И вдруг в эту перепалку вмешался второй, стал меня обличать - что-то промямлил про то же "гулявшее" четверостишие, теперь уже и вовсе опровергнутое многими копиями стихотворения "16 октября". И я сразу узнал эту обиженно-агрессивную интонацию. Да, это был тот самый серый невзрачный из ЦДЛ. Он и здесь оставался невзрачным. И глупым - при случае он еще уличал меня стихами, написанными во славу Лубянки во время моего "романа с МГБ" (я их приводил раньше, рассказывая об этом "романе"). Надо сказать, что во время этих препирательств следователи молчаливо сочувствовали мне. И когда после его ухода я выразился о нем вполне откровенно, мне, конечно, возражали (положение обязывает), но очень вяло. Наверно, не только в их кругу, но и среди прямых уголовников есть люди, воспринимаемые остальными как подлецы и подонки.

Но следствие следствием, подлец подлецом, а сумасшедший дом в камере продолжался. Все твердили: "Надо сознаваться". Особенно приставали ко мне. При этом они мало что обо мне знали, но дело было не во мне, а в принципе. Голова у меня шла кругом. И однажды я подсел на кровать к одному из сокамерников, который казался спокойней и доброжелательней других, и тихо спросил его: "Что же мне делать?" И он мне так же тихо и осторожно (а как еще ему было разговаривать с таким идиотом, да еще в такой камере?) ответил: "Конечно, скрывать ничего не надо, но если не было, то, конечно, говорить неправды тоже не надо". Эта не только банальная, эта самоочевидная сентенция сберегла мне много душевных сил. Но какова обстановка, в которой такой разговор надо вести тихо!..

Этот человек вообще выделялся из общего фона. Фамилия его была Богданов, имя и отчество я, к сожалению, забыл. Он был братом знаменитого марксистского философа, обруганного Лениным в "Материализме и эмпириокритицизме" и - что было еще опасней для его брата - в "Кратком курсе истории ВКП(б)". Сам философ не считался преступником. Он, правда, после революции отошел от партии (поскольку был не согласен с ее политикой), но не боролся с ней, а ушел от политики вообще - жил до смерти в СССР и работал врачом. Так что вроде быть его братом хоть не считалось честью, но все же не было и преступлением. Тем более будучи не философом, а ученым-виноделом. Но это принималось во внимание только до сталинщины. А потом его положение стало весьма тяжелым - по ритуальным причинам прежде всего. Любой, кого ругал Ленин или Сталин, а тем более кто еще дерзал с ними не соглашаться, попахивал нечистой силой и подлежал искоренению вместе со всей родней. Так что о виноделе, брате философа-врача, в 1937 году не вспомнили только случайно. Теперь ошибку исправили.

Но были трудности с оформлением. Философ отошел от партии до внутрипартийных драк. Поэтому троцкистом, бухаринцем и т. п. он быть не мог, и гениальную статью "ЧСИР" (член семьи изменника родины) к его брату применить было нельзя. Был он к тому же беспартийным, следовательно, в оппозициях не участвовал. К моему появлению от всего, в чем его обвиняли, осталось только "хранение антисоветской литературы". Никакой литературы он "не хранил", просто плохо самообыскался в середине тридцатых, из-за чего у него где-то завалялся один-единственный экземпляр газеты "ПРАВДА" за двадцать седьмой, кажется, год, где были имена, а может, и статьи тогдашних вождей. Его и нашли при обыске, на нем теперь строилось все обвинение.

Он, естественно, не отрицал (что тут будешь отрицать?), только спросил у следователя:

- Неужели из-за этого случайно сохранившегося номера газеты вы стали бы меня арестовывать?

- Нет, - ответил следователь. - Из-за одного этого мы бы к вам не пришли. Но раз пришли и нашли...

Вот один забавный (для чтения) эпизод следствия. Откуда-то (может, сам сказал) им стало известно, что он в каком-то году присутствовал на дне рождения А.И. Рыкова у него на даче. А как было "точно установлено" на одном из московских процессов (от начала до конца фиктивных, но этого следователь и в самом деле мог не знать), именно на этом дне рождения состоялось окончательное оформление правотроцкистского блока. И:

- Что вы можете об этом рассказать?

- Я ничего такого не заметил.

- Как так, не заметили?

- Видимо, от меня скрывали... Я ведь не был в оппозиции.

- Да, но ведь они должны были куда-то удаляться для совещаний. Вы должны были это заметить.

- Но я не заметил... Видимо, очень хорошо конспирировались. А таких, как я, использовали для камуфляжа...

Как уже было сказано, в этой камере я пробыл недолго. Однажды меня вызвали, вывели, посадили в бокс, куда скоро принесли и собранные сокамерниками мои вещи. Потом меня опять повели сложными путями и ввели в другую камеру.

Об этой камере тоже можно рассказывать много. Хотя и она не была главной в моей эпопее, колорита в ней хватало. Здесь кроме меня сидело четыре абсолютно непохожих друг на друга человека. Был в ней потомственный и рафинированный интеллигент, искусствовед, специалист по народному орнаменту, доцент МГУ Василенко (к сожалению, я забыл его имя и отчество), арестованный за слушание "террористической" повести Даниила Андреева (по этому делу схватили многих).

А рядом - сионист из Западной Украины, во время войны капитан Советской Армии, командир батареи. Сидел он за то, что занимался переправкой евреев, в основном, как и он сам, из западных, бывших польских, областей нашей страны через границу - в Польшу, тогда еще не совсем "народную", откуда они могли ехать в Палестину (Израиля еще не было). Можно, конечно, спорить, что более преступно - не пускать людей или их переправлять, но это был единственный из встреченных мною людей, которому инкриминировали то, что он действительно делал. Сидел в этой камере еще московский инженер Алексей Яковлевич Иванов - "за язык", о нем после. Но самой колоритной фигурой был управдом (как его звали, я не помню), арестованный за "дачу взятки милиции". Дело было чисто уголовным, но поскольку милиция тогда была подчинена МГБ, а МГБ делами своих работников занималось всегда само, он и был арестован органами МГБ по всем их правилам. Захватили письма, фотографии и прочий материал для компромата и доставили его со всем этим на Лубянку.

Но дело-то было не лубянское, совсем другое. И возникали комические ситуации.

- Это кто? - грозно вопрошал следователь, предъявляя подследственному "обнаруженную" на его квартире фотографию женщины.

- Это? - притворно напрягал зрение управдом. - Это б...дь.

- А это кто? - следователь предлагал следующую.

- А это вторая, - следовал спокойный ответ.

Следователи МГБ вести нормального следствия не умели и просто не знали, что с ним делать. Пробовали запугивать, но обвиняемые по таким делам были менее бесправны, чем мы, и управдом грозил написать жалобу прокурору. Конечно, просто было бы доказать, что он враг народа, и дело с концом, а уж к этому они бы его вынудили. Но, во-первых, тут надо было не вынудить, а узнать, а во-вторых, кто бы им дал раскрывать антисоветчину в самом МГБ?..

Душой камеры был Алексей Яковлевич Иванов, московский инженер. Человек уже лет пятидесяти, невысокий, коренастый, он умел совершенно естественно создавать вокруг себя ощущение уюта и прочности. Даже здесь, в камере.

Сел он за разговоры. Он тоже считал, что надо в чем-то сознаваться, но не из истерической верности, а просто потому, что иначе не отделаешься. Только делать это надо по-умному - чтоб признаться добровольно, но как можно меньше на себя наговорить и других не затянуть. Так он и вел себя. Кстати, это не так просто: раз сознаешься, что говорил, то - кому?.. Теперь его дело было уже закончено. От многих приписываемых ему высказываний он сумел отбиться. "Чистосердечно сознался" он только в том, что сказал в разговоре: "Черчилль умный человек" и что "восхвалял зарубежную технику". Тем не менее статья 58, пункт 10 (антисоветская агитация) осталась и при закрытии дела. Но он был доволен, считал, что все свел к минимуму, и радовался, что никого не погубил. Алексей Яковлевич добровольно назвал и тех, с кем он вел свои недозволенные разговоры - двух стукачей (которых определил по ходу допроса) и двух покойников.

Политикой он, естественно, никогда не занимался, но при всех властях трепался. При всех властях сходило, при Сталине - не сошло. Но "трепаться" он продолжал и в камере:

- У них на знамени написано: "Борьба!" - вот и борются с ветряными мельницами, - сказал он мне однажды (фраза эта "весила" гораздо больше, чем то, в чем он "чистосердечно сознался"). Вообще обстановка в этой камере была прозаичней и легче, чем в предыдущей. А зять его служил в МГБ.

- Что ж это вы, Алексей Яковлевич, зятя подвели? - спросила его секретарша какого-то начальника, к которому его водили.

- А я к зятю не имею никакого отношения, - отвечал Алексей Яковлевич. - Мы с ним и не видимся почти.

Вряд ли это помогло зятю.

Человек Алексей Яковлевич был не только складный и уютный, но и вообше жизнелюб. И кроме того, любил дурака валять - оттого и трепался при всех режимах.

Любопытен, например, такой его рассказ, относящийся к временам Первой мировой, когда он был вольноопределяющимся в Москве. Однажды, находясь в увольнительной, он не отдал чести шедшему навстречу жандармскому генералу. Сделал он это вовсе не из принципа (лишних приключений он никогда не искал), а потому, что одет был не по форме. Вечер был дождливый, он - была ни была - натянул на сапоги галоши. А тут генерал. Он вовсе не бунтовал - просто хотел прошмыгнуть незамеченным. Не вышло. Генерал его заметил, и именно из-за неотданной чести.

- Господин вольноопределяющийся! Попрошу вас подойти ко мне.

Тот повиновался, по пути, кажется, незаметно сбросив галоши.

- Почему не отдаете чести?

- А я, - рассказывал Алексей Яковлевич, - возьми да и бухни: "А вам не полагается".

- То есть как не полагается? - опешил генерал. - Да вы устав знаете?

- Так точно! - глядя честными глупыми глазами, доложил вольноопределяющийся. - В уставе сказано, что нижние чины при встрече обязаны отдавать честь всем офицерам и генералам армии и флота Его Императорского Величества. А вы ни к армии, ни к флоту не относитесь.

- Ах вот как! По возвращении в часть доложите вашему фельдфебелю, что я вам дал трое суток гауптвахты.

- Есть! - отрапортовал наказанный. И по возвращении в часть доложил. Но как!

- У нас был порядок, - рассказывал Алексей Яковлевич. - Всех, кто был в увольнении, на другое утро выстраивали, и фельдфебель (а он меня любил) выяснял, не было ли у кого каких происшествий и нет ли вопросов. И тут я полез с вопросом.

"Господин фельдфебель, мы обязаны отдавать честь только офицерам и генералам армии и флота, а не, допустим, полиции?"

"Полиции? - возмутился фельдфебель - Ни в коем случае".

"А мне вчера встретился жандармский генерал... Я ему натурально чести не отдаю. Спрашивает: почему? Я объясняю: мол, вам не полагается. А он рассвирепел. Скажите, мол, фельдфебелю, что я даю вам трое суток гаупвахты. А за что, господин фельдфебель? Я ж не могу против устава?.."

Фельдфебель задумался, сказал, что, вообще-то, я прав, но случай сложный. Потом все вместе обсудили этот казус, пришли к мудрому решению, что хоть я и прав, но лучше на всякий случай в такой ситуации честь отдавать. А вопрос о том, чтоб мне сидеть на гаупвахте, даже не возник. Хоть я обо всем доложил.

Однажды ночью его вызвали. Он понимал, что для зачтения приговора и отправки.

- Прощайте, ребята, мучиться поехал - были последние его слова...

Таков был Алексей Яковлевич Иванов. Он был нормальным человеком, сохранявшим свою нормальность в любых обстоятельствах. В нашем веке это редко кому удавалось.

Полной противоположностью ему, а тем более управдому, был доцент Василенко - мягкий, интеллигентный, тонкий, добрый, деликатный, беззащитный человек. Следователи быстро нащупали эту его слабость и на ней играли.

- Ты кто такой? - спрашивали они его. От одного этого "ты" он терялся.

- Я доцент... - начинал он лепетать очевидное, но его грубо обрывали:

- Ты говно, а не доцент! - и хохотали.

Он совсем терялся. И подписывал все, что ему совали. В конце концов наподписывал на себя черт-те что. Спас его от этого (от чего, не знаю, но от более страшного, чем случилось) тот же Алексей Яковлевич Иванов:

- Что ж это вы! Умный, образованный человек, а что делаете? Немедленно пишите заявление следователю и откажитесь от всех показаний. Скажите, что были не в себе. Ну посадят вас в карцер (за отказ от показаний сажали в карцер. - Н. К.), надо вынести. А то ведь всю жизнь погубите.

