Над Тихим океаном мощные потоки воздуха, стремительно закручивая в спирали жесткую морось, потянулись к северу. Над океаном разразилось извечное сражение тепла и холода. Черные небеса, казалось, дробились слепящими пучками молний. Вспышки высвечивали аспидно-фиолетовое нутро клокочущего ада; смерчи мчались к земле, где сметали дома и выворачивали с корнем деревья. Скалистые берега Берингова моря огласились грохотом: огромные массы льда сокрушались в диком хаосе столкновений.
Когда шторм утих, с огромного морского пространства, освободившегося от двухметрового льда, потянулись густые и холодные туманы; они накрыли Чукотку, вцепившись в эту забывшую тепло землю.
Но наконец подули спасительные, исполненные мягкой силой южные ветры. Они вытеснили туманы в горы, а там белое наваждение разлилось по глухим распадкам.
И вот они — длинные солнечные дни. В сиянии этих полярных дней стремительно, неудержимо заклокотала весна. Снег, изживая себя, быстро оседал, и земля издавала прелый запах листвы, горьковато-клейкий запах оживающего лишайника. Он первым чутко откликнулся на дыхание весны.
Многочисленные реки и речушки, большие и малые озера налились голубовато-синей талой водой. Над тундрой призывно гомонили дуреющие от любви птицы.
Но зима не отступала. По утрам иногда серело весеннее небо, и удары пурги с Ледовитого океана, короткие и хлесткие, напоминали о вечном бое в природе, в котором побеждают далеко не все. На Чукотке май тревожен, а то и трагичен…
Молодая оленуха лежит на склоне перевала, с тревогой поднимает голову и принюхивается. Большие розоватые в глубине ноздри вздрагивают, шевелятся влажные рыжие волосинки вокруг темного горячего и слегка подсохшего носового зеркала, короткие уши насторожены. Она отчетливо различает горьковатый, густой запах стланика, прошлогодней травы, подтаявших ягод, влажный запах снега. Оленуху мучает жажда. Животное медленно поднимается, широко расставляя ноги, похрустывая суставами, идет от куста стланика, под которым она лежала, через проталину к снегу. Глотает снег торопливо, взрывая широким, тугим носом волглый сугроб, чувствуя, как снег медленно движется вниз и приятно, всего на миг, холодит внутри.
Важенка знает: ниже по склону есть озеро, уже наполненное отстоявшейся синей водой, еле-еле пахнущей травой и ягодой, но не решается спуститься к нему. И хотя снег уже не утоляет жажды, все равно она глотает его с неудержимой, бессознательной жадностью.
Свое убежище оленуха облюбовала днем, когда табун копытил ягель неподалеку. Она вначале почувствовала непонятную тревогу, желание спрятаться, затаиться, а потом пришли первые приступы боли в брюхе. Неведомая сила повлекла ее в уединенное, хорошо защищенное место. Оленухе повезло: место оказалось сухим, отсюда хорошо просматривалась низина, поросшая чахлым кустарником с многочисленными бурыми плешинами-ягельниками.
Здесь, на возвышенности, оленуха чувствует себя в безопасности: развесистый куст стланика прикрывает ее сверху, сбоку — большой валун, видна низина, где паслось невидимое отсюда стадо.
Важенка осторожно вернулась в укрытие, боясь потревожить в себе боль, легла и, протяжно выдохнув, стала основательно, чувствуя особое наслаждение от этого, жевать жвачку.
Но вот она перестает жевать и прислушивается к себе. Боль накатывается волной, разрастается, охватывает от копыт до рогов, превращая тело в сплошной горячий, ничего не чувствующий ноющий комок. Боль тянет, выворачивает оленуху, и животное протяжно, но сдержанно, как бы в себя, стонет, пугаясь собственного стона, глаза затягиваются влагой.
В брюхе судорожно, точно сопротивляясь удушью, бьется нечто, причиняя жестокую боль, рвется наружу, к обособленности, к свободе, но не достигнув желанной свободы, это нечто разом успокаивается. Тут же приходит светлое, подобное солнечному дню облегчение. Боль исчезает, и приятная дремотная слабость наполняет тело. Оленуха вновь видит низину, кусты, серые плешины ягельника, белесую, с синими пятнами воды, ленту реки, но видит все еще в бесконечной размытости. Так бывает, когда олень съест несколько странных грибов. Изредка им попадались эти грибы: большие, с белыми крохотными пятнами по всей поверхности тугой шляпки. Стоит съесть один или два таких гриба — и тело наполняется мягкой слабостью, игривость, светлая беспечность теленка охватывает взрослого оленя.
Год назад оленуха была длинноногим быстрым теленком. Сильная пурга загнала ее с частью отколовшихся животных в далекие леса, где оленуха раньше никогда не паслась.
Люди не смогли найти оленей, и олени стали жить по тем законам, по которым жили их предки, вновь открывая эти законы для себя.
Жизнь теперь была иной. На табун часто нападали волки, медведи и росомахи, в животных стреляли из ружей и винтовок люди, которые ранее оберегали их и ухаживали за ними, оленям приходилось отыскивать корм в суровые дни зимних гололедов, укрываться от шквальных холодных ветров, спасаться от надоедливого гнуса и ненасытного овода, находить богатые ягелем и ветошью места.
Жестокие условия выкосили слабых. Но те, что остались, что перенесли гололед, погони волчьих стай, бескормицу и ураганные ветры, были крепки, выносливы, и от них должно было пойти потомство, способное выживать и побеждать.
Молодой самец — тыркылин, с мощной грудью, крепкой шеей, острыми рогами, главенствовал в их крохотном стаде. Это он, следуя таинственной памяти предков, привел животных в долину, где много корма, где можно укрыться от ураганных ветров.
Оленухе было полтора года, и впервые она почувствовала в себе странный огонь. Кровь в стремительном, неудержимом потоке вдруг застаивалась в крестце и тазе и горела там. Волны томительного озноба пробегали по всему телу. Беспокойство, непонятное и ранее неведомое, мучило сильнее жажды и голода — это пугало оленуху. Она бегала от важенки к важенке и приглушенно, точно боясь себя, хоркала. Старые самки лениво поднимали рогатые головы, смотрели на нее спокойно, с усталым равнодушием.
Раньше молодая оленуха смотрела на возбужденного тыркылина с недоумением и испугом, как на что-то странное, выходящее из привычного, размеренного. Он бегал по стаду, принюхиваясь, присматриваясь к важенкам, приводя их своей неистовостью в трепет. Когда он приближался к молодой оленухе, от его резкого запаха она шарахалась в сторону. А теперь оленуха сама бегала по стаду, призывно, хрипло хоркая. Потом она увидела пасущихся оленей на другой стороне реки и кинулась туда, уже чувствуя тыркылина, его резкий, сильный запах, уже чувствуя необходимость и неизбежность встречи с ним.
Тыркылин услышал зов. Жизнь тыркылина подчинялась этому зову, как смене времен года подчинялась жизнь земли. Он поспешил оленухе навстречу, различая среди других ее особое хорканье. Его сильное тело, подчиняясь извечным законам, рванулось к оленухе сквозь кусты, не страшась подстерегавших в чащобе опасностей, не страшась всего, что могло отнять самую жизнь, ибо отклик на призыв избранницы значил куда больше, чем смерть.
Они встретились на взгорье. Молодая самка остановилась, потрясенная новизной ощущений. Страх перед существом, которое приводило ее прежде в трепет, был еще в ней, но более властная сила держала на месте. Оленуха замерла, чувствуя только его — властелина.
Тыркылин осторожно подошел к оленухе и коснулся носом ее горячего, переполненного томительным ожиданием тела. Потом оленуха почувствовала на себе тяжесть и побежала, не ощущая под ногами земли. Это был полет в какую-то расслабляющую пустоту — ради этого она оберегала себя от волков, ради этого искала и поедала корм…
Она остановилась. Ее покачивало от усталости. Тыркылин был рядом и, хоркая, косил на нее горящим глазом.
Тыркылин был весь день с молодой оленухой. В оленухе же росло и крепло равнодушие, а затем и неприязнь к избраннику, как к чему-то ставшему ненужным и тягостным.
Ночью она убежала.
Теперь она была спокойна, подобно воде в тихую погоду; она была наполнена мудрой осторожностью. Оленуха стала ненасытной и поедала все: ветошь, траву, ягель, зеленую листву.
Пошел снег. В ночи его не видно, но оленуха вдыхает похолодевший воздух и ее тревожит запах холодной чистоты.
Снег быстро покрыл тонким слоем подмороженную землю — от этого все вокруг осветилось. Тишина и этот отраженный свет предвещали скорую пургу.
И вновь, как будто просачиваясь извне, стала наступать боль. Слезы текли из глаз оленухи. Животное приглушенно, протяжно застонало.
Снег шел крупными, тяжелыми хлопьями, и легкий ветер крутил и гнал его в мерцающую даль. Снежинки при вдохе, попадая в ноздри, холодили, но не облегчали боль.
И вдруг пришла легкость. Страх, что боль может вернуться, заставил подняться на дрожащие ноги. Важенка хотела шагнуть, но почувствовала у задних ног что-то живое. Она повернулась и ткнулась носом в мягкий, влажный, еще горячий комочек плоти, пахнущий ею самой. Она стала нежно облизывать это беспомощное существо, и снова влага заволокла ее огромные фиолетовые глаза.
Крохотное существо упорно, точно в этом была цель его появления, пыталось подняться. Теленок вскидывал зад, как это делают взрослые животные, но тонкие, как травинки, ноги не держали. Оленуха все лизала и лизала влажную шерстку, перегоняя ее маленькими волнами от зада к голове, пьянея от материнской ласки.
Она забыла о жажде, все время мучившей ее, и о голоде. Теплый беспомощный комочек был теперь важнее всего, он был смыслом жизни, он был все еще неотделимой частью самой оленухи.
Порывы ветра становились все сильнее и сильнее. Белая снеговая круговерть, казалось, заполнила весь мир.
Анадырская низменность, примыкавшая с одной стороны к дикому, с ледяными ущельями и непроходимыми перевалами Корякскому плоскогорью, а с другой стороны к скалистому, с ледниками и обвалами хребту Пикульней, казалась укрытой тугим белым покрывалом. Прячась от гибельной пурги, здесь отстаивали свои жизни живые.
И так было всегда.
Пурга раздражает волчицу: голод от воя ветра еще нестерпимее. Инстинкт подсказывает: пурга может дуть несколько дней, и тогда голод окажется сильнее ее — он отнимет последние силы.
Волчица осталась одна. Это противоестественно, нарушает основы существования, делает жизнь уязвимой. Тот, кто был отцом ее волчат, погиб.
Зимой, в солнечный тихий день, их стая резвилась на небольшом озере. Волчицу выбрал широкогрудый сильный волк. Она была довольна: именно такой высоконогий и быстрый станет отцом ее будущих волчат.
Огромная рокочущая птица неожиданно, стремительно вынырнула из-за небольшого леска, отрезав волкам путь к спасению. Они кинулись по руслу реки к сопкам, чтобы укрыться в скалистых ущельях и забитых кустами глубоких распадках. Стальная птица метала в них огонь и свинец. Первыми погибли более сильные волки: они ушли далеко вперед. Пока птица разворачивалась, сотрясая тишину свистящим ревом, волчица, уже потерявшая легкость в беге, свернула в сторону и затаилась в овражке. Молодые волки, в числе которых был и тот, кто избрал волчицу, продолжали смертельный бег по руслу реки, к сопкам.
Волчица долго, с томительной надеждой, ждала своего избранника, но он так и не пришел по ее следу. Ночью по кровавым пятнам она нашла место, где он был убит. Она до утра просидела у кровавого пятна, и лился из нее полный тоски, леденящий, густой вой…
Перед рассветом ветер стал стихать. Волчица осторожно разгребла снег и выбралась наружу. Тундра была белой, будто вновь вернулась стылая, утомляющая бескормицей зима. Было еще темно, но рассветы весной наступают стремительно. Нужно спешить: измотанные весенней пургой птицы и мелкие звери — легкая добыча.
Принюхиваясь, волчица выбежала по оврагу к озеру. Здесь она чутко прислушалась. Ночь была наполнена шорохами: оседал снег, выпрямлялись ветки кустов.
В центре озера, на небольшом островке, что-то шевельнулось, будто упала сломанная ветка. Раздалось тревожное гусиное гоготанье.
Ветер тянул со стороны затаившейся хищницы, и гуси оповещали окрестности. Волчица не стала таиться. Она постаралась быстрее убежать от озера.
Тундра, покрытая недавно выпавшим снегом, казалась безжизненной, покинутой всеми, и это злило и страшило волчицу, потому что опыт подсказывал ей, что, несмотря на отчаянную пургу, жизнь в долине не может быть остановлена.
Старость опасна, старость напоминала капкан, из которого нельзя выбраться, но она чувствовала в себе толчки волчат, может быть, последних ее волчат. И это было сильнее ее старости и немощи.
Теперь она экономила силы, она верила, что в нужную минуту победит, перешагнет через слабость и сумеет вырвать сытое и спокойное продолжение жизни.
Весной или в начале лета волчица приносила постоянно пятерых волчат. Широкогрудую, поджарую, с пушистым хвостом волчицу выбирали самые сильные волки, сразу отличая от других. Именно из-за нее они дрались. Летом в тундре приволье, ловкому охотнику не составляет труда добыть пищу. Но в последние годы оскудели речные долины. Трудно стало волкам: мелкое зверье и птиц распугали стальные машины, исколесившие, изрезавшие гусеницами поймы рек. Тундру забросали огромными бочками, от которых исходило зловоние, а радужные фиолетовые пятна стекали в ручьи, травили воду; в небе часто появлялись вертолеты, извергающие огонь и свинец.
Волчица была заботливой матерью. Молодые волки из ее потомства — сильные и удачливые охотники — были хорошо научены жизни, смысл которой — победа.
Перейдя водораздел, волчица оказалась в долине другой небольшой реки. Сюда, в места, богатые ягелем, заходили олени. Теперь шел отел, и хищница надеялась поживиться отбившимся от стада больным оленем или брошенным теленком.
Когда волчица наткнулась на олений след, то долго обнюхивала его. Темный жгут шерсти на хребтине пошел волнами, в брюхе от голода заныло. След припорошен, но свеж — олени прошли несколько часов назад. Волчица жаждала крови.
Волчица вскоре наткнулась на место кормежки оленей. Тут было слишком мало ягеля, и олени ушли дальше. Торопливо обнюхав копанки, волчица устремилась вперед. За поворотом реки след вытянулся в стежку и стал огибать озеро. И тут она увидела стадо. Олени паслись на другом берегу; силуэты издалека казались особенно маленькими и беззащитными. Стадо было небольшим: с десяток важенок и два сильных молодых тыркылина.
Волчица, внимательно всматриваясь в оленей, поняла, что в стаде нет больных и старых животных, с которыми она бы справилась. В который раз она пожалела о том, что с ней нет отца детенышей.
Волчица стояла с подветренной стороны, но самец заметил ее. Он поднял голову, увенчанную огромными рогами, широкая грудь его напряглась; втянув в себя воздух, вожак фыркнул недовольно, будто предупредил остальных быть готовыми, а ее, волчицу, предупредил не подходить ближе и не тревожить стадо.
