Евгений Рожков В стране долгой весны

Самый длинный день

Великий изобретатель


Когда в яранге бедняка Лялюаттэ, у его жены Вуквуны родился ребенок и престарелая бабка Эттык, которая принимала роды у всех женщин стойбища, заворачивала в мягкие оленьи шкуры младенца, то неожиданно увидела, что он смотрит на нее ясными спокойными большими глазами. Это было такой неожиданностью, что старуха не знала, что и думать. Младенец, розовенький, крупный, вовсе не плакал, и старухе пришлось его крепко ударить — ведь дети должны извещать людей о своем приходе на землю громким криком.

Когда новорожденный, закрыв глаза, так звонко, сильно заплакал, что залаяли на улице, у яранги, собаки, Эттык вздохнула с облегчением. Если ребенок плачет, значит, он крепкий и остальному удивляться нечего. Но взгляд младенца, поразивший старуху, послужил причиной того, что ребенка назвали необычным для чукчей именем — Лыляйнын, что значит «глазастый».

Позже старая Эттык говорила родителям ребенка, что судьба у него будет необычной, потому что за свою долгую жизнь она не могла припомнить еще такого случая, когда новорожденный смотрел так ясно и умно, будто взрослый.

Но старуха ошиблась и не смогла в этом убедиться, потому что через год она уехала на белых оленях в иной мир — мир верхних людей, далекий от земных дел и беспокойств. Судьба у Лыляйнына была такой же, как у сотен других оленных чаучу, кочевавших по безбрежной тундре от Берингова моря до Ледовитого океана. Правда, в одном старуха оказалась права — природа наделила ребенка сметливостью и большим умом.

Говорят, уже в детстве Лыляйнын рассуждал как взрослый, мудро и правильно. На семейных советах к его мнению прислушивались как к мнению отца или деда.

Позже, спустя годы, когда Лыляйнын повзрослел, обзавелся своим небольшим стадом оленей, своей ярангой и семьей, то он так умно повел дело, что каждый год в стаде его приплод был больше, чем у других чаучу-оленеводов.

В стойбище Лыляйнына уважали за сговорчивый, покладистый характер, за доброе сердце, за ум и, главное, за большое оленное счастье, которым наделили его боги. Маленький, юркий, с птичьим живым лицом, Лыляйнын всегда был занят делом, всегда что-то мастерил, перестраивал. Ярангу, служившую жильем оленным чаучу века, он так ловко перестроил, что его малочисленная семья при кочевках разбирала и устанавливала ее с поразительной легкостью и быстротой, чего не могла сделать ни одна семья стойбища, даже большая по численности. К тому же ярангу его никогда не срывало в самый сильный ветер.

Дивились люди сметливости Лыляйнына и охотно перенимали у него все новшества.

Когда в тундру пришла советская власть, Лыляйнын сразу понял, как она нужна для таких небогатых людей, как он. В товарищество, образованное в Алькатваамской долине, он вступил первым. Авторитет среди оленных людей у Лыляйнына был большой, и его примеру последовали многие.

В товариществе Лыляйнына избрали бригадиром. Так и проработал он на этом посту до глубокой старости.

С приходом новой власти в поселковых магазинах, на факториях стали появляться невиданные ранее в тундре материалы и товары — капроновая веревка, резина, всякие металлические изделия.

Зашел как-то Лыляйнын в поселковый магазин, видит, на прилавке лежит необычная материя — широкая, гибкая и прочная. Он подышал на нее, материя не пропускала воздух. Бригадир подумал: если материя воздух не пропускает, то и воду не пропустит.

В то время в магазинах еще не было плащей и дождевиков, как теперь, и чукчи, чтобы защищаться от дождя, шили накидки по древнему способу из высушенных кишок моржей и китов. Трудно было достать этот материал, особенно оленеводам, и они меняли его у береговых охотников на мясо и шкуры.

Материя со странным названием клеенка (это продавщица так ее назвала) оказалась очень дешевой, и Лыляйнын набрал ее так много, что еле донес до стойбища. Вечером вместе с женой, работящей и бессловесной женщиной, свято чтившей ум и смекалку мужа, принялся кроить и шить для всех членов бригады дождевые накидки. В первый сильный летний дождь накидки опробовали, и оказалось, что они надежно защищали человека от дождя и ветра. Радости пастухов не было предела.

Но Лыляйнын на этом не остановился. Из необычного материала он сшил длинные, почти до пояса чулки — нраквыт, надел их на обувь, перешел несколько раз реку — ноги и обувь были совершенно сухими.

Осенью, когда землю сковывали морозы, а вода в ручьях и быстрых реках была особенно холодной, легкие, занимавшие совсем мало места чулки Лыляйнына избавили пастухов от простуды.

Новая одежда понравилась всем оленеводам. Вскоре такие накидки стали шить в колхозной пошивочной мастерской и выдавать их всем пастухам, рыбакам как спецовку. Новшество это переняли в соседнем колхозе, а потом накидками стали пользоваться по всей Чукотке. Пользуются ими и теперь, хотя в магазинах давно появились плащи из полиэтиленовой пленки и брезента, но пастухи не берут их: первые слишком быстро рвутся, а вторые громоздки и тяжелы.

Шло время, за весной приходило лето, за летом зима, потом опять наступала весна. Уходили морозы, таял снег, и на безжизненных проталинах из маленького упавшего осенью на землю зернышка, натуженно раздвигая коренья и жесткие, мертвые стебли прошлогодних трав, тянулся к свету зелененький, на вид слабенький, но неимоверно сильный росток. Голубело от тепла небо, и тундра наполнялась ликующим гомоном прилетевших с далекого юга птиц. Так каждой весной обновлялась земля. Но с каждой весной становился все старее и старее Лыляйнын.

Теперь он уже не бегал, как прежде, резво, беспокойно по стойбищу, не принимал участия в борьбе и оленьих гонках. Длинными ночами плохо и мало спал, к тому же тело стало бояться и холода и жары. В горячее летнее время, когда оленей донимает гнус и овод и они бегут, спасаясь от них, тяжело было Лыляйныну угнаться за стадом и зимой невыносимы длинные кочевья.

Жена старика давно умерла от болезни сердца, а дети выросли. Старший сын работал в окружном центре каким-то начальником, а младший учился в далеком Ленинграде. Подумал старик, подумал и решил уступить бригадирское место своему молодому заместителю. Приехал Лыляйнын в правление, рассказал все чистосердечно председателю.

— Эту закавыку мы устраним быстро, — сказал председатель. — Возраст у вас давно пенсионный, и потому пора действительно отдохнуть.

На правлении колхоза старому бригадиру назначили хорошую пенсию и выделили небольшой домик в центре поселка.

Тяжело было Лыляйныну привыкать к новой обстановке. Тосковал он по тундре, оленям и той жизни, к которой привык. Извела бы тоска старика, если бы не страсть его к выдумке, которая с годами так и не погасла в нем.

Первое, что сделал Лыляйнын и чем неслыханно удивил весь поселок, — посадил выкопанные на берегу реки кусты возле своего нового жилища. Ему думалось, что так будет легче представлять себе, что находишься в тундре, когда сидишь вечерами у окна.

Весной кусты принялись и так буйно и радостно зазеленели, что воспитатели из колхозных яслей стали водить детишек играть к дому старика.

С этого времени в поселке началась «зеленая лихорадка». В одну осень территория возле домов покрылась густой щетиной кустов.

Со временем Лыляйнын привык к шумной поселковой жизни. Зимой он часто ходил в кино, на репетиции художественной самодеятельности, где учил молодежь национальным танцам, а летом пропадал на рыбалке.

Пришла очередная весна. Солнце, огромное и яркое, теперь не заходило за горизонт круглые сутки. Оно грело щедро всю великую землю, на которой жили люди, но особенно старательно согревало промороженную за длинную зиму чукотскую тундру. В июне разом сошли в море бесконечные белые снега, зазеленела трава и кустарник, на пригорках запестрели цветы. Когда разбухшие от талых вод реки вошли в свои берега, рыболовецкие бригады выехали на рыбалку.

Лыляйнын вместе со всеми работал на реке, устанавливал невод, подготавливал под икру бочки, под рыбу чаны.

Когда все приготовления были закончены, люди стали ждать хода рыбы.

Старый Лыляйнын подолгу сидел на берегу, смотрел на реку, на этот беспрестанно текущий к морю огромный поток воды и думал о чем-то своем. Лицо старика, морщинистое, потемневшее от времени и летних сырых ветров, выражало глубокий покой, несло печать святости и старческой доброты.

На рыбалку приходилось переправляться на противоположный берег. Там стояло несколько выцветших от дождя и солнца брезентовых палаток, засольный цех — приземистый, крытый досками сарай. Чтобы попасть в поселок, снова нужно на лодке переплывать через реку. Неудобство это возмещалось тем, что посторонние лодки не могли попасть на рыбалку и не мешали рыбакам в работе. Кроме того, на этой стороне реки было наиболее удобное место для установки невода.

От рыбалки отошла большая тяжелая лодка и поплыла к противоположному берегу, где стояла легковая машина и несколько человек уже давно ждали переправы. Течение быстро сносило лодку, и гребцу приходилось все чаще и чаще работать веслами, чтобы пристать к берегу в нужном месте.

Старый Лыляйнын спокойно смотрел на лодку, гребца, воду, берег, где стояли люди, и ему казалось, что где-то он видал такую картину — реку, подобие лодки, людей. Он не знал, где видел, и было ли это наяву или во сне, но твердо знал, что подобное давно видел.

В длинной беспокойной жизни старика явь и выдуманное давно переплелись, образовали единое целое, которое он называет прожитым временем. Для старика его жизнь была одним вздохом, маленькой стрелой, пущенной в бесконечность времени. Кто, когда запустил эту стрелу, которая, кажется, давно уже долетела до своей цели, Лыляйнын не знал. Но на одно он мог твердо ответить, что эта стрела кем-то управлялась, может быть, даже самим временем. Нужно было в молодости Лыляйныну кочевать в тундре со стадом оленей, чтобы потом прийти в товарищество бедняков, разом поверить в новую власть; нужно было честно работать, чтобы, состарившись, прийти в поселок под опеку этой новой власти; нужно было, видно, и то, чтобы здесь, на рыбалке, он посильным трудом приносил себе и людям пользу. Старик не думал над тем, кто вложил в него это «нужно», он верил в то, что всегда стремился сделать свою жизнь лучше, чем она есть. Лыляйнын редко думал о своем прошлом, он жил, как все, настоящим, новыми делами, новыми хлопотами.

Лодка наконец причалила к берегу, в нее сели люди, и она тяжело, медленно поплыла назад. Старик опять подумал, что где-то он видел подобное — плывущую по реке лодку, людей в ней. Только он не помнил, чтобы в лодке кто-то махал веслами. Как же тогда плыла она? На моторе? Нет, треска и гула мотора он не слышал. Тогда как?

На следующий день старый Лыляйнын опять пришел на берег реки. Весь день прошел в спокойном созерцании и медленном, углубленном поиске в памяти виденной ранее картины. И тут Лыляйныну повезло, он вспомнил маленькую деталь, что через реку был протянут какой-то канат. Когда старик стал думать, ради чего через реку был натянут этот канат, он все вспомнил. Старика охватило такое волнение, что он тут же побежал к палатке бригадира рыбаков.

Бригадир Кеутегин, широколицый, работящий мужик, сначала не понял, чего хочет от него старик, а когда понял, то не поверил, что лодка без гребца и мотора сама может перевозить людей через реку. Кеутегин хотел отругать старика, чтобы тот не выдумывал небылицы и не мешал людям спокойно ждать начала хода рыбы, но авторитет у Лыляйнына был так велик, что на это бригадир не решился.

Когда старик еще раз рассказал Кеутегину о своем замысле, тот подумал: уж не очередное ли это его великое изобретение, и побежал к колхозному механику, который неподалеку ремонтировал мотор на барже, просить необходимые Лыляйныну материалы.

Колхозный механик, худой, горбатенький, крикливый человек, отпетый матерщинник, сегодня был особенно не в духе. После вчерашнего дня рождения, где он изрядно выпил и подрался со своим подчиненным, у него болели голова и бока. Когда бригадир Кеутегин рассказал о замысле старика, механик подумал, что над ним издеваются, и послал Кеутегина по всем известному адресу. Но бригадир рыбаков был настырным человеком, словами его не проймешь, он знай требовал свое. Механик начал ругаться.

На шум из палаток повыскакивали рыбаки, которым Лыляйнын уже успел рассказать о своем замысле, и они, разом оценив обстановку, кинулись на выручку бригадиру.

Механика окружили, и он сразу понял, что с пятью молодыми ребятами ему не справиться.

— Чего вы завелись? — спросил, смягчившись, механик. — Окружили, как тигра, и довольны. Блок с роликом я вам дам — не жалко, а трос сами берите, вон целая бухта в барже лежит. Только когда трос утопите, сами будете платить. — Механик в добавление к сказанному смачно выругался и пошел назад к барже ремонтировать мотор.

Охваченная энтузиазмом небывалого дела, вся бригада рыбаков принялась за работу. Несколько человек копали глубокие ямы для бетонных столбов, к которым решили прикрепить трос, переброшенный через реку. К счастью, эти бетонные столбы лежали недалеко от рыбалки, оставленные с того времени, когда года три назад неподалеку тянули в поселок линию электропередачи. Другие разматывали трос, возились с блоками.

Зараженный общим подъемом, вскоре бросил работу и механик. Теперь он копал со всеми землю.

Лыляйныну рыбаки не давали работать, он сидел на берегу и смотрел на воду.

Сутки без сна и отдыха работали люди, а когда утром лодка под действием течения, привязанная к двум бегущим по тросу роликам, сама заскользила по воде, радости рыбаков не было конца.

Весь день ребята катались на лодке, а когда вспомнили о старике, то на берегу его уже не было. Лыляйнына нашли в палатке. Он спокойно, мирно спал, подложив по-детски под голову свои старческие руки.

Когда Лыляйнына расспрашивали, как он умудрился придумать такое простое и очень, полезное дело, он спокойно ответил, что нужно чаще в кино ходить, там иногда можно увидеть кое-что.

Жизнь текла своим чередом. Как прежде, весну сменяло лето, потом приходила осень, когда с кустарника опадала листва, улетали в неизвестные теплые края птицы. За осенью приходила зима, которая кажется на Чукотке чуть-чуть длиннее самой человеческой жизни.

В эту холодную зиму и суждено было совершить Лыляйныну свой еще один маленький подвиг.

В разгар лютых январских холодов, когда день и ночь приходилось поддерживать тепло в доме, у соседа Лыляйнына Руанто развалилась старая печь.

Печника в поселке не было. Старичок, что клал печи в домах, умер в позапрошлом году и теперь лежал на местном кладбище под маленьким памятником со звездой вдали от своих родных вологодских мест.

С прошлого года новое жилье начали было строить без печей. Колхоз возводил большую котельную, которая должна была отапливать весь поселок. Но со строительством этого важного объекта что-то не ладилось, и волей-неволей в домах теперь нужно было ставить печи. Однако не так-то просто оказалось найти печника. Писали туда, сюда, но отовсюду получали отказ. Тогда на правлении решили растить свои кадры, и этой зимой три человека из числа колхозников были посланы в райцентр в строительное управление для обучения печному делу. Но ученики второй месяц сидели дома и не могли улететь в райцентр из-за плохой погоды.

Тут-то у Руанто и рухнула печь. Пришел он в правление, а там не знали, что и делать. У Руанто двое детей, а без печи какая жизнь в доме.

Пошел тогда Руанто к своему соседу — старику Лыляйныну, может, он что-нибудь придумает. Старик сразу нашел выход.

— Ты поживи в моем доме, а я в твоем. Детям тепло больше нужно, чем мне, — сказал он.

Старик всегда был немногословен.

Так и поступили. Руанто с семьей перебрался в дом Лыляйнына, а тот в его.

Первую ночь в чужом холодном доме старик спал плохо, все думал, не справиться ему с таким важным делом, как строительство печи. «Вдруг завтра у кого-то опять рухнет печь, что тогда?» — размышлял он. И ответом на этот вопрос было решение старика во что бы то ни стало соорудить печь.

Утром он поднялся поздно, когда в доме стало светло. Пододвинул ближе к груде темных закопченных кирпичей стул, сел на него, достал из-за пазухи трубку и закурил. Так и застал старика Лыляйнына Руанто сидящим у кирпичей.

В доме было холодно, и уж кое-где на стенах проступила поблескивающая на свету изморозь. Руанто пригласил Лыляйнына на чай.

Сидя за столом в своем доме, где теперь резвились ребятишки Руанто, старик внимательно рассматривал печь. Раньше он на нее и внимания-то не обращал, теперь разглядывал так, будто это было сокровище. Старик даже открыл дверцу и заглянул внутрь печи, но из-за пламени и дыма ничего не мог там увидеть.

Прежде чем начать складывать печь в доме Руанто, старик решил сходить на стройку и узнать, какое нужно вещество для того, чтобы кирпичи прочно прилипали друг к другу.

Молодые местные парни, что работали на стройке плотниками, показали Лыляйныну, откуда раньше дед печник брал глину. Но глина так сильно смерзлась, что ее трудно было разбить даже ломом. Старик решил сложить печь без глины.