Это внушалось ему не раз, не два, и Василенко в конце концов решился. Он вернулся с допроса, уже зная, что его скоро заберут в карцер. Сокамерники старались его подбодрить и подкормить. Как могли. И его забрали. Мы все очень беспокоились за него. Но, слава Богу, на следующий день он вернулся - следствие сдалось.

Как он относился ко мне? Не знаю. Может, немного побаивался - ведь я своих идиотских взглядов не скрывал, - но очень немного. Раз поддакнул какой-то моей глупости. А в общем всегда был откровенен. Однажды это стало причиной забавного диалога.

- Всегда, когда я проходил мимо этого здания, - сказал он, - у меня сердце екало от страха.

- А у меня совсем нет, - удивился управдом. - С чего вдруг? Я понимаю, мимо МУРа.

Мне сегодня не только стыдно той чуши, которую я думал и говорил, но и жаль, что я упустил возможность сблизиться со столь образованным и столько пережившим, несомненно очень интересным человеком. Ведь знал он бездну, и бездну именно того, что мне было потом так необходимо.

Думаю, что в этой камере стукачей не было. Ибо советскую власть в ней никто, кроме меня, не любил и в общем выражал это довольно открыто. Но при всей трезвости камера эта пребывала в уверенности, что ведется колоссальная работа по подготовке амнистии. На мои уверения, что Москва вовсе не переполнена слухами об этой работе, не обращали внимания. Старались обнаружить намеки в продуктовых передачах, которые получали некоторые из нас.

Вспоминается такой, например, эпизод. Василенко получил передачу. Его жена среди прочего прислала мужу половину копченого языка. И не кто другой, как сам Алексей Яковлевич, отличавшийся спокойной трезвостью, истолковал это как тайное сообщение: "Скоро будет амнистия - укороти язык и дождись ее". И все заулыбались. Дескать, а что? Вполне может быть.

Мне кажется, что меня перевели в эту камеру уже после Нового года. Обвинение, которое согласно закону полагается предъявлять через две недели после ареста, мне предъявили в срок, уже в 1948 году: статья 58, пункт 10 - антисоветская агитация ("писал и читал среди знакомых стихи антисоветского содержания").Сообщаю это для порядка, ибо в том же обвиняли меня с первого дня. Я себя, естественно, виновным не признал, что тоже ясно из всего, что я рассказал. К жизни камеры, к ее атмосфере это отношения не имеет. Рутина.

После того как увели Алексея Яковлевича, в камере стало тусклей. Жизнь в ней протекала вполне мирно, но атмосфера округленности и уюта, которой веяло от него, исчезла. Впрочем, жил я в этой атмосфере недолго - через пару дней вызвали и меня.

Естественно, я подумал, что на допрос, - время было вполне подходящее, дневное. Но отвели меня не на допрос, а в бокс. В боксе повели себя как-то странно. Туда ко мне принесли все мои вещи - и то, что было со мной в камере, и мою корзину со склада. Кажется, даже вернули под расписку отобранные при аресте деньги. Я боялся поверить, но, судя по всему, меня выписывали из тюрьмы. Тем более работник тюрьмы, отвечая на мой вопрос, сказал, улыбаясь: "Поедете в институт". Никакого другого связанного со мной института, кроме нашего Литинститута, просто не было. Наконец этот кошмар кончился! Сейчас меня повезут к своим, назад! Тогда человек, сообщивший мне об этом, уточнил мои перспективы: "Да нет, это в другой институт, на экспертизу".

Оказалось, что речь идет об институте Сербского - сработала статья из военного билета. Я не знал, что это за институт, но понял, что везут не на свободу. Тяжесть, которая не спадала с моей души со дня ареста, после минутного перерыва навалилась с новой силой и остротой. Потом эта тяжесть привычно, тупо и незаметно лежала на моей душе до самого конца ссылки. Я мог шутить, смеяться, по временам даже чувствовать себя счастливым. Но все это пробивалось, как ростки через асфальт, сквозь эту тяжесть, которая все равно неотступным соглядатаем присутствовала всегда.

С этим чувством я и сел в "воронок" (в Питере это называлось "черная Маруся", в старину - "тюремная карета")... Я не помню, что было написано на этом "ворон-ке" - "Мясо", "Молоко", "Мебель" или "Хлеб". Помню, мазнуло по глазам чем-то неподходящим. Фургон долго колесил по Москве, по разным учреждениям тюремного ведомства - кого-то забирал, кого-то высаживал, - пока не оказался в центре большого двора, по виду больничного, у одноэтажного строения с крыльцом. По этому крыльцу меня ввели в помещение, напоминающее приемную районной поликлиники. С той только разницей, что там обычно народу много, а тут я был один, если не считать двух конвойных солдат - по-моему, срочной службы.

Меня усадили на скамейку. Я стал ждать. Казалось, просто записался на прием и жду своей очереди. Мимо сновали люди в белых халатах. Правда, быстро прошмыгнул, не поздоровавшись, мой следователь, капитан Бритцов, прошел мимо нас и свернул направо в коридор.

Ждал я сравнительно долго. Наконец меня вызвали, и конвоиры ввели в коридор, где скрылся Бритцов, и в нем уже - в первую дверь направо. Мы оказались в небольшом кабинете, где тем не менее было полно врачей, много интеллигентных лиц - из тех, какие составляли публику на вечерах "Молодой гвардии". Мой следователь в форме как-то плохо монтировался с окружающим. Впрочем, в возникшем разговоре (допросе? сборе анамнеза?) он никакого участия не принимал.

Мне стали задавать вопросы. Последовательности их я не помню. Но помню "профессиональный" вопрос: не замечал ли я, чтобы со мной или вокруг творилось что-либо странное? На это я с готовностью отвечал, что да, конечно. Лица присутствующих оживились профессиональным интересом. Ждали то ли симптомов болезни, то ли того, что я начну "косить", а они (были ведь, наверно, и такие) меня разоблачат.

- Конечно, много странного, - начал я. - В одну прекрасную ночь пришли люди, предъявили ордер и арестовали. После этого я сижу в тюрьме, меня таскают на допросы, задают странные вопросы о моей антисоветской деятельности, которой я не занимался, ибо всей душой уже давно стою за товарища Сталина... Все это очень странно.

Какие вопросы мне задавали еще, я не помню, но отвечал я на них очень охотно - я чувствовал себя опять среди нормальных, интеллигентных людей и был рад высказаться. Они тоже ко мне расположились. Я их, видимо, заинтересовал (и боюсь, отнюдь не с профессиональной точки зрения), да и просто расположил к себе. Но долго проявлять свой интерес они не могли, и конвоиры вывели меня в приемную. Через некоторое время опять прошмыгнул, не прощаясь, Бритцов, потом вроде и конвоиры исчезли.

Ко мне подошла женщина в халате, медсестра или нянечка. Я узнал, что решено было меня оставить на стационарное обследование, но льщу себя надеждой (сужу по людям, с которыми я имел дело), чтоб просто дать мне возможность прийти в себя.

Не оспоривая зловещей славы Института им. Сербского, хочу здесь заметить, что она не должна распространяться на всю его историю. Я пробыл в этом отделении (в основном для политических) около двух месяцев и считаю долгом засвидетельствовать, что люди, которые там тогда работали - врачи, сестры и санитарки, - не только не имеют к этому никакого отношения, но и просто были честны, гуманны и добры, как и надлежит медицинским работникам.

За одним, но, правда, громким исключением. Им был доктор Даниил Романович Лунц - тот самый, что потом прославился на весь мир своей выдающейся ролью в осуществлении психиатрического террора. Теперь его уже давно нет в живых - подлецы тоже умирают, - а тогда все его подвиги были еще впереди. Но впечатление он и в ту пору производил такое, что, когда его имя всплыло в связи с преступной деятельностью института, я сразу спросил: "А не зовут ли его Даниил Романович?" Я не знал его фамилии, только имя-отчество. С тем, кого я знал в 1948 году, это вполне вязалось. Как он вел себя? По отношению к нам, обследуемым, он был неизменно агрессивен и всем своим видом демонстрировал начальственную отчужденность. А вообще он был похож на загнанную, злобную крысу, готовую в любой момент укусить. Я слышал, что на пике своей преступной карьеры он был в частной жизни бонвиваном и душой общества. Мне трудно в это поверить - не могу представить, что злая крыса способна быть душой общества. Но все бывает. Говорят еще, что он уже при мне был штатным сотрудником ГБ, имел чин и форму.

Он жил в отделении особняком, и коллеги то ли его побаивались, то ли им брезговали. Впрочем, никаких отношений с ним у меня не было - раза два он на меня огрызнулся по каким-то незначащим поводам из глубины своей крысиной настороженности, и все. Но его не любили все - и "пациенты", и врачи. Он тогда был исключением.

Двух врачей этого отделения вспоминаю с особенной теплотой, как людей особенно благородных: главу отделения профессора Хаецкого и врача, кажется его заместителя, Пашу Ильиничну. Фамилия ее, по-моему, была Борецкая. Именно в разговоре с ней я однажды коснулся Даниила Романовича. Она сказала, что врачи отделения стараются быть гуманными. Я согласился, но отметил, что не все - вот Даниил Романыч выглядит иначе.

- А... Лунц...

Фамилию эту я тут же забыл, а теперь реконструирую по контексту. Запомнил, что она произнесла ее и не стала возражать. Правда, ничего и не добавила.

Они были настоящими врачами, докторами в традиционном смысле этого слова. Я думаю, что благодаря им и таким, как они, меня и оставили в институте, дали прийти в себя и оглядеться... Мне даже кажется (хоть они мне об этом не говорили), что они пытались спасти меня от Лубянки и ее последствий, но им это не удалось. Помню разговор с Пашей Ильиничной сразу после того, как было принято судьбоносное решение считать меня вменяемым, то есть вернуть на Лубянку. Она вызвала меня в свой кабинет, сообщила об этом решении (что тоже вроде не полагалось) и начала утешать - убеждать, что это если и не к лучшему, то и не к худшему. Что в психбольнице, рядом с подлинно больными, при отношении ко мне как к одному из них (что так или иначе отразилось бы на отношении к моим мыслям, стихам и высказываниям), мне было бы совсем не так легко. И этот хвост тянулся бы за мной повсюду, ибо "наш приговор неотменимей судебного, он - навсегда". Держалась она очень хорошо, но чувствовалось, что и она тоже подавлена.

Однако мы прервались на том, что милая женщина (сестра или санитарка) впервые привела меня в отделение. Мне здесь сразу понравилось. В отличие от тюремных камер двери палат были всегда открыты, и можно было свободно передвигаться по всему отделению, разговаривать с кем угодно. В палате, где меня поселили, жило еще три человека. Как ни странно, я не запомнил почти никого из них по имени. Об одном из них не могу сейчас почти ничего сказать конкретного, хоть вижу его перед глазами. Он худощав, лицо умное, доброе, простое, вызывающее доверие. Мы сидим на его кровати и разговариваем о чем-то серьезном. Но как звали, за что арестовали, о чем мы с ним говорили - испарилось.

Вторым соседом был почти мальчик по имени Казимир. Жил он в литовской деревне на границе с Польшей. Пас коров, одна перешла границу, погнался за ней и... "незаконный переход государственной границы СССР". Мальчик учился в школе, хотел учиться дальше. Что его ждало - не знаю.

Третий запомнился лучше - уж больно был колоритен. Прибыл он не из Лубянки, а из Бутырок, и не из политического корпуса (там был такой корпус - филиал Внутренней), а из общей камеры. О нем я помню все, кроме имени. Разумеется, то, что он рассказывал о себе сам. Было ему уже лет 35-40. Фронтовик, человек энергичный, веселый, "шебутной", на воле он, по его словам, работал директором ресторана. Обвинялся в чем-то вроде растраты. Сюда его привезли - так он утверждал, - чтоб проверить, действительно ли он способен выпить столь неимоверное количество водки, как утверждает. Почему-то следствию это было важно знать. С этой целью над ним производили болезненные эксперименты - вводили что-то в позвоночник. Он выдерживал. Из Бутырок он вывез бездну всяких диковинных историй о похождениях разных ловких людей. Сюжеты были всякие: головокружительные, романтические, плутовские, но конец был всегда одинаково эпичен:

- А потом его за ж... - и в Бутырку.

Морально-идеологическая сторона деятельности его героев его не занимала совсем. Каждый вертится, как может. А попал в Бутырку - пеняй на себя. При всей моей ригористичности мне этот бесшабашный человек был симпатичен.