С ненавистью волчица смотрела на самца: за ним сила, решимость, он готов броситься и растоптать ее. Она была слишком неповоротлива, слишком тяжела и слаба, чтобы ввязаться в борьбу с самцом. Пробираясь по тальнику, уходя отсюда, волчица поскуливала от голода и усталости.
Выйдя на большую поляну, волчица увидела табун куропаток, клевавших прошлогодние ягоды с низеньких кустиков голубики. До ближайшей куропатки было метров десять, волчица не выдержала — прежде с ней такого никогда не случалось. Прежде она знала цену выдержке. Птицы панически взмыли.
Волчица еле поднялась, и когда она сделала несколько шагов вперед, ее стало пошатывать от усталости и голода. Куда ж подевалась прежняя сила и выносливость? Почему тело перестало быть гибким и упругим, как прежде, почему мышцы потеряли силу и прыгучесть, глаза — точность, а сердце — выносливость?
Глотая снег, волчица стала подниматься по склону, откуда хорошо просматривалась вся низина. Обходя кусты, принюхиваясь к густому аромату хвои, волчица следила за долиной, стараясь различить там малейшее движение. Она верила в свою удачливость.
Внизу, с озерка, снялась стая уток, тревожно закурлыкал журавль на лужайке, потом он поднялся и, плавно, замедленно взмахивая крыльями, как бы переламываясь, полетел прочь.
Восток заметно светлел, мгла рассеивалась, четче вырисовывались кусты — не сплошным массивом, а отдельными ветками. Тьма отделилась от земли легкой синью, в которой ощущалась магическая мощь рассвета, как бы подступившего к кромке небосвода.
В, легком порыве ветра волчица неожиданно уловила слабый запах крови. Она оцепенела: глубоко втягивая воздух, осторожно цедя его, она старалась не упустить еле уловимую нить спасения.
Хищница побежала вперед, азартно принюхиваясь. Незримая нить вывела ее к цели.
Увидев у валуна оленуху с крохотным теленком, волчица легла на снег. Самка была молодой, сильной, может быть, не раз билась с волками и познала цену собственной силы. Волчице с ней не справиться. И рядом нет того, кто был ей теперь необходим, — отца ее будущих детенышей. Она не готова к охоте в одиночку, именно теперь, когда так тяжела и неповоротлива, когда последние неудачные дни истощили силы.
Небо на западе было еще светлым, а восток неистово разливал по снегу алый тревожный рассвет.
Оленуха не заметила волчицу.
Притаившись за небольшими кочками, волчица стала ждать. Или оленуха отойдет от теленка, или теленок отойдет от оленухи. Ждать теперь — значит жить. До добычи всего несколько мощных прыжков.
Важенка стояла боком к волчице, широко расставив крепкие, сильные ноги. Она то и дело подталкивала мордой теленка под себя и слегка приседала, чтобы тот мог дотянуться до вымени.
Рассвет торопил хищницу.
Даже старые важенки, завидя волков, убегали, бросив детенышей, — вековой страх перед жестокостью серых хищников сильнее силы материнства. Но сильная молодая важенка не убежит, не бросит детеныша, а попытается его защитить. Видно, оленуха родилась в стаде, охраняемом двуногим существом, привыкла к собакам-оленегонкам, помогающим этому двуногому существу окарауливать стадо. Она непременно примет ее, волчицу, за собаку. Оленуха могла просто убежать с олененком — тяжелая волчица не в силах была бы догнать их.
Валун, укрывавший оленуху, был совсем рядом, и волчица решилась на дерзкий шаг.
Сдерживая дыхание, хищница поползла к валуну. Она плотно прижималась к насту, оставляя на нем коричневые паутинки — след от кровоточащих трещинок на сосках. Ветер дул со стороны важенки.
Вот валун, холодный, гладкий как яйцо. Волчица вползла на него и замерла.
Оленуха все еще ничего не слышала и не замечала вокруг. Маленький темный комочек выпрыгнул из-под оленухи, не то испугавшись чего-то, не то резвясь. Мать обеспокоенно хоркнула, и ее взгляд скользнул по валуну.
Волчица зарычала и сделала резкий прыжок.
Мягкое, еще скользкое тельце теленка податливо хрустнуло, как слабый, осенний ледок. Волчица почувствовала в пасти вкус теплой, живительной крови. И в то же время боль прошила голову. Она еще держала в пасти свою добычу, видя сквозь кровавую розовую пелену снег, когда какая-то сила швырнула ее в сторону. Волчица взвыла и выпустила добычу. Тут же она попыталась подняться, но рога придавливали ее к земле. Волчица ощутила на себе горячее дыхание, раздувающее ноздри оленухи.
Хищница изогнулась и ударила когтистыми лапами по розовым ноздрям, упругим и горячим. Потом она попыталась дотянуться до глаз, но оленуха отпрянула в сторону. Обезумев, волчица вцепилась в бок важенки, стала свирепо рвать податливую шерсть и шкуру, задыхаясь от ярости.
Важенка застонала, присела и вдруг резко подалась вперед, стараясь освободиться от волчицы. Оленуха, напрягая последние силы, тащила волчицу от теленка через кусты вниз по склону.
Волчице удалось вцепиться в шею оленухи — самое уязвимое место. Растопырив задние лапы, упираясь ими в наст, она не могла остановить важенку. И тут что-то острое и беспощадное заставило ее сдаться. Она разжала пасть и попыталась встать. Острый сухой сук, на который волчица напоролась брюхом, был изогнут и держал ее в воздухе в страшной и нелепой позе. Волчица, судорожно дергая лапами, попыталась лечь на бок, но боль сковала ее.
Уцелевшим глазом волчица последний раз посмотрела на долину. Солнце вырвалось из-за горизонта и осветило все: снег, озера, реку, петлявшую в долине. Но волчица не увидела там того, кто должен быть отцом ее детенышей. Она уже не поднимала голову, мир истерзал и утомил ее болью.
Важенка, хоркая, облитая кровью, ткнулась в комочек, лежащий на снегу, и стала самозабвенно его лизать. Тельце было еще теплым и мягким, шерстка перекатывалась под шершавым языком оленухи. Когда теленок стал твердым и холодным, оленуха перестала его лизать.
Важенка долго обреченно кружила около теленка, хоркала. Потом она спустилась к реке и попыталась найти след табуна, который пасся здесь еще с вечера. Но, взволнованной недавней борьбой с волчицей, ей не удалось заметить табун.
Проваливаясь в снег, оленуха перебежала водораздел и оказалась в соседней речной долине. Еще с вершины перевала она увидела большое стадо, костер и человека, сидевшего около.
Раненая оленуха стала бегать по стаду от важенки к важенке, принюхиваясь и присматриваясь, ошалело, отчаянно хоркая. Крупные слезы текли из ее огромных фиолетовых глаз.
Человек у костра нехотя, лениво поднялся, почувствовав неладное в стаде, вскинул бинокль и увидел непрошеную гостью. Стадо важенок с крохотными телятами стало беспокойно кружиться вокруг истекающей кровью оленухи.
Человек, проваливаясь между вытаявшими кочками, побежал к стаду. Немного не добежав до раненой оленухи, он остановился и, сдерживая хрипящее дыхание курильщика, вскинул винтовку, взял на прицел оленуху. Нажимая на спуск, заметил, как алое солнце высверкнуло на вздрогнувшем от отдачи вороненом стволе.
А весна, полная неистовой силы вечного обновления, растекалась по тундре теплом, светом, гомоном — жизнью…
И так было всегда.
К источнику шли не торопясь, праздно и беспечно. Лобов открыл тугую дверь бассейна и пропустил вперед Ирину. Впрочем бассейн — слишком громко сказано. Это был квадратный сарай из потемневших досок над тарелочкой парящего источника.
— Как здесь жарко! — капризно воскликнула девушка. — Прямо ад в раю.
Лобов с незабытой армейской проворностью разделся, прошел по настилу к воде и окунулся по грудь. Его будто бросили в огонь, тело, подобно губке, стало набухать, наполняться зудящим жаром, на лбу выступила испарина, а в висках застучало. Лобов почувствовал свое сердце, и стук его, как стук метронома, был чист и гулок.
Ирина задержалась в дверном проеме и улыбаясь смотрела на Лобова.
Нельзя шевелиться, иначе тело снова охватит зудящее пламя и сердце сильнее застучит в висках. Он говорил девушке глазами, что ему хорошо, и приглашал ее. Лобов полулежит в воде, упираясь пальцами ног в зыбкий горячий песок; тело кажется каким-то маленьким, необычно белым, как бы заспиртованным.
— А я боюсь, — выдыхает стыдливо она.
Он не может понять, чего она боится: его или жары. Он поднимается на настил, садится так, чтобы в квадратную щель в крыше прямо в лицо проникала задуваемая ветром прохлада.
— Ладно, — говорит Ирина. — Я только чуть-чуть окунусь.
Она сбрасывает халат, проходит по настилу к самому мелкому месту в источнике. Она опускается в воду, зажмурившись крепко-накрепко. Лицо ее тут же покрывается розовыми нездоровыми пятнами. Не прошло и трех минут, как она уже поднялась на настил и, слегка пошатываясь, поддерживаемая Лобовым, направилась в раздевалку.
Он не на шутку испугался за Ирину, знал же, что в источнике не всем можно купаться, что вода сильно действует на сердце. Он подал ей полосатое слегка волглое от пара полотенце, открыл наружную дверь — и вместе с лучами солнца прохлада ворвалась в предбанник.
— Вот и прошло все, — говорит Ирина, чтобы успокоить Лобова.
Она уронила лицо на полотенце в согнутых руках, плавным движением головы откинула упавшие вперед волосы, которые блестели в простреле солнечного света из двери, полотенцем прикрыла грудь, концы его, как кашне, забросив за спину. Потом она запахнула халат, который прилип к влажному купальнику, повторяя линии молодого легкого тела.
Они вышли на улицу. Сопки, подступившие со всех сторон к пяти домикам Горячих Ключей с черными редкими валунами-бородавками на склонах, с небольшими ледниками, слезящимися светлыми ручейками все короткое лето, стеной прикрывали лощину от набега северных ветров. Здесь, на дне каменного мешка, всегда было тихо.
Лобов и Ирина идут медленно, как бы повинуясь ленивому течению жизни в Горячих Ключах, отвечающему потребности души отдыхающего человека, наконец-то убежавшего от обыденности.
— Мне вчера приснился всадник на корове, у которой были ветвистые, как у оленя, рога.
— А дальше что было?. — спросил Лобов.
— А дальше ничего, просто проскакал мимо — и все. Было страшно, я проснулась и долго не могла заснуть.
Лобов обернулся. Он удивлялся, как странно взрослеют девушки. Приобретая к девятнадцати годам рассудочность тридцатилетних, они в душе остаются детьми и потому, как перегруженные на один бок корабли, рискуют потерпеть крушение даже в незначительный шторм.
— С той самой минуты у гостиницы, когда Лобов впервые увидел Ирину, он почувствовал, что на него надвигается прошлое. Когда-то сокурсница по институту Лига вошла в его жизнь и осветила все вокруг. Так было несколько лет, а потом свет стал постепенно меркнуть и иссяк. Изредка под пеплом разочарования вспыхивало в памяти слабое, бледное его отражение, не способное ни осветить, ни согреть.
Лобов хотел понравиться Ирине, но он боялся молодости своей новой знакомой, не хотел ею быть униженным.
— О чем вы рассказываете на выступлениях? — неожиданно спрашивает Ирина. Ее влажные губы слегка разомкнулись и блеснула режущая глаза желтизна золотой коронки.
— Можно сесть с нами в вертолет и…
— А работа?
И по ее глазам он понял, что она о нем сейчас подумала хорошо. На душе у него стало тепло, и будто нахлынула волна ответной нежности к Ирине. Но тут же он посмеялся над собой.
Месяц назад Лобову позвонили из обкома комсомола и как журналисту и работнику музея предложили подготовить небольшую лекцию по истории молодежного движения области и поехать в районы Чукотки во главе агитбригады. Так, ранее почти незнакомые люди: два самодеятельных композитора, поэт и он, Лобов, — оказались у горячего минерального источника, бьющего из толщи вечной мерзлоты. После выступления в пионерском лагере решили здесь задержаться на день-два: доведется ли еще искупаться в воде, по целебности равной знаменитым Карловым Варам.
Позавчера, когда солнце еще не зашло и когда поселок накрыла синяя тень от сопки на северо-западе, они вчетвером возвращались с прогулки и возле гостиницы увидели двух девушек и мужчину в кожаной куртке пилота. Они сразу поняли, что это гости из райцентра, расположенного в сорока километрах.
Лобов шел чуть-чуть впереди и слышал обрывок шутливого разговора. Скрытая неестественность диалога слегка царапнула сознание Лобова, он тогда подумал о девушках как о провинциальных фифочках, которые старались казаться умнее, чем были на самом деле. И вот тут Лобов встретился со взглядом второй, более молодой девушки. Он по-мальчишески покраснел. Через взгляд, как по шаткому, готовому в любое время рухнуть, мостику, через пропасть настороженности и скованности успел пробежать и добрый божок доверия.
И потом, позже, когда они знакомились на глазах у всех, называя друг другу свои имена, он, тридцатилетний, намного старше девушки, назвал себя не Борисом Ивановичем, а Борисом, повинуясь нашептыванию того розоворотого божка. Они сидели всей компанией на крыльце гостиницы, пили чай со смородиновым вареньем, привезенным девушками, а Лобов и Ирина перебрасывались незаметно взглядами, и гладенький божок доверия все бегал и бегал по мостику, радуясь своей веселой работе.
Утром девушки ушли за грибами. Лобов с нетерпением ждал возвращения Ирины, стараясь выглядеть беззаботным и веселым. Наконец в конце дня вернулись усталые грибники, и всей компанией пошли гулять. Лобов все чаще и чаще оказывался рядом с Ириной, а то вдруг она сама подходила к нему.
Наутро Николай и подруга Ирины Стелла решили подняться на перевал, а если хватит сил, то и на сопку. Говорили они о своей прогулке с преувеличенным спокойствием, как о деле обыденном, но всем стало ясно, что им хочется побыть вдвоем, что ради этого они, наверное, и приехали к источнику. Они вышли перед самым обедом и вскоре затерялись в распадке. Ирина предложила Лобову искупаться в источнике.
— Вот возьму и поеду с вами к Ледовитому океану, — сказала она после долгого молчания шутливо-капризным тоном. — Ну почему меня не посылает в командировку больничное начальство!
Лобов и Ирина поднимались по ступенькам залитого солнцем крыльца. Лобов поддерживал девушку под локоть.
Вот так же он поднимался по ступенькам с другой. Была она в подвенечном платье, со строгими чертами лица знатной римлянки. По сторонам с цветами в руках стояли мальчишки из детской спортивной школы, которой руководил отец невесты. Тесть ждал их у двери Дворца бракосочетания в поблескивающем, подобно доспехам центуриона, дорогом костюме. И тут же память высветила финал: та — когда-то в подвенечном платье — бегала растрепанной по комнате, швыряла в чемодан вещи, а заодно швыряла в него, Лобова, оскорбительные слова.
