Таков был мой “военный” опыт. С тем, что было со мной в армии и что случилось здесь, на шахте, со всем, что я узнал о других и главным образом о себе (о несоответствии моих возможностей моим же требованиям к себе), мне предстояло жить дальше. Конечно, требования были романтическими, но других не было. И что-то во мне сломалось.

Я не только вдруг перестал находить оправдание тому, что меня затолкали туда, где я только смешон, но и вообще понятие долга зашаталось в моем сознании. Вместо этого с новой силой утвердился во мне культ личности поэта, его ничем не ограниченные права и привилегии. Привилегиями никакими для меня и не пахло, но так сталкивались в моем сознании молодое желание жить и моя затравленность.

Это проникало и в мои стихи. Протест, который в них слышался теперь, был уже протестом не против оскорбления Великой Идеи и Мечты, а просто воплем живого существа, с жизнью которого не считаются, протест личности (хотя этого слова я еще практически не знал) против того, что любой чурбак ценится выше ее. Все это брезжило во мне уже в армии и нарастало постепенно. Начиналось вот с чего:


Мороз свирепствовал так, словно

Мою он твердость проверял.

Я часовой, приставка к бревнам, —

Они ведь пиломатериал.


Это ирония, но в ней больше грусти, чем протеста. Армия и должна быть армией — это я всегда помнил. На шахте этот мотив стал звучать откровеннее:


От судьбы никуда не уйти,

Ты передан по списку, как прочий.

И теперь ты укладчик пути,

Матерящийся чернорабочий.

А вокруг только посвист зимы,

Только поле, где воет волчица.

Что б для жизни ни значили мы,

А для Центра мы все единица.

Видно, ты уж вовек не герой

И душа у тебя не большая,

Раз не терпишь, что время тобой,

Как костяшкой на счетах, играет.


И пускай в конце все опять отдается на суд привычной романтики, тут уже явно превалирует озабоченность “не героя” — нежелание быть костяшкой на чьих-то счетах. Он согласен быть “не героем”, почти готов согласиться с тем, что душа у него “не большая” (что очень не котировалось после Маяковского), но все-таки этого “не терпит”. В чем-то потом это мне очень помогло почувствовать реального себя, но в чем-то тут был и соблазн, поскольку речь шла о войне, где погибали хорошие люди. Думаю, отчасти я тут оскоромился, написав (уже в Москве) стихотворение “Демобилизованный”:

Пусть я голоден и раздет,

Пускай ночлега даже нет,

Но говорю при всех, что рад

Тому, что больше не солдат,

Что пусть навстречу генерал,

Будь он оралой из орал, —

Могу, смотря ему в глаза,

Зевать, почесывая зад.

А старшине сказать, что он

Дурак, болван и солдафон,

Потом в ответ на грозный рык

Вдруг показать ему язык.

...Но только черта в этом мне —

Грубить из мести старшине.

А генералу много лет,

И с ним ругаться смысла нет.

Но просто в штатской тишине

Приятно-непривычно мне

На каждом чувствовать шагу

Вот это самое “могу”.


Тогда, в Москве 1944-го, стихи эти нравились почти всем, фронтовикам в том числе. И все-таки — о неточностях и огрехах я сейчас не говорю — есть в этом наивное нарушение пропорций. Большинство старшин тогда воевало.

За культивированием обиды и защиты от окружающего хамства может угнездиться и замыкание на самом себе, и примирение с собственной низменностью и с отказом от элементарного долга перед другими — тем более если это освящается ценностью “творческого самовыражения”. Это было свойственно тогда многим во всем мире, но во всем мире подлинные достижения были невозможны без выхода из этого состояния. Состояния элиты, отделившейся от почвы, как сливки от молока.


О нет! Меня таким не знала ты.

Он вывернут войной, духовный профиль.

И, верь не верь, предел моей мечты —

Печеный хлеб да жареный картофель.

Мне снятся сны... В них часто он шипит

На сковородке... И блестит от сала.

Да хлеба горы. Да домашний быт.

Да все, над чем смеялись мы, бывало.

Но как бы я об этом ни мечтал,

Но в тишине с картофелем и салом

Я б, верно, скоро дико заскучал,

И ты б тогда меня опять узнала.


Прошу прощения у читателя за “духовный профиль”, а также за столь резкий переход к антитезе. Но я тут привожу стихи исключительно как документы и иллюстрации к мемуарам. А мое настроение того времени это стихотворение все-таки передает. Старая романтика все равно меня держала.

Впрочем, в том, что мне тогда не хотелось быть щепкой или костяшкой, я никогда не раскаивался — в конце концов, я на этом не зациклился. Года через два я опять увидел смысл и долг в том, чтобы быть щепкой, — вот в этом я и впрямь потом раскаивался. Но об этом — в следующих книгах.

Покидал я эту шахту навсегда без всякого сожаления, голодный и в какой-то хламиде. Ее я получил в придачу после того, как, обворованный кустанайцем, вынужден был обменять у завпекарни свою “комсорговскую” шинель на толику хлеба — тот давно к ней приценивался. В Алапаевске, куда я приезжал сниматься с учета и где мне выдали предписание “явиться в Лесотехнический институт”, я встретил хороших людей, которые мне помогли — накормили. В поезде на Нижний Тагил сердобольная крестьянка дала мне луковицу. С военной службы (на шахте мы ведь тоже были по военному предписанию) я уезжал таким же обворованным и голодным, каким приехал служить. Но как-то я доехал до Сима. Что чувствовали родители, увидев меня, описывать не надо. Для них я вернулся с того света. Вернувшись, я четыре дня только спал и ел. Вставал, что-то ел, собирался навестить друзей — и снова засыпал. Отдыхал от голода, усталости и, как теперь говорят, от стрессов.

Стало известно, что начинается частичная реэвакуация завода. Через пару недель отправляли первые два вагона в Москву. Я попросился, и меня включили в список пассажиров. Через две недели мы и отбыли — в двух теплушках. Начиналась Москва. Начиналась, медленно и тяжело разворачиваясь, моя подлинная жизнь.


В МОСКВУ И МОСКВА 1944 ГОДА


Дорога до Москвы — в сущности, почти через всю Европейскую Россию — мне помнится довольно ясно. Наши две теплушки грузились на заводском пристанционном складе, грузились спокойно, никто не волновался, не боялся, что не попадет, как, бывало, во время эвакуации. Руководил всей экспедицией разумный и организованный человек, бывший председатель завкома, руководил хорошо, толково. Не знаю, по его ли инициативе, но при его активном участии были собраны деньги для ускорения продвижения наших вагонов. Другими словами, для взяток тем, от кого на сортировочных зависело, к какому составу нас прицепят: к тому, который отойдет через два часа, или к тому, который сформируется через два дня. Мера была вполне разумная, но ее несоответствие мировоззрению никак не могло укрыться от моих глаз. Я тогда был еще очень зорок на этот счет, хотя уже и менее скор на осуждение. Стихия жизни действовала и на меня — тоже ведь случалось ездить на ступеньках и зайцем .

Беспринципность бывшего предзавкома привела к тому, что мы доехали не за три-четыре недели, дойдя до ручки, вконец поистратившись и ненавидя его и себя, а дня за четыре. На всех сортировочных нам поначалу обещали несколько суток “загорания”, но нигде мы не стояли больше нескольких часов. Наши ходатаи отправлялись на переговоры, и довольно скоро к нашим теплушкам подходила маневровая “кукушка” и перетаскивала их к стоящему уже под парами составу. И мы ехали дальше. Это делала взятка. Впрочем, это слово здесь не совсем уместно.

Я был свидетелем одного такого “взяткодательства”. Это было на станции Рыбное, уже за Рязанью. До Москвы оставалось — рукой подать, а нам и здесь обещали несколько суток стояния.

На переговоры, как всегда, отправилась делегация во главе с предзавкома. По какой-то причине увязался за ними и я. Искали не начальника станции, а сменного диспетчера, непосредственно руководившего формированием поездов. Помещался он в какой-то стеклянной будке, стоящей высоко над путями. Туда мы взобрались к нему — я сзади всех. Дальше произошел знаменательный разговор. После того, как, узнав, в чем дело, он наотрез отказался что-либо изменить.

— Да ты погоди, не спеши! Давай сначала поговорим.

Тут же была обнаружена водка и стало нарезаться сало для закуски — деликатес тоже не тривиальный в те дни.

— Это что, — возмутился диспетчер, — взятка?

Я и теперь уверен, что взятки он бы не взял. Но ведь и наши были не лыком шиты.

— Нет, не взятка, — мирно сказал глава делегации. — Какая это взятка? Это не взятка, а водка.

Водка была разлита. Выпили сами, поднесли диспетчеру, поговорили о том о сем, потом вернулись к главной теме:

— Послушай, как же нам добраться... А то едем, едем, тут же близко, а не укусишь...

Теперь диспетчер уже был мягче:

— Ничего, ребята, я вас сейчас к такому составу прицеплю — без остановки до Перова домчит...

После чего обе стороны, вполне дружественно расположенные друг к другу, вернулись к прерванным занятиям. Утром мы были в Перове.

Что же произошло? Неужто диспетчер купился на доставшуюся ему часть поллитры и шматок сала? Да нет, конечно. Ему бы с удовольствием отдали всю поллитру целиком, только сделай. Но он бы не сделал. В том-то и соль, что ему ничего не дали, а просто с ним выпили. И тут произошло следующее: до этого мы для него были просто клиенты, проталкивающие свои два вагона, а таких перед ним прошли тысячи. Что говорить, весь рабочий день он имел дело с такими и все грузы были срочными. Процесс совместного возлияния разрушил эту инерцию, и он увидел в нас людей, которым надо доехать до дому, и понял, что ему совсем несложно прицепить эти два вагона к чему угодно. Именно поэтому на Руси иногда за водку можно сделать то, чего не сделаешь за деньги. Речь не о пьяницах, а о нормальных людях. Думаю, что я это почувствовал и частично осознал уже тогда, когда издали наблюдал за этой трапезой. Эта неформальная человечность, с которой я сталкивался не раз и потом — по самым разным поводам и в самых неожиданных местах, — меня всегда привлекала в России. Она помогла выжить и уцелеть многому. Поможет ли на этот раз (пишу в июне 1994-го)?

А вообще поездка была не тяжелой. Люди друг к другу относились спокойно и дружелюбно. Запомнились мне кроме предзавкома, которого я знал и раньше, лишь один въедливый сухощавый старик и два парня моего примерно возраста.

Старик этот был явно умен, всерьез начитан, общался в Москве с какими-то явно “старорежимными” профессорами (такие тогда, несмотря на все чистки и “ответы Керзону”, еще встречались) и жаждал общаться, выражать свои мысли. Естественно, я был для него наилучшим объектом. К сожалению, мысли, им выражаемые, были тогда, по моей заталмуженности, слишком просты, а потому непонятны, да и неприемлемы для меня, и их конкретный смысл не задержался в моем сознании. Помню только общий образ, несмотря ни на что обаятельный для меня и тогда. Сколько я помню, предъявлял он серьезные претензии к русскому человеку как к таковому. Под которым — он специально это уточнил — разумел “всех, населявших территорию бывшей Российской империи”. Обвинял он его в лени и безответственности, в склонности к упрощенным решениям. Он, конечно, не говорил прямо о революции и большевизме, но явно имел их в виду, и я это если не осознавал, то чувствовал. Казалось бы, я защищал идейность как смысл жизни, и вроде бы он этой цели не отрицал , но не отрицая ее не оставлял камня на камне от моих рассуждений.

Только одну его сентенцию запомнил я хорошо. Однажды, осведомившись о моих планах (военная газета, литература), он сказал:

— Ну конечно... Поближе к государственному пирогу... Как все...

Такое истолкование моих гордых планов меня поразило. Я опешил. Я и теперь не думаю, что эти слова справедливы. Но суть была не во мне (я только шел по общей дороге), а в системе, к которой я, так сказать, пристраивался. И больше всего меня поразило, что старика в этом поддержал бывший предзавкома, функционер этой системы. И именно понимание ее как пирога и одобрил. В частном порядке, в очень неформальном разговоре, но одобрил.

Что его раздражало? Распространенное представление о вольготной жизни писателей и “артистов”, к которым я хочу примкнуть и которые подобрались к этому пирогу ближе и удобнее, чем он, уставший от ежедневной текучки? Отчасти, может, и это. Но не только.

Его одобрение слов старика не было вызвано личной обидой — сейчас его переводили в Москву, а не понижали в должности, не удаляли от вышеназванного пирога, — а вытекало из его жизненного опыта, отвечало его собственным, скрытым от самого себя представлениям о “нашей советской действительности”. Кем он при этом представлял сам себя? Это его высказывание — естественное проявление оруэлловского “двоемыслия” (double think), когда у человека есть одновременно два искренних представления о том, что его окружает: официально-идеальное для примирения с действительностью и реальное, чтоб в этой действительности существовать. Причем в той версии этого double, которая мне казалась непоследовательностью и чуть ли не изменой, как раз проявлялся его ум, здравый смысл и просто человечность. Я здесь не называю его фамилии, хотя помню ее, — не он в ответе за это явление. Да и тогда я не стал относиться к нему хуже. Мой ригоризм заметно выцвел под напором жизни.

Но и от старика, и от предзавкома меня отделял возрастной барьер. Ближе всех я сошелся в пути с двумя своими сверстниками — рабочим Борей и техником по фамилии Богоявленский. Люди это были совсем разные, объединяло их только отсутствие денег на дорогу. В пути я им одалживал деньги. Следует помнить, что все, кроме меня, ехали к себе домой, я один — в белый свет, как в копеечку, и какие-то небольшие деньги у меня поэтому были. С Богоявленским никаких проблем у меня в связи с этим не возникло. Через несколько дней после приезда он пригласил меня к себе, его семья очень мило меня приняла, и все деньги были мне с благодарностью возвращены. Представитель же пролетариата не вернул мне ни копейки, встреч избегал. А когда Богоявленский встречал его на заводе, он мрачно молчал или проезжался насчет моего еврейства. Когда одалживал, этот факт его не волновал.