В одной из палат обитал бородач, насчет которого все обитатели отделения были уверены, что он "косит". Почему - я не знаю. Просто он один в этой психбольнице вел себя как сумасшедший. Все звали его "Тоничка" - по имени жены. Потому что, когда ему приносили передачу, он бежал по коридору к двери, откуда выносили передачи, и кричал: "Тоничка!.. Тоничка!"

Полагали также, что он чует стукачей. В общих местах, в курилке, например, он вел себя вполне спокойно, но вдруг появлялся кто-то, кого он начинал гнать: "Пошел!.. Пошел!"

Бывали и такие сцены. Среди ночи "Тоничка" сидит на своей постели. Появляется нянечка:

- Тоничка, ты что не спишь?

- Суп жду.

- Так суп ведь будет в час дня, а теперь час ночи, - вразумляет няня.

- Ничего, я подожду, - успокаивает ее "Тоничка".

Даже если этот "Тоничка" и впрямь "косил", то есть симулировал сумасшествие, все равно он мне был симпатичен. Это тоже противоречило моему мировоззрению, но так было. Больше никого в симуляции не подозревали и как будто вообще относились к ней отрицательно, почти как к попытке уклониться от фронта. Но при этом ни один "пациент" не скрывал, что и сам был бы не прочь оказаться по документам невменяемым, хотя "тронутым" никто себя не считал. То есть "косить" не хотели, но были бы рады, если б оно как-то само "закосилось". И это понятно: сидели же все в основном ни за что, и любое освобождение любого из них было бы актом справедливости, избавлением от неправедной кары. А невменяемость была бы тут тоже выходом, не худшим, чем любой другой. Потом я узнал, что это было иллюзией. От лагеря невменяемость могла и избавить, но вернуть утраченную свободу - не могла...

Желающих водили на трудотерапию, в мастерскую, которая помещалась двумя, кажется, этажами ниже. Это вносило некоторое разнообразие в больничный быт. Там под руководством мастера мы занимались переплетным рукоделием - делали блокноты, тетради и тому подобное. Оттуда мы приносили чистую бумагу, которая нам очень была нужна и которой здесь разрешали пользоваться.

Я продолжил и закончил юношескую поэму "Утверждение", если можно сказать "закончил" о внутренне незавершенном произведении. Поэму эту я писал все годы студенчества и вот, наконец, "нашел время и место" ее закончить. Вряд ли ее текст сохранился в архивах МГБ - уж больно непрезентабельно выглядела рукопись. В моей внутренней истории поэма занимает значительное место.

Героем, прототипом или поводом этой поэмы был погибший на фронте ифлийский поэт Павел Коган. Но на жизнеописание и даже на воспевание его поэма не протендовала. О чем автор с наивной прямотой и самоуверенностью сообщал в первой же строфе вступления:

Я не искал ни разу тем,

Всегда во мне рождалась тема.

Он просто оказался тем,

Кого ждала моя поэма.

Дальше он прямо говорит о своем сходстве с героем:

Был беспощадный, трудный век,

И, века этого моложе,

Жил беспокойный человек,

Во многом на меня похожий.

Но суть замысла проявляется в конце вступления. Говоря о продолжающейся духовной близости его к этому образу, автор отмечает, что все происходит в условиях, когда

..................с грохотом зловещим

Прут в дверь по-новому теперь

Переосмысленные вещи.

Вот именно с высоты переосмысления и рассматривается все в поэме: по-новому - это в сторону приятия еще более неуклонного идеократического этатизма.

Страна идет сквозь мрак и дым

И быть должна непобедимой.

И, значит, мало быть своим,

А надо быть необходимым.

Такое вот, значит, отношение к вещам, такое вот, значит, переосмысление по-новому... Если разобраться в смысле этих строк, то я воистину был достоин того места, где они писаны, - палаты Института им. Сербского и всех "точек", куда оттуда направляли...

...Когда в один прекрасный день меня вызвали в ординаторскую, я уже знал, для чего. Там меня приветствовал веселый и вполне доброжелательно настроенный сержант, начальник "воронка" (нормальный русский служивый), и мы поехали. Опять мы колесили по Москве, и часа через два я опять оказался на Лубянке. На этот раз мое воображение не поражали сменой "боксов", и довольно скоро я оказался в новой для меня тюремной камере № 60, которую я, собственно, и считаю "своей", ибо просидел в ней около полугода до объявления приговора - точней, вполне его заменявшего Постановления Особого Совещания при министре госбезопасности СССР.


КАМЕРА № 60


Камера № 60 встретила меня приветливо и дружественно. Второе водворение в нее вообще травмировало меня не так сильно, как первое. Тогда меня с кровью выдрали из самой жизни, теперь оторвали только от вспыхнувшей надежды вернуться в эту жизнь. И я, хоть ни с кем не советовался, укрепился в своем решении обвинению противостоять. По существу, мне по-прежнему нечего было скрывать, но я понял, что существо не имеет значения, что любая зацепка может перевесить любое существо. Это открытие - отнюдь не интеллектуальное достижение. Но оно было этапом на пути к освобождению от задуренности и самозадуренности, помогало не топить себя и других. Собственно насчет других у меня ничего не вымогали. Ситуация была чисто внутренней. Я ведь дружил со многими людьми, они вели разные разговоры, да и у меня самого иной раз могло сорваться нечто вроде шутки, приведенной Тендряковым:

А страна моя родная

Вот уже который год

Расцветает, расцветает

И никак не расцветет.

Я ее воспринимал как издевательство над халтурной пропагандой, и все ребята воспринимали так же. А как бы это выглядело на столе у следователя?

Ужас то отступал, то вновь перехватывал горло. Атмосфера камеры помогала мне не терять себя - с камерой мне повезло.

А неутомимым творцом этой атмосферы и вообще душой камеры был человек, фамилию которого я не запомнил, но зато помню целых два имени-отчества, русское - Алексей Михайлович и татарское - Амир Шакирович. Был он военным не очень малого, по-видимому, ранга, но, как и миллионы других в начале войны, попал в плен и на родину, кажется, вернулся недобровольно - тоже как миллионы других... Но советские невозвращенцы Второй мировой - особая тема. Алексей Михайлович был первым из таких, кого я встретил. Для меня это было испытанием. К кому, к кому, а к тем, кто сотрудничал с врагом, я, как и все мои товарищи, в основном фронтовики, относился непримиримо. И вот передо мной человек, который все-таки как-то, по-видимому, ладил с врагом (таким врагом!) и вот - не кается, не хочет возвращаться к нашей "сплошной лихорадке буден", а мне он вполне симпатичен и даже вызывает доверие. Оказалось, что одно дело - ригористическое отрицание "изменника", а другое - когда ты видишь его глаза, слышишь его голос, чувствуешь его жизнь и судьбу. И обобщения отступали, тем более что приведение их в порядок, как и разбирательство во всех остальных идеологических несоответствиях, я решил отложить на позже.

В чем обвинялся Алексей Михайлович и что делал за границей, я не знаю - он об этом не распространялся. Но сидел он давно, все здесь знал, и одно время я даже подозревал в нем "наседку", о чем, слава Богу, никому не говорил. В обстановку он вносил спокойствие и успокоение, в чем "фирма" отнюдь не была заинтересована. В дела сокамерников, как человек более опытный, вникал, но именно в "дела", в ход следствия, а не стремился что-нибудь выведать дополнительно. Давал иногда дельные советы, но никогда и никого не уговаривал клеветать на себя, а именно в этом нуждалась "фирма". В нем были качества подлинного вожака, руководителя, хотя никого он никуда не вел и никем не руководил. Просто чувствовал и понимал людей, находил к каждому свой уважительный подход, и это как-то успокаивало, создавало условия для общежития. Это была ежедневная и трудная работа. Изредка его вызывали на допросы, возвращался он взволнованный и возмущенно рассказывал о них, и тут минуя реальный смысл того, в чем его обвиняли, доводя до нас лишь формальную коллизию своих взаимоотношений со следователем. Особенно запомнилась мне одна его фраза: "А я ему говорю: "Все это так, гражданин следователь, но примите во внимание и истину"..."

Эта камера необычайно расширила мое представление о мире. Поначалу в ней, по-моему, не было ни одного перманентно советского гражданина. Кроме наиболее близкого к этой категории Алексея Михайловича здесь сидели только несоветские: два старых эмигранта - адвокат из Будапешта (как его звали, не помню), Константин Иосифович Коновалов, инженер-пищевик из Болгарии, и итальянец Филиппо Нери, облицовщик мрамора из Сицилии.

Обвинения у них были самые нелепые. Эмигранты - Константин Иосифович Коновалов и будапештский адвокат - обвинялись в "связи с мировой буржуазией". Похоже, в этом обвинялись все насильно репатриированные эмигранты "первой волны" (тогда еще такого термина не было). Формула эта, извлеченная из юридического обихода двадцатых годов, когда она тоже не имела смысла, но отвечала барабанному стилю эпохи, теперь была чистым анахронизмом - под нее подходил любой эмигрант. Как мог быть не связан с этим мистическим чудовищем юрисконсульт, работавший в крупных фирмах, или главный инженер пивзавода? Или даже рабочий, трудившийся на капиталистическом предприятии (других не было)?

Кстати, строго говоря, будапештский юрисконсульт к "белой" эмиграции не относился. Он не воевал против красных и даже не бежал от них. Он вообще выехал до революции, в 1916 году, в самый разгар Первой мировой войны. Просто потом, когда "все перевернулось", он счел за благо не возвращаться. Цель поездки была деловая, он сопровождал своего шефа, купца первой гильдии Сергея Ивановича Р-ва. Еще недавно он работал юрисконсультом Союзной Контрольной Комиссии по Венгрии, осуществлявшей союзный (на самом деле - наш) контроль над побежденной Венгрией. Кажется, он даже знал ее председателя, К.Е. Ворошилова. Однако Венгрия стала "страной народной демократии", комиссия закрылась, приобретенные знакомые уехали в Союз. И в один из ближайших дней после прекращения работы Комиссии он, выходя из какого-то банка, не обнаружил машины, которая должна была его ждать. Сидевшие в другой машине сказали ему, что шофера куда-то срочно вызвали, а им поручено его заменить. Он сел в эту машину и тут же почувствовал во рту кляп. Его связали, и машина на большой скорости устремилась к Ужгороду, где по прибытии его развязали и предъявили ордер на арест.

Всей тяжести своего положения, несмотря на приключение с кляпом, он не сознавал. Уже понимал, что теперь вернуться обратно в Будапешт ему не удастся, но наивно примерялся к жизни в Москве, соглашался на то, что придется с женой (которая к нему, конечно, приедет) жить в двухкомнатной квартире. Тесновато, но что поделаешь! - придется...

Но в наивности его иногда сказывался и отпечаток иного воспитания. Помню одну на вид забавную, но знаменательную психологическую деталь. Однажды он поделился с нами тем, что на следствии попал в трудное положение. Состояло оно вот в чем. Почему-то у реэмигрантов следователи подробно выспрашивали, так сказать, географию их биографии - где, когда и почему был и жил. Не обошла эта судьба и нашего юрисконсульта. Ответы обычно ни ему, ни другим не доставляли затруднений. Но он никак не мог объяснить следователю, почему он в таком-то году проторчал три месяца в каком-то европейском городе, допустим, в Вене. Это доставляло ему много неприятных минут, стимулировало "прозорливость" следователя: вот где настоящие конспиративные связи. А этот более чем земной человек, отнюдь не стремившийся к осложнениям, упорно запирался, что его самого очень расстраивало.

- Но понимаете, - говорил он мне, - в это время у меня был роман с женой Р-ва. Не могу же я компрометировать женщину.

Подумать только. Столько лет прошло, такие метаморфозы претерпели его жизнь и жизни вокруг него, а он по-прежнему думает о том, чтобы не скомпрометировать (где? перед кем?) доверившуюся ему женщину. Из уважения к этой его озабоченности я и не назвал полностью фамилию его патрона, хотя какое это сегодня имело бы значение!

Но другой "нахально репатриированный" эмигрант, Константин Иосифович Коновалов, относился к своему товарищу по несчастью без всякого умиления.

- Я таких знаю, - говорил он, - у них на нуждающихся русских копейки было не выпросить. Только о себе заботились.

Сам Константин Иосифович, безусловно, от помощи собратьям не уворачивался никогда. Но при этом говорил, что всегда сторонился русских колоний.

- Там сколько людей, столько партий, и все грызутся между собой.

Мне он очень нравился, Константин Иосифович. Учился он в Льеже, в колледже, на средства и под руководством отцов-иезуитов, которые требовали дисциплины, но вовсе не пытались перетянуть его в католичество. Кстати, там же с ним учился и мой бостонский друг, выдающийся физик-оптик, Олег Борисович Померанцев, один из самых благородных людей, встретившихся в моей жизни, богатой хорошими людьми. Он помнил "Костю" и даже показывал мне фотографию студенческой компании, на которой они были оба запечатлены. Потом Константин Иосифович специализировался как инженер-пивовар.

