Говорю же я об этом к тому, что при всех своих причудливых взглядах, при всей внешней свирепости, доходящей до самодурства, он был не только добрым, но и честным и даже - что уж совсем редко тогда бывало - принципиальным человеком. И писателем.
И вот я впервые пришел в Литинститут не в качестве гостя, а как законный студент. Впервые встретился со своими однокурсниками. А было их немного - человек пятнадцать, не больше. Как ни странно, все мои новые товарищи были мне незнакомы - среди них почти не было посетителей московских литобъединений. Разве что Володя Корнилов. И то я сегодня не убежден, что познакомился с ним не в Литинституте. Такое впечатление, что все ребята, кроме меня, Расула Гамзатова и Володи Корнилова (он годами не вышел), были демобилизованными солдатами и офицерами. Демобилизованными в основном по ранению, а не из-за окончания войны. Фронтовиками были Андрей Турков, Костя Левин, Максим Толмачев, Гриша Куренев (тогда Хейфец), Слава Костыря, Толя Злобин, Жора Друцкой, Игорь Кобзев, Максим Джежора (он же Калиновский). С последними двумя я сразу подружился. Потом, в середине года, вернувшись с фронта, на наш курс пришел мой бывший "сослуживец" (кавычки относятся не к нему, а ко мне) Володя Немец - в будущем известный критик Владимир Огнев. Из девушек-фронтовичек у нас на курсе была одна Ольга Кожухова. Она была очень красивой девушкой - настолько, что красоту ее не портил даже явный и бросающийся в глаза дефект - укороченный с одной стороны рот. Были у нас еще девушки. Две из них - с нашей тогдашней точки зрения, пигалицы, Инна Гофф и Рита Агашина - сразу подружились, хотя Инна была родом откуда-то с украинского Юга (кажется, из Харькова), а Рита - с русского Севера. И дружба их продолжалась всю жизнь, до самой Инниной смерти.
Кроме них с нами еще училась Лариса Левчик, которая потом стала женой Василия Федорова и известна как очеркист и прозаик Лариса Федорова - с ней мы тоже быстро подружились. И еще милая, симпатичная, женственная Нина Долгополова.
Училась она хорошо, но неизвестно (мне), что писала. Потом она стала женой Максима Толмачева.
Чуть не забыл упомянуть о еще двух студентах - оба были намного старше большинства из нас - Юрии Грачевском и некоем Гурвиче. Как мог этот Гурвич попасть в Литинститут, я и теперь не понимаю. Можно было бы заподозрить самое худшее, но по своему культурному уровню в литинститутские стукачи он не годился. С ним никому бы не пришло в голову не только откровенничать, но и просто разговаривать о чем-либо серьезном - далеко не все "гурвичи" интеллигенты... Прожил он на нашем курсе чуть больше семестра, кое-как сдал экзамены, но камнем преткновения стало для него "Введение в языкознание". Этот предмет читал у нас А. Реформатский, который был блестящим человеком, ученым и лектором, но имел одну слабость, на мой взгляд, вполне простительную, - не выносил дураков. Гурвич безуспешно сдавал ему этот предмет бесчисленное число раз. Но когда в "надцатый" раз, отвечая на очень простой "трепологический" вопрос, вместо "права наций на самоопределение" произнес "право наций на самообразование", терпение Реформатского кончилось. Он не только не принял у Гурвича экзамена, но объявил: "Ставлю вам двойку и впредь экзаменовать вас больше не буду!" Гурвичу пришлось уйти из института. Но как он туда попал и зачем он ему был нужен при таком развитии - для меня тайна.
Юрий Грачевский был штучкой совсем иной. Уж его-то появление в Литинституте ни у кого удивления вызвать не могло. Я знаю, что он был драматургом, но никогда ничего из написанного им не читал (только в одной публикации эмигрантского автора его юношеские стихи), но человек он был явно литературный, и это чувствовалось с ходу. Но был он и стукачом. Теперь это неопровержимо доказано несколькими людьми, пришедшими к этому выводу независимо друг от друга и даже не всегда друг с другом знакомыми.
Среди них и я. В институте я этого не знал и не подозревал, но во время своего следствия заподозрил. В Караганде, где я жил после ссылки, подозрение превратилось в уверенность, которая проверкой, проведенной мной по возвращении в Москву, вполне подтвердилась.
Но история началась в Литинституте. Особыми друзьями мы с Грачевским не были, однако я относился к нему как к товарищу. Однажды мы с ним гуляли по Тверскому, и между делом я прочел ему свое стихотворение о Ларисе Рейснер. Стихотворение было романтическим, воспевало ее без упоминания имени - просто как женщину-комиссара Гражданской войны, водившую в бой матросов. Не скажу, чтоб такие темы тогда считались актуальными, но на крамолу в ней не было даже намека. И я очень удивился, когда Юра вдруг сказал:
- А тебя все в эту сторону тянет.
Я был очень удивлен:
- В какую сторону? Из чего это видно?
Юра объяснил:
- А разве ты не знаешь, что Лариса была женой Раскольникова и любовницей Радека (а может, и Троцкого - теперь не помню)?
Имя Ларисы Рейснер мне было известно только по стихотворению Пастернака к ней и из недавно прочитанной "Оптимистической трагедии" Всеволода Вишневского, точней, из послесловия к ней (в пьесе она по имени не названа). И откуда мне, провинциальному киевскому мальчику конца тридцатых, было знать сенсации светской хроники предшествующего, наглухо отъединенного десятилетия? Разговор меня этот кольнул - была в нем неприятная настойчивость и заданность, - но забылся. Вспомнил я его только на следствии.
Однажды между делом следователь спросил:
- Наум, а у тебя есть какое-то стихотворение о женщине.
Я удивился: о женщинах у меня было тогда много стихов.
- Да нет, - уточнил следователь. - О женщине-комиссаре...
Оно было в моих бумагах, но я прочел его. Следователь с удивлением воззрился на меня. Он тоже не знал светской хроники двадцатилетней давности. Кстати, имя Рейснер, хоть тогда не рекламировалось, никогда не было внесено в список запрещенных. О давней прогулке по Тверскому я вспомнил только по дороге в камеру - и впервые всерьез заподозрил Грачевского в стукачестве. Окончательно же утвердился в своих подозрениях во время случайного разговора в Караганде. Мой тамошний товарищ, бывший журналист, как многие, сосланный туда после отбытия лагерного срока, рассказывая о каком-то лагерном событии, вдруг упомянул среди его участников Юру Грачевского...
- Так что, - вскричал я, - Юра Грачевский - сидел?!
- Да. Вместе со мной. А что? - не понял моего волнения собеседник.
- Значит, он стукач, - сказал я и поведал о своих подозрениях. Дело в том, что из бывших заключенных жить легально, под своим именем, в Москве удавалось - да и то очень редко - только людям малозаметным, затаившимся в тени, в невидных местах, и то до поры, как стали хватать "повторников". Но жить и учиться в столичном институте, да еще таком заметном, как Литинститут, отбывшему срок "врагу народа" без поддержки "органов" было тогда невозможно. В этом свете его изыскания насчет любовницы Радека (а может, и Троцкого) обретают смысл и объяснение.
Когда в конце 1954-го после амнистии я приехал в Москву, то однажды попал на праздничную встречу своих однокурсников (институт они окончили в 1950 году). Ребята были рады мне, я им - все было хорошо и сердечно. Пришел и Грачевский с женой Леной, моей давней знакомой, к которой я всегда относился и отношусь хорошо. Но она - это она, а он - это он. И тут я, каюсь, начал раскидывать свои сети. Он, конечно, не мог знать, что именно мне известно. И кроме того, по-видимому, повторяя ошибку многих, считал меня наивным человеком. Не знаю, откуда это бралось. Но тут я действительно сыграл в наивного. Интерес к потустороннему - застеночному, лагерному, ссылочному - миру был тогда очень велик, от меня ждали рассказов. И я рассказывал - о себе и о других. В частности, о лагере, где я, слава Богу, как все знали, не сидел, но где провели существенную часть жизни те, кто меня окружал в ссылке. И в процессе рассказа я применял маленькую хитрость - невзначай ссылался на Грачевского как на "понимающего человека" - свидетеля и очевидца. Дескать, помнишь Юра, как на разводе бывает в пять утра. Но делал я это довольно невинно - посторонние не обратили внимания. Да и сам Грачевский не увидел тут подвоха. Ибо потом отвел меня в сторону и попросил:
- Знаешь, Эма, лучше не говори здесь о том, что я был в лагере... Зачем? Ребята не знают - и пусть не знают.
Просьба эта не оставляла сомнений. В Москве появились - и в заметном количестве - первые амнистированные "политики". Они были в большой чести и моде, вызывали всеобщий интерес и симпатии. И скрывать свою репрессированность - тем более в интеллигентской среде - не было никаких резонов. Скорее стремились выпятить все, отдаленно имеющее отношение к ней. Так что стремление Грачевского скрыть от ребят, что и он "сиделец", говоря языком тогдашних следственных протоколов, "полностью его изобличало".
Через несколько дней после этой встречи мы шли с Борисом Слуцким по Тверской и на пересечении с бульваром встретили Грачевского. Когда тот распрощался с нами, я сказал:
- Знаешь, Боря, по-моему, этот человек - стукач. Может быть, для суда моих доказательств недостаточно, но я абсолютно уверен, что это так. - И рассказал ему все, описанное выше.
- Это не доказательства, - отмахнулся Слуцкий. Хотя, честно говоря, я не понял (и до сих пор не понимаю) почему. Но еще через несколько дней вернулся из лагеря Марлен Кораллов, прямо посаженный Грачевским, и все гадательное стало явным. Прибыл он с благородной целью: публично набить Грачевскому морду. Этой задачи он (что делает ему честь) в жизнь не воплотил, хотя комплекция его позволяла, но факт стал общеизвестным. Тут уж и Слуцкому стало нечего сказать.
Как я уже говорил, в эмиграции я получил еще одно подтверждение стукачества Грачевского. В журнале, тогда еще израильском, "Время и мы" был напечатан психологический очерк эмигрировавшего в Израиль физика Кагана, человека, кстати, очень разумного, образованного и достоверного. Из него я узнал, что Грачевский посадил и Кагана.
Не знаю, что толкнуло его на эту стезю, у стукачей в те страшные времена бывали свои трагедии, но все равно это "бережение на чужой крови" (А. Солженицын) - выход подлый. Не знаю, смог ли бы я противостоять гэбистскому давлению, бессовестному и беспредельному, - от малодушия в подобных обстоятельствах никто гарантирован не был, особенно при таком парализующем всякое противостояние мировоззрении, какое было тогда у меня. Но знаю, что долго безболезненно вести двойную жизнь я бы не смог - это бы меня раздавило. Тем более сохраняя при этом монументальную солидность... В Грачевском меня именно это больше всего и поражало - что он вполне это мог. Даже в разговоре со мной, когда просил меня молчать о том, что сидел в лагере, сквозила эта солидность, сознание если не правоты, то права на все, что ему удобно и помогает сохранять эту солидность. И греховности, некрасоты, незаконности всего, что на это посягает. И с этих недоступных мне высот он не только ненавидел, но и чуть ли не презирал Марлена Кораллова за его разоблачение. Это качество, это несокрушимое самоуважение я часто встречал у людей поведения не очень достойного. И самое странное, что они были искренни.
Но я отвлекся от рассказа о Литинституте. Описывать институтские и даже общежитейские будни я не берусь - больно их много было, да и тянет вспоминать только забавное. Например, у нас в общежитии "под руководством" рязанского поэта Анатолия Левушкина работала ерническая кафедра матерщины и порнографии, где в звании "ученого магистра" состоял и я, - что это значит, никто из нас не знал, но звучало. Остальные состояли в ней без званий. Но тоже некоторое время активно работали - изгалялись перед сном. Но потом это всем надоело.
Или вот такой смешной эпизод. Я лежу в своей постели, о чем-то думаю. Вполуха и вполне безучастно слышу, как Александр Лацис, перед окончанием института год живший в общежитии, стоя рассказывает товарищам о пользе какого-то препарата, приготовленного из телячьих мозгов, для укрепления нервной системы и умственной деятельности. Я это слышу, но пропускаю мимо ушей. Но когда Саша быстро проглатывает таблетку и запивает водой, реагирую именно на это - на прием лекарства. И спрашиваю очень дружески и участливо, без всякой задней мысли или намерения сострить:
- Ну, как Саша? Помогло?
Он сначала в недоумении смотрит на меня выпученными глазами, а потом, наткнувшись на мой сочувствующий взгляд, вдруг начинает дико хохотать. И только тут до меня доходит смысл ситуации и моих собственных слов.
Я жил в этом общежитии два с половиной года - с момента его открытия до ночи ареста. Если читатель ждет изложения каких-либо идеологических баталий, то он разочаруется. Их не было. Ведь в те времена я отнюдь не ощущал себя чуждым господствующей идеологии. Только пытался найти в муляже, в который она выродилась, живой смысл, а в этом все нуждались. Больше спорили мы о поэзии, но отнюдь необязательно в общежитии - чаще на подоконнике в холле бельэтажа.
С общежитием были связаны всякого рода забавные и незабавные происшествия, проистекавшие из борьбы за дисциплину и посещаемость лекций. Нарушителей дисциплины проще всего было отлавливать в общежитии - они были всегда под рукой.
Секретарем партбюро был у нас начальник военной кафедры, полковник Львов-Иванов. Был он монументален, но не очень образован. Это иногда давало комический эффект. Потом, уже в ссылке, я где-то прочел,что он легендарный герой Гражданской войны в Сибири, чуть ли не командир знаменитого партизанского полка Красных орлов. Сам он о своих заслугах особо не распространялся - возможно, из осторожности (всегда от этого могла потянуться ниточка и затянуть), возможно, из скромности, возможно, по обеим причинам. У меня есть основания думать, что человеком он был неплохим, но в качестве духовного руководителя такого учреждения (а считалось, что партбюро отвечает за идейность кадров) - нелеп. Тем более в такое бурное время, когда партия властно вторгалась в эстетику и творчество. Он и сам это понимал.