Но дорога кончалась. В Перове я, как и решил, пересел из теплушки в электричку и так впервые приехал в Москву. Конечно, сегодня легко сказать: “приехал”. Или как в “Автобиографии” для отдела кадров: “В Москву я приехал в апреле 1944 года”. Все это правда, но уж очень формализованная и ясная, введенная в рамки. Когда впервые я вышел на перрон Казанского вокзала, ясным мне ничего не представлялось. У следующего перрона остановился только что прибывший поезд дальнего следования, и все выходы с этого перрона были прочно перекрыты милицией, проверялись документы. У меня документы, вероятно, были в порядке, но было приятно, что это не приходится удостоверять. Вместе со всеми я оказался на Каланчевской (тогда, естественно, Комсомольской) площади — иначе говоря, на площади “У трех вокзалов”. Об этой площади я много слышал от своих симских москвичей и быстро в ней разобрался. За спиной у меня был Казанский вокзал, а передо мной рядом два других: слева — Ленинградский, чуть правей — Ярославский. Последний, в отличие от всего вокруг, имел ко мне некоторое отношение. Отсюда можно было ехать к платформе Строитель, указанной в вызове как адрес Лесотехнического института. Правда, там меня теперь, в конце учебного года, тоже не ждали. Не говоря уж о том, что учиться я тогда всерьез не собирался. Планы у меня были все те же: “идти в военную газету”, до этого познакомиться с поэтами, почитать и послушать стихи и т. п. Планы эти выглядели ясно и четко, особенно издалека. Но вот я приехал. Площадь... Три вокзала... Вокруг снует множество людей, все знают, куда торопятся. А мне куда было идти? Где сегодня “преклонить главу”? Мне, для которого сейчас самое родное место — Ярославский вокзал?

Насколько я помню, сразу в Лесотехнический я тем не менее не поехал. А поехал я к своему соседу по Симу (брату тех девочек, с которыми я поделился печеньем) Зиновию Ровенскому. Он к этому времени учился в каком-то институте и собирался в армию. Все это было бы ничего, но дело в том, что у него к тому времени своей квартиры не было: то ли была разбомблена, то ли занята военным ведомством, и он сам жил у подруги своих родителей около Савеловского вокзала. Туда я и направился, расспросив дорогу. Женщина эта оказалась очень приятной, отличалась той строгой и естественной добротой, которая так обаятельна во многих русских интеллигентных женщинах. Занимала она одну комнату в коммунальной квартире. У нее в комнате уже жил Зиновий, и уложить меня просто было негде. Но в общей кухне (подчеркиваю: общей!) стоял какой-то старый диван. На нем меня поселили. И соседи, в основном люди простые, это терпели. Помню одну пожилую женщину, которая если и ворчала по моему поводу, то только уча уму-разуму, в смысле “как дальше жить думаешь”, а не по поводу доставляемого неудобства. А неудобства я иногда доставлял большие. Однажды родители, оторвав от себя, прислали мне с оказией килограмм масла в жестяной банке. Но солнышко пригрело, и масло прогоркло. Его надо было срочно перетопить. На этом сошлись все женщины в квартире. Но они полагали, что это вполне понятное и однозначное действие. Между тем это было не так. Ибо делать это должны были мы с Зиновием Ровенским, смело взявшим на себя руководство. Сначала мы выложили масло в какую-то кастрюлю, потом поставили эту кастрюлю на огонь, почему-то оставив в ней и ложку. Видимо, мы готовились к длительной операции, ибо, проделав все это, стали беседовать о чем-то интересном. Однако минуты через две масло густо задымило и кастрюля почернела, ложка тоже. Тогда Зиновий чем-то ухватил эту черную ложку и рывком выбросил ее из кастрюли. Масло вспыхнуло. Но Зиновий и тут не растерялся и залил пожар кружкой воды. Произошел взрыв, и все заполнилось дымом. Сбежалась вся квартира. Каким-то образом тлеющие капли масла проникли через дымоход к верхним соседям. Те тоже прибежали. Пожар потушили, но было “весело”. Я не знал, куда деваться от стыда, — явился в чужой дом и чуть не спалил его. За это меня и выгнать могли — а куда пойти? Оргвыводов, однако, не последовало. Я продолжал спать на том же диване. Доброты, несмотря ни на что, тогда еще было много в России. А если вспомнить об американской тете , которая отказала гостю в ночлеге потому, что в ее доме все спальни были заняты, то вокруг головы каждого жильца этой московской коммуналки сам собой загорается нимб.

Лесотехнический институт расположен был как бы в лесу, в дачном массиве по дороге от Строителя к Подлипкам — станции другой ветки, отходившей от магистрали перед Строителем, в Мытищах. Мое появление в институте в столь неурочное время вызвало некоторое удивление. Все-таки решили меня принять. Люди, с которыми я имел там дело, были интеллигентными и доброжелательными. Поскольку все равно требовалось прописаться и для этого стать на учет в военкомате, а я хоть и к нестроевой службе в тылу, но был годен, то секретарша вызвалась сходить в военкомат со мной дня через два. Но я пошел тут же. И был тут же опять мобилизован. Явиться я должен был дней через семь.

С этого и началась моя литературная биография. Несмотря на все предубеждения, я отправился в Литературный институт. Но о нем — еще успеется. Ибо некоторое время, месяцев восемь, моя литературная жизнь шла параллельно с продолжением моего прежнего бытия. Эти два моих бытия мало соприкасались между собой, но люди были и там и там, а “действительности” в этом “предыдущем” бытии было даже больше.

В назначенный день и час я явился в военкомат — “с вещами”, как было указано в повестке. Не совсем выспавшийся: накануне я не уложился в комендантский час, и патрули, несмотря на повестку, протаскали меня часа два по Новослободской. Просто так — развлечения ради. Из военкомата нас — целую группу — стали отправлять на соседние заводы и авиачасти, а их было вдосталь и в Подлипках, и в Болшеве. Везде мы подолгу ждали, и везде нас потом отсылали обратно. В обслуживающий персонал авиачастей нас не зачисляли — пристоличные авиачасти и без нас были укомплектованы техническим персоналом, — но и заводы в нас не очень нуждались. В конце концов меня зачислили на орудийный завод № 88 в Подлипках (будущее базовое ракетное предприятие Королева, Калининград Московской области) учеником контролера ОТК. На этом моя мобилизованность кончалась: я получил обычные паспорт и военный билет. Так, пусть отчасти и не по своей воле, я все-таки легализовался в Москве. Завершился этот процесс через восемнадцать месяцев, когда — в сентябре 1945-го — я стал полноправным студентом Литературного института. Там я впервые был на своем месте, и койка в ставшем потом легендарным его общежитии-подвале, которую я занимал, принадлежала мне по праву.

А пока моя приписанность к Москве не освобождала меня от известной ложности и двойственности положения. Ведь контролер из меня был не лучший, чем фрезеровщик. С той только разницей, что стать фрезеровщиком я действительно очень хотел, а контролером — не очень. Тем более что поездка в Москву стоила двадцать копеек и занимала максимум сорок минут, а там я окунался в жизнь, которую считал своей. Короче, из более сложного цеха меня перевели в более простой, а там чуть не отдали под суд “за прогул”.

Формально прогул этот имел место: я ночевал в Москве и проспал нужную электричку. Начальник цехового ОТК, старик въедливый и самолюбивый, с самого начала меня почему-то невзлюбивший, был неумолим и велел дать делу “законный ход” — направить его в отдел кадров, чтоб тот согласно заведенному порядку передал его в суд. О том, что такой “порядок” возмутителен вообще, что он унизителен и для народа, и для страны, я тогда не думал, хотя ощущать себя крепостным было неприятно. Но возможность “попасть под суд” вселяла в меня нечто вроде мистического ужаса. Но и без “мистики” меня должны были приговорить как минимум к нескольким месяцам принудработ с вычетом двадцати пяти процентов зарплаты, а это было опасно. Дело было не в процентах, а в том, что приговор надолго и безвыходно закрепил бы меня за заводом. И неизвестно, чем бы это кончилось. Но меня спасли друзья.

Свойством быстро обрастать друзьями я обладал всегда. Друзей у меня не было только в армии, до появления там В. Огнева, и на станции Самоцветы. Тем более я успел ими обрасти здесь, на заводе, — завод был московский и люди, соответственно, тоже.

Знакомые у меня появились и в цеху — два молодых интеллигентных инженера. Потом мастер Фирсов — хороший добрый человек, в начале тридцатых — студент вечернего Литинститута. Воспоминание о нем до сих пор обжигает меня стыдом, ибо это ему я по тогдашней своей несобранности до сих пор должен сто рублей. Цеховым друзьям не под силу было меня выручить — тем более работал я уже в другом цехе. Но у меня были и другие знакомства — городские, приобретенные через редакцию многотиражки, куда я почти сразу после своего поступления на завод стал носить свои поделки “на злобу дня”.

Редакция состояла из редактора и литсотрудника. Литсотрудником там работала одна милая молодая интеллигентная женщина, имя которой я, к сожалению, забыл, но с которой у меня с самого начала установились доверительные отношения. Читатель, который хочет увидеть в этом завязку романа, разочаруется. Не было ни романа, ни даже тени завязки. При всей молодости, она была существенно старше меня и, как взрослая женщина, немного опекала меня — девятнадцатилетнего и бездомного. Она знала на заводе всех — и директора, и начальника отдела кадров в том числе. Но представлен я ей был не из-за ее знакомств (кто знал, что они мне понадобятся?), а просто так. Кажется, я ей что-то писал для самодеятельности. Так или иначе, личные человеческие отношения у нас установились.

Когда грянул гром, они приняли во мне участие. Втянули в это дело завком, для которого я тоже до этого что-то написал. Короче, вопрос о том, что со мной делать, почти сразу же потерял оттенок судебности и стал проблемой перевода на другое рабочее место.

И тут на сцене появляется Николай Петрович Тузов, заведовавший тогда художественной мастерской завкома, которому она была нужна для обеспечения “наглядной агитации”. Это по тому времени — дело ясное. Гораздо менее ясно, каким образом во главе этого предприятия оказался Николай Петрович, по профессии преподаватель литературы, сроду, как мне кажется, ничего не рисовавший. А это уже надо было знать самого Николая Петровича. Что это по сравнению с тем, что он не моргнув глазом сообщил мне о себе, когда я встретил его через много лет! А сообщил он, что заведует кабинетом русской литературы на том же, теперь уже королёвском, ракетном предприятии. Что это значило, я и по сей день не знаю, но ясно понимал и тогда, что никакого кабинета русской литературы ни на орудийном, ни на ракетном, ни на каком-либо другом заводе, НИИ или КБ не требуется. Безусловно, многим его работникам присущ интерес к литературе, но, находясь в двадцати километрах от московских книгохранилищ, они вполне могут удовлетворять свой интерес без какой-либо помощи Николая Петровича и его кабинета. И все-таки факт остается фактом: кабинет этот существовал и Николай Петрович им заведовал. Кого-то ему удалось убедить в необходимости такого подразделения. Я смотрел на него во все глаза, как на кудесника-чародея, а он был вполне доволен произведенным впечатлением.

Совершенно понятно, что такому человеку перевести понравившегося ему юношу почти из-под суда в художественную мастерскую ничего не стоило. Назначение мое состояло в том, чтобы писать подтекстовки к карикатурам — всем нам не давали покоя “Окна РОСТА” Маяковского. Как это происходило, я уже плохо помню. Побывали мы и у начальника отдела кадров, капитана МГБ Ивашкина, — МГБ, а не КГБ потому, что тогда ГБ было министерством, а не комитетом. Своей принадлежности к ГБ капитан не скрывал: он был в форме. Тогда нахождение представителя этого ведомства на таком посту казалось мне естественным: шла война, а завод был орудийным. Я и теперь думаю, что такие места должны — особенно во время войны — находиться под охраной спецслужб. Другое дело, насколько тогдашнее ГБ, привыкшее формировать “врагов” из фанатичных сторонников режима и мирных обывателей, было способно противостоять реальной враждебной воле. Но сам Ивашкин оказался довольно живым, умным и даже проницательным человеком. Он сразу угадал во мне “своего” — не своего сотрудника, конечно, а одного из тех, кем эти сотрудники занимаются.

Не помню, в этот раз или когда я пришел увольняться, он добродушно заметил:

— Тебя, Мандель, в спецукупорку надо. Смотри, попадешь...

Что такое “спецукупорка”, я, конечно, не знал и спросил, но он ухмыльнулся и не ответил. Не помню, с чем был связан этот разговор, может, с какими-то моими стихами, конечно, не крамольными, но и не казенными, которые я по какой-то причине или по чьей-то просьбе прочел, может, с каким-то моим замечанием такого же характера, но с чем-то, в чем он уловил самостоятельность. Нет, он вовсе мне этого не желал, это была шутка. Но шутка, основанная на ассоциации. Таких и “укупоривали”.

Куда? Во что? Я и теперь неточно знаю, что это такое было — “спецукупорка”. Но, видимо, что-то очень плохое. Или лагеря смертников, или баржи, которые до отказа набивали людьми и топили в море. А может быть, в “своей среде” так шутейно именовались лагеря? Не похоже. Звучало как рабочий термин.

Но шутки шутками, ведомство ведомством — а жизнь жизнью. Этому капитану я могу быть только благодарен. Ничего дурного он мне не сделал, а хорошее сделал: не дал ходу судебным поползновениям вредного старика, а потом, когда пришло время, безо всяких отпустил меня на учебу — тогда это было немало, очень немало.

