Вчера стихла пурга, улеглись снега, белые, сыпучие, и сияют теперь на солнце. Похорошела, преобразилась тундра, будто надела подвенечное платье.
Зализала пурга неглубокие овраги, упрятала под снег кустарник в низинах, следы зверей и человека, русла рек и долины озер. В тени снег слегка синеватый, а на солнце до боли в глазах сверкающий. Суровый мир зимы скуп на краски.
Солнце стоит еще высоко, но по тому, что длиннее стали тени, видно: день подходит к концу.
— Посмотри, Тынетегин: во-о-он там два теленка лежат… Иди, подними их.
Аканто махнул рукой, показывая направление, и, обращаясь уже, видимо, ко мне, сказал:
— Телят зимой поднимать нужно, а то будут лежать, пока не замерзнут. Глупые зимой телята и ленивые, как наш Тынетегин.
Худого, высокого, даже немного сгорбившегося от своего роста, благодушного и медлительного Тынетегина этим не расшевелишь. Он идет следом за стариком, без конца ухмыляясь.
— Я кому говорю? — Аканто останавливается и поворачивается к нему лицом.
— А пусть лежат, — продолжая улыбаться, отвечает Тынетегин. — Устали, вот и лежат.
Аканто молчит. Глаза его, и без того узкие, почти закрываются в прищуре. Старик сердится. Тынетегин видит это и нехотя идет в сторону, где лежат телята. Идет вразвалочку, качаясь из стороны в сторону, будто пингвин.
— Вот молодежь пошла! — сокрушается старый бригадир. — Ленивая и стариков не боится.
Аканто, низкорослый, широкоплечий, большеголовый человек, еще крепкий на вид, хотя ему уже шестьдесят. Ходит он осторожно, будто рысь на охоте, готовая в любое время прыгнуть на добычу.
— Раньше, — не унимался он, — отхлестал бы чаатом, так послушным стал бы. Теперь, говорят, нельзя этого делать. В прошлом году на собрании оленеводов ругали Тымнелькота за то, что он своих пастухов ремнем стегал, крепко ругали. Вредные это замашки. Тымнелькот не послушался, так его с работы сняли. Теперь, говорят, рыбалкой живет. Ну какая это жизнь — на рыбалке! Ведь он оленевод.
Голос у старика глухой, с хрипотцой, прокуренный.
Морозно. На Чукотке в январе стоят лютые морозы, но сегодня не чувствуется холода, потому что тихо и солнечно.
Спокойно пасется стадо. Далеко растянулись олени, по всему склону перевала. Чимны — быки-кастраты, с могучими ветвистыми рогами, разбивают копытами твердый наст, разгребают глубокий снег и выщипывают в воронке ягель. Ветвистые рога упираются в снег и не дают им как следует выщипать ягель в воронке. Не просто утолить голод такому великану, идет он на новое место и снова разбивает наст, выгребает снег. Возле быков всегда толкаются слабые важенки и телята. Сами они не могут разбивать твердую обледеневшую снежную корку. Бьют не щадя сил, ранят до крови копыта, но слишком тверд скованный морозом и утрамбованный ветрами снег. Вот и ходят телята за быками. Как только бык отходит от воронки, в нее тотчас же влезает один, а то и два теленка. Знают, что после него обязательно останется в воронке ягель. Мудра природа: одним учиняет помехи, чтобы помочь другим выжить.
Но не менее мудрым должен быть и человек. Невыгодно держать в стаде много быков-кастратов, приплод не дают, стадо не множится. А коль стадо не растет, так осенью забивать на мясо некого будет, хозяйство не получит дохода. Мало держать в стаде быков-кастратов тоже невыгодно, в суровую зиму, в гололед телята не смогут добыть из-под снега корм, и помочь им в этом будет некому. Вот и находи золотую середину, да не так-то ее легко найти. Опыт нужно иметь, большой опыт.
— Посмотри! Посмотри! — громко кричит Аканто. — Видишь пятнистую важенку? Худая была осенью, попыткой переболела, а теперь смотри — не узнать!
Доволен старик, смеется: «Жирные олени — счастье пастуха». Вот и нет уже на его лице прежней озабоченности и недовольства. Засветились глаза у старика, разгладились морщинки, помолодел прямо-таки.
— Кхе-кхе-хе… — кряхтит он довольно. — Осенью думал, что нужно забить эту худую важенку, все равно толку от нее не будет, не принесет приплода. Ошибся, хорошо. Смотри, какие у нее округлые бока! Молодец!
Развеселился старик.
Мы медленно идем через стадо. Молодые оленицы — ванкачкор, — пугливо хоркая, отбегают от нас, вскинув красивые головы. Ноги они подбрасывают высоко, точно балерины. Равнодушные чимны поднимают могучие головы, спокойно и безразлично смотрят на нас, нехотя отходят в сторону, уступая дорогу. Телята совершенно не замечают и не боятся людей, лезут в свободные воронки дощипывать ягель.
Что-то долго нет Тынетегина. Наверное, сидит за бугром и покуривает. Ага, вон идет. Переваливается с боку на бок, руки растопырил.
Мы остановились, поджидаем пастуха. Сейчас Аканто начнет отчитывать его. «Кто же так ходит? Пока дойдёшь от одного корца стада до другого, теленок замерзнет». Тынетегин знает, что его будут ругать, и ухмыляется: привык. Аканто подзывает пастуха, кладет на его плечо руку и вместо взбучки неожиданно спрашивает:
— Ты помнишь, Тынетегин, ту пятнистую важенку, что мы хотели забить осенью на мясо?
Лицо у Тынетегина вытянулось от удивления. Такого разговора он не ожидал.
— Ну помню…
— Посмотри-ка, какой теперь стала эта важенка.
На лице старика заиграла счастливая улыбка.
Мы идем дальше цепочкой. Снег похрустывает под ногами.
Солнце подошло почти к самым вершинам сопок, что виднеются у горизонта. Скоро оно спрячется за их склонами и не покажется всю длинную северную ночь. А пока оно лишь пожелтело.
Тени наши стали совсем длинными и тонкими-тонкими. Особенно длинная и тонкая тень от Тынетегина. Он смотрит на нас, улыбается и говорит мечтательно:
— Вот если бы я был такой высокий, Аканто ругал бы меня, а я ничего не слышал…
Снег вокруг слегка пожелтел от закатного солнца. На небе появились облака. Они теснятся, еле видимые, у горизонта и над вершинами Анадырского хребта, прижимаясь Друг к другу, будто испуганные дети. Утром следующего дня, а может, даже ночью, они вырастут, окрепнут, превратятся в огромную черную тучу, и тогда заиграет пурга.
Аканто смотрит в сторону гор из-под руки, но, видимо, ничего тревожного не замечает. Лицо его все еще радостно.
Если над горами не будет на закате туч, значит, и завтра будет хорошая погода.
— Аканто, а я ту-чу ви-и-ижу, — растягивая слова, говорит Тынетегин. — Вот смотри, над самой вершиной горы. Пурга будет?
— Нет, это не туча, это белое облако, а в таких облаках не бывает ветра, — уверенно отвечает Аканто.
Незаметно для себя проходим через все стадо и поднимаемся на большую возвышенность. Снега, снега, снега… Они чуть-чуть пожелтели и потому теперь не кажутся такими холодными и безжизненными, как раньше. Даль, бесконечная снежная даль.
Смотришь, смотришь и не можешь оторвать взгляд. Чувствуешь, как что-то внутри происходит: зайдется сердце, станет тревожно на душе, будто что-то открыл в себе новое, еще непонятное, неосмысленное. Мурашки пробегают по телу. Но вот нахлынувшее тревожное чувство отступает, отлетает прочь, и на смену ему приходит ощущение доброты и нежности, понятное, как материнская ласка, и ты вдруг беспричинно улыбнешься, хочется запеть или закричать протяжно: о-о-го-го-го!
— Ты что, оглох? — Тынетегин толкает меня в бок. — Слышишь, Аканто зовет?
Я бегу за бригадиром, он идет не спеша вниз под горку, в сторону яранг. Две наши яранги, почти наполовину засыпанные снегом, стоят чуть-чуть ниже, на следующем бугре.
— Знаешь, что я надумал теперь, — тихо говорит старик, — не пора ли нам новую ярангу поставить?
— Кто ее хозяином будет? — осторожно спрашиваю я.
— Тынетегин.
— Ого! — искренне удивляюсь я. Что это сегодня со стариком?
— Тынетегин давно просит, чтобы ему поставили отдельную ярангу: жениться парень хочет, невеста у него в поселке. Вот уже почти год ждет…
До сих пор Аканто отказывал: то шкур для рэтэма нет, то дерева на остов негде было взять, то еще что-нибудь. Хотя все знали — причина в другом: Аканто считает Тынетегина пустым, ленивым человеком, а новая яранга — большая обуза для бригады, кочующей за стадом.
А сегодня на старика что-то повлияло, уж не погода ли? Улыбается, черные глазки блестят, и морщины на лице играют, доволен, что удивил меня и что еще больше удивит и обрадует Тынетегина.
— Ты только пока не говори ему. Поставим ярангу, пусть тогда радуется. — Аканто подмигивает лукаво, совсем по-детски.
А я вспоминаю, откуда у старика появилась такая неприязнь к Тынетегину. Осенью прошлого года, приблизительно в октябре, когда тундра только слегка была запорошена снегом, когда в затишке еще скупо пригревало солнце и не было лютых зимних холодов, мы проводили в стаде отбивку оленей на забой. Нелегко это — выбрать из четырех тысяч оленей пятьсот самых худших. Командовал отбивкой Аканто. Отбивка подходила к концу, но мы никак не могли поймать одну яловую важенку — ыскэку: резвая больно оказалась. Стадо бурлило, олени метались как угорелые, пастухи с чаатами бегали среди стада, ловили непокорную важенку. Тынетегин подкрался ближе всех к ыскэку, метнул в нее чаат и уверенный, что захлестнул рога злополучной важенки, резко дернул его на себя. Но в петлю попалась не ыскэку, а другая важенка. Тынетегин парень сильный, а важенка, видимо, не ожидала такого резкого толчка и со всего маху грохнулась на землю. Когда мы подбежали, то увидели, что она, ударившись о твердую, уже подмороженную землю, разбила себе нижнюю губу и челюсть. Кровь тонкими струйками текла из раны на снег, снег тут же таял, а кровь из ярко-алой превращалась в темную. Важенка была упитанной и еще молодой. Все жалели оленицу: теперь ее придется забить, потому что с разбитой губой она не сможет щипать ягель. Больше всех переживал Аканто, у него тряслись руки и лицо было бледным-бледным. Он то и дело шмыгал носом, точно простуженный, пытаясь скрыть слезы, появившиеся на глазах. На Тынетегина старик не смотрел, стараясь его не замечать, но когда тот хотел что-то сказать в свое оправдание, Аканто цыкнул на него:
— Пошел отсюда!
По-моему, с тех пор и недолюбливает бригадир парня. Теперь, кажется, простил.
— Где он, Тынетегин-то? — Я оглянулся назад. Эге, побежал куда-то, да еще как, кажется, увидал на снегу лежащих телят. Жаль, Аканто не замечает такого усердия, вот удивился бы. Я толкаю старика в бок:
— Посмотри-ка, посмотри…
— Чего?
Старик медленно поворачивается. Тынетегин уже вразвалку идет к нам.
— Да так, — говорю я. — Тынетегин телят поднял.
— А-а-а…
Старик улыбается.
Мы не спеша идем вниз по склону к ярангам.
Я изредка потираю щеки камусной рукавицей, боюсь обморозиться.
В яранге, в пологе, раздевшись до пояса, мы втроем пьем чан. К нам подсаживаются другие пастухи.
И вот уже посыпались шутки, раздается дружный хохот. Омрына, веселая болтливая старуха, жена Аканто, просовывается в полог и смотрит на нас лукаво.
— Вы тут хохочете по пустякам, а у второй яранги Тотто и Аретагин устроили состязания по борьбе, все женщины уже побежали смотреть.
Миг — и мы надели на себя кухлянки, еще миг — и мы у второй яранги, что стоит в двадцати шагах от первой. Никого нет, только крутятся, ласкаясь к нам, собаки. Заходим внутрь яранги, в чоттагине спокойно сидят рядком женщины и сосредоточенно мнут шкуры. Тотто и Аретагин помогают им. Ну и старуха! Ну и Омрына! Всех разыграла! Ярангу потрясает взрыв хохота. И Омрына сама уже здесь, хохочет, даже слезы выступили у нее на глазах.
— Мужики такие глупые, как легко их провести! — сквозь смех бормочет Омрына.
Женщины мнут шкуры и никак не могут понять, почему все так смеются. Когда им рассказывают о шутке старухи, все снова хохочут.
Ну что ж, коль борьбы нет, рассаживаемся в чоттагине чаевать.
Чаепитие на Севере — дело особое. Придешь — чаем угостят, собрался уходить — снова чаем попотчуют в дорогу. Чай в тундре пьют всюду и всегда. Всесилен чай на Чукотке. Никто не скажет здесь, что чай плохой, могут лишь сказать, что «чай жидкий», «чай усталый».
Куда б ни шел пастух, куда б ни ехал, а чай всегда с собой возьмет. «Мясо будет, рыба будет, хлеб будет, а чаю нет — с голоду умрешь».
Лучший подарок для тундровика — несколько пачек чая. Летом, когда тепло и даже иногда жарко, оленеводы пьют не крепкий, а «белый» чай, зимой же в лютые морозы и в долгие бесконечные пурги, когда кажется, что тело от холодов сжимается, пьют крепкий — «каюрский» — чай.
…Закипела вода в большом, ведерном чайнике. Молодая женщина Анканны, пухлощекая, белозубая, с бровями тонкими и длинными, как чаат, с черными живыми глазами, бросила заварку прямо в чайник, который уже снят с огня. Зазвенели кружки, блюдца. Анканны — хозяйка в этой яранге — достала из небольшого сундучка, где обычно хранятся сладости, пачку рафинада. И началось чаепитие.
После обильного чаепития пастухи один за другим выходят из яранги. Отсюда, от яранг, с невысокого бугра видна лишь часть стада. Несколько важенок, охочих до соли, толкая друг друга в круглые выпуклые бока, лижут снег, покрытый зеленоватым ледком.
Оттуда по склону к ярангам идет человек, он ведет двух ездовых оленей — моокор. Это Тавтав — учетчик, он самый быстрый бегун во всей Алькатваамской долине. Сегодня очередь Тавтава ехать за хворостом, в сторону моря, в устье реки Агтакооль. Его жена Аретваль уже копошится у нарты, готовит оленью упряжь. Аретваль высокая, крупная, широколицая женщина. Она очень сильная, сильнее многих мужчин, но и самая добрая, приветливая и тихая. Женщина выпрямилась и выжидающе смотрит в сторону мужа.
Вот теперь Тотто и Аретагин действительно затеяли борьбу прямо на снегу. Молодые здоровые парни таскают, дергают друг друга за кухлянки. Им и чая не надо, дай только побороться. Аканто не пускает их вместе окарауливать стадо: как сойдутся, так всю смену и проборются, не заметят, как олени разбегутся.
Бойцов обступают пастухи.
— Э-э-э-э! — кричат они. — Так дело не пойдет, по-честному нужно бороться, без одежды.
Сбрасываются кухлянки. Тела становятся розовыми от мороза, паруют.
В чукотской борьбе есть особые правила: разрешаются все приемы, за исключением болевых, и бороться надо до тех пор, пока один из противников не сдастся.
Долго борются Тотто и Аретагин. Наконец Тотто ухитряется и дает противнику подножку. Аретагин падает на спину, но тут же вскакивает на ноги. Борьба продолжается. Тотто опять бросает противника на землю, но ловкий Аретагин снова вскакивает. Пастухи кричат:
— Хватит! Аретагин, сдавайся!
Нет, Аретагин упрямый. Он не хочет сдаваться. Тела у борцов заметно посинели, покрылись легким налетом инея. Вот Тотто наконец изловчился и так прижал к земле Аретагина, что тот не может пошевелиться.
— Сдаюсь! — кричит он. — Пусти! Снег холодный!
Пастухи помогают борцам надеть кухлянки. Тотто доволен, улыбается, а Аретагин хмурится, ворчит:
— Это нечестно, я бы не сдался, если бы снег не был холодным…
— Гы-гы-гы… — хохочут пастухи. — Слабак!
— Это кто слабак? Я?!
— Ну давай, давай, кто смелый — выходи! — Аретагин снова сбрасывает кухлянку.
Пастухи мнутся: все знают, что после Тотто Аретагин самый сильный. Вдруг Аканто сбрасывает с себя кухлянку и выходит бороться. Вцепились друг в друга. Аретагин дернул Аканто на себя. Старик и с места не сдвинулся. Крепок еще.
Пастухи болеют за бригадира.
— Подножку, дай подножку! — кричат все хором.
Из яранги бегут женщины. Впереди всех Омрына.
Нет, не устоять Аканто против Аретагина. Новый резкий рывок, и Аканто уже на снегу. Но на Аретагина вдруг налетают всей ватагой женщины, валят его на землю и держат, пока Аканто поднимется.
— Ага! — кричат пастухи. — Аканто победил! Аканто победил!
— Это опять нечестно, — надевая кухлянку, говорит Аретагин. — Если б не женщины, я б прижал его…
— Аретваль! — кричит старая Омрына. — Иди закопай этого хвастуна в снег!
Пастухи дружно смеются.
— Вы жену лучше не трогайте, — шутит Тавтав, поправляя упряжь на оленях. — А то она разойдется и все яранги завалит…
Снова смех.
Через час солнце краем касается горизонта. Из желтого оно незаметно превратилось в алое. Огромная полоса неба и земли на западе удивительно светло-алого, неповторимого цвета. И нельзя понять, где же кончается небо и начинается земля. Легкое розовое свечение снега идет почти сразу же от наших яранг, но здесь оно еще слабое, еле-еле заметное, а уж за стадом, за вершиной перевала, оно все ярче и ярче.
Тавтав уехал на оленях за хворостом к морю, ушла в ярангу его жена Аретваль. Тотто и Аретагин пошли в стадо помочь Нутелькуту перегнать оленей на новое место, которое еще вчера присмотрел Аканто. Остальные женщины и пастухи зашли в ярангу.
Женщины повесили над костром в холодной части яранги — чоттагине — большой, черный от копоти котел, наполненный снеговой водой, нарубили мороженого мяса. Аретваль сидит на корточках возле костра и мнет сильными руками меховую одежду. Когда влажный олений мех высыхает, то становится твердым и жестким, а для того чтобы он снова стал мягким, пригодным для носки, его нужно долго и тщательно мять. Через час-другой вернется с дровами Тавтав, одежда его будет мокрой, вот и готовит Аретваль для мужа сменную сухую одежду.
Не торопясь, мирно — не то что мужчины! — ведут женщины свои разговоры. Разговоры о том, что нужно шить новый рэтэм для третьей яранги; что прохудились торбаса у холостяка Нутелькута и их необходимо починить, а для этого надо сделать нитки из оленьих сухожилий; что снег вокруг яранги потемнел от дыма и теперь за чистым снегом ходить далеко; что пора перекочевывать на новое место, ближе к другой оленеводческой бригаде, тогда можно будет навестить друзей и родственников; что мужчинам надо съездить к рыбакам за рыбой, потому что скоро кончатся запасы мороженого хариуса и гольца, а без рыбы одно мясо скоро надоест; что Анканны беременна и нужно следить, чтобы она не делала тяжелую работу; что сынишке Тавтава шестой год и ему скоро идти в школу… Бесконечно длинны женские разговоры.
Яростно надрываясь, залаяли собаки, всполошились в пологе пастухи, переглянулись в чоттагине женщины: кто-то не свой приближается к ярангам. Женщины повесили над костром еще один чайник: гостей надо встречать свежим горячим чаем. Накинув на плечи кухлянки, без малахаев, Аканто и Тынетегин выскакивают на улицу.
— Смотрите, смотрите… Вон собачья упряжка. Быстро приближается. Охотник, наверное, едет. Только у них такие быстрые собаки…
Далеко-далеко на ровной, уже посеревшей в сумерках снежной глади видна крохотная, еле заметная точка. Она быстро приближалась, и уже через несколько минут можно различить фигуру каюра, его взмахивающие руки, раскрытые пасти усталых собак…
Сквозь узкую щель белого заиндевевшего малахая светятся радостью черные глаза охотника Аляно: кончился долгий путь, наконец он в кругу друзей…
— Еттык! — подходя к остановившейся упряжке, кричит Аканто.
— И-и, — отвечает гость.
Собаки враждебно встречают прибывших собратьев, шерсть на спинах дыбится, они рычат. Псы в упряжке хватают пастью снег и устало ложатся. Они не лают, даже не рычат: не до того им.
— Илюке, тише. Кыш! — цыкает на собак бригадир и, обращаясь к охотнику, спрашивает: — Как доехал?
— Ничего, хорошо. Но чуть мимо яранг не проехал. Спасибо, на свежий след оленьей упряжки наткнулся. Сначала не знал, в какую сторону ехать, трудно было понять, куда пастух ехал: от яранги или, наоборот, в ярангу, след совсем нечеткий. Потом присмотрелся: размашисто, широко олени бежали, значит, еще не устали. Думаю, значит, от яранги пастух поехал: не гнал бы, наверное, оленей, если б ехал издалека.
— Это Тавтав за хворостом поехал.
Тынетегин остался кормить собак, а Аляно с бригадиром зашел в ярангу. Женщины хором поздоровались с охотником, помогли ему раздеться, дали новую кухлянку, сухие меховые чулки.
Старый Аляно щуплый, болезненный на вид. Говорит он шепеляво, слегка присвистывая сквозь тонкие бледные губы.
— Я приехал к вам по делу. Чай у нас кончился, и сахару совсем мало. Мясо есть, галет много, мука, масло есть. Всего много, а чая нет. В поселок некому поехать, песец хорошо идет. Хотел к вам послать молодого Ятгыргина, да побоялся, что не найдет. Рыбу вам привез, давно брали, наверное, кончилась?
— Немного осталось, — отвечает Аканто. — Еще немного, и женщины стали бы надоедать: вези рыбу, вези рыбу. Спасибо, выручил. Чая у нас много, бери сколько хочешь.
Вскипела вода, и женщины побросали в котел жирное оленье мясо. Ужин скоро будет готов.
Солнце почти скрылось за горизонтом, виднеется только маленький его алый краешек. Погасла алая заря, погасло алое свечение снега, и только кое-где еще на небе розовеют большие бледные пятна облаков. Небо посерело, на нем появились первые крупные, пока неяркие звезды.
Тихо-тихо. Ночью мороз будет сильным. Нелегко в такое время дежурить в стаде. Холод в любой одежде сковывает. Ходить да ходить нужно, присядешь — уснешь, а если уснешь, то можешь и не проснуться. Правда, я не помню случая, чтобы в тундре замерз оленевод. Об этом, наверное, не вспомнит даже и старый Аканто, хотя он-то пастушит почти шестой десяток.
Вернулись из стада Тотто и Аретагин, угомонились собаки, лежат, свернувшись мохнатыми клубками, у яранги. Вот-вот должен подъехать с дровами Тавтав. Аретваль с нетерпением ожидает его. Она то и дело выходит из яранги и долго пристально смотрит в сторону моря.
У яранги тихо, пусто. Ушли в стадо олени. Только вот Тагро, пятилетний сынишка Аретваль и Тавтава, бегает возле грузовых нарт: то собак донимает, то накинет свой маленький чаат на кем-то брошенный олений рог, бежит сломя голову и кричит:
— Оленя поймал! Оленя поймал!