- Василь Семеныч! - просил он нашего умного, доброго и ироничного директора В. С. Сидорина, от которого, собственно, я и узнал об этом разговоре. - Василь Семеныч! Ты б хоть рассказал мне что-нибудь об этом проклятом Декадансе. Ну хоть когда он родился и когда помер... А то неудобно получается. Все: "Декаданс, Декаданс", а я - секретарь партбюро и не знаю...
Думал ли он, махая шашкой впереди своих Красных орлов, что на старости лет ему предстоит еще вести борьбу и с каким-то недобитым Декадансом!..
Так вот, этот Львов-Иванов однажды после начала занятий заглянул к нам в общежитие и обнаружил меня в постели. В женском общежитии кто-то тоже манкировал занятиями. Вот что произошло в реальности. А вот как это на радость коллективу выглядело в его изложении на собрании:
- Товарищи! Что ж это творится у нас с дисциплиной? Давно прозвенел звонок, все должны быть на занятиях... А на деле? Захожу в мужское общежитие - там Мандель без штанов! Захожу в женское общежитие - та же картина!
Еще какие-то забавные штришки. До определенного момента орденоносцы получали деньги за ордена и имели право на одну бесплатную поездку по железной дороге в год. Правило это было введено до войны, когда орденоносцев было сравнительно мало и надо было их выделить. Во время войны количество орденоносцев быстро увеличивалось, но пока они сидели в окопах, а в тылу были только раненые, которых было сравнительно мало, это никого не беспокоило. Да и глупо было бы обесценивать ордена в тылу воюющей армии. После войны начали демобилизовываться, и количество получающих льготы сильно возросло. Это ложилось бременем на казну, не рассчитанную на то, чтобы платить долги своим подданным. А поскольку война кончилась, с фронтовиками можно было уже не церемониться. Вот и вышел указ, отменяющий все материальные льготы для орденоносцев. Причем делался вид, что указ издан в ответ на многочисленные просьбы самих орденоносцев.
В нашем общежитии, где основной контингент населения были фронтовики-орденоносцы, для которых по их студенческому положению эти деньги, а особенно билеты, были существенным подспорьем, указ был принят, прямо скажем, без восторга. Особенно раздражала ссылка на желание самих орденоносцев. Помню, как в разгар разговора на эту тему - ораторствовал в тот момент Гриша Поженян - в комнате появился Максим Толмачев, которого Поженян звал почему-то Мосей и считал прижимистым.
Максим, как и еще несколько наших ребят, родом из деревни или райцентра, получал из дому продовольственные посылки. Посылки эти были не ахти какие - состояли в основном из сушеной картошки, но и она казалась роскошью, ее готовили в котелках, она распространяла невероятный аромат. Особенно когда после неурожая 1946 года отменили все дополнительные продталоны и когда продовольственное положение в тех московских домах, где нас подкармливали, тоже соответственно ухудшилось. Настроение у нас было смутное. Помню, как мы сидели - я, Поженян и Бахнов - и сами для себя выдвинули лозунг: "Не загибаться!" В это время из кухни - где-то у нас там еще была маленькая кухонька, но где именно, я так и не узнад за ненадобностью, - с котелком вернулся Толмачев, послушал наши разговоры и подбодрил:
- Ни хрена, ребята! Не пропадем...
Поженяна это взорвало:
- Ишь ты, Мося! Переживем!.. Сидит, уминает котелок картошки - так каждый переживет!
Никакого антагонизма или зависти по поводу котелков у нас не было. И сейчас это было скорее подтрунивание.
- А, Мося! - набросился на вошедшего Гриша. - Чего тебя не было так долго? Понимаю - ты, гад, бегал в Кремль просить, чтоб орденские деньги отменили! Зачем?
Толмачев опять ухмылялся. Уж кто-кто, а он бы бегать в Кремль без крайней нужды не стал. И отнюдь не из-за прижимистости. Насчет того, чем был минувшие два десятилетия Кремль, он отдавал себе отчет лучше большинства из нас.
Так получилось, что по-настоящему мы с ним разговорились только незадолго до моего ареста. Он очень глубоко переживал то, что сделала революция с Россией.
Но главное, за что я ему благодарен, не это. Этого я все равно тогда еще понять не мог. Он открыл мне Тютчева и некоторых других поэтов XIX века. Ведь до этого я жил только в советской поэзии, а в том, что ей предшествовало, по-настоящему ощущал только Пушкина и Лермонтова. И то, что он заразил меня любовью к Тютчеву, было очень важно. Особенно перед арестом. Не скажу, что сразу избавился от своей "идейности" (точней, псевдоидейности), но все же стал восприимчивей и шире. Видел я его после ссылки, он работал в какой-то редакции, мне рассказывал о Твардовском. Но потом я его из виду потерял. Жаль.
Не следует, конечно, забывать и о том, что Литинститут был еще и просто высшим учебным заведением и в нем надо было учиться. Учились же мы, прямо скажем, по-разному. Одни очень хорошо, а другие, вроде нас с Максимом, рассматривали учебу как неприятное дополнение к возможности заниматься творчеством. А зря - там можно было получить солидное образование. Хотя академически мы учились по программе не университета (у нас не было классических языков), а пединститута (разумеется, без сугубо педагогических предметов), но состав преподавателей был блистателен, что компенсировало все. Но юность нам советует лукаво... Впрочем, кое-что перепадало и мне, и доходило до меня как раз то, что было мне необходимо.
Началось это почти сразу. Был наш институт институтом Союза писателей, но относился он еще и к Главному управлению учебными заведениями (ГУУЗу) в Министерстве высшего образования. Возглавлял этот ГУУЗ профессор Михаил Степанович Григорьев, читавший у нас предмет со странным для меня тогда названием "Введение в литературоведение". Я по тогдашней, неведомой еще мне темноте не понимал, зачем это нужно - само литературоведение и тем более введение в него. Есть литература, и этого достаточно.
Но все полетело, как только Михаил Степанович появился и произнес первую свою фразу. Любопытство (о том, что он начальник, мы сразу забыли) тут же сменилось захватывающим интересом, а умствования о литературоведении - свободной и напряженной работой мысли. В аудиторию вошел немолодой уже (но и не старый еще), спокойный, сдержанный человек, поздоровался, представился и, медленно расхаживая, стал излагать свои мысли. И первое, что мы от него услышали, было: "Функция искусства коммуникативная". Фраза меня поразила сразу - своей глубиной, лапидарностью и точностью. После лекций Михаила Степановича Григорьева доморощенность моих представлений об искусстве кончилась. Мысль обрела опору. Михаил Степанович читал у нас только один семестр, только "Введение", был всегда занят, хоть внимателен и даже любезен, и вряд ли он меня запомнил. Но я, которому сейчас наверняка больше лет, чем было ему в 1945-м, до сих пор вспоминаю его с благодарностью. Через таких людей к нам перетекала культура.
Преподавали у нас замечательные специалисты - А. А. Реформатский (языковедение), С. И. Радциг (античность) С. К. Шамбинаго (фольклор, древнерусская литература и XIX век), Галицкий (зарубежная литература) - за ними каждое слово записывать надо было, а я, дурак, на их лекциях писал стихи. По самонадеянности, приправленной революционностью (уже тогда архаической - что ж, тем более!), приобщение к вековой культуре человечества меня не очень заботило. Это при том, что сами по себе названные профессора внушали мне величайшее уважение и почтение. Все же в чем-то я тогда и инфантилен еще был, наверно - с психологией школьника никак не мог расстаться. Но учиться все же иногда приходилось. И кое-что я слышал - когда на лекциях отвлекался от своих стихов. Хотя античность и Средние века - литературу и историю - я мог бы знать и лучше, чем знаю. Да и древнерусскую литературу тоже.
Сергею Константиновичу Шамбинаго было уже лет под восемьдесят. Курсы свои он помнил наизусть и читал их ровным монотонным голосом, закрыв глаза и не очень обращая внимание на слушателей и на то, чем они заняты. Временами, оторвавшись от "дела", я заинтересовывался тем, что он говорил, но "мое" влекло меня сильней, и я опять отвлекался. Отнюдь не по вине престарелого, но блестящего профессора - возраст сказывался. Лекции он помнил хорошо, но в повседневности уже кое-что и забывал. На первом курсе он читал фольклор. Установка его по поводу наших взаимоотношений с фольклором (а, судя по всему, и с другими его предметами) была проста: "Женщины знать фольклор не способны, а мужчины не хотят". На этом основании никаких других отметок, кроме четверок и пятерок, он никому не ставил. Однажды, после того как на его экзамене бывший тогда у нас заместителем по учебной части Журко вытащил у Расула Гамзатова из стола тьму чужих конспектов и тот, разъяренный, ушел, С. К. встретив нас с Сашуней (Алексанром Парфеновым, бывшим у нас секретарем партбюро и моим другом - о нем позже) в столовой Клуба писателей, к которой были прикреплены наши студенты, между делом во время разговора вдруг вспомнил:
- Да...Тут на меня этот... татарин... обиделся... Но я ведь не виноват... Что теперь делать?
- А вы назначьте день, Сергей Константинович, - сказал Сашуня, - он придет к вам...
- Что, экзамен сдавать?
Сашуня кивнул.
- Не надо, - завертел головой профессор. - Вы лучше мне его зачетную книжку принесите, и дело с концом.
Между тем старик вовсе не был циником. Мне кажется, что такое отношение к отметкам было следствием его застарелого общего отрицания советской современности. Профанацией было все, так стоило ли расстраивать людей плохими отметками? Тем более он всем предлагал полноценные знания: хотите - берите.
О его отрицании всего советского тоже все почему-то знали, да он и не скрывал.
Сходило за стариковское чудачество - и впрямь был он уже очень ветх.
Был он человеком старомосковским, арбатским. Почему-то несколько раз мы его провожали до Никитских, он рассказывал, что когда-то у него на Арбате был свой как бы персональный извозчик, который всегда ко времени подавал пролетку к дому - ехать в университет. И к университету - ехать домой. Жизнь была налаженной. Все же коррозия нашего времени боком задела и его. В честь юбилея (это было еще "до меня") ему выхлопотали орден "Знак Почета" за выдающиеся заслуги в научной и научно-педагогической деятельности, и это признание со стороны напрочь им отрицаемой власти его необыкновенно обрадовало. Настолько, что года через два он в той же столовой опять подсел к нам с Сашуней и сообщил моему другу, что приближается шестидесятилетие его научной деятельности. Нельзя ли отметить?
Сашуня слегка поперхнулся. Но сказал:
- Хорошо-хорошо... Я поговорю с Василием Семеновичем, мы выделим средства...
Но старика такой оборот дела не устраивал.
- Это вы насчет чего? Насчет этого? - и изобразил пальцами некую эмблему выпивки. - Не надо!.. Мне - во! - и показал на лацкан пиджака - старик был, оказывается, не против получить еще один орденок. От той же власти. Безусловно, он заслуживал и второго - если творческую работу оценивать орденами. Но от кого? Могу ответить - от власти, овладевшей ходом вещей. И это очень убедительно - даже если, овладев, направляет его в пропасть. Кстати, отношения к власти Сергей Константинович из-за ордена вовсе не изменил.
Однажды после обеда я шел к выходу (тогда он был только на Поварскую) и, проходя через зал, вдруг услышал:
- Голубок, можно вас на минуту?
У стены возле лестницы, ведущей на второй этаж, на стуле, опершись на палку, отдыхал Сергей Константинович. "Голубок" - это было его обычное обращение к студенту. Однажды на экзамене, когда я нес абсолютную ахинею, он, сидевший как бы в некой полудреме, вдруг очнулся, сперва поднял на меня глаза, потом замахал руками и в отчаянии воззвал:
- Голубок!..Что вы говорите!
Четверку, однако, поставил. Но не думаю, чтоб он меня запомнил - он нас не очень различал. Вот и сейчас:
- Присядьте, голубок.
Я уселся рядом с ним.
- Голубок, где я вам читаю - в ГИТИСе? - осведомился он.
- Нет, в Литературном.
- Ага. А кто у вас читает девятнадцатый век?
- Александр Леонидович Слонимский - первую треть.
- И как, хорошо?
- По-моему, хорошо.
- А я не читаю, - сообщил он. - Я только до девятнадцатого. Про девятнадцатый - там, знаете, надо всякие слова говорить... А я их не знаю... Еще не те скажешь... И меня, старика, на старости лет еще - извините за выражение - в тюрьму посадят.
Надо сказать, что А. Л. Слонимский никаких таких "слов" не говорил - впрочем, в отношении первой трети века они почти и не требовались, ибо классики марксизма не осчастливили этот период русской литературы своим вниманием. Но старик не дифференцировал. Впрочем, он вполне точно объяснил, что имеет в виду:
- Вот, например, изволите видеть, при императоре Николае Павловиче, которого Лев Николаевич Толстой сперва назвал Пал-ки-ным, а потом в письме к государю-цесаревичу, - тут речь его стала особенно отчетлива, - от этого названия от-ка-зал-ся, - говорят, что при нем был застой. А при нем, изволите видеть, состоялись Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Григорович, начался Достоевский, Толстой и вообще вся русская литература. А теперь расцвет и ничего нет. Только Алешка Толстой...
Надо сказать, что "Алешка Толстой" был навязчивой ненавистью С.К., эмблемой всего, что он терпеть не мог, его он поминал и во время лекций, и в частных разговорах. Причем дело было не в произведениях А. Н. Толстого ("Я их не читал и читать не стану"), а в самой личности писателя.
Во время нашего разговора и выяснилась первопричина этой ненависти, она была в непростительном хамстве колоритного прозаика.
- Однажды я читал во Всероссийском театральном обществе (профессор произносил по-старомосковски: "обществи") лекцию об Островском. Вдруг, откуда ни возьмись, появляется Алешка Толстой, пьяный, изволите видеть, подсаживается к сидевшей в первом ряду актрисе Малого театра Я-блоч-ки-ной - есть такая - и говорит: "Этого старика нужно головой в нужник и спустить воду..." Ну что это за разговор!