Рано утром Лыляйнын принялся за работу. Он стал укладывать кирпич на кирпич приблизительно так, как они были сложены раньше. К вечеру печь была готова, но, к удивлению, в комнате осталось так много лишнего кирпича, что его хватило бы еще на две такие же печки.

Перекурив, старик решил затопить. Он принес дров, уложил их в топку и поджег. Дрова долго не горели, а когда затлели, дым повалил во все щели покосившегося, убогого сооружения Лыляйнына. Старик вышел на улицу и внимательно посмотрел на трубу, но из нее не шел дым. Лыляйнын вернулся в дом, открыл двери, чтобы вышел дым, и стал разбирать свое детище.

На следующий день, когда Руанто опять пригласил старика на чай, Лыляйнын еще с большим пристрастием стал рассматривать печь. Он ходил возле нее, заглядывал в топку, поддувало, гладил, стучал и прислушивался к ней. Теперь он понял, почему печь делается такой массивной. «Дыму нужно пройти побольше путь, чтобы он отдал свое тепло кирпичам, прежде чем выскочить из трубы на улицу», — размышлял он.

Старик попросил Руанто надолбить глины и принести в дом, чтобы она оттаяла. Сам же пошел в гараж к знакомому еще по рыбалке механику.

В гараже он нашел металлическую бочку, попросил механика разрезать ее вдоль, к низу приварить четыре ножки, в днище прорезать два отверстия. Когда все было сделано, Лыляйнын и Руанто принесли полубочку в дом. Старик обложил ее изнутри кирпичом, установил где положено колосники, сверху накрыл тяжелой чугунной доской, и получилась топка. Правда, чугунная доска с конфорками была намного шире полубочки, и потому топка походила на какое-то странное крылатое сооружение.

Затем Лыляйнын принялся делать самое главное — обогреватель. Он тщательно, как заправский печник, разметил колодцы — дымовые проходы — и начал кладку. Хотя он и старался укладывать кирпичи ровно, но они плохо слушались, и обогреватель получился кривым, горбатым, как охотник Рентыргин, которого когда-то помял на охоте медведь.

На «открытие» печи собралось много народа — все соседи и семейство Руанто. Когда в крылатое сооружение Лыляйнына положили дрова и для того, чтобы они лучше горели, полили их слегка керосином, а потом подожгли, то черный едкий дым опять повалил в комнату, и многие не выдержали, выскочили на улицу. Но вот печь загудела, люди, выскочившие на улицу, закричали, что из трубы идет черный дым.

Вымазанный в саже старый Лыляйнын счастливо улыбался.

Первая печь старика оказалась удачной. Она мало требовала угля, но давала много тепла. Руанто перешел в свой дом и был очень доволен.

Спустя некоторое время сломалась печь у горбатого охотника Рентыргина, и он пришел за помощью к Лыляйныну. Старик сложил новую печь и ему. Позже вышла из строя печь в колхозной столовой, и опять за помощью пришли к старику. С тех пор Лыляйнын стал считаться колхозным печником. Не одну еще печь суждено ему было сложить в эту зиму.

Летом, в погожие, теплые дни, когда небо стало голубым и чистым, когда в пойме реки зазеленела трава и кустарник, старик Лыляйнын занемог. Его привезли с рыбалки домой, и, высохший, худенький, маленький, как ребенок, он сидел теперь у окна и не отрываясь смотрел на кусты возле своего дома. Этой зимой ему не суждено будет мастерить в домах сельчан печи, смерть давно стояла на пороге его дома. Этой зимой многим сельчанам будет холодно без его печей.

Осенью, до прихода холодов, Лыляйнын умер. Он так и не узнал, что зимой в домах уже не топили печи. Новая колхозная котельная обогревала теперь весь поселок. Но многим людям дожить до этого помогло тепло Лыляйнына, его выдумка и изобретательность, и они долго помнили об этом.

Когда приходит солнце

Жесткие потоки воздуха слизывают со льда залива выпавший накануне снег, который еще не успел слежаться и затвердеть, и гонят его к настывшим берегам Ветер натыкается на прибрежную гряду, полирует оголенные вершины сопок, а потом ввинчивается в распадок, обрушивая свою мощь на поселок, прижатый к склону.

Длинный, похожий на школьный пенал деревянный балок, поставленный на окраине поселка, от сильного ветра вздрагивает. Окно, залепленное снеговой кашей, еле выдерживает тупой напор пурги.

В балке накурено, пахнет соляркой, которой растапливают по утрам железную печь — большую металлическую бочку на трех изогнутых ножках; тугой дух пота исходит от ватников и портянок, что развешены над печкой.

За небольшим, грубо сколоченным столом возле окна, между двухъярусными армейскими кроватями сидят четверо и играют в карты, запальчиво и шумно спорят, громко смеются, много курят. Пятый обитатель балка, бригадир Семен Жарков лежит на кровати, подложив под тяжелую голову мускулистые волосатые руки.

Месяц назад бригада приехала в подшефный колхоз строить ледник. Из-за частых поломок поселковой электростанции работа не клеилась. На прошлой неделе полетел компрессор, а в довершение ко всему на поселок навалился циклон.

— Просифонили мы месяц, просифоним еще два, а дальше?.. — вдруг истерично вскрикивает бурильщик Иван Петрович Сапов. Ему пятьдесят два, и ребята прозвали его Иванпетя. — Начальство обещало заработок, а что выходит? Мыльный пузырь… Сколь раз зарекался, а все ж накололся, все ж слабину дал… Теперь вот сифонься тут. Никакой трудовой организации нет.

— Все, как всегда, на пургу спишут, — это вступает Коля Мятников. Поблескивая большими карими глазами, он заглядывает к соседу в карты.

— Но, ты! — рычит Иванпетя и прячет карты.

Мятников весело хохочет. Он в застиранной гимнастерке без погон, с дырочками от разных значков на груди и сейчас напоминает разбитного мальчишку — предводителя ребячьих набегов на сады и огороды.

— Пора требовать от начальства компенсацию за эти дни. Пусть нам платят как за простой. Они ведь не обеспечили нас нормальной техникой! — качает права Иван Петрович.

— Чего требовать? Дуст — нутро заворачивается, вот и вся правда, — хлопая о стол картами, говорит Коля.

— Больно мы на государственное любим рот разевать, — вступает в разговор напарник Мятникова белорус Василь Бантусь.

— Вот это правильно, Василь! Вот где собака зарыта. — Мятников искоса поглядывает на Сапова и подмигивает лукаво остальным игрокам. У него с Иванпетей сложные отношения.

— А вы, Иванпетя, еще не успели родиться трудовым человеком, а уже начали сосать советскую власть.

— Ветро-дууй! У меня рабочий стаж больше тридцати лет, а ты…

— При чем руководство, если пурга? — не понимает Бантусь.

— Мне плевать, что пурга, мне важно средний за год подтянуть. У меня в это лето намечается очередной отпуск. — Иванпетя оглядывает всех холодным, жестким взглядом и бросает на стол карту: — По козырям, робята!

— Ты ради денег к самому рогатому наймешься в работники. Что значит, когда человек пожилой формации! У него мини-мир — деньги и макси-мир — тоже деньги.

— Ветродууй! Деньги все любят. Ты вот поживешь с мое — и тоже поймешь что к чему. Пока ты — серость… С деньгами-то каждый дурак себя человеком чувствует. У меня вот жена на руках, а я тут торчу. Она там, бедная, с тоски помирает…

— Ну и дуролом ты, Иванпетя! Кто жену даже на короткое время бросает? Спросил бы у меня совета… Она ж…

— Иди ты знаешь куда… — Иванпетя не на шутку разозлен. — Я-то за свою ручаюсь, а вот ты за свою буфетчицу Любку и не вякай!

— У меня с ней давно развод по-итальянски, — смеется Мятников. — Главное достоинство настоящего мужчины в том, что он вовремя чувствует, что надоел подруге.

— У меня вовсе козырей нет, что бросать-то? — спрашивает Василь. И в картах он напарник Мятникова.

— Бросай что хочешь, только с умом бросай, — советует Мятников.

Василь сосредоточенно морщит лоб. Карта у него мелкая, бескозырная, и как ею играть — он совершенно не знает. Что ж бросать? Десятку пиковую или семерку крестовую? Если Колька прибьет вальта, то лучше, больше для очков, а если нет, то…

Василь пытливо, с прищуром, глядит на напарника. Мятников, однако, не поднимает головы — уткнулся в карты.

— Наша жизнь так обмельчала, как обмельчала карта на руках!

— Чего нюни-то распустил? Нет козырей, нет козырей, — горячится Иванпетя. — Башкой соображай…

— Ты это не того, я не люблю это. Я те не какой-нибудь. — Крупное мясистое лицо Василя подергивается бледностью — «цветет», как в шутку говорят ребята.

— Чего-оо? Ты что тут дуру гонишь? Сказать ничего нельзя! — голос у Иванпети звонкий и вызывающе раздражительный. Ивану Петровичу не по себе. «Черт меня дернул связаться с этими охламонами. Там-то, на шахте, всегда мог хорошо подкалымить, сорвать наваристый куш на какой-нибудь срочной работенке. Здесь — как рыба, выброшенная на берег, бейся и бейся, а толку-то что? В карты, дураки, дуемся цельные сутки, а толку? Переругались, как динозавры…»

— Вы играйте, не лайтесь, а то я брошу… — сонно говорит четвертый игрок по кличке Индюк. — Злые все стали, как с цепи сорвались.

Индюк, позевывая, смотрит на сидящих за столом, прикрывает глаза, глубоко вздыхает. И он жалел, что поехал в командировку в колхоз. Он любил поспать. Спать ему хочется всегда, даже во время работы и во время обеда. Индюк думает, что это от недостатка витаминов, — так сильно действует на него Север. Сонливость сейчас он себе прощал — лучше уж спать, чем попусту хлопать картами о стол и ругаться. Бросить же игру Индюк не может. Все разом начнут орать. Бригадир Семен принципиально не играет в карты. Потому ребята силой за стол четвертым усаживают Индюка.

— Закрой пасть, а то больно грамотный стал, — накинулся на своего напарника Иванпетя.

Гул пурги ровен и силен, кажется, что балок давно оторвался от земли и летит в бесконечность. Но Жарков в бесконечность не верит. Всему и во всем есть конец. Лет десять назад где-то он услышал от заезжего лектора о том, что жизнь на земле в сравнении с бесконечностью — ничто. Как пульсируют, вращаются звезды, как вообще космический мир устроен — это все можно понять, но вот бесконечность осмыслить Семен не мог — не вмещалась она в его сознании. Жуть какая-то!

— Бугор! Хочешь идею? — спрашивает Мятников. — Я ведь знаю, вокруг чего твоя мысля вращается.

— Новость… — тянет с насмешкой Иван Петрович. — Каждый мужик или о выпивке, или о бабе всегда думает.

— Угадал. Умный ты, как старая кобра.

— Сам ты кобра.

— Вот выпить бы сейчас… — вставляет Василь Бантусь. — Дует и дует, аж на душе тошно.

Семен молчит. В поселке давно выпит годовой запас спиртного, провозглашен сухой закон. Семен уверен, что Мятников, хоть и настырен и проворен, ничего не достанет. А на душе так тоскливо, так нехорошо, что хоть криком кричи.

Семен трет глаза, думает, что на время пурги, на время этого вынужденного безделья, надо бы как-то забыться, меньше думать о прошлом, о недавней беде — смерти жены, а там, глядишь, наладится погода, там выйдут на работу, а работа — это хороший лекарь от тоски и горя. Он, Семен, вовсе не пьяница. А выпивает он оттого, что тоска по умершей жене, как мохнатая зеленая гусеница, гложет душу. Должны же люди понять, думает Семен, что если не забываться, если хоть на время не убегать от горя, то не выдержит человек, зачерствеет, а то еще хуже — обозлится на весь мир.

— Пустое все, — хрипло выдыхает бригадир.

— Нет, друг мой ситцевый, не пустое. Настоящий мужчина тем и отличается, что в критический момент может найти очень верный выход. Если дашь в качестве приза посачковать пару дней, то я всех выручу.

Отдыха Мятникову не требовалось — они работать-то по-настоящему еще не работали, но за каждую свою выдумку он привык получать хоть какое-то поощрение. Сам Николай вовсе не пил, с малолетства не терпит спиртного, вообще к нему у него какое-то природное отвращение. Но была у него блажь: любил других угощать вином.

— Ветродуй! Много ты о себе полагаешь, болтун! — не любил Иванпетя в Мятникове его стремление показать свое превосходство над другими. Пацан прямо-таки выпячивает, что он лучше всех. Ну моложе, красивее ты всех, ну не пьешь, не куришь, так не выказывай своего отличия от других, не выказывай свое пренебрежение, молчи в тряпочку.

— Я серьезно… Даю голову на отсечение, что будет все о’кей. Настоящий мужчина тем и отличается, что может сдержать свое слово.

— Дай ты ему эти дни, — подсказывает бригадиру Василь. — Я могу за него отработать. Мне это вовсе не тяжело.

— Во, уже батраками обзаводится. Ребята, он же издевается над нами! Брехун этот…

— Иван Петрович! Пожилой человек, наставник, так сказать, пример для нас, подрастающего поколения, а брехуном меня… Обидно, очень обидно… — Мятников демонстративно отворачивается от Сапова. — Я от чистой души хотел вам идею преподнести, а вы… Какая горилловская неблагодарность. Даю вам голову на отсечение, что все будет в лучшем варианте, но только не сегодня.

— Тем-ни-ла!.. Провокатор! — орет Иван Петрович.

— Ты что думаешь, что пурга раньше как через неделю затихнет? Так ошибаешься, папаша! А вообще-то я для вас ничего никогда делать не буду. Настоящий мужчина тем и отличается, что в критический момент может в себе задушить сострадание к ближним.

— Хватит молоть, выкладывай идею, потом возьмешь отгулы. — Семен приподнимается на локти и смотрит пытливо на Мятникова.

— О’кей! Приступаю к секретной операции.

Николай бросает на стол карты и поднимается.

Иванпетя хватает его за руку.

— Погодь, давай доиграем.

Иванпете впервые за долгую игру пришла хорошая карта, и ему не терпится взять в игре верх над Мятниковым.

Николай пытается вырвать руку, но Сапов держит ее крепко.

— Не мешай, — вяло отрезает бригадир. — Пусть инициативу проявляет. Но если он нас наколет, то я ему… Он мой характер знает.

— Брось ты его, Семен, слушать. Это ж ветродуй, он только и знает, что трепаться. Пора знать, какая это балаболка. У него одни бабы на уме, а о другом ему думать некогда, — говорит Иванпетя, но руку Мятникова отпускает.

Но Мятников уже не обращает внимания на Иванпетю. Он обувается. Он весь переполнен жаждой деятельности.

Натянув на полушубок брезентовую чукотскую камлейку, Николай остановился у двери и командирским тоном приказал:

— Пока я осмотрю сени, Василю Бантусю немедленно одеться и быть готовым следовать за мной.

— А кто ты такой, чтобы я те слушал?

— Отставить разговорчики. За пререкания — взыскание.

— Василь, не пузырься, делай, что он говорит. — Семен истомленно поворачивается к стене, шумно и устало вздыхает. — Пусть уж разворачивается, но если он нас того, то он мой характер знает.

Как только Василь и Мятников вышли из балка, Индюк, позевывая, лег на кровать, которая стояла напротив железной печки, и уже через минуту слышалось его спокойное, блаженное посапывание.

— Вот сволочь! — фальцетит Иван Петрович, покачиваясь всем туловищем из стороны в сторону, морщит презрительно лицо, и на большом горбатом носу его собираются складки. — Уже как лошадь храпит. Надо ж быть таким! А? Тут себе места не находишь, а этот…

— Глохни, — рычит недовольно Семен, приткнувшись головой к тонкой, подрагивающей от порывов ветра стенке балка. — Без тебя тошно, будто дохлую крысу съел.

Иванпетя не то чтобы боялся бригадира, но просто не хотел с ним конфликтовать. Как ни крути, а от бригадира многое зависит: заработок, участок работы полегче, вообще отношение к тебе в бригаде.

Семен Жарков всего лет пять работает на шахте, но он зол в работе и вообще-то башковитый мужик: за такой короткий срок от простого бурильщика дотянул до бригадира.

Иванпетя недолюбливал Семена за то, что тот не считается с мнением самого Иванпети, хотя уже с его мнением он должен считаться. Как-никак Сапов пятнадцать лет на Крайнем Севере, больше десяти из них работает на одной и той же шахте. Правда, начальство недолюбливает его. Все из-за того, что он любит резануть правду-матку в глаза. Это никому не нравится. Спеси-то в людях ох как много, а хозяйственности и деловитости нет. Так думает Сапов, вовсе не считая себя глупее Семена. Хорошо, любит он деньги. Так не краденые, заработанные, трудовые. Ты мне дай работу посолиднее, обеспечь меня материалами, механизмами, а я те горы сверну, я те всю землю перепашу, но мне за это и плати надлежащим образом, хорошо плати, чтобы у меня охотка была еще крепче работать. Надежда на сознание нынче плохая. Это у молодых, горячих, гонор рубль заменяет, а у нас-то, поживших, кого судьба била и рвала, на переднем плане желание хорошо, в достатке пожить. Чего ж нас ругать за то?

Не только из-за денег любит Иван Петрович Чукотку. Просторы здесь, вообще первозданная вольность в природе. Хорошо на материке, да уж больно тесно там человеку. Песчинкой там себя чувствуешь, затертым, забитым, задавленным сутолокой. На Севере ты — человек, тут ты на просторе распрямленным живешь, тут ты сам к себе уважение имеешь.