Мать выходит из яранги, зовет Тагро. Не идет. Разве загонишь его в такую погоду домой?
Вот и Тавтав приехал. Ловко соскочил с нарт и отряхивает с себя снег. Аретваль стала помогать распрягать оленей. Тяжело дышат олени, устали: рты широко открыты, по-собачьи языки высунуты, морды белые от инея, бока вздрагивают судорожно. Аретваль машет руками на распряженных оленей, те бегут вяло, нехотя. Стадо оленей уже перегнали на новое место, и его теперь не видно, но два старых ездовых оленя — моокор — обязательно найдут его по следу.
Тавтав идет в ярангу, снимает кухлянку, лезет в полог, ему сразу же подают большую кружку с горячим ароматным чаем.
Сварилось мясо, женщины достают его из котла крючками, режут мелко-мелко и раскладывают на продолговатые деревянные подносы. Оленина душиста, пахуча, ее много, целые горы. Да и едоков много, полон полог набился.
Поели мяса, вдоволь напились чаю, но спать еще рано. Пастухи смотрят на гостя — старого Аляно — ждут, не расскажет ли он что-нибудь. Аляно обычно словоохотлив. Но устал сегодня старый охотник — не легок пройденный по тундре путь. Почти сто километров от нашего стойбища до участка Туманского. Сонлив взгляд у Аляно.
— Завтра нужно рано выехать, — говорит охотник, — работы дома много, женщины не успевают шкурки выделывать, песец хорошо идет.
Пастухи неторопливо вылезают из полога и идут в другую ярангу, где еще не спят, где можно поговорить, посмеяться, поиграть в карты.
Всю прошлую неделю в бригаде ложились спать поздно, далеко за полночь. Приезжала совхозная кинопередвижка. Монотонно трещал в яранге движок, заботливо укрытый с ветреной сторону шкурами, и оленеводы, затаив дыхание, забыв о чае, давно остывшем в кружках, не отрываясь следили за экраном. Каждый вечер умудрялись просмотреть по два, а то и по три фильма. Киномеханик — русоволосый веселый парень — торопился: пока стоит хорошая погода, нужно успеть побывать во всех пяти соседних бригадах. Но в день отъезда, когда уже были показаны все фильмы, разразилась пурга. Она бушевала долго, и пастухи по нескольку раз смотрели одни и те же кинокартины. Но теперь вопрос о показе очередного фильма решался голосованием. После ужина киномеханик обычно спрашивал:
— Что будем крутить?
Тут поднимался галдеж: одни просили показать «Алитета», другие — «Развод по-итальянски», третьи — «Александра Невского», а Аканто, как всегда, просил показать фильм о путешественнике Арсеньеве и его проводнике Дерсу Узала.
— Узалу давай! Узалу давай! — кричал бригадир.
Шум, крик — не понять, кому что нужно. Тогда киномеханик просил голосовать. За «Алитета» — двое, за «Развод по-итальянски» — двое, за «Невского» — трое, за «Дерсу» — шесть человек: все пять женщин и Аканто.
— Это нечестно, — ворчит Аретагин. — Тотто сейчас в стаде, а он голосовал бы за «Невского»…
Уговор есть уговор. Киномеханик показывает — в который раз! — «Дерсу Узала».
Крепок на дворе мороз, и воздух от такого мороза кажется густым.
Небо над головой в звездах, четких, ярких и больших-больших. Как их много там, в бесконечной небесной выси! Если звезды — люди, ушедшие с земли, значит, мир небесный не пустынен, а густо населен, гуще, чем сама матушка-земля.
Холоден, бел от лунного света снег. Тяжелое металлическое свечение теперь исторгает он. Скрадываются дали, кажется, что вот уже совсем рядом и земля кончается, а там идет седая, будто марлевая, стена.
В такую погоду долго не спится людям, в такую ночь оживают легенды и сказки. Я вот совсем недавно услышал одну из них.
«Полюбила дочь моря Эйычгине — Волна — красивого, ловкого и сильного охотника Кергынто, крепко-крепко полюбила. Бывало, выйдет охотник в море на легкой байдаре и не страшно ему: дочь моря Волна оберегает его. Удача всегда сопутствовала Кергынто. Нерпы он так много добывал, что целые стойбища охотников не могли столько добыть. Однажды раненый кеглючин — матерый морж — разбил байдару Кергынто. Другой охотник утонул бы, а Кергынто остался жив, на плечах вынесла его к берегу дочь моря Эйычгине. Долго охотился Кергынто, оберегаемый Волной, но вот неожиданно нагрянула в стойбище черная болезнь, многие охотники умерли от нее, заболел и Кергынто. Ждет его Волна, а он все не выходит в море. Тогда Эйычгине спросила у чаек:
— Скажите, чайки, почему не выходит в море Кергынто?
— Кио-кио… — отвечают птицы. — Беда, заболел Кергынто.
Стала проситься Эйычгине у моря отпустить ее на берег к Кергынто, но оно не отпускало ее. Затосковала Волна о Кергынто, и однажды темной осенней ночью, когда разразился большой шторм, она выскочила на берег и побежала к жилищу, где лежал больной Кергынто. Увидало это море, разгневалось и превратило Эйычгине в черный камень, который и поныне лежит на берегу».
Во-о-о-н тот камень, его видно от яранг, он чернеет в стороне гор Анадырского хребта.
Я стою у яранги, смотрю вдаль и думаю, что без любви и добра во все времена нельзя было жить на земле.
Удивительна лунная, звездная, тихая морозная чукотская ночь! Удивительна и прекрасна. Она дышит покоем и вечностью. Бесконечно будут сиять эти крупные, с голову, звезды, бесконечно будет светиться круглая, как бубен, луна. И живет во мне радостное, необычайное ощущение: будто я частица этого снега, этой земли, этого звездного неба, будто и я вечен, бессмертен, как эти седые тихие сказочные дали, как эти угрюмые таинственные горы, как это звездное небо, как это серебристое снежное свечение, как добро и любовь, которые всегда необходимы людям.
Он сидит у окна за столиком. Было всего одиннадцать, и кафе только-только открылось.
Пахнет дымком подгоревшего мяса. В кафе неуютно и тоскливо. Тоскливо, наверное, от одиночества, от скованности. Мужчина в простеньком костюме, коротко стрижен, ему не более пятидесяти, но выглядит он старше. Перед ним пачка сигарет, но мужчина не решается достать сигарету. Он постукивает легонько подушечками пальцев по столу, поглядывает в окно, и ему не терпится побыстрее уйти отсюда. Этот пустой зал, с пустыми столами, с маленькой эстрадой, уставленной инструментами оркестра, омрачает чем-то душу.
Он глядит в окно и думает, что городок за два года почти не изменился. По утрам, особенно в субботние и воскресные дни, здесь всегда малолюдно. В городке просыпаются поздно, здесь в выходные отдыхают от ночных шумных застолий, набираются сил на понедельник — все так же, как и два, как и двадцать пять лет назад, когда мужчина впервые ступил на тогда еще узкие и грязные улочки.
В те годы многие на Севере свихнулись на романтике, раскрепощенности в жизни. Тогда в доме каждого, мало-мальски связанного с литературой, журналистикой, непременно висел портрет Хемингуэя; мы все не жили, а играли в жизнь. Мы были заносчивы и сами себе казались богемными — собирались вечерами, пили вино и спорили о высоком предназначении искусства, считая себя специалистами в искусстве. Много болтали, а жизнь делала свое дело: растаптывала нас поодиночке. Неудачники редко признаются в собственном бессилии, редко в чем-то винят себя, они не верят ни себе, ни другим. Он подумал, что это так, что неудачники всегда правы, но в его жизни, в его поражении, его крушении виновата именно жена.
«Почему же ты не бросил все и не ушел с той, которая могла бы изменить твою жизнь? Ты же знал, уже тогда знал, что зашел так далеко, что пора было взывать о помощи. Ни черта ты не знал, ты ни о чем не догадывался», — перебил он себя, ход своих мыслей.
Он подумал, что жена его никогда не любила, в ее отношениях к нему властвовала иная сила, может быть, бесконтрольная, бессознательная, животная, в которой она стыдилась признаться. Она олицетворяла в себе смесь пошлости и самоуверенности. На людях она могла себя преподнести, что называется, на блюдечке с золотой каемочкой: одевалась красиво, модно, следила за собой, язычок хорошо подвешен — непременно острила и слыла начитанной, умной. На работе ее ценили — она возглавляла один из отраслевых профсоюзов, — считались с ее мнением. Но все: и службу, и свое остроумие, и умение элегантно одеваться — она подчиняла одному — власти над мужчинами. Она была рабыней мужчин, но желала над ними властвовать и властвовала. «Малодушие не в том, что мы чего-то боимся, каких-то устоев, мнений, малодушие в том, что мы не ценим мига».
Эти слова казались ему верхом смелости. Он заставил себя равнодушно взирать на все ее проделки, на эти ее вечерние отлучки из дома, на пикники с начальниками, на разъезды по курортам. В качестве самозащиты в нем срабатывала тяга к спиртному.
Одного он только не мог предвидеть, что рано или поздно превратится в обузу для нее, и уж она-то с ним не станет церемониться. Ей нужно было обеспечить свою старость — она была старше его на пять лет. А что он мог ей дать? Она нашла себе зажиточного человека: дача на материке, кооперативная квартира, машина — и решила избавиться от него.
Его отправили на двухгодичное принудительное излечение. Он воспринял это не как трагедию, а как избавление от семейного камня, тянувшего его всегда на дно. Сыну в то время исполнилось шестнадцать лет, он заканчивал школу и был так же далек от отца, как и его мать. Собственно, он был далек и от матери. Он слишком рано стал тем, о ком говорят «он сам по себе».
Что случилось в ее жизни за те годы, что они не виделись? Он вспоминал ее, но редко, вспоминал с разочарованием, с обидой.
Прежде он мог бы посчитать виновной кое в чем и ее, но не теперь. Он вернулся, он начнет новую жизнь, в которой меньше возможностей, может быть, меньше открытий, на которые нужны силы, но она, жизнь; должна принести ему уверенность в себе и хоть немного радости.
Мужчина смотрел в окно и не заметил, как со стороны служебного входа появился молодой человек, прошел через весь зал и подсел к столу.
— Ты кого, отец, высматриваешь?
У сына высокий лоб, голубые, как у матери, глаза, реденькие усы, чистое, красивое лицо.
— Так, может, знакомого, может, погоду…
— Какие тут знакомые, какая погода! — шутливым тоном изрек сын, достал из яркой пачки сигарету и кивнул отцу:
— Закуривай!
— А можно?..
— Можно, можно… Со мной все можно.
Сигареты пересохли и были очень крепкими. На сыне джинсовый костюм, алая рубашка, шедшая к его русым волосам и голубым глазам. «Голубое и красное — символ молодости и силы», — подумал мужчина. Он был доволен внешним видом сына. Он робел перед сыном, но от этого никуда не денешься, ведь он вернулся не из заграничной командировки, не из научной экспедиции и даже не из долгосрочного отпуска. Он любой ценой хотел скрыть и свое смущение, и робость. «Сыновья должны видеть в отцах хорошее», — подумал он.
— Ты знаешь, у матери были большие неприятности… — потягивая сигарету, по-свойски поведал он. — Она ведь чуть-чуть не угодила за решетку.
— Откуда мне знать, она ведь не писала.
— Короче, она выпуталась, вовремя уехала на материк и вовремя ушла на законную пенсию. Тут один очень крупный начальник погорел на взятках, разбазаривании средств и еще на каких-то махинациях. Мать каким-то образом была связана с этим начальником: или знала о взятках, или что-то имела от него.
В голосе сына отец уловил деланное спокойствие, еще почувствовал, что говорил сын о всем случившемся с неким оттенком, который появляется у юнцов, приобщившихся к делам взрослых и невольно бравирующих этим.
— Бог в шельму… — выскочило у него, но он тут же спохватился, подумал, что нехорошо так говорить о матери сыну. — Тебе ее, наверное, жалко?
— Нет, — ответил сын. — За то, что ты залез в карман государства или в карман простого человека, нужно бить по рукам. Все справедливо. В наше время взятки — мерзость. Каждый должен получать по заслугам. — Он говорил убежденно, и эта убежденность нравилась отцу. Ему, между прочим, понравилось и то, что сын не пожалел мать. — В наше время нужно иметь голову на плечах и можно жить очень хорошо, не нарушая ни на йоту законов. Поясню на примере. У нас кое-кто из официантов обсчитывает посетителей, их ловят и выгоняют. Я взял себе за правило ни на копейку, никогда, никого…
— Это хорошо, это правильно…
— Я вежлив, я хорошо обращаюсь с посетителями, они мною всегда довольны, они всегда мне благодарны за хорошее обслуживание. Некоторые специально просятся посидеть за моими столиками. У меня уже своя клиентура, и обширная. Им же выгодно сидеть за моим столиком: я не обсчитаю, я не схамлю, я им принесу все, что они пожелают, а если чего-то и нет, то я предложу другое, что будет не хуже того, что они хотели бы получить. Естественно, они всегда меня за это хотят отблагодарить. И, между прочим, у меня выходит ничуть не меньше, чем у тех, кто обсчитывает. Но у меня все законно, и у меня совесть чиста.
Он говорил, как казалось отцу, очень умно, с самоуверенностью человека, уже знающего цену и себе и другим. Но у отца глубоко в душе ощущался какой-то нехороший налет, как будто сын вот-вот откроется с какой-то другой, неожиданной грани.
— Карьера не по мне. Чем выше должность — тем выше ответственность, тем больше нужно отдаваться работе, отдавать себя без остатка. Если, конечно, честно работать. Какой смысл в этом? Материальные блага? Возможность возвыситься над другими? Или возможность обеспечить себя тем, чем не могут другие? Между прочим, я без всяких высоких должностей могу достать себе все, что только пожелает душа. Они же все, кто командует на складах, в гастрономах, универмагах — мои клиенты. Я только мигну — сразу все будет.
Отец подумал, что сын счастливо избежал, не унаследовал его мягкотелости. Он хотел бы порадоваться за него, он говорил себе, что это хорошо, но на душе было до странного робко и холодно, даже неуютно, точно его обокрали или обманули. Сын говорил все правильно, и, наверное, за него нечего бояться — он многое понял. Но все-таки отец был хмур и курил напряженно, как показалось сыну, зло. Сын подумал, что отец надломлен, раздавлен, и это не мудрено: оттуда, говорят, не возвращаются полноценными. Он хотел порадовать отца своими успехами, своею практичностью, разумностью, умением пристроиться в жизни. Он считал себя честным и счастливым человеком.
Из-за ширмы вышел еще один молодой человек в таком же джинсовом костюме, в такой же рубашке, с такими же реденькими невозмужавшими усиками, с такой же беспечной миной на лице.
— Здравствуйте, дядь Олег! Вы меня помните? — подсаживаясь к столу, улыбаясь, говорит молодой человек.
Мужчина протягивает руку. Он этого паренька не вспомнил.
Сын усмехнулся:
— Это ж Миша Осинкин, мой однокашник.
— Вспомнили? — Миша слегка привстал.
— Майкл, иди гуляй, пока есть возможность, а то вот-вот попрут любители Бахуса.
— Может, перекусите, утром в аэропорту поди не успели? А у нас свежие отбивные из оленины. — Миша уже стоял перед столом.
— Действительно, я как-то… Неси, и я перехвачу. — Сын потянулся к сигаретам.
— Может, чего-нибудь такого? — Миша лукаво пошевелил рукой.
— Брось! — отрезал сын.
— Не, ты меня не так понял…
— Ловкач! Своих клиентов раскошелишь!
Миша скрылся за ширмой.
— Ты не одобряешь выбранную мною работу? — Сын спокойно, без всякого выражения смотрел на отца. — Ты все время молчишь. Тебе не нравится, что я официант? В нашей стране любой труд в почете.
— Почему же, ничего не имею против. Ты живешь так, как нравится, и это правильно. На меня не обращай внимания. Если хочешь знать, отцы всегда мечтают о неосуществимом.
Они замолчали, и молчание для них было тягостно.
— А ты его так и не вспомнил? — спросил сын. — Осинкин! Мать его у нас в школе литературу преподавала. Помнишь, она мне двойку вкатила за подсказку. Я поймал этого Мишулю и отмолотил его как следует. С тех пор мне ни единой двойки не поставила. — Он засмеялся, слегка откинувшись в кресле. — Его из института турнули. Темная история — он там за какую-то правду воевал. Я ему не доверяю. С полгода болтался, стал попивать. Я его к нам пристроил. Теперь ничего, попивает втихаря, но на службе ни-ни. Помнит наш уговор: зашибет за шиворот, подведет меня, вышибу отсюда. Ну а чего? Правильно? Терпеть не могу пьяниц.
Сын осекся, отвернулся в сторону, глубоко затянулся дымом сигареты. Он понял, что несколько неловко поступил по отношению к отцу. «Ну а чего? Я же сказал правду, и это к нему не относится. А если принимает на себя, то это уж его дело. Сам виноват, что до такой жизни докатился».
Котлеты были вкусными. Может, он просто проголодался? Он соскучился там по оленине. За долгие годы жизни на Севере к ней сильно привыкаешь. Он вспомнил, как вначале оленина ему не нравилась, казалась излишне пресной, жесткой. Он ел ее через силу. А теперь он чувствовал в мясе особый вкус, аромат и особую нежность.
Миша принес кофе и хотел было вновь подсесть к их столу, но сын резко сказал:
— Не липни, занимайся делами.
Ели молча, и отец все время чувствовал робость перед сыном. И еще он чувствовал некое превосходство сына над собой. Но он отнесся к этому спокойно, теперь многие будут чувствовать над ним превосходство. Не крикнешь же им, что он не порочный, не загубленный, не униженный, что он такой же, как и они. Надо было терпеть. Чему-чему, а терпению жизнь научила его.
— Нужно быть большим на малом — вот мой девиз, — сказал сын.
Отец не стал выводить его на объяснения. Еще есть время разобраться во всем. Он не желал делать каких-то поспешных выводов.
Сын понял молчание отца по-своему: нужно, не откладывая, поговорить с отцом начистоту.
— Видишь ли, отец, меня нельзя попрекнуть в том, что я сделал что-то против своей совести, что совершил такое, за что мне было бы стыдно. Моя совесть чиста. Я хочу жить наполненной и настоящей жизнью, чтобы все в ней было, между прочим, только хорошее. Если бы мы по три жизни проживали, то я мог бы одну из них посвятить бродяжничеству или каким-нибудь трудностям, их преодолению. Да, я забыл тебе сказать, — без всякого перехода неожиданно сказал сын, — я женился.
Лицо у сына осветилось радостной и теплой улыбкой — он был в том состоянии, когда острота ощущения жизни, ее новизна распаляли, как запах свежего следа гончую.
— Ты мог бы и подождать с этим…
— Какой смысл тянуть? Я ее люблю. Ты хорошо знаешь ее отца.
Он назвал фамилию ответственного работника в их городе.
— Когда была свадьба?
— Полгода уж…
Сын почувствовал неловкость, вспомнив, что о свадьбе он даже не сообщил отцу. «Не мог же я ему давать туда телеграмму, не то заведение, куда сообщают о столь торжественном акте, — подумал он. — Сам же виноват, что попал туда».
— Тебе скоро в армию? — спросил отец, изо всех сил стараясь подавить в себе боль.
— Я — «белобилетник» — зрение. В принципе я на него не жалуюсь, но ее дядя — глазной врач, и он рекомендует мне носить очки.
В кафе появились первые посетители. Но сын не собирался уходить, хотя отец уже устал сидеть в этом зале. Он вообще устал, он с шести утра на ногах после двухчасового перелета.
— Тяжело там было? — неожиданно спросил сын и покраснел, ощутив что-то неудобное в своем вопросе.
— Ничего.
Ему не хотелось бы говорить обо всем этом. Он подумал, что самое тяжелое в жизни — необходимость забыть прошлое. «Если ты отказался от своего прошлого, то тебе слишком мало остается в жизни». Он знал, что прошлое не вычеркнуть, потому что оно всегда напоминает о себе в настоящем и будущем — оно часть его. Но он не почувствовал в этом трагизма, он поймал себя на противоречии: нужно было забыть, для того чтобы выстоять, и нельзя было забывать — опять же для того чтобы выстоять.
— Он подарил нам дом в Крыму, — сказал сын, стараясь порадовать отца. — Мы его сдали на два года в аренду, все на законных основаниях.
— Кто подарил? — не понял отец. — От кого такие королевские подарки?
— Тесть. Она ж у него единственная дочь. У него больше никого нет. Жена померла три года назад. Собственно, нам этот дом ни к чему, но и ему он ни к чему. Вернее, этот дом достался моей Ольге по наследству от матери. У тестя двухкомнатная кооперативная квартира в Ленинграде.
Отцу хотелось домой, он истосковался по своей квартире. Он не подгонял события, он чувствовал, что неспроста сын уготовил ему встречу не в доме, а в кафе, что неспроста он затягивает время.
Сын, развалившись в кресле, курил, пускал к потолку колечками дым. Он цепко, украдкой, поглядывал на отца. Он как бы вновь изучал и познавал его. Он помнил отца красивым мужчиной без седин, которым гордился. Когда он слышал его голос по радио, ему казалось, что этот голос слушает весь мир. Маленьким он думал, что по радио могут говорить особые люди. Позже он понял, что отец слабовольный и мягкий человек, что мать им постоянно помыкает, что именно мать имеет в городе вес. Ее уважали, перед ней заискивали. Она командовала путевками, премиями, деньгами на подарки школьникам, поэтому в школе и к нему относились особенно. Вскоре он понял, что жизнь отца — затянувшаяся попытка утвердить себя. Отец запивал, неделями не выходил из своей комнаты. Мать относилась к отцу как к неудачнику, неполноценному мужчине, который способен жить только за счет женщины.
— С матерью переписываешься? — спросил отец.
— Нет. Сначала она не ответила, — потом я… У нее главное в жизни — любить только себя. Просто ей нет ни до кого дела.
Отец подумал, что сын лет с десяти был предоставлен самому себе и, наверное, в них, родителях, давно не нуждался.
— Кому за все уплатить? — спросил отец.
— К чему такие вопросы? Все в норме, все-таки я здесь не посторонний.
Эта снисходительность, покровительственная улыбка на лице сына отцу не понравились. Он присматривался и к самому себе, к будущему, в котором был и он — его сын.
— Ты кого так внимательно недавно высматривал в окно? — Сын усмехнулся теперь уж как ровня ровне, как мужчина мужчине.
— Так, случайную знакомую увидел.
— Мой совет: женись побыстрее, потому что одному в этой жизни всегда трудно. Только бери такую, чтобы она не ходила в начальниках. Вот моя — простой преподаватель музыки. Зарабатывает хорошо, тонкая, верная натура.
— Я думаю…
И тут сын перебил отца. Он ближе придвинулся к столу, придвинулся так, что их можно было принять за любящих друг друга приятелей.
— Дело тут щепетильное. Короче, тебе с месячишко, может, и меньше, придется пожить в общежитии. Комната там неплохая, я смотрел. Как только выйдешь на работу, тесть обещал сразу сделать тебе однокомнатную квартиру. Тебе больше и не нужно? А мы в квартире затеяли ремонт и ютимся у тестя. Правда, у него трехкомнатная, но все равно тесно. Ольга вот-вот в декрет пойдет…
Он мечтал о возвращении в свой дом, а, выходит, его давно у него нет. «Значит, общежитие? — подумал отец. — Пожалуй, это самое «приятное» известие за сегодняшний день». Он мог шутить, а значит, не все потеряно. Но ему все-таки стало не по себе, и он всячески избегал встречаться с сыном глазами.