Лобов открыл гостиничную дверь, прошел узкие сени, дернул за ручку вторую дверь, пропустил вперед Ирину. И тут грянул торжественный «Свадебный марш» Мендельсона. Это приехавшие с Лобовым музыканты, перемигиваясь, лихо наигрывали мелодию марша на баянах. Поэт Левитин, в белой сорочке с расстегнутым воротом, не в такт махал руками, его лицо разрумянилось.
— С омовением вас, друзья! — прокричал Иван Васильевич, не переставая дирижировать. Слово «омовение» он произнес так же торжественно, как произносят слово «венчание».
Музыканты (оба Володи) положили баяны, наполнили рюмки. Ирина попыталась было отказаться, но все стали ее уговаривать, и она, махнув отчаянно рукой, выпила.
Под звуки вальса «Амурские волны» Левитин протянул руку девушке, легко и стремительно закружил ее. Танцевал он на цыпочках, ибо был чуть ниже Ирины, и это его, наверное, смущало. Вскоре он передал партнершу Лобову.
Глаза у Ирины задорно, весело блестели. Они сделали один, другой, третий круг.
— Коньяк мы выпили, — начал на шутливо-грустной ноте Левитин. — А через три часа к нам прибудут высокие гости.
— Выдвигай боевую задачу, — заулыбался Володя-маленький.
— Нашим молодым друзьям, — тут Иван Васильевич прищурился, повел взглядом от Ирины к Лобову, как бы соединяя их, — надлежит здесь навести порядок. У нас же более ответственная миссия. Расходы, разумеется, взвалим на хрупкие мужские плечи.
Когда они остались в комнате одни, Ирина, все время сидевшая молча, извинилась и прошла в дальний угол, за ширму.
— Я принесу воды, — сказал Лобов.
— Хорошо, я только переоденусь.
В сенях, в маленькой кладовке, среди поломанных стульев, рваных ватных матрасов, груды пустых стеклянных банок и бутылок, Лобов разыскал ведро, швабру и мешковину. Вышел на крыльцо, спустился по уже покосившимся и поскрипывающим ступенькам, держа в руке легкое, маленькое ведро. Когда это было? Вот так же он пил прохладный воздух, остро ощущая гулкую свежесть сентябрьского дня. Лига почти сразу после свадьбы настояла поехать на выходные в машине ее отца в Ростов Великий, где она любила бывать, где ей, как она говорила, всегда хорошо и спокойно.
В синеве росистого утра мчались они, взлетая на пологие холмы по наезженной дороге, по которой века назад брели толпы богомольцев, исступленно веруя в силу святых мощен, мчались мимо Александровской слободы — пристанища Ивана Грозного, где в царских хоромах от рокового удара посохом истекал кровью любимый сын царя; мимо дышащего вольной голубизной Плещеева озера, по которому, испуская белые клубочки пушечных выстрелов, шел под парусами ботик Петра Великого, и, наконец, вынеслись к другому озеру — к озеру Неро, над которым, отражаясь в синеве вод, парил белокаменный с золотыми и серебристыми куполами великий Ростовский Кремль.
Он вспомнил, как они бродили по тесному двору Кремля, как стояли на площади перед белокаменной громадой Успенского собора, подпирающего голубизну неба пятью шлемовидными куполами, как любовались церковью Одигитрии, со стен которой лучилась розовая печаль орнамента; как ходили они по гулким хоромам митрополита средь древних икон, на них в позолоте и пурпурных красках запечатлелись духовные усилия неизвестных иконописцев. Они вышли на берег озера Неро, взявшись за руки, долго стояли у самой воды и смотрели вдаль, задыхаясь от тугого ветра, голубизны и солнца; потом они пошли по дороге к Спасско-Яковлевскому монастырю, и Лобова неожиданно охватило желание поехать далеко-далеко, где жизнь целиком бы воплотилась в работу. И он стал говорить Лиге о дальних дорогах, о Севере, о котором в детстве прочитал много книг, и она соглашалась с его головокружительными планами. Именно там, в Ростове Великом, они решили после института поехать на Север.
Солнце коснулось вершины самой высокой сопки, и голубая тень снова надвинулась на поселок.
Лобов, засучив рукава, широкими, размашистыми движениями водил по полу палкой, на конце которой была намотана влажная тряпка. Ирина в джинсах и белой майке вышла из-за перегородки.
— Ну а я что буду делать? — спрашивает она.
— Руководи.
— Между прочим, мыть пол — это женская работа.
— Между прочим, мыть пол — совершенно мужская работа.
В гостиницу вошли Стелла и Николай, веселые, порозовевшие от ходьбы.
— Ба, у вас тут уже порядок! — воскликнул Николай.
— Ждем гостей, — пояснил Лобов.
Вошел Левитин с портфелем, в котором весело позванивало, а вскоре появились довольные баянисты: они раздобыли угощение — яйца, огурцы, кур.
Веселые поварихи из пионерского лагеря — Света и Элла — не заставили себя долго ждать. Знакомились со всеми, подавая горячие ручки, отвечали на вопросы ангельскими голосами.
Сели за стол, уставленный в тон празднично желтеющим выскобленным доскам бутылками коньяка с золотистыми этикетками. Левитин провозгласил витиеватый тост за здоровье поварих, и те зарозовели стыдливо и благодарно. Рюмки наполняли часто, тостов было много: пили за хорошую погоду, пили за здоровье, за жизнь на других планетах, за любовь.
Шумели, спорили безалаберно, подшучивали друг над другом, и гостьи, освоившись, стали заразительно хохотать; круглые лица их раскраснелись, как у горячей печи, глаза лучились преданной добротой, как у истосковавшихся по веселым компаниям людей. Потом они стали просить, чтобы сыграли их любимую песню, и когда Володя-маленький растянул меха баяна, они дружно с чувством подхватили:
Вот кто-то с горочки спустился,
Наверно, милый мой идет…
Потом отодвинули стол в сторону, и начались танцы. Свете приглянулся Володя-маленький, она приглашала только его, что-то шептала ему на ухо и смеялась до слез. Выбор Эллы пал на Левитина.
— Вы верите в любовь с первого взгляда? — хлопая длинными ресницами, спрашивала она.
— Что вы! Я в первый взгляд вообще не верю…
Веселье было в полном разгаре, когда Ирина предложила Лобову пойти погулять.
Они вышли за поселок и вскоре подошли к небольшому ручью, заросшему осокой и тальником. Синяя вода бежала по скользким зеленым камням, старалась наклонить осоку, но та, шелестя, противостояла течению, рассекая воду лезвиями стеблей.
— Смотри не намочи ноги, — прошептала предостерегающе Ирина, неожиданно перейдя на ты, когда Лобов наступил на скользкий камень.
Дорога поворачивала по течению ручья за узкую полосу кустарника, потом тянулась вверх, огибая подножие сопки. За кустами они остановились, он обнял Ирину, и она потянулась к нему.
Поднялись на перевал, прошли его плоскую вершину. Перед ними, далеко внизу, открылось большое, розовеющее в синеве земли, озеро. Теперь они шли по кочкастой, пружинящей и сухой тундре, иногда спотыкались и смеялись.
Почти у самого озера, под крутым берегом, стоял небольшой деревянный балок.
— Мы с ребятами рыбачили здесь в первый день, но ничего не поймали, — пояснил Лобов и, открыв дверь, вошел в балок.
— Тут кто-то недавно был. — Ирина потрогала ромашки в стеклянной банке на маленьком столике у окна. — Чисто очень.
Балок был узкий, деревянный топчан занимал почти половину его площади, у двери стояла круглая железная печурка.
— Весной тут живут охотники. На озере много дичи. — Лобов достал из стола пустой закопченный чайник. — Чай пить будем?
— Нет. Нужно просто затопить печку — люблю, когда гудит огонь.
Он принес сухих дров, растопил печь. Потом принес большую охапку травы, из которой торчали крупные белые головки ромашек, розовые соцветия иван-чая. Он бросил траву с цветами на топчан, и в балке, как в весеннем парке, терпко запахло ромашкой. Огонь торопливо поедал сухие, кем-то заранее приготовленные дощечки от ящиков. Вскоре труба у основания печи покраснела и таинственно засветилась в полумраке.
Балок наполнился сухим жаром.
Ирина стояла у топчана, поглаживая тонкими пальчиками белые лепестки ромашек.
О чем она думала? Когда он подошел, она протянула ему руку. Он поцеловал прохладную ладонь. Губы у Ирины дрогнули и разомкнулись.
Когда Лобов поворачивает к ней голову, сна прикрывает его глаза горячей ладонью. Он подтягивает ее руку к губам и целует исступленно и благодарно.
«Не сон ли это?.. Кому я, к черту, нужен, лысеющий, некрасивый!»
Лобов поворачивается и целует ее волосы, шею, грудь, и ее губы тянутся к нему.
— Ты должен обо мне все знать, — говорит она, берет его руку и подносит к груди. Он чувствует шершавый, тугой рубец. — Это после операции. Ее сделали три года назад — у меня порок сердца. Понимаешь, я теперь многого не боюсь…
— Как же ты поехала на Север?
— Мама никогда бы меня не отпустила одну, но мы со Стеллой уговорили ее. Стелла ушла от мужа и решила поехать к подруге по мединституту. Я даже не доучилась в медучилище.
Ирина все время чего-то страшилась, ей все чудилось, что кто-то идет к балку, заглядывает в окно.
— Ну подумай, кто теперь придет сюда? — успокаивал он.
— Стелла будет волноваться. Как я хочу, чтобы Коля оказался хорошим, ведь она его совсем-совсем мало знает.
Потом они идут по берегу озера, шурша крупной галькой, и в застывшей воде отражается разгорающаяся заря. Вот-вот должно показаться солнце. Лобов бережно поддерживает Ирину под руку.
К дороге шли по тундре, потом поднимались на перевал. Укатанная машинами дорога серела в синеве утра. Выглянул краешек солнца, и на озере тревожно закричали гуси. Лобов с Ириной стали спускаться с перевала, как на дно океана, в синюю тень лощины.
У гостиницы присели на скамеечку. В запруде, недалеко от бассейна, увидели знакомые головы: две курчавые — женские и две гладкие — мужские. Купающиеся выскочили на берег и с гиканьем побежали к снегу в овраге, который был недалеко от запруды. Они смеялись, барахтались в снегу, бросали друг в друга снежки.
Утром всех разбудили возгласы:
— Вертолет! Вертолет!
Накинув одежду, агитбригадовцы выбежали на крыльцо. Вертолет делал большой разворот над сопками. В синеве радостного, чистого утра зелененький маленький вертолетик с белым брюшком походил на кузнечика, озабоченно стрекочущего в сизой вышине. Нацелив стеклянный лоб на голубое озерко источника, вертолет стремительно стал спускаться вниз. Вот от напора задребезжали стекла в окнах гостиницы, туго захлопала полиэтиленовая пленка на крыше теплицы, взметнулась кругами пыль с земли.
Грузили быстро, бортмеханик торопил.
Элла, стоявшая у вертолета с подругой, достала из кармана белого фартука пеликена — маленького улыбающегося чукотского божка, подала Левитину.
— На вечную память, — краснея, произнесла она.
— Да вы что! — удивился Иван Васильевич. — Я в вечную не верю. Просто на память!
На крыльце гостиницы Лобов увидел Ирину. Она стояла в накинутой на плечи сиреневой курточке, подтянув полы руками к подбородку, как будто под холодным проливным дождем. В сутолоке сборов Лобов даже не успел проститься с девушкой. Он передал портфель ребятам и побежал к гостинице, ему вслед что-то кричали, но из-за гула мотора ничего нельзя было расслышать.
— Так уж получилось, — сказал Лобов, взяв тонкую руку девушки. — Вертолет, ребята… глупо все…
— А Стелла с Николаем пошли за грибами к озеру. Они всю ночь бродили по тундре, — зачем-то сказала Ирина, все всматриваясь и всматриваясь в Лобова.
Он повернулся к увидел Левитина, который махал ему рукой из вертолета.
— Не уезжай, пожалуйста, не уезжай… — Ирина, словно стыдясь своих слов, своего порыва, прижалась на мгновение к Лобову, пряча лицо у него на груди.
Ветер от винтов почти сбивал с ног, машина подрагивала, как лодка на мелкой зыби, и он побежал к вертолету.
— Ночи тебе мало! — накинулся ошалело Иван Васильевич.
— Я остаюсь, — во всю мочь закричал Лобов. — Бросьте мой портфель.
— Тебя, твою… — закричал, краснея от натуги, Иван Васильевич. — Ты же поездку губишь.
— Это не по-джентльменски, — завопили Володи.
Из кабины спустился разгневанный бортмеханик:
— Вы чего телитесь?.. Горючки в обрез!..
— Он решил не лететь, — показывая на стоящего у дверцы вертолета Лобова, прокричал на ухо бортмеханику Левитин. — Куда мы без него. Он наш руководитель.
— Тащи его, — крикнул бортмеханик.
Лобова ловко подхватили под руки и, будто куль муки, втянули в машину.
Когда Лобов поднялся и посмотрел в иллюминатор, Горячих Ключей не было видно, и он как будто почувствовал облегчение: значит, так и должно быть.
Последующие дни командировки превратились для Лобова в утомительный, безрадостный бой с самим собой. Он возвращался мыслями к своему прошлому, к семейной жизни, вспоминал работу в редакции, где от него требовали, как и в семье, всего целиком, а он прятался от настоящего за забором неудач прошлого, пугая самого себя тем, что, кроме новых невзгод и разочарований, настоящее ничего ему не сулит.
Когда память об Ирине начинала мучить его, он вспоминал последнюю ссору с бывшей женой. Прошлое, отдаленное тремя годами, становилось явственнее настоящего.
Как банальна была вся эта история! Он вернулся из командировки не ко времени. Лига спокойно закурила, уселась в кресло, закинув ногу на ногу…
— Ты должен проявить по отношению ко мне определенную терпимость. Я этого хлыща (она имела в виду только что сбежавшего) не люблю. Он красивый, но совершеннейший дурак. Без лести — ты умнее.
— Спасибо, но ты и меня не любишь. — Он был спокоен.
— Только без лишних эмоций… Ты тут не прав, не об этом теперь разговор. Недаром говорится, что терпимость вознаграждается.
— Ах, недаром! — И его прорвало: — Ты давно изменяла мне, и я знал об этом!
Вскоре она уехала, оставив Лобову квартиру, — отец устроил ее в какой-то областной газете на материке.
Из Уэлена агитбригадовцев повезли на вельботах в Инчоун — дальше на запад, к мысу Сердце-Камень. В маленьком поселке зверобоев, пропахшем рыбой, из-за тумана и шторма они просидели две недели. По утрам они с надеждой смотрели в окно, но не было видно даже соседнего дома. Им осточертело лежать в маленькой гостиничной комнате, встречаться с одними и теми же людьми в столовой, есть треску с сухой картошкой, слышать сочувственные слова; осточертело бродить среди рядов маленьких деревянных домиков, прижатых к скале, продуваемых штормовым ветром, чувствовать себя беспомощными перед непогодой и одиночеством.