О материке, а главное о лесе и тепле, Иван Петрович всегда тосковал. Раз в три года он отправляется в шестимесячный отпуск на материк, на юг, к морю, лесам и солнцу. До отпуска Иван Петрович копит, бережет каждую копейку. На юге с семьей Саповых что-то происходит: они начинают сорить деньгами, покупают всякие дорогие безделушки, в ресторанах закатывают такие пиры, что официантки принимают их за рецидивистов, «взявших» очередной банк, пешком почти не ходят и меньше пятерки таксисту не дают.

Из отпуска Иван Петрович с женой всегда возвращаются досрочно, без гроша в кармане, с приличным долгом. Первое время муж и жена ругают себя за расточительность, клянутся, что уж в следующий раз и копейки даром не потратят. До очередного отпуска Саповы вновь отчаянно копят, экономят буквально на всем — еде, одежде, вещах. И вот попадают на юг, появляются на берегу благословенного синего Черного моря, где жизнь кажется легкой и красивой, и тут с Саповыми опять что-то происходит, в них сгорают какие-то предохранители, и снова они безудержно сорят деньгами.


В балке сумеречно, но огня не зажигают: керосиновая лампа сильно коптит, а электростанцию еще не отремонтировали. Иванпетя, склонившись над столом, в бледном квадрате света из окна, строит карточный домик. Индюк что-то мычит во сне. Семен тяжело, обреченно вздыхает.

— Может, поиск какой-нибудь заорганизуем? — спрашивает бригадир. — Хотя в такую-то пургу…

— Да чего ты страдаешь! Гляди, заблудится он. Этот ветродуй поди уж нашел себе деваху и развлекается. Он же без таких-то и дня не переживет.

В сенях неожиданно раздается глухой стук. Балок трещит. Семен и Иванпетя, раздетые, перепуганные, выскакивают в сени.

В седой мути снега, задуваемого ветром в распахнутую дверь, они видят, как Мятников и Банков пытаются закатить в сени деревянную бочку. Бочка была таких размеров, что не проходила в довольно широкий дверной проем.

— Чего уставились? — кричит Мятников. — Ломайте стояк!

Николай поддевает ломиком, неизвестно каким образом появившимся в его руках, стояк дверной коробки. Доска с сухим хрустом ломается. Мятников переламывает еще пару досок. Проем стал гораздо шире, и бочка свободно вкатывается в сени.

— Чего глазами шлепаете, прилаживайте назад доски и дверь закрывайте! — Это уже молчаливый, замкнутый Василь стал командовать! Иванпетя прилаживает доски, закрывает дверь.

Бантусь вносит в балок объемистую, довольно тяжелую бумажную коробку.

— Ну, будет дело! Будет! Все устрою в лучшем варианте, — потирает замерзшие руки Мятников. — Вот заварганю, так заварганю!

— Че в коробке-то? — спрашивает Банкова Иванпетя.

— Сахар… — отвечает тот.

— Вы что, психи? Куда нам его столько? На десять лет хватит, — бубнит Иванпетя.

— Ну и дуроломы вы все, неужто не поняли, что я решил брагу сварить?

— Брагуу! — ахает Иванпетя. — Как же мы раньше до этого не доперли? Ну ветродуй!

— Хватит ругаться, за дело, мужики! — Мятников становится в центре балка и начинает давать всем задания. — Иванпетя, сходи к колхозному складу и там откопай в снегу несколько старых оленьих шкур. Они пригодятся для утепления бочки. Индюк, поднакопил силы? Теперь таскай воду из ручья. Мы с Василем начнем подготавливать бочку.

— Прямо фельдмаршал, — одеваясь, говорит Иван Петрович. — Тебе, Мятников, какой-нибудь Клондайк нужен…

— Зачем?

— Конституция у тя авантюрная.

Пурга кончилась на третьи сутки, кончилась в самое неподходящее время, когда у шахтеров в балке подоспела брага.

Утром из-за сопок выглянуло солнце. В тишине запахло крепким, крутым морозом. Казалось, что небо — это продолжение заснеженной земли, а солнце так близко, что до него можно дотянуться рукой.

Поселок, засыпанный снегом, ожил: задымили трубы в домах, появились на улице дети и собаки, взрослые расчищали тропинки и дороги. Наконец-то отремонтировали электростанцию, и уже с утра в домах горел свет.

Раньше всех в этот день встал Иванпетя. Он выскочил прямо в кальсонах с чайником в сени, сбросил с бочки шкуры, отодвинул крышку и зачерпнул белесой жидкости. В балке все еще спали, но когда Иванпетя налил брагу в кружку и выпил, тотчас проснулся бригадир Семен и спросил:

— Ну как, подоспела?

— В норме, стервь! Прямо в голову шибанула целительная гадость.

На железную печь водрузили большой котел, нарубили в него оленины и, пока варилось мясо, пропустили по кружке браги, потом по второй, третьей.

Брага оказалась крепкой, горьковатой и резко отдавала дрожжами.

О работе в этот день не могло быть и речи. Подвыпивший Семен лез ко всем целоваться, умолял друзей быть верными женам, оберегать их от житейских невзгод и тяжелых болезней.

К вечеру неизвестно каким образом о гульбище в балке узнали местные почитатели Вакха. И потянулись мужчины один за другим к длинному балку на окраине поселка — кто с чайником, кто с ведром, а кто с канистрой. Гости чинно здоровались, выпивали кружку белой жидкости, хвалили питье и с наполненной посудиной спешили домой. По радио уже несколько раз передавали штормовое предупреждение — надвигался антициклон.

К вечеру пришел местный поселковый гармонист, молодой парень с приплюснутым коричневым лицом, беззаботный и словоохотливый. Растянул он мехи старенькой гармони, и кинулись шахтеры, истомленные бездельем, в пляс. Охали, ахали, махали ручищами, топали ногами так, что пол стонал.

После двух кружек браги сам гармонист так лихо топал, будто пытался проломить пол балка, остервенело рвал гармонь и пел похабные частушки.

Ночью вновь хлестко и зло запуржило. Крепкий, промороженный ветер поднял снег. Мир опять потонул, потерялся в тугой снежной круговерти. Пургой сорвало крышу со старенького колхозного склада, завалило несколько подгнивших опор радиосети, а балок подбрасывало как мяч, но он все-таки не рассыпался — выстоял.

Шахтеры всю ночь горланили песни, плясали до полного изнеможения, клялись друг другу в любви.

В других домах поселка в эту ночь тоже долго не гас свет. К утру ветер стих, но и на этот раз бригада Семена Жаркова не вышла на работу. Вообще в этот день в колхозе было необычно много прогульщиков.

Весь день в балке рекой лилась брага, отчаянно всхлипывая, хрипела истерзанная гармонь, а гармонист с взъерошенными волосами опять пел похабные частушки.

За ночь брага была выпита.

Утром к балку подкатил заснеженный вездеход. Из кабины выпрыгнул пожилой человек в унтах, в цигейковой шубе. Крупным, размашистым шагом он подошел к балку, миновал сени, открыл дверь в жилую часть — и на секунду остановился от спертого запаха перегара, пота, солярки.

Оставив дверь открытой, приезжий прошел к столу и зычно крикнул:

— Встать! Подъем!

На двухъярусных койках никто даже не пошевелился. Приезжий крикнул еще несколько раз, но и это не возымело действия.

Иванпетя, который спал прямо одетым в обнимку с гармонистом, дотянулся до валенка и запустил им в крикуна.

Это вывело из себя приезжего. Он принялся стаскивать за ноги сонных шахтеров прямо на холодный пол.

С оханьем и руганью мужчины стали просыпаться. Узнав в приезжем начальника участка, все разом пришли в себя.

Начальник пристально всматривается в притихших шахтеров.

— Буду настаивать, чтобы зачинщик этой пьянки получил серьезное наказание, — сухо произносит он. — Ну, так кто бражных дел мастер?

— Я бражную идею предложил, — сознается Мятников.

— Перестань, Мятников. Я знаю, что ты совершенно не пьешь.

— Да тут так вышло, — пытается объяснить Николай.

— Все сплошное вранье, — обрывает его начальник. — Не выгораживай. Семен Иванович! Вы, передовой бригадир, — и…

— Пурга, потом компрессор сломался, — тянет, как провинившийся школьник, Жарков.

— Чушь, все чушь! Вы исполняете государственной важности дело! Разве вы не знаете, что для колхоза ледник? Они ж летом из-за этого не заготавливают рыбу, не забивают оленей на мясо. Где вы им прикажете без ледника хранить продукты? Мясо и рыбу для шахтеров и мы берем в колхозе. Вы сообразите: если до весны мы не пробьем горизонтальный ствол, вентиляционные каналы, то загубим все дело. Летом начнется оттайка — и… Компрессор я заменю, а людей больше у меня нет. Прошу всех четко и ясно сказать: справитесь с делом или нет. Если не справитесь, то я пришлю настоящих шахтеров, а вы… — начальник красноречиво машет рукой.

Шахтеров мутит, их больные головы с трудом переваривают сказанное начальником участка.

— Мы, Леонид Сидорович, поднажмем, — говорит Иванпетя, заглядывая в глаза начальника. — Промашка с этой брагой получилась. Потом же никто не предполагал, что она такая крепкая выйдет. От объема, наверное, брага крепость набирает.

— Постараемся доказать делом, — бубнит молчун Василь Бантусь.

— Народ готов к трудовому подвигу, — ехидничает Мятников.

— Не мути, — обрывает его Семен. — Мы, Леонид Сидорович, уразумели…

— Я же говорил, что просифонили…

— Глохни, — прерывает Иванпётю бригадир. — Чего митинговать, работать надо…

Начальник поднимается, в который раз поправляет непослушный седой чуб, потом коротко говорит:

— Всем привести себя в порядок, через час быть готовыми к работе. — Он направляется к вешалке. — Чуть не забыл, — добавляет начальник. — В вездеходе посылки от ваших знакомых и ваших жен. Коньяк, высланный вам, товарищ Сапов, женой, я конфисковал и верну, когда бригада прибудет домой. Бутылку шампанского, высланную буфетчицей Мятникову, разрешаю оприходовать. Бригадиру одеться и следовать за мной к месту работы.

— Фельдмаршал, — шепчет восхищенно Иванпетя, когда начальник выходит из балка. — Валенка он мне теперь вовек не простит. Не видать мне премиальных! Дернул же черт! Это все ты, ветродуй, виноват… Значит, шампанским хочешь ото всего откупиться? Презираешь и оттого не пьешь даже шампанское?


В балок приходили поздно вечером, ели чего придется: краюху хлеба со сладким чаем, кусок оленьего мяса, рыбные консервы, вареный картофель или жареную рыбу; подкошенными падали в кровати и спали мертвецким сном, не замечая духоты, муторного запаха. Рано утром после сиплого окрика бригадира все с трудом поднимаются и идут к месту работы, а очередной дежурный плетется в столовую за завтраком. По обледенелой лестнице один за другим спускались в вентиляционный шурф.

Вечная мерзлота кололась мелкими, почти прозрачными блинчиками, а иногда становилась такой вязкой, что отбойный молоток застревал в ней. Вертикальные вентиляционные шурфы были узкие, и потому работать в них было особенно трудно. Когда стали рубить горизонтальную штольню — главный ствол ледника, то дела пошли гораздо быстрее. Штольня была около четырех метров высотой и столько же шириной. Шахтеры бурили неглубокие шпуры, закладывали слабые заряды и взрывали. Грунт тачками вывозили наружу. Ствол подчищали отбойными молотками и снова бурили шпуры. Так, метр за метром шахтеры вгрызались в вечную мерзлоту.

В конце апреля дни стали длинными, а ночи такими короткими, что вовсе не темнело. Солнце иногда припекало так сильно, что в затишке начали таять отвалы.

Появились первые проталины, зашумели крохотные ручейки, засинели сопки у горизонта, и сквозь оледенелый снег на южных склонах проглянули ребра черных скал. Воздух с каждым днем густел, наполнялся прелью прошлогодних трав и листьев. Вскоре прилетели журавли, и их курлыканье эхом разносилось по всей долине.

В редкие перекуры мужчины сидели на склоне сопки, на солнцепеке и с тихой робостью в душе смотрели в синюю даль.

— Вот за это я и люблю Чукотку, — обычно вскрикивал Иван Петрович, показывая рукой на пойму реки, в сторону сопок. — Видеть такой простор — это самое главное для человеческой души.

Кое-где в штольне грунт стал оттаивать и обваливаться. Пришлось строить массивные, утепленные ворота у входа, чтобы преградить приток в штольню наружного теплого весеннего воздуха.

Ворота теперь мешали вывозить из штольни грунт, к тому же пришлось до минимума сократить силу зарядов. Но тут шахтерам неожиданно повезло: они наткнулись на линзу. Многометровый лед, сдавленный землей, кололся со звоном, брызгая в лица бурильщиков. Чтобы защитить глаза, щеки, шахтерам пришлось надевать брезентовые маски и очки. В линзе решено было пробить карманы — ответвления от главного ствола ледника, в которых будут храниться мясо, рыба и прочие продукты.

Теперь дело пошло настолько споро, что стало ясно: через месяц, на худой конец через два, ледник будет сдан колхозу.

В конце мая Колька Мятников захандрил. В короткие перекуры он неотрывно смотрит в сторону поселка, тяжело вздыхает.

— О буфетчице Любке томишься? — посмеивается Иванпетя.

— Нужна она мне, когда тут, в груди, настоящее зреет. — И стал упрашивать бригадира дать обещанный отгул на два дня.

— Это за что отгул? — горячился Иван Петрович. — Он всех нас своей бражкой под ответ подвел. Цельный поселок, считай, опоил, нашу шефскую честь замарал.

— Глохни, Иван Петрович! Настоящий мужчина тем и отличается, что сдерживает свое слово, как любит говорить один человек. — Семен ухмыляется, подмигивает Мятникову. — Даю субботу и воскресенье использовать как выходные, хотя все мы будем работать.

Иванпетя выходит из себя:

— Мало тебя, Семен, начальник участка наждачной бумагой тер?

— Глохни! Завтра начинаем бить последний карман.

В субботу Колька Мятников вымыл в балке полы, сходил в баню и постирал там все свои белые сорочки. Потом упросил знакомого электрика, и тот подрезал не в меру длинные волосы на Колькиной голове.

Вечером Мятников собрался в клуб на танцы. Пошел он пораньше, чтобы присмотреться и свыкнуться с обстановкой.

Клуб в колхозе был новый, просторный. В фойе размещался небольшой бильярд.

В противоположном углу за столом сидели две девушки и листали журналы. Кольку в жар бросило, когда в одной он узнал ту девушку, которую несколько раз случайно видел на улице поселка и ради которой он, собственно, пришел на танцы. Она была худенькая, беленькая. Кажется, девушку зовут Зоей и она работает в пекарне. Колька расспрашивал о ней у знакомого электрика, и тот проболтался, что за девушкой безуспешно ухлестывает киномеханик, что она редко бывает в клубе, а больше сидит дома.

Он остановился у большой круглой голландки, исходившей теплом, в щели чугунной дверцы синело пламя.

Подруга что-то шепнула Зое и глазами показала на Николая, но та даже не повернула головы. «И она меня видит, — подумал Николай. — У каждой девчонки не два, а четыре глаза, и они всегда всё видят».

Весь вечер Мятников танцевал только с Зоей. Она доверчиво прижималась к нему. Он как бы невзначай касался щекой ее щеки, и сквозь запах духов улавливал чистый запах ее тела, слегка отдававший хлебом (она же работала в пекарне и пропахла хлебом). Нет, раньше все было иначе. Раньше было все иное, с другими и он был иной.

Когда кончался танец, Мятников боялся отпускать Зою. Он робко держал девушку за руку, и когда она высвобождала руку — легко и не обидно высвобождала, когда подходила к своей подруге и, смеясь, о чем-то беседовала с ней, он топтался невдалеке, всего в двух шагах, готовый с первыми аккордами вновь пригласить Зою на танец.

Раза два Мятникова опережал киномеханик. Николая от ревности просто бросало в дрожь. Но с киномехаником Зоя танцевала иначе. Она держала его все время на расстоянии.

Зоя разрешила проводить ее домой.

Девушка жила совсем недалеко от клуба, в маленьком, обитом толью домике.

Они остановились у крыльца. Ночами еще крепко подмораживало. Мятников понял, что девушка не сможет долго оставаться на улице.

Он поцеловал руку Зои, впервые в жизни поцеловал руку у девушки. Он просто не знал, как это у него все вышло, как все получилось.

— Я одна живу и потому не могу пригласить тебя в гости, — спокойно произнесла Зоя.

— Я, собственно… Хочешь, Зой, я подарю тебе шубу?

— Какую шубу? — с ужасом спросила девушка.

— Какую-нибудь дорогую шубу, чтобы ты никогда не мерзла.

Она качнулась, запрокинула слегка голову и засмеялась грудным смехом.

— Дурачок, — ласково так, что у него оборвалось сердце, шепнула она.

Она повернулась, торопливо вбежала на крыльцо своего дома, юркнула в дверь — и… раздается в сенях лязг щеколды.

Мятников постоял чуть-чуть, подождал, когда в доме зажжется свет, и медленно побрел по дороге к реке.