От солнечных бликов в окнах домов побаливают глаза. Стояли на редкость погожие августовские дни. Отец и сын пошли по улице. Сын нес небольшой чемодан — все имущество отца. Улица была пыльная и голая, серые дома смыкались, образуя длинную стену, защищавшую дворы от сильных ветров с моря. Потом пошли низкие деревянные домики, а вокруг зеленела осока, деревянные тротуары тянулись к крылечкам.
Шли молча.
Свернули в переулок, на небольшой подъем, и перед ними открылось море. Оно было недалеко, за узкой, как бы пульсирующей в бликах солнца небольшой речкой. На косе, за болотистым участком, тянулись ряды маленьких домов оленеводческого совхоза, а уж дальше — море, необычно покойное, залитое солнцем. На рейде, отражаясь в водах разноцветными пятнами корпусов и надстроек, стояло с десяток судов. Вокруг них суетились катера с плашкоутами, баржи. Навигация в разгаре.
— Давай передохнем, — сказал отец, останавливаясь.
Он бледен, и на лбу выступил пот, и дышит, как восьмидесятилетний старик, преодолевший пригорок. В прошлом осталось и его здоровье.
— …Они недавно сделали ремонт, купили цветной телевизор в красный уголок. Туалет хороший. Твоя комната как раз напротив… — сказал сын.
Отец не понял, напротив чего: красного уголка или туалета. Но это теперь не имело особого значения. Главное начать, главное вытерпеть, вынести, и это нужно не только для него самого, но и для сына.
«Что-то и я понял в этой жизни, что-то и мне дала она, и я еще смогу…» — Мысль его прервали слова сына:
— Вот и наша обитель. Посмотри, отсюда море как на ладони.
Сын стоял на высоком крыльце длинного здания общежития, отец с трудом стал подниматься к нему.
Возле дома Фрола Угрюмова к молодому дубку привязана только что привезенная из соседнего племсовхоза корова. Было воскресенье, сразу же собралась небольшая толпа. В центре внимания, конечно же, корова. Животина преспокойно уплетала траву, помахивала блаженно хвостом, что особенно веселило ребятишек.
Фрол Игнатович, сначала бурчавший на зевак — «чего зенки повыкатили, нашли представление, коровы не видели, шли б делами занимались», — теперь успокоился, стоял в сторонке, в окружении мужчин и иногда нехотя отвечал на вопросы.
Покупка коровы радовала, ведь он так долго этого добивался. Он стоял у истока нового дела, и это напоминало о молодости, когда дел интересных было много.
Фрол еще верил в свои силы, хотя сейчас он далеко не так крепок, каким был когда-то. И сейчас чувствовалась усталость после трехкилометрового пути от племсовхоза до поселка: ноги подрагивали и ныли, но Угрюмов держался и не подавал вида.
Фрол внимательно посмотрел на корову, и в тот же миг он поймал на себе взгляд животины. И этот прямо-таки разумный, проницательный взгляд взволновал его. Вот такой же взгляд уловил он на племенной ферме несколько часов назад. Фрола Игнатовича подвели к коровам, которых собирались увозить на мясокомбинат, он растерялся и даже оробел. Так получилось, что он по сути корову и не выбирал, а сразу указал на эту белоголовую, потому что взгляд влажных глаз сильно взволновал его. Он увел Белоголовую, а в документах написали, что корова не поддается механической дойке.
Всю дорогу до дома Угрюмов чувствовал на себе взгляд коровы. Когда он посреди пути остановился попасти корову, то животина, хоть и была голодна, не щипнула ни былинки, а все смотрела на Фрола фиолетовыми огромными глазами.
Фрол Игнатович присмотрелся к корове и ничего в ней особенного не заметил и прежнее свое восприятие отнес на счет болезни и усталости.
— Дядь Фрол, вот вы говорите, что корова эта хоть и ваша, но она будет вроде государственной? — волнуется и частит Илья Попов, моторист совхозной фермы. — Ну молоко вы будете государству сдавать, а как с деньгами? И деньги тоже государству отдавать? Теперь больше тридцати копеек за литр платят, а эта корова, Игнатыч, породистая, сразу видно. У нее-то и взгляд породистый. О, вишь как на меня зыркает. Она ж все понимает!.. Учитываете? Она ж ведерница. В летнее время запросто будете по десятке в день надаивать.
— Покупай и ты такую, кто не дает, — сказала кто-то из женщин.
— Ага, умная. Все дураки, да? Он же через райком ее, из племсовхоза, а ты поди попробуй… Тебе подсунут такую, что меньше козы давать молока будет.
— Коли захочешь, так возьмешь и ты. Теперь установка такая.
— А планы не будут спускать на индивидуальные хозяйства? Фрол Игнатыч, что в райкоме говорят? Ведь деньги за сданное молоко — это как зарплата, это оплата за уход, что после работы опять же работаешь и даешь дополнительную продукцию?
Фрол Угрюмов ничего не ответил Попову, знал он, что отвечать Илье не нужно — сам все знает…
— Бери корову, бросай работу, а тебе потом повышенную пенсию дадут, — язвительно произнесла жена Попова Клавдия. Все засмеялись.
— Какая ты у меня умная! Даже корова так на тебя смотрит, будто ты и ее боднуть хочешь. — Илья подмигнул не то корове, не то ребятишкам, стоявшим возле нее. — Хорошая у вас, Фрол Игнатыч, корова. Только что не говорит.
— И таких, как ты, болтунов хватает, — под всеобщий смех сказала Клавдия Попова.
Варвара Угрюмова, словоохотливая, не в пример мужу, стояла с женщинами, разодетая во все праздничное, чтобы подчеркнуть, что для нее это воскресенье больше чем праздник. Была она стройна еще, хрупка и видом не походила на крестьянку.
— Сами знаете, люди добрые, в каком достатке мы живем с Игнатычем, — говорила она, и ее слышали все собравшиеся. — Пенсии у нас хорошие, дети помогают, так что денег хватает, а вот решились корову выхлопотать. Хлопотно? Конечно. Корова не машина, которую поставил в гараж — и дел нет. О корове заботиться нужно, как о самой себе. А мне радостно, я ведь в молодости дояркой работала. Я ж не всю жизнь в конторе просидела, работала и на ферме, и в поле. Теперь как бы опять в молодость возвращаюсь. Детей вырастили, без забот жить как-то непривычно. Так что теперь мы с парным молочком. Кто любит парное молоко, милости просим. Нам с Фролом и литра за глаза хватит.
— Вы везучие. Не успели корову привести, а вам сарай совхоз строит. Вам три коровы держать можно, вам и сеном помогут и комбикормами. Другим каково? — все горячится Илья Попов. Сам он не прочь обзавестись живностью, но знал, что жена будет против. Она городская, — у нее нет той тяги к хозяйству, какая у него самого. По тому, как Клавдия язвила, Илья догадывался, что дома не избежать серьезного разговора.
— Ты, Илюша, тоже можешь взять корову. И сарай вам построят — указание такое есть, — посоветовала Варвара, повернувшись к Поповым.
— Нужно это нам, — отмахнулась Клавдия. — С голоду не помираем, а разных хлопот и так хватает.
Лет десять прошло, как из малых деревень переселились люди на центральную усадьбу в трехэтажные дома без сараев и приусадебных участков. А прежде в каждом дворе по корове, свинье да по нескольку десятков кур было. Теперь сами удивлялись, как быстро позабыли о прошлом, как быстро отучились от домашней живности, как привыкли жить без лишних хлопот о личном хозяйстве. Не удивлялся Фрол Игнатович людской забывчивости. Слушал он всех и хмурился: по-серьезному никто не говорит, все хаханьки, все шуточки-прибауточки. А дело-то непростое. И все-таки верил он, что переменится в людях настроение, проснется в них былая хозяйская жилка, поймут они, что личное — тоже благо общего. Надежда на это помогла Фролу Игнатовичу так настойчиво добиваться приобретения высокопородистой коровы. Тут налицо должна быть выгода и государству, и ему самому.
Говорили, шутили в толпе много, но Угрюмов потерял к такому разговору всякий интерес, ушел домой.
После короткого послеобеденного сна Угрюмов почувствовал себя лучше. Лежать на диване без дела не хотелось, и Фрол Игнатович вышел на крыльцо. День клонился к вечеру. Похолодало, но несильно. Люди разошлись, корова лежала под дубком и размеренно, сыто жевала. Корма возле Белоголовой не было, и Фрол Игнатович решил свести животину за речку, к леску.
Фрол Игнатович надел фуражку, отыскал в кладовке длинную капроновую бельевую веревку. Потом он поднял корову, которая, изогнувшись, потянулась до хруста костей, и повел ее по обочине дороги — здесь ей мягче идти — в сторону леса.
Прошли мост и сразу же свернули в сторону, перешли овражек и оказались в густом невысоком ельничке. Запах хвои, настоявшись за день, был резок и густ. Земля здесь сухая, плотно укрытая золотистыми длинными иголками. А за ельником, перед лесом Фрол Игнатович остановился, удлинил веревку и, отойдя подальше от коровы, сел на землю. Гул леса, в вершинах которого гулял предосенний ветер, ему был неприятен, потому что напоминал далекое, связанное с болью и смертью. Возле такого леса в войну подбили его танк, и он, оглушенный, в дымящемся комбинезоне, стал валяться по земле, стараясь затушить пламя на спине, а сухие еловые иголки загорались под ним, и запах жженой материи, горящей хвои туманил рассудок.
Корова, прислушиваясь, пугливо озиралась по сторонам. Непривычный запах и шум пугали животное. Когда в лесу что-то глухо, протяжно ухнуло, корова, разматывая длинную бельевую веревку, побежала по лужайке к крутому обрыву. Фрол Игнатович только и успел намотать конец веревки на руку. Его резко дернуло. У обрыва корова сделала неимоверное усилие, рванула за веревку, Фрола Игнатовича подбросило вверх, и он не опустился, а вместе с животным — полетел.
Угрюмов чувствовал сквозь фуфайку сыроватую прохладу земли, ее тяжесть и ее запах, и в то же время он ощущал полет. Свистел в ушах ветер, от высоты захватывало дух, ныла от боли вытянутая вперед рука, на которую намотана веревка.
Он боялся смотреть вниз, потому что с детства страшился высоты. Но теперь, на удивление, чувствовал себя хорошо, хотя шум ветра в ушах, необычная легкость в теле придавали ощущение полета. Фрол Игнатович собрался с духом, посмотрел вниз. Квадраты полей родного совхоза оставались позади, скорость полета возрастала, его стремительно несло вверх, в небо. Земля сжималась в шар…
Он лежал, скорчившись, на лужайке, и правая рука с веревкой была неестественно вывернута назад. Фролу пришлось перевернуться, чтобы выпрямить руки и высвободить ее. Чувствовал он себя подавленно, разбито, точно после тяжелой работы, выпавшей на посевную и уборку.
Корова мирно паслась в нескольких шагах. Слышно ее дыхание. А гул ветра, и гул леса высоко — над невидимым куполом, который был пустотой. Фрол знал, что это скоро пройдет, нужно только побыстрее отвлечься — так бывает всегда после очередного приступа. Это впервые произошло как раз после ранения у леска. Угрюмова, обгоревшего и контуженного, увезли в госпиталь. Теряя сознание, он увидел, как расширились синие глаза и побледнело кругленькое личико молоденькой медсестры — его землячки, — перед ней ему потом особенно было стыдно. Фрола очень хорошо вылечили, играла в нем еще молодость — в ту пору ему и двадцати пяти-то не было, — и болезнь оставила его в покое. Контузия дала себя знать после ухода на пенсию, как будто долгие годы специально давала ему работать на беззаботную старость.
Все болезни от безделья — в этом убежден был Фрол. Вся жизнь Фрола Угрюмова — это долгий рабочий день на тракторе в поле, с перерывом в четыре года. Сменив трактор на танк, он воевал, но и война была изматывающей работой с двумя полугодовыми «отпусками» в госпитале тяжелораненых.
И по сей день тоскует душа по запаху трактора, по рычагам управления тоскуют руки приученные к ним с двенадцати лет. В изначальности была необычно теплая, благодатная весна — одна из первых весен после гражданской войны. В их деревню пришло чудо — трактор, и отец Фрола, бывший рабочий, первый председатель коммуны, повел трактор по полю. Для Фролки это стало памятью навсегда: и запах земли, послевоенной, заросшей сорняком и перегретой солнцем, и урчание хилого трактора, и бегущие по сторонам мальчишки — а потом на короткое время доверенные отцом эти незабываемые рычаги…
Вот там, у изгиба реки, где теперь клеверное поле, возле самого леса, стояла прежде деревенька, в которой отец Фрола создал первую в волости коммуну; вон то поле, где теперь зеленеют озимые, по которому более пятидесяти лет назад прошел задыхающийся от натуги маломощный «Фордзон», волоча трехплужник, оставляя после себя, к всеобщему изумлению мужиков, пахотный след.
Фрол Игнатович поднялся, медленно прошелся по поляне, поглядывая на реку, все еще чувствуя угнетающую тяжесть на душе.
Он не торопясь смотал веревку и повел корову через ельничек к поселку, беспокойно думая о том, что сарай достроят дня через два, и это время корове придется ночевать на улице.
Доила Варвара Семеновна Белоголовую поздно вечером, в темноте. Женщина вымыла теплой водой тугое вымя, потом долго усаживалась на маленькую скамеечку, приноравливаясь, — боялась, что корова ударит ногой и выбьет из рук подойник. Наконец Варвара осторожно и ласково стала гладить вымя, потом легонько надавила на горячие и сухие соски, и первые струйки молока весело дзинькнули по дну ведра. Варвара Семеновна поняла, что корова не тугодойка, смирная, молоко будет отдавать все до капельки, и с радостью, особой женской нежностью в душе стала двигать споро руками; молочная пена в ведре росла быстро и вскоре достигла верхнего ободка ведра, переваливаясь через край…
В эту ночь супруги Поповы поругались. Илья молчал с того момента, как пришел от Фрола Угрюмова, молчал тягостно и многозначительно. Клавдия это чувствовала, не затрагивала мужа, угождала ему во всем. Он слонялся по квартире и даже не пожелал посмотреть новый телефильм. Уже в постели, маясь, тяжело вздыхая, он сказал жене, что решил в понедельник написать заявление и начать строить сарай для скотины.
— Рехнулся? — вяло, все еще не желая распалять мужа, сказала Клавдия. — Только зажили как люди, без всяких забот, без беготни, и опять в грязь? С голоду, что ли, пухнем?
— Причем здеся голод? Возьмем пару поросят, телку…
— На кой черт те свиньи, вонь только от них. А другие с машинами на лоне природы прохлаждаются.
— Мне на работе железки надоели.
— Если надоели, так иди в совхозные свинари. Вообще можешь в свинарнике жить, а семью нечего позорить.
— Совсем того?.. Чем это я ее опозорю? Хозяйство в деревне — первое дело. Всегда так было. И теперь будет.
— Ну чего человеку неймется?! — Клавдия повернулась, приподняла голову, вес еще стараясь не повышать голоса, зная вспыльчивый характер мужа: — Мясо и молоко я у знакомых продавщиц достаю, яйца и жиры свободно продаются. Чего тебе еще нужно?
Илья познакомился с Клавдией здесь, в совхозе, на картофельном поле, во время уборки, на которую Клавдия в бригаде горожан приехала. Она пошла за Илью по той причине, что тяжело было одной воспитывать дочь, к тому же донимал пьяница муж, с которым она разошлась. Клавдия родилась в городе и все время тосковала по городу. Вернуться она не могла. Илья и думать не хотел о переезде. Одна-то куда с тремя детьми поедешь? Тут, в поселке, у нее, у парикмахерши, было мало работы — это ж не город. Но город манил…
Илье Клавдия нравилась, с ней ему было во всех отношениях хорошо. Человек она рассудительный, прижимистый в меру, чистоплотный и, что самое главное, не в пример теперешним женщинам, несмотря на ее несерьезную профессию, вела себя с другими мужчинами строго. Не было в ней крестьянской жилки, но дело это, как считал Илья, наживное, к этому нужно приобщиться, а потом-то, когда выгоды от хозяйства будут налицо, появится и интерес к своему дому и своей скотине.
— Ты гляди, — воодушевился Илья и приподнялся, и лицо его было близко к лицу жены. — В городах театры, стадионы и всякое такое, а нам-то и детям нашим что делать? Особенно зимой! А хозяйство будет приучать детей к труду и бережливости. Сколько хлеба выкидываем, всяких остатков от обедов! Детишки от безделья дуреют. Возьми пашу Маринку, ей четырнадцать лет, считай, невеста, а быка от коровы не отличит. Губы уже красит от безделья, при этих словах Илья перешел на шепот. — Сама подумай, что потом-то будет?
Илья тут же пожалел, что заговорил о неродной дочери. Все, что касалось ее, жена воспринимала особенно болезненно. Маринка, избалованная матерью, вела себя с ним заносчиво, холодно.
Клавдия молчала и опять повернулась к стене. Илья понял: она не желает продолжать разговор. Но он остановиться не мог.
— Да пойми ты, — еле сдерживая себя, зашептал Илья, — если человек свое не научился беречь, то он и государственное не станет беречь, если он на себя не научился добросовестно работать, то он и на государство будет плохо работать. Ты вот Маринке говоришь, что, мол, непременно будь артисткой, мол, снимешься в кино, и жизнь веселая придет. Сначала-то человеком хорошим надо стать, работу любить, людей любить, а не только саму себя, а потом-то…
— Между прочим, руководитель школьного драмкружка говорит, что у Маринки есть способности.
— Она ж ленивая, она и теперь-то всем грубит, — с надрывом выдохнул Илья, чувствуя, что доказать жене ничего не докажет, а только сильнее разозлит ее и настроит против себя.
— Они все теперь такие, — в голосе Клавдии чувствовалась обида. Так и не научилась она трезво оценивать все сказанное о дочери.
Илья вытянулся, заложил за голову руки, левый локоть касался тугих волос жены. Он молчал, просто лежал с открытыми глазами и слушал, как за окном шумит ветер. Клавдия посапывала, вроде бы спала, но Илья был уверен, что она не спит. Уговорить жену на приобретение живности нужно было по той простой причине, что все сбережения контролировала сама Клавдия. Илья исходил из такого расчета, что вложенная теперь в хозяйство тысяча («материал на строительство сарая, поросята и телка, пожалуй, поболее будут стоить») со временем, при усердии («тут опять без рук Клавдии не обойтись») даст пять тысяч. Выгодно? Еще бы. Поповы копили деньги на машину, и Клавдия, которая, конечно, знала нехитрые расчеты Ильи, не желала тратить собранное. «Жигули» она давно мечтала купить, и денег почти хватало, и очередь была близка, а эта возня с сараем, поросятами и телкой непременно отодвинут, и неизвестно еще насколько, тот радостный для Клавдии миг, когда она сама поведет собственную машину.
И еще Клавдия не принимала предложение мужа по той причине, что видела в нем не что иное, как посягательство на ее свободу. Ведь она так и не жила для себя. То работа, то дочь, то неудачное замужество, — все бегала, все хлопотала, а годы шли, и улетели лучшие денечки, которые не вернуть, не прожить заново. Теперь бы пожить в свое удовольствие, поездить по курортам, не думать и не заботиться ни о чем. А тут эти поросята, телка, сарай… Куда от них денешься? К чему тогда машина? От мысли, что жизнь не остановить, что время уходит, что изменить ничего нельзя, у Клавдии неприятно ныло в груди — тяжело, когда в жизни нет радости.
Илья думал, что покупать «Жигули» — чистейшая глупость, хотя машина была бы и нелишней. Вот дом с садом приобрести! В этой каменной коробке, набитой людьми, Илья не собирается вековать. Вырученные деньги от хозяйства непременно ускорят покупку дома. А уж в собственном доме можно развернуться, от сада и огорода опять же доход пойдет, и машину можно будет купить, и жить припеваючи. И опять же детям собственный дом пойдет на пользу: к труду приучатся, родительский кров уважать будут, любовь к хозяйству приобретут, цену куску хлеба познают. Не о себе, не только о себе теперь пекся Илья, но жена этого не понимала.
— Все-таки Угрюмов башковитый мужик, и недаром он корову приобрел…
Клавдия отшатнулась от мужа, как от чего-то холодного и грубого.
— Ах ты паразит! Ах ты дурак! — озлобленно прошипела она. — Убирайся… убирайся вон.
Она уперлась в грудь мужа руками и толкнула его с такой силой, что тот свалился с койки на пол.
— Да ты в уме ли? — спросил Илья.
— Я те дам башковитого человека! Да твой Угрюмов слонов заведет, если его об этом начальство попросит, и не подумает, нужны они ему или нет.
Клавдия проворно соскочила с койки и стала выталкивать Илью из спальни.
— Иди, иди отсюда к своим свиньям.
— Ну и дура ж ты! — с досадой сказал Илья, получив сильный толчок в спину.
— От такого слышу, — зло прошептала Клавдия. Чтобы не будить детей, хозяин прошел на кухню, открыл форточку — ему было душно, сел за стол. На улице по-осеннему зло гулял ветер, внизу, под самым окном, жалобно мяукала бездомная кошка.
Угрюмова, чутко спавшего в последнее время, разбудил стук в кухонное окно. Вначале он не понял, ветер это стучит или человек, потом-то, когда стук повторился, Фрол встал с кровати и прошел на кухню. Он увидел в смутно белевшем окне силуэт человека, закутанного в плащ. У Фрола неприятно, тревожно защемило на душе: он подумал, что это стучит почтальон (кто ж еще в такую ночь придет?), а коли так, то видно стряслось что-то. Может, у сына какая беда? Всякое может быть с летчиком. А может, с дочерью что-то? Хотя какие могут быть беды у преподавателя техникума?
Угрюмов натянул брюки, накинул на плечи фуфайку, вышел в сени и открыл трясущейся рукой дверь. Ветер с силон рванул ее, ахнул о стену, забился раненой птицей в узком коридорчике.
— Ты чего? — удивился Угрюмов, узнав в человеке, закутанном в прорезиненный армейский плащ, Илюшу.
— Вы, значит, высыпаетесь, а корова страдай, мерзни, как будто виновата. Укрыть бы ее надо, Игнатыч!
Тут только Фрол Игнатович осознал, что пришли к нему не с бедой, а с заботой, что погода и впрямь отвратительная и надо бы самому давно проснуться и чем-то укрыть корову.
— Проходи в комнату, согрейся, пока я оденусь потеплее, — предложил Угрюмов Илюше.
— Ты клеенку неси да одеяло старое, а обо мне…
Угрюмов вернулся в комнату, надел свитер, резиновые сапоги, брезентовый непромокаемый плащ. В чулане отыскал старое одеяло, две клеенки, протертые некогда на углах стола.
Шерсть на Белогривой была не палевого, как раньше, а темного цвета. Корова стояла понурив голову, боком к дождю и ветру, и вода, накапливаясь на спине, стекала к брюху.
Угрюмов обтер корову тряпкой, потом с помощью Илюши осторожно, прямо на корове развернул одеяло. Одеяло было двуспальное, вольготное, какие обычно делают в деревнях. Сверху набросили две клеенки, а чтобы все это не сдуло, обмотали вокруг коровы бельевой веревкой, которая так и висела на сучке с того самого времени, когда Фрол Игнатович привел корову с выпаса. Неприкрытой осталась одна голова, ставшая маленькой в сравнении с укрытым туловищем.
Угрюмов принес из дома целлофановый мешок, проткнул его на рогах, надел с таким расчетом, чтобы укрыть и шею коровы.