А пока меня оформили маляром в деревообделочный цех, начальник которого, очень милый и простой человек, был приятелем Николая Петровича и прикомандирован к художественной мастерской.

Помещалась мастерская, которую возглавлял Тузов, в одной из комнат галереи, тянущейся вторым этажом вдоль стен громадного цеха или, точней, комплекса механических цехов. В этой пропахшей красками комнате над непрерывно гудящими цехами я проработал, вернее, прожил (ибо тут же и ночевал) несколько месяцев. У меня было место в общежитии, но здесь мне было лучше: по вечерам эта комната вся принадлежала мне. Обязанности мои были неопределенными. Что касается подтекстовок, из - за которых я тут якобы стал необходим, то хорошо, если я их написал два раза за все время. И еще кое-чего писал для цеховых художников, которые тоже каким-то образом относились к нам и подчинялись Николаю Петровичу. В основном же я практически был подсобником: бегал за красками, приносил холсты, иногда их грунтовал. Говорят, последнее требует квалификации, но для нашей продукции хватало и моей.

В мои обязанности иногда входило и водружение нашей “наглядной агитации” на отведенные для нее места. Однажды я должен был водрузить громадное панно над зданием проходной. Я взобрался на крышу. Николай Петрович и предзавкома снизу корректировали: “Чуть ниже”, “Чуть выше”, а я вместе с кем-то возился наверху. Потом я — не помню почему, но это нужно было для дела, для быстроты: кажется, что-то у нас свалилось туда, — спустился вниз, на внезаводскую сторону. Оказалось, что тем самым я создал ЧП в отделе охраны оборонного завода! Дело в том, что пропуска находились у их хозяев только на территории завода. Уходя, рабочие оставляли их на проходной, а приходя, называли то ли фамилию, то ли номер и получали свой пропуск. Порядок этот строго соблюдался и никем не нарушался. Если человек выходил и возвращался несколько раз в день (у меня тоже было такое право), то он проделывал эту операцию несколько раз. И вдруг появился я извне, но с пропуском в руках.

— Откуда у тебя пропуск? Как ты вынес его с завода? Как сам вышел?

— Да по крыше, — отвечал я беспечно, зная, что охрана предупреждена о нашей операции — без этого никто бы нам не дал разгуливать по крыше проходной. Но, оказывается, это означало только, что нас не надо сгонять с крыши и арестовывать, а не то, что можно выходить с завода, минуя проходную. Перепуг был большой, хотя в моем “переходе границы” не было никакого недосмотра охраны или ущерба военным тайнам. Все знали, чем я занимался и как оказался снаружи. Но было нарушено некое мистическое табу. По тем временам это дело и раздуть можно было. Но ограничились тем, что потребовали письменного объяснения. Его подтвердили предзавкома и Тузов — и дело закрылось. Вопреки распространенному убеждению, в России не так уж много было людей, которым было бы приятно кого-либо губить.

Коллектив у нас был дружный. Состоял он из освобожденных военнопленных, живших в “проверочном” лагере при заводе, и двух или трех глухонемых — они-то и работали цеховыми художниками. На заводе вообще на разных работах была занята целая группа глухонемых со своим руководителем-переводчиком. Впрочем, со “своими” Николай Петрович ухитрялся объясняться без переводчика и даже успешно острил на разные — в том числе и на игривые — темы. Все смеялись.

Что касается военнопленных, все выглядело не столь естественно. Жили они рядом с заводом, в лагере. На работу и с работы, в лагерь и из лагеря их водили под конвоем. После работы они всегда спешили: на место сбора должны были поспеть к определенному времени. Теоретически я считал, что бдительность необходима: мало ли кого могли немцы оставить отступая. Но моя “государственная подозрительность” не распространялась на ближних — на тех, кого я знал и с кем работал.

Но сегодня, узнав многие неизвестные тогда ни мне, ни им обстоятельства этой войны и ее первого дня, я стыжусь даже абстрактного признания права государства на эту проверку. Помимо всего прочего, она производилась от имени тех, чьи тупость или беспринципность поставили этих ребят в безвыходное положение, загнали в плен. Да и кроме того, кто был в состоянии осуществлять такую проверку? Каким образом? Собирать доносы этих пленных друг на друга, стимулировать наушничанье? Это и применялось. Именно поэтому ребята, работавшие со мной, не очень-то много рассказывали о пережитом за линией фронта. Впрочем, вождь любил, чтобы люди “его” народа не доверяли друг другу.

А жизнь и в плену выкидывала фортели. В гости к “нашим” пленным заходили к нам в мастерскую их товарищи, среди них даже один еврей. Почему-то немцы еврея в нем не узнали и зачислили его на вспомогательную службу. Он был назначен подручным повара при какой-то немецкой части. Естественно, все время боялся и хотел перебежать. Повар, при котором он состоял, тоже не знал, с кем имеет дело, но откровенничал насчет того, что эта проклятая война нужна только Гитлеру и Сталину — пусть и воюют, а таким, как мы с тобой, простым людям она ни к чему. Но мой приятель, видимо, от страха перестарался. Через год ему за беспорочную службу был предоставлен законный отпуск. Он должен был съездить в родной донбасский городок, где его знала каждая собака, что никак не входило в его планы... Но немецкий порядок действовал неукоснительно — пришлось изобразить радость и ехать. Начальник-повар его поздравил, хорошо снарядил и, тепло напутствовав, отпустил. Беда была в том, что обмануть, миновать свой городок он никак не мог: надо было именно там закомпостировать обратный билет. В родном городке он провел один день, может быть, самый опасный в его жизни, и вечером отбыл обратно, стараясь ехать как можно дольше. Перебежал он где-то на Курской дуге, когда началось наше наступление. На его горе, в части, куда он перебежал, оба — командир и комиссар — были евреи. Они от возмущения просто не хотели с ним разговаривать: еврей, а в немецкой форме! Но все же он был перебежчик, и его отправили дальше по команде — проверять, не стал ли сочувствовать Гитлеру.

Для тех, кто работал в нашей мастерской и кто к ним заходил, “проверка” эта, к счастью, кончилась благополучно. Все они были освобождены еще на моей памяти. Только все ли надолго? Людей их судьбы (из других проверочных лагерей) я потом не раз встречал на Лубянке и пересылках.

Но одного из них, в прошлом театрального актера, так и оставшегося заводским “художником”, я встречал в Москве и потом. У него была глупая привычка стращать меня рассказами, как мной интересуется ГБ. Это было странно, ибо встречал я его редко и случайно, и если МГБ временами мной интересовалось, то явно не через него. Зачем это ему было нужно, я понять не мог никогда. Стукачом он явно не был, да стукачи так себя и не ведут. Доставить себе удовольствие моим испугом он тоже не мог: я не верил ему и не пугался. И тем не менее каждый раз, встретив меня (с интервалом в год, два и больше), он все так же отводил меня в сторону и с неизменной театральностью сообщал новые сведения на этот счет. Дескать, не хочешь — не верь, но учти! Учитывать-то я учитывал, но не в связи с его сообщениями. Если бы не плен и не проверки, перевернувшие его жизнь, его актерские способности нашли бы, вероятно, лучшее применение.

К сожалению, многого о себе в связи с городом Калининградом Московской области я вспомнить не могу, ибо жил я Москвой, а здесь только отбывал некий никому не нужный срок. Да и путаное было у меня тогда все: психология, идеология. Без особых трудностей я ушел со своего ответственного поста обратно в “свой” Лесотехнический институт. Это стало возможным потому, что студенты, принятые на факультет МОД (механической обработки древесины), в этом последнем военном году начали обеспечиваться бронью. Я отнюдь не был уверен, что стану инженером, но моральных мук по поводу обретения таким образом брони не испытывал. На этот раз я точно знал, что уклоняюсь не от фронта, а от новой никому не нужной мороки. Кончалась моя физическая зависимость от предприятия, где мне нечего было делать. Теперь уже никто не мог отдать меня под суд за случайное нарушение трудовой дисциплины, вызванное тем, что я просто не в силах был пропустить какой-либо важный для меня разговор или мероприятие, а таких тогда в Москве было много.

Впрочем, я не так уж убежден, что планировал манкировать Лесотехническим институтом. Во мне тогда жила мечта о материальной независимости от литературы, ибо я не надеялся, что написанное мной будет когда-либо напечатано. В этих условиях овладение нейтральной лесной профессией было достаточно заманчиво. Временами я даже пытался посещать занятия. Был на нескольких лекциях по математике. Но посещения мои были нерегулярны: я не мог противостоять стихии собственной жизни и рядом расположенной Москве — меня тянуло в другую сторону. А это не способствовало прилежанию.

Теперь мне иногда не по себе оттого, что, в сущности, я несколько своевольно обращался с государственными средствами. Не мог же я не понимать, что и институт, и общежитие стоили, как говорится, народных денег. А я ведь еще и стипендию полгода получал, мизерную, но все же получал. Все это в расчете на отдачу в будущем. А ведь я довольно скоро понял, что той отдачи, которой от меня ждут, не будет. Но не по себе от этого мне бывает только теперь — после опыта жизни среди западных налогоплательщиков. Тогда это меня нисколько не беспокоило. Прежде всего я свято верил, что отдача — пусть не эта , а другая — все же от меня обязательно будет. Другими словами, то, чем я хотел заниматься, безусловно, имело в моих глазах общественную ценность. А при социалистическом отношении к собственности, поскольку хозяйство у нас единое, не все ли равно, из какой кассы я получаю возможность удержаться на плаву и принести пользу обществу. Конечно, я так тогда не формулировал, но явно из этого исходил. И, наверно, в чем-то был прав.

Впрочем, помогала мне мириться с несоответствиями моего положения и некоторая богемность духа, которой я считал своим долгом предаваться — вопреки моим естественным склонностям. Согласно моему тогдашнему моральному кодексу, поэты вообще имеют право на многое. Иногда, несколько утрируя свое соответствие необходимой, по моим тогдашним представлениям, бесшабашности поэтической натуры, я даже определял себя так:

Прохожу неровной лентой,

Изрыгаю рев и мат,

А хорошие студенты

Изучают сопромат.

Бесшабашности — подлинной и приобретенной — у меня тогда хватало. Вряд ли образ, стоящий за этими строками, точно соответствовал моему внутреннему облику. О внешнем я не говорю, но он достигался не потому, что я к этому стремился. И “неровной лентой”, что значит — “надравшись”, проходил я крайне редко, да и не по улице. У меня на это не было денег, да и потребности не испытывал. Кроме того, вряд ли я думал всерьез, что духовно превосхожу “толковых студентов” тем, что не учу сопромат. Но вовсе от такой гордыни, связанной с профессией, воспринятой как призвание, я свободен не был.

Что греха таить, этому предавался. Но как-то абстрактно — пока не сталкивался с живыми людьми. Стремлением чувствовать себя обязательно выше всех встречных-поперечных я не страдал никогда. И со студентами, которые жили со мной в общежитии, я дружил на самом деле, хотя они были людьми практических соображений — профиль института притягивал именно таких людей. Это никак не означает отвращения от всего высокого. Конечно, если не сводить это высокое к интимному постижению литературы или, скажем, философии. В их практицизме и естественности были самостоятельность и достоинство. И рядом с этим естественное уважение ко всему высокому, выходившему за пределы их профессии. У меня о них остались самые теплые воспоминания.

Все они были — говорю об общежитских — из недалекой, но глубинки. Все они понимали, что жизнь — дело серьезное, что надо в ней устроиться серьезно и основательно. У некоторых и родители работали по лесному делу, были директорами лесхозов. И учились, в основном, на лесохозяйственном отделении, которое брони не давало, — были белобилетниками. Были среди них и инвалиды войны. Заходил и партизан из соединения генерала Сабурова. Жил он в Москве, но заходил и к нам.

Мне они всегда сочувствовали — вероятно, поводов для сочувствия было много. Некоторые слышали мои стихи. Все советовали держаться за институт. Точнее всех это сознавал Толя Фадеев. Приехал он откуда-то из-под Тулы. Парень был простой, крепкий и мыслил очень четко. Одну глупость, как он считал, он уже сделал: кончил Горный техникум. Теперь он, слава Богу, отработал положенное под землей и больше таким дураком не будет, поскольку сам себе не враг. Короче, он решил, что отныне его жизнь будет связана только с работой на чистом воздухе.

Общие его взгляды на современность были вообще более трезвыми и непримиримыми, чем у других, в том числе и у меня. Не теоретически — в философские и идеологические дебри он вообще не забирался — а исходя из жизни и здравого смысла. Прежде всего, его раздражала всеобщая туфта.

Помню, с каким сарказмом рассказывал он о своем зяте, начальнике райотдела МГБ. Занимался тот не уважаемой Толей деятельностью, но жил себе да поживал, охранял тыл и на фронт не рвался. Но заело дурака, что у него фамилия неблагозвучная (особенно в связи с должностью) — Дубинкин. Попросил заменить на Дубровский — показалось красиво. Заменили. И тут же забрали в Войско Польское — туда как раз тогда шел набор 3.

Я уже не помню, что именно Толя рассказывал. Но всегда нечто нелепое, возмущающее разум и тем не менее торжествующее в жизни. И выводы делал вполне четкие. Он — мыслил. К сожалению, советская интеллигенция — я говорю о самых лучших и честных представителях поколения Симонова и моложе, — полагавшая, что смотрит на жизнь “глубже” и “диалектичней”, утратила связь с такими людьми, а через них — и со здравым смыслом. Эта связь очень медленно начала восстанавливаться во время и после войны. Когда наступила перестройка и интеллигенция, перестав быть социалистической, обрела некоторую общественную активность, она все равно не перестала решать политические вопросы как идеологические. Я вовсе не хочу этим отречься от нее, сказать, что в стране сейчас есть другие силы, более конструктивные, чем она, — их нет. Но я хочу сказать, что здравый смысл как был у нее в загоне, так и остается.