Оттаявшая днем земля была теперь тугой, замерзшей, и корка гулко похрустывала под ногами. На востоке, в стороне Берингова моря, над ноздреватым, с голубыми талыми озерцами льдом алел язычок полярной зари. На севере в сырой дымке полярной ночи таинственно белел в урочищах горного хребта еще не растаявший снег.

За поселком, в лощине, заросшей кустарником, пахло прошлогодней голубикой, висевшей сморщенными капельками на тонких, как бы иссушенных зимними холодами веточках.

Река по-весеннему многоводна, стремительное течение поднимает со дна ил и песок. На песчаных косах, желтевших празднично в ночи, прижимавших реку к подмытым сырым обвалам, лежали метровой толщины сине-зеленые льдины.

Колька сел на сухую корягу и стал смотреть на восток. Внизу монотонно шумела река. Заря стремительно разрасталась. Где-то засвистал куличок, шумно снялась с соседнего озерка пара гуменников.

Просыпающийся мир был удивителен. Как все вокруг спокойно и просто! И от этой простоты и покоя у Мятникова защемило сердце. Он повернулся и посмотрел на поселок, на розовевшие домики. Он нашел глазами дом Зои и улыбнулся.

У балка Мятников неожиданно для себя увидел сидящего на скамейке Иванпетю.

— Ты че? — спросил Колька. — Бессонница напала?

Он присел рядом.

— Душно в балке, вышел вот покурить. Сижу и думаю о нашей работе. Уедем мы, — а дело-то наше останется. — Иванпетя затягивается, потом с усилием выдыхает дым. — Что бы там ни было, кто бы в этом колхозе ни работал, а ледник все равно будет, ледник все равно от нас пошел.

Мятников внимательно смотрит на Иванпетю.

— Ты, Иван Петрович, все-таки прочный мужик. Я это серьезно, без подначки!

— Прямо душу гладит эта тишина, и какая-то святость в мире, — шепчет Иван Петрович.

Метрах в пятидесяти от балка, по куче желтого песка степенно расхаживает ворон. Он озабоченно крутит продолговатой головой, по-хозяйски надменно и деловито каркает, бьет клювом о песок, оставляя неглубокие дырочки; в розовом воздухе черное оперение ворона отсвечивает нежной сиреневостью.

— Ишь красавец какой, — смеется Иван Петрович.

Немного помолчали.

— Ну, что говорит Семен: как дальше будем работать? — неожиданно с тревогой говорит Иван Петрович. — Я те хочу спросить, ты только не разбалтывай…

— Да не, могила…

— Как думаешь, оставит он меня в бригаде?

— Будем работать, — уверенно рубит Николай. Он улыбается, неожиданно вспомнив о Зое.

— Я душу как будто в чистом ручье вымыл, — неожиданно для себя говорит Иван Петрович.

Солнце оторвалось от земли, солнцу предстоит долгий путь.

Мятников поднимается, весело подмигнув, говорит:

— Пойдем хоть часок покимарим. Север, как больных собак трава, людей вылечивает…

Новогодний бал в Анадыре

1

В гостиничном номере холодно и неуютно. Агапов лежит на кровати, накрывшись тяжелой шубой, и листает «Огонек».

Журнал он просматривает третий или четвертый раз — черно-белые и цветные снимки так примелькались, что он только на мгновение задерживает на них взгляд.

Было часов семь вечера. Гостиницу наполнил праздничный, возбужденный гул, знакомый всем, кому довелось отмечать праздники в командировке.

В соседнем номере поют вполголоса, слышатся затаенно-стыдливые голоса женщин, которые вроде бы и не поют, а мурлыкают в лад.

В длинном, узком коридоре, где то и дело лопаются от холода лампочки и потому всегда сумрачно, уж завязался разговор «по душам». Горячий спор вели двое мужчин из-за какой-то женщины, которую они знали и которая — о эти женщины! — отвечала взаимностью и тому и другому.

Радио в номере говорит довольно громко, но даже оно не в силах заглушить всего шума.

Агапову — инженеру строительно-монтажного управления, часто приходится бывать в командировках, и к неустроенной, шумной жизни в маленьких северных гостиницах он привык.

В коридоре послышались тяжелые шаги. Разговор «по душам» сразу стих. Гулкий, точно выстрел в горах, звон покатившейся по полу пустой бутылки заставил Агапова вздрогнуть.

— Будь ты не ладна — ох я и напужалась! — произносит густой женский голос. — Только вечер начался, а бутылки уж по всей гостинице разбросаны. Ох, люди! Вы чего тут стоите?! Стоят и стоят, а потом бутылки после них всюду валяются.

— Не шуми, Матвеевна, дай по душам поговорить, — отвечает гнусаво мужской голос.

— Это ты, Ковалев? Господи, опять по душам говорит. Ты уж еле на ногах держишься. Столько денег пропил, что сосчитать — не сосчитаешь. Месяц живешь у нас, а трезвым я тебя не видела.

— Матвеевна, не шебарши. Дела всякие закончил — уезжаю на прииск.

— Быстрей бы, спокойнее будет.

Шаги приблизились к номеру Агапова, раздался настойчивый стук. Агапов приподнялся, свесил ноги с кровати и крикнул:

— Войдите…

В дверь протиснулась совершенно одинаковая в ширину и в высоту дежурная гостиницы Анна Матвеевна.

— Роман Викторович, простите за беспокойство, звонил ваш сосед, архитектор, и просил подождать его. Он через часик будет, — как-то неестественно угодливо сказала она.

— Я подожду, я, собственно, никуда не собираюсь.

Внезапная перемена в голосе дежурной рассмешила инженера. Он еле сдержался, чтобы не расхохотаться.

— Во-оо… распелись-то! Вы уж простите за всякое такое… Скоро достроят новую гостиницу с удобствами, такого беспорядка не будет.

Женщина попятилась, вышла из номера и в коридоре опять командирским тоном прогромыхала:

— Вы мне тут без шума! Инженеру работать мешаете! — Затем она стала отчитывать поющих в соседнем номере.

Агапов уткнулся в подушку и захохотал.

Номер тускло освещала старомодная настольная лампа с большим стеклянным грибом-абажуром. Такие лампы редко теперь увидишь. Они сохранились в кое-каких провинциальных гостиницах и в благопристойных малодетных домах, где вещи переживают людей, где время будто не течет, не движется, привязанное крепко-накрепко к старым, дорогим вещам. Агапов любил старые вещи. Они несли покой и величавость, и, глядя на них, он всегда думал, что в суетном мире они являются островами веры в то, что не все проходит в человеческой жизни. Конечно, вещи не ординарные, а являющие собой искусство.

Золотаев пришел не через час — раньше. Высокий, лет тридцати пяти, со светлыми, слегка вьющимися длинными волосами, с небольшой родинкой на щеке, которая делала его красивое лицо похожим на женское, архитектор с четырьмя бутылками шампанского остановился посреди номера и, улыбаясь, весело сказал:

— Вставай, Роман Викторович! Хватит валяться, человек и так полжизни проводит в постели, в праздники надо от всей души веселиться. На улице повалил снег и такая теплынь… А у меня радость. Поздравь!.. — Золотаев поставил шампанское на стол, снял пальто с серым каракулевым воротником, заглянул в зеркало, висевшее на стене, поправил волосы, галстук, подошел к Агапову и протянул ему руку: — Утвердили проект, — в будущем году начнем строить кафе-оранжерею. Потом у меня свидание с девочкой. Как она мила, как сконструирована и выписана!

Золотаев был нахально красив, самодоволен и чрезмерно любим собою.

— Поздравляю! — без энтузиазма пожимая руку архитектора, ответил Агапов.

— Нет, я все-таки доволен собой! — продолжал Золотаев, срывая блестящую фольгу с бутылки. — Протолкнул такое дело! Ты знаешь, в архитектуре меня не привлекают кибернетические города Шеффера, его космические центры отдыха. По-моему, они холодны, вычурны, далеки от нас. Но я поддерживаю его идею: человеку необходимо создавать такие условия отдыха, чтобы как рукой снималась естественная усталость после рабочего дня. Надвигается так называемая эра отдыха — результат технического прогресса. Житуха будет!.. Ах!.. Мое детище — попытка в наших северных условиях решить вопрос спасения человека от угнетающего воздействия белого безмолвия. Представь себе, после работы на холоде ты приходишь с друзьями отдыхать в сад, где цветы, буйная зелень, поют птицы, а за окном голая тундра, холод, пурга. Волшебство?! Черт! Она удивительна!

— Кто она? — не понял Агапов.

Золотаев не ответил, открыл бутылку и стал наливать пенящуюся золотистую жидкость в стакан. Легкий капроновый дымок струился из горлышка, белая шапка пены, стремительно вырастая, лопнула, поплыла из стакана на скатерть и образовала продолговатое, в виде кляксы, пятно.

— Я люблю женщин, — Золотаев брызнул белизной ровных, красивых зубов. — Увидел Ольгу — и все, думаю, что такую богиню упустить грешно. Как тень потом не мог от нее оторваться. Я, как библейский Давид, лучшим лекарством считаю дыхание молодых девушек, от которых излучается, как он говорил, «живительная сила во всей ее чистоте». Как тут не соблазниться?!

Он глянул на Агапова, как показалось тому, с каким-то неприкрытым нахальным превосходством. Это вовсе не огорчило, не обидело Агапова, он улыбнулся, почувствовав, что пошел навстречу настроению соседа по номеру, что заворожен, слегка ошарашен его оптимизмом и этим, бог знает чем вызванным превосходством — странно! — даже доволен.

Золотаев подал шампанское. Стакан был тяжел, холоден.

— Мы уже спорили по поводу кафе-оранжереи. Дело хорошее, нужно и о досуге человека думать, но я бы голосовал за жилой дом, а не за кабак. Все это к лишнему пьянству ведет.

— В моем кафе пить не будут, — перебил Агапова архитектор. — Я гарантирую. Понятны в конце концов твои возражения, но все это идет от голого практицизма. Один дом не решит проблему жилья, а кафе сотням людей принесет часы блаженного отдыха — это будет своего рода чистилище от душевных болей.

— Не слишком ли большая задача для такого заведения? — не возразил, а насмешливо, веря, что именно он прав, переспросил Агапов.

— Врачи борются за то, чтобы продлить каждому человеку жизнь. Ну, а мы — архитекторы — должны, на мой взгляд, думать о том, как покрасивей и попрактичней обставить жизнь человеку. Каждому из нас не безразлично, где проводить досуг — в грязном сарае или в райском саду.

— Всякая идея имеет хорошую сторону и плохую.

— Давай выпьем, — Золотаев поднял руку, приглашая собеседника последовать его примеру, сделал несколько глотков и, поставив стакан на стол, заходил по номеру.

Он был возбужден, и это возбуждение было приятно ему. Спор, как игра, всегда увлекал его, в споре, как шахматист, он составлял различные комбинации одних и тех же жизненных принципов, в которые якобы верил и которым мог в любое время изменить.

После недолгого молчания первым заговорил Агапов.

— Теперь у нас, на Севере, мода пошла закольцовываться: строить между зданиями всякие галерейки, переходики — отрезаем себя от внешнего мира. Мы соорудили административный корпус, столовую, клуб, общежитие, несколько жилых домов с магазинами — все закольцевали: соединили переходами. Некоторые жильцы месяцами на улицу не выходят. Денег на эти переходы уйму затратили и навредили людям.

— Сидни и без переходов будут дома сидеть, — ответил архитектор и тут же изменил тему разговора. — Я почему просил подождать меня — боялся, смоешься в какую-нибудь компанию. Коль уж так получилось, что нам приходится Новый год встречать не в пенатах, давай вспомним молодость. Я достал билеты в Дом культуры на новогодний бал. Потом, я тебе говорил, что познакомился с девочкой, и она приведет свою подругу. Новый год они встретят дома, а потом придут в клуб.

— Я не пойду, — решительно, не дослушав Золотаева, заявил Агапов. — Танцую плохо, и вообще это не солидно — мы не пацаны.

— Из тебя так и прет патриархальщина. Тебя нужно использовать в качестве абразива для шлифовки испорченных людей. Надо же в конце концов развеяться, — Золотаев опять подсел к Агапову, добавил из бутылки шампанского, чокнулся и тут же сам выпил. — Я ведь тебя, дорогой Роман Викторович, все равно из этого «гранд-отеля» вытащу. Вообще, пользуйся благами свободного командированного человека.

— Я привык встречать Новый год в кругу семьи, — Агапову показалось, что архитектор в душе посмеивается над ним, и ему захотелось резко осадить своего соседа.

— Я тоже люблю дома встречать этот праздник, но теперь-то… — Тон у Золотаева стал совершенно другим, будто он почувствовал, что Агапов на него обиделся и что, если он и дальше будет насмешливо говорить с ним, тот взорвется. — У меня сейчас в голове промелькнула догадка — простая догадка, Роман Викторович: ты действительную жизнь в ином аспекте видишь, нежели я, и будущее по-иному представляешь. Ты чувствуешь, какое время-то подходит? Люди тянутся к веселью и праздникам — раньше так тянулись к религии. Моя дочка минуты не может прожить без подруг, кино, игр, музыки — хоть какого-то праздника. Впрочем, пусть они как хотят, так и живут.

— Сколько ей лет? — спросил Агапов.

— Девять — в третий класс пошла. Ты думаешь, она одна такая? Для нас учеба в школе была трудом, для них же — тягостное времяпрепровождение. Да и учебу-то сами учителя в игру превратили. Говорят, мол, так лучше материал усваивается. — Золотаев поднялся, опять прошелся по номеру, как-то манерно покачиваясь. Говорил он без горечи и раздражения — весело, точно рассказывал благопристойный анекдот: — Чему дивиться, скоро наступит эра досуга. Знаменитый лозунг о замене тяжелого человеческого труда будет выполнен. Всю работу станут делать механизмы, творчеством займутся выдающиеся особи, нам, простым смертным, предначертано одно — развлекаться.

— Люди без работы не останутся, какая бы техника им на помощь ни пришла, и развлекаться будут целомудренно, спортивно, — сердито, даже обидчиво возразил инженер.

— Будущее я тоже вижу чистым, гармоничным — далекое будущее, а близкое-то… — Золотаев не договорил, стал жадно пить шампанское.

— Если откровенно говорить, то я ничего не вижу плохого в поведении твоей дочери. В таком возрасте все тянутся к играм. Подрастет, начнет понимать…

— Твоими устами да мед пить. Я в ее годы — это после войны как раз было — летом в пионерские лагеря не ездил, а на свиноферме подпаском работал, и когда осенью шел в школу, так учеба в радость была.

— Я тоже с детства работаю. В инженеры через мозоли пробился. Теперь иное время, мы материально лучше живем и прочее…

— Что прочее? Нас захлестывает дух горьковских дачников?!

— Нет, почему? Время меняется, и люди меняются. Мои ребята тоже не очень-то работать любят.

— И я ж об этом, — горячо затряс рукой архитектор. — Давай не отставать от времени! — и он весело захохотал.

То ли выпитое вино подействовало на Агапова, то ли ему больше не хотелось одному оставаться в номере холодного и шумного «гранд-отеля», но он вдруг согласился идти с Золотаевым и быстро стал собираться.

2

Все дни, которые провели в Анадыре Агапов и Золотаев, держались холода. По низине, в которой стоит город, своеобразной аэродинамической трубе, постоянно гнало седые космы стыни. Про анадырские холода сложены легенды, и каждый, кому довелось побывать в этом небольшом городке, слышал их, с той или иной степенью преувеличения.

В эту новогоднюю ночь неожиданно потеплело.

Ветер разом стих, пошел густой, влажный снег, и воздух будто набух. Дышалось легко. Снежинки, точно в замедленном кино, стекали к земле — создавалась иллюзия сказочности всего происходящего.

Они прошли несколько раз по центральной улице в больших сугробах, хорошо освещенной, пустынной в этот ночной час.

— Ты говорил, что мы замуровываем себя в зданиях. Что ж делать-то? Север, холод…

— Ты так и пытаешься вытащить из меня слова в поддержку строительства твоего кафе. — Агапов покосился на архитектора и усмехнулся снисходительно и с вызовом, в отместку за его насмешливый тон.

— Дело вовсе не в поддержке, а в стремлении или желании по-серьезному посмотреть на проблему досуга северян, — сказал Золотаев.

— Пусть этой проблемой занимаются работники идеологического фронта, наше дело — добротно жилье строить. А то прожектерство доведет до того, что, извини, мы скоро гальюны-оранжереи начнем мастерить.

— Агапов, не пытайся меня обидеть, — спокойным тоном, даже с наигранной веселостью ответил архитектор. Какое то время он шел молча, обдумывая что-то. Агапов понял это по дыханию собеседника, ставшему размеренным, углубленным. — Я понимаю, что не рожден Растрелли, Ухтомским, Казаковым, что не создам шедевра, я довольствуюсь малым, но хочу, чтобы и это малое было красивым и приносило людям пользу. — В голосе его чувствовалась грусть.

— Если не Растрелли, то разве нельзя себя чувствовать настоящим человеком? — с обидой спросил Агапов.

Сказанное Золотаевым инженер принял и в свой адрес. Агапов вечно был недоволен собой: своим поведением — уступчивым и, как у боязливого школьника, примерным; своей работой — любимой им и в то же время казавшейся ему со стороны непривлекательной; даже своим внешним видом — видом деревенского парня-рубахи. Может, поэтому Агапов был излишне мнителен? Это недовольство собой рождало сомнения в собственных действиях. Подчас, боясь, что люди примут его за чистоплюя, Агапов поступал так, что потом стыдился сделанного.