Был он, как и Олег Померанцев, человеком глубоко русским - в эмиграции это ходячее определение обретает смысл. По происхождению донской казак, он во время Гражданской войны учился в Кадетском корпусе где-то в Крыму, куда корпус эвакуировался вместе с Белой армией. Потом была знаменитая врангелевская эвакуация, о которой я знал только из сатирического описания Маяковского в поэме "Хорошо!", мало соответствовавшего реальности. Корпус в полном строевом порядке погрузился на указанный ему корабль, и вскоре вся эскадра двинулась к анатолийским берегам. Утром подошли к Босфору, где их ждала эскадра союзной Англии, ради выполнения союзнического долга перед которой многие эвакуирующиеся и вступили в Гражданскую войну. И сразу началась для них драма эмиграции... На английском флагмане был поднят приказ: "Спустить русские флаги". Положение казалось унизительным и безвыходным: получалось, что боевой эскадре противостояла эскадра транспортов. Вперед вышел хорошо вооруженный модернизированный русский крейсер и направил дула на англичан. Русская эскадра не сбавляла ходу. Драматизм нарастал. И тогда на английском флагмане был поднят другой сигнал: "Поздравляю с благополучным прибытием", и англичане расступились, давая проход. Инцидент был исчерпан, но солидарность с теми, кто и в несчастье оставался до конца верен своим обязательствам, - обнаружена.

Потом корпус был дислоцирован в разных местах. Какая-то часть кадетов окончила в Марокко или Алжире. Но до этого корпус разместили под Хайфой, в Палестине, бывшей тогда подмандатным владением Англии. Там однажды вместе с горячо любимым "батей" (полковником, начальником корпуса) перед строем кадет появился английский генерал.

- Good morning, cadets! - приветствовал он строй. По-видимому, из кадетов собирались готовить офицеров британских колониальных войск. Но кадеты - основательно или нет - видели свою судьбу иначе. Ледяное молчание было ответом. Генерал два раза повторил приветствие, результат оказался тот же.

- Что они у вас, глухие? - спросил он полковника.

- Да нет, - ответил тот и в свою очередь обратился к строю: - Здорово, кадеты!

- Здравия желаем, Ваше высокоблагородие! - дружно гаркнул строй.

Англичанин удалился. Корпус стали расформировывать. К.И. пошел ковать свою судьбу самостоятельно. Через Софию и, кажется, Белград он как-то добрался до Бельгии.

Интересны были рассказы К.И. о русской политической жизни в эмиграции, об ее многоликости. Политикой он не занимался, но политическими движениями и политической мыслью эмиграции интересовался очень. Оказалось, что существует великое разнообразие групп и партий. Одна, вполне монархическая, называлась даже "Вторая советская" - советская власть под эгидой дома Романовых. Был "Союз возвращенцев", рядом - "Союз невозвращенцев"... За этим кипением умов и страстей К.И. предпочитал наблюдать издали.

Во время войны он переехал на родину жены - в Болгарию, где тоже работал по специальности - варил пиво. Боюсь, что это его и погубило. Когда в Болгарию пришли его соотечественники, многие из них проявили глубокий интерес к его продукции, и он из-за этого стал в своем городке заметной фигурой. Сначала для солдат и офицеров, а потом и для бдительного СМЕРШа. Во всяком случае, через несколько месяцев после "освобождения" его схватили и привезли в Москву. Здесь он получил свои восемь лет и уехал в лагерь. Теперь он был привезен на переследствие - вряд ли для того, чтоб смягчить его участь.

Четвертым и последним, кого я застал в камере, был живой и смуглый человек, очень активно и заботливо помогавший мне устраиваться. И только когда принесли ужин и мы уселись за столом, я увидел, что он плохо говорит по-русски. Встал вопрос: кто он? За него словоохотливо ответил юрисконсульт:

- Филиппо - итальянец. У итальянцев свой способ ведения войны - они сдаются в плен. Когда они были союзниками немцев, они сдавались их врагам, когда перешли на другую сторону, стали сдаваться немцам. Филиппо относится ко второй категории, он сдался немцам, а русские его освободили.

В этом смысле ему очень не повезло. Ибо, будучи человеком естественным, он попал в мир, где естественного оставалось мало. И понять этого по неграмотности он не мог. А неграмотен он был чудовищно. Он не знал ни одного языка, даже итальянского, только dialetto ciciliano (диалетто чичильяно) - сицилийский диалект.

У себя дома он был облицовщиком мрамора. Потом его взяли на войну, и действительно он попал в плен к немцам и был освобожден нашими. Была создана целая итальянская часть, дожидавшаяся отправки на родину, ее разместили в Черновцах. И все должно было быть хорошо. Но Филиппо нашел себе в Черновцах "девочка-абреечка" и, когда часть отправили на родину, остался с этой девочкой в Черновцах, естественно, не поставив в известность никакие власти. Но потом то ли девочка ему надоела, то ли он ей, то ли ностальгия заела, но он решил возвращаться домой. Решение в его глазах совершенно естественное, личное, никого, кроме него, не касающееся. Как человек бывалый, он знал, что для въезда в Италию нужна виза, виза дается в посольстве, а посольство находится в Москве. Он и отправился в Москву, узнал откуда-то, что ambasado italiano (итальянский посол) с посольством временно размещается в Гранд-отеле. Приехав в Москву, он каким-то образом разыскал и отель, и посла. А тот, будучи осведомлен об СССР немногим лучше, чем сам Филиппо, выдал ему визу, объяснил, что ехать надо через Одессу (там сесть на пароход), и счел вопрос о возвращении Филиппо на родину исчерпанным. Что кому-то захочется задерживать этого сицилийца в СССР, ни одному здравому человеку не могло прийти в голову. Но здравости вокруг не было (а у кого была - скрывал ее). Ведь товарищ Сталин нацелил партию, страну и, уж конечно, органы на борьбу. И органы не дремали. Тревога, вызванная Филиппо, как я понимаю, началась еще в Москве. Как же! - неизвестный зашел в капиталистическое посольство! Что это, если не ЧП? После этого его из поля зрения уже не выпускали. Работали. Обнаружили, что он отправился на Киевский вокзал. Дело становилось все более серьезным - вокзалы ведь и существуют для заметания следов. Но "нас" он не обманет. "Мы" знали о нем все: он сел в одесский поезд, по дороге встреч ни с кем не имел - конспирировал, скотина! - а в Одессе отправился в морской порт и попытался покинуть пределы нашей страны - причем не имея советских документов! Тут "мы" и пресекли его подозрительную деятельность. Арестовали. И наткнулись на другое ЧП. Оказалось, что при попытке незаконно покинуть территорию СССР арестовали человека, которого на этой территории официально не было. То есть органы его проморгали. И тут уж хочешь не хочешь, пришлось делать из Филиппо шпиона. Тогда все начинало выглядеть достойно - "проморгали" превращалось в "раскрыли", упущение в апофеоз бдения. Работа большого количества работников и затраченные средства (о средствах, правда, никто не думал) не пропали даром.

Когда я появился в этой камере, из Филиппо уже несколько месяцев раскручивали шпиона, чему он яростно и обиженно сопротивлялся.

В камере был он очень доброжелателен и услужлив. Вызывали его редко, и время от времени он писал обращения к следователю (Signore excelence komissare! - Ваше превосходительство, господин комиссар!) или прокурору (Signore excelence procurore! - Ваше превосходительство, господин прокурор!), естественно, безрезультатные.

Были у него и странности. Почему-то он ни за что не хотел ходить на прогулки - думаю, что так проявлялась его депрессия. Так же не желал он бриться и стричься (процесс, производимый, если помнит читатель, одной и той же машинкой). Но если прогулка считалась делом добровольным, то стрижка головы и лица относилась к гигиене и была обязательной. Однако Филиппо на стрижку ни за что не соглашался. Почему он это делал, я и теперь не понимаю - он вовсе не стремился завести себе бороду. Но он на этом стоял. Необычность этого сопротивления ставила в тупик надзирателей и администрацию. Только один начальник смены однажды нашелся. После очередной стрижки, когда все мы, кроме Филиппо, уже прошли эту процедуру, появился этот начальник и объявил:

- Филипп, к комиссару!

Филиппо быстро собрался, он любил ходить на допросы, ему казалось, что там что-то выясняется. Минут через пять его вызвали, а еще минут через двадцать упирающегося Филиппо втолкнули обратно в камеру и поспешно заперли за ним дверь. Предосторожность была не лишняя, ибо, как только его перестали держать, он с яростным возмущением, потрясая кулаками и крича: "Satana!.. Diabolo!", бросился на запертую дверь. И только тут мы осознали, что он кругом побрит-острижен. Над его несчастьем все мы подшучивали, хотя относились к нему хорошо. Да и сами надзиратели не желали ему зла и относились скорей иронически-добродушно. Для любого другого его эскапады закончились бы карцером.

А вообще был он трогателен. Поскольку по средам и пятницам он, как добрый католик, мяса не ел, то все волокна мяса, встречавшиеся в супе (какое на Лубянке мясо!) использовал на бутерброды, чтоб съесть их в более скоромные дни. Так вот, этими бутербродами (а ведь и порции хлеба были отмерены!) он угощал других. Например, меня, когда я появился в камере. Но зато, когда я получил очередную передачу от матери (а она их передавала, сколько могла), он, после того как я угостил всех сокамерников, попросил лишний мандарин. Этот грузинский мандарин был для него живым воплощением Италии. Вообще при всей его малограмотности была в нем какая-то европейская, точней романская, грация и вот такое изящное благородство.

Когда поняли, кто он по профессии (облицовщик мрамора, облицовывал ступени в домах и дворцах), кто-то сострил, что ведь и Лубянка - дворец (палаццо), стало быть, здесь тебе и карты в руки, он грустно произнес:

- Да, палаццо... Палаццо!.. Палаццо дель Лубьянка.

- Филиппо, поедешь в Италию? - спрашивали у него.

- Ой, не скажи такой слово! - отвечал он грустно.

...Если мне не изменяет память, я рассказал обо всех, кого застал в камере № 60 при своем появлении там. А скоро я увидел первого власовца. Мы ведь тогда почти ничего не знали о Власове и власовцах: изменники, предатели, пособники нацистов - и весь сказ. И вот сидел передо мной такой изменник, по типу добряк, какими часто бывают умелые, крупные и сильные мужчины, смотрел добрыми глазами и рассказывал о себе удивительные вещи. И хотелось его слушать, а ненавидеть не хотелось. Имя, отчество и фамилию этого человека я, к сожалению, тоже начисто забыл - назовем его для удобства Иван Михайлович (я и впредь в таких случаях буду давать реальным людям выдуманные имена).

Иван Михайлович был высококвалифицированным человеком - паровозным машинистом. До войны машинистом депо станции Конотоп, а после - работал на Воркутинской железной дороге, принадлежавшей тогда НКВД. Оказывается, не всех власовцев сразу упрятали в лагеря, многих (какую часть, я не знаю) просто загнали в ссылку - на Воркуту, в Кузбасс, возможно, куда-нибудь еще.

Поразившая меня деталь - и до войны, и после нее Иван Михайлович работал очень хорошо, был стахановцем и передовиком производства. На Лубянку из ссылки Ивана Михайловича привезли не потому, что он был власовцем (власовцев вокруг было много), а по "открывшимся обстоятельствам".

Открывшимся обстоятельством было его пребывание во власовской школе пропагандистов в Дабендорфе под Берлином. Так что виток оказывался еще круче - от чествований под красными знаменами до враждебной этим знаменам пропаганды. Все так. Но ведь жил до войны этот стахановец на Украине, пережил "голодомор", и все, что он знал и видел, но что было задавлено страхом и пропагандой, легализовалось в сознании, когда он оказался в плену. Он рассказывал, что ведь и у немцев сельское хозяйство было в значительной степени социализировано, только более разумно. Бауэры хозяйничали сами, а молоко, например, по утрам выставляли за ограду, где бидоны подбирались специальными грузовиками. Они не имели права самостоятельно распоряжаться плодами своего труда (у них тоже была плановая экономика), но все у них скупалось государством, и, в общем, они были довольны. Словом (этого вывода он вслух не делал), все это разумней, чем у нас.

Курсантство свое в Дабендорфе он поначалу полностью отрицал, говорил, что служил - только в охране. Потом как-то плавно признал, что да, конечно, преподаватели школы иногда читали лекции и им, охране, но это только в порядке, так сказать, политпросвещения масс - пропагандистов из охранников не готовили. На этом он, по-моему, и стоял до того, как его забрали из нашей камеры. Не знаю, удалось ли ему удержаться на этой версии. О ней самой я тогда не думал, но сейчас, на расстоянии, задним числом я в нее не шибко верю, но искренне хотел бы, чтоб ему на ней удалось тогда настоять. Хотя бы потому, что в глазах советской власти быть пропагандистом враждебной стороны страшней, чем быть палачом.