Мужчины отошли к дому, спрятались в затишок, стали наблюдать, не сорвет ли ветром одеяло и клеенки.
Небо на востоке за вспаханными полями слегка посветлело, самый узкий край горизонта был синим, и поля также слегка отдавали синевой. Густо и таинственно чернел за рекой лес, матово поблескивала в ночи мокрая асфальтовая дорога, проходившая рядом с домом Угрюмова, пахло близким снегом, разжиженной холодной землей. Снег перестал идти, а дождь был мелкий, видно было, что скоро иссякнет.
Корова, наконец согревшись, легла. Мужчины успокоились, теперь-то одеяло и клеенку не сдует…
Даже для этих северных широт август был слишком холодным и слишком дождливым. Чуть ли не каждый день — дождь с градом или снегом. Градинки набивало в ямки, они белели, напоминали гранулы полистирола, которым утепляли чердаки и теплосети, а снег налипал на пожухлые стебли осоки, на столбы электролиний и покосившиеся заборы. Кончалось лето, а людям хотелось еще солнца, тепла.
В это воскресенье медник Травов проснулся рано утром, выглянул в окно и обрадовался: небо посветлело. Солнце появилось к десяти. Ефим Иванович надел выходной костюм, тщательно отутюженный женой, взял приготовленный с вечера «дипломат», вышел на улицу.
На улице тихо, слякотно и, не в пример прежним дням, тепло. Воздух чист и будто хрустит, как вымытый плод. И солнце, и синее небо, и белые облака у горизонта, блеск стекол — все радовало.
Жил Травов на краю городка в деревянном доме. Ему давно предлагали новую квартиру со всеми удобствами в микрорайоне — он не торопился с переездом. Тут сарай, служивший мастерской, маленькая теплица, где выращивал лук и редиску, ну а в бетонной пятиэтажке что будет?
Идти нужно в центр города, идти недалеко, потому что город небольшой.
Какое мягкое утро! Пахнет травой, слышно, как пронзительно, суетно кричат чайки в бухте, как переговариваются в рупор на судах.
В пятидесятилетие медник Ефим Иванович Травов оглянулся назад. Долго, пристально вглядывался он в свое прошлое и не увидел в нем путного — дела большого не увидел, такого дела, о котором можно было сказать, мол, это я совершил, и гордо вскинуть голову. Растекалась жизнь в мелочах, хлопотах, суете.
Ремесло свое Ефим Иванович любил, даже гордился им, но отживало оно свой век. Работы по меди было мало, да и что это за работа: выпиливал шайбочки, прокладки, делал заклепки, лудил радиаторы. Большей частью занимался специальными работами: мастерил сувениры из меди и плекса для уходящих на пенсию работников и работниц, делал из бронзы кубки для спортивных организаций и комсомола, выковывал замысловатые ручки для дверей общественных зданий, выпиливал символические ключи для открывающихся детских садиков, школ, клубов, кинотеатров.
Поделки особой радости Ефиму Ивановичу не приносили, хотя заказы он выполнял с большой выдумкой, мастерски. Сделанные медником кубки, сувениры, ключи видели немногие, и это огорчало Травова. «Чего толку в том, что один владеет кубком, а тысячи о нем понятия не имеют?» — говорил он.
Каких только безделушек для души не делал Ефим Иванович: свистульки, колокольчики разных размеров, разного звучания в виде розы, цветка лотоса, тюльпана, луковицы, делал перстни, колечки с узорами, подсвечники в виде диких зверей, сказочных лиходеев, птиц, пепельницы в виде рыб, чернильницы, портсигары с хитрыми закрывашками и замысловатой чеканкой. Кому только не дарил свои поделки, но и это не приносило особого удовлетворения. Дело нужно было, большое дело, которое бы людей радовало, о котором бы говорили, которое могло бы пережить во времени мастера.
«Каждый человек для того и живет, чтобы однажды сделать так, от чего у других дух захватит, и чтобы потом люди в памяти с особой любовью хранили имя этого человека», — думал Травов.
В очередной отпуск, это было четыре года назад, Ефим Иванович не поехал в Лоо, где обычно отдыхал. На этот раз он решил поездить по стране. Побывал Травов в Ленинграде и Киеве, в Ростове Великом и Суздале, дорога туриста завела его и в Среднюю Азию. Там-то, в одном из музеев медник увидел толстую огромную древнюю книгу. Книга была кожаная, почерневшая от времени, но от нее исходила такая значимость и сила, что Ефим Иванович как завороженный смотрел на тысячелетний фолиант. Он, казалось, смог уловить дух той кровавой, дикой эпохи, о которой рассказывала книга. «Надо ж такому жить! — пораженный, размышлял он. — Одни воевали, жгли корабли, насиловали женщин, другие возделывали землю, растили детей, а один из всех, самый мудрый, сидел и писал обо всем, что видел. И вот тех-то всех нет и мудреца нет, а книга есть, книга вот она, из глубины веков к нам пришла, рассказала обо всем и дальше пойдет, нас-то уж не будет, а она будет. Века, века…»
Вернулся из отпуска домой, а фолиант из головы не выходит.
Жена спрашивает:
— Ефим, ты как потерял что-то?
— Тут потеряешь… Вот когда нас раскапывать будут, так ничего и не найдут. Ну разве бутылки и пластмассовые пробки.
— С какой стати нас будут раскапывать? — испугалась жена.
— Ну копают же теперь тех, что первыми сюда пришли. В истории копают, потому что понимают важность прошлого. Кто посмекалистее, тот горшки оставляет, черепки разные, наконечники костяные или каменные, статуэтки из глины или даже вон письма из бересты.
— Не забивай себе на старости лет голову. И так о тебе бог знает что говорят, — заголосила жена.
«Вот так во все времена в людях тягу к красоте и правде убивали. Кто духом посильнее, так те и устояли…»
Тяжело оказалось с материалом. Коров в пригородном совхозе мало, телят оставляли на развод. Не один день провел Травов на ферме, выклянчивая у заведующего списанные телячьи шкуры. А как делать пергамент? Кто это нынче знает? Нашел в библиотеке книгу, в которой коротко описывался один из способов приготовления пергамента на Руси в средние века. Написал письмо на местный кожзавод, чтобы оказали помощь в изготовлении пергамента для научных целей, попросил выслать нужные химикаты.
Долго рассказывать, сколько сил, времени, какое недюжинное терпение проявил Травов, когда вымачивал шкуры в кислотном растворе. Он осторожно соскабливал с них волосяной покров, затем проводил отмочку: обрабатывал шкуры водой с добавлением специального антисептика. Сколько умения и смекалки проявил он при золении — это при обработке шкур известью с добавлением сернистого натрия. А сколько нервов потратил на то, чтобы растянуть на правилах шкуры и высушить их? Но не в этом вовсе было дело, главное — вся эта работа будто бы переменила Травова. А в душе, в душе радость какая была! И мир-то вокруг виделся иным, незамаранным, справедливым и прекрасным. Казалось, эта грязная работа что может дать душе? Ан нет, давала. Душа как бы шире и выше стала. Ведь в своей медницкой без матюгов болта не нарежешь, а тут за все три месяца он словом плохим не обмолвился.
На обложку драгоценной книги раздобыл Травов великолепную кожу, углы книги медью оконтурил, по меди орнамент замысловатый пустил, а в центре, опять же из меди, выбил розу — символ красоты. Да так она ловко получилась, просто как живая, даже капельки росы на лепестках будто живые.
Не один день прошел в раздумьях. Что написать в книге? Книги для того и даются, чтобы в них историю писать. Травов человек рабочий. Какой из него писатель? Решил поведать людям о себе. Себя он знал лучше других.
Разлиновал карандашиком пергамент, взял фломастер и… Почерк у Травова красивый, все-таки художник.
«Родился я на Дальнем Востоке, на Амуре, в небольшом городке, в семье мастерового. Отец был роста крупного, широкий в плечах, спокойный и с понятием. Работал он слесарем в депо. Революцию я по возрасту не застал, но много о ней слышал от отца, который был в партизанах и подпольщиках.
Жили мы в большом каменном доме, который получил отец в наследство от своего отца, от моего деда. Дед Емельян занимался старательством, везуч был и дом отстроил хороший. Из-за этого дома вся жизнь наша кувырком пошла.
Младший брат отца, Егор, затаил обиду, что дом достался не ему. Судился даже. Озлился он на всю нашу семью.
Мать моя померла совершенно неожиданно, а была она совершенно здоровой. Отчего? Так кто это знает. Померла и все. Отец сильно переживал, а потом с ним беда приключилась: убило его машиной в депо.
На следующий день, после того как похоронили отца, в доме уже хозяйничал дядя Егор. На меня он составил бумагу с просьбой забрать в детдом. Когда я узнал про это, то убежал в деревню к брату матери, дяде Федору. Прожил я в деревне до семнадцати годов, до самой войны, а потом добровольцем подался на фронт.
Часто я думаю, отчего в людях зло и жадность скапливаются? Оттого, что внутри у них ничего нет: ни дела, ни радости, ни совести. Пустоту в душе зло и жадность заполняют.
Первый раз меня ранило под Москвой — легко ранило. За Курскую дугу я получил орден. Потом меня еще раз ранило и контузило, и вышел я из госпиталя перед самым концом войны.
Искал родственников, разузнал, что арестован Егор. Этот подлец в войну работал снабженцем и крупно проворовался. Егор отсидел семь лет и вернулся. Каменный дом он захватил прочно. Я махнул рукой на все и подался на Крайний Север. Сначала работал на стройке каменщиком, потом шофером, потом жестянщиком и вот последние лет двадцать работаю медником.
Говорят, что медь — металл. Да, металл, но такой металл, без которого ни авиационная, ни электронная промышленность не проживут. И еще это такой металл, который имеет душу, красоту. Медь всегда с человеком была. Она и на орудия, и на деньги, и на колокола шла. Ею храмы и дома украшали. В меди есть легкость, какой нет в других металлах. Обожженная медь — одно, а протравленная — другое.
Хочу сказать о жене своей, Александре Иосифовне. Работящая и очень сердечная это женщина. Если б не она, так чтобы со мной было! Всякое было в нашей жизни, но без этой женщины я и не представляю своей жизни. Троих детей вырастили. Работают: один шофером, другой бригадиром на стройке, а третий в армии еще служит. Честно дети работают — это главное.
Всю жизнь Александра проработала на тяжелых работах. Сколько лет на бетонном заводе цемент носила! Когда мужики от усталости с ног валились, она выдерживала. Если посчитать, сколько она этого цемента перетаскала на себе, то такая гора получится, что не всякий альпинист на нее взберется. Штукатуром работала, поясницу застудила. Теперь на пенсию вышла, но не бросает работу. По ночам дежурит на бетонном заводе и не из-за денег, потому что привыкла работать. Как же без работы-то жить?
Родилась она в большой семье. Воспитывалась без отца. Он их всех бросил. К работе и терпению с малолетства приучилась.
Вот такое мое краткое слово относительно наблюдений за собой, своей жизнью и жизнью своей жены».
На описание своей жизни у Травова ушло месяца два. История не одним днем пишется. Долго думал, о чем дальше писать. Только о себе? Что он за птица, чтобы только себя прославлять?
Скупо описал жизнь знакомых, жизнь сослуживцев, не утаив их положительных и отрицательных качеств. Гневно обрушился на бесхозяйственность в их строительном управлении. Не утерпел и коснулся проблем сохранения мира и окружающей среды…
У порога одноэтажного здания музея на бетонной площадке лежали выбеленные временем позвонки и челюсть кита. За дверью — чистенький коридор, блестящий масляной краской. За столом согнулась над книгой миниатюрная, аккуратная старушка.
— Мне директора, — говорит Травов, неловко переступая с ноги на ногу.
Старушка, отрываясь от книги, машет рукой, показывая на дверь.
— Там, там, но только он в отпуске. Пройдите к нашему сотруднику.
У вахтерши большие близорукие глаза, она вприщур разглядывает необычного посетителя.
Травов идет по коридору, а пол поскрипывает под его грузным, неловким телом. Медник стучит в обитую черным дерматином дверь.
— Да, — глухо доносится из кабинета.
Мужчина лет сорока, почти лысый, откладывает газету. Кабинет маленький, заставленный шкафами с папками и книгами.
— К вашим услугам, — роняет мужчина и поднимает глаз на вошедшего. А в глазах усталость, похмельная муть.
Ефим Иванович достает из «дипломата» фолиант и кладет его перед работником музея.
— Историческая книга.
— Это что? — удивленно спрашивает тот.
Работник музея резким движением откидывает массивную обложку фолианта и всматривается в текст.
— Ваше произведение?
Травов кивнул головой, вытерся платочком.
— Вещь серьезная, и серьезней о ней должен быть разговор. Без пяти одиннадцать?! У вас как со временем? Это хорошо, что оно есть. У меня его никогда нет. Разговор с вами предстоит серьезный, но я не в форме. Это я по-дружески…
— Так об чем речь? — Травов не понимает работника музея.
— Для начала давайте познакомимся. — Мужчина протягивает сильную большую руку — Черетченко Александр Николаевич, научный сотрудник музея.
— Травов Ефим Иванович, медник строительного управления.
«Не робел же перед начальством, а тут на тебе, робею. Мужик-то он свойский и вроде башковитый», — думает медник.
— Одиннадцать есть? — опять спрашивает Черетченко.
— Уже одиннадцать.
— Я смотрю, вы человек интеллигентный, это очень важно в нашем творческом деле. Буду откровенен, но справедлив. Я не могу отлучиться, а тут недалеко. Финансы, по-моему, не играют роли? Или играют?
— Вы это — о деньгах? Есть деньги…
— Тогда — в гастроном.
Глаза у Черетченко поблескивают.
— Возьми сразу пару, — говорит он сразу на «ты», — чтобы потом не бегать. Пиво не забудь, ну и что-нибудь… Хлеб есть… Только чтоб она, ну, у входа сидит, не заметила. Я тем временем просмотрю книгу.
Когда неожиданный посетитель вышел, Черетченко принял решение нейтрализовать смотрителя. Его осенило. Энергично выйдя из-за стола, он распахнул дверь, взял будильник и подвел стрелку. Будильник в руке зазвенел и затрепыхался точно птица. Черетченко снял трубку телефона.
— Черетченко слушает! — прокричал он. — Так, так… Хорошо. Когда прядет сантехник? Учтите, с двенадцати мы открываемся для посетителей. Хорошо. Хо-ро-шо… Ради такого случая мы сегодня сделаем санитарный день.
Он бросил трубку. В открытую дверь заглянула смотрительница.
— Уборщицу вызвать? Как вы думаете, Александр Николаевич?
— Вот уж и не знаю. Обещают сантехники батареи промывать, но их обещание, сами знаете, Нина Сергеевна, — болтовня.
— Сегодня все равно учеников не будет.
— Вы советуете закрыть музей?
— Разумеется… Слесари наносят грязи. Лучше закрыться…
Смотрительница вывесила на входную дверь табличку.
Ему хватило полчаса, чтобы бегло прочитать то, что писал Травов несколько месяцев, потея, изнемогая над каждым предложением, словом. Обилие ошибок, путаность мыслей, отсутствие какого-либо слога говорили о том, что это написано малограмотным человеком. А сама книга сделана блестяще. Черетченко вертел ее в руках и негодовал, что такая работа испорчена текстом. И еще его раздражала медлительность автора фолианта. «Бегемот чертов, — ругался он про себя. — Мог бы, кажется, побыстрее».
— Александр Николаевич, я ухожу, — крикнула из коридора смотрительница. — У меня нынче примерка. Пальто к зиме шью.
Когда он работал корреспондентом местного радио, то свой рабочий день начинал с поисков повода улизнуть со службы. В нем была заложена антипатия к дисциплине. «Человек создан для того, чтобы мыслить», — любил повторять он. Под словом «мыслить» он понимал праздность. Мыслилось ему хорошо в компаниях, на вечеринках, тесном кружке собутыльников. Он становился раскованным, остроумным, веселым, даже мягким и обходительным, чего уж не скажешь о нем, когда он бывал трезв.
Наконец-то вернулся Травов.
— Кругом очереди, и погода вроде как ломаться начинает, — объяснил он свою задержку, расстегивая плащ и пиджак.
Черетченко проворно, суетливо стал убирать со стола бумаги.
Разговор не входил в нужное, ожидаемое Травовым, русло. Жевали нехотя противные, холодные котлеты, запивали пивом горечь «Столичной», обменивались мнениями о погоде. Черетченко закатывал глаза — собирался с мыслями. Он гладил кожаную, окованную медью обложку огромной книги, рассматривал розу, сделанную столь искусно, и не решался говорить. Он чувствовал, что в тексте заключалась какая-то правда, но осмыслить ее Черетченко не мог или не хотел.
— Ты вот пишешь, что ваш начальник, когда был рядовым инженером, хорошо относился к рабочим, считался с их мнением, был скромен, а теперь на таком высоком посту превратился в маленького царька: окружил себя подхалимами, использует государственные средства не по назначению, бражничает за счет государства, выстроил на материке дачу — короче, потерял всякую человеческую совесть. Ну и что с этого? Кто такой ваш начальник для истории?
— Он же понятие о честной жизни калечит! — закричал Травов. — Другие смотрят на него и тоже под себя грести начинают.
— Ну и что с этого, я повторяю, что с этого? Вы понимаете, что такое история? Остается в ней только выдающееся. Ну, скажем, битва на Куликовом поле или поход Семена Дежнева. Может, Дежнев тоже не мед был, но история помнит только его великие открытия.
— Так то Дежнев, а это другое…
— Хорошо, возьмем другой пример. Как тут у тебя? Ага, вот. — Черетченко находит нужную страницу в фолианте и читает: — «Не учим мы детей ценить и понимать настоящую красоту, и растут они охочие до всяких глупостев». Во-первых, не глупостев, а глупостей, и не все же до глупостей охочие. Потом в заключение вы утверждаете, что непременно человёк во что-то должен верить — должен верить в красоту. Спорно. Или вот такая мысль проводится, что, мол, работать нужно там, где работа облагораживает душу. Опять спорно. Мы должны работать там, где этого требует общество, государство. Наши личные переживания тут ни к чему.
— Так когда по любви, тогда человечнее становишься, так и работа…
— Все это треп, — перебивает Травова Черетченко. Лицо у научного сотрудника музея открыто и решительно, с каждой минутой он становится раскрепощеннее. — Надо жить так, как хочется, и весь тут сказ.
— Ты мне объясни, а как кому хочется? — Травов пристально всматривается в красное лицо Черетченко.
— Замнем для ясности. Наливай… В любом деле должна быть ясность и полное взаимопонимание сторон. Я констатирую, что ты, как мастер, первейший в нашем городе, более того, ты мужик уникальный. Слушай, это ж надо иметь голову на плечах, чтобы додуматься до такого — выделать пергамент!
Он вдруг захохотал громко, добродушно, откинулся в кресле, запрокинул крупную лысеющую голову.
— Чего?! — недоумевал Травов, то и дело вытираясь платочком.
— Про Пентагон ты там загнул. «Люди без душ и мозгов», и как там еще… а — «кровожадные хищники, кровопийцы и разжигатели атомной войны». Прочитали б они, так рассудком помутнели…
— Ну а чего, чего они!.. Все грозят, все грозят, все вооружаются…
Они хмелели основательно. Пустые бутылки Травов сразу же прятал в объемистый «дипломат». Разговор вел Черетченко: теперь он хвалился, ругал начальство, в жизни видел несправедливое, мешающее ему жить и творить.
— Вот и у нас один критик живет, — подал голос и Травов. — Он статьи все пишет о морали и долге тарарам-барабанные. Пошел я к нему, говорю, мол, у вас все статьи про справедливость, про правильную жизнь, мол, значит, сами вы человек правильный, умный и знаете, куда всем нам идти. Он говорит: «Куда идти — знаю, но куда вы придете — не знаю». Говорю с ним о красоте, о душе человеческой, а он не хочет знать, что маета в душе может быть. У него у самого души-то нет, у него там барабан, вот он и барабанит. Дурак одним словом, а других поучает. Ты скажи, почему так?
— Дурак всегда надежнее.
— Значит, если я никуда не пробился, так мне места в истории нет? А мне страшно, что когда я коньки отброшу и меня зароют, обо мне памяти не останется.
— История — вещь суровая. Но зачем тебе история?
— Обидно, что они через сто лет о нас, обо мне ничего не будут знать.
Ему всегда было горько, когда он думал о смерти, о времени… Подступили слезы от жалости к себе, к другим, к своим детям, ко всему, что тленно и недолговечно на свете.
— Ты думаешь, я делал эту книгу для того, чтобы прославиться? — вновь заговорил Травов. — И вовсе нет. Просто я хочу, чтобы они там знали, что мы были. Чтобы просто помнили.
— Ну и что с этого, что будут помнить? Не вижу смысла в этом. Ну будут помнить, а дальше что?
— Как что! Да теперь-то я был бы самым счастливым, если б знал, что они будут помнить.
— Хорошо, будь счастливым. Я забираю эту книгу в фонды музея. Через столетия она дойдет до жителей нашего города и напомнит им о том, что Травов Ефим Иванович, медник строительного управления, жил в этом городе, что-то делал, с кем-то ругался, что-то признавал, что-то отвергал, ругал начальство и хорошо пил водку.
— Откуда они узнают?..
— О водке?
— Нет, о том, что я именно Травов Ефим Иванович.
— Как же ты ж ведь автор и изготовитель этого фолианта.
— Там нигде нет моей фамилии. Я специально не писал ее. Я не хочу славы.
— Хорошо, пусть будет так. Выпьем…
От выпитого мутнел рассудок. Черетченко вдруг показалось обидным, что о каком-то Травове, об этом простом меднике, будут знать там, в будущем, а о нем, о научном сотруднике, знать никто не будет.
— Хорошо, пусть будет так, — выпив, пробормотал он. — Только на одной странице я напишу о себе. Сжато и в очень понятной и популярной форме, стараясь сохранить единство стиля.
— Так не пойдет, — упрямо промычал Травов. — Примазываться вообще стыдно.
— Я, что, прилипала?! — закричал Черетченко, и глаза его округлились. — И тебе тогда никакой истории. Забирай свою дрянь и сходи с ней в отхожее место.
Он оттолкнул от себя книгу, и она упала на пол с глухим тяжелым стуком.
— Гад ты! История таких прилипал всегда осуждает.
Лицо Черетченко стало бледным. Он поднялся из-за стола. Его качало.
— Я набью тебе морду, если ты не извинишься!
— Ты действуешь методами пентагоновского генерала. Я подчиняюсь, но в принципе ты совершенно не прав.
Черетченко поднял книгу, стер рукавом с обложки пыль, достал фломастер. В конце книги оставалось несколько чистых страниц. Раскрыв книгу на одной, научный сотрудник кривым, нечетким почерком стал писать, бормоча написанное вслух:
«Открытое письмо Александра Николаевича Черетченко к потомкам. Обращаясь к вам, наши дорогие потомки, я хочу сказать, что мы жили весело, дружно и приятно. Если вы будете «копать» нашу жизнь, то поймете. Вы там все трезвые, а трезвый пьяному не товарищ. Очень важно в наше время иметь характер и знакомых. Нас не понимали жены и начальники, но мы болели душой за общее дело».
— Ага, только болели, но делать ничего не делали, — вставил Травов.
— Что-то ж делали, но это для них, для потомков, не важно. «Охраняйте окружающую среду, если она, конечно, осталась. Почему вы считаете нас слаборазвитыми? Не вините нас ни в чем, потому что мы ни в чем не виноваты. Конечно, можно и повиниться перед вами. Я не изливаю душу, потому что на душе у меня нет ни болей, ни забот. Душа давно сгорела в повседневных буднях. Хотел бы я поглядеть, что вы сделали бы, будь на нашем месте».