Однако вернемся к прерванному рассказу. Мне Толя очень сочувствовал: все же я был очень не устроен и несло меня неизвестно куда. Не думаю, что он много думал о поэзии или о моих стихах, — у него были другие интересы. Но одно он понимал ясно: я пишу то, что думаю. А что это дело по нашему времени абсолютно гиблое, он знал и до встречи со мной. Но он не отговаривал меня так писать — наоборот. Только принимать меры предосторожности.

— Не дури, Наум!.. — увещевал он меня своим затрудненным, сдавленным голосом. — Держись за институт! Кончишь — будешь работать в лесу, далеко от всего этого, и пиши себе что хочешь. А то ведь пропадешь — убьют! Разве они правду потерпят? Это ж бандиты...

Высокий, худощавый, жилистый, крепкий, он весь при этом светился добротой и заботливостью. Он ведь и впрямь был старше и опытней. Но в то же время говорил он это вслух, при ребятах и девушках, и чувствовал себя при этом в полной безопасности. И, сколько я знаю, ему это сходило с рук. На что рассчитывал? На свой жизненный опыт и знание людей? Не знаю. Но он не ошибся. Вероятно, слова его воспринимались остальными как разумный дружеский совет в разговоре о жизни, а не о политике. Никаких политических задач не ставил перед собой и Толя, справедливо полагая, что не его это дело и что плетью обуха не перешибешь.

Тоталитаризм не оставлял убежищ. Лесное хозяйство тоже не избежало пристального внимания родной партии. Оно оказалось в центре целых двух шумных политических кампаний: лесопосадочной и общебиологической. Не знаю, насколько разумна была сама идея лесополос (с биологическими “дискуссиями”, полагаю, все ясно и без меня), но оказаться под руководящим воздействием всеобъемлющей некомпетентности центральных и региональных идеологических руководителей Толе, видимо, все-таки пришлось. И хоть к тому времени я его потерял из виду, уверен, что ему это было очень неприятно. Но что лес может оказаться в центре идеологической кампании, нам тогда в голову прийти не могло...

Мое пребывание в Строителе подходило к концу. Разумеется, произошло это не сразу. Я еще даже продолжал посещать институт.

Но именно в это время не здесь, а в Москве надо мной по-настоящему сгущались тучи, а потом странным образом разрядились, что на первых порах даже выручило меня. Но это уже другая тема.

А пока я продолжал жить в общежитии. И даже после того, как совершенно справедливо (не сдал экзаменов) был исключен из состава студентов и лишился в нем места, жил у ребят. Когда же жить в общежитии стало невозможно, я несколько раз ночевал в котельной института — приезжал ночью, приходил и ночевал, и кочегары, спасибо им, меня не прогоняли. Все это мелочи, но без таких мелочей — а их тогда было много в моей жизни — я бы погиб. Спасибо всем, кто помог мне выжить тогда.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


УПОЕНИЕ У БЕЗДНЫ-1


Как это ни странно звучит, но тогда, в 1944 году, в военной Москве существовала и набирала силу (восстанавливалась?) молодежная литературная жизнь. Наиболее ясно это было видно по тому, что происходило со ставшим потом знаменитым литературным объединением при издательстве "Молодая гвардия". Было еще объединение при "Комсомольской правде", его я тоже исправно посещал, были и другие, где и при чем - не помню. Человеку, соприкоснувшемуся с молодежной литературной средой, трудно было не узнать про них. Да и редакции с удовольствием к ним отсыла-ли - взамен печатания. Но "Молодая гвардия" - так запросто по имени издательства мы называли и литобъединение при нем - была вне конкуренции. Динамика нарастания новой литературной "волны" видна по смене помещений, где происходили ее занятия. Когда я впервые туда пришел (привел меня Межиров), они происходили в небольшой комнате. Через несколько занятий собирались уже в просторном холле издательства. Потом и там стало не хватать места, и тогда их перенесли в просторный подвал Политехнического музея. Этот подвал и был зафиксирован многими. И неудивительно - там кипела молодежная вольница. Зафиксирован даже я - что читал крамольные стихи и отчаянно спорил.

Вообще был enfant terrible, каковая роль, несмотря на сопряженную с ней опасность и несвойственность моей натуре, мне тогда по младости импонировала.

На первом для меня собрании, еще в комнате, стихи - это было намечено заранее - читал Межиров, читал и всех очаровал. Впрочем, этой очарованности уже ждали - видимо, он всех тут очаровал еще в прошлый раз. Я к большинству его стихов относился прохладно - чарующая других экспрессия не всегда для меня подтверждалась движением сути и выбором слов, что, как я теперь понимаю, одно и то же. Впрочем, тогда я этого не понимал, считал его стихи хорошими, но почему-то не запоминал. Кроме того, он знал бездну стихов самых разных поэтов, любил их и умел заражать этой любовью. От него первого я услышал стихи Цветаевой и Мандельштама. Это немало.

На объединении с самого начала обращал на себя внимание стройный мягкий человек с удлиненным, смуглым, очень располагающим к себе, стопроцентно интеллигентным лицом в очках. Он присутствовал почти на всех занятиях, хотя непонятно, на каких ролях. Обычно после жаркой дискуссии административно руководившая объединением В. В. Юровская, просила его:

- Митя! Скажи тоже что-нибудь.

И "Митя" высказывался. Обычно очень интересно и точно. Потом я узнал, что фамилия "Мити" (я его так никогда не называл) - Кедрин. Мы часто возвращались вместе в электричке - он ехал до Тарасовки, а я сходил на две остановки раньше - в Строителе. Разговаривать было очень интересно. Не знал я и даже не подозревал только одного - что он поэт. А он ни разу и словом не обмолвился об этом... Вразумил меня мой друг Николай Старшинов.

- А ты знаешь, что он и сам поэт! - сказал Коля. - И хороший! У него книжка вышла, и там есть хорошие стихи. Вот смотри! - И он прочел мне "Зодчих". Потом я сам прочел книгу Кедрина... Там были стихи, которые позднее назвали бы "антикультовыми" (например, "Алена-старица"), а ведь времена были такие, что никакого "разоблачения преступлений, связанных с культом личности" и представить было нельзя. Так что распространившиеся после его загадочной гибели слухи о том, что его вытолкнули на ходу из электрички не уголовники, как считалось, а гэбисты, чего я не думаю до сих пор, имели под собой основание.

Конечно, я был мальчиком из провинции, но все же остро интересовался всем, что появлялось в поэзии. Я должен был знать его имя. Однако не знал... Почему выход его книги не сопровождался шумом, которым он должен был сопровождаться? Не знаю. Получалось так - я о вышедшей книге не заговаривал, ну и он тоже. Не хотел себя навязывать. Это недоразумение лишило меня многого, но одарило представлением о том, что бывают такие люди. Даже среди поэтов...

Но вернемся к литобъединению. Поначалу его вела административная (от издательства) руководительница Вера Васильевна Юровская. Не понимаю, почему Юровская была Васильевной - так не переводится ни одно еврейское имя, а она была еврейкой и своего происхождения не скрывала. Кажется, она происходила из старо-большевистской семьи. Была ли она в родстве с цареубийцей Юровским - не знаю. Тогда таких "заслуг" не скрывали, но речь об этом при мне ни разу не заходила. Юровская поначалу отнеслась ко мне хорошо, но особо душевных бесед у меня с ней не было.

Я ее считал трусихой. Скорей всего, несправедливо, хотя она и впрямь всего боялась. Так ведь не зря же. Возможно, это было связано с ее старобольшевистским родством, если оно мне не приснилось. Ибо хотя формально оно продолжало считаться почетным, но на самом деле теперь скорей отягощало анкету, а по линии МГБ просто выглядело подозрительно. Так что Юровская вполне имела право бояться моей лихости. Я тоже не был идиотом, но, воспитанный в героических традициях Ленинского комсомола и большевистской принципиальности, примат верности Революции над личной безопасностью (причем не только своей) понимал буквально и воистину бескомпромиссно - хотя и вразрез с властью, якобы являющейся воплощением этих "добродетелей". И действовал, ни с чем не считаясь, - другими словами, публично читал собственные стихи.

Что происходило! Мне "давали отпор", запрещали читать, выступать, даже приходить, а я в шинели без хлястика и в буденновке со звездой на лбу (и то и другое, правда в "товарном" виде, мне подарил Марк Малков) все равно там появлялся, как призрак военного коммунизма, выступал и читал. А директора издательства Михаила Тюрина, собственно и велевшего меня изгнать, даже вставил в стихи, которые тогда читал везде, но давно не читаю и публиковать не собираюсь. Лишь к слову здесь приведу отрывок.

Старый мир! Ты был не прахом,

А мстил сурово за себя,

Когда у нас, в быту, с размаха

Я натыкался на тебя.

Ты шел всегда на авантюры,

Чужой от головы до пят.

...Какой-нибудь редактор Тюрин

Работал тоже на тебя.

Из этого видно, что все, чего я не любил, я относил к проявлениям старого мира (себя к новому). И что с врагами его был беспощаден - в смысле словесных приговоров. Между тем Михаил Иванович Тюрин просто понимал, что за это бывает независимо от того, новый это мир или старый.

Я и сегодня не знаю, как относиться к своему тогдашнему поведению. Ибо, с одной стороны, оно было проявлением самоупоенного эгоизма по отношению к малым (и не очень малым) сим, к "дрожащей (и вовсе не без причин) твари". Но была и другая сторона. Не мог я в девятнадцать лет вдруг взять, да и перестать проявляться, практически - существовать. Психологически это был совсем не героизм. Я читал стихи потому, что я их написал. Я просто удержаться не мог. Меня несло. То, что я читал, было в принципе невозможно и невероятно. Оно не то чтобы было запреще-но - по общему уговору (очень неравноправному) - его не существовало, а я с легкостью нарушал табу, словно так и надо. Залы взрывались аплодисментами. Главный страх, который я испытывал по этому поводу, был страх, что мне аплодируют не за стихи, а за храбрость. Я всегда относился к поэзии серьезно и боялся допингов.

Так что мне было делать? Писать стихи и никому не читать? Я не раз решал так себя вести, но из этого ничего не выходило. Радикальным решением было бы их не писать. Но тогда бы меня, такого, как я есть и должен был стать, не было бы вообще. Альтернативой тому, что некоторым кажется героизмом, было самоубийство. А хвастать тем, что не кончил самоубийством, - нелепо.

Удивительно не то, что ответственные за мероприятия приходили в ужас от моих выступлений, удивительно то, что эти выступления некоторое время все-таки сходили мне с рук. Иногда мне кажется, что ввиду невероятности. То, в чем других надо было уличать или приписывать им с помощью "силовых методов", здесь человек просто произносил публично:

Мне каждое слово

Будет уликою

Минимум

На десять лет.

Иду по Москве,

Переполненной шпиками,

Как настоящий поэт.

Не надо слежек!

К чему шатания!

А папки бумаг

Дефицитные!

Жаль!

Я сам,

Всем своим существованием -

Компрометирующий материал.

Эти стихи, как я потом узнал, не возмущали, а даже умиляли гэбистов.

Должен сказать, что поглощенность литературой не только не отвращала меня от общественных и идеологических тревог, а, наоборот, еще больше приковывала к ним. Ибо, к несчастью, литература стала зависеть от этих материй. Давление общественной ситуации отражалось на всем. Даже многомудрые рассуждения типа: поэзия это "что" или "как"? - были косвенным приспособлением к страшным и бессмысленным обстоятельствам, попыткой придать разрешенной деятельности видимость творческой, вообще - осмысленной. Чтоб как-то абстрагироваться от действия прямых обессмысливающих факторов, таких, как Лубянка.

Я многое уже знал о Лубянке. А в смысле состава заключенных даже идеализировал ее как место, где наряду с немецкими шпионами содержат и мучают настоящих революционеров (их я в свою очередь тоже идеализировал). Но настоящей правды о ней я не знал. Проходя мимо нее к расположенному рядом Политехническому, где кипели наши страсти, я бы все равно не мог догадаться, например, что, как только кончится война, там сразу начнут "готовить материал" на... маршала Жукова как главу организованного им антисоветского военного заговора. И что для этой цели будут арестовывать офицеров и генералов, часто вполне заслуженных (например, маршала авиации Новикова и генерал-лейтенанта Крюкова), и стараться выбить из них нужные показания - и не столько о заговоре, сколько о высказываниях Жукова насчет того, что главную роль в разгроме Германии сыграл не великий генералиссимус, а он, Жуков. И вообще - что карательные органы вождь сумел превратить в свои личные когти... Этого никто себе не представлял. Но оно висело над действительностью, было ее атмосферой. А культ подлинного коммунизма с его мировой революцией и другими аксессуарами был естественной реакцией на эту атмосферу, поисками твердой почвы среди хляби. Мудростью это не было. Немудрым, наверно, было и мое концентрированное внимание к "1937 году" как к трагедии революции. Хотя бы потому, что до него были коллективизация и раскулачивание.

Но коллективизация была преступлением перед народом во имя коммунизма, а "1937 год" - преступлением против самого коммунизма. Так в сознании пытавшегося мыслить молодого человека середины сороковых коллективизация оставалась в ключе мировоззрения, а вот "тридцать седьмой" из него выпадал, все ломал, заставлял равняться на романтический "военный коммунизм" и "мягкие" двадцатые годы.