И тут подвернулась совершенно неожиданная оказия: океанографическое судно, установив маяки на побережье, возвращалось на базу и стало на рейде у поселка Инчоун, чтобы пополнить запасы топлива.
Через сутки они обогнули мыс Дежнева — самую северо-восточную точку Чукотского полуострова, прошли Берингов пролив и вышли в Берингово море. Берегов не было видно, судно шло в тумане, подавая тоскливые, тревожные сигналы.
Лобов стоял на палубе, с щемящей тоской смотрел в сторону берега, где был райцентр, где жила Ирина, где были Горячие Ключи, вспоминал, как он увидел ее впервые. Он торчал на палубе до тех пор, пока не закоченели от холода руки.
В каюте, пропахшей банным духом водяного отопления, висел утробный, выворачивающий душу гул дизелей. Лобов лежал на крохотной койке, намертво прикрученной к полу, смотрел перед собой и, когда тоска по Ирине становилась нестерпимой, вспоминал Лигу, последнюю ссору с ней. Но теперь он уже знал, что ему все равно не убежать от себя, не спрятаться за неудачами прошлого.
Он давно стеснялся произносить слова «счастье» и «любовь». Как стерлись и устали они от частого и бессмысленного употребления! Он теперь понимал, что истинное чувство помогает человеку видеть мир добрым и светлым, каким его, наверное, видят дети. Он думал, что главное в жизни — это научиться верно любить, верно — это особенно важно.
Через трое суток у бухты Провидения туман отступил, открылись серые, истосковавшиеся по солнцу берега.
На следующий день агитбригадовцы на самолете улетели домой. А над Горячими Ключами, Уэленом, Инчоуном все еще висел густой туман. И Лобов сейчас готовился в единственно возможный теперь для него путь.
В полночь он услышал легкий скрип тахты в соседней комнате — поднялась жена. Она осторожно прошла по паркету, остановилась у кресла, где обычно складывала свою одежду. Он понял, что она одевается. Затем шаги приближаются к зеркалу в прихожей.
Сквозь матовое стекло двери он видит размытое темное пятно, в котором угадывается женская фигура.
Жена медленно, старательно красит губы, подводит глаза, собирает волосы в узел на затылке — ее любимая прическа, — основательно зашпиливает их. Он слышит легкий звон стекла, это жена открывает флакончик французских духов.
Тень заколебалась и исчезла: легкий щелчок выключателя торшера, ключ — в замочной скважине, открывается входная дверь, и — четкий стук каблуков по гулкой лестнице.
Он задыхается от выворачивающей его наизнанку боли, и нет сил крикнуть, чтобы жена остановилась, чтобы не смела делать того, на что решилась. Он внутри тяжелого плотного шара, как косточка в мякоти. Он ощущает этот шар, как неведомую жаркую плоть.
Нечеловеческим усилием волн он заставляет себя подняться. От перенапряжения гудит в голове, слегка подташнивает, во рту сухо и горько. Он плывет в полумраке комнаты легко и свободно, ощущение невесомости приятно. Боль растворилась, она осталась на смятых простынях. Он спускается по лестнице и уже на улице, глубоко вдохнув свежий, прохладный воздух, вспоминает, что оставил дверь в квартиру открытой. Холод разбудит детей, спящих в дальней комнате. Восьмилетняя Ирочка всегда сбрасывает с себя одеяло, а четырехлетний Миша ложится поперек кроватки, разбросав ручки и ножки. Он хочет вернуться, но жена уже заходит за угол соседнего дома, и, боясь потерять ее из виду, он спешит следом. Сердце его от жалости к детям наполняется колючим холодом.
Белый плащ женщины, как свеча в ночи… Снова обрушивается лавина боли — зашумело в ушах, навалилось удушье. Его обволакивает жаркий алый шар. Он не может идти дальше, падает на мокрый, холодный бетон и в отчаянии думает, что теперь потеряет жену.
Он, муж этой женщины, обязан остановить ее. Он должен что-то предпринять, чтобы в их жизни все осталось чистым.
Что же сделать, чтобы вырваться из вязкого алого сгустка? Как найти силы, которые исторгнут его из обжигающей тьмы?
На помощь приходит любовь. Любовь к уходящей. Всепоглощающая любовь поднимает его и он парит над улицей. Сейчас он видит, как жена вбегает по ступенькам к зданию с колоннами и скрывается за массивной дверью.
Он тяжело, рывками опускается вниз. Безусловно, — его настиг закон возмездия. Ведь каждый, сколько бы ни жил на земле, должен быть добрым и справедливым. За совершенное зло непременно настигает испепеляющее возмездие. Но он же не причинял людям зла? Так за что?
— …Немедленно госпитализировать, — это женский голос.
— Прежде следует остановить кровь, — отвечает спокойно мужчина. — Давление падает?
— Он последнее время стал очень много читать. Спешил закончить работу. Сидел над книгами до глубокой ночи; не берег себя. Часто жаловался на боль в висках и сердце. — Голос у второй женщины взволнованный, ломающийся. — Я проснулась в полночь и услышала стон. Когда заглянула к нему в кабинет, он был весь в крови и без сознания. Я тут же вызвала вас. Он читал, когда это случилось, в кабинете горел свет…
— Не волнуйтесь, все будет хорошо, — успокаивает мужчина. — Ольга Юрьевна! Введите викасол. Да, да, для улучшения свертывания крови. А вы пройдите в другую комнату, успокойте детей. Вдруг они проснутся.
— Напрасно вы ее выпроводили. Она медработник и вполне могла бы помочь нам, — голос у девушки сух и спокоен.
— Запомните, Оля: в критическую минуту влюбленный медик всего навсего влюбленный человек.
— Давление падает… Кажется, сердце остановилось…
— Немедленно вводите адреналин… Закрытый массаж сердца! Дыхание рот в рот.
Его слегка знобило. Он почувствовал ту необычную легкость, которая всегда приходила к нему, когда он, хоть на мгновение, вырывался из плена алого плотного шара. И тут же — это длилось всего считанные секунды — к нему пришло просветление. Что с ним?.. Эти люди в белых халатах? Но опять он на холодном бетоне мостовой, в предутренней стыни северной ночи.
Тяжелая дверь подается с трудом — как он ослаб! Его переполняет яростное желание знать все о ней. Он рвет на себя ручку и следом за ней оказывается в большом зале. В центре зала он видит ее. Она почти обнажена — голубое сияние высвечивает ее удивительно белое тело.
Он в отчаянии: ничего нельзя сделать, ничего изменить. Но если ничего не предпринять сейчас, то он потом никогда этого себе не простит. Любовь к этой женщине требует поступков…
Она необъяснимо молода и стройна, как в первые дни их знакомства. Эта притягательная хрупкость поразила его много лет назад, когда еще не было любви, а было туманящее разум желание.
В тот вечер, когда она, осмыслив случившееся, тихо зарыдала в стену дощатого сарайчика, он понял, что не сможет обмануть, бросить это невинное, доверившееся ему существо. И потом началось то, что происходит с каждым любящим: для него стала желанной только она. С годами чувство не охладело.
Что же произошло?
Плавным, спокойным движением руки женщина распустила волосы. Темные пряди, слегка отливающие синевой, прикрыли оголенные плечи. Она, казалось, собиралась войти в теплую воду реки. В страданиях, в муках ревности он не знал, как остановить мать его детей от рокового шага.
В голубой выси неожиданно возникает прохлада, дышится легко, пахнет как после грозы — озоном.
— Ирина Михайловна! Приподнимите голову мужа. Еще чуть-чуть повыше. Ага, вот так будет хорошо. Ольга Юрьевна, голубушка, берите носилки, а вы, Ирина Михайловна, не суетитесь. Возьмите на всякий случай одеяло. И не плачьте, коллега, этим делу не поможешь. Уж вы-то должны понимать.
— О чем вы? У меня голова кругом идет…
Из темноты в световой круг выходит юноша. Он строен и красив. На нем роскошный золотистый халат, такие халаты, наверное, носили только бухарские эмиры. Юноша, улыбаясь, приближается к женщине.
«Я все это знал, я все это предвидел», — в отчаянии думает он.
«Ты должен был знать, — говорит он себе, — что этим все кончится. Должен был знать еще тогда, когда так настойчиво добивался этой девушки. Тебе было за тридцать, а ей всего восемнадцать».
«Но я любил ее, — протестует в нем кто-то. — Так никогда ни один мужчина не любил женщину».
«Но до этого ты ее обесчестил, — возражал другой голос. — Ты исковеркал ей жизнь». — «Но я же полюбил ее! Разве этого мало?» — «Низкие счеты! Муки бессилия — тебе в возмездие!»
Он задыхается. Он чувствует, что вот-вот опять окажется в могущественном алом шаре. Только поступок во имя любви к этой женщине мог вырвать его из круга страданий. Грудь закрыта кольчугой, тяжелый шлем надежен, безупречен. У пояса он нащупывает холодную рукоятку меча. Он легко выхватывает его из ножен и вскидывает над головой.
Возмездие свершалось.
— Олег Иванович! Отчего же не останавливается кровь? Почему опять пошла кровь? Вы вводили викасол? Я не переживу, если с ним что-то… Как же наши дети…
— Перестаньте, наконец! В машину, в машину носилки! Так. Закиньте голову больного. Тампонаду двойную…
Что же помешало ему нанести удар? Из какого-то полузабытого далека звук, похожий на вой сирены, который он так часто слушал мальчишкой в дни войны, когда дежурил на крышах. Он увидел, что под сверкающий халат юноши, переливаясь, вползает змей. А юноша? Пустые глаза, жесткие конские волосы, розовые выпяченные губы… Как же раньше он не видел этого!
Чешуя снизу отсвечивает золотом. Спирали ввинчиваются под халат, видны движущиеся бугры.
Вот у правого уха показалась плоская змеиная голова. Голова несколько раз плавно качнулась, и взгляд змеи застывает на полуобнаженной женщине.
Казалось, прошла вечность, спрессованная в миг, прежде чем человек с мечом в руке понял, что в образе змеи перед ним он сам — осквернитель.
Решение пришло мгновенно.
Раздвоенный змеиный язык слегка колеблется, как тонкое пламя свечи на сквозняке, и слышится морозящее душу шипение.
Прежде чем женщина увидела все это, меч с сокрушительной силой опускается на голову змеи. Сталь прорубила чешую, врезалась в сырую змеиную плоть.
Преследователя охватывает восторг: зло уничтожено. Мужчина вступает в освещенный розовым светом круг. Женщина, увидев его, делает шаг навстречу. Он обнимает ее, целует, чувствуя вкус ее губ. Он задыхается от счастья. Она будет с ним всегда.
— Ты устал, ты дрожишь, я заждалась твоего прихода, — шепчет она.
Они смело вступают в темноту, и начинается их парение. С каждой секундой парение становится все стремительнее.
— Куда мы? — доверчиво спрашивает женщина.
— В бесконечность, — отвечает мужчина.
И тут сердце мужчины пронзила боль: он не имеет права уносить с собой в неведомое жизнь той, кого так сильно любит. Она еще так молода и красива. Она нужна его детям. Но ему нет дороги назад.
Возмездие свершилось.
— Больного в реанимацию.
— Включите РО-5, возможно, придется вскрывать грудную клетку для прямого массажа. Сколько у нас запасов концентрированной крови? Вызовите на всякий случай доноров. Остановка?
— Да, около минуты…
Стремительное приближение к бесконечности прекратилось. Когда он вновь почувствовал себя в алом пекле, то подумал, что настал момент трансформации его в некий квант энергии, которому суждено вечно двигаться во вселенной крошечной светящейся точкой. Все живое превращается в свет, а свет — это часть живого.
Постепенно жар рассосался, тяжесть исчезла. Мужчина не удивился, когда увидел возле кровати женщину. Жену. Она держала его за руку.
— Я тебя бесконечно люблю, — беззвучно прошептал он.
Она, как и тогда, тихо зарыдала.
Утром мальчик долго лежит с открытыми глазами и вспоминает увиденное ночью. Он всегда просыпается поздно, когда солнце застывает на полу у кровати четким квадратом, напоминая освещенный экран телевизора. Мальчик видит сны и все время о них думает. И на этот раз мальчику снились лошади.
Табун куда-то бежал, и впереди был быстрый, как ветер, Красный конь с золотистым хвостом и золотистой гривой. Он высоконог и поджар, с маленькой красивой головой и длинной, изогнутой по-лебяжьи шеей. Мальчик слышит гулкий, точно удары по жести, топот копыт, легкое ржание диких кобылиц и жеребят, даже чувствует густой запах лошадиного пота, напоминающий запах прелых яблок.
Красный конь дикий, пришел он из далеких синих степей, где не заходит огромное желтое солнце, где не бывает свирепых зим, где разлапистая сочная трава выше человеческого роста, и в ее чаще могут спрятаться не только лошади, но и слоны. В синих степях круглый год распускаются розовые и синие бутоны, а запахами цветов пропиталась земля, вода, деревья и даже далекое, необычно голубое небо.
Мальчик будто бежит вместе с табуном и Красным конем, но в то же время он видит их со стороны, точно наблюдает в бинокль…
— Ваня, Ванюша! Лежебока ты эдакий, — говорит бабушка, склонившись над кроватью.
Мальчик видит морщинистое лицо бабушки, выбившуюся из-под белой в крапинку косынки седую прядь, голубые и добрые глаза.
— Я же знаю, что делать, — мальчик поднимается и, вскинув руки, потягивается.
Бабушка подает Ване рубашку и штаны.
Кони все еще бегут легко и быстро, все еще стучат дробно копытами, и теперь мальчик даже слышит, как животные тяжело дышат, как что-то хукает в их больших животах.
— Ужин на столе, обедать будем в столовой, смотри не опоздай, — не унималась бабушка.
— Ну я же все знаю, — сердится Ваня.
Красный конь все бежит и бежит, и бег не утомляет его. Конь косится на мальчика, и Ваня вдруг видит себя в теплом фиолетовом озере лошадиного глаза. Неужто это он такой маленький? Мальчик удивлен этим странным и непонятным видением. Он видел себя в лошадином глазу как в зеркале!
Каждое утро бабушка заходит с работы домой, чтобы приготовить внуку ужин, напомнить о делах на день. Но Ваня привык к своим обязанностям. Он делает все быстро, потому что знает, бабушка никуда не уйдет, пока он не сядет за стол.
— Скажи Пантелеймону Пантелеймоновичу, чтобы пришел починить телевизор. Да смотри один не ходи на пруд…
— Ну бабушка! Я же все знаю! — сдерживая слезы, кричит мальчик.
— Лишний раз напомнить не грех…
Если вскочить на Красного коня, то можно обогнать птицу или, может, даже самолет. На нем, пожалуй, облетишь всю землю! Мальчик представил себя летящим на коне, он даже услышал свист ветра, и его сердечко сжалось от воображаемой скорости, как всегда сжималось, когда он качался на качелях.
Наконец бабушка уходит. Белая косынка проплывает маленьким парусом за окном и исчезает.
Раньше Ваня жил в небольшом городке. У них был свой дом, сад и моторная лодка. Когда отец уехал на Север, мама продала дом, сад, лодку и поехала вслед за отцом. Обычно Ваня приезжал к бабушке только на каникулы, теперь же будет жить у нее до тех пор, пока за ним не приедет мама. Но когда она приедет, никто не знает, даже сама бабушка, а уж она-то знает все.