— Надо что-то такое, научное, подкинуть им, — остановив движение фломастера, сказал Черетченко. — А то подумают… Недаром же я институт культуры окончил.
И он снова стал писать, читая по слогам то, что пишет: «Высвобождая себя из пут религиозных, очищаясь в этических и философских водах исторических учений, направлений и мировоззрений, в моем сознании все перемешалось, и этот научный и философский винегрет вконец испортил мое мировоззренческое пищеварение».
— Ну, как я закрутил? — Черетченко самодовольно ухмыльнулся.
— Заверчено по-научному, тут уж не прибавить и не убавить.
— В заключение нужно что-то юморное. «Му-жи-ки!» — восклицательный знак, жирный восклицательный знак! «Вот вам наш отеческий совет: закусывайте хорошо!» — опять жирный восклицательный знак.
Он витиевато расписался.
— Теперь надо завернуть это послание в целлофан и закопать, — предложил Черетченко. Его покачивало, перед глазами рябило.
— Я еще сделаю две таких книги, — обливаясь потом, говорил Травов.
— Зачем?
— Это очень даже понятно. Когда я их делаю, я чувствую себя человеком.
Седой туман прижался к окну, по стеклу осторожно царапался слепой дождь. Нетрудно было представить, как по широким улицам города, клубясь, движется холодный туман, обтекая людей, дома, машины, как изморось садится на бетон стен, окна и крыши, как глухо, протяжно гудят в море корабли. И какая тоска во всем!
— Всем хочется быть лучше, чем они есть. — Травов посмотрел на мутное окно. Он не пьянел. — И я хочу быть лучше.
— Тоска по совершенству? — Черетченко хмыкнул. А у самого неожиданно сжалось сердце. — Я на пределе. Мне один путь — совершенствоваться в негативе.
— Как это? — не понял Травов.
— Никак. — Черетченко пьяно уронил голову на грудь. — Наливай…
Они едва успели выпить, как репродуктор, все время молчавший, как бы кашлянул, и крохотный кабинет заполнил раздольный, нежный, будто это сама русская душа пела, голос:
Вдоль по улице метелица метет…
Травов потрясенно вскинул глаза к репродуктору.
Он сразу узнал голос Лемешева, этот чудный, приводивший его в трепет, трогавший душу до слез, чистый голос. И нахлынуло, и понесло, и сдавило в груди, и потекли горячие слезы.
— Боже, боже, — зашептал Черетченко. — Какое чудо, какое чудо!
Растроганный Травов полез целовать хозяина кабинета. Тот подставил мокрое лицо и стонал, мычал, не в силах выразить того, что творилось в душе.
— Как же быстро все мы мельчаем. И куда мы только катимся?! Брошу все, брошу эту заразу лакать, вернусь к жене и дочери, начну новую жизнь, — уняв слезы, говорит Черетченко, и в голосе его была уверенность, решимость, как у всех выпивших, быстро забывающих свои клятвы.
Травов безмерно жалел, что никто не понимает, как болит, стонет душа, желающая делать доброе, большое, нужное людям.
Черетченко и Травов решили немедленно закончить работу по «захоронению» важнейшего документа, предназначенного грядущему поколению. В кладовке Черётченко нашел две штыковых лопаты…
Травов возвращался домой поздно вечером. Моросило. Было холодно. Он шел твердо, размеренно, будто бы вымерял шагами улицу.
— Неправильно все это! Неправильно! Миром правит красота и духовность. Когда в душе нет чести и веры в красоту — ты гиблый человек. Я хотел им сказать об этом, чтобы они помнили во все века и берегли красоту.
Редкие прохожие удивленно смотрели на выпившего, массивного, уже немолодого человека, который шел по тротуару и что-то бормотал.
В воздухе пахло исцеляющей терпкостью трав.
Его, случайного, а потому неожиданного гостя, встретили весело и сразу же потащили за стол. Виктор был смущен: забежал, что называется, на минуту к сослуживцу и попал на застолье. Компания была небольшая: три девушки и четверо ребят. — Хозяин усадил его рядом с самой очаровательной из девушек.
По беспорядку на столе, по веселым, громким голосам гостей, той непринужденности, что царила между всеми, можно было понять — застолье длится давно. Виктору преподнесли «штрафную» — целый фужер коньяку. Он вообще не пил, это знал и хозяин квартиры и кое-кто из гостей. Девушки стали подбадривать его. Он подождал, пока все выпьют, и только пригубил свой коньяк.
— Так не пойдет, — продолговатое, матовое лицо соседки тронуло лукавинкой. — Будьте добры травиться со всеми вместе.
Он улыбнулся ей — как бы поблагодарил за шутку.
— Сердце? Печень? Или антабус? — таинственно, шепотом спросила соседка, а в ее обсидиановых глазах блеснула та же лукавинка.
— Принцип, — просто ответил Виктор.
Она потеряла к нему всякий интерес. Вернее, так показалось самому Виктору. Тут включили магнитофон, отодвинули стулья, стали танцевать.
Виктор сел в угол, в кресло, и чтобы как-то занять себя, взял с книжной полки какой-то журнал. В сущности, он мог бы давно уйти, потому что разговор с хозяином теперь не мог состояться. Да дело-то было пустяковое, и оно сразу же забылось.
Ее звали Алиной — он услышал, как к ней обращались подруги. Она несколько полновата для девятнадцати лет, в фигуре чувствуется будущая дородность. Виктор пригласил ее на танец.
— Только не спрашивайте, как другие, о чем я думаю, — не скажу правду. И вы не говорите, о чем думаете, потому что о чем вы думаете, я знаю.
Она танцевала легко, но иногда сбивалась и тогда неловко прикасалась к Виктору.
— Вы пишете стихи? — спросила она и заглянула ему в глаза.
— Да, — соврал он.
— Я так и знала, что вы соврете. Ради меня? Или вообще вы врунишка?
— Ради вас.
— Вот и напишите стихи в мою честь. Только чтобы они мне понравились.
— Разве это отличит меня от других?
— Мне нравится, что вы по профессии инженер-строитель, а не медик, как те двое ребят. Терпеть не могу медиков. Для них в человеке нет тайн. Для них даже самое тайное между мужчиной и женщиной — не тайна. И не старайтесь мне понравиться, я этого не люблю.
У Алины узкая смугловатая ладонь, очень горячая на ощупь. Подумал, что она занималась в детстве музыкой.
Он после танца уселся в кресло и с особым пристрастием стал рассматривать Алину. Виктора удивил смуглый цвет ее лица, с фиолетовым отливом волосы, крупные губы и необычайной черноты глаза. Откуда в ней, рожденной здесь, на Севере, примесь восточности?
Он уже больше не приглашал ее танцевать, а на сердце пощипывало, когда она кому-то из партнеров по танцу улыбалась, живо отвечала или клала на плечо голову. Ну кто она для него? Кто? А вот уже внутри ревность, желание быть для нее всем.
Алина со своей подругой Верой собрались уходить. Их окружили мужчины. Виктор стоял в сторонке и ждал, когда оденутся девушки.
Спускаясь с высокого мокрого крыльца, Виктор подал руку Алине. Она благодарно взглянула на него и легонько в ответ пожала его ладонь. После этого столь короткого прикосновения ее тонких пальцев он почувствовал себя необычайно легко. Алина подхватила под руку Виктора и подругу. Она была возбуждена, разговорчива.
Поднялись на пригорок. Отсюда видно море. По ночам стояли легкие тихие заморозки, так было всегда в начале июня. Тучи висели низко, пахло сыростью.
Втроем пошли по улице вверх, среди пятиэтажных, похожих друг на друга зданий. И тут как-то разом дохнуло прохладой и пошел снег, вначале мелкий, почти невидимый, а потом все крупнее и крупнее. Это было восхитительно: снегопад в июне. Как хорошо стало в эти минуты и сразу поверилось, что на земле есть чудеса, есть любовь, есть тайна, есть бессмертие. Даже привычный город становится в снегопад необычным, таинственным, неузнаваемым.
— И снега летнего печаль, — произнес он строчку из какого-то стихотворения, прочитанного им давным-давно, а может, высказавшуюся сейчас, в этот снегопад. Эта строчка заполнила его и прозвучала точно признание.
Алина посмотрела на Виктора и улыбнулась. Она подумала, что эта строчка уже принадлежит ей, она из того стихотворения, что непременно напишет для нее этот спокойный, добрый человек. И она снова похолодевшими пальчиками коснулась ладони Виктора.
— А вот и наша «Китайская стена», — сказала Вера, кивая головой на цепь пятиэтажных домов.
Снежок, опять помельчавший, белесой пылью сыпался с неба. Город был сонным и в то же время каким-то возвышенным, и в виде его улиц, тихих, окутанных снежной мутью домов было что-то детское, новогоднее.
— В такую ночь спать? Нет, невозможно! — Алина обращалась сразу и к Виктору, и к Вере.
Та покосилась на Алину и недовольно поджала губы.
— Между прочим, нам завтра на работу.
Алина усмехнулась:
— Верочка, ты иди, а мы чуть погуляем. Как — погуляем? — она повернулась к Виктору.
— В такую ночь, в такую ночь… — прошептал он, взял крепко под руку Алину и добавил, обращаясь к Вере: — Обещаю, через час-другой доставить домой вашу подругу в целости и сохранности.
Алина повернулась к Виктору. И по тому, как весело и благодарно заблестели его карие глаза, была понятно, что он несказанно признателен ей, что в нем, как и в ней, эти минуты летнего снегопада оставляют нежный, светлый след.
Тут снег пошел особенно сильно, и в нескольких шагах ничего не стало видно.
— И снега летнего печаль… — тихо произнесла она. — Это замечательно.
Они пошли вниз, к книжному магазину, аптеке, гостинице, которые только смутно проступали в белом снежном мареве. «Может быть, это самые счастливые минуты в моей теперешней жизни, — подумал он. — Я буду вспоминать этот снегопад, случайную встречу с красивой девушкой, буду вспоминать печально-светлую радость…»
Весь этот год он страдал. У него не сложилась семейная жизнь. Жена, легкомысленная и пустая особа, забрала все, что было накоплено, сбережено за семилетнюю жизнь на Севере, и укатила на материк. Денег ей хватит на два-три года безалаберной жизни, а потом, и он это чувствовал, она вновь станет донимать его.
Ему хотелось честности и чистоты в отношениях. Душа изболелась по простоте и нежности, по верности и открытости. «Не все ж они такие, — думал он, — не все из них пусты и распущенны. Она чистая, она еще не заражена пороками нашего времени, ее душу еще не убило безверие».
У гостиницы они свернули в сторону, к старой части города. Пошли маленькие деревянные домики, с высокими крыльцами и застекленными верандами. Здесь были деревянные, гулкие тротуары. И снег не таял на них, а прилипал к ним, точно краска, и следы позади тянулись четко — цепочкой.
Виктор крепко держал под руку Алину и далее сквозь дубленку чувствовал, как упруго и крепко ее тело.
— Я родилась в этом городе, и милее его для меня ничего нет, — рассказывала она. — Моя мать тоже прожила здесь долгую жизнь. Приедут некоторые, в основном те, что едут сюда, на Север, из-за денег, и начинают: и то здесь не так, и это здесь плохо. И как они только не ругают этот город. А я думаю, коли не нравится здесь, так и не живите, а уж если живете, так не хайте. Правильно?
— У меня тоже с этим городом связано много хорошего и плохого. Хорошее — я его строю, а плохое — довелось много испытать ненужного.
— Я про вас расспросила все у вашего приятеля.
— Зачем?
— Просто захотелось побольше о вас узнать.
Он нашел ее руку, снял тонкую перчатку и стал отогревать холодные пальчики своим дыханием. Лицо ее было рядом, губы приоткрыты, и когда Виктор коснулся их, Алина улыбнулась.
Они кружили по старой части города, потом вышли к новым домам, уже в противоположной стороне от «Китайской стены», на пригорок, откуда опять стал виден весь город и залив. И тут подул ветер и разом похолодало, перестал идти снег, стало обыденно, промозгло, сыро. Праздник кончился, Алина заспешила домой.
У «Китайской стены» они остановились. На прощанье крепко, по-мужски, пожав его руку, Алина взбежала на крыльцо, задержалась у дверного проема, махнула ему рукой и исчезла…
В конце июня вскрылся залив. В середине июля тундра позеленела, зацвели бледно-желтые вечнозеленые плантации рододендрона; белые шарики цветущего багульника покрыли торфяники; зацвела брусника и голубика розовыми крохотными колокольчиками.
Весь прошедший месяц Виктор искал встречи с Алиной. Он не однажды проходил мимо «Китайской стены», но так ни разу не встретил Алину. Так памятен был ее взгляд, медно-желтый цвет ее лица, мягкое, поощряющее прикосновение пальцев, холодные губы, до которых он только слегка дотронулся, ее голос, походка.
Он любил бродить и почти каждый вечер уходил по дороге за город. Дорога шла вначале на небольшой взгорок, затем тянулась по равнине средь озер и речушек, ровная и возвышающаяся над тундрой. Немало трудов и сил потрачено было на то, чтобы поднять дорогу на двухметровую высоту.
Здесь, вдали от города, на пустынной, тихой дороге, он чувствовал себя легко. Так действовали на него неоглядные дали тундры, затянутые чистой легкой синью.
Жизнь была не слишком добра к Виктору. Семь лет назад он закончил институт, женился, проработал на материке три года, а затем товарищ по институту сманил его на Север. Он не жалел, что приехал сюда, здесь было интереснее, труднее. Они оставили с женой трехлетнюю дочь на материке, у матери жены, и, может быть, это было их общей ошибкой. Жена частенько возвращалась домой поздно вечером, навеселе, а объясняла это тем, что была или на дне рождения, или на новоселье у кого-то, всякий раз придумывая и причину застолья, и место. Она давно разлюбила. Когда жена возвращалась поздно домой, то всегда бывала обходительной, внимательной, старалась угодить ему во всем. Но на самом-то деле всем существом своим она была с другим, от которого только вернулась, а эта угодливость была маскировкой, слабой попыткой сохранить, удержать на прежнем уровне отношения. Позже, когда все это открылось, она не стыдилась своего образа жизни. «Что у меня еще в жизни, кроме этого? — спросила она и ответила: — Ничего». Забота о дочери выражалась в одном: нужно было вовремя отправить на материк сто рублей. Мир был за каменной стеной лени и невежества. В доме не было ни книг, ни журналов. Веселье и радость составляли застолья и случайные связи. Она уехала на материк без сожаления.
В чем был виноват он? В том, что не открыл жене иные ценности в жизни, кроме тех, что были легко доступны. В том, что не привил жене честность, гордость. Они были не дети, они встретились в то время, когда учились в институтах: он в инженерно-строительном, она в экономическом.
Почему же он сам себя не упрекает? Ведь его поступки почти ничем не отличались от ее поступков. Нет, это неправда, себя он осудил, и многое никогда себе не простит. Не простит того, что по его вине осталась дочь без отца, что менее всего думал о ребенке.
Как слаб человек, и как сильны его пороки! Он боролся с ними, своими пороками, и чтобы победить их, ему нужен был помощник.
В ходьбе хорошо думалось. Ему все больше и больше стало казаться, что Алина — тот человек, который, возможно, ему нужен. В размышлениях об этом в нем вырос и развился образ Алины как очень порядочной, искренней девушки. Ему нужно было убедиться в этом, и он искал новой встречи с девушкой.
После прогулки он проделывал несколько физических упражнений, тело наполнялось упругостью, приходило ощущение здоровья и силы. А затем душ.
Ему нравилась эта размеренная и чистая жизнь…
Лето было сухим, жарким. Комары и гнус не давали житья. Городок изнемогал от пыли, гари машин. Политые улицы освежались на короткое время. Трава пожухла и мягко шелестела на ветру.
В одно из воскресений Виктор забрел в городской Дом культуры на танцы. То ли молодость вспомнилась, когда он солдатом частенько ходил в увольнения на танцы в городской парк, то ли его бессознательно тянуло на поиск Алины?
Стояли белые ночи, и потому в танцевальном зале светло. Пахло табаком — ребята украдкой курили, — духами и потом. Оркестр играл громко, весело. На танцах в основном юнцы, сегодняшние и вчерашние десятиклассники. В танцах девушки обнимали партнеров за шею, клали им на грудь коротко стриженные головки, целовались, не стесняясь и не прячась, даже с неким вызовом. По углам, в обнимку, стояли парни в джинсах, кожаных курточках и, казалось, никого не уважали и не признавали.
Ему стало неловко, что он здесь, среди зеленых юнцов. Он не пробыл на танцах и часа — устал от этой неловкости, раздражавшей его пошлости.
На улице было сухо и ветрено. Небо напоминало плохо выбеленный, с синими потеками холст. Солнце висело у горизонта, хотя была уже ночь. Домой идти не хотелось. Он прошел старую часть города, по-солдатски отбивая шаг на деревянных тротуарах, вспоминая, угадывая улицу, но которой всего месяц с небольшим, в снегопад, бродил с Алиной.
Он перешел по мосту реку, обогнул болото, вышел к шаткому, узкому переходному мостку, через топкое место ведущему к косе, на которой располагалась центральная усадьба оленеводческого совхоза. По чистым галечным улицам бродили линялые, лохматые ездовые собаки, смирные и сонливые; возле деревянных домиков с маленькими, узкими окнами стояли вешала, на которых просушивалась рыба. Здесь пахло морем, оно было рядом, всего в нескольких десятках метров. Поселок, так же как и город, тих и пустынен. В тундре шла летовка, и все — взрослое население, да и дети, — находились в бригадах.
Он прошел по центральной улице мимо конторы совхоза, мимо магазина, выкрашенного в густо-зеленый цвет, и потом уже не дорога, а тропа привела его к морю.
Был сильный накат. Волны, неся муть, мусор, мелкие камешки, песчинки, далеко забегали на берег, отдавая запахом йода, рыбы.
Берег был пустынен. Далеко-далеко, что уж нельзя было различить фигуры людей, горел костерок. Алая точка огня напоминала звезду, упавшую на галечный берег.
На душе у Виктора было тягостно и опустошенно. Тридцать лет — это, как не крути, возраст, и думать, что среди двадцатилетних ты равный, по меньшей мере, глупо. Время ушло, и строить какие-то планы в отношении девятнадцатилетней Алины смешно и опасно. Впервые он почувствовал тяжесть и неприязнь к своему возрасту. Он сбросил на валун плащ, пиджак, снял рубашку, брюки и, не раздумывая, с разбега бросился в море. От ледяной воды перехватило дыхание, защемило сердце. Он пробыл в воде не более трех-четырех минут и, трясясь как в лихорадке, покрывшись «гусиной кожей», посиневший бросился из воды к своей одежде.
…Его томило одиночество. Он прекратил ходить к «Китайской стене», но ждал встречи с Алиной.
В конце августа пошли нескончаемые, постылые дожди. С севера дули холодные, осенние ветры. Тундра стала коричневой, напиталась водой.
За полночь Виктора разбудил настойчивый телефонный звонок.
— Приходи немедленно. Понимаешь, ты мне очень и очень сейчас нужен, — сказала женщина.
Он сразу узнал ее голос.
— Хорошо, я…
— Я очень жду. — Она положила трубку.
Говорила Алина резко, нервно. Виктор не знал ни номера дома, ни номера квартиры, но это стало необязательным: он знал, что Алину найдет.
На улице стоял серый, тяжелый, по-осеннему холодный туман, пахло почему-то углем и гарью.
Расстояние до «Китайской стены» Виктор преодолел в считанные минуты. От быстрой ходьбы спирало дыхание, до звона пульсировала кровь в голове. «Самое страшное, — подумал он, — если я все-таки не найду Алину, и она посчитает меня за лгуна».
«Китайская стена» состояла из четырех пятиэтажных, прижатых торец к торцу, домов. В каком из них жила Алина?
Он постарался найти то место, где они прощались. Нашел на удивление быстро. Он еще тогда споткнулся о небольшой валун, влитый в бетон. Если смотреть с этой точки, то Алина поднялась на крыльцо второго подъезда. Вот именно, он хорошо помнит, что крыльцо было несколько выше других. Как же найти нужную квартиру? И тут его осенило: в квартире Алины наверняка горит свет. Он окинул взглядом весь дом, но ни одно окно не освещено.
В подъезде темно, пахнет картошкой и краской. Вот и первый этаж. Как тихо! Если бы не отчаянный стук его сердца, он бы мог, кажется, различить малейший шорох за любой бетонной стеной. Вот и второй этаж. Алина рассказывала, что из окна ее комнаты видно море и она часто, когда бывает тоскливо, стоит у окна, смотрит на залив. Следовательно, квартира Алины была или на четвертом или на пятом этаже.
От мысли, что он вот-вот увидит Алину, его бросило в жар.
Он шел, стараясь как можно меньше шуметь. На четвертом этаже он остановился. Две двери вели в квартиры, которые окнами выходили на северо-восток, к заливу. Он остановился у одной. Прислушался. За дверью раздавался крепкий мужской храп. Виктор подошел к другой двери. Здесь тихо. Он понял, что это большая квартира и вряд ли она могла принадлежать Алине.
Взлетев на пятый этаж, он подошел к приоткрытой двери. Ему ничего не оставалось делать, как приоткрыть дверь еще сильнее. Он увидел сине-розовый свет ночника и вошел в прихожую. Что-то гибкое, белое, как наваждение, выскользнуло из глубины комнаты и стало частью его. Он сразу узнал ее запах и полноватое упругое тело.
— Алинушка! — выдохнул он.
Потом Виктор спросил:
— Где ты пропадала все лето? После снегопада я все время искал тебя.
— Я была в отпуске, — ответила она. — Я была там, где мне сделали очень и очень больно. Но теперь я ему отомстила.
Она лежала, полуотвернувшись от него, вытянув полные стройные ноги. Виктор повернул ее лицом к себе. На ее губах ощутил горьковатые слезы.
— Ты плачешь? — спросил он.
— Нет, это я тогда плакала.
Его захлестнула волна нежности. Он стал осыпать ее грудь, шею, лицо поцелуями. Он любил ее.
— Я бесконечно благодарен, что ты есть, что случай свел нас, что ты решилась позвонить мне.
— Меня вчера бросил человек, которого я люблю, — сказала она и беззвучно заплакала.
— Муж? — переспросил он.
— Нет, муж в поле, он геолог и он ничего не знает, а этот человек…
Он молчал. Он только подумал, что Алине девятнадцать лет, она только начала жизнь, но уже запуталась в ней. А он любил ее…
— Ты мне сразу понравился, — как-то беззаботно-весело сказала Алина. — Я сразу поняла, что ты добрый и ласковый. Просто чувствовалось, что тебя тоже сильно обидели. Я об этом сегодня вспомнила и позвонила.
Его опять захлестнула волна нежности.
— Я так часто тебя вспоминал!
— Спасибо. У меня есть бутылка шампанского, давай выпьем. Пусть у нас будет маленький праздник.
Она соскочила с постели, не одеваясь, прошла на кухню и зазвенела там фужерами.
Он лежал с открытыми глазами, и ему почему-то захотелось заплакать, горько, отчаянно, слезами обманутых детей.
Она достала из шкафа небольшой альбом и стала искать газетную вырезку и детскую фотокарточку. Она держала альбом на коленях и думала, что этот альбом есть неоспоримое доказательство ее старения. Фотографии, собранные под кожаным переплетом, как бы помечают дорогу к неизбежному концу, дорогу через очарования новогодних елок в детских садах, через школьные балы, первое прикосновение в мыслях к тайне отношений между мужчиной и женщиной, через юность, которая будто бы для того и дается, чтобы ее безрассудно тратить.