Золотаев был человеком иного склада. Ко всему он относился с легкостью, считая главным в жизни — умение быть беззаботным, счастливым, в любых обстоятельствах и условиях.

В своем поселке Золотаев слыл образцовым семьянином, веселым, добродушным, гостеприимным человеком и отпетым трезвенником. Никто не знал о «подпольной» жизни архитектора: он часто проводил вечера в сомнительных компаниях.

В командировках же Золотаев не скрывал своей любви к вину, праздности и женщинам — все это было, по его мнению, не порочно. Ему всегда везло — он не попадал в истории, после которых рассыпалась в прах создаваемая годами репутация, что не раз случалось с его друзьями и сослуживцами.

— Можно считать себя настоящим человеком, — тихо и с неохотой, после долгого молчания, ответил Агапову Золотаев. — Но лучше быть обыкновенным человеком и катиться по той дороге, что глаже, ровнее и легче. В жизни мы все эпигоны. У жизни мы учимся немногому…

— Почему же? Наоборот, многому… иначе и нельзя.

— К чему все это?.. — Золотаев разом как-то преобразился и весело, шутливо толкнув в бок высокого, слегка сутуловатого Агапова, добавил: — Пойдем на бал — в буфете посидим. И вообще у меня сегодня такое свидание! О, как она выписана и сконструирована! А сколько я сил потратил, чтобы уговорить это капризное создание. Я ей три раза признавался в любви.

Было часов десять, когда они вошли в Дом культуры, разделись и поднялись на второй этаж, где играл оркестр и вокруг довольно большой елки суетливо прыгали танцующие. Елка здесь, как, впрочем, и в других Домах культуры Чукотки, была, по меткому выражению одного журналиста, «стяпком», то есть стяпанной из многочисленных веточек стланика. На первый взгляд это трудно заметить: мешают многочисленные украшения, но, присмотревшись, увидишь и согнутые гвозди, и белые срубы плохо прилегающих к бревну ветвей стланика. Как бы там ни было, все-таки это была «живая», а не какая-нибудь капроновая елка.

Просторное фойе разделено толстыми, модными еще в пятидесятые годы, колоннами на две части. В той, что больше, — эстрада и елка.

Стены украшены бумажными гирляндами, огромными рисунками зверей, облаченных в людские одежды.

Здесь и волк из бесконечных «Ну, погоди!», и белый медведь, вращающий землю вокруг оси, и морж на льдине с бутылкой, и лиса, хитро подмигивающая колобку-простофиле, а под рисунками надписи, кочующие по всем новогодним балам — может, даже из эпохи в эпоху, — надписи, призывающие быть веселым.

Людей в фойе еще немного, в основном девушки, спортивно, ладно сложенные, в макси-платьях или юбках с длинными разрезами спереди, сзади или с боков, сквозь которые видны стройные ноги, манящие капроновой подделкой под загар. Девочки, как правило, коротко подстрижены (а ля Мирей Матье), с подведенными синевой глазами.

— Крошки из местного педучилища, — пояснил Агапову тоном гида Золотаев. Он не первый раз был на танцах и хорошо ориентировался. — Им по пятнадцать — семнадцать лет, и попрыгать, потанцевать с ними можно.

Оркестр грянул быстрый ритмичный танец. Парнишка с микрофоном в руке дернулся в такт музыке, длинные темные волосы прикрыли на мгновение его пухлое с баками и усиками лицо, потом застывшим водопадом спали на один, на другой бок, парнишка запел на английском, и голос его, усиленный в десятки раз электроникой, словно впился в стены здания. Оркестранты, в алых рубашках и белых брюках, тоже молодые и волосатые, крутили головами, дергались, и было такое ощущение, будто они сгорают в пламени.

Девушки кинулись в центр зала, задвигались, заизгибались молодо, игриво, с каким-то непостижимым самозабвением.

— Вдарим и мы? — легонько подтолкнув Агапова вперед, спросил Золотаев.

— Ты что, спятил! — ахнул тот. — Нас, отцов, за сумасшедших примут.

— Тогда начнем с буфета — и мы станем такими же лихими, как эти девушки. Мы придем к их восторженности.

Они спустились на первый этаж. В буфете немногочисленные компании тридцати-сорокалетних мужчин и женщин. В ожидании большого скопления людей все столы заранее заставлены всевозможной снедью и горячительными напитками.

Золотаев открыл бутылку коньяка, наполнил рюмки.

— Ну-с, перед встречей Нового года надобно и причаститься, — произнес он.

Они выпили, потом выпили еще, спеша, стремясь побыстрее расстаться с гнетущим чувством потери чего-то, которое охватило их там, наверху, где танцевала, развлекалась молодежь. Потом они говорили о пустяках, но разговор не клеился, ломался, мысленно они были на втором этаже, завидуя не тому, что там происходило, а возрасту, юности верещащих мальчиков и девочек.

Потом захлопали вразнобой десятки бутылок шампанского. Они поняли: Новый год рядом, вот-вот будет отстрельнута в бесконечность еще одна ступень времени, отпущенного им.

— Мне бы лет двадцать побыть в шкуре всемогущего мужчины, а там… — Золотаев красноречиво махнул рукой.

— Детей бы вырастить, — на мгновение уйдя в себя, произнес тихо Агапов.

Они пожелали друг другу успехов в Новом году, и у каждого была своя цель, свои заботы, в каждом по-своему жило будущее…

3

Когда Золотаев с двумя девушками шел к столу, Агапов сразу догадался, какой из них архитектор трижды объяснился в любви. Она была чуть выше его, в белом, с большим декольте платье, с распущенными русыми волосами, поблескивающими шелковисто, отражающими легкую синеву люминесцентного света, — нежная, точно созданная из белизны и ласковой лени.

Агапов был так захвачен внешним обликом девушки Золотаева, что на вторую посмотрел мельком — совершенно «не увидел» ее. Он сразу как-то оробел, даже забыл, как зовут девушку, хотя помнил, что Золотаев называл ее имя. При красивых женщинах он всегда чувствовал себя утюгом, медведем на коньках. Только знакомясь, он как следует рассмотрел вторую девушку, с которой предстояло провести вечер. Дина была худенькой, большеглазой, с короткими темными волосами и сочными губами.

После коньяка Золотаев был особенно разговорчив и весел. Он острил, рассказывал довольно пикантные анекдоты, которые он сам называл «тепленькими», философствовал:

— Мы отмеряем годы в своей жизни маленькими или большими попойками, радостными или безрадостными встречами с женщиной. Я предлагаю тост за женщин, приносящих мужчине праздник.

Потом говорили о любви, посмеиваясь над ней и отвергая ее, принимая лишь игру чувств. Особенно горячо эту мысль проповедовали Ольга и Золотаев. Агапов слабо возражал. Дина посмеивалась.

Между тостами за счастливое будущее Золотаев говорил об искусстве, совершенно отвергая его. Но Ольга неожиданно полезла в амбицию, заявив, что и теперь пишут хорошие книги, рисуют хорошие картины, ставят гениальные фильмы.

— Я бы никогда не работала, только читала бы книги, ходила в театр, кино и была бы счастлива, — заявила она.

— Вообще-то человек сконструирован из лени, — поддержал ее Золотаев. — И его протест каждодневной работе закономерен.

— Это уж совсем глупости, без труда — нет человека.

— О, наш милый консерватор! — хмельно смеясь, обратился Золотаев к Агапову. — В мире должны мирно сосуществовать люди, любящие труд, и люди, не любящие его.

— Знаешь, как это называется! — перебил архитектора Агапов.

От волнения он поперхнулся и закашлял, стыдливо зажимая рот ладонью.

Пока Агапов кашлял, Золотаев успел несколько раз примирительно сказать, что не надо его слова принимать всерьез.

— Я предлагаю, — сказала Дина, когда Агапов успокоился, — выпить по последней и пойти танцевать.

Все согласились.

Золотаев с Ольгой затерялись в толпе, и Агапов с Диной не пытались их найти.

Часа в четыре утра веселье пошло на убыль. Люди постепенно стали расходиться. Собрались уходить Дина и Агапов.


Было по-прежнему тепло. Снег все шел и шел, будто кто-то щедро посыпал землю серпантином. Воздух был какой-то домашний, пахло чистыми простынями, когда их только внесешь в тепло с мороза, и яблоками.

В снежной круговерти фонари казались больше обычного, и свет от них был мутен, словно это был вовсе и не свет, а тень от него, которую трудно себе представить, но которая, наверное, существовала на земле, как существует тень жизни, тень мечты, тень красоты.

Дина была в темной цигейковой шубке и песцовой шапочке, очень шедшей ей.

— Я сегодня с ума сошла, — сказала она доверительно, по-свойски Агапову.

— Почему?

— Никогда в жизни столько не пила.

— Вы замужем? — неожиданно, каким-то нелепым голосом спросил он.

Она засмеялась, вскинула на него глазищи и покачала головой — не то укорила, не то этим кивком ответила ему. Потом все-таки сказала:

— Нет, с чего ты взял?

Он заметил переход на ты, но не придал этому значения.

— Просто так спросил.

— Я была замужем, — Дина глянула мельком на Агапова, будто проверяя, стоит ли открываться ему дальше, и добавила: — Муж погиб два года назад. Глупо все получилось. Был в командировке, пошел к знакомым в гости, возвращался в гостиницу сильно выпившим и замерз. Вообще-то он не пил — был слабеньким. Сам врач и так неблагоразумно поступил. Он был одержим и все время пекся о работе. У нас только и есть работа, работа, а душе хочется светлой милости. Да где ее взять?

Город не спал, слышались песни, смех, девичий визг. Изредка молочное, набитое снегом небо озаряли то красные, то зеленые огни ракет.

Они прошли освещенную центральную улицу и свернули в темный переулочек. Агапов осторожно взял Дину за руку, ладонь у нее была сухая и горячая.

4

В гостиницу Агапов вернулся в полдень, толкнул дверь — номер оказался заперт. Он постучался.

— Рома, это ты? — тихо спросил Золотаев.

— Я. Кто ж еще?

— Подожди минуточку.

Агапов не удивился, увидев Ольгу.

Она стояла у зеркала, все в том же белом платье, в каком была вчера на балу, такая же свежая и убийственно красивая.

— Приветик! — поправляя прическу, обыденно и просто поздоровалась она. — Как новогодний бал у нас, в Анадыре? Как, вообще, отдых? Соответствует будущему времени, когда наступит золотаевская эра отдыха?

— Наверно, соответствует, — грустно ответил Агапов.

Не снимая шубы, он сел на свою кровать.

— Вы почему такой грустный? В доме Дины вы были персоной нон грата?

— Оленька, ты задаешь мерзопакостные вопросы! Ты же видишь, у человека головка вава. Его нужно похмелить. — Золотаев достал бутылку, добавил. — Мы уже успели глотнуть понемногу, и нам легче. Коньяк будешь?

— Нет, упаси бог! — замахал руками Агапов. — Шампанского глоток, а то действительно голова раскалывается.

Золотаев поднялся с кровати и ополоснул под краном стаканы. Он был в спортивном костюме и выглядел довольно бодрым. В облике архитектора угадывалась некая внутренняя сытость — сытость хищника после охоты. Он уже не метал на девушку горящих, влюбленных взглядов, как вчера, а поглядывал спокойно, вроде намеренно устало, как на прекрасную, но привычную вещь.

— Давайте выпьем за все хорошее и за нас самих! — Золотаев, словно факел, поднял над головой стакан.

— И за твой кабачок с розочкой, Золотаюшко! — Ольга весело засмеялась.

— Спасибо, милая, я польщен.

Ольга выпила шампанское, поставила стакан на стол и неожиданно спохватилась:

— Ой, балда я, мне нужно позвонить Дине и предупредить, чтобы она сказала моим предкам, что я у нее ночевала. Где у вас телефон?

— Пройдешь немного по коридору — и направо, — объяснил Золотаев.

— Администраторша меня не того?..

— Она на первом этаже — не беспокойся.

Ольга вышла, упруго шевеля парчой платья.

Золотаев наполнил стакан Агапова шампанским.

— Ты чего скис? — дружеским тоном спросил он.

— Да ничего, так…

— Знаешь, Ольге не понравился твой костюм, говорит, дешевый. Мещаночка, да?.. Но как женщина она бесподобна!

— Одни носят дорогие костюмы, но живут дешевой жизнью, а я хочу, чтобы у меня было все наоборот, — задумчиво ответил Агапов. — Пойду погуляю, на свежем воздухе мне будет лучше.

Он отодвинул стакан, так и не дотронувшись до шампанского, поднялся и направился к выходу.

— Ты что, обиделся на нее?

— Нет, о чем ты говоришь?

Снег все шел и шел, будто скопилось его в небесах за целое десятилетие. Дома, сквозь густую сеть снегопада, казались живыми существами, спокойно взирающими многочисленными глазами на мир.

Людей на улицах было мало, кое-где торопливо пробегали женщины с сумками да ребята с хоккейными клюшками. Город отдыхал после бурной ночи.

На душе у Агапова было беспокойно и нехорошо, словно он украл что-то и об этом вот-вот узнает весь мир. О прошедшей ночи он не хотел вспоминать. Но иногда всплывали отдельные эпизоды, обрывки разговора.

— Ты меня осуждаешь? — спросила Дина. Он ничего не ответил, он не знал, что ответить. Она продолжала: — Моя мама совсем недавно, когда я была у нее в Хабаровске, призналась, что в сорок лет ее стал мучить страх, что в жизни больше ничего не будет, и страстное желание быть как можно больше с мужчинами охватило ее. Она готова была быть с каждым и жалела, что так и не подвернулся случай. Ко мне пришло такое после смерти мужа, в 25 лет. Но ты не думай, ты у меня первый. Когда я тебя увидела, мне показалось, что ты обо мне будешь думать долго и хорошо. Ты светлый человек, и это поможет мне бороться с собой. Ты только не ругай меня, вообще никого не ругай. Считай, что это была сумасшедшая ночь, которая больше никогда не повторится.

— Где ты работаешь? — спросил он, и это почему-то было для него важно.

— В школе, преподаю русский язык и литературу.

Агапов нагнулся и зачерпнул пригоршню снега. Какой он легкий, светлый! Он набил полный рот, а остатками стал растирать лицо.

Вроде полегчало: голова уж не болела. Как хорошо, первозданно чисто кругом! И он подумал: «Пусть они живут, как хотят. Они выдумали это бесшабашное будущее — эру отдыха, и уже сейчас заражены какой-то болезнью. Если жить выдуманным будущим, в котором пустота, то душа уж теперь омертвеет. Я на другом берегу, я там, где созидают, там, где строят».»

Его потянуло домой, к работе, к своему прокуренному кабинету, где он просиживает допоздна над чертежами, потянуло к сослуживцам, с которыми он делит беды и радости, к вроде бы не разрешимым и все-таки разрешаемым большим и малым проблемам; потянуло в маленький районный поселочек, в котором почти половина домов построена им; потянуло к семье, без которой он не мыслит своей жизни. «Работать, работать, работать!» — беззвучно кричал он себе, ступая по тихой заснеженной улице. Но в этом крике не было веры в себя, а бодрость была слишком наигранной…

Самый длинный день

В. В. Леонтьеву

Ыппыле лежит на полу, на разостланной белой оленьей шкуре. Он огромен и кажется сильным. Только теперь он не может пошевелить ни рукой, ни ногой — он умирает. Он умирает целую неделю, и небесные люди все еще не решаются взять его. Почему они тянут? Может, боятся — ведь он был сильным, а может, дали время на воспоминания, на раскаяние? Или они просто мучают его: сделали беспомощным, отняли силу, но оставили ясный ум, здоровый рассудок. Он теперь очень много думал о тех делах, что мог бы сделать, но теперь уже никогда не сделает.

Месяц назад Ыппыле решил пойти туда, где он родился и вырос. Ему хотелось постоять на крутом берегу моря, откуда видна синь горизонта, хотелось увидеть землянки, покрытые дерном.

Беспомощность пришла неделю назад и разрушила все его замыслы. У него отняли силу рук и силу ног, но оставили силу головы. Духи смерти, наверное, наказали Ыппыле за то, что он всю жизнь считал, будто сила головы выше силы рук и силы ног, хотя отец учил его другому. Сейчас старик мог еще думать, мог вспоминать, но тело стало неподвижным, как большой камень.

Ыппыле лежит тихо, смотрит в окно, за которым сгущаются сумерки. Он хорошо представляет все, что происходит там. Много раз он пережил это время и знает, какой стала сейчас тундра. Земля, схваченная первыми морозами, затвердела, и теперь ходить по ней легко. Сопки по утрам белесые от редкого снега.

Старик тяжело вздохнул. Грудь его поднялась, внутри что-то кольнуло, и стало так горячо, будто там развели костер. И вот так каждый раз, стоит чуть разволноваться.