Иван Михайлович много рассказывал о преподавателях этой школы, о людях, с которыми я лет через двадцать пять познакомился, а кое с кем и подружился. Хорошо помню, что он употреблял имена Осколовича, Поремского. Тогда эти имена для меня ничего не значили. Рассказывал он и о каком-то Роковиче, поджигавшем в начале тридцатых колхозные амбары и ловко уходившем от погони. Действия эти мне и теперь не представляются разумными. Но от Иван Михайловича, от первого, я услышал, что Вторая дивизия РОА генерала Буйначенко, в которой он служил, в последние дни войны поддержала народное восстание в Праге, выбила из города немцев и тем спасла его от запланированного уничтожения. Сотрудничество власовцев с врагом было не слишком сердечным. То, что рассказывал этот человек, было удивительным, сног-сшибательным, расходившимся со всем, что я знал и чувствовал до сих пор, но я почему-то сразу ему поверил - в смысле реальности сообщаемых им фактов. И сложность фигуры и положения Власова я тоже тогда впервые, конечно, еще не понял, но почувствовал благодаря Ивану Михайловичу.

Я был еще глуп, и дух мой, выражаясь языком Чеслава Милоша, был плененным, но все-таки человеческую невиновность таких, как он, я чувствовал. Лубянка учила.

Тема пленных была тогда на Лубянке "модной". Они были почти во всех камерах, о плене и возвращении были почти все рассказы. Несколько "пленяг" (словечко более позднего происхождения) прошли и через нашу камеру. Одного из них звали Сережей. Когда я думаю о нем, сердце мое наполняется теплом и болью. Хотя по взглядам он был антисемит. Теоретический, не определяющий общим своим убеждением отношение к живым, конкретным людям. Причем антисемитизм этот возник в плену и под воздействием гитлеровской пропаганды, хотя идеологии гитлеризма он остался чужд. Но он поверил пропагандистской фальшивке. Ему показали советскую газету со статьей Эренбурга. Газета выглядела подлинной, и статья была подлинной. Но в ней был подменен один абзац. Статья в духе всей нашей военной пропаганды призывала советских воинов прийти в Германию и отомстить. И поэтому подмененный абзац, где о пленных говорилось, что они предали родину и теперь объедаются в плену шоколадом и другими изысканными яствами, а советский воин призывался, придя в Германию, отомстить и им, выглядел почти естественно. И никакими доводами нельзя было убедить Сережу, что это подделка, противоречащая всей советской военной пропаганде, неустанно расписывавшей именно ужасы плена и страдания пленных, что Эренбург такого не писал, а если б сошел с ума и написал, то никто бы не напечатал, ибо описание блаженства в плену политорганы сочли бы пропагандой сдачи в плен (раз там так хорошо, то все и побегут). Ничто не действовало. Он был глубоко оскорблен и ненавидел Эренбурга, а с ним всех евреев. Но при этом был он человеком абсолютно светлым и обаятельным: широкое веснушчатое, почти мальчишечье лицо, спокойное доброжелательное выражение больших серых глаз, общее ощущение разумности... По профессии он был шофер-механик, и в плен в 1941-м завела его профессия - выполняя задание командования, заехал на своем грузовике туда, куда его послали, а там уже были немцы.

Это был не первый удар судьбы. Вот уж по ком история страны проехала всеми своими лемехами. В начале тридцатых его мать раскулачили. Именно мать, ибо отец, который в середине двадцатых считался зажиточным, давно умер. "Кулачка" эта четвертый год была вдовой и еле сводила концы с концами. Это было нелепо, но против разнарядки не попрешь. Нелепость была настолько очевидна, что ее даже не выслали, она просто ушла жить в соседнюю деревню, потом стала работать в колхозе, а Сережа, выучившись на шофера, уехал в Москву. Оттуда и ушел на фронт, фактически в плен.

В плену он работал на заводе, обтачивал детали. Его сменщиком был пожилой немец, квалифицированный мастер. Сережа ему понравился с самого начала. Он часто даже приносил ему из дому что-нибудь поесть. Но главное, в первый же день он объяснил Сереже правила игры: Сережа должен за смену обтачивать восемь деталей, а сам он, как немец, будет обрабатывать десять. И генуг. Немец этот явно не питал теплых чувств к Гитлеру. Так они и жили довольно долго, пока, на их горе, не прибыл с Украины какой-то стахановец-доброволец и в первый же день обработал двадцать деталей. Немцу был большой втык, и потом он говорил Сереже, ругая нового коллегу:

- Плохой человек. Никакой солидарности.

Но это еще не было бедой. Беда пришла примерно в марте 1945 года, когда война шла уже к концу. Сережа случайно сломал станок. Ему грозил трибунал за саботаж и расстрел. Чтоб избежать этого, он подал заявление в разведшколу. И тогда - в марте 1945-го! - был в нее зачислен. Естественно, он понимал, что закончить эту школу уже не успеет. Думаю, что и немцы это понимали, но тоталитарная машина продолжала работать - такое понимание называлось пораженчеством. В конце концов вся разведшкола - она в основном состояла из русских - поднялась и в полном боевом порядке вместе с командованием ушла в Швейцарию, где была интернирована. Сережа стал работать у бауэра. Бауэр не мог нахвалиться на нового работника и хотел даже выдать за него свою дочь.

Но Сережу манило домой. Его уговаривали не губить себя, но он подал заявление и вернулся. При проверках рассказал обо всем, кроме как о разведшколе. Вернувшись, стал работать в гараже возле Парка культуры. Все шло хорошо. Но через год-полтора вдруг пришел некто и попытался договориться с ним о ремонте швейцарской машины, привезенной будто бы из Германии. Сережа ответил:

- Да бросьте вы... Я ведь знаю, откуда вы...

И скоро, конечно, Сережу арестовали. Когда спросили, почему он скрыл от репатриационных властей, что учился в разведшколе, ответил прямо:

- А хотел немного дома на свободе пожить.

И вот официальный советский портрет Сережи: кулацкий недобиток, из ненависти к советской власти добровольно сдавшийся в плен к немцам вместе с доверенным ему Родиной грузовиком, укреплявший германскую военную мощь работой на заводе, за два месяцы до крушения Германии, когда ее гибель была неминуема, добровольно пошедший в их разведшколу - чтоб и дальше как можно больше вредить советской власти...

Разумеется, я не читал этой характеристики. Но вряд ли та, которая была приложена к делу, пошедшему в трибунал или ОСО, сильно отличалась от придуманной мною.

...В камеру приходили разные люди и быстро обживались в ней, осваивались, успокаивались (если с воли). К сожалению, как уже неоднократно убеждался читатель, меня с годами стала подводить память на имена.

Так я не помню имени-отчества своего коллеги, литератора Сименса. Фигура эта в высшей степени любопытная. По происхождению он был швейцарцем, предки которого в незапамятные времена поселились в Одессе. Это сбивало многих с толку. В ордере на арест у этого спонтанного остроумца (потому и сел) в графе "национальность", как по заказу, значилось: "щвейцарец (или еврей)". Вот как получается: это я помню, а имя-отчество забыл. Что ж, назову его для удобства Артуром Петровичем. Главной его бедой, на что он мне часто со смехом жаловался, было спонтанное, а следовательно, неконтролируемое остроумие. Он и в камере острил, и иногда весьма рискованно, но не намеренно, а по ходу разговора. Каждый раз сокрушенно отмечая: "Вот видите!", но продолжал в том же духе. Он говорил, что самим складом ума в такое трудное время (права "времени", искренне или нет, не ставились под вопрос) осужден на посадку. Мои взгляды, мое отношение к "времени" он, похоже, искренне разделял, как почти вся искавшая объяснений тогдашняя интеллигенция, вместе со мной он "с глубиной" и вряд ли притворно ругал троцкистов. Кроме того, он принес в камеру информацию о первой (не 1949-го, а еще только 1948 года) волне антикосмополитской кампании. Мы оба пытались что-то в ней понять и как-то ее осмыслить (сиречь оправдать). Рассказал Артур Петрович, что во время этой кампании прозвучали и антисемитские нотки, но мы оба сочли, что кто-то под шумок использовал эту нужную (кому и зачем?) кампанию для проявления своих низких инстинктов. Вопрос, почему им раньше не давали, а теперь дали это делать, нам старательно в голову не приходил.

Так что наши с Артур Петровичем беседы в камере № 60 были вполне типичны и для многих на воле.

Вообще же тюрьма, хоть и в недобрый час, расширяла мой кругозор, она сводила меня с людьми, с которыми я вряд ли бы встретился иначе. Один из них, имя, отчество и фамилию которого я опять-таки забыл начисто, но назову здесь Алексей Алексеевич, обладал редкостной для человека того времени ясностью понимания происходящего. В отличие от всех сидевших в камере, был этот человек открытым и законченным антисоветчиком, чего не скрывал и от следствия. "Работники органов", как я уже говорил, были специалистами больше по "потенциальным противникам", чем по реальным. Правда, в 1934 году ГПУ как-то вышло на него и посадило, но соседи показали, что он возмущался гитлеровскими погромами и делом о поджоге рейхстага, и это в те "идиллические" времена (до убийства Кирова) было сочтено доказательством его лояльности. Его выпустили. С тех пор он буквально не закрывал рта, разоблачая советскую реальность, и все сходило с рук. И на сей раз погубила его не правда, а какое-то мечтательное хвастовство. Однажды, просвещая свою любовницу, он не удержался в границах реальности и выдал желаемое за действительное - "признался" ей, что является резидентом британской разведки "Интеллиджент сервис". Выносить просто антисоветские высказывания эта женщина (да еще в период острого дефицита мужиков), видно, еще соглашалась - мало ли что они болтают. Но это признание превышало все мыслимые представления и нормы - с ним на душе она жить не могла, испугалась и донесла. Его арестовали. Но, насколько я помню по его рассказам, в деле упоминания о шпионаже не было. Видно, после такого серьезного доноса за дело взялась контрразведка - надо было выявить его шпионские связи. За Алексеем Алексеевичем установилась слежка, и быстро выяснилось, что таких связей у него нет и шпионажем тут не пахнет. Однако попутно та же контрразведка, выяснив, что он не резидент, вероятно, столь же неопровержимо установила, что он ярый антисоветчик, и передала его дело в другой отдел - "по принадлежности". Так он попал в нашу камеру, где сидели преступники не столь важные. Поскольку шпионаж исключался, а Алексей Алексеевич и от следствия не скрывал своих антисоветских и антисталинских взглядов, попытались пришить ему террор. Дескать, вы ведь ненавидите товарища Сталина, так, наверно, лелеяли.... Но эти уловки Алексей Алексеевич гневно отмел:

- Нет, я против террора - одного убьешь, другого поставят... Надо всю систему с корнем выдрать.

И хотя он действительно не занимался и не собирался заниматься террором, в этой позиции была и хитрость. Как он говорил: "Террор мне все-таки удалось с себя сбросить". Статью 58-8 (террор) ему заменили на ширпотреб МГБ - статью 58-10 (антисоветская агитация), которую давали, например, анекдотчикам. Как я уже говорил, МГБ (не путать с КГБ) было репрессивным органом, способным подавлять предполагаемое или потенциальное сопротивление, но терявшимся от неожиданности при соприкосновении с реальными противниками режима. Оно в таких случаях не видело для себя другого выхода, кроме как подверстывать их дела под привычные мнимые. Репрессии КГБ тоже были незаконными, но тут хотя бы сами гэбисты понимали, кого и почему сажают.

В общем, как с ним вести себя, следствие не знало. Человек добровольно сознается в том, от чего все другие руками и ногами отбиваются, а использовать это нельзя. Попытались разработать силлогизм: "Раз вы против Сталина, значит, вы за Гитлера", но тщетно.

- Нет, я против всякого вождизма, - парировал эти попытки Алексей Алексеевич. И следователи опять терялись.

Я, разумеется, отнюдь не жалею, что сталинская фемида так и не смогла подобрать адекватного юридического ключика к таким, как Алексей Алексеевич. Но и не радуюсь - ибо что этой фемиде ключики! Она могла работать и отмычкой, и просто кувалдой. Расстрел по этой статье был тогдашними правилами исключен, но "впаяли" ему, скорей всего, все-таки немало.