Каждую неделю мама присылает два письма: одно бабушке, другое — Ване. К Ване письма бывают короткими, в них, кроме просьб быть послушным, не ходить самовольно на пруд (дался им этот пруд!), хорошо кушать, не задираться с деревенскими ребятишками, ничего нет.
Письма к бабушке бывают длинными и мелко, густо исписанными, точно простроченными на швейной машинке. Ваня не знает, о чем они, только бабушка часто откладывает в сторону убористо исписанные листки и, горестно качая головой, говорит:
— Господи, чем он ее только присушил? Нашла бы себе другого, хорошего человека и жила бы спокойно.
У нее на глазах появляются слезы, когда она читает письма, и Ваня догадывается, что там, на Севере, маме живется не очень хорошо. Почему тогда мама не возвращается? И почему папа не пишет Ване? Когда Ваня спрашивает у бабушки об отце, она хмурится и говорит, что он в длительной командировке. Слово «длительной» мальчика пугает: раньше папа никуда не уезжал. Правда, Ваня догадывается кое о чем, но поверить в это боится.
Если вскочить на Красного коня, то в один миг можно долететь до матери и отца. Как они удивятся и обрадуются! Ваня поднимается из-за стола и выходит во двор. Солнце высоко, и уже жарко. Тихо, на небе совсем нет облаков, днем, значит, будет душно.
За сараем три большие клетки. В одной живет крольчиха Соня, очень спокойная и ленивая. Она все время лежит в тенечке и даже ест лежа. Вторая крольчиха Любка, названная именем самой скандальной женщины в селе, все время царапается и злится. У Любки шестеро маленьких пушистых слепых крольчат. Ну а Толстуху можно вообще теребить за уши, гладить, носить на руках — она только блаженно лупает красными глупыми глазами.
Ваня заменил в клетках воду, положил в кормушки хлеба, свежей травы, насыпал понемногу крупы.
С курами куда больше хлопот. Они всегда норовят выскочить из-за загородки, вырывают корм прямо из рук и при этом даже клюются. Ваня боится большого, черного с медным отливом, петуха, который частенько нападает на него. И чего он такой задиристый? Наконец Ваня сменил воду в кастрюле, высыпал приготовленное бабушкой зерно на землю и выскочил из курятника. Петух бегал у дверцы и, расстроенный тем, что не успел клюнуть мальчика, громко кричал.
Дела по хозяйству закончены — Ваня закрывает дом и идет на улицу. Слабый ветерок шевелит пыльную листву, белые бабочки порхают у заборов, увитых плющом и вьюном, будто ищут в них щели; ленивые, осоловевшие от жары куры барахтаются в серой дорожной пыли, подсолнухи в огородах тянутся большущими желтыми головами к жаркому солнцу.
Ваня проходит по улице почти всю деревню и сворачивает к длинному приземистому строению, обнесенному изгородью из жердей, — бывшей конюшне. Теперь здесь колхозный ветфельдшерский пункт и изолятор.
Мальчик открывает тяжелую дверь, проходит по узкому коридору в просторную комнату, заставленную стеклянными шкафами. За столом сидит широкоплечий пожилой мужчина. Он, надвинув очки на самый кончик большого носа, что-то старательно пишет в большую тетрадь. Кивнув в ответ на Ванино приветствие, он тихо говорит:
— Посиди-ко…
Ваня усаживается на стул и смотрит в окно. По дороге бежит пегий пес, старательно принюхивается к пыльным кустам лебеды и то и дело поднимает заднюю ногу; два воробья на жердочке стали драться, один из них держал в клюве какую-то корку, а другой старался отнять ее; промчалась легковая машина, подняв столб пыли.
В глубине помещения послышался глухой стук. Мужчина приподнимает голову и прислушивается.
— Патефон Патефонович, можно я посмотрю?
Ветфельдшера звали Пантелеймоном Пантелеймоновичем, но так как это имя трудно произносить, кто-то в деревне прозвал его Патефоном Патефоновичем, и кличка так прижилась, что теперь нравилась самому хозяину.
— Глянь-ко, глянь-ко… — закивал головой ветфельдшер.
Пройдя просторное, светлое пустое помещение изолятора, в котором, как в кабинете Пантелеймона Пантелеймоновича, пахло карболкой, йодом и серой, Ваня очутился в другом отсеке, где размещались колхозные лошади. В стойке находилась старая кобыла Краля, которая, опустив голову, дремала, и молодой жеребей Орлик. Это он нетерпеливо перебирал ногами и бил о доски пола, словно старался раздробить их.
— Орлик! Орли-ик!
Ваня зашел со стороны невысокой кормушки и протянул руку к скакуну. Орлик доверчиво ткнулся мягкими губами в ладонь.
— Я забыл сахар, — виновато произнес мальчик. — Я потом принесу.
Орлик сухопар, у него маленькая с белой звездой голова, длинная шея, тонкие ноги, масть гнедая, грива и хвост золотистые. Орлик был копией Красного коня, который снился ночами Ване. Вообще Ваня считал Орлика сыном Красного коня.
— Иноходец балует, — солидно сказал Ваня Пантелеймону Пантелеймоновичу, вернувшись в кабинет.
— Время чувствует, — ветфельдшер улыбнулся, обнажив крупные желтоватые зубы.
— Кузнец подрезал Орлику копыта?
— Подрезал. Погодь ты, — отмахнулся мужчина, — дай произвести запись в журнал.
Ваня опять стал смотреть в окно. Почему-то вспомнились мать с отцом, которые теперь были далеко на Севере. Как они там? Бабушка говорит, что в тех краях всегда зима, всегда холодно, что в море плавают льдины с белыми медведями. Ваня представил себе море, льдины, белых медведей, какими он видел их на картинах. Морс было почему-то маленьким, как пруд у деревни, а медведи — желтыми, как на переводных картинках.
— Белые медведи людей едят? — спросил Ваня у ветфельдшера.
— Чего? — удивился тот и посмотрел, сняв очки, испуганно на парнишку. — Чего это ты вдруг о них?
— Просто так…
— Латынь погубит меня, — говорит Пантелеймон Пантелеймонович, переворачивая страницы, устало качая головой. — Кто ее только выдумал!
Ваня знал, что ветфельдшер всегда делает ошибки в названиях лекарств, и молодой колхозный главврач, недавно окончивший институт, находя их, смеется:
— Не пыныциллин, а пенициллин, не глаберовая, а глауберова соль…
Но Пантелеймон Пантелеймонович все равно пишет по-своему.
Наконец Пантелеймон Пантелеймонович захлопнул журнал и встал из-за стола.
— Бери уздечку и вожжи, — приказал он Ване.
Ваня кидается в сбруйную, где висят пропитанные дегтем хомуты, седла, оставшиеся еще с того времени, когда в колхозе было много лошадей. Все богатство в сбруйной ревностно оберегалось ветфельдшером, хотя оно давно списано. Ване нравилось бывать в этой кладовой — резкий запах кожи и дегтя возбуждал и притягивал, как веселая тайна, но теперь мальчик спешил.
Во дворе Орлик начинает гарцевать, изгибая шею, высоко вскидывая ноги и стараясь вырваться из рук ветфельдшера.
— Оп-па-паа, оп-па-паа, — поет Пантелеймон Пантелеймонович. Конь успокаивается, Пантелеймон Пантелеймонович ловко зануздывает его, затем пристегивает один конец вожжой к уздечке.
Орлик, почувствовав свободу, начинает бег по кругу. Шерсть его лоснится и будто излучает радостный свет, а грива струится как пламя, которым нельзя обжечься.
Пантелеймона Пантелеймоновича просто не узнать. Он приосанился, как молодой на смотринах, гордо закидывает голову и выпячивает грудь.
— Оп-па-паа! Оп-па-паа!.. — покрикивает ветфельдшер.
К невысокой изгороди базы подходят две молодые девушки в белых халатах и белых косынках — доярки с молочной фермы.
— Патефон Патефонович, — визжат они в один голос. — У нашей Милки глаза гноятся. Может, ее в карантин поставим?
— Пусть гноятся. У старых-то всегда так, — отвечает спокойно ветфельдшер. — Оп-па-паа…
— Вы когда приедете?
— Часика через два. С Орликом вот…
Девчонки смотрят на иноходца, качают головами и уходят. Их белые халаты режут глаза.
Пантелеймон Пантелеймонович передает вожжи Ване. Тот задыхается от волнения и восторга. «Это он! Самый быстрый, самый красивый и сильный в мире конь». Мальчик ослабил вожжи, и Орлик перешел на легкий шаг.
Спустя несколько минут ветфельдшер дает Ване знак подтянуть вожжи.
— Оп-па-паа, оп-па-паа! — заливается как колокольчик Ваня.
Орлик переходит на иноходь. Он будто летит над землей, выбрасывая вначале две левые, затем две правые ноги. Какое это счастье — видеть бегущую лошадь!
— Подтяни, — командует Пантелеймон Пантелеймонович.
Ваня подтягивает вожжи, и Орлик, понимая, замедляет бег. Конь разгорячен, косит на людей фиолетовые глаза, пугливо прядет ушами, и розовые тугие ноздри то сужаются, то расширяются.
К конюшне подъезжает пыльный председательский газик. Грузный волосатый, как снежный человек, шофер Хабиб Каримов выпадает из кабины и, тяжело ступая, будто несет мешок с картошкой, подходит к базе.
— Алейкум ассалям! — здоровается он.
— Привет, — отвечает ветфельдшер и щерится, подражая Орлику.
— Вай, вай! Красавец! Мэчта любого чэловэка. Мой отэц был большим джигитом, но и у нэго нэ было такого иноходца. Это фантастика. Послушай, я от души говору. Когда Орлик окрэпнет, он будет пробэгать сто киломэтров в сутки. Это золотой лошад! Что нэ говори, а настоящий лошад — настоящий друг, настоящий чэловэк.
Хабиб шумен, восторжен, и Ваня его побаивается.
Пантелеймон Пантелеймонович, поддакивая, кивает головой:
— Орлик заставит говорить о себе…
Когда речь идет о молодом колхозном иноходце, ветфельдшер входит в раж. Своего Орлика он считает самым, самым… Этого же мнения придерживается и шофер Хабиб Каримов.
Поцокав удовлетворенно языком, повосклицав, Хабиб возвращается к машине.
— Прэдсэдатэль ждет, — поясняет он, — горячо в полэ… Посмотрэл, душа отвел — можно работать. Бэз этого нэльза, потому что чэловэк для такой радость живет.
Втиснув грузное тело в кабину, Хабиб кричит ветфельдшеру:
— Чэго тэбэ надо?
Он имеет в виду не самого Пантелеймона Пантелеймоновича, а потребность Орлика.
— Пока все есть, — отвечает Просов.
Орлику чуть больше трех лет. Появился он на свет от кобылы Крали, некогда купленной колхозом на племенном конезаводе. Краля имеет блестящую родословную, но от нее всегда рождались хилые жеребята. Орлик не был исключением. Пантелеймон Пантелеймонович, однако, что-то заметил в нем и оставил его на племя. Лошади к тому времени вообще колхозу были не нужны, их давно в хозяйстве заменили машинами. Если бы не второй заядлый лошадник Хабиб Каримов, Орлика не удалось бы спасти. Хабиб неустанно, на всех собраниях говорил, по-орлиному нахохлившись за трибуной, что в каждом уважающем себя хозяйстве должны быть лошади, ибо без них люди перестанут считать себя людьми.
Чутью Пантелеймона Пантелеймоновича Хабиб верил не случайно. Фельдшер с детства был связан с лошадьми, и его отец, Пантелеймон Титович, тоже. Он когда-то работал на знаменитом на всю Россию Орловском конезаводе.
Орлику дали как следует остыть, а затем повели его к пруду. Ваня шел рядом с Пантелеймоном Пантелеймоновичем. У ветфельдшера левая нога чуть-чуть короче правой (шрам на щеке и ранение в ногу — отметины войны), поэтому он при ходьбе слегка припадал налево.
— Патефон Патефонович, если бы Орлик был диким, он был бы сильнее?
— Свобода, брат, — великое дело. Конюшня — клетка. Для всего живого нужна свобода, а для человека, собаки, птицы и лошади — особенно.
Ваня вспоминает про сон, про Красного коня, о котором он никому пока не рассказывает — это его тайна, его сказка, — и спрашивает:
— А они там все вольные?
— Кто они? — не понимает Пантелеймон Пантелеймонович и, не дожидаясь разъяснения, добавляет: — Корм и воля — самое главное для любой животины.
— Давай Орлика оставлять на ночь в загоне.
— Пуглив он. Какая-нибудь собака брехнет, так он через изгородь сиганет — и ищи потом.
Солнце кажется таким маленьким и будто так близко, что его чувствуешь, как дыхание идущего рядом человека.
Над дорогой и прудом видно, как прозрачный зной, струясь причудливо, пытается, но не может оторваться от земли.
По зеленому люцерновому полю неугомонно, весело потрескивая, бегает маленький оранжевый тракторок и, будто схватив за руку парнишку, таскает за собой серебристую косилку. Задрав длинный хоботок, она бьет тугой зеленой струей прямо в высокий голубой борт самосвала, который на расстоянии тянется за трактором и косилкой.
Вода в пруду мутновато-зеленая — цветет. Зелень сбилась у самого берега.
Засучив штаны выше колен, Пантелеймон Пантелеймонович заводит Орлика в воду. Иноходец, блестя фиолетово-голубыми глазами, начинает пританцовывать, и брызги от него летят во все стороны.
— Оп-па-паа, оп-па-паа, — весело подбадривая Орлика, кричит Ваня с берега.
Мальчик сбрасывает рубашку, штаны и стремглав влетает в пруд. Вода вначале кажется такой холодной, что захватывает дух. Кусочки солнца на воде, в брызгах, на мокрой спине Орлика и в возбужденных глазах Пантелеймона Пантелеймоновича.
На берегу появляются те же девушки с фермы, что подходили к конюшне утром.
— Пантелеймон Пантелеймонович, — кричат они в один голос, — Буренка начала телиться!
— Как это? — удивился тот.
— Она мычит и дуется.
— Рано еще…
— Рано… А она мычит, да жалобно так…
Девчонки готовы расплакаться, и белизну их лиц зной сравнивает с белизной их халатов и косынок.
Пантелеймон Пантелеймонович выводит на берег Орлика, с которого струйками стекает вода, передает Ване повод, наказывает отвести иноходца в конюшню, а сам идет за девушками на ферму.
Нет в мире человека, который был бы счастливее Вани. Орлик послушно идет следом, и мальчик слышит его сильное дыхание. Стоит Ване вскочить на спину иноходца — и конь умчит его в дальние края, мать с отцом не поверят своим глазам, увидев сына. «Ваня, Ванечка! Это ты, сынок наш?» — запричитают они. А Ваня спросит: «Почему вы так долго не приезжаете за мной? Забыли, забыли, совсем меня забыли!..» И мама с папой станут обнимать его, а Орлик встретит своего отца, Красного коня. Они поскачут в дальние степи, где не бывает холодных зим, где в густой и высокой траве может спрятаться даже слон. «Мамочка! Мамочка! — закричит Ваня. — Поедем домой». Они вернутся все трое, выкупят свой дом, моторную лодку и будут жить, как раньше, вместе.