Она была разочарована жизнью и сегодня, в выходной день, долго пролежав в постели, думала об этом. Ей уже двадцать четыре года, и душа ее раздергана.
Вот и газетная вырезка, вот наконец-то нужный снимок. И газета, и фотография были пожелтевшими. Как быстро старится газетная бумага! Этой вырезке всего чуть больше года!
На нее смотрел женственноликий человек с редкими усиками подковой вокруг верхней губы, видно, что усы — предмет его долгих хлопот. Он в форменной фуражке, черном кителе моряка торгового флота. У мужчины на снимке самоуверенный и несколько глуповатый взгляд.
— Кривляка, — сказала она вслух и показала язык снимку.
Отложила альбом и вырезку в сторону и прошла на кухоньку, отделенную фанерной перегородкой чуть выше человеческого роста. Она открыла холодильник, со стола взяла рюмку, сказав себе, что это нужно сделать, это ее сейчас же успокоит. Она вернулась в комнату и разом, точно опасаясь, что потом передумает, порвала на мелкие кусочки вырезанный из газеты портрет, который так долго хранила. Клочки выбросила в форточку, и ветер тут же унес их.
— Напишу стихи о Прекрасном Мужчине, — сказала она вслух и улыбнулась сама себе.
Она вернулась к дивану и альбому. Пожелтевшая фотография ждала своей участи. Это был групповой новогодний снимок. Десятка два мальчиков и девочек, разодетых кто под зайчишек, кто под лисиц и прочих зверят, сгрудились вокруг елки, тараща любопытные, возбужденные глазенки на фотографа, нацеливающего на них невидимый теперь фотообъектив. Она нашла себя — вот в белом платье, с высокой картонной короной, в центре которой звезда, ну прямо Елена Прекрасная, хотя она не Елена, а Лариса. Но тогда, в тот новогодний праздник, она была именно маленькой Еленой Прекрасной. Она нашла еще одного мальчика, ради которого был затеян весь этот поиск в альбоме. Вот он с краю снимка, наполовину загороженный другими, но лицо видно, можно догадаться, в чем он одет. На нем матроска, пилотка с якорем. «Значит, быть моряком — его мечта почти с самых пеленок», — подумала она.
Она надорвала фотокарточку, но порвать ее совсем не хватило сил. Она оставила этот снимок во имя того, что в том мире, мире, очерченном разумом пятилетней девочки, этого человека, мальчика из старшей группы, сильно похожего на девочку, возможно, тайно страдавшего от этого, для нее не существовало.
Она спрятала пухлый альбом и остановилась у трюмо.
— Если ты хочешь умереть от тоски, — сказала Лариса себе вслух, — то сходи на кладбище и посмотри, как впишется в пейзаж твоя могила.
«Можно сказать, ты девочка ничего, все в норме: карие крупные глаза, слегка удлиненное лицо, лоб высокий, без единой морщинки, аккуратный нос, с небольшой родинкой на ноздре, в самом ее углу (фу гадость, зачем она нужна), рот немного большеват, но этот недостаток компенсируется ямочками на щеках, волос длинный, блестящий, плохо, что немного жестковатый, шея длинная и красивая, фигура тонкая, но слегка полноватые бедра. О, как я стыжусь этой полноватости, округлости бедер! У других все тонко, аккуратно, а у меня… — и с этим ничего не поделаешь».
Сама себе она не нравилась. Если бы не эти бедра!
Было воскресенье, и с самого утра Лариса не знала, куда себя деть. Комната напоминала одиночку. Ей хотелось к людям, потому что одной совсем тоскливо.
Она надела длинную белую вязаную юбку с узором по подолу, ярко-красную шелковую кофту с жабо и подкрасила губы, ресницы, припудрилась.
«А ты бываешь милашечкой! Позволь тебя закадрить?» — шутила она про себя.
Она пошла по длинному коридору общежития, уставленному ящиками с картошкой, разными банками, сумками, детскими колясками, старой мебелью. Коридор пропах рыбой и квашеной капустой, жареной картошкой и подгоревшим молоком. У каждой двери — по-своему. На дверях висели рабочие спецовки, промасленные куртки, в двух местах перегораживали коридор выстиранные пеленки.
У последней комнаты Лариса остановилась, бесцеремонно, без стука, резко толкнула дверь.
За столом сидели мужчины с посоловевшими уже глазами, красными лицами. Ее появление встретили возгласами восторга. Один вскочил и подвел Ларису к освободившемуся стулу. Трое женщин, сидевших между мужчинами, выказали свою полнейшую безучастность. Стали убирать пустые бутылки, тарелки, объедки, окурки. Тот, кто провел Ларису к столу, побежал в магазин. Мужчины говорили, смеялись, все время обращались к Ларисе, а женщины молчали и краснели.
Первый тост провозглашен за женщин, но он предназначался именно ей, Ларисе, и это все поняли. Лариса только пригубила вино, только улыбнулась, приняв игру мужчин, но душа была холодна и безучастна.
Хозяйка комнаты, подруга Ларисы, низкорослая полная женщина тридцати лет, с кукольным лицом и будто бы вся перепоясанная ремнями — жировыми складками, наконец не выдержала, затараторила — она великая говорунья:
— Лариса, какая ж ты у нас раскрасавица! Ты прямо кинозвезда какая-нибудь.
Две другие женщины, сотрудницы Шурочки, не менее полные, поджимали губы, молча ели и, переглядываясь, надменно ухмылялись.
Вернулся гонец. За столом стало еще оживленнее. Поднимали тосты за любовь, Север, особых людей на Севере, опять же за женщин и за все хорошее в этом мире. Потом сдвинули стол в сторону, врубили магнитофон, кинулись всей компанией танцевать. Лариса было отказалась от танца, но мужчины потащили ее в круг. От топота сильных ног подрагивал пол, мебель и стены. Музыка ошарашивала, заставляла кривляться, выбивала память и чувства.
Сильно застучали из соседней комнаты в стену. Шурочка кинулась уменьшить звук. Воспользовавшись заминкой, Лариса подсела к столу. Еще танцевали, когда дверца шифоньера, стоявшего в углу, открылась, и в щель выглянул лысый, круглолицый шофер Василий, муж Шурочки, живший прежде в этой квартире и уж почти год покоившийся на кладбище. Он послал Ларисе воздушный поцелуй. Игриво, как-то по-свойски, подмигнул ей и исчез. «Чего он появился? — подумала Лариса. — Может, ему что-то надо?»
А они танцевали и ничего не видели. Шурочка прыгала, высоко задирала маленькие ножки, все крутилась перед слесарем Колькой, сослуживцем мужа, крупным, лысоватым, с длинным лошадиным лицом. Ему она хотела понравиться. Подружки Шурочки, поварихи из столовой, где работала также поваром Шурочка, ничего не замечали вокруг, кроме двух мужчин, помоложе Кольки, но с такими же крупными руками, широкими плечами. Даже в праздничной одежде они пахли не одеколоном — ведь каждый из них вылил на себя после бритья по полфлакона, — а все той же соляркой и тавотом. Шоферы-кавалеры, бывшие дружки покойного мужа Шурочки, отпетые холостяки, но по воскресеньям их тянет к женщинам.
— Ты только не убегай, — Шурочка подскочила к Ларисе, посмотрела на нее жалким, просительным взглядом, — а то в который раз всю компанию расстроишь.
И тут опять отворилась дверца шифоньера, и на пол хлопнулся портрет Василия под стеклом в рамке. Портрет лежал на полу лицевой стороной, и потому танцующие не увидели фотографии. Они даже не обратили внимания на упавший предмет. Лариса подняла портрет, сунула его назад в шифоньер и закрыла на замок дверцу.
Она все-таки убежала. Шоферы принялись искать Ларису, стуча во все двери. В коридоре поднялся гвалт…
Она ненавидела его, как могут ненавидеть врагов, презираемых изменников, обманщиков, всякую шваль. Она ненавидела его, но он не обращал внимания на ее ненависть…
Они учились в одной школе, он на два класса впереди. Она хорошо помнит его, потому что все мальчишки десятиклассники дружили с девчонками из восьмого класса. Он ухаживал за Машенькой, белолицей, горбоносенькой, такой хрупкой, будто она была чудом возрождена из бесплотного небытия. Ранимую, задумчивую, ее прозвали Мумией.
В школе он не выделялся среди других — этакий румянощекий барчук, вовсе не тщеславный, не задиристый. Его она замечала постольку поскольку, как и всех мальчишек. Она была увлечена военным моряком, жившим в их доме. В ладно подогнанном офицерском мундире, худощавый, среднего роста, моряк стремительно проходил мимо нее, — она обмирала от той мужественной, загадочной силы, исходящей от него, от резкого запаха табака, сукна и одеколона. Он был смугл, сух лицом, с непослушным курчавым чубом, у него лучистая, обворожительная улыбка.
Он — ее теперешний враг — после школы подался в мореходное училище. И за те два года, пока она доучивалась, он выпал из ее памяти. Его не было в ней, как нет в ней того, что происходит где-то в глубине земли или на другом континенте.
И вот он появился в свои каникулы, на их выпускном бале этаким видавшим виды моряком, в отутюженной морской форме, с реденькими усиками, бравадистый, а в сущности робкий, как котенок. Вокруг него толпились ребята, и их глаза завистливо поблескивали. Он им что-то все время рассказывал, они громко смеялись и делали вид, что никого вокруг не замечают. Потом он пригласил Ларису на танец, случайно вовсе. Мог бы пригласить другую: может, она просто ближе стояла к нему или показалась менее привередливой, не посмеющей ему отказать. Ей было семнадцать лет, и она еще по-настоящему никого не любила.
Вот с этого танца…
Она ненавидит его. Она только что нашла в альбоме снимок из газеты и порвала его на мелкие клочки.
Через год после выпускного вечера, после единственного танца, после единственного прикосновения его руки, она поехала поступать в институт в Хабаровск. Это было не так далеко от ее дома, всего два часа лета или сутки езды на поезде. Этот чистоплюй, этот горе-моряк проходил практику на каком-то пассажирском пароходе. Она разыскала его. Их судно стояло у пирса и готовилось к очередному рейсу. Было воскресенье, и матросы сказали, что он на берегу. Долго ждала, боялась отойти от парохода, нервничала. Потом ее провели в каюту: ребята отмечали «отвальную» и предложили разделить стол. Она никогда не пила, но, чтобы побороть волнение, выпила — совсем немного: Когда он вошел в каюту, она сидела со стаканом в руке. Он сделал вид, что не замечает ее. И тогда она, в конце концов не совладав с нервами, выкричала ему в лицо свою досаду и обиду. Он, бледный и злой, выскочил из каюты, а ее стали усердно угощать вином. И она пила, потому что ей стало все равно. Ее увели в какую-то другую каюту, узкую и маленькую, как гроб. К ней приставали, но она их не боялась, да и крепкие замки на джинсах надежно защищали ее. Они всю ночь хлопали дверью, они все клялись ей в любви, а ей было на это наплевать. Среди губ, что целовали ее, она знала, что единственно желанных губ, она не встретит. Она забрала документы из института, не сдав и половины экзаменов, и уехала к сестре в Магадан. Потом с отчаянием и ненавистью вспоминался Хабаровск, мутно-серые воды Амура, обшарпанное суденышко, тесную каюту, пропахшую суриком, хлоркой. С ненавистью и стыдом думалось о человеке, который предал ее.
Ее направили работать в маленький северный городок. И вот два года назад она столкнулась с ним на улице, и он снова сделал вид, что не узнал ее. Потом газета с его фотографией, эта вырезка, которая была сильно истерта, потому что слишком часто ее держали в руках. Они встречаются на улице редко, случайно; он даже не кивает головой.
Она задремала и очнулась от того, что муж Шурочки, Василий Александрович, или, как его называли в общежитии, Васьсаныч, вошел в ее комнату.
— Горюешь? — спросил он.
— Нет. Просто опостылело все.
— Не переживай, тебя временно зациклило. Потерпи — все образуется. Жизнь — сплошное терпение. Меня ведь, после того как я узнал, что жена со всеми путалась, тоже зациклило. Думал, помру, думал на себя руки наложить. Весь год ждал смерти и дождался: врезался в столб, хорошо, автобус был пустой. Смерти не нужно бояться и ждать ее не следует, иначе она придет. Ты о смерти не думай, и она не станет подкарауливать тебя.
— Чего все время о смерти-то?
— Ты первая начала, утром еще: альбом этот, фотография, вырезку порвала.
— Ты лучше расскажи, как у вас тогда все было-то. Ну, на лимане с лодкой.
— Далось тебе все это. Хотя и понимаю. Когда зациклит, то вокруг одного мысленно и крутишься. Когда про Шурочку узнал, так все выпытывал, все домогался, как у нее с другими было.
От него, как и прежде, пахло шоферским: бензином и маслом. Внешне он не изменился, кругленький, толстенький, только очень бледный и выглядит молодо, хотя ему, когда он погиб, было пятьдесят семь. Он же не курил, не пил, берег себя, а тут, когда узнал про вес, что жена вытворяла, скис, дважды сердце хватало, а потом эта авария.
— Ты расскажи, расскажи, мне лишний раз удостовериться надо, что он за человек. И хотя я его ненавижу, но все равно как можно больше хочу знать о нем.
— Ладно, ладно. Значит, было так: напросился он подвезти на охоту. Ну, мы в лодку — полетели. Четверо нас было. Волна небольшая, солнце поигрывает. Тут топляк. Когда лодку перевернуло, моряка ударило головой о борт, легко ударило, но он потерял сознание. Мы были без пробковых поясов. Подтащил я его к перевернутой лодке. Открыл он глаза, понял, что с ним, и страшно ему стало. Ну как же, близкая смерть кого хочешь напугает. Страх этого человека мне силы придал. Двое — дружки мои из гаража — тоже за борт полузатопленной, пробитой лодки держатся и посмеиваются. Молодые, сильные, а ума… Вода в ту пору в лимане была ледяная — осень все-таки на дворе. В ней и полчаса не продержишься, сердце от холода разорвется. С берега нас заметили, побежали на спасательную станцию звонить, а у них, как потом выяснилось, что-то с катером случилось, а нас течение все дальше и дальше уносит. Твой-то морячок уж доходит, он на вид вроде крепкий, а так — слабак. Смотрю, он уже еле держится, потом одну руку совсем отпустил. Кричу: «Держись!» Он — ни бельмеса. Подтягиваюсь к нему, захватываю и поддерживаю всего на плаву.
— Ты мог и не держать. Разве тебя за это осудили бы? Зачем ты держал его, зачем? Так бы отплакала, отголосила тайком и…
У нее навернулись слезы. На этом месте она всегда плакала. Это она только так говорит, но на самом деле… Васьсаныч все знает о ее страданиях.
— Чужой страх, чужая беспомощность придали мне силы, — бесстрастно продолжал шофер. — Дружкам моим не до шуток стало — ноги судорогой сводило. Говорю им: «Бейте ногами об лодку до крови». Они ленятся сапоги снимать. Ну я и с него сапоги болотные стащил, и с себя. Бью, значит, и его ногами об борт, и своими, да так бью, что лодка ходуном ходит. Все норовлю ударить об уключины, чтобы крови больше вышло. А уж катер близко, минуты нужно продержаться. Вода вокруг нас от крови коричневая. А я все бью и бью. Один-то из моих дружков руки отпустил, может, судорога всего схватила, а может, от переохлаждения организма сердце остановилось. А моряк-то только стонет, а я — ногами об борт и уключины. И тут катер выскочил из-за мыска, минут пять ходу до нас оставалось, а сил нет. Холод до самой души проник. Я знай бью об борт и его ноги, и свои. Он-то слабенько мычит и обвис как плеть. У самого сил нет, вот-вот разожму руки. Тут катер скорость погасил, чтобы к нам пристать, несколько метров до нас оставалось, и вот второй мой дружок не выдержал, поплыл к катеру, Трех метров не проплыл, под воду ушел. Ему с катера спасательный круг бросили, да где там, ушел. Нас полуживыми на палубу катера подняли, водкой растирали — выходили.
— Расскажи, как он очнулся?
— Я очухался быстро. Лежу хмельной, посмеиваюсь, а над ним все еще хлопочут. Вот он глаза открывает и в толк ничего не возьмет. Спрашивает: «Я на том свете, что ль?» Ну, тут гогот…
Она любила слушать этот жестокий рассказ. Женское сердце — потемки. Потемками для нее была собственная душа.
— Ну как вы тут? — спросил он, конечно, имея в виду свою жену Шурочку. — Погуливает? Знаю, знаю, что она не остепенилась и не остепенится, хотя у гроба моего каялась. Сказал бы, что все такие, но знаю, что ты не такая. Когда у женщины только в этом интерес в жизни, что ей остается делать? Душа быстро поддается соблазнам… Чего мы при жизни о чести так мало печемся?
— Не знаю. Я о ней стараюсь всегда помнить. Шурочка мечтает о хорошем, страдает, что плохое топчет ее. Мы все страдаем и все мечтаем.
— Хотел бы я Шурочку простить, а вот не получается, обида и горечь не зарастают. Помни, если оскорбишь, обидишь того, кто любил тебя, — ударишь по сердцу так, что он не только при жизни, но и в вечности боли не простит и не забудет. Береги честь-то.
— Зачем тебе-то, мертвому, обо мне думать, зачем тебе это?
— Не, я не мертвый. Пока есть живые, то мертвых нет. Живые о нас помнят, а коли так, то и мы существуем. Ты это запомни, что мертвых людей не бывает. Есть живые мертвецы, в ком честь и душа умерли, кто в самом себе умер.
Он говорил так убежденно, что она ему поверила и на душе у нее стало легче. Опять появилась надежда, и она уж жалела, что порвала газетный снимок. Все-таки этот снимок давал ей возможность ощущать его, видеть в черно-белом оттиске живой облик, — он мучителен безответностью: не молчанием, а немотой. И преследовала мысль о его высокомерии, и в этом чистоплюйстве она тонким женским умом улавливала его беспомощность и неумение совершить поступок.
— Пора мне, — сказал он и улыбнулся. Держи хвост пистолетом. Все образуется.
— Сегодня выходной, ты мог бы еще погулять.
— Нам из такого, материального, как вам, ничего не нужно. Так что смерти не бойся. Бесчестия бойся. Таким и там плохо.
— Выпить хочешь? — неожиданно спросила она.
— Я там не занимаюсь пьянством. Этим занимаются те, у кого внутри пустота, когда ни радости, ни красоты в жизни нет. Ты не пей, гадко это.
— Постой, хочу спросить, к нему ты приходишь?
— Нет. Он давно забыл обо мне. Он после того случая на лимане даже спасибо не сказал. Он просто-напросто забыл все. Но я не в обиде. Так, наверное, ему лучше.
— Вот гад, да?
— Почему же, такие, кто быстро забывает добро, долго помнят зло.
— Я знаю. Он мне не может простить той каюты, того выпитого вина. А я с горя, что он меня не признал, от меня отвернулся. Я ж тогда к нему прилетела. А он так! Нет, нет, я не оправдываюсь. Я дура, я гадина. Но они остались ни с чем. У меня только болели сильно губы.
— Я все знаю. Оттуда видна только правда. Они хвастались, бахвалились… Все они были лгуны, но всем им потом было стыдно за себя, а признаться, сказать ему правду никто из них не смог, ни у кого не нашлось мужества. Сопляки!
— Ты не обижайся на нее, она все время мечтает и думает встретить настоящего мужчину, — сказала она про Шурочку.
— Я знаю, она меня не любила. Тут дело не в ее случайных связях, просто очень хочется, чтобы кто-то среди вас вспоминал хорошо обо мне.
— Я вспоминаю, — сказала Лариса, и ей стало его жалко.
— Я знаю, что ты вспоминаешь. Спасибо тебе. Только ты не обижайся, я скажу правду, но ты меня вспоминаешь потому, что я был связан с тем человеком. Не подумай, что это меня обижает, вовсе нет. Ничего я не вижу в этом плохого. Мы, мужчины, все сентиментальны, хоть вы и считаете нас неотесанными, грубоватыми, подчас бездушными. Так вот, всем нам хочется, чтобы хоть какая-то женщина болела за нас душой. Чтобы эта женщина, вспоминая о тебе, улыбнулась в душе, чтобы ей стало тепло от того, что было между вами в прошлом, чтобы она призналась себе: «Я не жалею, что знала его, и если бы была такая возможность, то я снова бы встретилась с ним». У меня одна надежда на Шурочку. Ты ей ничего не говори. Бегу.
— Вернись, ты забыл табуретку.
— Не волнуйся, она сама уйдет, когда я добегу до места. Она тоже тоскует по хорошему отношению к ней. Теперь все об этом тоскуют.
Лариса проснулась от настойчивого и в то же время вкрадчивого стука в дверь.
— Лариса, открой, я же знаю, что ты дома.
По голосу она узнала Шурочку. Поднялась с дивана, откинула крючок. Шурочка была в слезах, распатланная, с размазанной под глазами краской от ресниц.
— Ну что же это ты делаешь? — запричитала она. — Была компания, а теперь? Чего ты с жиру бесишься, чего людям, одиноким женщинам, не даешь спокойно в компании с друзьями провести отдыхающее время?
— Остынь, — сказала беззлобно Лариса, закрывая дверь на крючок. — Это я за Васильсаныча. Еще и года не прошло…
— Так что же мне — всю жизнь!.. Я и тогда охладелая к нему была. Ты подумала бы сначала, на сколько годков он старше меня. Ага, почти в два раза. Ага, знала, за кого выходила. Это тебе хорошо рассуждать, ты вон вильнула хвостом, и они растаяли. Это тебе хорошо с летчиками да моряками. А я коротышка… А у Кольки грамотные намерения. А ты его расстраиваешь, ты ему башку дуришь, все хвостом крутишь. Ну чего, чего ты в мою жизнь лезешь!?.
— Ладно, Шур, не шуми, и так на душе тошно.
Лариса обнимает подругу за плечи, ведет к дивану.
Шура коротконогая, с большой рыхлой грудью, похожая на клип, с круглым, мягким, детским лицом. Лариса гибка, как весной ветвь тальника.
— Выпить хочешь? — спрашивает хозяйка мягким, сострадательным голосом.
— Не хочу, не подлизывайся, — шмыгнув носом, тихо заплакала Шурочка.
В комнате от уличного фонаря, что стоит прямо под самым окном, светло, пахнет дорогими духами, а из двери, из коридора, тянет запахом жареной картошки.
— Давай в ресторан сходим? — неожиданно предлагает Лариса.
— Чего я там не видела?
— Потанцуем, музыку послушаем, — вяло говорит Лариса.
— Ага, ты будешь танцевать, а я буду одна за столом сидеть, как сыч.
Мимо окна прошла машина, и свет ее фар огромным белым квадратом проплыл по стене, скользнул на пол и исчез.
— Я некрасивая и несчастная, а ты красивая и тоже несчастная… — сказала Шурочка. — У нас в общаге все какие-то замордованные, прямо кладбище несчастливых. Вроде живем в достатке, а радости от этого нет.
— Мне все уже опостылело. С теми, с кем дружила, поговорить не о чем, всякий разговор сворачивает на одно. Но и это опостылело, как поденка.
Лариса усмехнулась, будто заглянула в себя и увидела там такое, что ей никогда не нравилось, но с чем она всегда мирится, потому что избежать этого нельзя, оно даровано, оно получено в наследство, оно часть общего, хотя и не любимая часть.