Последняя фраза этого монолога может прозвучать и комично. Но ничего комичного в ней нет - просто растерянность перед хамством не привыкшего к нему человека. Раньше в интеллигентном обществе так себя не вели - ни либералы, ни консерваторы. Надо сказать, что хамство это ничем не было спровоцировано. Профессор Шамбинаго никогда не читал лекций, могущих вызвать такую реакцию, да и не слушал ведь "Алешка" никакой лекции. Просто с пьяных глаз порядок раздражил, да и общее внимание не к нему, а к какому-то профессору - в общем, матросскими комплексами заразился этот сомнительный представитель российской аристократии. До революции он бы сдержался, а тут, хоть вроде и объявлял себя хранителем именно русского, российского, традиционного начала, воспользовался общим падением нравов и разгулялся...
Александр Александрович Реформатский был полной противоположностью профессора Шамбинаго. Свой предмет легким он тоже никак не считал, но к снисходительности это его отнюдь не располагало. Нет, он вовсе не был жесток или мизантропичен. Наоборот, всегда был расположен к шутке, улыбке, к общению. Но у него был один пунктик, о котором уже шла речь, - он не терпел дураков и невежд. Историю о том, как он изгнал некоего Гурвича, я уже рассказывал. Но это был крайний случай. Да ведь и глупость была проявлена крайняя. Обычно его нелюбовь к дуракам проявлялась в более умеренных формах.
По курсу "Введение в языкознание" учебника у нас не было. Написанный им учебник еще не был издан и раздавался нам в виде литографического оттиска, скромно называвшегося "конспект". Так вот, этим "конспектом" - единственным нашим учебным пособием - он разрешал открыто пользоваться на экзамене. То есть можно было прийти, взять билет, открыть "конспект", переписать ответы на все вопросы билета и... получить любую отметку - от двойки до пятерки. Ибо просто декламировать ответ он никому не давал, а начинал "испытывать на понимание": "А если так?", "А вот если так?". Он с удовольствием рассказывал историю, приключившуюся на экзамене года два назад, когда в Москве еще действовало военное положение. Экзамен затянулся до позднего вечера, все уже разошлись, оставалась только одна студентка, которая судорожно готовилась к ответу. Между тем неумолимо подходил комендантский час. Тогда Александр Александрович сказал девушке: "Нам пора расходиться по домам. Возьмите с собой билет и приходите завтра". Назавтра девушка по этому же билету получила двойку.
- Так что, - добавлял он, - если вы ничего знать не будете, вам ничто не поможет. А конспектами пользуйтесь. Мне все равно. Но учтите: администрация моего отношения не разделяет. Так что, если вас застукает учебная часть, на меня не ссылайтесь - я буду изображать благородное негодование...
Я не помню и не знаю случая, когда бы ему пришлось это делать. И к экзаменам мы готовились серьезно - не хотелось выглядеть перед ним дураками. Но аристократическая эта практика в наше плебейское время давала иногда сбои.
Мой родной город Киев он называл фабрикой порчи русского языка. К Одессе он так не относился - ценил ее особый колорит. Это его пристрастие к Киеву, отчасти заслуженное, отразилось однажды на мне весьма забавно. Как-то он решил проверить нашу грамотность и дал нам всем диктант - признаться, довольно трудный. На пятерку не написал никто, двое - на четверку и столько же - на тройку. Остальные оказались двоечниками. Среди написавших на тройку был и я.
Отметил он это так:
- Как ни странно, Мандель оказался грамотен.
Я опешил. Но оказалось, что странность была в том, что я оказался грамотен, будучи родом из Киева - этой пресловутой фабрики порчи языка. Тут Александр Александрович был не очень логичен. Тогдашние киевские языковые аномалии, для чуткого языкового вкуса и впрямь неприятные, касались больше фразеологии и фонетики, а правописанию в школе нас учили не менее строго, чем в Москве.
Ко мне он при этом относился очень дружелюбно, но экзамены принимал по всей строгости.
...Я должен был сам себе выбрать семинар и поначалу оказался в трудном положении. Сельвинский в институте работать перестал, с Луговским у меня отношения складывались негармоничные, к приведенным Гладковым поэтам "Кузницы" - С. Обрадовичу и В. Казину - как-то не тянуло. Что было желать, я не знал. Но вдруг стало известно, что одним из семинаров будет руководить Михаил Аркадьевич Светлов. И, естественно, все мы - я, Максим Джежора и Игорь Кобзев - записались в его семинар.
Помимо стихов он славился свободой поведения и остроумием. Однако при всем при этом не очень-то раскрывался перед людьми. На своих семинарах в том числе. Однажды он так и сказал, что на его лице маска - стеклянная, тонкая, прозрачная, но маска. И это естественно, если вспомнить, что он был участником одной из оппозиций - комсомольской. Вряд ли он там играл активную роль, да и оппозиция эта незнаменитая, затерялась в истории среди более громких. Но товарищем многих репрессированных, да и человеком, в иные периоды боявшимся оказаться одним из них, он, безусловно, был. И это, вероятно, наложило печать на весь его облик, творчество и поведение.
Считалось, что он участник комсомольского подполья в тылу у белых, но полагаю, что, как и большинство таких слухов, это преувеличение. Сам он ни мне, ни при мне никогда ничего подобного о себе не рассказывал. Но через подлинное "комсомольство двадцатых годов" он, безусловно, прошел. Это сказывалось и, думаю, сильно сузило его горизонты. И, наверно, именно потому Н. И. Бухарин еще в 1934 году, на Первом съезде советских писателей, назвал его поэзию провинциальной.
Но распространяться сейчас на тему о светловской ограниченности мне бы не хотелось. Потому, что на нынешнем сломе эпох легко впасть, а тем более втянуть других в несправедливый разоблачительно-ниспровергательский пафос. Несправедливый потому, что то, от чего сегодня свободна мысль большинства, тогда владело умом и душой не только Светлова, а и всех вокруг, включая меня...
Семинары первое время происходили у него на квартире - жил он тогда на углу улицы Горького и проезда МХАТа (или Тверской и Камергерского), в том же доме, напротив телеграфа, что Асеев (и Булгаков). На самих семинарах ничего особенного не происходило, порядок был тот же, что и на литобъединениях. Студенты читали стихи, потом начиналось их обсуждение, товарищи высказывали мнения, последним говорил руководитель... Только в отличие от литобъединений, где уровень разговора тоже был достаточно серьезен, сюда не могли забрести случайные люди и отнять время на ликвидацию своей литературной неграмотности. И, кроме того, порядок из-за интимности обстановки столь строго не соблюдался - Светлов мог вставить реплику или вступить в спор, не дожидаясь своей очереди в конце, как приличествовало мэтру. Он был поэтом, и вкус у него был точным. И это было очень нам полезно. Фальшь, неловкость и стремление идти "напрямик" (в поэзии прямая не всегда наиболее рентабельная связь между двумя точками) он отмечал мгновенно и остроумно высмеивал, учил тому, как непросты иной раз простые вещи.
- Что больше? - спрашивал он. - Три года или три дня? - И сам отвечал: - А это как когда. Сравните: "Я вас целых три года не видел!" И - "Я вас целых три дня не видел..."
Положение наставника было ему тогда по новости непривычно и очень его забавляло. "Значит, вы мои дети, а я ваш учитель", - не раз говаривал он. Или просто: "Вы мои ученики, а я среди вас Песталоцци".
О философско-эстетической сути поэзии он в отличие от многих других русских поэтов - допустим, Ахматовой и Мандельштама - никогда при мне не говорил. А, по-видимому, и думал не очень много. Подозреваю, что его критерии в отношении поэзии (но не собственного творчества - он был поэтом) сводились к присутствию лирической стихии и к знанию секретов мастерства, несколько более сложных, нежели те, которые Твардовский назвал малыми. Вижу в этом печать времени, его формировавшего, когда с духовной стороной вроде было все ясно, а "секреты" и тайны были только в исполнении, несколько тогда абсолютизируемом не только "формалистами" или "эстетами". Я и тогда считал, что этого недостаточно, но понимал, что необходимо. А на первых порах - и важно. Тем более когда за этим - не схема, а живой вкус настоящего поэта. А стихии в наших отношениях было тоже достаточно. После одного из первых занятий Светлов сказал:
- Вот что, дети! Приглашаю вас в коктейль-холл.
И мы совершили поход в коктейль-холл, благо он помещался рядом, чуть выше по Тверской. Мы еще никогда там не были, но слово было для нас всех, не только для таких провинциалов, как я и Максим, экзотическим - загадочным и манящим. Не из нашей жизни. Может, заведение это и было открыто, чтоб не ударить в грязь лицом перед нашими англо-саксонскими союзниками, часто приезжавшими тогда в Москву. Кстати, я вообще не убежден, что видел где-либо специальное коктейлевое заведение - в лучшем случае, коктейль-бары при гостиницах и ресторанах. В годы борьбы с космополитизмом и иностранщиной коктейль-холл закрыли, а в его помещении открыли кафе-мороженое, существующее, кажется, и поныне.
Едва выйдя из ворот светловского дома, мы увидели, что у искомого входа толпится очередь, и заметно приуныли. Но Михаил Аркадьевич шага не убавил. Дальше произошло следующее. Он спокойно подошел прямо к двери, которая, естественно, была заперта, и постучал в ее стекло. Выглянувший швейцар тут же ее открыл.
- Я не один, - сказал М.А. - Вот мои ученики. Я среди них Песталоцци.
После чего каждый ученик персонально за шиворот был втащен в эти тесные врата, и мы оказались в месте, не только небывалом, но и непредставимом. Можно было бы сказать: "на Западе", и в каком-то смысле это было бы правдой: круглые сиденья вдоль бара (у нас он назывался "стойкой"), столики, напитки, которые тянут из бокалов через соломинку. Все это есть везде и связано, кстати, не только с коктейлями, но тогда это меня поразило - такого я никогда еще не видел. Представьте послевоенную голодную Москву вокруг этой роскоши! И вы сразу получите формулу: "разложение". И ошибетесь. Разложения не было. А если и было, так не то, представление о коем связывается с ресторанной жизнью. Все было чинно, пристойно и в то же время свободно. Люди сидели за столиками, разговаривали, некоторые переходили от столика к столику, тут многие многих знали. И уж, конечно, знали Светлова. Было много актеров, режиссеров, журналистов, театральных завлитов, другой подобной публики. И все его звали "Миша", "Мишенька", а я вообще не помню, чтоб он в ответ кого-то звал по имени. Но всем, кто подходил к нему, он не забывал сообщить, что мы его ученики и что благодаря нам он теперь Песталоцци. Были разговоры об искусстве, вовсе не крамольные, но серьезные - странная обстановка раскрепощения в центре суперзакрепощенной страны.
Почему туда так всех тянуло? Кроме общей приятности обстановки там создавалось ощущение, что существует некая элита, очень нужная (для чего?), которая вполне допускается и до такой раскрепощенности. И заслуженно к ней принадлежать - хорошо и достойно. А творческому человеку даже необходимо. Потом бы, благодаря деятельности таких людей, доступ к этой раскрепощенности получили и другие. Выходило нечто от благородной роли дворянства. В каком-то смысле некое подобие дворянства стремился создать и Сталин. Только без всякой раскрепощенности - безразлично, впрямь ли присутствовала она тогда в коктейль-холле или только мне примерещилась... В коктейль-холле мы бывали потом почти после каждого семинара. Сначала приглашал Светлов, а однажды мы его пригласили сами. Сделали мы это в начале занятия.
- У меня сегодня денег нет, - ответил он.
- Так мы же приглашаем!
- На ваши деньги! - ужаснулся Песталоцци. - Ни за что!
Но когда после семинара мы засобирались, он начал мяться.
- Так вы что, вы в "котельную"? - спросил он как-то мечтательно и перестал сопротивляться нашей настойчивости. Может, с точки зрения академической это и был непорядок, но это было естественно. Блюсти профессорское достоинство с его стороны, по-моему, было бы нелепо, а достоинству поэта это не вредило. Да ведь и не стремился он нас "выставить", только сам всегда угощал. Впрочем, угощать нам его пришлось недолго - стоило ему только показаться в коктейль-холле и объявить знакомым, что сегодня его ученики угощают своего дорогого Песталоцци, как тут же возникли желающие нас заменить. Конечно, он немного посидел с нами, а потом пошло... Когда мы уходили, он еще оставался. Не могу сказать, чтоб он настырно стремился учить нас жить, но одно поучение из его уст я слышал часто. И касалось оно выпивки.
- Знаете, дети, чем я отличаюсь от вас? - И сам же отвечал: - Когда мне уже хорошо, я не стремлюсь, чтоб мне было еще лучше.
К сожалению, этой добродетелью скорей отличался не он от нас, а мы от него, что, наверно, значительно сократило его жизнь. Но тогда до этого было еще далеко.
Когда слухи о наших вольностях в конце концов дошли до Гладкова, он велел семинары проводить в помещении института.
- Жаль, - ответил Михаил Аркадьевич. - А дома было так удобно. И коктейль-холл рядом - зайти отдохнуть после занятий...
- То-то! - сказал Гладков, улыбаясь. Светлова он любил, но порядок - тоже.
Шутки Светлова расходились по Москве. Очень любил он приперчивать их еврейским колоритом (он был по происхождению евреем, Светлов - его псевдоним), обращаясь к своим собеседникам, особенно если иронизировал, называл их: "кецэлэ" (кисонька). Он принадлежал к тому поколению, которое находило это забавным.
Но время было нешуточное. И мне рассказывали о неординарной светловской шутке периода "дела врачей". Как известно, в целом это "дело" по обвинению врачей в фантастическом злодействе и особенно его освещение носили четко выраженную антисемитскую направленность (хотя к "делу" был привлечен и ряд, как говорят в эмиграции, "этнически русских"). Согласно сценарию, большинство врачей занималось своими гнусностями по поручению еврейской благотворительной организации "Джойнт", "на самом деле" являющейся филиалом ЦРУ. Считалось, что они продались за деньги "Джойнту", а через него - ЦРУ. И вот среди этой искусственно нагнетаемой истерии однажды в буфете Дома литераторов сидел мрачный неопохмелившийся Светлов и жевал бутерброд.
