торгуется. Цену себе набивает. Кончится тем, что я дам ему столько, сколько потребует. В долги залезу, а все равно откуплюсь.

— Ты, Митяй, недооценил бывшего юриста.

И я рассказал ему все, что мне стало известно от Дородных.

— Теперь тебе понятно, какая бомба замедленного действия заложена в письме в редакцию этого… твоего однофамильца? — спросил я.

Смотрит на меня сквозь увеличительные стекла очков наивными глазищами и по-детски беспомощно улыбается пухлыми губами. Ничего не понимает, простая душа. Пришлось ему объяснить, что к чему.

— Дородных напугает копией письма «обиженного отца» членов коллегии министерства.

— Зачем ему это надо?

— Для того, чтобы коллегия не утвердила тебя директором комбината.

— Эка беда! Пусть не утверждают. Я не рвусь в директорское кресло. Мне и в должности главного инженера хорошо.

— Ты должен стать во главе нашей армии металлургов. Для пользы общего дела. Для своей же пользы!

Застыдился Митяй, засмущался, как и в далекой юности.

— Непотребные слова, батько. Не могу же я сам себя продвигать в директора.

— Потребные!.. Мы с Федором Петровичем поддерживаем твою кандидатуру. Мы сообщим министру и членам коллегии свое мнение.

— Не надо было говорить тебе об этом.

— Надо! Дело не личное, а государственной важности.

— Я не слышал, что ты сказал. Стало быть, ничего и не буду делать… чтобы как-то задобрить членов коллегии или еще кого-нибудь. Буду работать, что называется, в поте лица своего, выполнять как можно лучше сбои обязанности.

— Больше от тебя ничего и не требуется, Все остальное сделаем мы с Федором Петровичем.


Я поднялся на второй этаж гостиницы, в роскошные апартаменты, где всегда, бывая в наших краях, жил Дородных. Заместитель министра отдыхал после дневных праведных трудов: сидел перед телевизором в одних трусах, смотрел трансляцию футбольного матча из Донецка и прихлебывал из бокала темное ледяное пиво. Обрадовался, увидев меня:

— Давай, секретарь, присаживайся. Вместе поболеем за наших донецких ребят.

— А почему вы решили, что я болельщик команды «Шахтер»?

— Ну как же! Ты ведь родом из Донбасса. Бывший житель знаменитой Собачеевки. Я тоже, брат, оттуда.

Подвинул мне чистый бокал, наполнил до краев темным, так называемым бархатным пивом.

— Да, я родом из Донбасса, — сказал я. — Но болею не за «Шахтер», а за московское «Торпедо».

— Значит, мой супротивник? Ладно, стерплю. Пей!

Я выпил, закусил брынзой и спросил:

— Что нового?

— Вроде бы ничего. А у тебя?

— Кое-что есть.

— Да? Люблю новости. Слушаю!

Он любит разговаривать по принципу: «Спрашиваешь — отвечаю». Что ж, в таком духе и покалякаем.

— Скажи, пожалуйста, как попала в твои руки копия письма этого… папаши Воронкова?

Дородных мгновенно забыл, что болеет за «Шахтер». Повернулся спиной к экрану телевизора, в упор посмотрел на меня ледяными глазами.

— О, земляк, да ты, оказывается, рукастый! Норовишь схватить супротивника за жабры. Но я, брат, тоже не лыком шит. Смотри, как бы не напоролся на щучьи зубы.

И расхохотался, довольный своей шуткой.

Смеется, а глаза остаются ледяными. Не по себе мне стало и от его смеха, и от взгляда. Однако я продолжал так же, как начал, — спокойно, серьезно:

— Товарищ Дородных, вы не ответили на мой вопрос.

— Да ты что, земляк? В партследователи перековался? Опомнись! Брось официальщину. Давай поговорим попроще.

— Куда уж проще. Я спрашиваю: от кого вы получили копию письма Воронкова-отца в редакцию газеты?

— Подозреваешь?..

— Я выясняю истину.

— Какую истину?