Так что ирония моя относится к ситуации, но никак не к Алексею Алексеевичу. Он к иронии не располагал. Ни внешностью - был он широкоплечий крепкий человек, хорошего роста, в моем восприятии, пожилой (лет сорока-пятидесяти), по виду мастеровой, - ни поведением. Работал он контролером Министерства финансов на Гознаке, что тоже давало ему материал для критики системы.

- Вот, представьте себе, на Гознаке прокатывается золотая фольга. Вдоль линии идет вальцовщик. Он работает, и тяжело. Получает семьсот рублей (дореформенных. - Н. К.). Рядом с ним идет бездельник, контролер Гознака, смотрит, чтоб он чего не украл, - получает тысячу. А рядом с ними, следя, чтоб они оба чего не украли, иду я, главный бездельник, - контролер Минфина, получаю тысячу четыреста. Так и все.

От него я впервые услышал, что дотация государства к продажной цене автомашины "Москвич", которая стоила очередникам пять тысяч рублей, составляет тысяч пятнадцать-двадцать, и в той же пропорции присутствовала дотация и в продажной цене автомобиля "Победа". Дотации были секретны и делались из пропагандно-политических соображений. Нельзя было допустить, чтобы в передовой индустриальной и вдобавок социалистической стране совсем не было частного автомобилевладения.

Слова этого "контролера Минфина" поражали своей простотой и неопровержимостью. Цифры, приводимые им, больше совпадали с общим интуитивным ощущением нашей повседневности, чем официальные, были достоверней. Отрицание Алексеем Алексеевичем советского строя было основано на знании и понимании окружающей его жизни и трезвой оценке ее противоестественной экономики. Я и тогда верил каждому его слову, хоть, конечно, не мог согласиться с его выводами.

Как можно было сочетать сохранение верности мировоззрению с доверием к его словам? А как вообще можно было жить в России, да еще при Сталине?..

... Однажды на пороге нашей камеры возник высокий седой и крепкий человек, рожденный явно "не в этом мире". Он встал на пороге, несколько выгнув вперед голову, исподлобья оглядел все и всех и спокойно произнес:

- Здравствуйте. Эта камера все-таки больше той, в которой я сидел до этого.

Стало ясно, что его только сегодня арестовали и он имеет в виду бокс.Человек уселся на пододвинутый ему стул и стал подробно рассказывать газетные новости. Рассказал все. От него мы узнали об Израиле и о войне в Палестине. Причем он выказал одинаковое презрение к обеим борющимся сторонам. Короче, обстоятельно рассказал все, что знал. И только выполнив сей долг, упомянул о том, что камнем лежало у него на душе, - он оставил дома больных жену и дочь, для которых был единственным кормильцем и защитой, он работал мастером в Мосгазе. Так появился в нашей камере Михаил Петрович Уралов (за имя-отчество опять-таки не ручаюсь), несгибаемый анархист и террорист дореволюционных времен - это он нам сообщил почти сразу, чтоб объяснить, что в тюрьме он отнюдь не первый раз. Но сидел он, как выяснилось, больше при царе, а в советские времена только раз - году в двадцать четвертом - за попытку подкопа под Бутырскую тюрьму. Но в тюрьме тогда пробыл недолго, выручили старые дружки, товарищи по подполью и тюрьмам, работавшие теперь в ЧК.

В этом нет ничего удивительного. В ЧК тогда работало много бывших анархистов и левых эсеров, желавших выручить старого товарища. Да и среди большевиков такие нашлись бы. Ведь до революции только в эмиграции среди революционеров существовало строгое разделение на партии, а на территории России это мало проявлялось - явки были общими, враг тоже общий, а тюрьмы, каторга и ссылки - и говорить нечего. Они могли сожалеть, что он не понимал их абсолютной правоты, но держать его в тюрьме за то, что он хотел освободить товарищей, им было как-то неловко. Все-таки свой, а не сторонник капитализма. Но вот незадача - когда он сидел при царе и за подкоп, ему было все понятно. А теперь...

- Но почему меня арестовали сейчас, - удивлялся он, - ума не приложу. Политикой я ведь давно не занимаюсь.

- А может, вы где-нибудь не то сказали? - попытался вопросом развеять его непонимание Алексей Михайлович. И напрасно.

- Нет, - отрезал новичок, - я был осторожен. - И добавил, помолчав: - А те, с кем я разговаривал, не донесли, это исключено. Ну, ничего, - заверил он нас, - мне не впервой разговаривать со следователем.

И он был прав: на него никто не донес. Но он не понимал, что его арестовали за биографию. И еще - что со следователями, привыкшими вести такие дела, ему предстояло встретиться впервые. При "проклятом царизме", с которым он вел борьбу не на жизнь, а на смерть, такие не водились. Не говоря уже о том, что при царе и сам он никогда не гадал, за что вдруг его арестовали (это-то он всегда знал!), а только старался понять, что им известно и что можно еще скрыть. Правда, и тогда следователи и тюремщики к таким, как он, относились совсем не столь толерантно, как к социал-демократам. От последних исходила угроза потенциальная, а от таких, как он, - непосредственная: они стреляли и швыряли бомбы. И награждали за них охотней - как за избавление от непосредственной опасности. Но и законы в отношении таких нарушались безнаказанней - Михаил Петрович однажды в Орловском централе больше года просидел в холодном карцере, что воспрещалось, но сошло. Все же это была война. Товарищи Михаила Петровича при случае и начальника централа могли хлопнуть.

Грехов перед большевиками у Михаила Петровича, кроме упомянутого подкопа, за который он уже вроде отчасти отсидел, тоже не было. Он был анархистом, но анархистом правым - русская политическая жизнь была чрезвычайно разветвлена. Так или иначе, всю Гражданскую войну он провоевал на стороне красных - отчасти, правда, в отрядах Махно, где был комиссаром от анархистов. Однажды он в этом качестве даже спас целый вагон комиссаров-большевиков, которых братва хотела пустить в расход. Так что перед большевиками у него были даже заслуги. А перед Сталиным у него грехов и быть не могло - Михаил Петрович ушел в частную жизнь еще до воцарения Вождя. Он о большевиках знал все, но, закапсюлировавшись, проглядел изменения, внесенные сталинщиной.

На следующий день Михаила Петровича вызвали на допрос, и впервые в жизни он отправился "разговаривать со следователем" не для того, чтоб скрывать, а чтобы выяснять. Судя по его молчанию после допроса, выяснить ему ничего не удалось. Арестовали Михаила Петровича, безусловно, только за биографию, но аппетит приходит во время еды. Скорее всего, следствию захотелось эту красочную биографию использовать и, так сказать, пустить его "по специальности" - заставить признать себя террористом сегодняшним. Но старик он был крепкий - где сядешь, там и слезешь. Тогда (это уже не предположение) стали его "допрашивать" каждую ночь, а днем не давать спать на общих основаниях. За этой заботой не забывали прогонять и через биографию. Спустя несколько дней после начала допросов он как бы удивленно сказал следователю:

- Из вопросов, которые вы мне уже несколько дней задаете, у меня сложилось впечатление, что вы мне не можете простить того, что я в Гражданскую войну воевал на стороне красных.

Думаю, что следователь немного опешил. МГБ действительно давно преследовало "героев Гражданской войны" (как и старых большевиков), но приказов, прямо это формулирующих, не поступало. Следовательно, так говорить и думать воспрещалось, это означало распространять злостную клевету на советскую действительность. Но этот железный старик говорил ведь не о политике государства, а о том, что следует из вопросов самого следователя, а следовало именно это. Клеветы не пришьешь. А у них не отдел по особо важным делам - разрешения на специальные меры не получишь. Да и специальными такого невиданного старика не сразу возьмешь. А случись скандал, и тебя самого обвинят, что своим неумением (а то и намеренно) "создавал ложное представление о политике партии". Лучше бы поскорей избавиться от этого пережитка...

Так, я представляю себе, мыслил следователь. А избавиться он мог запросто - надо было только отказаться от лишних вожделений и свести дело к статье, не требующей признания.

И вот однажды Михаил Петрович вернулся с допроса и начал расспрашивать меня о случившейся уже к тому времени перемене инкриминируемых мне статей с 58-10 (антисоветская агитация) на 7-35 (социально опасный элемент). Потом сказал:

- Видимо, это же будет и у меня.

И действительно - форсированные допросы прекратились. Следствие отступило. Приписать ему ничего не удалось, и пришлось отказаться от излишеств.

Необходимое примечание: навязывание именно террора, а также все, происходившее в кабинете следователя, - это не установленный факт, а мое предположение. Хотя террор, мне кажется, был наиболее вероятным сюжетом выбиваемого из него самооговора.

Статья же 7-35, поскольку она ни в чем не обвиняла, не нуждалась в признании арестантом своей вины. Что это за статья? Поскольку ее инкриминировали и мне, расскажу подробней. До той поры она не имела номера и была буквенной - СОЭ, что означало "социально опасный элемент". Под СОЭ легко подпадал кто угодно - от проституток до арестованных ни за что, каких тогда бывало много. При всей неопределенности статья эта была чревата очень серьезными санкциями. За нее можно было запросто получить и десять лет лагерей. Теперь же звание "социально опасный элемент" решено было использовать не для ужесточения, а для смягчения наказаний, ибо было сочтено целесообразным возрождение ссылки (последние годы она как мера наказания совсем сошла на нет, предпочитались лагеря). Этим "смягчением" очищали "наши города" от отсидевших (повторников), от детей репрессированных и всех, кто о чем-либо мог напомнить и нарушить атмосферу прострации, но кого почему-то считали удобней сослать, чем посадить. А может быть, существующие лагеря были уж слишком перенаселены...

Суждения и восприятие Уралова были четкими и ясными. "Записки террориста" Савинкова его раздражали своей сложностью и рефлексией.

- Чепуха это. Когда я сел в вагон дачного поезда и должен был убить жандармского полковника Х. (фамилию я не запомнил. - Н. К.), я думал только о том, придет ли он вовремя, сядет ли, как обычно, в этот вагон и не помешает ли мне что-нибудь в последний момент. А это все - выдумки.

Много он рассказывал о Гражданской войне. О том, как пресекал еврейские погромы (Махно вопреки выдумкам за это наказывал).

- Однажды ребята повеселились, много награбили. Я собрал их на митинг и устроил хорошую взбучку, обещал всех, у кого найдут награбленное, расстрелять (хотя как бы я мог это сделать - принимали участие в погроме они все). Но ребята меня любили и стали сами "незаметно от меня" сносить вещи куда-то в конец зала, где шло это собрание. И я прилежно их не замечал. А потом я предложил евреям в случае опасности кричать: "Караул!", но часто с перепугу они кричали зря.

Евреи, в основном евреи местечковые, чего он не скрывал, его раздражали. Раздражали по памяти Гражданской войны своей, как он полагал, немужественно-стью - зачем, например, кричали зря "Караул!"? Понять, что безоружным и пуганым им было опасно опоздать с этим криком, он не умел, хотя знал, что поведение его ребят отнюдь не всегда было предсказуемым. Он и в Израиль не верил - считал, что победы там одерживают посланные Сталиным советские солдаты. Я несколько удивлялся подобным чувствам в старом революционере, но никакого злостного характера они не носили. Это не было антисемитизмом. Среди анархистов, как известно, антисемитов было достаточно, и среди его друзей тоже. Да и вообще ущемлять он никого не собирался.

Конечно, тогда я был весьма далек от моего нынешнего неприятия революций и революционеров, но и сегодня с уважением вспоминаю Михаила Петровича, его стойкость и надежность, верность себе. Лучше бы все эти качества нашли иное применение и не связались столь крепко с исторической бедой России, но все же жаль, что такие люди, как Михаил Петрович, давно уже не родятся на Руси. Плохо, когда они начинают доминировать в общественном сознании, но все же, как один из необходимых факторов, присутствующих в жизни, они - их строгость, неподкупность и неуступчивость - необходимы. Сегодня людей, обладающих этими качествами, очень России не хватает.

...Наш "интернационал", да и вообще жизнь камеры № 60 в период моего пребывания в ней были бы неполны без упоминания о Джумагали Аликееве, каракалпаке.

Каракалпаки - немногочисленный тюркский народ, родственный, как я потом узнал, казахам, но занимающий (не знаю, в какой пропорции с узбеками) существенную часть Узбекистана, практически весь его Северо-Запад, влючающий западный и южный берега Аральского моря. Все это я знал (в основном из довоенного учебника географии СССР для восьмого класса), но не предполагал, что когда-нибудь встречу живого каракалпака. Однако встретил. И какого! Об этом я рассказывал много и с успехом, это был мой любимый устный рассказ, коронный номер, но я никогда не пробовал изложить его на бумаге. Может, это и невозможно. Не знаю. Попробую.