Ваня завел иноходца в конюшню, привязал к кормушке и стал носить траву, которую недавно привезли с поля. Трава была тяжелой и пахучей. Ваня набирал небольшие охапки, чтобы не терять траву в пути. Орлик ел с жадностью и благодарностью.
Ваня вспомнил, что забыл сказать Пантелеймону Пантелеймоновичу о сломанном телевизоре.
Три больших длинных коровника находились неподалеку. Возле одного толпились доярки. Ваня подошел к девушкам, что приходили за ветфельдшером, и спросил:
— Где Патефон Патефонович?
— Он очень сильно занят. У нас корова помирает, — ответили печально девушки.
Ваня побрел в деревню. В столовую он пришел рано, и она была закрыта. Мальчик сел на крыльцо.
Иссушающий зной все висел и висел над селом.
Дома, деревья, сам Ваня, лежавшая у крыльца столовой собака с высунутым большим языком розового цвета — язык дергался, влажно блестел и напоминал Ване рыб, которых разводят в аквариуме, — все, что видят глаза, кажется, изнемогает от зноя.
Мальчику вспомнился дом в городке, где он жил, беседка в саду, увитая зеленью, там было прохладно, там они любили вечерами пить чай с вишневым вареньем; вспомнилась река, папина лодка, прогулки на лодке. Как любила эти прогулки мама, как она была рада им, как она смеялась к смотрела счастливыми глазами на папу!
В жаркой светлости дня тоска по родителям была особенно острой. Ваня вяло смотрел перед собой — ему хотелось плакать.
Дверь в столовой открылась, на пороге появилась полная женщина в белом халате — бабушкина соседка, повар столовой.
— Ванечка, ты сидишь-то че?.. — запела она. — Пойдем-ка, бабка твоя идет, с весовой звонила.
В столовой пахло борщом и компотом. На столах, расставленных двумя рядами, вытянулись в линию стаканы с салфетками: бумажные салфетки походили на высокие и толстые белые свечи.
Повариха посадила Ваню за стол, принесла два борща, котлеты с жареной картошкой и два запотевших стакана компота. Борщ был розовый и горячий. Ваня стал потихоньку помешивать его ложкой.
Пришла бабушка.
— Ты чего такой грустный? — сразу спросила она.
— Я не грустный, — ответил Ваня. — Я жаркий.
В столовой теперь было много людей: шоферы, доярки, работники конторы.
Бабушка выведывала у Вани о том, что он делал до обеда. Мальчик отвечал неохотно, он не любил говорить за столом, к этому его приучил отец. Когда Ваня был совсем маленьким и, сидя на коленях у матери, которая кормила его, начинал смеяться или щебетать, отец делал сердитое лицо и говорил:
— Какой нехороший у нас мальчик!
А Ваня хотел быть хорошим, потому что когда он был нехороший, отец не брал его с собой в лодку.
После обеда бабушка повела Ваню к себе на весовую. Шла заготовка силоса и сена, машины одна за одной катили к большим воротам весовой. Нагруженные ЗИСы осторожно вползали на большую площадку, бабушка взвешивала их и записывала результат в журнал.
Ване скучно на весовой, бабушка ни на шаг не отпускала от себя: боится, что он попадет под машину.
Потом Ваня отпросился к Пантелеймону Пантелеймоновичу, но его не было в ветпункте. Мальчик зашел в стойло к Орлику, дал ему кусок хлеба, прихваченный еще из столовой. Конь благодарно замахал головой и стал сильнее тянуться к Ване. Но хлеба больше не было.
«Может, Орлик тоскует о своем отце? — подумал Ваня. — Его мать рядом, а отца нет». Снова мальчик слышит топот копыт, и образ Красного коня встает перед ним. Ване становится жалко Орлика и грустно оттого, что он сам одинок. Ваня прижимается к мягким, словно материнская щека, губам лошади, и слезы неудержимо бегут из его глаз.
Мальчик выходит из конюшни и идет не спеша по дороге к деревне. Солнце печет непокрытую голову. Белая мягкая дорога горячая, кажется, будто она посыпана углями из печи. На деревьях сидят квелые от жары вороны, их много, и они кажутся волшебными черными плодами.
У кассы клуба толкались ребята, дожидаясь продажи билетов на детский сеанс. Ване не хотелось идти в кино: нужно долго стоять за билетом в очереди среди незнакомых мальчишек. Друзей у Вани в деревне еще нет.
В большом сельмаге пусто. Две пожилые продавщицы, облокотившись о прилавок, разговаривали.
— Мальчик, чего надо? — спросила одна, когда Ваня подошел к витрине и стал рассматривать красивых, будто живых, кукол, блестящие легковые машины, пластмассовые кораблики и паровозики, тяжелые зеленые танки и ракеты и многое другое, что нравилось Ване, но чего ему уже не покупали, считая его переросшим подобные игрушки.
— Когда у вас будут футбольные мячи? — спросил мальчик.
— Не знаем, не знаем, — ответила продавщица и обратилась к подруге: — Чей это хлопец?
— Дочки весовщицы Зиминой, ну той, старшей дочери, которую муж бросил, а она погналась за ним на Север.
«И вовсе он нас не бросил! — хотел крикнуть Ваня. — Бабушка и мама говорили, что папа поехал в командировку».
Но Ваня ничего не сказал. Он вышел из сельмага и заторопился домой.
Одному в доме всегда грустно. Ваня походил по пустым комнатам, побывал на дворе, поглядел на кроликов и кур и решил еще раз сходить к Пантелеймону Пантелеймоновичу. Вечером, как и утром, они выводили Орлика на прогулку.
В ветпункте оказался начальник Пантелеймона Пантелеймоновича главврач Олег Сидорович. Он чем-то недоволен и раздраженно бросает в Пантелеймона Пантелеймоновича сердитые слова. Ветфельдшер тоже зол.
— Главное было — спасти рекордистку, и мы спасли ее, — говорит он.
— Но цена, цена!.. — вскидывая руки к потолку, кричит ветврач.
— Золотая цена: корова больше не принесет потомства.
На Ваню никто не обратил внимания. Мальчик прошел в конюшню, погладил по голове Орлика и протянул ему два кусочка сахара. Большие мягкие и прохладные губы коня дотронулись до потной ладони Вани, стало щекотно, и мальчик засмеялся. В конюшне душно, темно, и Ване жалко Орлика. Там, в лугах, солнце, там счастливый мир зелени, цветов, голубой воды, упругого ветра, а здесь…
Ваня понял, что сегодня Пантелеймон Пантелеймонович не будет тренировать иноходца, потому что по-петушиному нахохлившийся ветврач допоздна просидит в ветпункте и не разрешит заниматься посторонними делами.
На улице по-прежнему жарко и душно, но солнце уже не висит над головой, а сбоку, как бы со стороны глядит на все происходящее на земле.
Дома Ване заняться абсолютно нечем. Он сел на крыльцо, на рассохшиеся доски и стал вспоминать, как ему было хорошо, когда отец и мать не ругались, когда они водили его в кино, кукольный театр, покупали мороженое и лимонад. Однажды они вместе пошли в зоопарк. Зверей привезли на машинах из большого города. Было это летом, вот в такую же жару, и звери были какими-то вареными, сонными. Обезьяны не прыгали, а спали в тени, и их розовые животы от учащенного сердцебиения подрагивали. Львы тоже спали, высунув большие бело-розовые языки. Лисицы и волки были облезлыми и жалкими. От всех пахло горелыми волосами и едким нашатырем, всех донимали наглые зеленые мухи.
Отец потом говорил, что это зверегубка, а не зоопарк, и больше не разрешил Ване ходить туда. Ваня и сам бы не пошел, потому что ему было жалко зверей, которые страдали в железных клетках.
Незаметно зашло измученное собственным жаром солнце, наступил вечер, запахло лебедой и горькой полынью. Ваня незаметно заснул.
Пришла с работы бабушка, взяла на руки спящего внука, поохивая от тяжести, осторожно внесла в дом и положила на прохладную мягкую кровать.
— Господи, родители в любовь играют — дети-то за что должны страдать? Бедненький, опять голодный лег… Как тут не болеть душе!
Совсем поздно вечером пришел Пантелеймон Пантелеймонович.
Сквозь сон Ваня слышал его хриплый голос.
— Да, жизнь — штука тяжелая…
— То-то и оно, что тяжелая. Нужно в детстве счастье… И боюсь я за него, а ну как что случится… — вздыхает бабушка.
— Он парень самостоятельный…
— Нынче такие дети, что…
— Они всегда такие были.
— Что с рекордисткой?
— Поправится, а начальство пилит меня. Оно всегда так: чем больше делаешь, тем больше тобой недовольны.
Потом Ваня провалился в сон и ничего не слышал. Опять ему снились лошади. Красный конь, мать, отец. Вместе с матерью и отцом он купал не то Красного коня, не то Орлика в озере. Вода была чистая, теплая. Ваня был самый счастливый.
Утро, как всегда, началось с наказов бабушки: не ходить одному на пруд, не трогать спички, не опаздывать на обед. Ваня сердито говорил, что он все знает, но бабушка была неумолима.
Управившись по хозяйству, Ваня сразу же побежал к Пантелеймону Пантелеймоновичу. Опять было жарко, душно и очень пыльно. По дороге Ваня встретил подруг доярок, которые по утрам приходили смотреть на тренировки Орлика. Они сказали, что Пантелеймон Пантелеймонович уехал в райцентр за лекарствами. Говоря это девушки как-то странно хихикали, будто знали то, чего не следует знать ему, Ване, ибо он еще не поймет, он маленький. А Ваня понял что к чему.
Он сразу пошел к дому ветфельдшера.
Ваня не раз слушал, как бабушка ругала Пантелеймона Пантелеймоновича за то, что он, «забывая совесть, губит себя проклятой водкой».
Калитка была открыта, и по огороду бегали чужие куры. Ваня прошел к дому, дернул дверь. Ставни на окнах закрыты. Ваня постучал, но никто не ответил, хотя он услышал бессвязное хриплое бормотанье пьяного ветфельдшера.
Больше всего мальчику теперь было жалко Орлика. Вечером его никто не выводил из конюшни и сегодня никто не выведет. А в конюшне темно, душно и там живут большущие крысы, одну из которых Ваня недавно видел.
Ветфельдшерский пункт был закрыт, а на воротах висела какая-то записка. Ваня обошел конюшню, перелез через изгородь и попытался открыть еще одну узкую дверь, которая вела к Орлику. Он долго не мог дотянуться до крючка: щель довольно широкая, но крючок высоко.
Кроме Орлика, никого в конюшне не было. Остальных лошадей взяли на различные работы. Иноходец от голода беспокойно крутил головой, бил копытами и тихонько ржал, как бы спрашивая, почему его не кормят и не выводят на улицу.
Вывести Орлика на тренировку Ваня не решался, это делал один Пантелеймон Пантелеймонович, корма в конюшне мальчик тоже не нашел.
Булка, которую Ваня принес за пазухой из дому, не утолила голод Орлика. Он по-прежнему тихо ржал и беспокойно бил копытами о пол.
И Хабиба Каримова Ваня не нашел. В конторе мальчику сказали, что он увез председателя в райцентр на совещание и вернется ночью, а может, только на следующий день.
Дважды Ваня ходил к дому Пантелеймона Пантелеймоновича, стучал, кричал, но ветфельдшер так и не откликнулся. К бабушке он не пошел, потому что знал: она с утра уехала на элеватор и приедет только вечером, к тому же она не любила Орлика.
На обед Ваня не пошел: есть совсем не хотелось.
Покрутился дома, потом еще раз сходил на конюшню, надеясь, что привезли траву, но вернулся ни с чем.
Поздно вечером пришла с работы бабушка. Ваня, всхлипывая от жалости к Орлику, рассказал ей о том, что Пантелеймон Пантелеймонович весь день прячется дома, что скотники не привезли травы и Орлик вконец изголодался.
— Что касается Пантелеймона Пантелеймоновича, то он дня через три образумится. С ним такое, правда, редко, но бывает. Орлик за ночь не помрет, а завтра в конторе начальство решит, что с ним делать. Коль не умеют они с конем обращаться, так нечего его держать в нахлебниках.
Бабушка говорила спокойно, но Ваня знал, что завтра в конторе она в очередной раз постарается уговорить начальство избавиться от иноходца-нахлебника. Бабушка всегда ругала Пантелеймона Пантелеймоновича за иноходца. Когда ветфельдшер говорил, что он думает вырастить из Орлика рекордсмена и чемпиона, что это цель его жизни, бабушка сердилась и называла ветфельдшера глупцом с большой дороги. Она считала, что колхозу нужны не рекордсмены-нахлебники, а рабочие лошади.
Конечно, бабушка ничего не понимала в лошадях и не любила их, потому что всю жизнь сидела в конторе и на весовой и любила одни цифры.
Ночью Ваня долго не мог заснуть. Страшно было засыпать и страшно было выйти на улицу в такую темень. Потом, когда поднялась луна, Ваня разом решился: луна как бы рассеяла в нем комок серого, расслабляющего страха.
Мальчик бесшумно и быстро оделся, выгреб из стола весь сахар, открыл дверную щеколду, вздрагивая от напряжения и волнения, вышел на улицу. Было ветрено и прохладно.
Ваня вышел за калитку и направился по дороге к конюшне. В деревне все спали, даже лая собак не слышно. Темные окна белых изб смотрели сквозь ветви деревьев с таинственной, пугающей настороженностью.
Мальчик был почти у цели, когда почувствовал, что за ним кто-то идет. Он оглянулся, страх сковал его, и он стал будто гипсовым. Черное, лохматое существо, с горящими глазами, бесшумно ступая, приближалось к мальчику. «Это волк, самый страшный волк!» — застучало в голове. Лохматое существо подошло ближе, остановилось и замахало хвостом. Ваня чуть не заплакал от радости, поняв, что перед ним обычная смирная собака.
Мальчик вытащил из кармана кусочек сахара и бросил псу. Пес ловко поймал сахар и захрумкал, еще преданнее, покорнее виляя хвостом.
— Иди домой, собака, — зашептал Ваня, но, подумав, тут же добавил: — Если ты очень хочешь, то можешь пойти со мной. Нам нужно спасти друга, а там крысы водятся…
Вдвоем веселее. Собака забежала чуть-чуть вперед и по своей собачьей привычке принялась обнюхивать траву у обочины. Ваня поманил пса и дал ему еще один кусочек сахара. А пес-то был не дурак, теперь он шел рядом и иногда лизал руку горячим липким языком. Ах попрошайка!
Ворота конюшни открылись быстро — Ваня наловчился их открывать. Из горячей темноты бил в ноздри густой запах конского навоза, слышно было, как перебирают лошади удилами, переступают ногами и всхрапывают — беспокоятся, а в углу, где большой ящик для овса, кто-то хрустит, царапает доски и возится, попискивая. «Это крыса», — догадался Ваня.
— Орлик! Орлик! — хриплым голосом позвал иноходца мальчик.