— Против коммуниста Воронкова выдвинуто тяжкое обвинение. И вы, не проверив фактов…

— А что проверять? Факт, как говорится, налицо. В живом виде. Еще тепленький.

— Вы встречались с ним… с так называемым отцом Воронкова?

— Не я встречался с ним, а он со мной. Разыскал, напросился принять.

— Из его рук вы получили копию письма?

— Да, из его собственных. Еще вопросы будут, товарищ следователь?

— Будут!.. Вы, лично вы, товарищ Дородных, просили у Воронкова-отца дать вам копию письма?

— Да, просил. Ну и что?

— Зачем она вам понадобилась?

— Ну, знаете!..

Он энергичным движением руки выключил телевизор и вскочил с кресла. Босой, полураздетый, неслышно, тигриной походкой, прошвырнулся по толстому пушистому ковру. Остановился предо мною, пышущий жаром и еле сдерживаемым гневом. Я спокойно ждал, чем и как разразится мой грозный собеседник.

— Я не позволю учинять над собой унизительный допрос! — закричал Дородных. — Все! Будьте здоровы. Спокойной ночи.

— До свидания! — сказал я и вышел.


Несколько дней Егор Иванович не заглядывал в «Березки», не отвечал и на мои телефонные звонки. И вот сам, незваный и нежданный, прикатил на такси, сидя за рулем.

— Ты где пропадал, сенатор? Искал я тебя, можно сказать, днем с огнем и не нашел. Ты что, прячешься от меня?

— Дела, Саня!

— Какие такие дела?

— Деликатные, секретные, это самое. Проворачиваю одну тихую и хитрую операцию. Молодостью решил тряхнуть. В общем, это самое, хочу произвести основательную раскопку одной кучи хлама при помощи глубокой разведки.

— Какой хлам? Какая разведка?

— Не сбивай, Саня, своим нетерпением. Я же тебе сказал: операция предстоит чрезвычайно деликатная. Имеет прямое отношение к твоей миссии и к завтрашнему дню комбината.

И он во всех подробностях рассказал мне о письме в редакцию некоего Воронкова… неизвестно где пропадавшего отца Дмитрия Степановича Воронкова.

Я выслушал Егора Ивановича и на всякий случай не признался ему, что мне уже известна эта тяжелая и некрасивая история. И Голоте не грешно малость похитрить, для пользы дела с бывшим «рабкринщиком», «цекакистом».

— Как я понял, тебе здорово не понравился папаша Митяя? Так?

— Мало! Я возненавидел этого пройдоху.

— Почему ты решил, что он пройдоха?

— Нюх у меня на таких, отпетых, безошибочный. Нет у него к Дмитрию отцовских чувств. Одной выгодой руководствуется.

— Какой?

— Имеет намерение под корень срубить Митяя. Отрезать ему дорогу к директорскому посту. Потому и хочу, это самое, поиграть с ним, устроить ему каверзу, как советовал в таких случаях Ильич.

— И что же ты надумал?

— Прикинусь простачком. Войду к нему в доверие. Сделаю вид, чтет хочу вывести на чистую воду Митяя, не желающего признать себя сыном законного папаши. Словом, это самое, воспользуюсь особым ухищрением, чтобы вывернуть наизнанку пройдоху. Есть какие-нибудь возражения?

— Нет, Егор Иванович.

— Ну что ж, это самое, тогда буду действовать.


Наглецы, когда их хватаешь за жабры, вдруг становятся тише воды, ниже травы.

…В редакцию многотиражки пришел Воронков-отец и категорически потребовал вернуть ему жалобу на сына. Его просьбу удовлетворили. Из редакции он направился в суд, вытребовал свое заявление. И там ему не отказали. Вечерним поездом он отбыл из негостеприимного города, предварительно написав сыну такое письмо: «Митя! Прости ты меня, дурака. Уезжаю навсегда. Доживу свой век с мыслями о тебе. Будь здоров и счастлив». Вот теперь, по-моему, он был абсолютно искренним.