— Ты о чем задумалась? Расстроилась, что я на тебя накричала? — Шурочка попыталась заглянуть в глаза Ларисы, но в полумраке комнаты не могла различить, что в них, обида ли, равнодушие, как всегда, или обычная, злившая Шурочку, надменность.
— Не бери в голову и не обижайся на меня. Я ведь на тебя не обижаюсь.
Лариса резко поднялась с дивана, включила свет.
Ей ни о чем не хотелось говорить. Сидеть в этой постылой комнате тоже не хотелось.
— Одевайся, чего раскисать, потопаем.
— Ой, я растрепана, и погладиться надо. А сколько времени?
— Детское время, всего семь вечера.
«Я во многом себя упрекаю и устала уже это делать, потому что после упреков я делаю то же самое. Каждый из нас вынужден делать плохое или хорошее потому, что этого хотят другие. Значит, все мы за все в ответе. Значит, когда мы уйдем, как Васильсаныч, то боль, что мы оставили другим, будет действовать».
Она криво усмехнулась своим мыслям. Они были путаные, появились неожиданно и исчезли бесследно.
Пришла Шурочка, уже в шубе и шапке, нескладная и в одежде. Они вышли в стылую северную ночь, пахнущую снегом, под сине-темное небо, освещаемое иногда сиреневыми сполохами северного сияния. Пошли по улице, по сугробам, которые как бы заглядывали в окна первых этажей своими гребешками. Снег под фонарями синий, казалось, он и отдает синим, безнадежно скучным скрипом. Ледяной ветер, прорываясь сквозь кордоны пятиэтажных домов, обжигал лицо и сбивал дыхание, застывал стеклянными шариками в ноздрях. Только в пространстве заснеженных далей тундры, видных в простреле улицы, ощущалась некая мужественная крепость, еще не опошленный романтизм сурового мира, где цена жизни дорога, а сама жизнь — ранима и уязвима.
В ресторане шумно, накурено и многолюдно. Столики тесными рядами окружали небольшую эстраду, оставив только пятачок для танцев. Японская аппаратура оркестрантов работала исправно, оглушая визгом электрогитары, стоном саксофона, глухим выдыхом ударника.
Ларису с Шурочкой официантка посадила за столик к четырем девушкам.
— Девули, гоните по пятнадцать колов, — сказала старшая из четырех, горбоносая, полноватая, похожая на орлицу. — Я нынче администратор и тамада, а вон у Валюхи сегодня день рождения и прошлый вечер она была «именинницей». Мы ходим сюда раз в месяц, пируем на полную катушку, а потом весь месяц вспоминаем про это.
— По пятнадцать? — причмокнула Шурочка. — Ну и запросики…
— А чего, по пятнадцать — само то.
Не успели девушки освоиться, съесть по заливному оленьему языку, как после короткого перерыва вновь заиграла музыка. Ларису пригласил на танец молоденький, худенький мальчонка в модном джинсовом комбинезоне, светловолосый, кукольно красивый. Он сразу понес всякую чепуху, говорил комплименты и уверял, что влюблен в нее с первого взгляда. Про себя Лариса окрестила его Глистенышем.
— Мне такие не нравятся, — сказала она ему. — Я люблю ребят, у которых есть в голове серое вещество.
Она дважды подряд отказала ему в танце, и он успокоился.
По мере того как со стола исчезало съестное, Лариса становилась веселее. В перерыве между игрой оркестра она заметила в глубине зала широкоплечего, седоволосого, смуглолицего, с высоким лбом мужчину лет сорока пяти. Она поразилась тому, что у него глаза точно такие, как у того человека, которого она ненавидела.
Она сама пригласила мужчину на танец. Встала, прошла через весь зал к его столику и небрежно сказала:
— Пойдем, друг, танцевать.
Он смутился, но ему польстило приглашение. У него вспыхнул на впалых щеках румянец.
— Вы такая смелая!
— Разве от вас дождешься приглашения?
— За вами ухаживают такие симпатичные мальчики.
— Сладкое вредно, это теперь все знают.
— Но и горькое мы не любим.
— Есть о чем поспорить — это уже хорошо.
Когда они вышли из ресторана на улицу и Лариса взяла под руку Бориса, она почувствовала в себе нечто омерзительное, противное. И тогда она сказала себе, что это Он, именно тот, именно Он. Кто был Он, знала только она одна.
— Что можно купить девочке пяти лет в подарок, но не по годам смышленой?
— Твоей дочери пять лет? У нее день рождения?
— Ну да… Может быть, часы?
— Неплохо. Ее зовут Ларисой?
— Откуда ты узнала? — удивился он. — Я не говорил тебе ее имя.
— Я случайно угадала. Тут у одного человека, злейшего моего врага, тоже дочь пяти лет, и тоже не по годам развита, и ее зовут Ларисой. Может, даже ее назвали в мою честь.
Им нужно было пройти по улице мимо гостиницы и кафе. На крыльце кафе стояли мужчины. Что-то между ними произошло, мужчины спустились с крыльца и стали драться.
Лариса увидела среди дерущихся человека в морской меховой куртке и сразу поняла, что это Он. На него пошли двое, и, когда один из них ударил ногой моряка в пах и тот согнулся, она кинулась к дерущимся. Она превратилась в разъяренную пантеру, защищавшую дитя, и была способна разорвать любого. И те двое испугались и пустились наутек. Она стала помогать поверженному подняться.
— Это ты? — узнав Ларису, спросил он безрадостно и назвал ее непристойным словом.
Она поняла, что он зол на тех двоих, сваливших его на землю ударом в пах. Она подвернулась под горячую руку. Когда она стала помогать ему подняться, он опять заругался, но она уже не обращала на это внимания. Падая, он подвернул ногу и не мог идти. Закинув его руку за плечо, точно медсестра, Лариса поволокла его по улице.
— Куда ты меня тащишь? — спросил он.
— Молчи, недотепа! Три щеку, а то она побелела.
Они прошли по улице и свернули в проулок к общежитию. Он тащился так медленно, что Лариса застыла на этом собачьем ветру.
Она не стала зажигать свет в комнате. От фонаря у окна было светло.
Он уселся в кресло, и боль в его ноге прошла. Ему захотелось выпить. Она сама разула, раздела его. И, пока стелила постель, раздирая накрахмаленные простыни, пока раздевалась сама, дрожа не то от настылости, не то от волнения, он дважды заглянул в холодильник и дважды пригубил стакан.
Вначале он целовал ее брезгливо, нехотя, будто из одолжения, из жалости к ней. Ей было все равно, главное — он рядом, он с ней.
— Милее тебя нет никого и не будет никогда, — шептала она.
Она плакала, она стыдливо целовала его руки. И в нем что-то произошло, он растаял от ее горячего тела, от ее горячего сердца, от ее чувств к нему. И он зашептал те слова, которые она так много раз слышала из других уст, в которые не верила. Эти слова именно Его, и потому самые дорогие и самые нужные.
Когда у них все произошло, он не поверил, он был потрясен и спросил:
— Я действительно у тебя первый мужчина?
— Это не имеет значения. Важно другое, ты всегда будешь единственный.
— Как же Хабаровск, судно, а потом этот летчик и другие?
Она принадлежала ему, и он принадлежал ей. Он принадлежал ей навсегда, потому что она не хотела жить для одной, пусть самой прекрасной, ночи.
Она очнулась поздно утром и увидела рядом пожилого, седовласого мужчину, с пересохшими губами, синими мешками под глазами. Она не могла понять, как мог попасть в ее комнату, в ее постель этот незнакомец. Было стыдно.
— Ты всю ночь проплакала, — сказал он, открыв глаза. Он выглядел старше своих лет. — Ты все время называла меня другим именем. Я тоже был на уровне — перебрал. Редко такое со мной случается, но случается. И все в командировках.
Он приподнялся на локоть, чтобы посмотреть ей в лицо. Скосив глаза, она увидела его волосатую грудь и сильные руки.
— Ты должна меня простить за то, что не получила того, на что рассчитывала, — как-то грубо и цинично произнес он.
— Я ни на что не рассчитывала, — вспылила она и поднялась с кровати. Она не стыдилась своей наготы.
— Прости, я не хотел тебя обидеть, — сказал он. — Просто теперь такое со мной случается, когда я слишком переусердствую за столом — возраст…
Он засмеялся, смех его ей был противен. Она накинула халат и вышла из комнаты. Прошла весь длинный коридор и бесцеремонно толкнула последнюю дверь. Шурочка сидела за столом и пила чай.
— Привет, — Лариса подсела к столу.
— Привет…
Шурочка была порозовевшей и покойной.
— Спровадила?
— Кого?
— Ну того, седого и такого представительного?
— А разве он меня провожал?
— Он. Возле кафе какая-то драчка была, пацаны, как всегда, что-то не поделили, а ты как орлица… Он их расшвырял, а так бы тебе…
— А ты где была?
— Следом шла. Потом этот поскользнулся и ногу подвернул, а ты помогала ему тащиться.
— А ты-то?..
— А чего я? Твои кавалеры, ты их и таскай.
Она была мертвецки бледной. Смахнув со лба легкую испарину, Лариса жестко, требовательно приказала:
— Иди и вышвырни его из комнаты, чтобы духу его не было. Он попал сюда, потому что мне пригрезился другой.
Шурочка встала, одернула халат и направилась к двери.
— Меньше пить надо, — сказала она беззлобно.
— Шурка!.. — трахнув кулаком по столу так, что звякнула посуда, крикнула Лариса.
Шурочка выпорхнула за дверь и вскоре в другом конце длинного коридора общежития послышался ее визгливый, сердитый голос, она кого-то ругала взахлеб, с азартом, точно гончая с лаем гнала по кустам зайца.
— Ну, — спросила Лариса, когда вошла Шурочка.
— Бедный, так боялся за свою репутацию, что стал заикаться.
— Ты бы покультурней.
— Господи, сама сказала же. — Шурочка надула губы.
Они пили чай и раскраснелись, раздобрели, размягчились, понежнели друг к другу.
— Почему мы такие глупые, что все время мечтаем по мужчине с большой буквы? А таких, может, и нет, может, такие давно вымерли или вымерзли. А мы мечтаем. Хотя, если мечтаем, то они должны быть. Мы на Север за ними мчимся, а их тут нет. Может, над нами кто-то подшучивает, а мы, дурочки, верим и ждем? Или без хорошего, хотя бы в мечтах, без этих ненаписанных «Стихов о Прекрасном Мужчине» нам нельзя?
— Ой, Ларисонька, миленькая, как я люблю тебя, когда ты такая! — Шурочка заплакала, зашмыгала носом.
Она осталась верна тому, кого, может быть, и нет на свете, хотя он есть, но, возможно, это вовсе не он. Ей так теперь стало тяжело побеждать ту, другую, что была в ней и которой она рано или поздно уступит.
Лариса вышла из дому за час до начала работы и пошла кружным путем. На юге небо сине-фиолетовое — там догорал вечерний закат. Дул северян, по земле тянулась хвостатая поземка, воздух густ, плотен от видимой снежной пыли. Лариса свернула с широкой улицы к зданию конторы морского порта, прошла мимо парадного входа, сразу скользнула за угол здания и остановилась у большого, ярко освещенного окна. Стекла в окне слегка замерзшие, но Лариса увидела мужчину, сидевшего за столом над какими-то бумагами. У него было круглое лицо, соломенные волосы, это был тот человек, газетный портрет которого она вчера порвала.
— Враг! Враг! — зашептала она и почти побежала прочь, по ее щекам текли слезы…
Сегодня выдался хороший день. С утра слегка подморозило, а иней, покрывший ночью вершины сопок, не тает. Небо почти безоблачное, но там, у горизонта, где находится море, появились тучи.
Старый бригадир Аканто, приземистый, седоголовый, стоит на холме, посматривает в сторону туч и гадает: дождь будет или снег? Если морозец простоит до вечера — выпадет снег, если нет — будет дождь.
Далеко по перевалу в сторону севера уходят два вездехода. Гул их моторов, раскатистый, резкий, еще хорошо слышен на холме. Аканто старается не смотреть на вездеходы.
Постепенно гул начинает стихать: это машины перевалили через вершину.
Старый бригадир медленно ходит по вершине холма. Площадка большая, хорошо утоптанная, на ней нет ни кочек, ни ямок, ни травы. Многие годы здесь летом стояли яранги его, Аканто, бригады. Еще сегодня ранним утром была здесь последняя яранга, но теперь и ее нет. Ее разобрали, сложили вместе с домашней утварью в вездеходы и отправили на новое место.
Гул машин стал уже совсем неразличимым. Аканто остановился, снял малахай и прислушался. Только легкий треск доносился с севера, точно там кто-то осторожно ломал кустарник.
Через несколько минут и треск прекратился, стало совсем тихо. Наверно, вездеходы спустились с перевала и зашли за небольшую сопку.
Аканто надел малахай и опять стал ходить по площадке. У места, где недавно стояла яранга, он замедлил шаг. Здесь лежал дерн, валялись камни, которыми приваливали снизу рэтэм, даже зола от костра еще сохранилась. Ветер был несильным и потому не успел развеять ее по тундре.
«Совсем недавно, — подумал старик, — на этом месте горел костер, варилось мясо, сушилась пастушеская одежда, сидели и пили чай мужчины, суетились женщины, а теперь вот осталась одна зола». Аканто тяжело вздохнул и стал смотреть вдаль.
Внизу текла река, извилистая и спокойная. В долине среди чернеющих кустов были видны голубые озерца. Их много, так много, что, может быть, нельзя и сосчитать, и они разные, совершенно непохожие друг на друга ни по величине, ни по форме, ни по цвету. Одни маленькие, круглые, как блюдца, и голубые-голубые, даже чуть-чуть темноватые; другие большие, продолговатые, пятнистые, будто утиные яйца, часть озера светло-голубого цвета, а часть темного. Если такое озеро обойти вокруг, то, пожалуй, устанешь.
За долгие годы Аканто много раз смотрел с холма на долину. Вид этот знаком ему до мельчайших подробностей. Но сейчас старик смотрел на долину так, точно видел ее впервые. А сердце билось в груди сильно-сильно, будто он пробежал с добрый десяток километров.
Не хотел старый бригадир перекочевывать на новое место, ох как не хотел. Привык к холму, где всегда сухо, даже в самый сильный дождь, к речке, богатой рыбой, к вкусу воды в озере, откуда женщины всегда брали воду на чай. Теперь ему казалось, что на новом месте, расположенном отсюда за сотню километров, не найти такого удобного, хорошо продуваемого ветром в летнее время холма, не найти реки, богатой рыбой, не найти озера, в котором была бы такая вкусная вода.
На заседании правления колхоза, где обсуждали вопрос о переводе стада оленей бригадира Аканто на новые пастбищные угодья, собралось много народу. Кроме членов правления были приглашены специалисты сельского хозяйства — оленетехники, ветеринары и зоотехники, передовые, опытные бригадиры и даже приехал кто-то из района.
Аканто думал выступить и доказать всем, что пастбища на маршруте выпаса оленей можно использовать еще года три-четыре, а потом уже переводить стадо на другое место или маршрут изменить. Примеры, которые хотел привести Аканто в подтверждение своих выводов, казались ему убедительными и вескими. На заседании же, когда выступили специалисты и разложили, как говорят, все по полочкам, Аканто не стал сопротивляться. Он даже не выступил, сидел молча и слушал. А вот его заместитель Номынкау стал так уговаривать правление перевести стадо на новые пастбища, будто на старом и дня нельзя прожить. Аканто не сердился на помощника. За что на него сердиться? Молодых всегда тянет на новые места. Правда, бригадир просил отложить переезд до зимы, когда легче будет перекочевывать, но правление решило, что тянуть время незачем, надо переезжать сразу: ведь теперь есть мощная техника.
Ночью подогнали вездеходы, погрузили на них рано утром нехитрый скарб всей бригады и увезли. Километрах в тридцати от бывшего стойбища вездеходы остановятся, чтобы взять у рыбаков вяленой рыбы, оставят там на ночевку оленеводов.
Старик не поехал на вездеходе: ему захотелось побыть одному, проститься с родными местами. Солнце стояло еще высоко, день был в разгаре, и Аканто не торопился уходить.
С раннего утра вплоть до этого часа старик все время был на ногах. Он помогал разбирать яранги, следил за тем, чтобы правильно уложили рэтэмы, и за день так набегался, что теперь болели ноги. Аканто сел на землю и почувствовал, как приятно и хорошо стало его натруженным ступням.
Долина реки с многочисленными озерами и темным кустарником простиралась перед бригадиром, и он по-прежнему пристально смотрел на все вокруг с какой-то ранее незнакомой ему нежностью и думал, что человек, наверное, так устроен, что быстро привыкает к местам, где живет, и они становятся ему родными. Правда, бывают люди, которым долгая жизнь на одном месте надоедает, они томятся от однообразия и стремятся к переменам. Таким был его заместитель Номынкау. Иногда старику казалось, что, проживи он тут еще год или два, сам бы стал стремиться к перемене места.
Аканто вспоминал о памятных днях, прожитых здесь, о праздниках, что устраивались осенью и зимой, когда со всей Алькатваамской тундры сюда, в стойбище, приезжали пастухи-оленеводы. Веселое было время. Какие захватывающие соревнования устраивались, какие ярмарки! На них можно было купить все, от прочного зеленоватого материала на камлейку до выделанной шкуры нерпы.
Вспомнил Аканто и тот день, когда здесь, в тундре, собралось много людей специально в его честь. Сколько хороших слов он услышал о себе! Секретарь обкома партии вручил ему орден за хорошую работу. Навсегда запомнился тот день.
«Будет ли работа в бригаде на новом месте идти так же хорошо, как здесь? — думал бригадир. — Конечно, пастбища там богаты кормом, это хорошо. Надо только изучить их как следует, найти отельные места, зимние выпасы».
Теперь, когда Аканто представил на мгновение, сколько придется пройти и проехать по тундре в поисках удобных, защищенных от сильных ветров пастбищ и стоянок для яранг, он ужаснулся: все нужно было начинать сначала. Нет, старик не боялся работы, наоборот, он любил ее, как любит каждый настоящий пастух, настоящий оленевод, всю свою жизнь отдавший одному делу, делу дедов и прадедов, которое они знали в совершенстве, которое и он знает не хуже. Олени — это вся его жизнь, и он не мыслил себя без них.
Уже давно перевалило за полдень. Тучи, что были далеко над морем, теперь закрыли почти полнеба. Ветер подул сильнее, резче. Заметно похолодало. Воздух стал каким-то тугим, наполненным совершенно иными запахами, совсем не такими, как несколько часов назад. Старик поднялся на ноги и подумал, что скоро пойдет снег, именно снег, потому что в воздухе был уже снежный запах.
Еще раз окинув долгим взглядом долину реки, вершину родного холма, Аканто решил идти на рыбалку, где его должны ждать вездеходы. Он медленно пошел через ровную большую площадку.
Там, где стояли яранги, земля так сильно утрамбована, что по твердости не уступит камню. Десятки ног многие годы ходили по этой земле. Где раньше горели костры и где совсем недавно возвышались небольшие холмики золы, теперь ровно. Золу ветер успел разнести по тундре, но земля на месте костров была темная, пережженная. Долго еще она будет хранить следы человека, следы оленя.
Ветер, холодный и жесткий, ударял в лицо, грудь. От холода теперь был виден выдыхаемый воздух. Тучи еще сильнее закрыли небо, но на западе, где краснело по-осеннему холодное солнце, оставался большой светлый кусок.
Аканто медленно стал спускаться с вершины холма в долину. Идти под гору легко. Он дошел почти до реки и вдруг остановился, оглянулся.
Холм был хорошо виден. И Аканто представил себе яранги на вершине холма, дымок над ними и даже почувствовал, как по долине расползается приятный запах варящегося оленьего мяса. Так всегда было, когда он возвращался ранним утром с дежурства. Собаки, завидев человека, начинают лаять, а когда подойдешь ближе, они узнают своего, замолкнут сконфуженно и побегут по склону холма навстречу, приветливо помахивая хвостами. Все это было, но теперь уж больше никогда не будет: холм зарастет травой, и, наверное, никто никогда не узнает, что здесь жили люди.
Аканто долго смотрел на холм, не в силах оторвать взгляда. Нелегко было прощаться со старым стойбищем, ох как нелегко! То ли от ветра, такого пронизывающего и жесткого, то ли еще от чего, только все перед глазами помутнело, стало плохо различимым…
Через час тучи совсем заволокли небо, пошел снег, первый снег в эту осень. Он был редкий, почти невидимый. Снежинки не долетали до земли, таяли еще в воздухе. Но с каждым разом новые спускались все ниже и наконец достигали земли, но земля была еще теплой, не скованной морозами и потому не белела, оставалась бурой.
Аканто поднялся на перевал и когда снова оглянулся, то холма уже не было видно…
5 мая
Одиннадцать часов ночи, груз уложен на нарту, собаки запряжены, допиваем чай, чаепитие — неизменный ритуал перед дальней дорогой. Трогаемся.
Уже подморозило, подтаявший за день слезливый, весенний снег теперь схвачен леденистой коркой. Десять собак, запряженных попарно цугом, сытых, отдохнувших за день, с азартом бегут вперед. Спускаемся с пригорка, на котором весь поселок, и держим путь по долине реки к морю.
Вместе с Омрынто — бухгалтером, недавно выбранным председателем поссовета, мы назначены правлением колхоза на просчет новорожденных телят в двух оленеводческих стадах. Нам предстоит проехать на нарте не одну сотню километров. Нарта тяжела, перегружена. Тут корм для собак, запас продуктов для нас с Омрынто, карабин, пять десятков патронов, бачок с керосином и примус, сменная меховая одежда и сменная обувь, запасные постромки и разная мелочевка, нужная человеку в пути.
На подъемах, даже на больших, собакам тяжело. Мы спрыгиваем с нарты и помогаем упряжке. Нарта — удивительное сооружение без единого гвоздя или вообще какой-то металлической детали: дерево и ремешки, стягивающие дерево, — основной материал. Чукотские нарты прочные, легкие и очень вместительны.
Оранжевая огромная луна, только что выглянувшая из-за гряды сопок, преобразила мир. Темные проталины как бы посветлели, отдавал блеском снег в низинах, на скованных льдом озерах и реках. Тишина, морозно, только поскрипывают полозья да повизгивают собаки. Небо высоко, в крупных звездах. Какой огромный и безмолвный мир вокруг!
Мы петляем по руслу реки: здесь идет старый нартовый след. Омрынто сидит впереди и не понукает собак, они сами бегут споро. Я поворачиваюсь назад, смотрю на поселок. Кубики темных домиков громоздятся ровными рядами на возвышенности, у самой реки. Черные, протаявшие улицы похожи на рубцы на белом теле. Вот поворот — и поселок надолго скрывается из вида. Нас поглощает тундра, нас поглощают ее снега, просторы.
Я люблю ночные долгие дороги. И о чем только не передумаешь и о чем только не вспомнишь!
Еще поворот — и дорога ведет на подъем, на перевал. Мы пройдем между двумя сопками, затем спустимся вниз, в долину и уже по берегу моря двинемся к реке Туманской.
Подъем утомителен. Собаки с трудом тащат нарту. Мы помогаем им, упираясь руками в груз, делаем остановки, чтобы дать передохнуть и себе и собакам. Животные хватают промороженный снег, грызут его, с их языков стекает слюна.
Вот и вершина перевала, короткая остановка. Смотрим с Омрынто на поселок. Черное пятно и два десятка светящихся точек-огней, вот и все. Огромная равнина внизу пятниста, луна уж посеребрила и снега, и оттаявшие небольшие куски земли, и дали, что обрываются у гряды еще заснеженных сопок.