- Как жизнь, Мишенька? - спросил кто-то, подойдя.
- Да какая жизнь! - мрачно ответствовал "Мишенька". - Денег никаких никто не платит... И "Джойнт" что-то давно ничего не присылает... Выпить не на что.
Тогда мало кому было до острот. Тем более таких опасных. Однако Михаил Аркадьевич находил в себе силы, острил.
Неисповедимы пути Господни. В устах Светлова деньги "Джойнта" могли фигурировать только как насмешка над бредом. Он и представить себе не мог (впрочем, как и я тогда), что мог бы на них жить. Но для меня потом они стали реальностью. Несколько первых месяцев эмиграции - в конце 1973 - начале 1974 года в Вене и Риме - я с семьей жил на средства этой организации, за что ей спасибо. Занималась она только своим делом - благотворительностью. Причем помогала только тем евреям, кто в Израиль НЕ ехал. Так что вопреки сталинским обвинениям не была даже сионистской. Не говоря уже о том, что и сам сионизм - только стремление создать для евреев национальный очаг, а не некая мистическая гнусность, за что его с послевоенных времен злонамеренно выдавала советская пропаганда. И сегодня ее преемники. Но это - другая тема.
В семинаре Светлова я был и после ссылки. Они тоже были интересны, но всерьез считать те свои годы студенческими я не могу.
Но прежде, чем перейти к другим лицам и событиям, мне хотелось бы рассказать об одном дне моей тогдашней жизни, каким-то образом тоже связанном с нашим семинаром, коктейль-холлом...
Однажды у нас с Максимом вдруг появились какие-то деньги, по нашим тогдашним представлениям, крупные: мелкие гонорары, помощь из дома, стипендии слились в одно, и мы решили навестить любимое заведение. С собой мы пригласили еще одного студента - Виктора Ревунова. Особой близости между нами не было, просто мы оба ему симпатизировали. Витька был высоким, крепким парнем, внешне напоминавшим молодого Горького, и, говорили, талантливым прозаиком.
Вечер мы провели приятно, о чем говорили, не помню - наверно, как всегда, о литературе и женщинах. Витька на прощание сказал:
- Ну, смотри, Мандель... Я скоро получу гонорар и тебе отомщу.
В заявлении этом не было ничего экстраординарного (кроме формы) - все вокруг так время от времени "мстили" друг другу. Ни на какую особенную "месть" я не рассчитывал. Но она последовала, и то, что в результате получилось, было уже и впрямь настолько экстраординарно, что умолчать об этом грех. Однажды утром, часов в восемь, кто-то дернул меня за ногу. Не слишком нежно, так что я сразу проснулся. Надо мной возвышался Витька.
- Мандель, вставай! - произнес он повелительно. Я молча повиновался.
- Пошли, - отрубил Витька.
И мы пошли. Почему с нами не было Максима - не помню. Причина наверняка должна была быть уважительной, по неуважительной он бы от такого приключения не отказался.
По Тверскому бульвару к Пушкинской площали мы поплелись без него. Город выглядел еще полусонно. Все, что могло нас интересовать, еще закрыто. Даже родной "прилитинститутский" "БАР № 4" (остряки утверждали, что, наоборот, Литинститут существует при баре). Потом такие заведения переименовали в "пивные залы". Сделано это было в порядке "борьбы с иностранщиной" - и отчасти это более точно: "бар" - нечто другое... Но Витька углядел на другой стороне Тверской, в доме, которого теперь нет, еще одну пивную типа "забегаловка", и мы свои стопы направили туда. Забегаловка и впрямь, несмотря на ранний час, оказалась открытой. И к тому же набитой народом. Все были в верхней одежде. Витька велел мне подождать где-то в углу, а сам отправился к стойке добывать пиво с водкой. И тут все началось.
Я огляделся. Народ вокруг наспех пил и закусывал - перед работой. Ничего примечательного в этом не было. И вдруг мое внимание привлекло происходящее за столиком рядом. Окруженный прихлебателями, гоголем сидел уже в некотором подпитии невысокий плотный молодой мужчина, пил, закусывал и куражился. Прихлебатели, которым он время от времени щедро отливал пива и особенно водки, с готовностью сносили это. Я тогда такое видел впервые. Но на самом деле это было явлением обычным. Я забыл напомнить, что вся торговля спиртным - исключение составляло, кажется, только пиво - была лишь коммерческой, значит, по очень дорогим ценам (по карточкам, за нормальную цену получали только пол-литра или литр). Так что неудивительно, что шикование этого человека бросалось в глаза. Он вообще выглядел состоятельно и картинно. И всем напоминал подгулявшего купчика из тогдашних фильмов и спектаклей по Островскому. На нем было черное, зимнее, по тем временам роскошное пальто, отороченное мехом, а сверху черная же меховая шапка-пирожок. На рукаве этого роскошного черного пальто, у самого локтя, странно висела, двигалась и подрагивала вслед движениям руки обычная серо-зеленая авоська с батоном, бутылкой кефира и еще чем-то. Все это тоже было явно "коммерческим" - в такой обычной бытовой упаковке это тогда больше нигде не продавалось.
Вдруг он стал внимательно разглядывать меня, и круглое лицо расплылось в улыбке.
- А я тебя знаю...Ты - Мандель! - И в ответ на мой недоуменный взгляд пояснил: - А помнишь, мы были у Петра на именинах (он назвал подлинное имя человека, которого я называю "Петр" и который в начале 1945-го спас меня от ареста). - Я с женой был, она его двоюродная сестра. Ты еще стихи читал.
И действительно я вспомнил странную пару, по поводу которой потом Петр сильно потешался. Ибо она работала в милиции, а он был крупнейшим московским спекулянтом. У Петра он вел себя очень скромно, как на чужой территории, а здесь был в своей стихии.
- Помнишь мое жену? Родила. Вот, - он кивнул на авоську, - передачу несу. - Авоська то поднималась из-за стола, то исчезала. - Давай садись. Я угощаю.
Место для меня было тут же расчищено.
- Так я ведь не один, я с товарищем.
Против товарища он тоже ничего не имел. Но когда Виктор появился с пивом, довольный тем, что я нашел место, он поначалу был встречен недоброжелательно. Но все уладилось. Прихлебатели испарились до лучших времен. Однако за столиком были не только они. Зашел с утра подзарядиться и заведующий издательством "Известия" - во всяком случае, он так отрекомендовался. Узнав о нашей профессии, он в приступе кабацкого великодушия и хвастовства обещал нам с Виктором золотые горы, что, естественно, на нас большого впечатления не произвело - мы знали, что они не зависят от директора издательства (тогда это было нечто вроде завхоза). И когда я через несколько дней откликнулся на предложение и пришел к нему, он поначалу растерялся. Но, узнав, что я не за золотыми горами, а за писчей бумагой, обрадовался и, наказав заходить еще, отвалил мне просимое в большом количестве.
В конце концов мы остались за столиком втроем. "Хозяин стола" был здесь, судя по всему, влиятельным клиентом.
Но пора было и честь знать - все же жена ждала в роддоме. И он потащил нас себя сопровождать - чтоб потом "продолжить". Но до "потом" было еще далеко. "Для порядка" ткнулись сначала, как в свою alma mater в четвертый бар - уже было время. Но на этот раз он почему-то был еще закрыт - до часа, кажется. Роддом был расположен где-то на Миусах, не так, кстати, и далеко, но путь наш к нему - по улице Горького от площади Пушкина до Маяковского и квартала два еще - был наполнен препятствиями, оборудованными укрепленными "точками", где торговали спиртным. А торговали им в розницу где угодно. И в каждую из них он нас затаскивал. И везде были Нины, Веры, Маруси, которые его встречали как родного, и везде мы задерживались и добавляли. Только к часу дня (а начали мы в восемь утра!) мы наконец доплелись до роддома. Доплелись - оказалось, к роженице не пускают, что было открытием не только для таких охламонов, как мы с Виктором, но и для самого счастливого папаши. Он начал бурно протестовать, но строгая нянечка его мигом успокоила. Однако передать записку и передачу согласилась. И мы стали ждать ответа. Надо сказать, что приключение нам с Виктором начинало надоедать. Несмотря на обилие выпитого, мы были ни в одном глазу. Сказывалась необычность обстановки и некоторое напряжение.
И тут он нас опять поразил - сначала сник, а потом буквально начал ловить чертей. До той поры я думал, что это выражение метафорическое, но он их начал ловить всерьез - примерно как ловят мотыльков: "Вон смотри, на ботинке присел!" И, как бы подкрадываясь, захлопывал "его" в ладоши или захватывал в кулак. Но "он" оказывался и на рукаве, и на коленях, и на полу. Дурачил нас наш собутыльник или ему впрямь мерещилось, не знаю.
Потом принесли ответную записку от жены. На морозе наш чертогон малость оклемался, и мы пошли назад тем же опостылевшим уже маршрутом - по тем же "точкам". Очень хотелось от него отделаться. Виктор несколько раз предлагал: "На хрена он нам нужен! Давай удерем от него, потом зайдем в редакцию, я получу деньги и посидим спокойно".
Я и сам был не прочь. Особенно после такого, вполне, впрочем, трезвого, предложения:
- Вот что, Мандель. Я тебе дам адрес, ты сходи и возьми там шесть пар часов и принеси мне. - Или "отнеси туда часы, а мне принеси деньги" - теперь уж не помню, да это и неважно.
На это я ему ответил просто:
- Вот что, милый! Сидеть мы с тобой будем оба. Но я за свое, а ты за свое. И путать не надо.
Как ни странно, с этой логикой он согласился. Однако избавиться от него было не так просто. Несколько попыток он пресек в зародыше. Но однажды, когда он, встретив приятеля, на миг отвлекся, Виктор шепнул: "Мандель, давай!" - и мы юркнули в какой-то проходной двор или закоулок.
Но история имела завершение. Он исчез из нашей жизни, даже из этого загульного дня, еще не окончательно. Мы выполнили ревуновский план. Пошли в бухгалтерию, получили гонорар, потом, подхватив кого-то еще (не Максима ли?), заявились в уже открывшийся "БАР № 4". И когда мы уже там уселись, заказали пиво с водкой и раками и когда уже потекла веселая и интересная застольная беседа, Виктор вдруг толкнул меня локтем в бок: "Смотри!" Столика через два от нас, уже, слава Богу, в другой компании сидел и сообщнически улыбался нам наш давешний собутыльник. Но к нам он уже не подходил - видимо, тоже чувствовал сюжет завершенным.
Потом я узнал, что была такая афера - продавать золоченые часы как золотые. Может, он имел отношение именно к ней? А может быть, он предлагал мне зайти за нормальными часами, только собранными из деталей, вынесенных с часового завода? Может, был занят какой-либо иной коммерцией, вполне нормальной, но у нас запрещенной? Все могло быть.
Зачем мне понадобился здесь этот эпизод, весьма для моей жизни нехарактерный? Так ли уж интересен и значителен описанный в нем человек? Я думаю, что по природе он был человеком совсем не уголовного, а коммерческого склада. Просто было в нем очень много энергии и размаха, которые он мог бы в нормальных условиях превратить в дело, достигнуть в нем чего-то и тоже одаривать и тратить деньги - знай наших! - но только уже не обязательно на прихлебателей, а и на серьезные, приносящие реальное, а не сиюминутное удовлетворение и благодарность, общественно нужные дела. Но река жизни была перекрыта, а в тесной запруде таким, как он, свою энергию и сметку некуда было девать, кроме как в темные, во всяком случае, в запретные, опасные дела, которые - сколь веревочке ни виться - хорошо кончиться не могли.
Но что-то в этом эпизоде есть и вообще от того смутного, взбаламученного, с пляшущими ценностями времени послевоенной "оттепели". И в нашей наспех не к месту примеряемой на себя богемности тоже: все-таки - партикулярность!..
РАСПЛАТА
К стыду своему, должен начать завершение рассказа о моем студенчестве с признания, что несчастные для страны первые послевоенные годы - 1945-й, 1946-й 1947-й (до декабря) - я прожил счастливо. Они были единственными по-настоящему студенческими годами моей жизни. Конечно, трудными, голодными, но счастью это не мешало - на то и студенчество. В этом была и традиция: и студенчества, и - подспудно - романтизируемого еще тогда военного коммунизма.
Правда, в моем случае счастье это было слегка подпорчено большим количеством любовных неудач, перманентно сваливавшихся на мою бедную голову. Сего-дня, конечно, я могу шутить над этим, но тогда я воспринимал их очень серьезно, страдал и размышлял в связи с ними о любви и о женщинах вообще не менее глубокомысленно, чем Печорин в "Княжне Мэри". И писал стихи, много стихов. По-разному разоблачающих тех, кто дерзал меня не любить. Большую часть этих стихов и теперь не печатаю, существенная часть их забыта даже мной, о чем нисколько не жалею. Кстати, столь популярное среди подростков всех времен лермонтовское "Я не унижусь пред тобою..." сам автор при жизни не печатал. Претензии к предмету любви мне и теперь не кажутся ни мудрыми, ни поэтичными.
Впрочем, я думаю, что причина большинства моих "неудач" была еще в общей незавершенности моей как личности.