В тот же день улетел и товарищ Дородных. Уже с аэродрома он позвонил в «Березки», попросил меня к телефону и сказал:

— Секретарь, а ты, оказывается, был прав в темном конфликте отца с сыном. Ловко он, этот сибиряк-дальневосточник, ввел меня в заблуждение. Виноват, брат, извини за все мои чересчур горячие и несправедливые слова в твой адрес. Вот так!.. Как видишь, я человек прямой — наступаю и отступаю с открытым забралом.

Я молча выслушал его покаяния, молча положил трубку.

Неожиданные ходы товарища Дородных и новоявленного папаши окончательно стали мне ясны через несколько дней.


Егор Иванович в очередной раз явился ко мне весьма и весьма удрученным. Не торопился поделиться со мной новостями, которых у него обычно уйма. И меня ни о чем не спрашивал. Сел в угол дивана, задымил сигаретой, на меня угрюмо-загадочно поглядывал и помалкивал. Говорун стал молчуном. Заговорил он только после того, как выкурил до конца сигарету. Глубоко, всей грудью, вздохнул и сказал:

— Жизнь, Саня, это самое, оказалась хитрее нас с тобой, закаленных, с сорокалетним стажем, рабкриновцев.

Слов много, а сути капля. Терпеливо жду, чем он еще меня порадует.

— Раскопал я, это самое, кучу хлама, вдоволь поиграл с новоявленным папашей, разведал его душу и выяснил такую картину… Жену его, оказывается, зовут не Аня, а Ася.

— Ася?!

— Ася Атаманычева. Уехала она из нашего города летом тысяча девятьсот тридцать третьего года. И не одна… с дитем под сердцем. Вот в таком виде, на втором месяце беременности, без кола и двора, она и встретилась с юридическим охламоном, выскочила за него замуж… Вопросы есть?

— Говори, говори, Егор Иванович!

— Ну, поженились, а через восемь месяцев Ася родила сына и назвала его Дмитрием. Недолго он был при родной матери, питался ее природным молоком. Вскорости супруги Воронковы сели в поезд, приехали в наш город и тайком подкинули младенца под ворота Атаманычевым — Родиону Ильичу, его жене Маше и их сыну Алеше… Вопросы есть, Саня?

— Нет. Говори!

— Какой же ты, однако, это самое!.. Я туманные слова выкладываю, а тебе все ясно как божий день. Почему?

— Говори, Егор!

— Невзлюбил юрист чужого ребенка сразу же, как только тот на белый свет взглянул и осчастливил его своим криком и плачем. Невзлюбил так, что вынудил молодую и глупую жену на материнское преступление. Хорошо, что у нее хватило ума подбросить Митяя не кому-нибудь, а собственным родителям. Не оплошали они, Родион и Маша, и в этом случае. Усыновили подкидыша, в люди вывели. О чем я говорю? Тебе это известно лучше, чем мне. Вот, кажется, это самое, и все. Теперь, надеюсь, вопросы будут?

— Кто же настоящий отец Митяя?

— Тебе виднее.

— Почему мне?

— Потому, что ты больше знаешь, с кем в то лето дружила Ася Атаманычева.

— Со многими она дружила.

— С кем же?

— Прежде всего со мной, Я каждый день бывал в доме Атаманычевых.

— Ты не в счет.

— Почему?

— Как это почему? Ты же Ленку любил в то время… С кем она еще встречалась?

— Больше всего с Леней Крамаренко.

— Теперь ты угадал. Он, Леня, и есть настоящий отец Митяя.. Призналась Ася, что перед отъездом погуляла с ним. С Леней. Всем чертям назло. Так будто бы она сказала своему мужу… этому охламону.

Больше не задаю вопросов. Молчу, все ниже и ниже склоняя голову. Если бы она не поседела двадцать лет назад, то сейчас бы стала белой. Прости, Ася. И моя доля вины есть в том, что случилось.