Дверь в комнату слегка отворилась, яркий луч света разрезал полумрак. Старик скосил глаза. В комнату осторожно вошел Вальтыгыргин. Ыппыле сразу узнал его. Старший сын высокий, у него крупное лицо с широкими скулами и отвислыми щеками. Ыппыле давно не видел его. Силой рук, силой ног не обижен Вальтыгыргин, даже наделен с избытком, как будто силу эту предназначили не для человека, а для умки — белого медведя, но Ыппыле считал, что голова его не может найти этой силе разумного применения. Нет, никогда он не любил, не жалел, не ласкал старшего сына, виной всему было неумение Вальтыгыргина жить так, как хотелось Ыппыле. Он мечтал сделать его своим наследником, человеком, который сумел бы умножить его богатство. Теперь иные времена, иная жизнь. Вспоминалось все сейчас, перед смертью.

Жаль стало сына. Он смотрел на Вальтыгыргина затуманенными глазами, ему хотелось приласкать его, сказать что-нибудь теплое, нежное, такое, что говорят детям, уходя в дальнюю дорогу. А он уходил туда, откуда никогда не возвращаются. Ыппыле попытался повернуть голову, но она не слушалась. Язык у старика отнялся с приходом болезни, и он ничего не мог сказать сыну, только открывал рот и выдыхал хрипло воздух. Это даже не походило на выдох, звук скорее напоминал шипение слабо надутого пыгпыга.

Вальтыгыргин, постояв несколько минут, тихо вышел из комнаты, так и не решившись подойти к отцу: он по-прежнему боялся его. Дверь за собой он закрыл плотно. Комната погрузилась в полумрак.

Ыппыле снова стал смотреть в окно. Стекла потемнели еще сильней и были не светло-серыми, а темными, как будто закопченными, в это время года дни бывают короткими.

Долго Ыппыле думал о сыне, у которого жизнь похожа на жизнь травы. Разве он, Ыппыле, смог бы, не обладая силой головы, стать самым богатым человеком? Да и беды слишком рано заставили познать жизнь.

Это было так давно, что трудно вспомнить. Отец умер, когда Ыппыле только начал ходить с ним на охоту. Та зима самая страшная в жизни. Давно это было, очень давно, но разве ее забудешь? Их осталось четверо: мать, два совсем маленьких брата и он. В самые сильные морозы и пургу кончилось добытое отцом мясо. Они умерли бы с голода, если б не помогли люди из селения. Им приносили старые лахтачьи ремни, кости, куски капальхина. Мать размачивала их и варила, дробила кости и готовила бульон. Но это случалось не часто: люди тоже голодали.

За долгую жизнь Ыппыле немало повидал трудных зим, но такого голода он никогда больше не испытывал. И страх перед ним остался: когда приходил голод, даже смерть не казалась страшной.

«Охотник должен быть сильным, ловким, удачливым, — говорил отец, — тогда голод не зайдет в ярангу». Но после смерти отца Ыппыле убедился: одной ловкости и силы мало, нужно еще и хорошо думать.

Тон весной Ыппыле не дождался, когда охотники селения выйдут на байдарах в море, взял винчестер отца, патроны и пошел искать моржей. Ему тогда казалось, что там, подальше от селения, за припаем, много моржей и нерп. Стоит их только найти, и голод никогда больше не вернется. Старики говорили, что припай уходит далеко в море и до зверя не добраться, а он не поверил им. В этот день разразился шторм, льды оторвало от берега. Его долго носило на льдине в море. Когда он обессилел от голода, уже не мог двигаться, льдину, на которой он находился, пригнало к берегу. Охотники нашли Ыппыле и привезли в селение. В то лето он долго болел и не мог охотиться со всеми на моржей, а зимой семья снова голодала. Неудача многому научила молодого охотника, и он решил, что никогда не примется за дело, не обдумав его как следует. От этого решения Ыппыле не отступал в течение всей своей жизни.

Да, отчетливо помнит все Ыппыле. Как будто вчера это было.

Осенью к селению часто подкочевывали большие чаучу. Они меняли оленье мясо, шкуры, жилы на нерпичий жир, лахтачьи, моржовые ремни, подошвы. Завидовали охотники оленным людям — сыто, богато живут. Завидовал им и Ыппыле. Он считал, что удача всегда в их руках: ведь она не зависит от погоды и моря. Ыппыле мечтал стать оленным человеком, как и его отец, мечтал стать таким, как Рымтылин, который ест мяса столько, сколько захочет, и шьет себе теплые одежды. Позже, когда Ыппыле повзрослел, счастье улыбнулось и ему.

Далеко в тундре кочевал Нутевьи со своим небольшим стадом. Боялся Нутевьи подкочевывать к селениям анкалинов — береговых чукчей, которые часто голодали. Он жалел несчастных людей и никогда не отказывал им в куске мяса, а мяса у него самого было мало. Стар был Нутевьи, собирался уйти в иной мир, да детей у него не было, и он не знал, на кого оставить стадо.

Вспомнил старик о брате. Был брат тоже когда-то оленным чукчей, но счастье покинуло его, и он поселился у анкалинов, на берегу лагуны Кэйныпильгин. Вспомнил, что после его смерти осталась большая семья, а его старший сын стал кормильцем. Слышал Нутевьи, что Ыппыле — так звали сына брата — сильный, ловкий и удачливый охотник. Решил Нутевьи взять его к себе. В том, что сделал правильный выбор, убедился сразу же.

Когда Нутевьи был в селении, пастухи недосмотрели, что стадо большого чаучу Рымтылина слишком близко подошло к их стаду. Пять десятков оленей недосчитался Нутевьи — перебежали в стадо Рымтылина. Пришел старик вместе с Ыппыле к чаучу с просьбой вернуть им оленей. Тот посмотрел на них и усмехнулся. Глаза у Рымтылина маленькие, блестящие, точно их в нерпичий жир окунули, лицо красное.

Разводит руками чаучу, говорит, мол, что ж не разрешить отбить хозяину оленей, ведь они принадлежат ему. Только вот стадо угнали пастухи: глупые люди, все путают. Куда угнали стадо, и сам Рымтылин не знает. Понял Нутевьи, что бесполезно упрашивать чаучу.

Во время разговора Ыппыле молчал, внимательно слушал, а перед уходом угрожающе посмотрел на Рымтылина и сказал дерзко: «Ев-ев! Придет время, и я припомню тебе это!» Рымтылин сжал губы, от злости все слова растерял, не смог ничего ответить. Нутевьи удивился дерзости Ыппыле: разве кто посмеет так говорить самому большому чаучу! И с тех пор он еще больше стал уважать своего наследника.

Как-то они ушли в тундру и встретили стадо Рымтылина, Ыппыле напугал пастухов: сказал, что они самовольничают, что хозяин гневается на них и велел вернуть оленей да отбить за произвол еще десять важенок.

Ыппыле вспомнил, как после того случая Нутевьи пообещал сделать его хозяином стада, когда старик уйдет в другой мир. Да, это был самый счастливый день в его жизни. Как он радовался! Сейчас и то в сердце старого Ыппыле вспыхнула искра радости. От нее по всему телу разошлось тепло.

«Хорошее было время, — подумал старик. — Наверное, это была весна моей жизни».

Пять зим и пять весен прожил еще старый Нутевьи. А на шестую весну умер. Пошел посмотреть на стадо и не вернулся. Нашли его на проталине. Старик лежал скорчившись, прижав к груди теленка. Важенка бегала вокруг проталинки с обезумевшими глазами.

Тогда Омрына, жена Нутевьи, стала женой Ыппыле. Она совсем состарилась. У нее выпали зубы, и тело было дряхлое, как сопревшая шкура, но глаза остались живыми и хитрыми. «Если ты не возьмешь меня в жены, то не будешь хозяином стада!» — сказала она тогда. Ыппыле не ослушался: после смерти дяди взял его жену себе.

Долго еще жила Омрына, не хотела умирать, родила Ыппыле сына — Вальтыгыргина.

Десять лет кочевал по тундре Ыппыле, пока не стал сильным хозяином. Многих мелких чаучу сделал он своими помощниками. Большим стало его оленье стадо. Далеко разлетелась молва, как хитер и умен новый хозяин.

Вот тогда и отомстил Ыппыле Рымтылину. Умирал чаучу, уже не выходил из яранги, когда пастухи принесли весть: маточная часть его стада смешалась с нематочной частью стада Ыппыле, часть важенок Ыппыле угнал, а часть осталась, но от них не будет уж хорошего приплода.

Сейчас понял старик, как жестоко он обошелся с Рымтылином. Может, за это его и наказали небесные люди, продлив тягостное существование на этой земле?

Теперь соседи боялись его стад: где они проходили, там долго не рос ягель, не оставалось мелких хозяев. Было у Ыппыле пять жен и пять стойбищ. Большую торговлю он вел с американцами, которые приплывали весной на огромных лодках. Богатыми были те люди, много у них было ружей, пороху, чаю, сахару, много было огненной воды, от которой кружилась голова, сердце наполнялось легкостью и человек терял рассудок. Научился Ыппыле понимать язык тех людей, чтобы торг с ними вести выгодно, стали к нему приезжать охотники издалека, обменивать пушнину на патроны и другие нужные для охоты вещи.

Быстро богател Ыппыле. Тогда он был молод, силен, в выносливости не уступал пастухам, когда окарауливал с ними стадо, мог долгие дни лететь на оленьей упряжке к берегу моря, где встречался с торговцами.

Вспоминая все это, старик вздохнул, большой комок подступил к горлу, стало тяжело дышать, помутнело в глазах. «Что это я? — спохватился Ыппыле. — Как женщина волнуюсь. Или сердце мое совсем потеряло мужскую крепость?»

Потом все изменилось. Как неожиданно быстро все изменилось! Ему сказали, что в стойбищах появились люди, но совсем не торговые. Они ведут разговоры с бедными чукчами о том, чтобы отнять у чаучу оленей. Не верил этому Ыппыле, думал: зачем тем людям олени, им пушнина нужна. Говорят, за морем они продают ее очень дорого, выгоду большую имеют.

Потом до него дошли слухи, будто в самом большом стойбище Анадыре стреляют. Идет борьба за власть, и победили те, что ходят с красной материей на палке и ноют какие-то песни.

Забеспокоился Ыппыле. На всякий случай лучшие стада велел угнать глубже в тундру, в сопки, там непросто будет их найти. Со стадами братьев послал: своя кровь вернее.

Но вот стали и к нему приезжать агитаторы. Товарищество в соседнем стойбище организовали. Как-то приехал к Ыппыле сам председатель нового стойбища — охотник Аренто. Он уговаривал его вступить в товарищество. Объяснял, что бедняки всех оленей в одно стадо собрали и теперь стали даже вместе охотиться, а добычу поровну делить. Усмехнулся Ыппыле.

— Сколько каждый хозяин оленей дал? — спросил он.

— Еттыгыргин — пятьдесят оленей, Рахтувье — двадцать. Кто сколько смог. Всего в стаде у нас триста оленей.

Снова усмехнулся Ыппыле.

— Я дам тебе еще сто, и пусть растет твое стадо. Когда оно станет таким же большим, как у меня, я вступлю в товарищество, но только буду главным, потому что моя доля всегда будет больше, чем других.

Ни с чем уехал Аренто. Пастухи Ыппыле даже не стали его слушать. Они привыкли жить в достатке.

Еще несколько зим и весен паслись привольно стада Ыппыле, и он решил, что все осталось по-старому. Он уже хотел посылать к братьям в сопки нарочных, чтобы весной они гнали стада на лучшие отельные места в долину реки Агтатколь.

Но вот в стойбище Ыппыле приехало много людей — и чукчей и русских. Начальник у них был в странной одежде. Когда он снял кухлянку, Ыппыле удивился: раньше он не видел такой одежды. На груди целый ряд блестящих кругляшек. Вначале начальник беседовал с пастухами, потом заговорил с Ыппыле. На поясе у начальника висел точно такой наган, какой подарил Ыппыле самый богатый торговец Аляски — Свенсон. Начальник потребовал тогда, чтобы Ыппыле угнал свое стадо с земли товарищества, иначе его накажут. Ыппыле пытался возразить:

— Разве земля может принадлежать кому-нибудь из людей? Она принадлежит ягелю и траве, а ягель и трава принадлежат оленям. Пусть люди только выбирают, где лучше пасти стадо, места хватит всем. Зачем считать землю своей: ведь она не яранга, ее не перевезешь на нарте, а чаучу должен кочевать по всей тундре.

— Ты брось философствовать! — сказал начальник, и лицо у него покраснело, даже уши набухли, как будто от холода. — Скажи спасибо, что так обошлось. Будь моя воля, не так бы с тобой разговаривал! Если завтра не откочуешь за пределы колхозной зоны, арестую!

Откочевал Ыппыле дальше к сопкам, решил не ссориться. Тундра большая, места и впрямь всем хватит. Погнал он оленей на новые места, как прежде, на пути присоединял к своему стаду мелкие стада. Но это уже были олени не малых чаучу, за которых никто не мог заступиться, а пастухов, вступивших в товарищество.

Как-то зимой в стойбище Ыппыле снова нагрянул отряд. Часть пастухов успела убежать, но Ыппыле не побежал.

Долго везли его куда-то на нарте. Потом в деревянной большой яранге люди, одетые в странную одежду, спрашивали его о стадах оленей, которые он незаконно захватил. Ыппыле не хотел говорить с ними. Не хотел говорить он и со знакомыми чаучу, добровольно вступившими в товарищество. Ыппыле никому не хотел отдавать стада своих оленей.

Долго держали чаучу в большом доме и хотели было отпустить, но Ыппыле не дождался — решил бежать. Ночью он тяжело ранил охранника и оказался на свободе. Чаучу поймали, посадили в огромную байдару, дымящую как огромный костер, и увезли…

Вспоминая все это, Ыппыле не заметил, как комната погрузилась в кромешную тьму. Темнота лежала вокруг, он ощущал ее как что-то живое. Она давила сверху, и старику было тяжело от этого. Вскоре Ыппыле стало казаться, что темнота не упирается в потолок, а уходит в небо. И он подумал: по этой темноте к нему спустятся небесные люди, чтобы забрать его душу. Ыппыле стало легко: наконец-то он отмучается. Его не станет больше давить темнота, мучить жажда, не будут терзать сердце тяжкие мысли. С минуту он лежал радостный, захваченный ожиданием ухода в небесный мир. И вдруг спохватился и ужаснулся. Как же так? Сейчас он уйдет из этой жизни, так и не поняв ее смысла до конца. В голове все закружилось, закачалась темнота, как трава от порыва ветра.

«Это небесные люди», — подумал Ыппыле и стал мысленно просить их подождать хоть один день, чтобы он мог все хорошенько обдумать. Вдруг там, в ином мире, его будут расспрашивать отец, Нутевьи, мать или Омрына о жизни на земле. Что он им ответит? Ведь он до сих пор сам ничего не понял.

В соседней комнате накурено и многолюдно. Комната небольшая, и людям тесно в ней. Они сидят на полу у двери, у окна, у печки, черной, обитой железом. Люди разговаривают, смеются, курят, пьют чай и вино. Печь уставлена закопченными чайниками. В углу возле умывальника гудят два примуса.

За столом сидят сыновья и брат Ыппыле. Они потчуют гостей, угощают настойчиво, как на поминках, но люди знают, что в доме нет покойника.

Ыппыле медленно, осторожно открыл глаза. Над ним висела темнота, густая, неподвижная, словно вода в глубоком озере с илистым дном. Он стал водить глазами, пытаясь различить что-нибудь, и неожиданно увидел большое квадратное бледное пятно. «Это же окно, — догадался старик, — оно посветлело, значит, пришел рассвет».

Теперь Ыппыле даже этому не обрадовался. Он не обрадовался и тому, что еще жив, что снова может думать, вспоминать. Значит, небесные люди опять отказались от него, обрекли на новый мучительный день. Старик разволновался и даже забыл о том, что совсем недавно просил у небесных людей время на размышление.

Опять стало тягостно на душе у Ыппыле. Во рту пересохло, язык не слушался. Ыппыле мучительно захотелось пить. Наверное, о нем забыли, но он жив и хочет пить. Комок обиды застрял в горле. Старик не помнил, что недавно к нему подходила молодая женщина и поила сладким чаем.

Старик все смотрел и смотрел в окно. Оно светлело медленно, но заметно, словно его кто-то не торопясь мыл на улице.

…Назад Ыппыле привезли на пароходе. Пароход плыл медленно и долго. Ночью и днем старик лежал на верхней палубе и смотрел вперед. Очень сильно хотелось увидеть родной берег. Было сыро и холодно. Старик простыл. В поселок его привезли больным.

Ыппыле поселился в доме брата. Омрыятгыргин с семьей был в тундре. Семь дней Ыппыле не мог подняться и выйти на улицу.

Приходили гости, но он почти никого не знал. Все смотрели на него, не скрывая любопытства, будто он был не человек, а какое-то странное, невиданное существо.

Потом пришли два старика, и он сразу узнал их — это Анкавье и Нуваттагин. Они первыми согласились стать его помощниками после смерти Нутевьи и были настоящими пастухами.

Старики допоздна пили чай, неторопливо вели беседу. Они рассказали, что сыновья Ыппыле живут в соседнем поселке, работают пастухами, что средний сын, Айнавье, стал большим начальником, женился на русской. Старики были внимательными к Ыппыле, все время подливали в его кружку чай и вели себя так, как будто все они еще молодые, как будто их не разделяли годы и большие перемены.