У меня даже теория была, что с завершенностью своей личности я запаздываю не случайно. Ибо она происходит у всех по-разному - в зависимости от величины этой личности. Как окружность завершается тем трудней и дольше, чем больше ее радиус - скромностью представлений о себе, несмотря на неудачи, я тогда не отличался. Но и теперь, пройдя через жизнь и не имея потребности возвышаться над кем бы то ни было, я все равно думаю так же. "Средний" обыватель замыкался в мире своих частных забот, его задача - достигнуть соответствия им - допустим, стать хорошим слесарем, портным, инженером или бухгалтером. На этом круг его обязательных отношений с жизнью в смысле определения своего места в ней - завершается. Вот - он, а остальное - внешний мир. Которым он тоже может интересоваться, переживать за него и т.д. Но это относится к его личным пристрастиям, а не к месту в жизни. Конечно, и его ущемляли, обманывали, оглупляли, он мог пострадать, но прямо из его деятельности это не вытекало. Вернее, вытекало, но на общих основаниях - например, его или его сына могли запросто забрить в Афганистан. Интеллектуалу же по самому роду его деятельности, чтобы чувствовать себя прочным, необходимо было прямо определить свои отношения со временем, с тем, что тогда происходило и вело жизнь. А в годы сталинщины для искреннего ее приятия (неискреннее противней, но оно полбеды, пустяк, правило игры) представителям поколений, облученных коммунистическим мировоззрением, приходилось внутренне лавировать между правдой и бессмысленной ложью - приходилось для себя самих оправдывать не только ложность коммунизма, но и грубую бессмысленную ложь о нем. Какая уж тут прочность и завершенность при такой основе личного бытия? Когда ты чувствуешь себя "опорой трона", а "трон" к тебе относится все равно подозрительно и неодобрительно - печатают кого угодно, только не тебя. Вероятно, женщины - во всяком случае, некоторые - если не понимали, то чувствовали это несоответствие и, хотя им было со мной интересно, все равно воспринимали меня как ребенка, как маленького.
В чем-то они были правы. Но в чем были взрослей меня их избранники? В способности принимать любую данность как действительность? Качество это нормальное, большинство людей в мире, особенно чиновников, им обладает, иначе бы жить было нельзя. Искреннее стремление соответствовать власти, как гаранту порядка, иногда может выглядеть косностью, но отнюдь не обязательно свидетельствует о непорядочности. Но данности, с которыми имели дело мы, затмевали, а не проявляли действительность. Ибо не было в них и в наших днях вообще ничего нормального. И такое сотрудничество даже у тех, кому удавалось исхитриться и сделать что-нибудь разумное и полезное (тем и земля жила), все равно отнимало нечто от достоинства, а также от способности видеть и понимать. В конце концов, и от мужского самоуважения... Но, слава Богу, женщины этого не знали и не чувствовали, а то бы жизнь прекратилась.
Как ни странно, уверенно исполнен чувства достоинства, в том числе и мужского, был тогда именно я. Беда в том, что женщины, которых я любил, этого не видели. Конечно, я говорю о "серьезных отношениях" - к более легким я вообще, видимо, не был способен. В своей "лопуховости" я всегда наивно боялся оскорбить прекрасное существо попыткой перевести отношения на сугубо личный уровень - а когда, следуя стандарту, попытался это сделать, получилось гадко: каждому свое. Впрочем, прочитав повесть В. Кондратьева "Отпуск по ранению", я понял, что такая "непростота" в той или иной мере была вообще свойственна многим людям моего поколения. Просто в цене была бравада опытностью... Все это я говорил о существах "прекрасных" - с "непрекрасными" же, то есть совсем неблизкими, я и общаться не умел.
И все же я был счастлив. Интимность моего "понимания" наполняла меня счастьем и гордостью. Почему-то запомнил я себя на Тверской (тогда для меня улице Горького), вдруг остановившимся где-то чуть ниже Моссовета, оглянувшимся на высокие внушительные здания, на потоки машин, троллейбусов и автобусов, на всю эту кипящую, красивую, спешащую к великой цели (причастность к которой я так остро ощущал) жизнь и задохнувшимся от осознания полного счастья. Это был апофеоз моего восторга и моей глупости. Пушкин не зря противопоставлял восторгу вдохновение. И я совершенно серьезно благодарен "нашим славным органам" за то, что они внесли в это восторженное состояние диссонанс. Хотя полностью победить его во мне им удалось совсем не сразу.
Так или иначе, в минуту, когда я так восторженно задыхался, где-то "в верхах" неспешно решался или был уже решен вопрос о моем аресте.
А год 1947-й как будто ничего такого не предвещал. Я закончил второй курс и впервые в жизни оказался отличником (серьезно готовился к экзаменам). В том году Союз писателей рассылал нас, малыми студенческими бригадами, в командировки по разным важным объектам - типа Запорожстроя, Днепровского пароходства и т.д. - "для изучения жизни" и работы в многотиражках. Очень хотел поехать в такую бригаду и я. Этого мне не доверили, но для утешения дали путевку в ялтинский Дом творчества.
Это отдельная история. Месяц был июль, для Ялты не самый прекрасный - слишком жаркий. Я впервые купался в море. Правда, в первый же день кругом обгорел. Помню, как приехавший из Симферополя Александр Лесин, с которым я познакомился еще в Москве, водил меня знакомиться с местным философом, по совместительству швейцаром гостиницы. Философия его заключалась в единственной фразе: "Я это отрыцаю", относимой к чему угодно. Это было забавно. Но обязанностей своих он все же не "отрыцал" и посторонних гонял нещадно.
В Ялте мне было очень приятно, но к характеру моих воспоминаний это относится мало. И я бы о Ялте вообще не упоминал, если бы не странный сон, который вдруг ни с того ни с сего мне приснился там однажды ночью.
А приснилось мне, что меня арестовывают. Какая-то лестничная клетка, все говорят, что идут за мной, и я ощущаю безвыходную тоску, сродни той, какую потом испытал на самом деле. Весь клубок сложных чувств. Я, конечно, принимал и прощал несправедливые жертвы, но уж больно нелепо и безвыходно это распространилось на меня. И с чего вдруг такой сон, ведь ничто не предвещало - ни намеков, ни предчувствий... В то же время я увидел, как между делом в одном из кабинетов (на той же лестничной клетке) этот вопрос решается и, как я сказал бы сегодня, интеллектуально обосновывается. Кажется, моими же словами.
Впрочем, неправда - один намек уже был. Чтоб рассказать о нем, придется напомнить, что завершающая строфа моего сталинистского стихотворения "16 октября" в искаженном виде пошла гулять по Москве. Стихотворение это я и теперь печатаю, но такой "успех" мне отнюдь не льстил, ибо переделка эта не только НЕ соответствовала моему тогдашнему умонастроению и была опасной, но и выглядела хоть и радикальней, но грубей, бездарней, чем подлинник. Для сравнения привожу оба варианта.
У меня: Гуляло:
Там, но открытый всем, однако, А там, в Кремле, в пучине мрака,
Встал воплотивший трезвый век Хотел понять двадцатый век
Суровый, жесткий человек, Сухой и жесткий человек,
Не понимавший Пастернака. Не понимавший Пастернака.
Мое "там" по ходу стихотворения означало: в Кремле, на который "заграница", замирая, "молилась", когда немцы подошли к Москве. "Гуляющий" текст со стихотворением никак не состыковывался. Кстати, этот конец мной потом был вообще переделан - я счел, что Пастернак тут не может быть мерилом вещей.
Короче, так я написать не мог. Я, например, никогда не воспринимал
Сталина - при любом к нему отношении - как человека, способного мучиться желанием что-нибудь понять. Но сколько я ни опровергал этот текст и свое авторство, это не помогало. Меня "с пониманием" выслушивали и сообщнически просили не беспокоиться. "Догуляло" это четверостишие до конца пятидесятых, что зафиксировано "Автобиографией" Е. Евтушенко, где оно было воспроизведено с одобрением. Как говорится, "вошло в легенду", и это меня огорчает до сих пор. И отнюдь не тем, что "обижает" Сталина, этим я занимался и занимаюсь достаточно. Но мне неприятно, что такое глупое и плоское - при всей "смелости" - четверостишие приписывается мне.
С этим "гулявшим" четверостишием и был связан "намек", о котором я упомянул. Однажды в столовой ЦДЛ, к которой мы были прикреплены, проходил какой-то торжественный вечер Литинститута, точнее, его неофициальное завершение, которым Союз решил побаловать студентов. Ребята были оживлены, не только сидели за столиками, но и ходили между ними, выпивали, в том чисде и за свой счет (у кого он был). Вдруг, проходя мимо одного из столиков, я был остановлен предложением выпить. В этом не было бы ничего необычного, если бы оно исходило от кого-нибудь другого. Но исходило оно от двух человек, с которыми я не общался и о которых знал, что они ко мне относятся враждебно. Одним был Костя Телегин, о нем я знал, что он подавал заявление в Литинститут, но не прошел "творческого конкурса". Однако он оказался сыном крупного военного (сам тоже был во время войны летчиком), и на нашу дирекцию стали нажимать. Отец несколько раз являлся к Ф.В. Гладкову в блеске орденов и погонов, но каждый раз натыкался на железную бескомпромиссность.
- Ничем не могу помочь! - разводил Федор Васильевич руками. - Если бы мы инженеров готовили, тогда - другое дело. Из уважения к заслугам! Из уважения к заслугам писателя сделать нельзя... Нельзя-с!
Гладков говорил чистую правду. Но человек, на глазах которого "делали" и генералов, в это поверить не мог и продолжал портить жизнь сыну. В конце концов, когда Гладков был в отпуске, его тихо приняли на заочное отделение - ни в общежитии, ни в стипендии он не нуждался. Из его произведений я читал только показания на себя (о чем позже), но тут не поймешь, где его рука, где - оперативника...
Меня же он невзлюбил за то, что я, как он слышал, махровый антисоветчик, являюсь полноправным студентом, между тем как он, при всей кристальности, никак не выбьется из заочников.
Вторым был Малов (кажется, его звали Василием). Он был тоже фронтовиком. Настоящим. О ратном терпении Телегина я слышал разное. Но насчет Малова, многажды раненного и контуженного и соответственно многажды награжденного, в этом смысле не могло быть никаких сомнений. По крайней мере, одно из его ранений было очень тяжелым - в голову, что и было причиной его неуравновешенности. О творчестве его я ничего не знаю, сам не читал, а в общежитии о нем не говорили. Он потом стал душой антикосмополитской кампании в институте - во всяком случае, так это выглядело в тогдашней печати. И в повести Владимира Тендрякова "Охота". Хотя образ Василия Малова, по-моему, не совсем соответствует прототипу. Например, у Тендрякова он действует как секретарь партбюро - при мне он такой должности не занимал. Не припомню я и его тайной любви ко мне и к моему творчеству - в повести он даже плачет, узнав о моем аресте. Впрочем, я ведь и не знал его почти. Как и он меня.
Так вот, он и Телегин неожиданно предложили мне с ними выпить. Обстановка была вполне к тому располагающей, реальных причин, да и желания отказываться у меня не было. За столом сидело еще два человека. Кто-то из студентов (кажется, Сорин) и один очень невзрачный и маловыразительный молодой человек, весь в сером, на которого я сначала просто не обратил внимания. Меня попросили прочесть какое-то стихотворение, кажется, вовсе не крамольное. По своему тогдашнему обыкновению, я эту просьбу тут же удовлетворил. Завязался оживленный разговор или, скорее, подобие его. И тут вдруг вступил в беседу невзрачный, с ходу заговорив как-то одновременно обиженно и агрессивно:
- А вот это, - он прочел "гулявшее" четверостишие, - ты написал?
"Ты" в данном случае не было хамством. Мы, как это бывало тогда, сразу после войны, "по-свойски" быстро перешли на "ты". Но невзрачный не спрашивал, он утверждал, как бы требуя моего согласия, практически признания. Я возражал, даже прочел стихотворение полностью, но на невзрачного это не действовало. И мне впервые стало страшно. Нет, я вовсе не "все понял", я даже не догадался, из какого учреждения мой собеседник (а он был именно из "того", я "там" потом с ним встретился), но в этом напористом стремлении выдать искаженное четверостишие за подлинное я почувствовал чью-то жестокую и подлую волю, стремящуюся все и всех запутать.
- Ребята, это кто-то копает под меня! - воскликнул я, услышав злосчастную переделку.
"Кто-то" копал. Забегая вперед, скажу, что в моем деле это четверостишие не сыграло никакой роли. Но как повод для ареста, может, и сыграло... Короче, "серый и невзрачный" явился на этот вечер специально познакомиться со мной. Зачем это понадобилось МГБ, не знаю. Видимо, соответствующему подразделению нужна была для отчета соответствующая деятельность - в этом МГБ не отличалось от других советских учреждений...
Но какую все же роль сыграли эти двое, Телегин и Малов? Роль, конечно, неблаговидную - наводили на меня этого "серого", прикрывали его. Вряд ли по собственной инициативе. Но как он вышел на них, как узнал, что может рассчитывать на их помощь? Похоже, действовал отбор по принципу бездарности - тогда бездарность начинала становиться критерием социальной стратиграфии. Певцом этой "страты бездарных", выразителем ее чаяний и претензий потом сделался Всеволод Кочетов.
Так или иначе этот разговор и опять возникшая искаженная строфа меня взволновали. Ялтинский сон всколыхнул притихшую было смуту... Но и это отошло.
Из Ялты я через Харьков поехал в Киев. В Харькове ночевал у Поженяна, он показывал мне город. В Киеве тоже было не до снов и предчувствий, но вот я вернулся в Москву. И тут со мной опять стало твориться неладное. Начались странности с друзьями. Чем дальше, тем чаще они оказывались невероятно заняты, любой разговор пресекали в самом начале.
- Прости, старик, но времени совсем нет!.. Потом... Потом... Бегу!..
И человек убегал. И второй так же. И третий. Все эти сцены происходили во дворе или в районе Литинститута. Круг сужался, меня это подавляло, но серьезности своего положения я все-таки до конца не сознавал. Ведь я же был свой, даже самый свой. Настолько свой, что "диалектика" приводила меня к тому, что честно верящие, неспособные подняться над мелкой правдой (сиречь над естественными человеческими чувствами, в том числе над элементарной справедливостью) более вредны и менее полезны, чем жулики и карьеристы. Но себя я, правда, относил к способным подняться "над". Возможность моего ареста опрокидывала и это, "буйволиное" (от "причастия буйволу", по Генриху Бёллю) представление о себе. Через несколько лет я был счастлив, что все это мироощущение полетело, и не устану повторять, что благодарен нашим славным органам за арест, в конце концов вернувший меня к самому себе и к живущим рядом людям (от коих я "уходил" больше теоретически).