Пес тоже боялся идти в конюшню, стоял рядом с Ваней и беспокойно внюхивался в воздух.
— Орлик! Орлик!
Ваня переступил порог, когда глаза его привыкли к темноте. Он увидел белое пятно на лбу иноходца, его блестящие глаза, серые столбы стойла. Но все равно было страшно. Когда он давал сахар иноходцу, руки его дрожали и несколько кусочков упало на пол. Орлик хрустел сахаром громко и торопливо, стучал копытами, точно стоял на горячем полу.
Мальчик распутал поводок уздечки, вытащил ремешок из кольца, вбитого в стойку, и повел иноходца к выходу. Кобыла Краля, мать Орлика, заржала тревожно и тихо. Орлик, довольный, стал слегка пригарцовывать: застоялся, и не терпелось оказаться на свободе.
Мальчик подвел иноходца к изгороди, влез наверх, попытался снять уздечку, поводок которой болтался по земле, и тут случилось непредвиденное: пес, до этого все время молчавший, басовито и злобно, наверное из-за сахара, залаял на Орлика. Иноходец вздрогнул, взвился на дыбы и стрелой перелетел через изгородь. Ваня упал, так и не освободив лошадь от уздечки.
«Ну вот, теперь Орлик встретится в лугах с Красным конем», — поднимаясь на ноги, подумал мальчик…
Сквозь молодую, сочную зелень лесополос, подступавших к серым прямоугольникам новых бетонных домов, на сонный степной городок обрушился песчаный ураган. Ветер пронесся по кривым улочкам и переулкам стремительно, неудержимо.
Ураган сорвал вывески, завалил афишные тумбы, которые пережили революцию и войну, выбил во многих домах окна, сровнял с землей разбитые по весне пионерами цветники, завалил подгнившие деревянные заборы, превратил в кучу хлама возведенные накануне строительные леса для ремонта синих с золотыми звездами луковичных глав православного храма.
Ураган бушевал часа три, а к утру, вдоволь нарезвившись, стих, будто просочился сквозь потрескавшуюся от зноя землю, но несколько часов кряду на городок оседала рыжая песчаная пудра, занесенная ветром из далеких жарких пустынь.
В тихом небольшом переулке рухнул огромный двухсотлетний дуб. По преданию, он посажен был теми, кто первым поселился здесь, на некогда диком берегу ныне обмелевшей реки.
Дуб упал утром, когда ураган уже затих. Дерево не шаталось, не кренилось, а рухнуло разом, точно у него подрубили все корни, которые держали и питали его долгие десятилетия.
— Я всю ночь не мог заснуть: крутило и крутило, мочи моей нет. Под утро вроде забылся, а тут — ухх! Аж земля затряслась. Ну, думаю, заташкентило… Вылетаю в исподнем, а оно вишь что. — Николай Николаевич Дударин кивает на толстый, в два человеческих обхвата ствол дуба, который теперь по диагонали перегородил весь переулок, а своей развесистой, густой кроной, похожей на зеленую гору, прикрыл двухэтажный дом. Он садится на скамейку, врытую в землю недалеко от пораженного дуба, и вытягивает свои больные ноги.
Рядом с Дудариным присаживается бритоголовый Брагин, прозванный в переулке мальчишками Фантомасом, бывший борец цирка, крупный, костистый мужик, добродушный и наивный до смешного. Тут же на краешек скамьи, как петух на насесте, примостился дворник Ефим. Пожалуй, он один был рад произошедшей утром катастрофе. С дубом было слишком хлопотно: осенью с него опадала прорва листвы, летом, в жару, в густую тень лезли прохожие, а после них на тротуаре оставался мусор; еще нужно было подбеливать ствол. Своей радости Ефим, естественно, не выказывал. У других-то с дубом связана вся жизнь, а дворник не здешний, деревенский, и вздыхал просто для порядка.
— На веки вечные был произведен природой и в одночасье поражен ею. Такую глупость жизни даже в цирке не придумаешь, — патетически пробасил бывший борец.
— Ты прямо как не в себе? — ужасается Дударин, посматривая на бледное лицо семидесятилетнего Брагина. — Жутью какой-то исходишь, лица на тебе нет.
— Куда ж оно делось, лицо?
— А черт его знает — куда! Сколько девок-то перетискал под дубом?!
— Убегло времечко — полнейшее туше!
Из глубины двора с клюкой в руке выползает Козенок, столетний дед, седой как лунь, с белыми прокуренными усами; он весь трясется и еле передвигается.
Дед садится на скамью, дышит глубоко и хрипло, и из его красных глаз выбегают две красные слезы.
— Дед, сколько лет этому дубу? — спрашивает Брагин.
Старик поднимает тусклые глаза на дерево и коротко отвечает;
— Отец-то мой, когда еще был, дык дубу… И дед мой когда, дык дубу… — И старик тихо задремал.
— Что будем делать? — тыча желтым пальцем в дуб, спрашивает Ефим, обращаясь сразу ко всем, сидящим на скамье.
— Тебе-то что? Гебе что надо?! — неожиданно свирепо заорал Брагин.
«Что ж это с ним происходит? — думает Дударин. — Прямо взбесился мужик. Заболел, что ли?»
Ефим, пожимая плечами, ушел к себе в сарай, где хранились метлы, шланги и прочий инвентарь.
Со двора вышел Кузьма Тутов по прозвищу Кудесник, личность, в окрестных улицах известная — как сам о себе говорит — коварностью изобретений.
Большеголовый, с проницательными синими глазами, маленьким нервным ртом, вспыльчивый, Кудесник по-мальчишески шустро прошелся вдоль ствола дуба и остановился у кроны, что-то соображая.
— Еще один беспокойный, — проскрипел Брагин.
Года два назад Кузьма Тутов изобрел ароматический гуталин, или, как он сам окрестил свое изобретение, «благовонный сапожный крем». Сам Кузьма не терпел въедливого запаха сапожного крема, выпускаемого нашей промышленностью, даже болел от него; пять лет упорной работы в сарайчике, превращенном в лабораторию, принесли успех. Первое время кремом Кузьмы, почему-то не черным, а фиолетовым, пахнущим нежно сиренью, пользовались почти все жители переулка и соседних улиц, но обувь вскоре после крема стала трескаться и ломаться.
Кузьма считал, что кожа трескалась и ломалась не от его крема, а от местного неровного климата. Когда же у Брагина потрескались и порвались хромовые сапоги, оберегаемые им еще с молодости, он потребовал от Кудесника компенсации за нанесенный ущерб, но Кузьма заявил, что сапоги сами по себе сгнили. С тех пор Брагин относился к Тутову неуважительно и при случае напоминал ему про злосчастный крем.
Хмурый, весь в себе, Кудесник вернулся от кроны к скамье.
— Не стало нашего колосса, — изрек трагически Кудесник. — Крепок был, перенес бури и — вот конец! Ничто не вечно!
— Вот дров будет! А?.. — весело кричит от сарая дворник, разматывая длинный резиновый шланг.
— Тебе бы дали волю, так ты бы все леса в мире на дрова пустил. Тут покумекать надо. На то и дадены под шапкой мозги, чтобы ими варить с пользой.
— Тебе бы дали волю, так ты своим кремом не только все сапоги в мире, но и дома бы вымазал, — ворчит Брагин.
Не обращая внимания на брюзжание бывшего борца, Кудесник направляется в свой сарайчик.
Разговор на скамейке не клеился. Дударин, чувствуя необычное раздражение Брагина, молчал, Козенок, пригревшись на солнышке, мирно дремал, и усы его тихо подрагивали. Он — в бездонной, пропасти прожитого. Вот его, десяти лет от роду, розовощекого, тихого, ведет отец в дом купца Сидоренко. Тот хмельно улыбается, поглаживает остренькие усики, подает мальчику конфетку и что-то говорит отцу, а маленький Миша так оробел, что ничего не слышит. Потом они идут с отцом в баню. Так и провел свой век он в маленькой комнатушке без окон, под лестницей, ведущей в дорогие номера. Здесь было жарко, всегда пахло хозяйственным мылом.
Мать у Миши померла, когда ему стукнуло пятнадцать лет. Отец с горя стал много пить и вскоре, через два с половиной года, утонул: полез осенью пьяным купаться.
Перед самой революцией, когда Козенку было почти сорок, он женился на банщице женского отделения — тихой, работящей женщине, которая обитала в такой же комнатушке, только под другой лестницей, которая вела в женские номера. Прожили они лет пятнадцать, хорошо, тихо, но детьми не обзавелись. Жизнь помощницы Козенка оборвало несчастье. Вечером она убирала мыльное отделение, лопнула труба парового отопления — и бедную женщину обожгло так сильно, что через три дня она померла.
Козенок по натуре человек молчаливый, замкнутый, но иногда на него что-то накатывало, и он без умолку рассказывал о прошлом. Все его рассказы были связаны с баней, из которой он никуда не уезжал и не отлучался, кроме как на базар да в магазин за продуктами или на кладбище — привести в порядок могилу матери и жены. Даже родного города, в котором Козенок прожил без малого сто лет, не знал, и если завести его на окраину, он не смог бы найти оттуда дороги домой. Правда, о всех важных городских новостях он всегда был хорошо осведомлен.
— Все эти дома купец Сидоренко строил. Баню через улицу — он же. Под дубом купец любил чай пить, — старик отрешился от покоя, и его жгло вдохновение рассказчика.
— Это не тот купец, что баню в карты проиграл? — спрашивает дворник Ефим.
— Баню-то? Сынок его… Кутила был не приведи господь. Потом назад выкупил. Баню строили старые мастера, стоит вона, как новая, и ремонту не требует — важно строили.
Дед крякнул. Был он в цветастой старенькой байковой рубахе, в потертых штанах. Языки ботинок закрутились и походили на сухие стручки акации. Дед опирался рукой на клюку, поставленную между ног.
— А Сидоренко-то был суматошный мужик: то одарит, то кулаком по морде звезданет, — продолжает старик. Потом долго молчит, щурится, и из глаз его снова выкатываются две светлые, но в лучах солнца красные слезы. Дед закашлялся и тихо добавил: — Бегут годочки, и не удержать их при себе.
Кудесник, вымерив тщательно ствол дуба, долго что-то прикидывал, потом подошел к мужчинам и сказал:
— Фигуру вырублю.
Но никто ничего не понял. Кузьма не счел нужным объяснять что-либо, пошел опять к себе в сарайчик.
— Пошел изобретать, — ехидно проговорил вслед Брагин.
— Когда немец первый раз в наш город вошел, солдаты боялись мыться в бане — думали, что вода травленая, — продолжал старик. — Наставят на меня автомат и заставляют купаться. По десяти раз в день мылся — кожа стала лопаться от чистоты. Потом их выбили, а когда они во второй раз зашли в город, так мылись безо всякого. Сильный-то пар не любили — квелые были. Наши-то мужики — ого-гооо… Весь город немец порушил, а баню не тронули.
Покинул свой пост в бане Козенок совсем недавно, когда работать стало невмочь. Но и теперь частенько ходит в баню, садится в уголок, смотрит, как люди одеваются и раздеваются, вдыхает сырой, пропахший глаженым бельем, мылом, дубом и березой банный дух, и мнится ему, что время не течет, не движется, а стоит на месте — нет старости, нет смерти.
— Нынче в банщики за деньгами идут, — добавляет равнодушно Козенок. — Банщики-то цельные машины пустых бутылок сдают. Опять же чаевые стали давать. Нынче банщики самый богатый народ — купцы, одним словом.
День зрел стремительно и неудержимо. По главной магистрали города уже беспрерывным потоком мчались машины. Автобусы и троллейбусы, забитые до отказа пассажирами, неповоротливые, тяжело покачиваясь, тащились по улице. На базаре починили поваленный бурей забор, и здесь люд гудел, барахтался, что-то продавал, покупал, съедал, увозил и привозил.
Дворники заканчивали подметать и поливать улицы, мало теперь что напоминало о ночном буране, только розовая пыль, занесенная из далекой желтой пустыни, еще висела над домами.
Прохожие подолгу задерживались возле поверженного дуба, дивились его величине и шли дальше.
Брагин, презрительно сощурившись, шептал им вслед:
— Прут и прут — цирк увидели.
Вновь из сарайчика выходит Кузьма Тутов и опять размечает метром ствол.
— На дрова, что ли? — спрашивает дворник Ефим, обрадованный тем, что не ему придется возиться с деревом. Он забыл, что уже спрашивал об этом.
— Займись своим делом, — отвечает Тутов.
— Купцы — купечество… — бормочет дед и ковыляет вслед за Тутовым во двор.
Солнце уже высоко и палит нещадно сквозь ржавую тугость воздуха. Тихо. Над жесткими, будто восковыми, крупными листьями дуба порхают две белые бабочки: не то они листья разглядывают, не то они просто гоняются друг за другом. Откуда-то появилась старая коза. Помахивая блаженно коротким хвостиком, она стала торопливо объедать листву.
Когда Дударин и Брагин остались одни, бывший борец неожиданно признался:
— Мне еще в детстве цыганка нагадала, что помру в день, когда упадет большое дерево.
— Да ну!.. — удивился Дударин. Но он тут же спохватился, подумав, что своим удивлением только расстраивает Брагина, и с напускной уверенностью сказал. — Ерунда это все. Рублик поди выжала из тебя и все набрехала.
— Бесплатно гадала, — хмуро и печально пояснил бывший борец. — На всю жизнь гадание запомнилось. Два дня назад я сон увидел — прямо-таки вещий сон. Вот и живи тут спокойно после такого! Лежу я в какой-то белой палате, как в больнице, подходит старичок во всем белом. Ощупал меня всего и спрашивает: «Много пил-то?» Я честно говорю: «Когда были деньги, то много, а когда не стало денег, то мало — все как по теории относительности». — «Девчат обманывал?» — опять спрашивает. «На то и девки живут!» Потом строго так, как судья: «Крал?» — «Дрался, дебоширил, бывало, самого по пьяни били, но чтобы красть да предавать — нет, кровью могу поклясться». — «Не клянись, — говорит, — я верю и так. За это ты в одночасье, как дуб с земли, уйдешь». Не брешу, так и сказал — как дуб.
— Ну и что? Кино какое-нибудь перед сном посмотрел или переел на ночь, вот и приснилось такое.
— Кино, переел… У меня предчувствие — сердце томится.
— Старуха ты, что ли, какая, чтобы в сны верить?!
— Поверишь, когда он вот так подсиропил — кивая на дуб, говорит Брагин. — А я еще той ночью лежу и думаю с радостью, что жить мне еще сколько, потому что верил, что дуб-то крепок. С виду такой был дебелый, а на самом деле весь иструхлился. Вот он — цирк нашей жизни.
Дударин попытался успокоить Брагина, но тот сидел задумчивый и вовсе его не слушал.
Появился Кузьма с дворником, и принялись двухручкой распиливать ствол.
Дударину стало не по себе, будто распиливали его прошлое. Он поднялся и пошел домой.
В комнате душно. Дударин сел в кресло напротив стены, на которой висела большая фотография в красивой раме. Четыре паренька в полосатых майках весело и счастливо смотрели на него.