Егор Иванович поднялся с дивана, прошагал по комнате, от двери к телевизору, и, остановившись передо мною, подвел черту под своим монологом:

— Вот как и когда, это самое, отрыгнулись Асе и Лене грехи молодости!.. Ничто не забывается! Ничто без следа не остается. — Помолчал, подумал и добавил: — Пусть Митяй и дальше остается Воронковым. Еще одно душевное потрясение ему ни к чему. Теперь, кажется, все подчистую. Будь здоров. Поехал я.

Хлопнул меня, чугунного, по плечу и удалился.


Долгожданная весть из министерства: Дмитрий Степанович Воронков утвержден в должности директора комбината. Я первый поздравил его. Митяй спокойно, серьезно выслушал мои добрые слова, а потом расплылся в улыбке.

— Спасибо, батько! Вы никуда не спешите? — застенчиво улыбаясь, спросил он. — Хочу поделиться прожектами новоиспеченного директора.

— Давай. С удовольствием послушаю.

Он взял со стола несколько листов бумаги, но заглядывать в них не стал.

— Прежде всего коренным образом, капитально отремонтируем нашу главную контору, построенную в самом начале тридцатых годов. Я не только имею право, но и обязан это сделать. Станиславский говорил, что театр начинается с вешалки. А я, директор семидесятых, эпохи научно-технической революции, считаю, что наш металлургический комбинат, как и всякое солидное предприятие, начинается с главного управления, с капитанского мостика. Так это и есть в действительности. Всякий, кто войдет в главную контору, должен почувствовать, что это штаб комбината, его святая святых. Не побоюсь я и демагогии насчет директорского увлечения внешней стороной дела и прикажу отделать наш «мозговой центр» современными и добротными материалами. Громадные цельные окна. Всюду много света. Полированные столы и шкафы. Удобные кресла, диваны, стулья. Сияющий паркет. Просторные коридоры с мягкими дорожками. Деловые, но жизнерадостной окраски кабинеты. Первоклассная конторская оснастка. Новейшая аппаратура связи.

Одновременно будем наводить порядок на территории комбината. Вывезем сотни тысяч тонн мусора, накопленного за десятилетия. Построим в доменном, в мартеновском и прокатном прямо-таки роскошные душевые, а старые сломаем. Окружим домны, мартены, прокатные станы молодыми деревьями. Каждый свободный кусок земли превратим в газон. Проложим новые дороги, починим старые. Израсходуем миллионы рублей, чтобы заводские трубы меньше, как можно меньше отравляли атмосферу дымом и газом… Ты меня слушаешь?

— Да, Митя!

— Одобряешь?

— Послушаю, как собираешься действовать дальше.

— Дальше?.. Очередности не намерены соблюдать. Будем действовать с одинаковой силой на всех фронтах. Ударим по всем проблемам. Реконструкция тылов и переднего края будет происходить одновременно. Битва, так сказать, в пути, на боевом марше. Пока старый блюминг, скажем, третий, вырабатывает свои последние ресурсы, мы постепенно монтируем на запасных площадках новый. В запланированный день «икс» стопорим изношенную махину, выбрасываем, а на ее место передвигаем новенький, с иголочки, со всеми усовершенствованиями, обжимной стан и сейчас же начинаем выдавать продукцию. Потери во времени должны быть самыми минимальными. Семь-восемь дней. Вот таким порядком, переходя от агрегата к агрегату, от цеха к цеху, капитально перевооружая, согласно требованиям эпохи, мы перешерстим весь комбинат… Ну как?

— Подходящий план. Одобряю. Но…

— Что?

— Деньги для реконструкции выделят? С ними сейчас туго!

— Должны. Просто обязаны. Наш комбинат — флагман черной металлургии. Каждая десятая тонна стали, сваренная в мартеновских печах страны, — наша! Ежегодно выдаем на десятки миллионов сверхплановой продукции. Прирост производства только за текущую пятилетку в полтора раза больше того, что давал комбинат до войны. Мы далеко обогнали по производительности труда все заводы Донбасса и Приднепровья, Урала и Сибири, Америки, Западной Германии, Англии, Франции. Даем металла на каждого работающего в два раза больше, чем остальной металлургический мир. Наше предприятие самое доходное на земном шаре. Каждый год отчисляем государству более полумиллиарда рублей прибыли. Так неужели нам, славным работягам, Госплан не даст денег? Кому же тогда давать? Если не дадут, вырвем!