Позвонил Жигалову. Василий Михайлович, когда я рассказал о своих переживаниях, высказался в том смысле, что думать надо было раньше. Говорил он со мной таким же тоном, как всегда, скорее дружественным, чем отчужденным, но встретиться отказался. Конечно, можно тут распустить хвост и разразиться каскадом филиппик. Но арест явно был инспирирован не им. И сделал он единственное, что мог сделать, - не соврал. Разговор произошел за пару дней до ареста. Разговор достаточно ясный. Но мне все равно было трудно поверить в его страшный смысл.
Впрочем, многое отвлекало. Прежде всего случившаяся в те же дни отмена карточной системы и денежная реформа. Многие люди от нее пострадали. В том числе и вполне честные - допустим, получившие гонорар за многолетнюю научную работу (я таких встречал). Но в нашем общежитии таких не было. Для нас открывался рай - нормальная жизнь, когда можно будет купить что захочешь - по собственному выбору, лимитированному только количеством наличных. Мы от реформы явно выигрывали и, в общем, ликовали.
Помню, что реформа официально начала действовать с 16 декабря, но первые два-три дня магазины (кроме, кажется, хлебных) были закрыты на переучет. И только числа 19-го, а то и 20-го я смог реализовать свою "мечту идиота" - купил стеклянную банку баклажанной икры. Когда-то где-то я ее откушал из такой же банки, она мне очень понравилась, но была недоступна. И вот теперь она была у меня в руках! Я принес банку в общежитие и тут же ополовинил содержимое, причем - с достаточным количеством хлеба. Вторую половину оставил на позже, чтоб продлить блаженство, а банку бережно поставил на высокий подоконник рядом с моей кроватью. Там она и осталась, когда меня увели. В камере я потом не раз вспоминал об этой пол-банке - очень мне было жалко, что не доел. Кстати, то, что мой арест совпал с отменой карточной системы, ложилось на душу дополнительной тяжестью - усиливало впечатление, что уводят меня непосредственно от ворот рая, до которых все мы с таким трудом добрались.
Последний день моей свободы, 20 декабря, мало чем отличался от остальных. Помню, что днем мы с моим приятелем Юрием Уваровым, тогда студентом-филологом МГУ, и его приятелем (о котором он потом говорил, что это был Андрей Синявский, но тот это отрицал, и у меня нет ощущения, что я был с ним знаком до эмиграции) забрели в какую-то забегаловку на Тверской, рядом с бывшим "Националем" (ее теперь нет). Через некоторое время туда забрел (тоже в компании с кем-то) мой товарищ по институту поэт и скульптор Виктор Гончаров.
В этот раз он был почему-то очень грустен и повел странные речи:
- С человеком все можно сделать. Вот, например, возьми волка. Или другого зверя. Если его запереть в клетку, он будет на стены бросаться, ходить целыми днями из угла в угол, искать выхода. Не успокоится. А человек!.. Загони в любой грязный сырой подвал, в сарай, в яму, где темно, скользко, воняет, - что он будет делать? Он как только осмотрится и придет в себя, подойдет к кому-нибудь, начнет расспрашивать, как тут что, когда жрать дают, - начнет обживаться...
В его словах чувствовалось не осуждение этого человека, а болезненное сочувствие его безвыходному положению. Подозреваю, что он что-то слышал о тучах надо мной (ведь достаточно для нашего маленького заведения людей знало про это - кто-то мог поделиться и с Витей) и слова эти - реакция, усиленная встречей. Но не исключено, что трагическое самоощущение, проявившееся в его словах, было связано с другими, более давними, переживаниями - все-таки он был с многострадальной Кубани.
Вечером (потом я узнал, что это был еще и День чекиста) я вместе с упоминавшимся уже Максимом Толмачевым читал стихи в каком-то клубе.
Вернулись домой. Помню, когда я уже ложился, явился откуда-то Расул Гамзатов сильно подшофе и завалился спать (наши койки были рядом). Я тоже заснул. И очень скоро, как мне показалось, был разбужен. Надо мной стоял "лазоревый" (выражение А.К. Толстого) подполковник и требовал документы. После того как я предъявил паспорт, он сунул мне в глаза какую-то бумагу: "ОРДЕР" - запрыгали у меня перед глазами буквы. Я вгляделся внимательней - несмотря ни на что, не в силах поверить в реальность происходящего. Но это действительно был ордер на мой арест, подписанный каким-то зам. министра ГБ и, кажется, заместителем генпрокурора СССР. А может, и самим генеральным - мне было не до подробностей.
Начиная описывать сцену своего ареста, я не собираюсь вступать в какое бы то ни было соревнование с другими, часто очень талантливыми писателями, в том числе с Тендряковым, описавшими это событие задолго до меня. И описавшими его, в общем, верно. Некоторые из них увидели эту сцену раньше, чем я, - я был не первый, кого разбудил лазоревый подполковник. Как мне потом рассказали, для того чтоб найти меня, будили всех подряд и спрашивали документы, даже другое, недавно заселенное, помещение разбудили. Но я буду строго придерживаться мемуарного жанра - говорить лишь о том, что видел, слышал, чувствовал и запомнил лично. Как всегда, не отказываясь и от сегодняшнего осмысления, но отделяя его от тогдашнего.
Могу обрадовать современных умников. Я и тут, спросонок, не сразу до конца мог понять, что происходит, - уж слишком невероятно это было. Мне предложили одеться, и тут же прозвучал идиотский вопрос:
- Оружие есть?
Реагируя не столько на ситуацию, которую все еще не успел осознать, сколько на буквальный идиотизм вопроса, я буркнул:
- Пулемет под кроватью.
И тут же услышал в ответ резкое:
- Не острите. Отвечайте на вопрос.
Лазоревый как будто даже несколько обиделся. Ведь он и сам понимал, что вопрос нелеп: какое оружие может быть в общежитии, где рядом, друг у друга на глазах, живет десять человек, в основном фронтовиков, знающих в этом толк. Да и вообще зачем задавать его человеку, привлекаемому по делу, весьма далекому от всякого оружия. Но по инструкции он обязан был его задать и требовал уважения к своей роли.
Так что моя реплика не была ни сознательной дерзостью, ни потугой на героизм. Мне было не до героизма. Не потому, что я был трусом и даже не из-за состояния потрясенности, в котором находился, а потому, что какой же героизм против своих? А "свои" демонстрировали высокий класс отчужденности. И этот идиотский вопрос был первым наглядным ее проявлением - со мной разговаривали так, словно я уже был не я, а некто абстрактный, изначально находящийся по ту сторону баррикад. Чьим-то решением я стал чужим. В том числе и самому себе. Я не рисуюсь - тяжесть реальных перспектив меня угнетала страшно: я был убежден, что лагеря мне не пережить. Но тяжесть отчуждения превосходила тяжесть реальных обстоятельств и перспектив...
Именно поэтому поведение мое (как и внутреннее состояние) было глупым и жалким. Я все пытался объяснить арестовывавшим, кто я такой и как это несправедливо. А они ведь вообще не знали и не обязаны были знать (скорее обязаны были не знать), в чем дело, зачем они меня арестовывают. Только однажды (и, по-моему, когда мы уже были на улице) лазоревый "резонно" (и интеллектуально) заметил:
- Может, вы и не виноваты, но ведь есть еще и репрессии. - Он не был злодеем, он был франтом (насколько позволяла униформа) и бонвиваном, этот подполковник, обязанность которого состояла в том, чтобы рыскать по ночам по городу и вносить в дома несчастье. И очень его успокаивало это иностранное слово.
Кроме него орудовали в комнате еще два его товарища. Один в офицерской форме, и один какой-то весь ночной, бледный, молчаливый, смесь канцеляриста с бандитом. Описывая подобного типа в "Тишине", Ю.Бондарев употребил выражение "закашлялся, совсем как человек". Этот ведал бумагами и книгами. Судя по всему, подполковник его еле терпел - как историческую необходимость.
Конечно, все общежитие проснулось. Впрочем, кроме Расула, по пьяни проспавшего всю "историческую" сцену. Остальные, лежа и полулежа в своих постелях, молча наблюдали за происходящим. У двери стоял понятой - наш дворник Василий Тарасович, многажды описанный многими не имевшими отношения к делу мемуаристами в качестве Андрея Платонова, худощавый, стройный, с красивой, уже седоватой бородой. Андреем Платоновым он не был, но был хорошим, добрым, порядочным православным человеком. Могу поручиться, что в тот момент в его душе никакой сумятицы, подобно моей, не было - он просто и недвусмысленно сочувствовал мне, ставшему жертвой душегубства. Я разговаривал с ним и после возвращения из ссылки. Теперь его уже наверняка нет в живых. На таких людях, Царствие ему Небесное, и держалась Россия...
Понятой была еще комендантша нашего общежития, имя-отчество которой я забыл, тоже простая добрая женщина. В отношениях с ней у меня были некоторые мелкие сложности. Дело в том, что Мишка Ларин, покидая институт навсегда, пропил мое ("казенное") одеяло. В бытовом смысле это обошлось - у меня было еще ватное одеяло из дому, которым я и укрывался. Но комендантша считала пропитое Мишкой одеяло числящимся за мной. Это было не совсем справедливо, ведь не я его пропил, но если бы одеяло это числилось за ней, это не было бы справедливей.
Судя по тому, как она выглядела, ей тоже меня было жалко, но при этом она, видимо, запрограммировала себя на то, чтоб не забыть про одеяло. И когда я стал собирать свои вещи, запрограммированность сработала - она стала поспешно заявлять свои права на мое ватное. С нами, с людьми, такое бывает.
И тут я на минуту вышел из оцепенения. Может быть, потому, что одеяло было ватное и напомнило мне, что я скоро окажусь там, где холодно, а теплых вещей у меня почти нет. Не знаю. Но, не вступая в спор об ответственности за Мишкин пропой, я просто напомнил ей, что там, где я могу оказаться, мне без этого одеяла может быть очень плохо. И всю ее запрограммированность как рукой сняло.
- Да-да, конечно, - смущенно запричитала она, махнув рукой на материальную ценность. - Конечно, - и сама стала запихивать одеяло в плетеную корзину, служившую мне чемоданом.
Однако ночные посетители решили, что они свое дело здесь уже сделали и можно не мешать ребятам спать (машину уже вызвали). Разрешили проститься. И я стал обходить кровати своих товарищей, со всеми обнимаясь. Из ряда вон были три прощания. С Володей Солоухиным (Господи, теперь уже и он покойный), который обнял меня как-то очень независимо и сказал:
- Эмка, возвращайся скорее.
С Расулом Гамзатовым, которого я с трудом разбудил, обнял, и тот, осоловевшими и заспанными глазами увидев меня среди ночи одетого и в пальто, задал свой вошедший в анналы тогдашнего Литинститута вопрос с ясно оттененным гортанным "к":
- Эмка, ты куда?
Наиболее проницательные умы в годы "перестройки" "просекли", что он только притворился пьяным, ибо все знал наперед. Но помимо того, что это вообще чушь и никак не вяжется с его обликом (он потом всегда справлялся обо мне у моего киевского друга Ритика Заславского, когда тот приезжал сдавать экзамены), запах коньяка, выходивший из каждой поры его тела, был вполне непритворен.
И, наконец, с Владимиром Тендряковым. Потом, когда я вернулся, мы были друзьями, я всегда его любил и как человека, и как писателя, но тогда мы были достаточно далеки друг от друга, может быть, он был от меня дальше, чем все остальные насельники нашего общежития. Я просто не знал, что он пишет и думает. Прощаясь со всеми, я попытался обнять и его. Однако он, в отличие от остальных, стал меня энергично отталкивать...
Кажется, он написал где-то, что поступил так от страха. Но у меня не было по отношению к нему никаких дурных чувств ни в тюрьме, ни в ссылке. Я видел здесь тот же знакомый особый страх - страх потери идеологической причастности и цельности. Его кержацкая одержимость (тогда) не терпела противоречий и была мне в чем-то сродни.
Кстати, из-за этой боязни отпасть мое поведение в ту страшную ночь для нескольких человек могло обернуться бедой много более страшной, чем для меня отказ Тендрякова проститься.
Дело в том, что свои стихи я хранил в основном у знакомых. Отнюдь не из соображений конспирации, а ввиду того, что мне негде было их держать. Более упорядоченные товарищи с этим как-то справлялись, а у меня бумаги и тетради валялись по всему общежитию, мялись на кроватях, терялись, приходили в негодность. Из этих соображений я и разнес их по друзьям и знакомым. Об этом знали все. Я их не прятал - зачем было что-то прятать "своему в доску"? - только хранил.
И вот представьте мое положение - приходят арестовывать за стихи, а стихов нет. Возникает естественное предположение, что я их прячу. Я сказал, нет, вовсе не прячу, просто храню у знакомых. У кого? И меня стали возить по знакомым - собирать мои сочинения. И "ночной книголюб" уже рыскал по их библиотекам, хотя никаких ордеров на обыск не имел. Права у него не было, но кто тогда думал о праве? Для меня это была возможность избежать путаницы, доказать, что я ничего не скрываю (а то получалось, что я лгун).
Я не считал, что подвожу людей. И действительно - не подвел. Но сегодня меня оторопь берет - ибо, как я скоро понял, подвести их или не подвести уже от меня не зависело. Моя открытость тут почему-то сработала, а ведь могла и не сработать, поскольку служба в МГБ располагала сотрудников интересоваться не существом дела, а возможностью его оформления...
Вывод отсюда один - не надо входить в психологические коллизии с тираниями. Если бы я относился к этой сумасшедшей организации как к враждебному или просто неприятному, но внешнему для меня обстоятельству, я бы ни за что этого не сделал. Никогда не устану благодарить Господа за то, что из-за моей дурости не произошло душегубства.