Потом приезжал брат Омрыятгыргин. Он тоже постарел и поседел. Десять дней пробыл он в поселке. Редко появлялся дома, занят был какими-то делами: то уходил на собрание, то еще куда-то. Потом Омрыятгыргин вдруг заспешил в тундру, в стадо. Перед отъездом на прощание сказал:

— Живи пока в моем доме, а если в колхоз вступишь, останешься в нем навсегда. — И уехал.

Прошло еще несколько дней. Только тогда пришла к нему Тагрыт. Она была в новом керкере, расшитом бисером на груди и рукавах. Тагрыт была статная, красивая, время не сгорбило и не высушило ее. Только лицо слегка подернулось морщинами. Но Ыппыле не видел этих морщин, его глаза потеряли зоркость.

Женщина долго стояла у порога и волновалась. Он узнал ее по косам. Они были такими же длинными и толстыми, как много лет назад.

— Етти, Тагрыт! Это ты? — спросил он.

— Ий… гыо… Да… я, — ответила женщина.

Тагрыт была последней, самой молодой женой. Он подарил много оленей ее отцу за то, чтобы она стала его женой.

Ыппыле часто вспоминал Тагрыт. Золотая осень его жизни была связана с этой женщиной.

— Ты думала обо мне? — спросил он Тагрыт.

— Да! — ответила она и повернулась лицом к Ыппыле. Он заглянул в ее глаза. Они были прежними, как много лет назад, только не блестели и не светились теми огнями, от которых когда-то тело его наполнялось молодой, упругой силой.

Он вдруг вспомнил тот зимний день, когда увозил Тагрыт из яранги в свое стойбище. Она плакала. Это лицо часто вспоминалось ему.

— Почему ты плакала, когда я увозил тебя от отца? — спросил вдруг он. Тагрыт молчала, а про себя подумала: «Сколько лет прошло, а он помнит».

— Может, ты хотела другого мужа? — допытывался Ыппыле.

— Нет, я боялась тебя.

— Боялась? Почему тогда пришла сегодня?

Тагрыт опустилась на шкуру, отвернулась от него и спокойно ответила:

— Ты был первым мужчиной у меня. И еще пришла сказать, что больше не боюсь.

Потом Тагрыт стала рассказывать о своей жизни, о том, что второй раз была замужем, но муж умер от какой-то болезни, и она снова одна: детей у них не было. И еще в ту ночь Тагрыт плакала и упрекала Ыппыле, что в молодости он распоряжался ею как вещью, заставлял спать с танныт-торговцами. Он не понимал ее обиды и пытался объяснить, что поступал так потому, что это нужно было, чтобы не терять дружбы с танныт. Она говорила, что теперь нет таких обычаев, что новая власть считает женщин такими же людьми, как и мужчин. Уходя, Тагрыт сказала, что снова станет его женой, если он вступит в колхоз и будет уважать новый закон.

Стояла ранняя осень. Снег еще не выпал, но по утрам воздух уже наполняется легкой стынью, как будто его держат всю ночь в огромных ящиках со льдом. Легко дышать таким воздухом: он сам вливается в грудь, в нем нежный аромат подмороженных тундровых ягод.

Давно, очень давно, когда Ыппыле даже не думал, что будет таким старым, как сейчас, мать говорила: «Если в тело человека закралась болезнь, он должен уползти в тундру и долго дышать воздухом ранней осени. Недугу понравится пахучий воздух, и он вылезет из человека, чтобы посмотреть на тундру».

Ыппыле пошел в тундру, когда ноги стали чуть-чуть держать его. Он прошел через весь поселок, ничего не видя, ничего не замечая, думая лишь об одном, что нужно не упасть, подняться на небольшой перевал, за которым открывалась захватывающая даль, где духи болезни, соблазнившись свежестью воздуха, выйдут из него.

На вершине перевала старик упал в изнеможении. Он прильнул лицом к холодным веточкам черных ягод шикши и дышал, дышал всей грудью. Долго лежал он так, а когда приподнялся, голова слегка еще кружилась от усталости.

Впереди простиралась тундра, желтая, как переспелая морошка. Влажная синь утра висела над ней. Далеко внизу виднелась река, извилистая, разветвленная, вроде тундрового куста, что растет на склонах сопок. Многочисленные озера на берегах реки кажутся отсюда листьями огромного куста. Он смотрел на тундру и впервые за много, много лет чуть не заплакал.

В тундре Ыппыле пробыл весь день и всю ночь. Рано утром к нему пришли силы, и он вернулся домой.

Неспокойные то были дни. Ыппыле ходил по поселку, рассматривал все, удивлялся. Раньше безлюден был берег реки. Стояли у самого обрыва две маленькие землянки, вот и все. Жили здесь анкалины. Зимой охотились, летом рыбачили. Теперь столько домов стало, столько людей!

Потом Ыппыле затосковал. Почувствовал, что опять заболел. Собрал все необходимое в дорогу и ушел в тундру. Много дней и ночей шел он, сам не зная куда. Шел, смотрел по сторонам, радовался, а когда спохватился, то увидел, что пришел к сопкам Чинверней, туда, где в последний раз паслось его стадо, где дымились костры, стояли яранги его стойбища. Ходил по знакомым местам, смотрел, вспоминал прошлое.

Потом он решил пойти в долину реки Агтатколь. Многие годы гонял важенок в эти края Ыппыле, и приплод был хороший: там лучше отельные пастбища. Нигде в тундре нет такого места, где было бы больше ягеля, чем в долине Агтатколь. Первые проталины появлялись тоже там. Сопки защищают долину от шквальных ветров, уносящих весной телят, да и волков здесь немного.

Пастухи Ыппыле и он сам считали это место священным: здесь, по их убеждению, жили духи добра, духи оленьего счастья.

Ыппыле точно не знал, сколько времени пробыл в долине, когда собрался в обратный путь. Шел он не спеша. Когда сильно уставал, останавливался на чаевку, когда хотелось спать, ставил крохотную палатку. На душе у него было спокойно и безмятежно. Тундра, казалось, вошла в его душу вместе с синим осенним воздухом, рыжими сопками, сухой травой, хрустящей под ногами, речками, озерами, светлыми, как оленьи глаза.

Сердце Ыппыле сильно стучало, когда он стал подниматься на последний перевал, за которым лежала долина его счастья. Он вдруг заспешил, заторопился, оступился и у самой вершины перевала упал обессиленный. Потом с трудом поднялся и снова быстро пошел к вершине, а когда достиг ее, остановился, тяжело дыша. С минуту ничего не видел, все перед глазами кружилось и было затянуто какой-то влажной пеленой. Наконец он увидел недалеко внизу, на берегу реки Агтатколь, большой поселок с белыми красивыми домами. Откуда они взялись? Он не знал. Это было как видение, как сон.

Ыппыле взвалил ношу на плечи и пошел в поселок. Ходил по улицам, усыпанным галькой, заходил в магазины, столовые, дома. Был молчалив и хмур, занят своими мыслями. Потом направился к перевалу и, не оглядываясь, поднялся на его вершину.

Домой возвратился усталый. Несколько дней пролежал в доме Омрыятгыргина, и когда немного полегчало, потянуло на родину, в стойбище на берегу лагуны Кэйныпильгин. Тогда еще у Ыппыле теплилась надежда, что хоть там все осталось по-прежнему.

Месяц назад он стал собираться в дорогу. Путь был длинным. Но вот получил письмо от сыновей. Они хотели навестить его. Ночами Ыппыле не спал, все думал. Ему хотелось понять, что происходит вокруг. Теперь он не мог даже подняться. Небесные люди жестоко наказали его, отняв силу рук и силу ног.

Ыппыле вдруг ощутил, как легко закружилась голова. Стены дома пошатнулись, как будто ожили. Ыппыле почувствовал, что по ногам к голове поднимается страшный холод. Ыппыле слышал свое дыхание. Оно было хриплым, с большими паузами. «Что же это такое? — подумал старик. — Пришла зима, и мне от этого холодно? Или я умираю?.. Да, я умираю». Снова, как несколько часов назад, ему стало легко. Это состояние подобно тому, когда обессилевший путник падает после напряженной и долгой борьбы за жизнь и примиряется с мыслью о неизбежной смерти.

Ыппыле открыл глаза, решив последний раз посмотреть на дверь-, за которой находятся люди. Неожиданно недалеко от себя он увидел незнакомую женщину в белом халате. Женщина шевелила губами, значит, говорила что-то. Но Ыппыле уже ничего не слышал. Он только смотрел на женщину широко открытыми глазами. И вдруг старик почувствовал, что вот сейчас он умрет, умрет как больной олень, который бывает обузой для стада. Ему не было страшно, он только сожалел, что никогда не сможет начать новую жизнь, которой живут Тагрыт, его сыновья и братья.

Взошло солнце, и комнату залил яркий свет. Но для старого Ыппыле самый длинный день — день, когда он мысленно пережил всю свою жизнь, — подходил к концу. И теперь, умирая, горько было ему сознавать, что новое, счастливое для людей время давно началось без него.

Кто-то должен страдать

Матвея Безрукова среди ночи разбудил не дождь, а сон, до того странный и неприятный, что о нем не хотелось даже вспоминать.

Матвей глядел на светлеющее окно, подложив под голову руки. В открытую форточку втягивался свежий ночной воздух, настоянный на травах, смешанный с предрассветной дождевой моросью.

Летом дожди на Чукотке бывают быстрыми: плеснет со звонким, веселым шумом как из ведра и тотчас стихнет.

Вот и сейчас: затих дождь, слышно, как бубнит, падая с крыши, капель. Тук, тук, тук… дзинь — такая бесхитростная музыка.

«Не к ревизии ли сон-то? — думает Матвей, но тотчас успокаивает себя. — На складе у меня все в порядке, да и проверка совсем недавно была».

Сон и впрямь был необычный. О смерти Матвей думал редко — не любил. А тут приснилось, будто он… помер. Лежит в черном выходном костюме, а подле сидят сослуживцы и ведут такой разговор.

— Не ко времени Матвей номер, — озабоченно вздыхает бухгалтер Лесняк, деятельный, вечно пекущийся обо всех общественник. — Был я на кладбище, и выяснилось, что мест там для захоронения нет. В очереди надо постоять.

— Как это в очереди? — удивился грузчик Еремеев, тоже, как и Лесняк, член месткома. — Удумают же! К руководству бы нужно, — посоветовал Еремеев. — Приняли бы соответствующие меры…

— Обращался уж, — обозлился Лесняк: он не любил, когда допускали, что он мог не использовать все варианты для достижения цели.

— Чего тут мудрствовать? Его нужно подвергнуть кремации, — предложил кто-то, а кто именно, Матвей не понял.

— А что это такое? — переспросил Еремеев. — Поминки при этом можно справлять?

— Сжечь, значит. С поминками, естественно.

Матвей хоть и был вроде бы померший, но когда услышал, что его хотят сжечь в печи, то просто-таки обомлел.

— Я так не хочу! — благим матом закричал Безруков из гроба. — Всех, значит, по могилам распределили, всем, значит, уважение… Я против сожжения! Не по нашему обычаю — сжигать.

Присутствующие недовольно загомонили: виданное ли дело, чтобы покойник бунтовал?

— Что с тобой делать, мы на собрании решим, — сказал обескураженный Лесник. — А пока лежи и не мешай.

— Это сколько лежать-то? Вы когда еще собрание-то соберете? — почти плача, спросил Матвей.

— Лежи себе. Конечно, не так-то легко наших людей собрать, сам знаешь, какая у нас разбросанность трудовых Объектов. Надобно посоветоваться с руководством. Кого тут винить-то? Мы все, что в наших силах…

Не сон, а глупость какая-то получилась.

Сердце билось учащенно, с перебоями, и в голове стоял неприятный шум: давление поднялось. Матвею было обидно, что ему с могилой не повезло. «Чего они на меня так рассердились — Лесник и Еремеев? Чего я им такого плохого сделал?»

И тут Матвей испугался, что о сне он думает теперь как о яви. Вскоре зазвенел будильник; Матвей, расстроенный и невыспавшийся, стал одеваться. Из поселковой столовой он пошел прямо на склады, хотя до начала работы было еще больше часа. На улицах поселка деревянные тротуары. После дождя толстые доски, как казалось Матвею, издавали грибной запах.

Безруков вышагивал широко, прочно, попирая сапожищами доски. Благостная чистота утра навевала воспоминания о далеком детстве…


Лет до десяти Матвейка был неугомонным и шкодливым. Как ни билась мать — не помогало. Однажды стал подговаривать дружков полезть в очередной раз в совхозный сад за смородиной. Ребята мнутся: боятся сторожа с собакой. Уговорил все-таки. Вышли они из леска к саду и остановились у изгороди, заросшей бурьяном, крапивой, полынью. Первым ползти в щель, прорытую под изгородью, никто не хотел: страшно. Шептались, шептались, и Матвейка решился — он же подбил всех. Только прополз он под изгородью в бурьяне, как его кто-то хвать за шиворот, портки долой — и давай крапивой. Ребята, понятное дело, в лес врассыпную. Кричит Матвейка, а его всё секут и секут, приговаривая: «Не лазь первым! не подбивай других!»

Откуда отчим Матвейки взялся в саду? Видимо, следил за ребятами…


Солнце стояло высоко, но было еще прохладно. В гулкой свежести утра далеко слышны шаги, прокуренный кашель, мужские неторопливые голоса.

Матвей принял у сторожа печати на дверях склада, расписался в журнале, присел на скамеечке в затишке. Работать в сыром, пропахшем солидолом и маслами складе в такое солнечное утро не хотелось.

Сторож — дед Вестников — присел рядом. Это был худой старичок в полушубке и ватных штанах, говорун, но не надоедливый.

— Тебе бы, Кузьмич, давно пора махнуть на материк, к солнцу и теплу. Пенсия хорошая есть. Чего мерзнуть? Всех денег не заработаешь, — говорит Матвей.

— Я всю жизнь на Севере, так куда теперь? Мои сверстники, друзья, кто уехал на материк, давно в земле лежат — перемены климата не выдержали. Я до гробовой доски здесь буду. Сам-то давно на Чукотке?

— Пятнадцать лет, — устало, точно от прожитого на Крайнем Севере, ответил Матвей.

— Тогда бронируй место вон там, — дед махнул рукой в сторону поселкового кладбища. — Север из таких, как мы, даже смерть не вытравит. Здесь привольно, здесь нет материковской суеты.

Перед складом небольшая лощина, вся в зеленой осоке. В траве поблескивают капельки влаги. Августовская желтизна лизнула ее верхушки.


В детстве Матвей любил сенокос. На покосах всегда было многолюдно, весело, хотя от тяжелой работы болели руки и ныла поясница. Это было перед самой войной. Четырнадцатилетний Матвей работал наравне с мужчинами. Как-то в траве он не заметил кочку и сломал косу. Строгий отчим косил следом и все видел. Кос тогда было мало. Отчим вгорячах так сильно стукнул Матвея по голове, что пошла носом кровь. Матвей на отчима не обиделся и не заплакал, хотя было до слез больно.

Мать, боявшаяся мужа, который взял ее с двумя детьми, как он говорил, «по воле и милости божьей», приложила мокрую тряпочку к переносице сына. Ока и вида не подала, что жалеет Матвея. Потом, вечером, когда отчим ушел к реке, Матвей слышал, как мать, рыдая в кустах, причитала:

— Господи! Господи, заступись за нас, заступись за моих кровинушек, моих сироток! Господи, смягчи его душу.

Отца Матвей почти не помнил. Ему было всего пять лет, когда его убили. Он работал в колхозе кассиром, вез какие-то бумаги из города, а думали — деньги. Отца нашли в лесу и рядом окровавленный топор. Как хоронили отца, Матвей помнил. Тогда он впервые увидел музыкантов. Печально блестели медные трубы на солнце, горячо говорили у могилы люди, неутешно плакала мать.

Отчим погиб на войне, мать умерла в эвакуации, сестры затерялись в детских домах, а Матвея долго носило по стране, пока он не осел на Крайнем Севере.

В жизни Матвей всегда довольствовался малым. Судьба его не баловала. Молодость прошла в тяжелой работе, когда забота о хлебе была главной. Матвей по натуре робок, к тому же некрасив; женился поздно. Женщина попалась на редкость непутевая: ленивая и, самое страшное, — гулящая. Чего она так мужиков любила? Болезнь, что ли, у нее какая была? Сама-то вроде худая, неприглядная…

Пять лет терпел Матвей, а потом бросил жену и уехал. Жил один. Правда, вечерами, когда приходил с работы, в маленьком балке одному так тоскливо было, что хоть криком кричи. А если на улице ветер, дождь хлещет — тяжелее было втройне: ветер и Дождь для одинокого человека непереносимы.


Подошло время открывать склад. Когда Матвей сел за стол просматривать заявки — он всегда продумывал перед работой, кому и что быстрее отпустить, — неожиданно вспомнил о Вере, своей второй жене. Приметил он спокойную, стеснительную женщину, которая частенько, как и он сам, ходила в кино на вечерние сеансы. Расспросил о ней: женщина одинокая. Как-то вышло так, что места в кино у них оказались рядом. Фильм был индийский, про неудачную любовь, и так обоих разволновал, что домой они пошли вместе, познакомились, а вскоре поженились.

Вера была на удивление покладистым и сердобольным человеком. Она за всех переживала: за сослуживцев, знакомых и вовсе незнакомых людей. Два года они жили душа в душу. Потом у Веры обнаружилась болезнь с очень длинным и трудным названием. После неудачной операции в областной больнице Вера умерла.