Но время не стояло на месте, и мировоззрение мое подтачивалось совсем с другой стороны - со стороны самой жизни. Не до конца, конечно, - еще долго для меня все совмещала и примиряла "диалектика" - но ригоричность все же постепенно таяла...Как бы преступно по отношению к своим ни велась эта война (а как, тогда не знал не только я - почти все, а в полной мере и большинство генералов), но дело шло к победе, и это радовало. Всех. И никто не задавал себе вопрос: "А кто, собственно, побеждал?" Действительно, кто побеждал? Коммунизм? Но его почти не поминали, о чем скорбели все романтики и идеалисты. Значит, Россия? По видимости выходило так. Побеждали под немарксистским лозунгом защиты отечества - Сталин понимал, что за коммунизм, в глазах народа теперь неотрывный от коллективизации, мало кто согласится рисковать головой. С одной стороны, это меня огорчало, как бы сужало горизонты, а с другой - это была правда. Вот стихотворение, которое лучше всего передает тогдашнюю путаницу моих мыслей и чувств.

Отступление

Шли да шли. И шли, казалось, годы.

Шли, забыв, что ночью можно спать.

Матерились, не найдя подводы,

На которой можно отступать.

Шли да шли дорогой непривычной,

Вымощенной топотом солдат.

Да срывали безнадежно вишни -

Всю равно тем вишням пропадать.

Да тащили за собой орудья

По холмам и долам, вверх и вниз.

Русские, вполне земные люди

Без загробной веры в коммунизм.

Шли да шли, чтоб отдохнуть и драться

За свое насущное, за жизнь.

...И еще за то, чтоб лет чрез двадцать

Вновь поверить в этот коммунизм...

Это юношеское стихотворение не вошло и не войдет ни в один мой сборник, и здесь оно приводится только как документ, свидетельствующий о моем тогдашнем состоянии. Стихи эти, кроме всего прочего, явно не пророческие - через двадцать лет (в начале шестидесятых) никто особо в коммунизм не верил, а, наоборот, многие из тех, кто верил раньше (я, например), разуверились или начали разуверяться. Но о той сумятице, которая творилась во мне, они дают некоторое представление.

В первую очередь - в отношении вопроса о патриотизме. В детстве разговоры о нем оскорбляли мой революционный интернационализм, но к тому времени, о котором идет речь, я уже сознавал себя русским патриотом. Но при всем том понимал, что это осознание, как и патриотические лозунги, с которыми мы выиграли войну, противоречит "учению". Сталина никакие противоречия не беспокоили, но мне они мешали, я старался их примирить или объяснить.

Но замечал их отнюдь не только я.

В памяти всплывает забавный эпизод, рассказанный мне В. В. Ивановым. Однажды - дело было в начале войны - к его отцу, известному писателю Всеволоду Иванову, зашел В.Б. Шкловский с газетой в руках. Газета была полна обычного (и естественного) для тех дней, близкого к националистическому державного пафоса.

- Ну что, Сева? - спросил он, ухмыляясь. - Воюем под псевдонимом?

И он был прав - патриотизм для сталинщины был псевдонимом. Но псевдонимом для нее был и коммунизм. В том-то и была чертовщина, что псевдонимов у нее было много, а подлинного имени - такого, каким можно было вслух называться, - ни одного. Ее духовной реальностью была только никогда никого не оставляющая в покое, все и всех себе подчиняющая гремящая пустота. И промозглый мрак. В этом мраке мы и блуждали, ориентируясь по болотным огням.

Но каким бы ни было время и его огни, оно было временем моей юности. Она не могла жить ни пустотой, ни даже противостоянием пустоте - занятие, может быть, и благородное, но для души опасное, грозящее остервенением и оскудением. Вот и хватался за что мог. А мог только за фикцию подлинного коммунизма! И жил его коллизиями, путаясь в них, как в трех соснах.

Я тревожился об идейности, а Россия в целом ждала плодов победы - как минимум, послаблений, жаждала жить, а в Кремле думали над тем, как у нее эту победу отобрать. Поскольку с точки зрения сталинщины, которую точно выразил один тыловик в повести А. Кондратьева "Сашка", она "распустилась на передке". Вождь, оказавшись победителем, приходил в себя от перенесенного страха и еще больше утверждался в своей правоте, что в его понимании значило - в безнаказанности, готовился уничтожить память о реальной войне и реальных победителях. Но в 1944-1945 годах этого еще ясно не было видно, оно было скрыто тайной и неправдоподобием. Это неправдоподобие и было главным секретом режима. Можно было поверить во что угодно - только не в то, что происходящее на твоих глазах действительно происходит. Происходили события, объяснения которым приходилось придумывать самим гражданам. Так что взять с меня, мальчика, пытавшегося мыслить в обществе, оторванном от информации о мире и о самом себе, и к тому же, как и все вокруг, облучаемого направленной ложью?

И тем не менее я "жил и мыслил". И не только я. Сам факт, что столько людей слушало мои стихи и симпатизировало мне - некоторые журили, но все равно симпатизировали, - тоже о чем-то говорит.

Здесь я должен опровергнуть распространенное представление, что все тогда боялись друг друга. Из-за моих стихов, а также общительности у меня было много знакомых, и разговоры бывали весьма откровенны. И никто из тех, с кем я разговаривал, на меня не донес. Доносили стукачи, они, конечно, посещали наши собрания в "Молодой гвардии" - не могла же Лубянка оставить такое шумящее скопище без своего попечения. Но доносили в общих чертах (большего не знали), и только о том, что происходило на собраниях... То же самое, как выяснилось после ареста, было потом и в Литинституте... Почему я не откровенничал со стукачами? Вряд ли из осторожности. Вероятно, я общался в основном с теми, кто вызывал у меня интерес и симпатию, а стукачи, видимо, ни того, ни другого не вызывали.

Студентка, не помню, какого института, Дина Вейс, по какой-то причине близкая к иностранным коммунистам, рассказывала мне о многих "проделках" Сталина. Каких именно, сейчас не помню - они уже давно преданы гласности. Но помню, она мне первая сказала, что "катынское дело", используемое гитлеровской пропагандой, ею не выдумано - Сталин действительно уничтожил несколько тысяч поляков. Сегодня это признано и официально, но даже в первые годы "перестройки" еще отрицалось. А ведь она мне это поведала в 1944-м - максимум, в начале 1945 года! Не помню, поверил ли я ей, но в глубине души заподозрил, что это правда...

Однако мое чудесное существование, открытые чтения и выступления не могли безнаказанно продолжаться слишком уж долго. Чудес тогда, если они шли не из Кремля, быть не могло. Да еще в центре Москвы, в двух шагах от Лубянки и ЦК ВКП(б). Специальные люди следили за тем, чтоб их не было. А неспециальные, вроде Юровской и Тюрина, зная о существовании специальных, следили еще пуще. И скоро я наткнулся на то жесткое - жесткое, конечно, по нормальным, а не по тогдашним представлениям - сопротивление, о котором писал чуть выше. Сколько помню, меня это не столько оскорбляло, сколько окрыляло. Я себя чувствовал не политическим борцом, а вариантом скандалиста-футуриста - образ в те годы для меня гораздо более привлекательный.

Стихотворение, в котором поминается Тюрин (см. чуть выше), написано позже, когда я становился уже на "путь праведный", но заканчивается оно все равно не слишком оптимистично - обещанием, что "Я буду с ними грызться, грызться, Пока меня не загрызут" (те, кто работает на старый мир). Это яркий пример псевдонимного представления о жизненной драме. Все хорошее ассоциируется со строительством нового мира, а дурное с противодействием ему. Между тем все было не так. Я знаю, что тот же Тюрин своих товарищей-журналистов, пропавших в "ежовщину", жалел. Некоторым, кому, по его мнению, грозил тогда арест, трезво советовал принять меры для спасения (на время уехать и т.п.), да и сам вроде их принимал - догадывался, какие надо. И если из-за меня грозили неприятности, то совершенно понятно, что он должен был видеть во мне бессмысленного смутьяна, мешающего людям жить.

Конечно, относиться к идеологической работе как к кормушке или даже как к способу выживания - не очень достойно и не очень безобидно. Но и доставлять людям неприятности, не надеясь этим что-либо изменить, - тоже не очень гуманно и осмысленно. Но так ли уж хорошо было бы, если бы никто вообще не пытался говорить своим голосом? Получается, что в сталинской мышеловке никто не должен был выглядеть достойно и быть правым - в такие отношения были поставлены мы друг к другу...

Первый гром ударил неожиданно. В 1944 году меня не приняли в Литинститут. Это было удивительно. Я уже давно там был своим человеком, никто не сомневался, что кого-кого, а меня-то примут. Но вот не приняли. Был бы я умней и опытней, то понял бы, что это кажет зубы СИСТЕМА. Но я этого не понимал и пошел к директору.

Должен сказать, что до тех пор с официальной и академической жизнью института я не соприкасался. Доходили до меня институтские анекдоты вроде приказа начальника военной кафедры (но не легендарного Львова-Иванова, которому это приписывается, - это было еще до него): "Мужчины, имеющие "хвосты", а также девушки и женщины, не удовлетворившие начальника военной кафедры, к экзаменам допускаться не будут". Но в принципе интересовали меня только студенты и поэтические семинары. Правда, директор (фамилия его была Федосеев, а отчества я не помню, помню только, что вместе с именем "Гаврила" оно очень напоминало державинское "Гаврила Романович") производил некоторое впечатление. Высокий, импозантный, культурный, демократичный. Его очень нахваливала одна студентка, с которой я довольно близко (но не романически) сошелся и которая потом вышла замуж за гэбиста и исчезла с горизонта. Про нее позже всякое говорили, но я не любитель повторять всякое. Ни один из арестованных тогда студентов ее в этом смысле не упоминал. Даже Белинков, большой любитель подобных "разоблачений". Так вот к этому интеллигентному, по общему признанию, человеку я и пошел выяснять "недоразумение" - мне ведь это казалось недоразумением. Но, как только я вошел к нему в кабинет, тут же увидел, что недоразумения - во всяком случае, на институтском уровне - нет.

- Да, мы вас не приняли, - сказал Гаврила "Романыч". - Вам надо грузить уголь.

Этого "грузить уголь" он придерживался твердо и злобно, даже не пытаясь обосновать свой взгляд. Почему он так себя вел? Антисемитское объяснение отпадает. В институте училось много евреев, с которыми у него были прекрасные отношения. Больше это походило на поведение человека, вынужденного сделать подлость и идущего по этому пути до конца. Не помню даже, разозлился ли я на него, ибо вообще мало думал о его поведении, - был слишком ошеломлен нелепостью самого факта. Конечно, сегодня за всей этой сценой предельно ясно прочитывается испуг.

Как это ни комично, но и с точки зрения идеологии поведение директора вовсе не было безупречным - он выдавал подлинную психологию режима. Ведь официально грузить уголь считалось не менее, а может, даже и более почетным делом, чем писать стихи. Так что, ссылая меня на уголь, как на каторгу, он, руководитель идеологического учреждения, можно сказать, оскорблял героический труд советских шахтеров...

Еще одна пикантная подробность. Преподаватель марксизма Зайцев сочувствовал моим злоключениям. Не следует дальнейшее воспринимать сквозь призму нашего сегодняшнего отношения к его предмету. Так что я вовсе не удивлялся этому сочувствию. Но вот Федосеев ушел и его заменил Зайцев. И я попытался опять. И наткнулся почти на то же. Разговаривал он со мной иначе, без желания унизить, без личной подлости, но все же с наглой нелогичностью отвергая мои поползновения. Эта наглая нелогичность - обязательная черта деятеля сталинской эпохи - жизни в обстановке, когда логически нельзя объяснить почти ничего. Способность к ней становилась даже знаком солидности.

После абшида в Литинституте мне не оставалось ничего другого, кроме как восстановиться в Лесотехническом. Но оказалось, что этот абшид был только дальним раскатом грома. По-настоящему тучи стали сгущаться надо мной к концу года, хотя очень долго я ничего такого не замечал.

Началось это ("начало было так далеко") перед одним из занятий в "Молодой гвардии", которые тогда еще происходили в холле. Вдруг кто-то сказал мне: "Смотри, Крученых!" И действительно, на занятие пришел легендарный Алексей Крученых. Футурист,"ничевок", "дыр-бул-щир", друг Маяковского. Все это для тогдашней литературной молодежи событие. Сам футурист выглядел ординарно. Естественно, был он уже в летах, седоват, но не сед, голос имел высокий и какой-то мягкий. Беседы с ребятами заводил легко, в богемной обстановке был как рыба в воде. С ним вместе пришел молодой человек высокого роста и в высокой шапке. Вокруг них возникло веселое шебуршение, продолжавшееся несколько минут. И вдруг Крученых как бы невзначай, но громко спросил: "А кто у вас тут Мандель?"

Я с удовольствием откликнулся. "Ты? А ну прочти стихи про Сенатскую площадь". Как я уже отмечал, упрашивать тогда меня не надо было. Прочел про Сенатскую. И еще. И еще. Молодой человек тоже слушал - внимательно и доброжелательно. Потом он дал мне свой телефон. Чтоб приходил в гости - там поговорим... В силу некоторых причин, о которых позже, называть его подлинное имя я не хочу. Назову его Петр, Петя... Телефон я записал, но поначалу об этом забыл.

Между тем стало происходить нечто странное. Вокруг меня стала образовываться пустота. Все, с кем я общался раньше, вдруг оказывались ужасно заняты - и раз, и еще раз, и еще много-много раз. Кроме тех, с кем я встречался редко. Правда, на "лесотехнической" стороне моей жизни это не отражалось. Но ведь я больше пропадал в Москве. Это, как я понял через несколько лет, была обычная игра ГБ с намеченной жертвой, имевшая целью еще до ареста довести ее до отчаяния. Кстати, изобличающая опыт борьбы исключительно с невинными - любой конспиратор воспринял бы это как сигнал о необходимости замести следы.