К Лубянке мы подъехали только утром, часов примерно в восемь, когда люди шли уже на работу. Остановились в устье улицы Дзержинского (Лубянки) напротив главного входа в здание. Помню, когда меня с корзиной выводили из машины, случайно проходили рядом по тротуару двое мужчин интеллигентного вида - глаза их и головы устремились прямо вперед, чтоб не выказать интереса или даже любопытства, чтоб не видеть того, что они уже увидели. Я их отнюдь не осуждаю, но как мы привыкли к тому, что нас кушали, - сами обставляли сервировку согласно усвоенному, хоть и неписаному, этикету. Но граждан мной смущали недолго, перевели через улицу и ввели в здание, где я уже несколько раз бывал. Дежурный тут же преградил мне дорогу и повернул куда-то влево: "Сюда, сюда!" - лазоревый с компанией постепенно, но довольно быстро исчезли, и я оказался в другом мире. Меня принялись обрабатывать приемные механизмы Лубянки.
Как они действуют и как воздействуют, во всех подробностях, со скрупулезной точностью рассказал Солженицын в "Круге первом". Конкурировать с ним в памяти на детали и в мастерстве изложения я не в состоянии, да и нет нужды. Вся эта обработка рассчитана на то, чтоб ошарашить человека, и в основном человека ни в чем не повинного, горящего жаждой поскорее все выяснить и объясниться. Ему ничего не объясняют, он вообще плохо понимает, на каком этапе что происходит. Первого же офицера, заполняющего какие-то карточки, он принимает за искомый объект и пытается что-то объяснить, а тот вообще ни при чем. Кончает выяснять, что ему нужно, и, опять-таки ничего не объясняя, передает следующему, к которому тебя уводят, а ты опять не знаешь, куда и зачем. В промежутках тебя помещают в "боксы" - небольшие безоконные камеры разной величины - и без всяких причин перемещают из одного в другой... В одних есть то ли скамейка, то ли лежанка в виде приступочки у стены, в других - ничего, напоминающего лежанку. В одних есть подобие стола или столика, в других - ничего, кроме табуретки на крашеном полу. Но делать нечего - в каждом ты начинаешь мысленно обживаться, привыкать к мысли, что здесь ты останешься на некий продолжительный срок. И тут тебя опять переводят...
Короче - вся лубянская система была рассчитана не на раскрытие чьих-то козней, а на добывание ложных показаний, оговоров и самооговоров. И я сейчас с этим столкнусь прямо. Ибо меня уже под щелк и свист - отнюдь не соловьиные - ведут на первый допрос. Правда, по пути еще старательно запутывают - поднимают на лифте вверх, опускают вниз, ведут вперед, ведут назад. Видимо, действуют по специально разработанной каким-то дармоедом методе. В конце концов надзиратель стучится в одну из многочисленных дверей и, получив разрешение, вводит меня в просторное помещение с большими окнами - кабинет следователя.
В нем перпендикулярно друг к другу два стола. Один против входа перед окнами, другой у стены, по диагонали. За этим столом сидит офицер, как почти сразу выясняется, мой следователь, капитан Николай Бритцов.Стул за вторым столом пока пуст. Но вскоре появится и его хозяин, начальник одной из следственных групп, подполковник Братьяков. Все это в моем изложении выглядит как диспозиция перед схваткой, описание позиций противников. Но противников не будет, и схватки тоже. Будет продолжаться фарс.
Итак, Братьяков и Бритцов. Сталинские гэбисты, оформители фальшивых дел, многим людям они испортили жизнь. Но, забегая вперед, предупреждаю, что, несмотря на это, обоих вспоминаю без всякой враждебности. И еще - что фарс начинается не с них, а с меня. С того, что я всю дорогу жаждал этого момента, чтоб объясниться.
Надзиратель получил расписку и ушел. Я сделал шаг к столу следователя, у которого с другой, с моей стороны тоже стояли стулья. Естественно, раз тебя вызвали разговаривать, ты садишься к столу вызвавшего. Оказалось, что здесь это неестественно. Мне было указано на другой стул, стоящий у противоположной столу стены неподалеку от входа. Странно, но в чужой монастырь со своим уставом не лезут. Потом я узнал, что таким образом учли опыт тех следователей, которые получили от своих подследственных графином по голове - во избежание, значит, подобных инцидентов. Кстати, такой инцидент возможен только при вымогательстве ложных показаний. Но это мысли более поздние, а тогда я просто сел на указанный мне стул.
Допрос начался с фиксации (который раз за этот страшный день!) установочных данных: имени, фамилии, года рождения и т.д. На мое возражение, что на эти вопросы я уже сегодня ответил, мне было сказано, что это не мое дело. И довольно скоро без всяких обиняков и подготовки мне был задан сакраментальный и стандартный для этих стен вопрос, вернее предложение: "Расскажите о вашей преступной антисоветской деятельности". Вот так - за здорово живешь, как бы между делом - мне! - такое предложение...
Предложение, конечно, суперопасное. Но я ощутил прежде всего не опасность, а то, что следователь отнюдь не имел в виду, - оскорбление. И взвыл от обиды. И горячо принялся возражать. Причем не оправдываться, а доказывать - развивать свои мысли, разговаривать со следователем, как с человеком и товарищем. От неожиданности он несколько ошалел. К этому времени в комнате появился подполковник Братьяков и стал прислушиваться к разговору. И вдруг в ответ на сложные мои сентенции изрек:
- У тебя голова полна говна!
Он и не знал, как был близок к истине, но отнюдь не истину он имел в виду. Фраза его была чисто профессиональной - рабочий прием, чтобы сбить с толку. Но я отнесся к его словам со всей серьезностью. А поскольку очень хотел понять, что произошло (вдруг я и впрямь в чем-то ошибся, и этот человек знает, в чем), то вовсе не смешался, а сказал, что, возможно, он и прав, и стал ждать, что он сейчас выложит мне все свои мысли, обоснования и аргументы. Тогда смешался он сам. Так я выиграл это состязание идиотизмов. Выработанный мной искренний идиотизм пересилил идиотизм его профессиональной выучки.
В общем, о первом допросе могу сказать одно - что он прошел в обстановке острого взаимонепонимания. В конце концов следователь вызвал конвой, и меня увели. Опять посадили в какой-то бокс. Не помню, таскали ли меня по другим, но вскоре после допроса за одной из дверей оказались люди. Люди эти встали при нашем появлении - тюремные правила требовали, чтоб арестованные вставали при появлении надзорсостава. Началась моя тюремная жизнь.
В таких случаях пишут: "Я огляделся и..." Но тут оглядываться не надо было.
Камера была похожа на гостиничный номер, только окно было зарешечено и с "намордником", да в углу при входе стоял бак с крышкой - знаменитая "параша". Стены были покрашены масляной краской - голубой снизу и белой сверху . У стен стояли кровати - у каждой по три, в середине - стол со стульями. Как мне скоро объяснили сокамерники, это и был в прошлом номер гостиницы. Гостиница принадлежала тому же страховому обществу "РОССИЯ", что и само здание, облюбованное ЧК. В самом здании разместились его официальные службы, а в гостинице - внутренняя тюрьма.Тюрьма эта в мое время была внутренней во всех смыслах - то есть со всех сторон окружена разросшимся главным зданием. Так что "намордники" на окна были надвинуты не для того, чтоб скрыть нас или что-то от нас, а также не для предупреждения тайной переписки или сигнализации (при отсутствии организа-ции - кому и о чем было сигнализировать?), а чтоб изолировать нас от неба. То есть опять-таки для пущего угнетения и подавления духа с целью более легкого получения показаний, естественно - ложных. Понятно, что и это не тогдашние мои мысли.
А тогда, уже привыкнув, что буду сидеть только в одиночках и неожиданно для себя оказавшись опять среди людей, я во все глаза, хоть и не без некоторого отчуждения, смотрел на своих новых товарищей. Мне очень не хотелось переводить себя в их категорию, становиться "таким, как они" - пусть не врагом, а просто неизбежной издержкой прогресса.
Камера эта (единственная из трех, в которых я сидел) была инспирированным сумасшедшим домом. Клинических сумасшедших в ней не было ни одного, но всем (или почти всем - допускаю, что некоторые притворялись) находившимся в ней здоровым людям был привит вирус настоящего безумия. Выслушав, в чем меня обвиняют и как я к этому отношусь, один из них (кажется, математик из МАИ Минухин) вдруг трагическим голосом обратился к сокамерникам:
- Вот увидите, он сильно затруднит работу следователю.
Я не уверен, что фраза эта принадлежала именно Минухину, но отражала настроение всей камеры. Я опешил. "Издержки истории" оказывались, говоря сего-дняшним моим языком, еще более самоотверженными мозахистами, чем я. Заботиться о том, чтобы облегчать работу следователю и тем самым повышать производительность его труда, - такое даже и мне в голову не приходило! Сокамерники поддержали высказавшего это опасение. Помощь следователю в его трудной работе выглядела в их устах высшей гражданской и человеческой добродетелью. Сознаваться надо было не только в том, что было (допустим, в реальном разговоре с приятелем), но и в том, что приписывают. Парадокс заключался еще и в том, что в этой камере, уверяю вас, не было ни одного фанатика, подобного мне.
Кто в ней сидел? Фамилий я почти не запомнил, помню по "делам". Сидел сын какого-то меньшевика (за то и сидел), человек, видимо, не очень интеллигентный. Он сильно сердился на меня за непонятливость (или из-за склонности рассуждать - точно не понял), из-за которой страдают люди. Какой-то бухгалтер из давно обрусевших немцев, человек одновременно и трезво мысливший, и законопослушный. Трезвость своего мышления он выражал в дневнике, который, при всей своей законопослушности, вел и куда записывал сокровенные мысли. Много лет он этот дневник никому не показывал, но сокровенным все-таки хочется поделиться. Недавно он прочел выдержки своему лучшему приятелю. И... оказался здесь. Ненавидел он сейчас не приятеля, а свой дневник и себя - за такое несоответствие порядку. На все попытки успокоить его отвечал:
- Не говорите... Там ужасные вещи...
Потом вспоминал какое-нибудь особо страшное место, хватался за голову и вскрикивал:
- Ой!
Ему, конечно, сочувствовали (я тоже, хоть считал его мещанином), но все происшедшее после доноса полагали естественным... У меня создалось впечатление, что этого человека грызло нечто вроде раскаяния. В чем? И он искренне осуждал меня за непонимание мной моей вины (какой? что он обо мне знал?).
Сидел еще инженер-путеец, видимо, крупный начальник, очень обрусевший армянин. Он тоже придерживался общей линии в камере, но о своем деле рассказывал так:
- Я уволил двух жуликов, а они оказались коммунистами, и партком их восстановил. Тогда я сказал: "Что ж это получается? - я жуликов увольняю, а партия их восстанавливает!" Вот и посадили.- Покаяния в этой фразе не чувствовалось, но и он поддался общей волне.
- Я бы предложил такое, - сказал этот инженер-путеец, - чтобы нас всех выпороли на Красной площади за сказанные глупости и отпустили по домам.
Чувствовалось, что слова его пришлись по вкусу всем, но в целом в камере при разговорах о "делах" господствовал высокий штиль. И люди проникались этим чуждым для них штилем. Минухин (теперь уже наверняка Минухин) клюнул на эту удочку с особым рвением.
Что это была за "удочка"? В сущности, она была очень незамысловата, не уходила даже под воду и вообще имела имя, отчество и фамилию (или кличку), часто уважительно поминавшиеся в этой камере. Но из моей памяти они начисто стерлись - я ведь никогда не видел этого человека (незадолго перед моим появлением в камере его куда-то перевели).Скорее всего, он был тем, что называется "наседкой". Но в данном случае это была наседка особого рода - так сказать, агент влияния. Обычно эти функции совмещались, но здесь вторая явно затмевала первую. И вообще случай был из ряда вон выходящий. Хотя в принципе Лубянка создавала благоприятную почву для такой деятельности.
Кем бы ни был этот "наседка", был он человеком явно умным и знавшим свою перепуганную паству.
Должен сказать, что я лично этой эйфории поддавался туго. Прежде всего из-за слишком серьезного отношения к этим материям и к сталинщине. Кроме того, я человек словесный, и добровольно говорить о себе неправду было против моего существа. Для этого надо, чтоб разорвалась та мнимая внутренняя связь, которая в моем воображении существовала между мной и следствием. А когда она развалилась (о чем чуть ниже), основания для суперправдивости вообще отпали. Я просто больше не видел причин терзаться тем, что не хочу участвовать в их кознях против меня же.
Но продолжу о камере. Конечно, я не знаю, как все эти люди вели себя в кабинете следователя. При мне впечатлениями делился только математик Минухин, который, судя по всему, программу помощи следователю выполнил и перевыполнил. Кстати, следователь у нас с ним был общий - капитан Бритцов.
Какое именно некондиционное высказывание Минухина в частном разговоре (больше он ничем не занимался) послужило причиной его ареста, я не знаю. И, судя по всему, он тоже не знал. Но следователь стал прохаживаться по его биографии с целью выудить из нее что-нибудь "ценное". Советской власти было всего тридцать лет, с окончания Гражданской войны прошло еще меньше, а со времени разгрома оппозиций - всего ничего (хотя мне казалось, что все это "дела давно минувших дней").Так что биография почти каждого сорока пяти-пятидесятилетнего советского человека представляла большие возможности для оформления дела. Набрели на период от февраля до октября девятьсот семнадцатого. В этот период подследственный кончил гимназию и готовился в университет. Поживы вроде никакой. Но это если смотреть обывательски. А если профессия состоит в том, что ты обязан состряпать обвинение, все-таки, хотя бы на первый взгляд, не лишенное правдоподобия, то эта простая картина становится не столь простой, и у тебя "возникает" догадливый вопрос:
- На каких позициях вы стояли в период между Февралем и Октябрем?
Вопрос почти беспроигрышный. Если кролик тогда склонялся к большевикам, то наверняка завел связи с ныне разоблаченными "врагами народа". Если же нет - следователь из "Краткого курса" знает, что во время Февральской революции в России было всего двадцать тысяч большевиков (на самом деле всего несколько сот, а в Петрограде всего человек сто пятьдесят), так что у большей части интеллигенции и даже всего населения рыльце в пушку - про любого можно написать, что "стоял на небольшевистских позициях"...
Минухин ответил, что ни на каких позициях не стоял, ибо политикой не занимался, а готовился к университету.