Мы спешим: надо как можно больше пройти на нарте за ночь. Днем снег растает, и собаки не в силах будут сдвинуть нарту с места. Перед спуском воидаем полозья: Омрынто смачивает их водой, которая тут же застывает.
Спуск длинен и полог, нарта под собственной тяжестью стремительно несется вниз. Омрынто умело тормозит остовом. Нужно быть начеку: тяжелая нарта, разогнавшись на спуске, может поддавить под себя собак.
И вот равнина, в лунной мгле угадывается море, и уже на востоке просветлело — коротки весной северные ночи…
Всходит солнце, огромное, ярко-розовое, оно вздымается вверх, и чем выше, тем влажнее и податливее снег под нартой.
Утро тихое, безоблачное и необычно теплое. Последние метры до землянки, у которой намечена дневка, преодолеваем с трудом. Снег под нами проваливается, и уставшие собаки то и дело останавливаются.
6 мая
Просыпаемся в три дня, оттого что необычно сильно припекает солнце. Мы поленились откапывать занесенную снегом землянку. Бросили палатку, сменные кухлянки на высохшем бугорке и, вымочаленные дорогой, завалились спать.
Солнце яркое, сильное, свечение снега ранит глаза, Надеваем светозащитные очки: мир позеленел, притух.
Разводим костер, благо, рядом море и кое-где вытаяли сучки, доски, бревна. Омрынто ловко и с радостью орудует острым охотничьим топориком.
Кормим юколой собак, сами пьем чай. Омрынто обшаривает биноклем ледяные торосистые поля.
— Балдёсь какой! — восхищается он.
Омрынто передает мне бинокль. Поднимаюсь и оглядываю окрестности. Тундра еще вся в снегу. Редкие проталины не в счет. Гряда белых сопок подпирает голубое, безоблачное небо. В сущности, неисхоженные, первобытные, дикие места. В прошлом году глубокой осенью там пастухи в поисках отколовшегося косяка оленей набрели на двух замерзших геологов. Парень и девушка лежали в меховом мешке-кукуле, наполовину присыпанные снегом, совершенно истощенные. Какими путями судьба занесла их в эти дикие места? О чем думали в последние часы своей жизни? Они замерзли во сне. Кукуль был со стершимся мехом, старенький, грел плохо, а в ту ночь, видимо, ударил по-зимнему свирепый мороз. Усталые, голодные, они так крепко спали, что…
Вожу биноклем по торосистому льду. Какая безмерная, угнетающая белая даль! Что наша жизнь в этой белой безмерности!
— Какие-то точки во льду, — говорю я Омрынто.
— Нерпичьи лунки, — отвечает он. — Пойдем охотиться, тут нерп много.
Берем карабин, патроны и каждый по аркану. В весеннем льду много занесенных снегом трещин. Преодолев у берега торосы, распускаем арканы. Если кто провалится, то второй успеет схватить аркан.
Долго лежим на снегу и наблюдаем в бинокль за лунками. Раза два из лунок выглядывали глазастые, круглые как мяч, блестящие нерпичьи головы, но тут же исчезали. И все-таки нам повезло. Одна из нерп вылезла из лунки на лед погреться на солнышке, тут-то и настигла ее меткая нуля Омрынто.
Брели назад к берегу, но пояс проваливаясь в раскисшем снегу. Взмокли и неимоверно устали. Я в изнеможении повалился на расстеленную палатку. Омрынто, перекурив, принялся разделывать нерпу. Собаки, чувствуя кровь, подняли гвалт. Омрынто прикрикнул на них, и псы, как бы устыдившись, стали поскуливать.
Опять развели костерок, повесили над пламенем закопченный медный котелок, по возрасту, наверное, в несколько раз старше нас с Омрынто. Мясо у нерпы темно-вишневого цвета. Омрынто наворачивал сырую печень, причмокивая языком от блаженства.
— Балдеесь? — спрашиваю я.
— Ага, в поселке задолбали макароны — соскучился… Теперь отъемся. Всю жизнь вот так… В городе на бухгалтера учился — от манной каши рвало, в армии служил — от гречки чуть не на стену прыгал. У нас, у чукчей, нутро всегда живое мясо просит…
Нерпичье мясо пресноватое, слегка пахнет рыбой.
Накормлены собаки, отяжелели от сытости и мы. Солнце все ниже и ниже, на небе белые плотные облака, свечение снегов мягкое, бархатистое. Тянет холодом, заметно подмораживает. Пора собираться в дорогу.
И опять повизгивают отдохнувшие собаки, опять на подъемах соскакиваем с нарты и помогаем упряжке. Сопки заволакиваются темью, мороз уже щиплет лицо. И вот настала ночь пустынная и, как всегда, бесконечно великая. И сколько этих ночей было и будет, и сколько людей пройдет и проедет по этой узкой нартовой стежке!
В первозданном мире — первозданная жизнь. Здесь простота и первородность и всякое заигрывание с этим миром может стоить жизни. В поселке мы одни, а здесь — другие. Тут мы обнажены, тут мы те, кто есть. Всяк познающий себя, пробудь наедине с суровым миром!
7 мая
После сна и сытного обеда сидим за столом в охотничьей избушке Руанто. Невысокого роста, сухощавый, улыбчивый хозяин избушки не умолкая тараторит:
— Почему не привезли газеты? Как я буду теперь знать международное положение на сегодняшний день? Приемник давно замолк, нет питания. Рация выведена из строя сыростью в избушке. Ремонта нет, механика нет, кино нет — никакой культмассовой работы нет…
Руанто известный говорун и шутник. Долгая жизнь в одиночестве на охотучастке заставляет его по приезде в поселок говорить, говорить и говорить. Он ораторствует на всех собраниях. Местный Цицерон — Руанто может говорить часами по любому вопросу и поводу. Зайдет на собрании речь о строительстве в колхозе — непременно Руанто выступит и критику наведет, хотя в руках топора за жизнь не держал; говорят о воспитании детей в интернате — и тут он попросит слово. Прежде Руанто работал завхозом, насилу уговорили перевестись на охотучасток.
— Собираюсь в поселок, — не умолкает Руанто. — Дичать в одиночестве начинаю. Нет тут никаких условий для нормального труда. Вот досушу шкурки — и махну в поселок.
— Много наловил за сезон? — спрашивает Омрынто.
— Много, очень показателен и плодотворен был этот сезон. Подготовку провел соответствующую. Действовал согласно инструкциям и распоряжениям, отлов вел согласно существующим нормам. Около двадцати песцов. Пять рыжих лисиц.
Мы переглядываемся с Омрынто: это самый низкий показатель среди тридцати охотников колхоза.
— Что с рацией?
— Смотри, — отвечает Руанто, приглашая в угол, где накрыта шкурой коробка. — Плесень всю съела.
— Не плесень, а ржавчина, — поясняет Омрынто, рассматривая аппаратуру. — Смотреть за техникой следует.
— Смотрел, но тут сырость, и питание кончилось.
— Пиши заявку на новую рацию, на новое питание для нее.
— Зачем?
— Если не ты, так кто-то другой напишет. Заявка всегда нужна и заявка все решает.
Омрынто крутит трубку, прикладывает к уху, дышит в нее, что-то бубнит, даже кричит. Его теперь не оторвешь от трубки. У Омрынто телефонная болезнь. Полгода назад в поселке проведен телефон. Установлен с десяток аппаратов: в правлении, школе, сельсовете, на почте, в детском садике, магазине, стареньком клубе, на складе да в домах начальников. Омрынто весь рабочий день висит на телефоне. Даже своей секретарше, что сидит в соседнем кабинете через фанерную перегородку, он отдает распоряжения по телефону. По телефону слышно хуже, чем просто так, но Омрынто запрещает женщине отрывать трубку от уха. «Технику на всю катушку надо использовать». Вторая страсть у Омрынто к бумагам. По поводу и без повода просит справки, докладные, заявки, заявления, объяснения.
— Мука кончилась, галет нет, сгущенка кончилась, дрожжей нет, — с обидой говорит Руанто.
— Зачем дрожжи-то?
— Брагу варить.
— Брагу запрещено.
— А у меня скоро день рождения, тогда вино присылай, а то получается полнейшее пренебрежение ко мне.
— Пиши, пиши…
— Пиши. Что пиши?
— Заявку. Пиши, пиши, я подпишу.
Руанто находит тетрадь, огрызок фиолетового карандаша и, мусоля карандаш, пишет заявки. Губы и пальцы рук у него становятся темно-синими. Исписанную заявками тетрадь Омрынто прячет за пазуху.
8 мая
Дневуем в ярангах бригады Еттегина. Здесь детишки, женщины да старик Кергенто. Яранги на холме, продуваемом ветром. Рядом озеро, речушка в кустарнике все еще под снегом и льдом.
Этой ночью мы насилу отыскали среди тундры эти яранги. Теперь успели выспаться, напиться чаю и покормить собак. Опять солнечный и тихий день.
Женщины выбивают и просушивают оленьи шкуры. Старик Кергенто ремонтирует нашу нарту.
— Два копылка совсем ослабли, — говорит он. — Ремешки подгнили, я новые завязал, теперь крепко…
Собаки спят мордами к солнцу.
Близится вечер, чаюем. Старый Кергенто лежит в пологе и беспрестанно чешется.
— Доктор недавно говорил — витаминов у меня нет. В трубочку меня слушал, в рот заглядывал. Какой-то машиной освечивал…
— Когда ж доктор был? — теперь Омрынто удивляется. — Отряд санавиации совсем в другом хозяйстве работает.
— Давно, лет пять назад, я тогда совсем не болел. Сказал, «нет витамин», — и болеть стал — все чешется…
— Пиши заявку, — говорит серьезно Омрынто.
— Зачем? — не понимает старик.
— Заявку на медицинское обслуживание и новое обследование. Дадут витамины, опять здоровым будешь.
До отъезда Омрынто успевает собрать заявки от старика и женщин. За старика заявку писал он сам, а за женщин молодая чумработница Елейны. Новую исписанную тетрадь Омрынто прячет за пазуху.
9 мая
Часть ночи провели в пути. Вот и верховья реки Агтаткооль. Где-то тут в складках прячется маточное стадо Еттегина. Преодолеваем один перевал, другой, но стада нет.
— Нужно искать их ближе к сопкам, старый Кергенто говорил, что Еттегин собирался увести стадо в сопки. В середине мая всегда пурга бывает, последняя пурга, а за сопками не так дует, — говорит Омрынто.
Направляемся к сопкам. Собаки бегут довольно бодро, хотя преодолели не один десяток километров. Солнце взошло, но оно только угадывается в густой тучевой хмари.
Снег еще твердый, но часа через три он повлажнеет, и не только мы, но и собаки с нартой будут увязать в нем.
Едем вдоль большого озера с пологими берегами. Летом тут приволье для водоплавающей птицы. Преодолеваем еще один высокий водораздел, спускаемся в долину маленькой неизвестной речушки и сразу же у большой проталины натыкаемся на следы. Омрынто соскакивает с нарты, общупывает руками след, говорит:
— Совсем свежий, только вчера прошло стадо.
Катим по следу, собаки от нетерпения повизгивают.
Сопки как бы придвигаются к нам все ближе и ближе. Вот и предгорье. Олений след ведет по широкому распадку, огибает сопку, выходит к озеру.
Останавливаемся, даем передохнуть собакам. Омрынто изучает в бинокль окрестности.
— Вон куда погнал, за перевал — там хорошая долина, — говорит он мне.
Представляю, как будут скользить собаки и нарта. Что ж делать, стадо совсем рядом, и нет резона останавливаться на дневку.
Вновь трогаемся в путь. Огибаем озеро, на котором уже кое-где проступила необычной голубизны вода. Идем по следу стада. Среди широких отпечатков копыт множество совсем маленьких отверстий, точно кто палкой истыкал снег, — это следы телят.
Стадо тут гнали ночью или рано утром, снег еще не проваливался. Тяжелее всего подниматься в гору. Собаки устали, скулят, ложатся. Снег сырой, рыхлый.
Теперь Омрынто впереди, тащит за постромок всю собачью упряжку, я же толкаю сзади нарту. Пот застилает глаза, от перенапряжения трясутся ноги и руки. Частые остановки необходимы. Я в торбазах, ватной брезентовой куртке с большим капюшоном и ватных, брезентовых штанах с большими накладными карманами, чуть выше колен. Зимнюю толстую кухлянку я сбросил на нарту. В ней уж слишком жарко. Ночью, в пути, когда сидишь на нарте, в ватнике холодно, и кухлянка необходима. Сбрасываю малахай, он висит на спине.
Преодолели самый крутой участок, теперь подъем положе. Делаем длительный перекур. В потных руках Омрынто сигареты мокреют, плохо прикуриваются. Я еще не курю, и это нравится моему спутнику, он прижимист на сигареты.
С трудом поднимаем собак. Силы тают быстро. Низкая облачность, безветрие, неприятное ощущение духоты.
— Может, пурга будет, — говорит Омрынто. — Затишье не к добру.
— Ветер меняет направление, — отвечаю я.
— Все равно плохо.
Теперь-то начинается небольшой спуск, долина зажата сопками. Осматривая в бинокль открывшуюся нашему взору местность, замечаем стадо на склоне одного из холмиков. В долине всегда тихо, тут быстрее тает снег.
Уходит около двух часов на то, чтобы мы спустились вниз и добрались до палатки Еттегина. У бригадира высокий рост, крупная голова, лицо в оспинках, длинные руки и очень самонадеянный, как у всех сильных и волевых людей, взгляд. Палатка стоит на сухом месте, у развесистого куста стланика.
Кругом спокойно пасутся важенки с телятами. У Еттегина самое прирученное и самое управляемое стадо. Другие вряд ли смогли б прогнать в сопки оленей. Животные заартачились бы и не пошли по ущелью и перевалам.
— Чай готов, — пожав нам руки, говорит бригадир. — Часика два отдохните и начнете считать. Ночью буду перегонять стадо в более надежное место. Не сегодня-завтра крепко дунет.
Мы уловили в тоне бригадира приказ, но смолчали, он отвечает за стадо.
Кормим собак, лезем в палатку и пьем чай. От усталости меня одолевает сонливость. Не замечаю, как засыпаю. У усталого человека не бывает снов.
Просыпаюсь от толчка. Еттегин трясет меня за плечи. Смотрю на часы — четыре дня. Следовательно, мы с Омрынто проспали не два, а все пять часов.
Распогодилось. Сквозь рваные, тяжелые облака прорывается солнце. Мир пятнист и оттого, наверное, кажется веселым.
Помощник Еттегина — пастух Каваугье, мужчина лет под пятьдесят, щуплый, кривоногий, делает тропу от поляны, на которой паслось стадо, к другой, тоже большой, что метрах в трехстах от первой. Затем он начинает голосом подзывать важенок, приманивая их. Олени любят соль. Важенки замечают пастуха и бегут к нему, вначале одна, потом вторая, а следом за ними бегут телята. Каваугье отходит метров на сто, и опять важенки замечают его. Так он доводит первых животных на проталины. За первыми остальные тянутся цепочкой, по проторенной пастухом дорожке.
Каваугье возвращается на поляну и подгоняет тех важенок, что паслись в отдалении.
Сверяем с Омрынто и бригадиром записи. Разница в пять телят — пустяковая разница. Тут же составляем акт просчета и подписываем его.
Омрынто возвращается в палатку, мы с Еттегином ходим по стаду. Бригадир показывает двух хромающих оленей. Нет, у них не попытка, этой болезни сейчас не может быть — элементарные вывихи. Оленухи поправятся.
— Подрастут телята, — говорит бесстрастно бригадир, выслушав меня, — я забью на мясо этих важенок. Не люблю, когда в стаде есть порченые. Потом пойдет, пойдет, и не остановишь. Во всем должен быть порядок.
Что именно «пойдет», я не понял, но с бригадиром спорить бесполезно — он хозяин стада.
Расспрашиваю Еттегина о том, когда в стаде проводился обмен быков-производителей. Давно, он уж и не помнит когда. Делаю запись в блокноте. Племенная работа в бригадах нашего колхоза ведется из рук вон плохо. Бригадир просит, чтобы завезли производителей из соседнего колхоза, пастбища которого простираются к лесотундре, там олени крупнее.
Говорю Еттегину, что препараты и шприцы мною оставлены в ярангах. Теперь до летовки вряд ли кто из ветврачей побывает в его стаде: вскрываются реки — ни пройти ни проехать. На недавних курсах я научил бригадира делать оленям уколы. Важно сразу же погасить вспышку копытки.
Возвращаемся к палатке. Каваугье успел приготовить обед: отварил большую кастрюлю оленины.
— Ыскэку — яловую недавно забил, — поясняет Еттегин, лицо его непроницаемо, спокойно.
— Какие будут заявки? — спрашивает Омрынто.
— Каждый год собираешь заявки и не выполняешь, — отрывисто бросает бригадир.
— Выполним, выполним… — охотно обещает Омрынто.
Небо опять в тучах, похолодало, и вскоре пошел снег.
10 мая
Дневку устроили прямо в тундре, у озера, на проталине. Неподалеку увидели свежие медвежьи следы. Спим по очереди: весной медведи злы и опасны.
Во время своего бдения, я подстрелил гуся. Он сел на соседнюю проталину, и я снял его с первого выстрела.
Дорога уже утомила, тянет назад в поселок, к людям.
11 мая
Всю ночь в движении. Держим путь на запад, дальше от Туманской и моря. Где-то неподалеку озеро Черное, прозванное так за неимоверно темный цвет воды. Тут-то и должно быть маточное стадо Кавакыргина. Нелегко его будет найти в необозримых просторах низовья.
Под утро нас настигает пурга. Ветер порывист, еще небольшой силы. Снеговой мутью закрыло пространство.
Решаем переждать пургу в тундре. Находим низкое, более тихое место. С трудом устанавливаем палатку.
Низ палатки с наветренной стороны придавливаем тяжелой нартой, так вернее: палатку не сорвет.
Готовим на примусе часть убитого мною накануне гуся, кипятим чай, кормим собак. Корма для собак совсем мало. Вся надежда на то, что найдем яранги бригады Кавакыргина и возьмем у них кислой рыбы.
Пурга разгуливается стремительно. Боимся, что паше укрытие сорвет ветром. Но нам повезло, палатку стало заметать снегом. Если растяжки выдержат груз снега и порывы ветра, то мы-то уж как-нибудь перетерпим.
Брезент так громко хлопает, точно кто-то беспрестанно палит рядом из ружья. Если не выдержит полотно, будет худо. Собаки с подветренной стороны палатки, мы слышим, как они скулят и ворочаются.
Тяжелее всего лежать бездвижно: отекают бока, ноги. Одежда волгнет, и потому холодно. Надеваю сухие запасные чижи — меховые чулки. Изредка приподнимаюсь и осторожно, чтобы не задеть брезента и лежащего Омрынто, машу руками, но это плохо помогает, не согревает. Ватная одежда совершенно не приспособлена к холодам. Другое дело — меховая. Шкура впитывает излишнюю влагу, а прослойка между телом и шкурой, образованная волосом, хорошо удерживает тепло.
Одежда белая от холодной снежной пыли. На улице ревет, гудит, стонет. Сколько еще ждать — неизвестно.
Ночь провел в тревожной дреме. То и дело вздрагивал от мысли, что, заснув крепко, могу замерзнуть. А Омрынто безмятежно спит.
12 мая
Под утро пурга стихла. Выползаем из палатки, разгребаем занесенную нарту, укладываемся. Тундра белая, вся в снегу, но этот снег недолог. Первые лучи солнца растопят его, и опять зачернеют проталины. Непривычно тихо. Мгла еще не развеялась, но уже сыро, ветер повернул опять с юга.
Наст держался почти до обеда, и мы успели найти озеро и яранги на его берегу. Оказывается, мы заночевали в двух или трех километрах от стойбища. На поиски же яранг ушло несколько часов.
Маточное стадо паслось недалеко от яранги. Мы застали бригадира Кавакыргина озабоченным: в пургу замерзло семь телят.
После обеда нас укладывают спать. Просчет решено начать на следующий день, когда стадо перегонят на более удобное место.
13 мая
День выдался на редкость тихий и теплый. Солнце печет, снега слезятся. Мы ходим без малахаев, с бурыми от загара лицами. Мы возбуждены, веселы. Омрынто собирает с каждого члена бригады заявки, я инструктирую бригадира и пастухов, как делать уколы на случай вспышки копытки.
Бригадир Кавакыргин необычно внимателен. В свои шестьдесят он еще бодр и подвижен. Два года назад у Кавакыргина умерла жена. Самую пожилую чумработницу в стойбище, жену другого пастуха, он частенько называет именем своей старухи.
— Жалко, что Малышок наш замерз, — говорит бригадир, когда мы шли по стаду, уже просчитав телят. — Слабенький родился, я его за пазухой отогревал. Уж было выходил, а тут пурга, и он потерялся. Каждый гибнет тогда, когда суждено погибнуть.
— Еттегин просто думает — убивай в стаде слабых, тогда в стаде будут только сильные, — говорю я и смотрю в седоватые, выбеленные временем глаза старика.
— Наверно, так и нужно, — кивая головой, говорит старик.
Но по тону его ответа я усомнился в том, что он во всем согласен с Еттегином.
Перед отъездом старый бригадир дарит мне новые дымленые чижи — меховые чулки. Мои, запасные, в пургу отсырели, а потом так ссохлись, что уж на ногу не налазили. Дымленые чижи не боятся влаги. В ответ я дарю старику трехцветную шариковую ручку.
— Теперь пастухам за плохую работу красными чернилами буду двойки ставить, — смеясь, говорит он. — Как ставил нам двойки кочевой учитель, когда еще в колхозе действовал ликбез.
— Балдесь у старика, — смеется Омрынто. И уж серьезно: — Надо и на авторучки заявку написать.
Путь домой всегда короче, чем путь из дому.
За одну ночь успеваем достичь охотучастка Руанто на реке Туманской. После короткого сна идем охотиться. Начался массовый лёт гуся. На сей раз везет: убиваем пятнадцать гуменников. Домой возвращаемся с добычей.
Омрынто вновь заставляет Руанто писать заявку. Тому теперь понадобились и новые капканы.
— Тебе и за жизнь не выполнить всех заявок, — говорю я Омрынто, когда мы с ним остаемся одни в избушке.
— Главное — собрать, главное — проявить заботу, а там как придется, — спокойно, убежденно отвечает тот.
15 мая
Вот и землянка. Здесь мы дневали десять дней назад, когда путь наш лежал в глубь тундры. Такой же солнечный и необычно теплый день. Тундра наполнена брачными, протяжными криками журавлей и гусей. Весна — пора спаривания птиц.
Удивительно чисты и сини дали. Проталин так много, что приходится петлять по тундре в поисках снежного наста.
Пытались охотиться на нерп, но в море так много больших разводий, что не смогли далеко отойти от берега.
Сидим у землянки, на солнцепеке и пьем чай. Слабо дымит костерок. Безмерные дали наполнены влагой и солнцем. Как чисто и первородно в этом мире! Такая же чистота и первородность на душе. Десять дней в тундре! Что ж произошло за эти дни? Кажется, совсем ничего. Но в душе эта дорога осталась навсегда. Подобное состояние души будет неким эталоном, манящей звездой, до которой уж не добраться, ибо пережитое не повторяется.
Вечером по заморозку мы двинулись в путь, к поселку.
Это было почти двадцать лет назад, в ту счастливую пору, когда жизнь была понятной, точно она лежала на моей ладони, открытая всем и всему.
Тогда еще манили дали, нехоженые дороги и тропы, но самый трудный путь был впереди — это путь к познанию, к работе собственной души, и этот путь начался именно там, в заснеженных, весенних далях тундры…