Конечно, тогда я об обычности этой игры ничего не знал, но все было настолько однозначно, что я заметался. Усугублялось мое состояние тем, что как раз в это время я начал "признавать советскую власть". Действовала на меня приближающаяся победа, бравые и неглупые офицеры, приезжающие с фронта и, несмотря ни на что, верившие в Сталина, и многое другое, о чем я уже говорил. Я как-то не мог ощущать себя выше всех этих людей. И мне хотелось "быть как все". И как раз в этот момент надо мной начал свистеть аркан. Все это было так невыносимо, что, когда я встретил на улице Крученыха и тот спросил: "Как жизнь?" - я ответил, не задумываясь: "Плохая", а на вопрос: "Почему так?" - "Посадят!". Надо сказать, что Крученыха мой ответ не удивил. Он только посоветовал: "А ты позвони Петру - помнишь, со мной к вам на объединение приходил? Скажи ему, что происходит, может, он поможет".

Терять мне было нечего, я позвонил Петру и сказал, в чем дело.

- Ну что ж, - сказал Петр, - заходи ко мне сейчас, поговорим - может, я и действительно смогу тебе помочь.

Принял он меня очень хорошо и тепло. Я читал стихи, мы разговаривали вполне дружески. И такие - искренние и доверительные - отношения были у нас всегда.

Как будет ясно из дальнейшего, с ГБ он как-то был связан. Но мне он сделал не зло - добро. И о людях, которые из-за него пропали, я не слышал. Именно поэтому я сейчас опускаю его имя и вообще избегаю рассказывать о нем, о наших спорах, например. Желающих не глядя разоблачать и без меня хватит.

Дальше начала разворачиваться фантасмагория. Петя предложил мне составить маленький сборник из лучших стихов - независимо от крамольности. Те, кто будет решать мою судьбу - кто именно, он тогда не сказал, - будут решать только по степени талантливости. Странный в юридическом отношении критерий, сказал бы я теперь, но тогда он и мне и Пете показался вполне естественным.

Была еще одна вставная новелла. Петя сказал: "Приведи какого-нибудь своего товарища, который тебя знает". Я обратился к одному человеку, которого тогда имел основания считать своим другом. Тот пришел и... начал убеждать Петю, что меня необходимо изолировать, потому что я, хоть сам по себе и не враг, очень плохо влияю на всяких мальчиков и девочек. Петя и его жена молчали. Я тоже был сбит с толку. На Петю эта странная истерика влияния не оказала. Он только потом подзуживал меня: "Ну и друзья у тебя".

Сегодня этот мой бывший товарищ (разошлись мы не поэтому) начисто все отрицает, говорит, что я маньяк. Но такой мании - разоблачать и обвинять - у меня никогда не было. За всю жизнь я назвал стукачами только двух человек - одним был известный по процессу Синявского-Даниэля Хмельницкий (ибо об этом мне рассказал В. Берестов, абсолютно чуждый революционной романтики и психоза разоблачений), а вторым - один мой будущий сокурсник (о нем впереди). Больше никогда ни о ком, в том числе о людях, дававших на меня показания, я так не говорил. И этот мой тогдашний товарищ тоже не был стукачом - просто истерическим трусом...

Когда через несколько дней я опять пришел к Пете (а ходил я теперь к нему часто - мы подружились), он сказал, что мне согласны помочь. "Я сейчас позвоню по телефону, и ты поговоришь с одним хорошим человеком. Его зовут Василий Михайлович, фамилия его Жигалов. Ты скажешь ему, что запутался".

Я, конечно, испытывал некоторую неловкость от такого представления, но, с другой стороны, как здесь уже отмечалось, в значительной степени так и думал. И я произнес именно эту фразу.

- Ну что ж, приходи завтра утром, может, вместе распутаем. Приходи в бюро пропусков на Кузнецкий, получишь пропуск....

Ясно и просто. Впрочем, и это было для меня не так просто, поскольку у меня украли все документы. Однако Василия Михайловича это не смутило. Он сказал:

- Ничего, приходи, пройдешь по моему пропуску.

На следующее утро я сидел в бюро пропусков и ждал Василия Михайловича - кажется, сообщив ему по телефону о своем прибытии. Вид у меня был даже более живописен, чем обычно. Ко всем моим одежкам без застежек прибавился огромный фингал под глазом. Когда я этим утром спешил на электричку из Лесотехнического, где продолжал числиться и жить, на станцию Подлипки и перебегал Ярославское шоссе, меня крылом задел грузовик. Я упал и ударился об асфальт. Но тут же вскочил и побежал дальше. Мне было очень интересно.

Интересно мне было и в бюро пропусков. Оно абсолютно не было похоже на то киевское бюро, куда я когда-то сопровождал Люсика. Там все были сдержанны и печальны, за спиной у каждого стояла "свинцовая беда" (А. Галич), а здесь это было обычное пропускное бюро центрального учреждения. Много военных в морской и армейской форме с майорскими и подполковничьими погонами. Все вели себя свободно и деловито. То ли все это были начальники особых и первых отделов, то ли хорошо скрывали свои чувства.

Появился высокий, худощавый человек и по дороге к окошку бросил мне на ходу: "Мандель, пошли!" Удивляться тому, что он мгновенно выделил меня из общей массы, не приходится - уж больно я выделялся своей живописностью на любом, а тем более на этом фоне...

И мы подошли к окошку. Василий Михайлович выписал мне пропуск на основании своего пропуска. Это означало, что мой пропуск на вход и выход в здание МГБ на Лубянке без предъявления его пропуска был недействителен. Отмечаю это без всякой задней мысли, ибо вызвано это было только отсутствием у меня документов. Так я первый раз попал в знаменитое здание на Лубянке. Признаюсь, к описанию того, что происходило со мной на Лубянке, я подхожу с некоторой робостью. Положим, я тогда еще верил в ее прекрасное романтическое прошлое, попранное Сталиным. Сегодня я слишком много знаю об этом прошлом, да и вообще знаю цену романтике. Но я имел дело с конкретными живыми людьми и не могу о них писать, подгоняя реальные впечатления под общее свое знание о Лубянке. Люди, с которыми я имел там дело, захотели мне помочь и помогли, когда я был в безвыходном положении. Вероятно, была у них тогда - время-то еще военное, либеральное - какая-то графа типа "профилактика", по которой они меня и провели, ограничившись "работой" со мной. Но не могло быть графы, обязывающей их это сделать...

Да, потом меня все равно арестовали. Но случилось это не в конце 1944 - начале 1945 года, хотя к тому шло, а только в конце 47-го (20 декабря), и не думаю, чтоб по их вине. Фактически они подарили мне три года нетюремной жизни. И, несмотря на то что идеологически эти годы были годами наибольшего моего падения, именно в эти годы я окреп как литератор, смог осознать себя, приобрести некоторую уверенность. Я считаю великим счастьем, что мне не пришлось изначально формироваться в тюрьме и ссылке. Приводить мне в пример Солженицына не надо. По многим причинам. Но еще и потому, что прозаики вообще формируются обычно позже, чем поэты.

В комнате этой (секторе? отделе?) меня встретили с доброжелательным любопытством. Большое внимание привлек фингал. Вызвали медсестру, оказали медпомощь. Пошли разговоры о том о сем. Смотри, мы побеждаем, а ты вон что пишешь. С тем, что действительность сложна, соглашались и они. Попутно выяснилось мое положение - что живу без документов, в Литинститут не приняли, да и вид говорил сам за себя. Обещали помочь. Вербовать меня в осведомители - об этом и речи не было. Вернули мой сборничек, выразили надежду, что теперь я возьмусь за ум (передаю содержание, точных выражений не помню), и отпустили. На улицу меня вывел Василий Михайлович - опять по своему пропуску. Такая вот рождественская сказка о сером волке.

На этом чудеса не кончились. Однажды, придя в свое общежитие, я обнаружил ЗАПИСКУ (именно записку, а не повестку) из военкомата. В ней было сказано буквально следующее (думаю, что передаю это и словесно точно, но за тональность ручаюсь): "Прошу Вас в удобное для Вас время зайти в военкомат для оформления военного билета". Дальше - должность, звание и подпись. Все. До сих пор это оформление казалось военкомату невозможным из-за того, что у меня не было паспорта. А паспорт я не мог получить без военного билета. И вдруг этот гордиев узел был разрублен так просто: "Прошу вас..." Интересно, за кого принимал меня офицер, написавший записку. Особенно увидев меня во всей живописности.

Но и с "живописностью" произошли изменения. Мне велели явиться в Литфонд, а там отправили со мной с ордерами и деньгами в магазины всем (но не мне тогда) известного устроителя похорон, а посему героя союзписательских острот и анекдотов Ария Давыдовича... Мне потом рассказывали, что он был высокопорядочным человеком, бесстрашно хранившим автографы и другие материалы тогда репрессированных писателей. Любопытно начало его карьеры. Она началась с похорон Л.Н. Толстого. Когда тот умер, Арий Давыдович был студентом и большим почитателем его таланта и учения. И как только стало известно, что Толстой умер, Арий Давыдович отправился в Ясную Поляну и прибыл туда раньше многих, даже гроба с телом. Все вокруг были растеряны и не знали, что делать. И как-то само собой получилось, что распоряжаться начал Арий Давыдович, и власть его всеми была признана. И когда умер следующий писатель, кто-то в Литфонде вспомнил о студенте, который так толково всем распоряжался. Его разыскали и пригласили - уже за плату. Так и пошло. И вот он послан был в качестве любящего отца покупать мне кой-какую одежду. Знал ли он, следствием какого звонка была наша с ним поездка? И кем он меня считал, если знал?..

Помимо всего этого меня решили трудоустроить - болтаться без дела в военной Москве было нельзя, - но куда? Естественно, в многотиражку. С этой целью Василий Михайлович связал меня с работником МК партии (кажется, он был тогда заведующим отделом пропаганды) Валентином Гольцевым. У него в кабинете я познакомился с будущим "безродным космополитом", а тогда заведующим кабинетом печати МК партии (ведавшим многотиражками столицы и области) Борисом Владимировичем Яковлевым-Хольцманом, который должен был это провернуть. Поговорили, я почитал стихи, отнесся он к ним хорошо, хотя и не без идеологической снисходительности, и повел меня к себе. Оказалось, что этот кабинет печати был в то же время отделом газеты "Московский большевик". Тут нет ничего удивительного - газета тоже была органом Московского горкома и обкома.

Помещалась она, как и теперь ее преемницы, в Потаповском переулке у Чистых прудов (парадного выхода на бульвар еще не было). Начиналась моя новая, вполне легальная - "и заодно с правопорядком" (Б. Пастернак) - жизнь.

Но прежде, чем рассказать о ней (и о том, как она без малого три года спустя кончилась арестом), мне хотелось бы кончить рассказ о своих "связях с МГБ", а также высказать кое-что по этому поводу.

Встречался я с ними еще раза три-четыре. Происходило это так. Петя говорил мне: "Позвони Васе", я звонил Василию Михайловичу, и тот назначал встречу. Зачем? Как я уже говорил, никаких попыток вербовки с их стороны не было.Максимум, что они могли от меня узнать не обо мне, - это к каким молодым поэтам я отношусь серьезно. Я относился серьезно к Платону Набокову. Спросили, не могу ли я принести его стихи. Я в них не видел ничего крамольного и сказал, что спрошу его. О моих "связях" знали все, и я прямо спросил Набокова, согласен ли он дать мне стихи для них. Он подумал и отказался. Больше меня ни о чем не просили.Тогда я считал, что Платон поступает глупо, сегодня в этом не уверен. Просто потому, что кроме этих людей там работали и играли более важную роль другие, которые могли увидеть крамолу в чем угодно. В этом я смог убедиться на собственном опыте довольно скоро, но понял много позже. Вызывали они меня, как я понимаю, просто потому, что перед кем-то за меня поручились и осуществляли идеологическое "курирование". Я понимаю, что история эта неправдоподобна - особенно применительно к тем временам. Но со мной было так. Я, должен сознаться, был в восторге от моих новых знакомцев и везде о них рассказывал (не мог удержаться - хоть они просили этого не делать). Не надо забывать, что я ведь не переставал считать себя коммунистом и отнюдь не отказался от "чекистской романтики". Только сомневался в том, что она существует и теперь. И вдруг увидел ее продолжение. Вот стихи, которые родились у меня после "сердечных встреч на Лубянке":

"Я все на свете видел наизнанку И путался в московских тупиках. А между тем стояло на Лубянке Готическое здание ЧеКа. Оно стояло и на мир смотрело, Храня свои суровые черты. О, сколько в нем подписано расстрелов Во имя человеческой мечты. И в наших днях, лавирующих, веских, Петлящих днях, где вера нелегка, Оно осталось полюсом советским, Готическое здание ЧеКа. И если с ног прошедшего останки Меня сшибут - то на одних руках Я приползу на Красную Лубянку И отыщу там здание ЧеКа".

Вот так, не меньше. Если я читал другие свои стихи, то уж эти - сам Бог (точнее, сам черт) велел. Ведь теперь я вроде был свой. Они породили несколько эпиграмм. Одна - глазковская:

"Я находился как в консервной банке И потому не видел ни черта, А между тем стояло на Лубянке Готическое здание ЧеКа".

Другая, если не ошибаюсь, Якова Козловского:

"Я все на свете видел наизнанку И сочинял свои стихи, пока Не вызван был за это на Лубянку, В готическое здание ЧеКа".

Первая пародирует ход мыслей, вторая - ситуацию. И носит, согласно тогдашнему мировоззрению ее автора, теперь трудноуловимый нравоучительный характер: дескать, дурил и додурился.

Илья Григорьевич Эренбург, выслушав эти стихи, сказал:

- Во-первых, здание не готическое...

- Понимаете, Илья Григорьевич, - ударился я в глубокомыслие. - Может, оно и не готическое, но как-то ассоциируется...