Однажды ночью я был разбужен специфически громким (приспособленным для того, чтобы днем будить прикемаривших) поворотом ключа в замке. Два надзирателя внесли кровать и постельное белье - верный знак, что кого-то сейчас приведут. И действительно - через пару минут в камере появился крепкий молодой человек азиатского типа. Он стал стелить постель и, уже собираясь ложиться, окинул взглядом камеру (а в ней всегда горел свет) и, обнаружив меня (не спал я один), дружелюбно промолвил:

- Здрасити! - его карие, необыкновенно живые глаза смотрели на меня с любопытством.

Поначалу, гадая, кто он есть, я подумал даже: не Его ли это Величество, маньчжурский император Пу-И, о котором я слышал, что он тоже сидит где-то здесь, на Лубянке. Но после приветствия такая версия отпала. Я поздоровался тоже. И тогда он ткнул пальцем в мою сторону и спросил:

- Какой нас?

Вопроса я сразу не понял. Мозги-то были сонные.

- Что вас? - спросил я.

- Не "вас"! - нас! Какой нас? - И, видя, что я не понимаю, уточнил: - Ну, нас! Русски? Немис?

Но я и уточнения не понял. Решил, что он просто интересуется, русский я или немец - аспект для послевоенной Лубянки, где тогда сидело много немцев, вполне уместный. Что ж, при такой постановке вопроса я уж точно русский. Не немец же!

Так я ему и ответил. Он удовлетворенно накрылся одеялом и уснул.

Утром я понял, что ошибся. Просто это был человек, пораженный обилием наций на земле, он буквально коллекционировал их в своем сознании. Эту работу он продолжил и утром. Про Сименса я сказал ему, что тот по нации одессит. Сименс ухмыльнулся и подтвердил. Новичок очень удивился - о такой нации даже он не слыхивал. А он этих наций перевидал много. В этот же день он рассказал свою историю.


ИСТОРИЯ КАРАКАЛПАКА ДЖУМАГАЛИ


Сам он каракалпак. Жил он тоже Каракалпак (в Каракалпакии). Жил неплохо. У брата было три жены, он, видимо, собирался последовать его примеру, но пока женат не был и был членом бюро райкома комсомола. Был даже однажды командирован в республиканский центр, город Нукус, на курсы повышения квалификации комсомольских работников. Курсы благополучно кончил, квалификацию комсомольского работника повысил, но заболел и пошел лечиться к мулле. Несмотря на это, выздоровел и, обогащенный знаниями, вернулся к себе домой. Но теперь, как человек образованный, он стал искать работу по призванию и по рангу. И нашел - начальником пожарной охраны хлопкоочистительного завода. Работа была хорошая: пожары для него были абстракцией, а командовать пожарными постами и следить, чтоб в нужных местах находились в ассортименте багры, шланги и прочее, было нетрудно. Жизнь была хорошая. Но ничто на земле не вечно - грянул, как вскоре стали выражаться, грозный час Отечественной войны. И комсомольскому активисту, лицу почти номенклатурному, предложили добровольно пойти на фронт. Он, не зная, что это значит, согласился.

И поначалу все было хорошо. Провожали с музыкой. Угощали бесплатно конфетами, осыпали цветами. Потом посадили в вагоны и "побезли" - тоже бесплатно. Везли долго и далеко. Впечатлений было полно. Но как ни далеко от родимой Каракалпакии до города Сталино на Донбассе (Украина), а в самое неподходящее время, а именно в октябре 1941 года, Джумагали туда прибыл. Прибыл и понял, что здесь не шутят, а, того и гляди, и голову оторвут. В общем, война ему не понравилась. Но тут кто-то то ли от безвыходности, то ли по глупости послал взвод таких каракалпаков в разведку или просто в передовое охранение. Вдруг, откуда ни возьмись, со всех сторон немцы, наставили автоматы и сказали: "Руки вверх или стрелять будем". Раз такая альтернатива, естественно, следует поднять руки вверх, что Джумагали и сделал. Сначала он думал, что все, отвоевался, но не тут-то было. Немцы загнали их в лагерь, в Запорожскую область, заставили убирать свеклу и кормили этой же свеклой. А Джумагали не любил свеклу, он любил мясо. И начал доходить, завшивел, совсем стал пропадать. И тут опять появились немцы и спросили:

- Кушать хочешь?

- Хочу, - сказал Джумагали.

- Поступи в нашу армию, будешь кушать, - сказали немцы.

- Хорошо, - сказал Джумагали. Как же отказаться, если обещают накормить. И немцы действительно не обманули - не только накормили, но также повели в баню и переодели в немецкую форму. И после этого опять "побезли". И опять, конечно, бесплатно. И все дальше на Запад.

- Два ден безли...Украина - пся... Польша!. Город... город... Могилев - польска. - Конечно, он был тогда не в Польше, а все еще на Украине, и Могилев не польский (в Польше Могилева нет), а подольский. Но не будем придираться к его познаниям в географии - он ее изучал на практике. В Могилеве их некоторое время тренировали немцы: айн! цвай! драй! Нах линкс! Нах рехтс! - а потом посадили в вагоны и опять "побезли". На Запад.

- Польша - пся! Германия - пся! Пранция! Город... Город (он напрягает память и произносит каждый слог отдельно и отчетливо) Ша-та-льон! Есть такой?

Получив заверение, что да, есть, он расслабляется, и лицо его принимает мечтательное выражение. Во французском городе Шатильоне Джумагали было хорошо. Климат - лучше, чем в Каракалпакии. Войны - никакой. Служил он во вспомогательной части при военном аэродроме. Получал какое-то жалованье. Кормили вполне достаточно - по немецкой солдатской норме. Кроме того, шатильонские продавщицы иногда отпускали ему как экзотическому мужчине хлеб без карточек. Вдобавок он регулярно получал талоны в солдатский публичный дом (через что приобщился и к этой стороне западной цивилизации). В свободное время обыгрывал немецких солдат в карты. У них, правда, согласно Гитлеру, должна была быть особая, "нордическая" хитрость, но он вполне обходился своей, доморощенной, азиатской. Не жизнь - малина, мусульманский рай.

Но ничто не вечно. Как ни поздно для нас, но слишком рано для него союзники открыли Второй фронт, высадились на Юге, а потом в Нормандии стали быстро продвигаться в глубь Франции. Джумагали предложили умирать за великого фюрера и не менее великую Германию, на что у него не было ни малейшего желания. Он был согласен ради кого угодно жить, а умирать за кого бы то ни было ему казалось делом неприятным и ненужным. И овладело им разумное желание сдаться в плен - тем более теперь он уже знал, как это делается и что люди с умом на этом не проигрывают. Но как это сделать - союзники вокруг с таким предложением не появлялись, давили на весь фронт сразу. Рутина не годилась, надо было искать другие пути. Раз или два после приказа об отступлении он попытался притвориться павшим смертью храбрых, но немцы знали этот контингент и стреляли по убитым. Пришлось воскресать, вскакивать и отступать с ними. Дело затягивалось и грозило непоправимыми последствиями. Но он, какой-то калмык, еще кто-то сообща нашли выход - решили просто дезертировать. Убежали в лес, нашли в сторожке какую-то бабку, связанную с партизанами, и сдались ей, а через нее партизанам. Очень скоро подошли американцы и перебежчиков передали им. Не знаю, какие мытарства Джумагали пережил, попав к партизанам (то есть как у них было с кормежкой), но после того, как он был передан в руки американцев, они, если и были, кончились - начали кормить американским солдатским рационом. А что это такое, знаю даже я - они несколько послевоенных месяцев входили в американскую продовольственную помощь Украине, и мои родители в счет карточек получали их. Один дневной рацион - большой картонный ящик - давался примерно на неделю. Короче, Джумагали его второй, противоположный плен с самого начала не был в тягость. О свиной тушенке он вспоминал с удовольствием. Возможно, она не ассоциировалась у него с запретной для мусульман и иудеев свининой.

Во Франции Джумагали после второго пленения пробыл недолго - его вместе с другими пленными, в основном немцами, быстро переправили через Ла-Манш в Англию. Об Англии у него не осталось никаких воспоминаний: был туман, кормили хорошо. Но очень скоро его опять посадили на корабль, опять - "побезли", и опять на Запад..

- Сем ден... бода...бода. И - псе. Сем ден только бода. И каш!.. каш (качка, лицо его искривляется)... Плохо. Ой! Но американ доктор придет, дает порошка. Луше! - он с явным облегчением поглаживает себя по груди и горлу, чувствуется, что он и сейчас наслаждается тогдашним избавлением от тошноты. - Луше...Сем ден приехат Америка...

- А куда вас привезли?

- Америка.

- Ну вот заладил: "Америка", "Америка"! А в какой город вас привезли?

- Не знаю.

- Может, в Нью-Йорк?

- Не знаю.

- Ну, баба там с факелом стояла?

- Не знаю.

В общем, ни по приметам, ни по названию определить ничего нельзя было. Не зафиксировалось. Может, он просто был заворожен урбанистическим пейзажем, может, гадал, где среди этого нагромождения может помещаться продпункт, - не знаю. Но разговоров и восклицаний, которые всегда бывают в таких случаях, он явно не слышал, и порта, через который был ввезен в Америку, не знает. Не знал он, видимо, и где помещался лагерь военнопленных, в котором он находился. И я не уяснил. Знаю только, что все пленные - и немцы, и наши - там использовались на уборке яблок. Каждое яблоко нужно было сорвать и аккуратно уложить в ящик. Немцы, вероятно, так и делали. Немцы, а не наш герой и его приятели.

- А мы, - жестом показывал Джумагали, как трясет дерево, - так. - Прибегат американ, плячет: "Так низя. Надо так!" Он уйдет, а мы... - и тот же жест.

Между прочим, американцы, как противники рабского труда, пленным за работу платили. Долларами. И доллары Джумагали очень понравились.

- Пять сент, - вспоминал он с удовольствием, - плитка шоколад стоит.

Потом от сидевших с ним в других камерах (до нашей) я слышал, что тогда, в лагере, его завербовала американская разведка, но мало в это верю. Впрочем, людей, по своему уровню способных на такую услугу отечеству, в правительственных учреждениях я встречал и видел по телевизору. Но тогда, как я слышал, еще все было иначе. Что же касается самого Джумагали, то если б ему за определенную мзду предложили подписать такое обязательство, он подписал бы его без раздумий, просто как обычную расписку в получении денег.

Так или иначе, жизнь свою в яблоневом саду он тоже вспоминает как безоблачную. А когда он вдруг заболел и попал в местную больницу, она вообще превратилась в райскую. Ибо условия содержания в ней воспринимались им как роскошь. Вдобавок работал в ней русский доктор, который относился к нему как к земляку - хорошо было! Но, когда он начал выздоравливать, однажды открылась дверь палаты, где он лежал, и:

- Придет русска полковник. Посмотрет кругом и пойдет прямо ко мне.

- А как он догадался? - пошутил кто-то из сокамерников: дескать, трудно было найти каракалпака среди американцев. Но Джумагали остался невозмутим.

- Не знаю, - подумав, сказал он. И продолжал: - Полковник спросит: "Родная поедем?" - "Поедем! - я ему сказал. - А что мне там будет?"

Обычно в таких случаях офицеры репатриантских групп отвечали восторженно: "Да не беспокойся. Что б там ни было, Родина - мать, Родина простит". Этот ответил честно:

- Я ведь не знаю, что ты натворил, в зависимости от этого и будет.

- Хорошо, - сказал Джумагали и решил, что обманет.

И вот через несколько дней после этого:

- Придет американ солдат, посмотрет часи, сказат "О'кей"", и мы пошли.

Пошли они на вокзал. По дороге все встречные, завидя эскорт, кричали: "Джапон! Джапон!", а Джумагали безуспешно вразумлял их: "Я не джапон, я - каракалпак!", но они его плохо понимали - они ведь воевали с Японией, а не с Каракалпакией. На вокзале он впервые заволновался. Как бы то ни было, он до сих пор всегда путешествовал организованным порядком - при кухне, а тут один солдат с винтовкой и часами - кто кормить будет? И он стал объяснять солдату - словами и жестами: "Кушать хочу! Ку-шать!"

- О, о'кей! - засмеялся солдат и завел Джумагали в привокзальный ресторан, где и накормил. Проблемы не оказалось.

Потом была пересадка, и они перешли на другой вокзал. И на этом вокзале произошло нечто, поразившее его на всю жизнь. На вокзале этом он был сразу окружен толпой невероятных людей. Рассказывал он об этом так:

- Смотрю - муж... жена... Девичка... Много-много, шорный-шорный... Рук шорный, ног шорный, лисо шорный - только зуб белый... Ей-богу!

- Ну врешь, таких не бывает, - подначивает его кто-то.

- Нет! Бывает! - восклицает он страстно. - Я сам думал: не бывает. Бывает! Я видел! А говорят: я шорный! Нет! (С удовлетворением.) Я не шорный - он шорный!