Как вырвешь, Митя? Ты же застенчив, как красная девица. Деликатен. Интеллигентен. Не ухватист, не нахрапист. Всем без разбора улыбаешься. Мягок сердцем. Привык убеждать словом, а не кулаками размахивать. Впрочем, может быть, я ошибаюсь. Я не учел того, чему он научился в схватках с Булатовым.

— Мы не ограничимся реконструкцией, — все больше воодушевляясь, говорил Митяй. — На кислородной станции мы введем новые мощности, необходимые домнам и мартенам. Воздвигнем депо по обработке разливочных ковшей, склад на аглофабрике по усреднению привозных руд. Расширим центральную электростанцию. Отгрохаем третью ТЭЦ. И тем самым ликвидируем весьма ощутимый дефицит в электроэнергии. Мы, наконец, разработаем программу полного обновления комбината. На месте нынешней шлаковой горы поставим мощный кислородно-конверторный цех, который будет выдавать в год десять миллионов тонн стали. А там, где теперь плавят чугун десять домен, вырастут три новых, превышающие мощность всех десяти старых… Таков в самых общих словах наш стратегический план.

Воронков закурил, понадежнее водворил очки на нос, пробежался по огромному кабинету туда-сюда и остановился передо мной в позе молодого петушка, готового к бою.

— Ну как?

— Здорово размахнулся, Митя! Программа на всю твою жизнь.

— Так оно и есть. Тут я родился, тут и голову сложу.

Не здесь, милый человек, ты родился. В Сибири. И вскормлен не молоком родной матери. И пела тебе колыбельные на сон грядущий не женщина, родившая тебя, а жена Родиона Ильича, отца Алексея Атаманычева.

До чего же все запутано! И в то же время как теперь все стало ясно!

— Где вы, батько? — встревожился Митяй. — Почему такая туча на лице?

— Задумался.

— Об чем?

— О твоем отце. О твоей матери. Когда ты был у них в последний раз?

— Давненько. Недели две назад.

— Выходит, они не знают, что ты стал директором?

— Нет.

— Почему же не порадовал стариков?

— Успею еще похвастаться.

— Такие дела нельзя откладывать. И не хвастовство это вовсе — сообщить родителям, какой ответственностью отметила тебя жизнь. Родион Ильич обидится, если от других узнает. Поезжай! Сегодня! Прямо сейчас!


Знаете ли вы, что испытывают солдаты батальона, отведенного в тыл после ожесточенных боев в окопах переднего края?

Прежде всего ликуют, что дали фрицу прикурить, что утопили в крови атакующих фашистов, что не уступили ни единого клочка отвоеванной земли, что остались живы и будут дальше сражаться за Родину.

И уже только потом, после главного, наваливается на бойцов всякая всячина тылового житья-бытья. Солдат сбривает, чем придется, отросшую бороду. Срезает патлы, набитые окопной землей. Парится в бане, выгоняет сырость, хлещет березовым веником спину, грудь, орет благим матом, хохочет без удержу. Переодевается в чистое. Отсыпается. Обретает молодую силу. Поет шальные песни. Пишет домой нежные письма. Заново открывает для себя, живого и не покалеченного, землю, зеленую или снежную, синее или затянутое облаками небо, зарю вечернюю и зарю утреннюю, заходы и восходы солнца, грозу и дождь, сумерки и рассвет, а заодно беспрестанно дымит, гоняет чаи и выпивает сто наркомовских грамм к обеду. И днем и ночью с его лица не сходит блаженная, прямо-таки глуповатая улыбка. Потом… потом солдат уходит в себя, становится сосредоточенным, молча наслаждается передышкой, внутренне готовит себя к новым боям.

Такое состояние не раз бывало у меня за четыре фронтовых года.

Нечто похожее испытываю я и сейчас, после моих бескровных битв с булатовщиной в различных ее проявлениях.