- Это у вас ассоциируется, потому что вы не знаете, что такое готика, - безжалостно парировал Эренбург. - А я знаю, и у меня не ассоциируется.

Но дело, конечно, не в том, что стихотворение плохо определяло архитектурные стили. Сегодня шибает в нос и вгоняет меня в некоторое отвращение к себе самому его система ценностей - исступленное согласие с "расстрелами во имя мечты". Но тогда это было на уровне сознания многих... Впрочем, наивно было бы предполагать, что такие стихи могли быть допущены к печати. Сами же воспетые мной были отчасти польщены - каждому хочется видеть смысл или хотя бы оправдание своей деятельности, - но отчасти, наверно, и смущены. Лубянка, безусловно, была местом, где подписывались расстрелы, но говорить об этом вслух было не принято. Даже принимая душегубство как высшую романтическую необходимость. А уж говорить о наших днях как о "лавирующих, веских, петлящих днях, где вера нелегка" было и вовсе не подходяще... Точной их реакции на это стихотворение не помню, но помню, что она была неуверенной. И все же мы об этом разговаривали, вели беседы.Им, мне кажется, было интересно с мыслящим сталинистом. Но главное - то, что они могли беседовать. Ибо "могли" не все, и в этом я скоро убедился.

Но вот вопрос: я был тогда наивен, а они? Почему они захотели или сочли нужным меня сохранить? Им почему-то понравились мои стихи. Чем? Наверно, искренностью того, что обычно называют гражданским темпераментом. Вот и возникла благородная идея не губить меня, а перевоспитать - чтобы искренность эта осталась, темперамент остался, а направление я обрел "правильное". Чего же проще! Наивность их заключалась не в том, что они не разбирались в психологии художественного творчества, а в том, что они полагали, будто служат направлению, причастность к которому можно выражать искренне и что их начальство в этом заинтересовано.

Кстати, того, что они от меня хотели, я и сам от себя хотел - писать столь же искренне, но в правильном направлении. Другими словами, поверить в тогдашнюю действительность. И я - отнюдь не только благодаря им - довольно далеко прошел по этому пути, много дальше, чем мне хотелось бы сегодня чувствовать за собой в прошлом. Но какие бы чувства я сегодня ни испытывал, результат оказывался не тем, что мог бы их удовлетворить по службе. Или принести мне что-нибудь, кроме тумаков. Да, я согласился поверить в действительность, в то, что все, происходящее в ней, происходит не зря. Но для этого надо было сначала сформулировать, какая она, - вот как в стихотворении о Лубянке. А это было исключено - как минимум, непохвально и непечатно. Непечатно было и обнаружение противоречий, которое, на мой тогдашний взгляд, обнажало и "нашу" правоту. Но начальство от этого ежилось и визы "в набор" ставить не торопилось. Мою железобетонность это не пробивало - просто всех, кто не печатал, я относил к тем, кого обозвал "прошедшего останки" и чье тлетворное присутствие в жизни и влияние я с горечью признавал. Получалось (конечно, только в моем бредовом сознании), что "мои" чекисты, как и я, были по одну сторону баррикады, а эти "останки" - по другую.

Но, так или иначе, эти гэбисты со мной разговаривали. И мне это казалось естественным. Ведь я видел и за ними систему взглядов. Это было преувеличением, такого среди них не водилось. Просто происходящее втайне и их беспокоило, а когда я начал ему находить объяснения - заинтересовывало. Они ведь тоже не воспитывались в специальных питомниках, а брались оттуда же, откуда были все: с заводов, фабрик, с институтской скамьи. Брали по анкетным данным, но это ведь не все. Потом для того, чтоб выживать, приходилось отказываться от совести, а то и просто звереть: требования были жесткие, а смысл деятельности неясен. Некоторые, хотя бы на первых порах, были бы не прочь представлять его более ясно - с ними я, видимо, и имел дело.

Мой роман с МГБ был широко известен. О нем знали все, кто со мной общался, и многие вокруг. Гнусных подозрений на мой счет он не вызвал - был только сигналом, что прокаженность с меня снята. За одним коротким исключением.

Однажды, придя к Коле Глазкову, я обнаружил того самого приятеля, которого приводил к Пете. На этот раз он стал петь другую песню, уже не в помощь органам, а в защиту от них. Он начал убеждать Колину мать, что раз я "там" был, то просто так "оттуда" не отпускают, и следовательно, я представляю опасность для друзей... Колина мать перепугалась и стала отказывать мне от дома. Но последствий этот демарш не имел ввиду очевидной его фантастичности. Я продолжал приходить к Коле, как и раньше, и отношения не стали менее доверительными.

На этом (во всяком случае, на такой ноте) мое общение с этим (каким точно - не знаю) отделом МГБ кончилось. В ноябре-декабре 1947 года, когда вокруг меня опять начала образовываться зона пустоты, я еще раз позвонил Василию Михайловичу, но на этот раз руки мне не протянули. Благодарю за это судьбу, верней, Бога. Но это имеет отношение не только к "роману", но и ко всему моему внутреннему развитию в те годы.


УПОЕНИЕ У БЕЗДНЫ-2


О своем "романе с МГБ" я рассказал все, что помню. Поэтому рассказывать о своей жизни в послевоенные, для меня предарестные годы я буду почти без всякого упоминания о нем. Должен, однако, сказать, что этот "роман", произведя сильное впечатление, все же большого места в моем внутреннем развитии и вообще в моей жизни не занимал. Конечно, если забыть о том, что он вообще дал этой жизни состояться - освободил меня от прокаженности. А так - даже романтический "культ Чека", бывший неотъемлемой составной моего тогдашнего мироощущения, возник во мне, как знает читатель, задолго до этого "романа". "Роман" его только не опроверг. И поэтому сильно помог поверить в выдуманную мной картину современности. Культ этот не прошел и после встречи с новым начальником. Но о мировоззрении и мироощущении - чуть позже.

Могу только сказать, что за все "доарестные прозрения", о которых мне стыдно вспоминать, несу ответственность лично я, а отнюдь не "мои чекисты".

Конечно, вины за атмосферу, в которой с помощью их учреждения вынужден был жить и "воспитываться" весь народ огромной страны, с них снять никто не может. Но в этом они виноваты, так сказать, в составе всего учреждения, да и всей системы, и перед всем народом. Передо мной не больше, чем перед любым другим, в том числе и перед самими собой. Уверен, что, когда потом меня опять обложили и на этот раз довели дело до конца, это было сделано не по их инициативе, хотя и при их стойке "Смирно!". Но это случилось через два с половиной - три года, в самый разгар моего форсированного причастия к духу сталинщины. А мы пока находимся в самом его начале.

Мой рассказ прерван на том, как заведующий кабинетом печати МК ВКП(б) Яковлев-Хольцман, ведавший всеми многотиражками города и области, привел меня из МК в редакцию газеты "Московский большевик", где находился его кабинет. Борис Владимирович, как помнит читатель, должен был устроить меня на работу в многотиражку, что он в конце концов и сделал. Но, человек страстный и увлекающийся, он почти сразу, как только пришли, стал меня демонстрировать своим товарищам-журналистам из "Московского большевика" и "Московского комсомольца" - обе газеты помещались под одной крышей на Чистых прудах. Приняли меня очень хорошо, стали наперебой зазывать к себе, разговаривать, просить читать стихи. И, что тоже существенно, кормить обедами - они получали какие-то спецталоны.

Моя чекистская эпопея ни для кого здесь не была секретом, просили читать и "ошибочные" стихи. В качестве таковых я их и читал. Все последующие годы тоже. Не из политических соображений, а потому, что не мог удержаться. Тем более когда просили. В общем, я там жил и цвел.

Там же познакомился с Федором Елисеевичем Медведевым, человеком чистейшей души, с которым дружу уже больше чем полвека. За это время он много раз выручал меня из нелепых положений, в которые я часто попадал, а однажды даже спас мне жизнь. Но это было потом. А тогда еще только начинался 1945-й, шла война, и впереди у всех нас была только победа. А за ней - свет.

И опять загадка для тех, кто тогда не жил. Откуда такой успех у тамошних журналистов? У того же Бориса Владимировича, например? Ведь он любил говорить о себе (картинно, но вовсе не шутя): "Я представитель правящей партии". Конечно, он не был функционером, он был интеллигентом, сыном репрессированного профессора-педиатра, но принадлежностью к правящей партии гордился всерьез... Функционером никогда не был даже уже упоминавшийся здесь Ф.Е. Медведев, хотя потом занимал немалые должности в МК КПСС и ВЦСПС. Но и на важных должностях он всегда был помощником функционера, а не самим функционером, всегда помощником секретаря и никогда его заместителем (заместитель был функционером). Причем и по происхождению, и по биографии, и по способностям (хороший организатор, разумный человек, умеющий работать с людьми) он вполне подходил для любой карьеры. А вот почему-то держали в помощниках. Дорожили как помощником, стремились заполучить в помощники, а в функционеры не выдвигали - не подходил по каким-то интуитивно ощущаемым, но все же безусловным для них критериям. А ведь он, как и большинство тамошних журналистов, если и не произносил фразы: "Я представитель правящей партии", то только из отсутствия тяги к картинности и звучности. Безусловно, и он, и почти все тамошние журналисты искренне чтили товарища Сталина, через них шла вся пропагандная ложь, оглупляющая страну, и они вовсе не сомневались в полезности этой деятельности.И все же - в частном порядке - были мне благодарны за стихи, так или иначе ей противоречащие. Что сие означало?

Я как-то не задумывался. Это был очень напряженный период моей, да и не только моей, жизни. Впечатлений тьма. Одни заслоняли другие, и на их осмысление меня не всегда хватало. Впрочем, еще и потому, что воспринимал я все это как нечто вполне естественное. Ведь я считал себя коммунистом, и они тоже. Мало того - в моих глазах они-то и были настоящими носителями любезной моему сердцу идеологии: не блуждали, как я, а знали с самого начала то, что мне давалось с трудом, например "сложную правоту Сталина"...

Конечно, все они были оглушены тридцать седьмым годом. Более того, меня он только оскорблял эстетически, а по ним прямо прошелся своими граблями. Именно по ним шла пальба, именно их товарищей и коллег выдергивали из рядов в первую очередь, на тех же непонятных основаниях каждую ночь могли увести любого из них. Теперь вроде все улеглось, и им тоже хотелось думать, что прострация, в которую их погрузили и которую насаждают (конечно, так откровенно они для себя не формулировали), - только кажущаяся, что все, для них имевшее смысл, продолжается, как течение реки подо льдом. И я был не то что подтверждение, но напоминание о чем-то.

Тесней всего я подружился с Хольцманом. Во-первых, я находился, так сказать, в его ведении и больше всего дела имел с ним. Во-вторых, его литературные интересы были более отчетливыми, чем у других.

Правда, разговаривали мы не только на литературные темы. Борис Владимирович был большим знатоком произведений В. И. Ленина и И. В. Сталина. К нему вся редакция, да и товарищи поважнее обращались за цитатами по любому случаю, и он их легко находил. Сегодня совершенно непонятно, как умный, талантливый, образованный человек мог интересоваться такой чепухой, но меня это ничуть не удивляло. Я и сам интересовался - только что никогда не доходил до таких вершин знания. Думаю даже, что это знание отчасти должно было компрометировать его как "представителя правящей партии" - оно все-таки намекает, что носитель его относился к современной ему ситуации как к чему-то, в чем следует разобраться. В то время как настоящему советскому человеку (кто им был?) такого не требовалось.

Очень скоро Борис Владимирович объявил, что мне надо устроить вечер в редакции - настоящий, широковещательный, с объявлением в газете. С ним все согласились, я, естественно, тоже. И началась подготовка. Я сидел у Хольцмана в отделе и по памяти восстанавливал стихи (у меня их никогда не было под рукой), а его помощница Катя, милая, умная и острая молодая женщина, перепечатывала на машинке. С Катей я сразу подружился. Правда, Борис Владимирович хотел заставить меня называть ее Екатериной Николаевной. Но результатом была только эпиграмма:

Забуду мать и перемать

И буду жить культурно, славно

И даже Катю называть

Екатерина Николавна...

Наконец пришло время печатать объявление. И тут возникла еще одна проблема. Борис Владимирович мне твердо объявил:

- Нужен псевдоним. Вы русский поэт, и нечего вам быть Манделем.

Должен сказать, что хотя до этого момента я ни о каком псевдониме не думал, это предложение меня нисколько не оскорбило. По двум противоположным причинам:

Я был интернационалистом.

Я любил Россию.

- Ну, идите, подумайте, - сказал Хольцман. - Через полчаса приходите с псевдонимом. Газету из-за вас никто задерживать не будет.

И пошел я, то ли солнцем палимый, то ли снегом осыпаемый, сейчас уже не помню. Но, на свое счастье, встретил Елизара Мальцева. На вопрос "Как дела?" я ему быстро рассказал о всех своих метаморфозах (отношения у нас всегда были доверительные) и поделился своей заботой. Дескать, выручай, Зорька! И Елизар выручил.

- Хочешь, - сказал он, - я тебе дам хорошую сибирскую фамилию, кряжистую, как раз для тебя?

Я, естественно, хотел.

- Коржавин, - отчеканил он. И я принес в клюве Хольцману эту фамилию. Она была одобрена и появилась в объявлении. Так я стал Коржавиным. И никогда об этом не жалел.

Правда, после ссылки, начиная всерьез печататься, я предпринял попытку освободиться от псевдонима - я за ним не прятался и не хотел, чтоб это так воспринимали, но в тот момент мне не дали. А потом пошло, пошло, и он стал неотъемлемой частью меня.

Пикантность в другом. Уже в эмиграции из обычного, издававшегося не раз массовым тиражом в Москве словаря русских фамилий я узнал, что происходит выбранный мной псевдоним от слова "коржавый" или "каржавый", означающий "маленький", "плюгавый". Вот тебе и "сибирская, кряжистая, как раз для тебя"!