Видимо, это было на Юге, где тогда еще была сегрегация, и солдат привел его в отделение для цветных. Они окружили его плотной толпой и тоже кричали: "Джапон! Джапон!", и Джумагали так же отвечал им: "Я не джапон, я - каракалпак!" Кто-то сунул ему под нос ученическую тетрадь, с контурами карты мира на обложке, чтоб он показал, где живут каракалпаки, и он ткнул куда-то пальцем. Возможно, в Тихий океан, возможно, в Атлантический - он их не различал.

Наконец прибыли они в город Девис, на Тихоокеанском побережье, и здесь солдат сдал Джумагали в советскую репатриантскую роту. Джумагали, пересекший до этого Европу и Атлантику, двигаясь все так же "вперед на Запад!", пересек теперь и Американский континент. И вышел к Тихому океану, как некогда русские землепроходцы, - только с другой стороны и в другом месте.

Порядки в советской роте были самые либеральные: как бы и не советские. Репатрианты в ожидании отправки работали грузчиками в порту, зарабатывали доллары, и никто их валютные заработки не контролировал. И вообще - когда хочешь, уходи, когда хочешь, приходи, с кем хочешь, встречайся... Держали фасон перед американцами.

И показания с репатриантов снимали либерально: мели Емеля - твоя неделя. И Джумагали поведал властям предержащим свою нехитрую биографию, согласно которой он, Джумагали Аликеев, попав в плен и оказавшись в лагере военнопленных, вступил в антифашистскую организацию. За что потом сидел в концлагере, откуда был освобожден и вывезен американцами. Теперь он рвется на родину. Он эту биографию не выдумал, просто это была биография другого человека, с которым он где-то случайно пересекся, а память у него была острой, девственной, незамутненной. Не знаю, поверили ли ему, но - не возражали.

Наконец настал день - по роте разнесся слух (передаю его в изложении Джумагали):

- Ребята, трать все деньга - едем родная.

Джумагали накупил на всю свою валюту шоколаду и сигарет. Для торговли. И на следующий день на пароходе "Петропавловск" (кажется, я точно запомнил название) отбыл на родину - держа курс опять-таки на Запад.

Опять "был бода, бода", опять - "каш-каш", но на этот раз не было американского доктора, и порошков ему никаких никто не дал: "свои" точно знали, что он не барин - и так доедет. И Джумагали благополучно протошнило от порта Девиса в Орегоне до порта Александровск - на Сахалине.

На Сахалине в его девственную душу вкрались первые подозрения - не выпускали на берег. Но все равно у него остались какие-то впечатления о сахалинской жизни:

- На Сакалин мужик на собак как на ишак дрова возит.- Или: - На Сакалин мужик, когда дождь нет, плячет.

На Сахалине же он встретил земляка и приятеля, который всю войну прослужил здесь и этого пути не проделал. Тот дал домой лаконичную телеграмму почти эпической тональности: "Джумагали едет". Но Джумагали еще месяц проторчал на пароходе в порту Александровск. Но прошло и это. И вот он прибыл во Владивосток. Когда он рассказывает об этом, глаза его округляются. Встреча была и впрямь приготовлена торжественная.

- Смотрю - собак, пулемет, энкавэдэ - много-много. Плохо!

Как только пароход пристал, все это сразу же ринулось: "Давай-давай!", "Скорей-скорей!", "Быстро!" По-видимому, и без просвещающих подзатыльников тоже не обошлось, чтоб быстрей акклиматизировались кто родину забыл. Но он не был обескуражен.

Потом репатриантов посадили в пассажирский - правда, местный - поезд и опять повезли в неизвестном направлении. Но он сунул проводнице плитку - АМЕРИКАНСКОГО! (в 1945-1946 годах) шоколада, и она выдала ему государственную тайну - их везут в город Сучан, на угольные шахты, в проверочные лагеря.

В Сучане его сначала определили на подземные работы, и одну упряжку Джумагали отработал под землей. Там ему очень не понравилось, но он быстро разобрался в обстановке и, сунув кому надо сколько надо, стал трудиться на поверхности. Не думаю, чтоб слишком прилежно. Прилежно он занялся коммерческими операциями. Привезенные им шоколад и сигареты были неплохим начальным капиталом, он обернулся много раз. Джумагали богател. А на допросах он держался той же концлагерной версии. В конце концов его освободили из лагеря, но без права выезда из города Сучана. А он хотел выехать - домой. И каким-то образом (каким, не знаю) он купил в военкомате "у русска майор Федотов" демобилизационные документы на чужое имя и все же отбыл на родину - по Великому сибирскому пути продолжил свое начатое в 1941-м движение на Запад.

Ехал он правильно. Вышел в Новосибирске, где осмотрел вокзал и остался им доволен ("хороший вокзал"), закомпостировал литер и отправился по Турксибу в Ташкент, оттуда в Чарджоу и наконец прибыл домой. Недобровольное кругосветное путешествие было завершено. На Запад он уезжал из дома и теперь с Востока возвращался домой. Впрочем, сам Джумагали, конечно, слышал не раз такое определение своих странствий, но это было для него абстракцией, он-то двигался только вперед.

И вот наконец он дома, и дома радость. Демобилизованный воин, доблестный защитник родины вернулся под сень родных пенатов. Его чествуют, зовут работать в райком комсомола, в райком партии, а он сидит и не знает, что делать. Документы на чужое имя дома не покажешь, он их и сжег, а своих у него нет. Впрочем, в тех местах можно было подолгу жить и без документов, и без должности. Но тут его стали тягать в город Нукус, на допросы. Оказалось, что МГБ вышло на его шатильонских соратников, а уж через них на него. Некоторое время его вызывали, допрашивали и отпускали. Но однажды вызвали, допросили и спросили:

- У тебя есть где переночевать в Нукусе?

- Есть, - ответил Джумагали.

- Тогда переночуй и приходи в девять утра.

Он пришел - его в машину, на аэродром и в самолет. Так каракалпакский Магеллан узнал еще одну стихию - воздух. В Ташкент прилетели к вечеру, рабочий день в МГБ кончался, нужные люди ушли, и сопровождающие опять спросили:

- У тебя есть где переночевать в Ташкенте? (Он опять ответил: "Есть"). Ну тогда приходи к этому входу завтра в девять утра.

И он пришел. И тут же был препровожден в кабинет министра Госбезопасности Узбекистана - кажется, им был тогда генерал майор Цанава, - где его встретили как родного. Разговаривали ласково, официантки с кружевами на рукавах приносили ему котлеты с жареной картошкой, и за отеческой беседой он подписывал все, что ему давали. Три ночи он спал на диване в кабинете министра, но потом, когда он подписал на себя достаточно, его перевели во внутреннюю тюрьму. Но и там просидел он недолго, ибо важным политическим преступником интересовалась Москва (потому здесь им занимался сам министр). И в один прекрасный день он в отдельном купе вагонзака выехал в Москву. Вагонзак, как всегда, был переполнен, а этот собеседник министра прохлаждался один в целом купе. Так он и прибыл в Москву (где я и имел удовольствие с ним общаться).

Безусловно, теперь Джумагали предстоял путь на Восток, но сидел он уже года полтора, а конца делу не было видно. Похоже, все его соратники, как и он, подписывали в разных городах все, что им давали, но все не сходилось - не было централизованного сценария. Видимо, в Москве пытались теперь все свести в одно, но работа, несмотря на податливость материала, затягивалась. Закончить эту историю я хочу кратким диалогом, которым, собственно, и завершилась "исповедь" Джумагали в камере.

- Слушай, Джумагали, - спросил Николай Сергеевич Соколов, - как ты думаешь - сколько тебе дадут за все твои художества?

- Пять, - не колеблясь, ответил Джумагали, но, видя полную неудовлетворенность аудитории, пошел на уступки: - Ну, босемь!

- Дурак, - сказал Соколов, - дадут тебе десять, так беги не оглядывайся. Чтоб не добавили.

- А что я сдэлил?!

- Как! Ты же против Родины воевал (это я тогдашний с тогдашним пылом).

- Нет, я родная не боебал! Я боебал мерикано-глийски перализм, - произносит он, победно на нас глядя.

Но Соколова это не берет.

- Это ты брось! - говорит он. - Они империалисты, но тогда они были нашими союзниками, а ты надел форму врага.

- А что дэлить? Ты жить хочу, я - жить хочу...

Последний довод буквально взрывает Михаила Петровича Уралова. Такого кощунства старый террорист-революционер вынести не может.

- Не разговаривайте с ним. Он на всех донесет. Он жить хочет!

Но Джумагали о кодексе чести революционера или даже просто интеллигента понятия не имеет. И он завершает свою мысль:

- Ты говоришь, Соколов, что я присяг нарушение сделил?

Соколов кивает. И Джумагали уверенно продолжает:

- Да, сделил! А почему? - Он обводит всех взглядом человека, которому известна невероятная мудрость, и вдруг сообщает как отрубает: - Бойна!!!

А потом поясняет, почти скандирует - дескать, запомни на всю жизнь:

- А если не бойна, никому присяг нарушение не сде-лил!

Вот и вся его история - история человека, принудительно впутанного в мировые события, о сути которых он имел очень смутное представление.Смеялись все в камере, слушая его рассказ, смеялись все, кому я в разные годы его рассказ пересказывал. И это естественно. С годами (кстати, позже многих моих слушателей) я все больше сознавал и трагическую суть этой истории. Нет, я отнюдь не забыл, с кем воевала страна, и не пересматриваю необходимость воевать, но для Джумагали это было вмешательством непонятных, чуждых и опасных сил в его жизнь. Он надел немецкий мундир так же просто, как получал комсомольский билет и путевку в комсомольскую школу, как слушал там лекции. А потом оказалось, что за это надо и голову подставлять - это уж было для него слишком: мимикрией стоит платить за жизнь, а не за смерть. Думаю, его история очень существенна для понимания многих трагедий нашего века...

Между тем произошла переквалификация моего обвинения. Как я уже писал, статью 58-10 мне заменили на 7-35. В тексте обвинения переиначили один термин. Теперь я писал и читал среди знакомых стихи не антисоветского, а только идеологически не выдержанного содержания. Благодаря этой схоластике у меня появилась надежда отправиться не в лагерь, а в ссылку.

Почти накануне того, как мне объявили это решение официально, в конце августа, в нашей дружной камере произошло неприятное событие. По вине все того же Джумагали. Все произошло из-за щетки. Каждое утро нам на несколько минут давалась щетка для уборки камеры. Люди, лишенные возможности нормально трудиться, с жадностью хватались хоть за эту работу. Соблюдалась очередность. В то утро была очередь Алексея Михайловича, но Джумагали, получив щетку из рук надзирателя, вцепился в нее и не захотел ее передавать дальше. Это была наглость, рассчитанная на безнаказанность. Алексей Михайлович рассердился и силой вырвал щетку из рук наглеца. Тогда Джумагали совершил непозволительное - стал стучать в дверь и вызывать надзирателей. Есть люди, которым, на каком бы уровне развития они ни находились, от Бога дано ощущение границы между нормальным поведением и подлостью. Джумагали, видимо, к таким не относился. Приструнить руками надзирателей того самого "Амир Шакира", к которому он до этой минуты испытывал только почтение, ему казалось делом естественным. Он не нарушал эту границу, он ее не видел. Когда набежали надзиратели, тоже еще не все было потеряно, и даже когда Джумагали стал жаловаться, что его избивают, Алексей Михайлович пытался его ласково урезонивать: "Что ты, дурачок...", но тот не унимался. И тогда Алексей Михайлович вдруг не выдержал, возмущение и ярость вырвались наружу, и он бросился на обидчика и доносчика. И сразу же его увели, он получил карцер. А вся камера перестала разговаривать с Джумагали - кажется, по инициативе Уралова. Правы ли мы были? Не слишком ли многого от него требовали? Не знаю, все же он был человеком и понимал, чем грозил товарищу его демарш. А с другой стороны - как можно было теперь ему доверять? - это ведь была и самозащита.

Через два дня при утреннем обходе он попросил перевести его в другую камеру.

Надзиратель спросил почему.

- Тут никому со мной не говорит, - ответил он.

- Учитесь жить с людьми, уважать надо людей, - высказал надзиратель то обыкновенное российское житейское правило, которое было усвоено им отнюдь не на Лубянке.

Когда меня вызвали и ясно было, что насовсем, я со всеми сердечно простился, но не с ним - с ним по-прежнему никто не разговаривал. А Алексей Михайлович по-прежнему сидел в карцере - так и не довелось мне с ним попрощаться. И этого тоже я не могу простить каракалпакскому Магеллану...

Загрузка...