Из больницы Вера писала длинные письма о женщинах, лечившихся с ней в одной палате, радовалась их выздоровлению, и совсем ничего о себе.

Теперь Матвей иногда перечитывает эти письма, после этого не может заснуть, и по утрам у него сильно болит сердце.

До обеденного перерыва Безруков наводил порядок в складе, а после потянулись клиенты за запасными частями, и Матвей так закрутился, что забыл о сне, что привиделся этой ночью.

Окончив работу, Матвей опечатал двери склада, сдал печати новому сторожу — пожилой сонливой женщине, за молчаливость прозванной Немой, и направился к поселку.

По дороге Матвей вновь вспомнил о сне.

Тяжелое, северное солнце еще не коснулось горизонта. Небо было в рваных облаках, и синь между ними казалась особенно голубой. Сопки рыжие, как всегда в конце лета и начале осени, но на их вершинах еще нет снега. Когда солнце пропадало за облаками, синяя тень повисала над поселком.

Матвей не заметил, как свернул с привычного пути. Дорога повела его за поселок, теперь уже в сторону моря, где на высоком берегу находилось кладбище. Кладбище было небольшим, оно и понятно — Север осваивают молодые. Навсегда в этой земле остаются те, кто провел тут долгие годы, кто сроднился с ней, кого не страшит вечная мерзлота и вечное в ней нетленье.

Печалей вид северных кладбищ. Не обсажены ни деревьями, ни цветами, ни кустами сирени. Покосившиеся кресты, бетонные памятники с трещинами, ржавая проволока от венков — вся эта неухоженность ранит душу.

Матвей ходил от могилы к могиле, читал по слогам фамилии и думал: «Кто теперь делает их дела, кто помнит о них?»

С высокого берега далеко видно море. Вода под заходящим солнцем местами отливает тусклой желтизной. Синь моря, смыкаясь у горизонта с синью неба, образует единое бесконечное целое.

Матвей спустился к воде, ополоснул руки, умылся. Потом он стал подниматься по крутому обрыву и увидел торчащие из сырой земли доски. Это его поразило. Было ясно, что в сильный шторм волны докатывались до обрыва и из года в год подмывали его. Со временем море обнажит не один гроб. «Непорядок это. Им-то каково!?» — подумал Матвей о покойниках, как о живых.

Опять не спалось ночью Матвею. Вспоминал о тяжелом, голодном детстве; пережитой войне, которая истребила всю их семью; думал о неудачах в личной жизни, о том, ради чего человек живет и работает. Оттого, что Матвей был одинок, ему казалось, что все люди на земле одиноки, что любовь человека к человеку угасает и надобно всем что-то делать.

— Вера, дорогая моя, Вера — шептал Матвей имя своей второй жены, и сердце его заходилось от боли.

А за окном была темная ночь, дул морской ветер, пахло льдом, и все это предвещало приход осени.


За час до окончания рабочего дня отпросился у начальника и пошел в поссовет.

Секретарша поссовета — глазастая девушка с родимым пятном на щеке, которое она обильно запудривала, — встретила Матвея вопросом:

— Вы к кому?

— К председателю.

— По личному вопросу Иван Леонидович принимает только в среду и пятницу, а сегодня, как видите, вторник.

— Я не по личному, — нахмурившись, ответил Матвей Безруков. — Я по всечеловеческому вопросу.

Секретарша боязно покосилась на Матвея: шутит он? Потом она объяснила, что председатель болен, но если дело действительно важное, то можно пройти к заместителю, хотя тот очень занят.

Небольшой кабинет заставлен цветами. На Севере во всех кабинетах так: начальство красоту и кислород любит. Вдоль стены ряд очень хрупких стульев. За большим столом сидит молодой мужчина, не в меру полный.

— Здравствуйте, — громко произнес Матвей и, не дожидаясь, когда его пригласят, сел на стул, который жалобно и устрашающе заскрипел под ним. Мужчина за столом, не отрывая головы от бумаг, кивнул и выронил вяло:

— Слушаю вас.

— Что ж вы за кладбищем не смотрите? Водой гробы подмывает. Не дело это! Надо соответствовать.

Хозяин кабинета поднял голову, круглые, будто накачанные воздухом, щеки покраснели, брови медленно поползли вверх. Молодой человек молча глядел на вошедшего, как смотрит сильный бык на слабенького теленка, осмелившегося его боднуть.

— Эт вы зря. Я человек новый и не в курсе.

— Какой курс? Все просто: берег подмыло, и три гроба из мерзлоты торчат.

Безруков для пущей важности слегка приврал: гроб-то торчал один.

— Вы, собственно, кто? — Лицо у заместителя приняло такое выражение, будто он вот-вот кинется обнимать Безрукова.

— Человек, — брякнул Матвей.

— Понятно. Где вы работаете?

— В «Сельхозтехнике» заведую складом.

Хозяин кабинета ничего не мог понять.

— Может, организация уполномочила?

— Нет, я сам по себе. Море — это природа. Оно не понимает, на берег катится в шторм и подмывает кручу. Море-то не может осознавать уважение к мертвым. Это мы, люди, должны осознавать… Вот я и думаю, что кладбище переносить на другое место дорого, да и старое место сухое и высокое, опять же сердцу простор открывается.

— Простор тем, кто там лежит? Однако…

— Им порядок нужен, а простор тем, кто приходит туда. Живым, чтобы жизнь больше любили. Туда машин пять — десять скального грунта завезти — и еще сто лет никакой заботы. Холода вот-вот наступят, и самое время отсыпку сделать. Заборчик бы нужно соорудить.

— Вы-то чего? — сорвался хозяин кабинета. — Делать, что ли, нечего? У всех прямо зуд поучать других.

А на дело, за которое он сам отвечает, ему наплевать.

— Дело свое знаем. Они тоже на совесть работали, ну и, сами понимаете, не вечно жить… Тут морс и шторм. Кое-кто на Север приезжает за коврами и за машинами, а им-то, что там лежат, не это важно было. Они тут работали, тут навсегда остались. Тем-то, у которых совесть рублем заклеена, действительно все равно, как делать и что делать.

— Не об этом речь. Каждый должен заниматься своим делом. У одних государственные задачи, а у других, извините, примитивно-складские.

— Это как на какое дело поглядеть. Из мухи-то слона мы все можем раздувать.

Последние слова вывели хозяина кабинета из равновесия.

— Мне бумагу важную нужно составить, — размахивая руками, почти закричал он. — От этого отчета, между прочим, зависит многое: оценка нашей работы.

То, что заместитель перешел на крик, не смутило и не напугало Матвея Безрукова. На складе, когда выпрашивают запасные части, хлестче бывает.

— А когда перед своей совестью отчитываться будешь?

По тому, как спокойно держался вошедший, по тому, как он невозмутимо отвечал, молодой заместитель понял, что криком он просителя не напугает и не спровадит из кабинета.

— Делать вам, видно, нечего, — примирительно начал он, — вот и вступаете в полемику. Если ревизора на склад нужно прислать, так и говорите.

— Эк куда хватанули… Присылайте, я не из страха перед отчетом работаю.

Теперь сам Матвей покраснел. Обидело это его, крепко обидело. Хозяин кабинета, поняв, что такой разговор может слишком далеко зайти, миролюбиво предложил:

— Идите работайте, а мы во всем разберемся.

Безруков понял, что зря заходил к этому человеку.

«Кто это «мы» и в чем «разбираться» — ведь все ясно!» — выходя из кабинета, с горечью подумал Матвей.


Матвей утром встретил у склада старика Вестникова.

— Вроде не твой нынче черед дежурить? — спросил он.

— Не мой, да сменщик заболел. Говорят, ты вчерась по могильным делам в поссовет ходил?

Вестников стал пытливо, с прищуром смотреть на Матвея.

— Откуда знаешь? — искренне удивился Матвей.

— Я все знаю и даже чуть-чуть побольше. Рассказывай, что там сообщили, как там тебя встретили?

Матвей подробно рассказал о разговоре в поссовете.

— Он вот-вот упорхнет. — Старик наморщил лоб, сплюнул презрительно, добавив: — Ты с председателем поговори — этот толковый мужик. Народ его любит, а народ дурака не будет любить.

— Стыдно, что некоторые не понимают простого: если мы не будем уважать тех, кого в живых нет, то себя-то разве сможем уважать? — Глаза у Матвея светились возбужденно, и его, как и вчера в кабинете начальника, ударило в жар. — Люди из века в век друг на дружку работают. Мы спасибо говорим тем, кто до нас был, а нам спасибо скажут те, кто придет за нами следом. А если мы-то забудем все начисто, то и нас забудут, и нас не помянут добрым словом.

— Секретарша с пятном на щеке дружит с моей внучкой, так вчера у нас со старухой в гостях была и рассказала о твоем походе. Она весь разговор через дверь слышала. Смеется, говорит, мол, под старость все из ума выживают. Твоими могильными делами никто не будет заниматься.

— Это мы еще посмотрим, — погрозив кому-то пальцем, сказал Матвей. — Мы в толк вошли, и нет у нас права на отступление.

Дед почесал затылок:

— Только гляди, нынче люд пошел твердолобый, непонятливый…


Вот и прошло лето. В самом начале сентября пожухла трава. Начали опадать листья с чахлого кустарника. По утрам тундра серебрилась от инея. Схваченная ночными заморозками, опала морошка, голубика. Залегли в норы под мшистые кочки евражки. С севера, от Ледовитого океана ветер все чаще и чаще приносил снег, который оседал на крутые каменистые сопки.

Вскоре ударили некрепкие морозы. Тундра замерзла и гудела под ногами. Затем и в долинах выпал снег. И тут же хлестко, утомительно запуржило — Север погрузился в белый долгий сон.

Раза два ходил Матвей на поселковое кладбище, надеясь увидеть начало работы по отсыпке. В конце октября Безруков вновь пошел в поссовет. Теперь он добился приема к самому председателю.

Встретили и приняли Матвея вежливо. Председатель, невысокого роста, сухощавый, в больших очках, поздоровался за руку, усадил в мягкое кресло.

— Мне летом все о вас докладывали, — сразу начал он. — И я вам прямо должен сказать, что в этом году мы ничего не можем сделать. Денег-то нет. Хотим мы, не хотим, а… Деньги тут все решают. В будущем году тоже не обещаю сделать доброе дело. Мы думали, что и как предпринять, но когда дело упирается в деньги, то… Может, что-то еще и придумаем, мы постараемся…

Это «мы постараемся» прямо полоснуло Матвея ножом по сердцу.

— А если бы с вами так старались?.. — бурея лицом, начал он.

— Стоп, стоп, стоп… Давайте без эмоций. Я ж соглашаюсь, что вы правы. Но что поделаешь, коль средств нет…

Так и ушел Матвей, не добившись ничего.

Уже ближе к весне Матвей узнал, что старый председатель поссовета переведен на новую работу, а на место его избран бывший заместитель.

Матвей надумал еще раз сходить в поссовет.

Долго пришлось сидеть в приемной. Секретарша с родимым пятном на щеке ушла с докладом в кабинет нового председателя и назад вышла не скоро. Пряча глаза, она пригласила Безрукова пройти к председателю. Матвей понял, что в кабинете говорили о нем, видимо, не очень-то лестное.

— Что это вы, товарищ Безруков, — сразу накинулся на Матвея новый председатель, — не даете нам планово работать? Без вас голова кругом идет. Вот отопление лопнуло, два дома залило, и мы не знаем, что теперь делать. Занимайтесь своим делом и не докучайте нам. Есть у вас работа? Так работайте, а мы как-нибудь без вас со всем разберемся.

— Вы историю в школе изучали? — переминаясь неловко у порога, спросил Матвей.

— Ну? — не понял председатель. — Что с этого? Конечно проходил.

— В Древней Греции, я в одной книжке вычитал, прах погибших и усопших даже в войну берегли. У нас же, у русских, даже после битвы, на том же поле Куликовом, павшим отдавали великие почести. А что сейчас? Они тоже воевали, только на трудовом поле, за то, чтобы наша жизнь была лучше.

— Да уважаем мы, уважаем всех. Сейчас безвыходное положение: людей нет, и средств на это не отпущено. В следующем году что-то мы постараемся придумать.

«Опять «мы постараемся», — подумал Матвей.

Матвей поднял высокий воротник полушубка и боком, преодолевая тугую стену ветра, пошел домой. В эту ночь Матвей опять не спал.

Утром Безруков не стал открывать склад, написал в конторе заявление и занес в бухгалтерию Лесняку, который замещал заболевшего управляющего.

— Ты это серьезно? — прочитав заявление, спросил Матвея и поднял свои желтые вечно чем-то озабоченные глаза. — Так прямо в область и поедешь?

— Так прямо и поеду.

— Разумно? Все варианты здесь использовал? Я бы дал тебе командировку, но, понимаешь, в этом квартале мы все командировочные по смете израсходовали.

— Я и так обойдусь.

— Может, выделить небольшую сумму из кассы взаимопомощи? Потом-то постараемся списать эти деньги.

— Да не надо мне. Положен мне отпуск? Положен… Так давайте! И денег мне чужих не нужно. Помрем, так все свои останутся…

— С чего мы помирать-то будем? Как работали, так и будем работать. О смерти, как о дезертирстве, настоящие люди не думают. Мы только начали во вкус жизни входить.

Лесняк порозовел, глаза его возбужденно блестели. Он говорил таким уверенным тоном, будто имел неоспоримые доказательства своего бессмертия.

Погода стояла хорошая, самолеты в областной центр летали часто, и в этот день Матвей улетел.

Перво-наперво Матвей решил сходить на городское кладбище, где была похоронена Вера. Безруков без труда отыскал место…

Недалеко от могилы Веры Матвей увидел свежий холмик и пожилую женщину, в которой он сразу узнал санитарку, что в те тяжелые дни, когда он хоронил Веру, помогала ему.

— Я тут частенько бываю, — заговорила санитарка, сразу признав Матвея. — Я ведь одинокая и к больным быстро привыкаю. Они мне все дороги. Кто ж за их могилами посмотрит, как не я? Жену вашу я хорошо помню. Славная женщина была: совестливость в ней жила. Бывало, убираю за ней, а она виновато так говорит: «Тихоновна, стыдно мне, что такая стала, а поделать ничего не поделаешь». Я ее давай уговаривать: мол, выздоровеешь скоро, так все забудется. Хорошие-то люди всегда стыдятся своей болезни.

Ушла санитарка, которая спешила в больницу на работу, а. Матвей долго сидел возле могилы. Покойно и светло было у него на душе. И вот тут он решил, что, когда придет его черед, он хотел бы навсегда быть рядом с человеком, дороже и любимее которого у него никого не было.

В облисполкоме Матвея принял моложавый стройный мужчина с седыми висками, внешне спокойный и вежливый. Он выслушал жалобу Безрукова, что-то торопливо записал в своем блокноте и, не задавая вопросов, пообещал во всем разобраться.

— Когда постараетесь-то? — переспросил Матвей, не скрывая своего недоверия.

— Полагаю, быстро, быстрее, чем вы думаете.

— Мне что ж, дальше со своей жалобой лететь, в самую Москву, или домой?

— Думаю, что лучше домой.

— И я так думаю. Неделю тут прохлаждаюсь, а там дело стоит. Только опять же не верится, что все сдвинется с мертвой точки.

— А вы еще раз поверьте нам, и я думаю, не ошибетесь, не разуверитесь окончательно.

Весна на Север приходит поздно, но бывает напористой и стремительной. Ляжешь спать, когда на дворе стоит трескучий мороз, а проснешься: солнце так ярко светит, что снег вдруг заслезится и упадет с крыши первая, робкая, долгожданная капель. А потом уж пошло и пошло. Повлажнеет разом воздух, небо засинеет, побегут ручейки, и можно будет постоять под солнцем без шапки. Потом появятся проталины, прилетят журавли, гуси, и голоса их, наполненные страстными призывами, будут будоражить человеческую душу. Потом сойдет снег, зазеленеет трава, а на пригорках, будто махонькие птички, запестреют неприхотливые северные цветы.

В аэропорту Матвей неожиданно встретил старика Вестникова. Пассажирам не сиделось в тесном здании аэропорта, все толкались у крыльца, на солнцепеке.

— Вернулся, — протягивая руку Матвею, заговорил Вестников. — А у нас вона весна вовсю шуровать начала. Я внучку на материк провожаю. К жениху летит. Он у нее в Хабаровске служит. Вот ведь жизнь как чудно устроена. Раньше думал: вот женю сына — и помирать можно. Женил и стал думать: вот дождусь внуков, а там… Дождался и теперь думаю: вот дождусь правнуков… И этого будет мало. Так-то! Слышь, дело-то твое сдвинулось. Машины с грунтом туда все идут и идут. Выходит, ты у начальства уважение заслужил.

— Не у начальства, — задумчиво ответил Матвей. — У самого себя уважение заслужил.

— Мудрено больно. А грунт сыпят!

Матвей простился с дедом, сел в автобус и поехал в поселок.

В балке было холодно и оттого неуютно, стоял горьковатый, полынный запах. Матвей растопил печь, вскипятил чай. На душе у него было светло и покойно. И ночью он спал крепко, видел хорошие, счастливые сны. Утром проснулся рано и заторопился на работу.

Конторские работники, увидевшие в этот день Матвея Безрукова, были удивлены тем, что он был в белой рубашке и при галстуке, — так Матвей одевался только и праздники.

Загрузка...