Теперь Бенедикт Сарнов, когда особенно со мной не согласен, кричит: "Молчи, Плюгавин!" Но я не молчу, а своим псевдонимом по-прежнему доволен.

Подготовка вечера была бурной. Самого же вечера я почти не помню. Был некоторый ажиотаж, много народу. Это был первый из серии таких вечеров.

Мне кажется, что к этому времени я уже был определен на работу. Местом моей новой службы стала многотиражка авиамоторного завода, расположенного в Мейеровском проезде у метро "Сталинская" (теперь - "Семеновская"). Газета имела локальное название "ВСЕ ДЛЯ ФРОНТА!" (после Девятого мая - "ВПЕРЕД").

Редактор ее Владимир Федорович Кравченко поддался на уговоры Хольцмана и взял меня. Не думаю, чтоб он об этом пожалел. Отношения у нас были самые теплые.

Кроме него в редакции работал еще один мужчина - Александр Соболев, в будущем автор текста известной песни "Бухенвальдский набат". Несмотря на свою фамилию, он по происхождению был чистокровный еврей. Причем он вовсе не старался скрыть происхождение. Просто фамилия Соболев была его "родовой" фамилией - фамилия его сестры была такая же. Случалось и похлеще. Шолом-Алейхем вспоминает где-то о местечковом еврее по фамилии Иваненко, а уж того в мимикрии не заподозришь - он и русского языка не знал. Просто, когда евреям при Николае I давали фамилии, писарь, от которого это в значительной мере зависело, так записал его отца или деда. И что это все значило? А ничего!

Кроме редактора и Саши в редакции работало еще несколько человек, все женщины. Относились все друг к другу и ко мне хорошо, атмосфера в редакции была дружной. Я и теперь вспоминаю ее с теплотой. Мне отвели место в общежитии, но я жил в редакции. В общежитии я даже не прописался, за что скоро был наказан, опять потеряв непрописанный паспорт, который опять трудно было восстановить. К счастью, военный (точней "белый") билет - "Свидетельство о негодности к военной службе" - я на этот раз не потерял. Впрочем, с окончанием войны он уступил свое сакральное значение паспорту. Но это было и уж точно сказалось потом.

Мне очень неловко перед людьми, с которыми я работал и которым я благодарен, но писать о своем пребывании в газете мне сегодня почти нечего. Я помню всех, кто со мной работал, хоть не всегда помню их имена, помню их теплоту и заботливость, но занимало меня тогда, в мои девятнадцать лет, другое. И другое это было связано не с редакционной работой. Ее и я, и все рассматривали как промежуточную остановку перед Литинститутом. Поэтому от нее у меня, кроме общего ощущения людей, осталось очень мало воспоминаний. Только то, что мы с Сашей вместе шлялись по всяким литературным сборищам. И что он вообще опекал меня, как старший.

Да, еще вот что - Главлит. Туда меня то и дело отправляли. Придется обмануть чьи-то ожидания - ничего особо романтического, страшного ни в этих поездках, ни в самом учреждении тогда не было. Нам требовалось "залитовать", то есть получить разрешение на выпуск, очередной номер газеты. Выбор часто падал на меня. Ибо другим надо было специально ехать в центр, а мне это всегда было по дороге. Ведь Главлит помещался на Новой площади рядом с "Молодой гвардией", куда я и так стремился, да и типография, куда надо было сдать "залитованный" экземпляр, была тоже в центре. Поездки эти были вполне рутинные. Конечно, без разрешения Главлита типография не могла приступать к печатанию чего бы то ни было - хоть приглашений на торжественное собрание, но понимающе перемигиваться по этому поводу нет оснований. Учреждение вовсе не было грозным. Согласно вывеске оно называлось "Главное управление по охране государственной и военной тайны в печати" (кажется, там стояло еще "и на радио", но точно не помню), и собственно этим оно и занималось. Сидели там в основном вполне мирные, обыкновенные, озабоченные нелегким бытом женщины и сличали тексты со списком того, о чем было запрещено упоминать. За те несколько месяцев, которые я проработал в газете, не припомню никаких особых недоразумений с цензурой. Эти благостные строки не должны быть восприняты как намек на отсутствие в то время идеологической цензуры. Она была, и еще какая, но осуществлял ее каждый редактор на своем посту, с которого в случае недосмотра мог слететь прямо в тартарары, а не специальный комитет. Как Хрущеву могло прийти в голову приспособить этих теток (или таких же мужиков) к цензуре идеологической - ума не приложу. Но цензура как орган - образование более либеральных времен.

Но это - детали. Заполняло мою жизнь то, что я описал выше, - "Молодая гвардия", например. И еще страдания - в основном от неразделенной любви.

Именно тогда я как-то очень по-детски влюбился в только что появившуюся в литобъединениях и Литинституте Юлию Друнину. Появилась она после демобилизации по ранению, для меня - прямо с фронта, и я влюбился. По-детски, романтически - в ее чистоту, в ее подлинность. Влюбился без взаимности и без особой потребности в ней. Она любила моего друга Колю Старшинова, раненного, как и она, на фронте, и вскоре вышла за него замуж. Все эти обстоятельства нисколько не расстроили моих отношений ни с ним, ни с ней. Мы дружили.

Впрочем, романы у меня бывали не только идеальные. Возраст и страсть требовали своего. Был у меня роман тяжкий, беспросветный, мучительный. Были и такие, где ничего не было, но вспоминать все равно стыдно. Особенно стыдно мне вспоминать одну хорошую девушку, которой очень нравились мои стихи, и ее вроде ко мне тянуло, как и меня к ней. Но когда мы стали с ней целоваться, естественно, потребовала признания в любви. А поскольку я в этом соврать не мог, она оскорбилась и спросила, как же я так себя веду при таких-то стихах. Я растерялся и стал бормотать, что, дескать, одно дело стихи, другое...

- Так что ж, стихи - только актерство? - спросила она. И я, ошалев от собственной подлости, подтвердил это. Она была поражена.

А ведь это была неправда. Никогда мои стихи не были актерством. Отказавшись солгать подло, я оболгал себя с ног до головы. Просто легкие романы никогда не были для меня легки. И объекты находились неподходящие, и вообще получался уж какой-то совсем несусветный срам.

А жизнь продолжалась, и общение мое расширялось. Подружился я со студенткой Литинститута Идой Фридлянд, дочерью репрессированного марксистского историка и сестрой будущего критика и религиозного писателя Феликса Светова (тогда он еще был школьником). Их мать тоже сидела, но к тому времени уже вернулась из лагеря. В их доме у метро "Кировская" я встречал много поляков. Их семья какими-то родственными или дружескими нитями была связана с Польшей и с распущенной Сталиным (формально Коминтерном) польской компартией. Но как раз в те дни надо было создавать "Народную Польшу". Партию переименовали и восстановили в новом качестве. Польских коммунистов частично освобождали из лагерей и вместе с уцелевшими от "чисток" посылали в страну. По дороге некоторые из них останавливались в квартире Световых, у сестер их матери. Как пишет в своих воспоминаниях Ф. Светов, я поражал и пугал этих поляков своими стихами. Уж им-то они были близки. Польская компартия, безусловно, тоже была преступна. Но, тем не менее, я до сих пор уверен в том, что она никогда не была похожа на нашу, сталинскую. И именно потому, что свой "37-й год" она, так сказать, пережила в России и в Польше его не допустила. Это и спасло Польшу от сталинизации. Спас ее от этого Болеслав Берут, когда любыми средствами затягивал "следствие" над Гомулкой. Да, Берут был сталинистом и чекистом - все правда, но процессов с бредовыми обвинениями в Польше не было. Значит, не было необходимости заставлять людей повторять бессмыслицу или хотя бы ей противостоять. И то и другое чрезвычайно понижает духовный и интеллектуальный уровень общества. Но о поляках - к слову. Это просто еще один штрих того времени.

Ида Фридлянд свела меня со своими друзьями Рут Наглер и ее мужем Сережей Малец. Отец Рут Григорий Львович был родом из Черновиц, когда-то относившихся к Австро-Венгрии, - потому и жил потом в Вене (пока не эмигрировал в СССР).

Несмотря на то что его загребли в "ежовщину" (при Берии выпустили), он оставался несокрушимым коммунистом, коминтерновцем и даже твердо верил в абсолютную правоту Сталина. Во всех вопросах, кроме одного, - человек еврейского происхождения, он никак не мог согласиться с положением "классического" сталинского труда "Марксизм и национальный вопрос", что евреи не нация. Когда разговор заходил на эту тему, он приходил в ярость и сопротивлялся, как лев.

Конечно, в домашних условиях. Это не ирония - в иных говорить о какой-либо неправоте Сталина было физически невозможно. Потом он опять занимался коммунизмом в Австрии. Сначала с успехом - пока была советская зона оккупации, а после заключения Государственного договора с Австрией - без оного.

Но подружился я главным образом с его дочерью и зятем. С последним я дружил практически до самой его смерти. Сережа был тогда следователем военной прокуратуры, но взгляды на нашу жизнь имел более чем трезвые. Мы подружились, и Малецы решили свозить меня к Паустовскому, тогдашняя жена которого была их приятельницей. Эту поездку я помню очень хорошо. Константин Георгиевич Паустовский был тогда фигурой, значение которой переоценить трудно. Позднейшее несколько ироническое отношение к нему несправедливо и недостойно. У него не было гигантской мощи Солженицына, но это не основание для иронии. А если б она и была в те годы - то не было бы его самого. Но он был. И являлся, пожалуй, самым популярным писателем своего времени. Для многих - единственным напоминанием, что мир все-таки не стал двухмерным.

Константин Георгиевич жил тогда в Переделкине, на даче Федина. Поехали мы к нему воскресным летним утром на пригородном поезде, состоявшем из паровоза и небольших ("дачных") зеленых вагончиков, - электрички тогда ходили только по Казанской и Ярославской дорогам. Приняты мы были хорошо - сначала его женой, а потом и им самим. Между делом зашел разговор обо мне. Рут сказала, что я пишу хорошие стихи. Услышав такое вступление, Константин Георгиевич заранее попытался уйти в глухую оборону:

- Я не люблю слушать стихи.

Но Рут мягко настаивала. Дескать, услышите, не пожалеете. В конце концов Паустовский сдался:

- Ну, ладно, одно стихотворение я еще могу выдержать.

Я вовсе тогда не был слишком скромного мнения о себе, но почувствовал, что чтение становится ответственным. Одним стихотворением я могу себя погубить или утвердить в глазах человека, чьим мнением дорожу. И пошел ва-банк - прочел "Стихи о детстве и о романтике" - практически, об отрочестве и "ежовщине". И победил. Паустовский несколько смутился, крякнул, сказал:

- Читайте еще...

Потом добавил что-то насчет причин своей осторожности - сводилось к тому, что одолевают стихотворцы и отнимают время тем, что ему совсем не интересно. Читал я тогда много. Он расспросил меня о моих делах и, узнав, что я должен поступать в Литинститут, вызвался помочь и написал письмо уже ставшему тогда директором Ф. В. Гладкову. Мне это было приятно, но после всего считал это излишним - события показали, что я, видимо, ошибался.

Письмо я передал. Стоя за дверью, подслушал разговор на приемной комиссии. Докладывавший рассказал всю мою историю и предложил принять меня на...заочное отделение. Фамилию этого человека я не назову, ибо сегодня не сужу людей за то, что они боялись, - было чего. Но в тот момент я его ненавидел. Все мои планы опять рушились. Я не получал ни общежития, ни легализации положения - должен был надолго остаться в газете.

- А почему на заочное? - спросил Гладков. - Вы ведь говорите, что он талантлив.

- Да, но с ним трудно, - послышался ответ.

- С талантливыми всегда трудно, - возразил Гладков. - Что ж нам, одних бездарей принимать, чтоб нам легче было?

И я был принят.

Я бы не хотел, чтобы поведение Ф.В. Гладкова объясняли только письмом Паустовского. Нет, оно отвечало собственной натуре Федора Васильевича. Письмо могло только обратить на меня его внимание, не более. Человек он самостоятельный. И если б слова, что кто-то талантлив, но его при этом почему-то следует принять на заочное, были сказаны про любого другого, реакция была бы такой же. Федор Васильевич Гладков ни в какой мере не был флюгером. Доходило до смешного. Например, появившись в Литинституте, он с ходу велел снять портреты Горького и Маяковского. Дело не в том, было ли справедливо его отношение к этим писателям. Но их имена венчали собой государственный литературный Олимп, и директору советского писательского института приказать снять их портреты было то же самое, что вновь назначенному секретарю райкома велеть снять портреты Маркса и Ленина. Насилу его урезонили. Маяковского он хотел подвергнуть остракизму потому, что не терпел его творчества, а Горького потому, что основателем соцреализма считал не его, а себя (как автора "Цемента"). Что ж, у двадцатых годов был свой дурман и свои счеты. Он отличался не тем, что они в нем были, а тем, что сохранил их в первоначальной ярости.

Повел он себя круто не только со священными портретами. Он перевел в пединститут довольно большое количество студентов с формулировкой "ввиду несоответствия творческих способностей уточненному профилю института". Некоторых незаслуженно, но таких быстро восстановил - его можно было убедить. Некоторые не стали восстанавливаться, но стали литераторами. Но в принципе Литинститут действительно стал более творческим. Хотя вовсе не элитарным. Все это произошло до того, как я был принят. Но эту линию он гнул и при мне. Принимал он только тех, кого считал достойным. Ничьи, даже самые высокопоставленные, звонки не производили впечатления. О том, как безрезультатно приходил к нему несколько раз хлопотать за сына генерал высокого ранга Телегин, я расскажу потом.

Загрузка...