Нигде ничего не болит. Ничем не тревожусь. Никого и ничего не боюсь. Пришел, куда стремился. Нашел, что искал. Свежий ветер полощет над моей головой флаг победы. Люблю все человечество и каждого человека в отдельности. И все люди, кроме Атаманычева, отвечают мне взаимностью.

Такое физическое и душевное состояние, будто только что прослушал увертюру бетховенского «Прометея». И теперь до меня еле-еле доносится шепотная музыка тишины, тишины солнечной пустыни, тишины лунной ночи, тишины предрассветного часа, тишины покоя и согласия, тишины безмятежно ясной души. И во мне, и вокруг глубокая, необъятная тишина.

Тихо льются с неба потоки жарких солнечных лучей. Зацвела сирень. Березовая роща из чисто-белой, прозрачной превратилась в непроглядно зеленую. Яблони окутаны розовым дымом, полны пчелиного гула. Откуковали кукушки. Но соловьи еще вовсю заливаются, особенно на росистой заре. Травы поднялись до колен, нежные, шелковые, упругие, покорные самому слабому дуновению ветерка. Тополиный пух стелется по черному асфальту улицы Щорса и маленькими сугробами белеет вдоль дороги, на обочинах, у каменных бордюров. Мальчишки поджигают летний снег. Он горит ясным, бездымным огнем.

Не бог весть какое это великое событие — летящий и горящий тополиный пух, но и он работает на меня, на мою душу. Белым пухом покрыта моя голова. Пух на моем лице, на губах…

Чистое красное солнце тяжело опустилось к Уральскому хребту, да так и застыло. Стоит и с удивлением, как и я, разглядывает город, разбросанный на правом и левом берегах многоводной реки, рассекающей Азию и Европу.

Молодой месяц с острыми бодливыми рожками сияет среди частокола мартеновских нещадно дымящих труб. Поехал в доменный, и там он, юный месячишко, серебрится над десятью «башнями терпения» — так Ярослав Смеляков назвал доменные печи. На железный балкон литейного двора выскочил потный, пышущий жаром горновой, поднял голову к небу, увидел молодик и заулыбался, просиял.

И я тоже просиял. Теперь навсегда. И в Москве, и на Кавказе, и в Крыму, и в обкомовском кабинете, и дома, и на смертном одре буду видеть тоненький, прозрачный коготок над заводскими трубами.

Старые галки и галчата бесстрашно сидят на эстакаде доменного, на проводах электрифицированной дороги, на фермах наклонного моста, по которому туда-сюда носятся скиповые челноки с рудой. Черные, сизоносые птицы летают вокруг кауперов, полных раскаленного воздуха. Нашли себе здесь пристанище в какую-то особенно студеную зиму. Не улетели и зимой, прижились. И я не улечу от вас, «башни терпения». Душа моя постоянно будет кружиться над вами.

Так я насмотрелся за эти дни, живя в «Березках», на березовую рощу, на отдельные березы, что в моих глазах теперь постоянно березит.

Завтра покидаю вас, березы. Но и без вас в моих глазах будет березить.

Последние километры по родной земле. Последние шаги.

Прощай, родина моей души!

Прощай, большая и лучшая часть моей жизни!

Солнце прямой наводкой бьет в вертикальные срезы выработанной мать-горы, от самого верхнего горизонта до нижнего. Очень хорошо видны разноцветные пласты пород: беломраморные, желтые, коричневые, синевато-голубые, рыжие, серые, пепельные, золотые, сизые, черноватые, с красными вкраплинами. Когда-то гора была очень оживленным местом. Бухали взрывы, гудели экскаваторы, носились электровозы и думпкары. Теперь — безлюдье, безветрие, тишина покинутой планеты. В одиночестве стою у подножья и вспоминаю, как однажды, таким же летним днем, я бегом спускался с горы вниз, к домнам, к «двадцатке». Бежал — и с каждым шагом наливался силой. Бежал, радовался и думал: «Ну и утро! Ну и денек! Не было такого с сотворения мира!» Пыль на дорогах была горячая. Она сочилась сквозь жиденькую парусинку потрепанных, на резиновой подошве скороходов, грела и щекотала ноги. Пороша! Сизая поземка строительной бури. Крохи, оброненные с праздничного стола пятилетки землекопами, грабарями, экскаваторщиками…

Картина на всю жизнь. Может быть, и в предсмертном бреду я буду вот этаким манером бежать с горы и восклицать: «Ну и утро! Ну и денек! Не было такого с сотворения мира!»