- Но неужели вы ни с кем не встречались, не бывали в молодежных компаниях? - задает невинный вопрос Бритцов.
- Как же, бывал... Мы там танцевали, ухаживали за девушками.
- Но неужели совсем, да еще в такое время, не разговаривали о политике? - гнет свое следователь.
И Минухин теряется. "Совсем" - это выглядит неправдоподобно.
- Почему совсем... иногда разговаривали... Но редко... Мы не этим интересовались, - правдиво исповедуется неизвестно в чем Минухин.
- А к какой партии вы в этих разговорах склонялись? - дожимает Бритцов.
- Да ни к какой...
- Ну а все-таки - чаще к какой? - не унимается Бритцов. И, верный заветам "наседки", Минухин предается излишним уточнениям.
- Чаще, как мне теперь помнится, к меньшевикам... Но мы вообще редко говорили об этом... Я хотел быть математиком.
Но все это уже неважно. Ответ Минухина записан Бритцовым четно и ясно: "В период между Февралем и Октябрем я стоял на меньшевистских позициях и посещал молодежные меньшевистские собрания". Это соответствует советскому мифу. Думаю, Бритцов мог не понимать, что смешно и патологично привлекать человека к ответственности за то, что он думал тридцать лет назад (понимания того, что человека вообще нельзя привлекать за мысли, я у него, тогдашнего, не требую), но что Минухин действительно в 1917-м не стоял ни на каких позициях, он, наверно, понимал. Но понимал он и то, что ему необходимо закончить дело, поместить Минухина на надлежащее место. И соответственно действовал. А верный духу своей камеры Минухин подписал и этот вариант своих воспоминаний... И уж конечно, признался во всех реальных и приписанных высказываниях, а также согласился с их фантастическим истолкованием. Но следователь на этом не останавливается и развивает упех: "А кроме того, я лелеял террористические замыслы против наших вождей", - вносит он в протокол уж совсем от себя.Тут в оглушенном сознании подследственного просыпается слабое ощущение реальности, и он начинает протестовать:
- Но я ведь этого не говорил...
- Да это чепуха... Для проформы...
И Минухин, чтоб не доставлять затруднений следствию, подписывает и эту глупую и опасную клевету на себя.
На следующем допросе Бритцов, как бы между делом, роняет:
- Да ты ведь, гад, еще и террорист!
- Как террорист?
- Ты ведь сам подписал.
- Вы ж говорили, что неважно.
- Я тебе покажу "неважно", вражина!.. Террорист! - и "неважно"...
Вот так и получился у Бритцова "трудовой успех" - обезвредил "меньшевика и террориста". Правда, это несовместимо - меньшевики никогда не были террористами, но кого это интересовало? По советской мифологии оба эти слова - знаки дьявола, доказательство преступности индивидуума. Да и мелочь это по сравнению с тем, что Минухин вообще не имел отношения ни к тем, ни к другим, но сознался. Как он грустно и все же не без некоторой гордости говорил в камере: "Я сознался на 180 процентов".
Ирреальности происходящего противостояла только ирреальность снов. Правда, спать можно было только от отбоя до побудки - с десяти вечера до пяти утра. Если кто-то засыпал днем, надзиратели его будили - иногда встряхивая за плечи, чаще щелкая замком, очень громким... Все это описано многими. Режим использовался и как пытка: человека всю ночь держали на допросе, иногда и не допрашивая, просто не давая спать, а утром возвращали в камеру, где не давали спать на общих основаниях. Ко мне этого не применяли. Ночью меня вызвали только один раз, а потом дали отоспаться - это было во власти следователя. Так что в принципе я от недосыпа потом не страдал. Но в первые дни меня все время тянуло в сон, точнее, к снам, как, вероятно, наркомана к наркотикам. Во сне я опять оказывался в общежитии, в нашем подвале и рассказывал ребятам, какой бред мне приснился. Но потом я просыпался, и бред оказывался явью. Часто сны были многослойными. Из камеры я попадал в общежитие, а оттуда опять в камеру. Но и это оказывалось сном, я вздыхал с облегчением, но в конце концов, естественно, опять просыпался в камере. Иногда меня будил надзиратель - вышеозначенным способом.
Иную роль играли книги... Слава Богу, на Лубянке была большая библиотека из конфискованных книг. Давали нам все, кроме, как ни странно, произведений классиков марксизма-ленинизма, в том числе и самого Сталина - во избежание, как мне объяснил капитан Бритцов, провокационных толкований. Там я прочел много из Достоевского, полностью "Дневник писателя", "Жана Кристофа" и многое другое. Когда я пришел в эту камеру, я застал там тома "Войны и мира". Меня по понятным причинам читать не тянуло. Но однажды я совершенно машинально взял в руки один из томов и открыл его на случайной странице. И тут же полностью погрузился в мир этого романа. И дело даже не в том, что я не мог уже от него оторваться-просто я опять начал жить. Слава Богу, что наши мучители не понимали этого исцеляющего воздействия хороших книг.
Но сны снами, книги книгами, а жизнь текла своим чередом - повторять бессмыслицу, брать на себя несуществующие вины я все равно не хотел и не мог. Тем более что в моем отношении к следствию произошел переворот. Случилось это на одном из ближайших допросов. Был собран целый консилиум из следователей группы. Отличался он от врачебного только одним - решали не как лучше спасти "пациента", а как верней его погубить Но все было зря - убедить меня так истолковывать свою деятельность, как им хотелось, было невозможно. Но и возражая им, я думал, что они в самом деле хотят разобраться. И вдруг один, кстати еврей (это я для тех, кто верит в тотальную еврейскую солидарность), спросил меня:
- А старые, неправильные стихи ты когда-нибудь кому-нибудь читал?
Поскольку я иногда их читал (допустим, для демонстрации пройденного пути), то сказал, что да, иногда кой-кому читал, но с соответствующими объяснениями.
И тут этот шибко находчивый живчик как-то особенно самодовольно подмигнул Бритцову: "Дескать, что же ты смотришь - разрабатывай жилу" - и этим открыл гораздо больше мне, чем кому бы то ни было. После этого нужные им "признания" из меня можно было бы вытащить только пытками. Вопреки всем своим взглядам я ясно увидел, где нахожусь. Увидел, что они хотят не разобраться, а найти зацепку для обвинения, для порученного им "оформления" дела. Увидел то, что большинство людей страны при любых взглядах понимало изначально... И это был первый шаг к просветлению - я решил себя от них защищать.
Итак, протокол о том, что иногда читал старые стихи, я по инерции подписал (слово не воробей), о чем тут же пожалел. Но потом я взял это признание назад - дескать, вспомнил, что такого никогда не было. Правда, я вообще заявил, что отказываюсь от показаний. Бритцов сказал, что я, собственно, ничего и не показал, насчет чтения старых стихов как-то странно добавил, что мне этого никто и не предъявляет. Видимо, он тогда уже знал, что лагеря я избежал.
Но произошло это не благодаря его симпатии ко мне или правильности моего поведения, а пришло сверху, благодаря заступничеству Ф. Е. Медведева, о котором я уже писал и которое удалось только из-за редкого стечения обстоятельств. Поэтому я сейчас рассказываю не о своей героической борьбе со следствием, которой не было, а о своих психологических реакциях на дичайшие обстоятельства.
Я уже говорил, что большинство встреченных мной следователей, творивших подлости по долгу службы, природными подлецами не были. Но однажды я видел и настоящего подлеца. Правда, он не был следователем.
Прежде чем рассказать о нем, я считаю, что надо, наконец, рассказать о спасительном для меня демарше Медведева. Я узнал о нем только в 1989 году, когда впервые приехал из эмиграции в Москву. На одном из своих вечеров я сказал между прочим, что благодарен следователям, которые устроили так, что я попал не в лагерь, а в ссылку. Кому-нибудь это покажется смешной малостью, а мне спасло жизнь. Эти слова были приведены в репортаже, на следующее утро напечатанном в "Советской России", а днем, прочтя этот репортаж, меня разыскал Федор и по телефону сказал, что я ошибаюсь, что спас меня он и что надо встретиться.
Вот эта история.
Моя мать приехала в Москву хлопотать обо мне. Кто-то из моих друзей сказал ей, что у меня есть в МК такой влиятельный приятель, и она к нему пошла. У меня с Федором действительно были хорошие дружеские отношения. Часто он меня выручал из нелепых ситуаций. Я его любил, но всегда относился как к старшему. Мы любили встречаться, на его службе и дома, и разговаривать, но это случалось хоть и регулярно, но не слишком часто - ведь он был человек занятой, да и меня многое увлекало. Иногда я ему звонил, но если ничего не случалось, это тоже бывало не каждый день. Так что отсутствие звонков в течение некоторого времени не могло его насторожить - он долго ничего не знал о моем аресте. И когда моя мать позвонила ему снизу, из бюро пропусков, он удивился. Дальше его рассказ:
- Я спустился к ней, поздоровался. Она сказала: "Я мать Наума". Я сразу понял, в чем дело, потому что - зачем бы она ко мне пришла? Но спрашиваю: "Что с ним?". Она говорит: "Плохо". И рассказывает. Я ей сказал: "Поймите меня правильно. Я тут ничем, ну совсем ничем не могу помочь. Я его знаю, люблю его, ему верю, но ничего не могу сделать".
От себя добавлю, что он говорил чистую правду. К Сталину вхож он не был, а любой другой тут был бессилен. Но вмешалось Провидение.
- Ты будешь, Наум, смеяться, но я не знал, что за нами (работниками МК КПСС. - Н. К.) тоже следят. Однако следили и засекли. На следующий день прихожу я на работу, звонит мне Олимпиада Васильевна Козлова, секретарь МК по пропаганде, у которой я работал помощником. Женщина она была хорошая, образованная и умная, потом она была директором Плехановского института. Так вот звонит она мне и говорит: "Федор Елисеевич, зайди ко мне, пожалуйста".
Захожу, а она:
"Вот, Федор Елисеевич, товарищ хочет с тобой поговорить".
А товарищ этот - начальник Управления МГБ по Москве и Московской области генерал Горгонов - спрашивает:
"Вы знаете такого - Манделя?"
Я отвечаю:
"Да".
"Что вы можете о нем сказать?"
"Что он честный, идейный, преданный нашему делу, талантливый человек".
В общем, только хорошее.
"Вот как! - говорит Горгонов. - А что вы можете сказать об этом?" - и сует мне листок с твоим стихотворением, забыл каким. Я прочел и спрашиваю:
"А конец где?"
"Какой конец?" - он даже опешил.
"А тут еще конец есть. Не знаете? Сейчас принесу. У меня есть папка с его стихами".
Пошел, принес папку, достаю стихи, показываю: "Вот эти стихи полностью, а не урезанные! Видите!" Тот прочел, молчит. Ну, тут я разошелся:
"Что ж это вы делаете!- кричу. - Клеветникам, завистникам всяким, подлецам верите, а талантливого честного человека в тюрьму сажаете. Если так пойдет, кого вы тогда охранять будете?" - И пошел - возмутило меня это.
"Ну ладно, ладно... Посмотрим... Папочку вашу я заберу с собой..."
А я ему:
"Расписку давайте!"
"Расписку? Зачем?"
"Ну как же. Раз у вас там концы у стихов пропадают".
Тут уж и Козлова вмешалась:
"Ну что ты, Федор Елисеевич, какие расписки".
В общем, расписки он мне, конечно, не дал, а папку унес. Остались мы вдвоем с Олимпиадой Васильевной.
"Никогда не знала, что ты такой, Федор Елисеевич! Здорово ты ему выдал! Но разве можно с ними так разговаривать?.. Ну, ладно. Теперь иди в свой кабинет и самообыщись! Чтоб у тебя ни бумажки сомнительной не осталось".
Дня через два меня встретил в коридоре Горгонов и сказал:
"Ну, уж не такой твой Мандель ангел, как ты рисуешь, но в лагерь он не поедет - поедет в ссылку".
Вот и все, что рассказал Ф.Е. Медведев, в прошлом партийный работник и всегда замечательный и достойный человек. Те, кто думает, что в тех условиях они сами легко вели бы себя так же или даже лучше, не понимают, что произошло с нашей страной и, следовательно, в каком мире они живут. А история эта говорит о многом. В частности, о том, что все, даже исполнявшие роль угнетателей, были угнетенными.
Ведь разговор о необходимости самообыскаться происходил, между прочим, не на диссидентской квартире, а в МК КПСС, в идеологическом центре. Между людьми, всецело преданными строю и лично товарищу Сталину. Чего им было бояться? Однако боялись. Ведь и я тогда был таким же. Или почти таким же.
Этот разговор Федора с Горгоновым имел колоссальное значение для моего дела.
Но перед встречей с упомянутым выше настоящим подлецом я о нем ничего не знал. Произошла эта встреча так. Во время одного из допросов открылась дверь и появился он - ни его имени, ни звания я так и не узнал. В сопровождении еще одного человека, показавшегося мне знакомым. Тем не менее этот моего внимания к себе не привлек. Оба прошли и уселись с внешней стороны приоконного стола, как раз против входа. Главный был одет с иголочки: дорогой черный костюм, белая рубашка с расстегнутым воротом, был он широкоплечим, крепким. Лицо его тоже было красивым, портило его только какое-то порочно-жестокое выражение наглости. Он с ходу и сразу напористо потребовал, чтоб я ему назвал всех своих друзей. Когда их оказалось слишком много, перестал записывать и потребовал, чтоб я назвал наиболее близких. На что я ответил, что они все мне близки, что их у меня гораздо больше и что все они настоящие советские люди. Как и я сам. Это его взорвало. Но он стал не столько опровергать меня, сколько уверенно обещать лагерь. Ему это было приятно. Он только упорно не вдавался в рассмотрение вопроса: "За что?" А его, как я понял, ведавшего агентурным отделом, это касалось больше, чем всех, - ведь именно через него кто-то, до сих пор мне не известный, устроил мне это приключение. Он явно злился, что с моим делом не все клеится. По-видимому, эта встреча имела место уже после заступничества Медведева. И поведение его было реакцией на то, что он получил втык от Горгонова, попавшего из-за него в глупое положение.