Более чем полвека чувствовал я себя первооткрывателем нашего красного мира. Таким остался и теперь, на исходе.

Как ты ёмок, последний нонешний денечек в родном краю!

Иду и еду куда глаза глядят. Мне все равно, где быть, на что глядеть.

Перебираюсь с левого берега на правый. Вполнеба полыхает заря, и в нее впечатаны зеленые проспекты, площади, многоэтажные дома, дворцы культуры, кинотеатры, кафе, магазины, стадионы, спортдворцы и водохранилища. В юности окрестили меня фантазером. Но тогда даже я, фантазер, не посмел представить в своих мечтах родной город вот таким. Прощай, бывшая пустыня, ставшая колыбелью нашенских Прометеев!


Провожали меня старые и новые друзья. На трех машинах приехали на аэродром Колесов, Воронков, Головин, Людниковы, дед и внук, Колокольников, младший и старший Крамаренко, Валя Тополева, Егор Иванович, Сеня Бесфамильный, его мать Федора Федоровна. И каждый, прощаясь, умудрился сказать какое-нибудь сокровенное слово. Не ждал я, что мой отъезд будет связан с торжественной говорильней.

Первым, как ему и полагалось, начал первопроходчик, ветеран Егор Иванович.

— Саня, когда почувствуешь себя плохо, на тот свет одним глазом станешь поглядывать, так ты сразу, это самое, айдате сюда, в родные края. Тут, это самое, и копыта задрать веселее.

Ничего как будто смешного не было в его словах, но Леня Крамаренко запрокинул свою седую голову, рассмеялся.

— Это ж надо понять!.. Не принимай, Саня, дурашливые слова Егора близко к сердцу. Не сдавай ударные позиции еще пятилетки четыре! Да! Бери пример с меня, огнеупорного, неизносимого, беспечального. Вызываю тебя, старый соперник, на соревнование — жить до ста лет.

Не отстал от отца и Федор. Он сказал с мрачной решимостью:

— Крестный, вы тогда не в бровь, а в глаз саданули меня. Действительно, моя геройская звезда не на груди сверкала, а на шее висела, тянула к земле. Теперь все. Приду к новому директору, трахну кулаком по столу и гаркну: «Кислород!.. Где кислород? Кровь из носа, а кислород домнам давайте вволю!»

Крамаренко-старший и Крамаренко-младший стояли рядом с директором комбината, не подозревая о том, что Дмитрий Воронков является не только их соратником по огненному делу, но и родным по крови человеком — сыном и братом. И Митяй ни о чем таком не ведал. Если они когда-нибудь узнают о своем родстве, то не от меня.

И Федоре захотелось сказать мне напутственное слово. Схватила пуговицу моего пиджака, вертела ее туда-сюда и говорила:

— Жильцы стоквартирного велели вам кланяться и пожелать счастливого пути. Особый привет передает баба Мавра.

Все провожающие улыбаются, а Федора плачет. Нет никаких причин, а она в три ручья ревет.

Потряс мою руку и сын Федоры, Сеня Бесфамильный. Навеселе был парень.

— Папаша, я век не забуду, как мы с тобой в скверике среди бела дня теплую шипучку хлестали в честь новорожденного Александра. И ты помни нас, Бесфамильных!

Встал в позу оратора и Влас Кузьмич Людников, сталевар божьей милостью. Сказал лукавые слова, понятные только нам с ним:

— Жду ответа, как соловей лета!..

Оттолкнув меня железной рукой, осмотрел критически и заговорил понятным для всех языком:

— И куда ты, дурень, улетаешь? От кого? Ты же из нашенского, рабочего ребра сделан. Настоящее место твое здесь. Оставайся!.. Не хочешь?.. Не можешь?.. Ну, проваливай! Туда тебе и дорога! Тьфу на тебя, бестолкового!

И он сделал вид, что действительно плюнул, и сердито шаркнул подошвой по бетону.

Взял слово и Людников-младший. Этот просто поразмышлял вслух:

— Теперь я на собственной шкуре почувствовал, как закаляется сталь.

Подошла очередь высказаться Митяю Воронкову.

— Жду вас, батя, в будущем году на свой сорокалетний юбилей. Приедете?.. Без вас и праздник останется буднем.

Приблизилась ко мне и Валя. Интересно, что она скажет?

Держит мою руку в своей, говорит:

— Я хочу, чтобы мой Саша дожил до ваших лет и остался таким же крепким, как вы. — И, произнеся эти слова, она потянулась ко мне.

Я опередил ее. Не она обняла меня и поцеловала, а я прижал ее к груди.

Не промолчал и Колокольников. Выбритый, надушенный, наглаженный, с цветами в руках. Сует гиацинты, будто я барышня, и разглагольствует в обычном своем стиле:

— Каждый день на точь глядя я буду поминать тебя, земляк, в своих молитвах… Молчи! Дай высказаться. Слушай да на ус наматывай, что говорит благодарное человечество. Ты, чертяка, образно говоря, склеил мою разбитую жизнь так ловко, что и швов не видно, заставил ее сызнова цвести первым цветом.

Преувеличивает старик мое участие в его судьбе. Ну да ладно! Прощаясь надолго, люди склонны до небес превозносить достоинства друг друга.

Колокольникова сменил Костя Головин. Богатырской ладонью поглаживает коротко стриженную голову и мелет, как все, чепуху.

Последним высказался Колесов. Только он, пожалуй, был ближе всех к истине.

— Внимательно приглядевшись к вашему общению с людьми, я глубоко, как никогда раньше, понял, кто, как и чем повышает роль партии в жизни трудящихся. Все просто и ясно. Работай с каждым человеком, старайся заглянуть ему в душу, будь причастен к его делам, чувствам, мыслям, переживай вместе и удачи и неудачи — и ты вознесешь собственную роль, роль партработника, до космической высоты.

Когда до посадки оставались минуты, на аэродроме, в толпе провожающих, по ту сторону решетки, ограждающей летное поле от здания аэропорта, появился Алексей. Я сразу увидел его седую красивую голову. Зачем он здесь? Выражение его лица неприступно гордое.

В тот момент, когда я шагнул на первую ступеньку трапа, он стремительно поднял руку. Пальцы сжаты. Рука-кулак. Что сие означает? Дружеское приветствие? Ротфронтовский салют? Или угроза?

Самолет понесся по взлетной полосе, оторвался от шершавого бетона, быстро набирал высоту. Все выше и выше. Ближе к небесной синеве, к солнцу. Летит с огромной скоростью. Из настоящего в будущее несется. Да, теперь у меня есть и будущее. Обрел. Раздобыл. В заводском огне. В поте лица своего. С помощью друзей. Забегая далеко вперед, скажу — мне посчастливилось побывать и на пятидесятилетнем юбилее Дмитрия Степановича Воронкова, директора легендарного комбината, члена ЦК КПСС, депутата Верховного Совета СССР, Героя Социалистического Труда, лауреата Государственной премии, воспитанника семьи Атаманычевых.


Мир, в котором мы живем, в такой же мере творится нами, в какой мы сами созданы этим миром. Моя исповедь тоже обусловлена основным законом человеческого бытия. Рассказывая собственную историю, переплетенную с историями моих современников, я познавал сущность и своих соратников, и свою. Ковал в поте лица своего самого себя, приобретал то, чего мне иной раз не хватало в повседневной жизни.

Вот и все, друзья и земляки. Давайте разойдемся. Пора! Мне надо продолжать дорогу долгожителя, а вам — осваивать ее.

Загрузка...