Николай Николаевич нашел себя в центре снимка. Какой он был тоненький! Ах вы цветы-цветики! Ах ты время-времечко! И погибли его дружки-цветики, и остановилось навсегда для них времечко! Крупная слеза выкатилась из глаз. Дударин крякнул и заторопился к выходу.
Пройдя широкий заасфальтированный двор, он обогнул у самого обрыва кирпичный дом и по стежке стал спускаться к реке. Кусты цеплялись за руки, ноги, лицо, но он ничего не чувствовал. Он прошел по широкой набережной, сел на скамеечку под деревом и стал смотреть на реку.
По тропке, по которой только что спустился Николай Николаевич, тридцать лет назад бегали четыре друга под обрыв прятаться от бомбежки. Когда немцы заняли город, товарищи решили вести разведку. Никто им не приказывал, никто их об этом не просил — так решили сами, потому что были пионерами. Днем они забирались на верхушку дуба и смотрели на дорогу, по которой к переправе шли немецкие машины, танки, орудия, колонны солдат. Считали, запоминали, чтобы при случае передать партизанам или бойцам Красной Армии.
Проходил по переулку патруль, и тут под самым старшим Валей Селезневым обломился сучок. Немцы дали несколько очередей по кроне дуба. И посыпались мальчики с криком вниз, как сбитые птицы…
С утра Николай Николаевич чувствовал себя плохо: ныл бок и крутило ноги, а теперь особенно сильно болела голова — переволновался, наверное. По правде говоря, после этих очередей по кроне дуба он все время болел: то отказывали почки, то отнимались ноги, то не работала простреленная рука, и когда боли одолевали, Дударин жалел, что не остался навсегда двенадцатилетним, как его товарищи, скошенные немецкими очередями. Каждый должен умирать в свой час.
Но жизнь брала свое, горькие минуты проходили, и он ценил жизнь дорого, как могут ее ценить те, кто возвращается из небытия.
Сотни раз прокручивал в памяти Дударин тот давний день. Что было в нем, когда горячие осы прошили его насквозь? Только не страх. Всплеск огня ослепил, швырнул в какую-то розовую пропасть, и он заскользил вниз к родному и близкому — к матери. И больше уж ничего не помнил. Это уж потом он стал думать, откуда взялась мать? Ведь она умерла еще до войны, и его воспитывала старшая сестра Мария. Но он хорошо помнит всплеск огня и полет к родному, близкому — к матери. Видно, он уходил к той, от кого пришел на эту землю.
Когда фашисты ушли и плачущие женщины бросились к расстрелянным, из четверых ребят только он, Коля Дударин, еще дышал. Его внесли в дом, но никто не верил, что он будет жить.
Сестра Мария выходила, а позже она сумела переправить его к родственникам на хутор. За выздоровление брата Мария заплатила многим; она не дружила с парнями, не вышла замуж и все время, как утушка за цыпленком, долгие десятилетия ходила за хворым братом.
Через девять месяцев Коля Дударин поднялся с постели. Это было весной, в мае, когда исходили печалью и зарастали бурьяном заброшенные поля и когда буйно, не признавая войны, цвела черемуха, и от ее запаха дурело все то немногое, что осталось в живых.
Как-то ночью загудела, задрожала земля, будто началось великое извержение вулкана, в стороне города поднялось огромное зарево — стало видно как днем. Утром вода в реке превратилась в темно-красную от крови, а потом несколько дней несло трупы.
Разве можно забыть все это? В каком уголке памяти сердце может найти отдых?
Дударин тяжело вздыхает и вытирает пот с лица. Солнце высоко, от занесенной из желтых далеких пустынь пыли першит в горле, щиплет в глазах, точно от перца.
Николай Николаевич поднялся и медленно пошел назад к дому. Тропинка крута, и шел он тихо, но сердце билось так гулко, с таким трудом толкало по жилам загустевшую от жары кровь, что у него темнело в глазах.
На площадке, уже наверху, Дударин остановился. С крутого берега далеко открывалась река, утыканная, как свечами, полосатыми бакенами. А еще дальше тянулись поля сине-зеленые, расчерченные белыми дорогами, несущие на себе зерна и плоды. Со стороны магистрали послышался мощный рев, и вот на мост выкатили комбайны. Они шли друг за другом с гудящей радостью и старательностью, они уходили в знойную степь, к полям.
В переулке бегал маленький «Беларусь» и растаскивал распиленный ствол, корневище было погружено в тележку.
Подошел потный, возбужденный работой Кудесник.
— Кажись, управились, — вытирая платочком лицо, произнес он. — А то он всех деморализовал, точно наша прошлая жизнь низверглась. Брагин-то совсем расхворался. Я из той вон части, — он показал на самый большой чурбан, — как дуб слегка подсохнет, начну основную фигуру вырубать. Хочу эскизы вам показать. Я это давно задумал, и эскизов у меня много.
— Чего задумал-то? — не понял Дударин.
— Я же говорю, что фигуру хочу вырубить в честь вас, расстрелянных, символизирующую жизнь, мир. Поставим во дворе, рядом с мемориальной доской.
Дударин посмотрел на зияющую в асфальте, похожую на воронку от взрыва, яму, оставшуюся после корневища дуба.
— Земли бы нужно, — сказал он Кудеснику, кивая головой в сторону ямы.
— Повезли корневище, а назад привезут чернозем. Коммунхозники прислали трактор с тележкой.
— Вот и хорошо, — Дударин направился к сарайчику дворника.
— Так вечерком я эскизы занесу? — крикнул вдогонку Кудесник.
— Заноси, конечно…
Николай Николаевич попросил у Ефима лопату, мешковину и пошел опять к кустам. Он нашел совсем молоденький, в палец толщиной, дубок, осторожно, глубоко обкопал его, вместе с землей завернул влажной мешковиной и понес во двор. «Теперь Брагину еще двести лет можно жить», — улыбаясь, подумал Дударин.
Стаховы проснулись рано. Окно светлело, но свет, казалось, не втекал в комнату, а стоял серой плоскостью в окне.
Екатерина щелкнула выключателем, и окно померкло. Женщина принялась гладить выстиранное накануне белье. Вениамин, угрюмо посматривая себе под ноги, ходил по комнате, точно искал чего-то. Потом вышел в сени и принялся там что-то мастерить. Слышались то редкие — глухие по дереву и звонкие по металлу — удары молотка, то тоскливый, протяжный стон обозленного рубанка.
Екатерина работала медленно и старательно. Она тщательно отутюживала углы пододеяльников, расшитых синими цветочками, складки розовых наволочек с рядами прозрачных пуговок, тугие рубцы двуспальных, накрахмаленных до хруста, простыней. Но и в этой чрезмерной старательности ей не удавалось хоть на время уйти от горя. Прошлое напоминало о себе мучительной памятью о погибшем сыне.
В ту зиму Екатерина почти не спала. Сереже было пять месяцев, и он часто болел. Они жили в растрескавшемся деревянном двухэтажном доме, обреченном временем и местными властями на снос. Дом летом наспех подлатывали с оглядкой все на тот же неизбежный слом, который из-за недостатка жилья из года в год откладывался. У них была маленькая комнатка, как и у остальных жильцов, в основном непрактичных, бесшабашных молодоженов, втиснутых в этот дом как бы для испытания холодом. Екатерина тайком включала самодельный электрообогреватель — асбестовую трубу с толстой спиралью на четырех ножках, который поглощал уйму электричества. Часто горели самодельные предохранители, а из-за этого между жильцами промороженного дома вспыхивали по нескольку раз в день скоротечные и буйные, как ветер в поле, ссоры. И днем и ночью Екатерина боялась крепко заснуть: отключится электрообогреватель, комнату тут же выстудит, малыш во сне раскроется — и простынет.
Навсегда в памяти сохранится тление толстой спирали, тяжелый дух раскаленного вольфрама, синеватый отблеск инея в промороженных углах, стон пурги за перекошенным окном, бугорки снега между рамами.
Теперь она не могла понять: неужто всё за выпавшие на ее долю испытания завершилось маленьким холмиком глинистой земли, под которым навеки остался лежать их шестилетний сын Сережа?
Как-то муж упрекнул Катю в том, что она не любит сына. Какая жестокая неправда! Но с мужем Екатерина никогда не спорила. Он не привык слушать других. По всякому поводу у него была своя теория, оправдывающая любой его поступок. Таких теорий, как кольчуг, на нем напялено столько, что к душе его не пробиться.
С бельем Екатерина управилась быстро. Без дела она не могла сидеть. Работа удерживала от отчаяния. Она достала пылесос из самодельного шифоньера и слегка оцарапала себе при этом локоть. Стала ждать, когда короткая ниточка крови засохнет. С этим шифоньером, обитым хрупким оргалитом, всегда приходится мучиться: то обрываются полки, вешалки, то срываются с узких петелек двери. Да и тесен он, портит вид в квартире, но хорошую мебель на Крайний Север почти не завозили, а если уж что-то сюда и попадало, то доставалось тому, кто был проворнее.
Жужжание пылесоса успокаивало…
Познакомилась Екатерина с Вениамином на танцах, где и сейчас знакомится молодежь поселка. Правда, теперь все больше устраивают танцульки на квартирах, собираются компаниями. Что-то тянет молодых в эти тесные мирки. Ну а тогда, было это почти восемь лет назад, в клубе собирался весь поселок. Играл нескладно, но отважно и громко самодеятельный оркестр, и в маленьком зале с низким потолком стонал пол от топота сбившихся в кучу танцующих. Танцы для всех были единственным развлечением.
Новичков в поселке замечали сразу. Вениамин появился на танцах в новеньком светлом костюме из кримплена — материала очень модного в то время. В стайке молоденьких девчонок, где была и Катя, сразу зашушукались — видный, не то что другие парни, пришел на танцы совершенно трезвым. Вокруг девчат всегда табунились ребята, а когда оркестр, потрясая стены клуба, начинал играть в очередной раз модное танго «Брызги шампанского», каждый старался заполучить хоть кого-то в партнерши. Стоять девчонкам на танцах не приходилось. И Вениамин крутился возле девчат со всеми, хотя новички обычно держались в стороне, пока к ним не приглядятся. Особо наглых местные парни всегда охлаждали кулаками. А к нему «свой» прилипло сразу и прочно, как латка на клею, хотя он-то в этом светло-сером кримплене среди мешковатых, старомодных шерстяных и бостоновых черных «фраков» выглядел чужаком. Но он сразу же обзавелся приятелем. Мишка Пузырь — коротышка с паучьими, навыкате, глазами — всегда при ком-то находился.
Катя дважды отказала в танце Пузырю — господи, он же ей до плеча! — а потом он стал шептать, что старается не для себя, и расписал, выкатывая глаза, какой мировой этот парень в светлом кримплене. А уж потом ее пригласил новичок. И это ж надо: весь танец новичок проговорил о каком-то буддизме!
Из сказанного Катя поняла, что парень хочет казаться оригиналом и заливает несусветное, а если так, то она ему действительно нравится.
Он приглашал ее на каждый танец, это как-то само собой выходило, хотя из-за нее соперничали три парня. Даже обидно было, что они так легко от нее отказались. Да и сама она сразу привыкла к новичку — надо ж такому быть! — ведь по натуре была не очень общительна. Он держался так, будто Катя все о нем знает и он все знает о ней.
Катерина не спеша водила щеткой по еще новому паласу. Пылесос гудел ровно, как игрушечный самолетик. Когда щетка плотно прилипала к ковру, пылесос начинал захлебываться, капризничать, выводя: уйдиии, уйди… иии…
«Если бы у вещей была душа, они бы меня, за мою доброту к ним, куда сильнее любили, чем некоторые люди». — подумалось ей горько.
А в сенях стучал молоток. Он называет работу с деревом успокоительной гимнастикой, любит стругать, пилить, что-то мастерить. Правда, поделки его почти всегда приходится выбрасывать пли сжигать в печи — он никогда не старался делать их красивыми или нужными в хозяйстве.
И было это в середине ноября — стоял плотный, зимний мороз. Море сковало тонким льдом, в сильный шторм его ломало, гнало на берег, торосы, как горы битого стекла, в солнечную погоду исходили многоцветной радугой, а лунными, звездными ночами серебрились до ломоты в глазах. Снега на улицах поселка было еще мало, но он уже спрессовался от шквальных ветров. Они ходили у моря, по улицам поселка, иногда, чтобы согреться, забегали в теплые подъезды, где на них беззлобно рычали потревоженные северные псы. Вениамин много говорил о любви, о необходимости особого уважения к себе, которое помогает выстоять в жизненных штормах, о самоконтроле, еще о чем-то, чему Екатерина не придавала значения. Она считала, что он зря ломает голову над всякой заумью. Нужно просто жить — открыто и доверчиво. Он вскоре почувствовал, что все его разговоры ей ни к чему.
Им было хорошо в те первые месяцы.
Когда Екатерина сказала, что ждет ребенка, Вениамин принял это спокойно.
К свадьбе готовились в спешке. Родители Вениамина жили в глухой сибирской деревне и, конечно, на свадьбу не приехали. В семье Екатерины считали, что замужество дочери будет непрочным, и относились к свадьбе с затаенной холодностью.
Она часто впоследствии думала, почему после медового месяца, который длился вовсе и не месяц, а может, всего-то неделю, между ними точно черная кошка пробежала. Катя с трудом налаживала хозяйство. Она сразу поняла, что характер у Вениамина неуживчивый, с барскими замашками: принеси то, принеси это, не так сделала, не то сказала. Он затевал ссоры из-за пустяков: плохо погладила брюки, не так что-то сказала, задержалась на работе, пересолила еду («отравить меня решила, ведь соль — яд!»), вовремя не постирала носки или рубашку.
Может, меньшим из зол именно в те первые месяцы после свадьбы был бы развод? Но Катя ждала ребенка, и будущее страшило ее. Теперь-то она знает, что трагедия вовсе не в том, что тебя не понимают, а в том, что не хотят понимать, не желают считаться с тобой.
В душе Катя заставляла себя верить в то, что у них в семье еще все изменится, что произойдет чудо (бывают же в жизни всякие чудеса), и они заживут мирно. Она все еще любила Вениамина. При всех неурядицах она стала винить только себя, угождала мужу, задабривала его.
Родился Сережа. Екатерине стало особенно тяжело: мальчик часто хворал. И тогда Катя поехала с сыном отдыхать на море. Четыре месяца под ласковым солнцем, у бесконечной морской синевы, в дурманящем запахе эвкалиптов и роз, под пирамидальными тополями и высокими зелеными кипарисами пролетели как один день.
После ее возвращения Вениамин почти каждый вечер приходил с работы выпившим, придирался по пустякам. И когда он ее несколько раз побил, как он сам выразился — «для профилактики», нужной, по его разумению, каждой русской бабе, она не роптала, не возненавидела его. Она осунулась, постарела, ее не узнавали подруги. Мать плакала — понятно, жалела единственную дочь, — но не настаивала, чтобы она вернулась домой, а говорила, что все молодые семьи нынче живут безобразно, потому что ни в ком нет ни веры, ни боязни. Мать вообще-то была неверующей, но, как многие женщины ее возраста, при случае вспоминала о боге.
Года три длилась это «развеселая жизнь». Зимой, как раз после Нового года, пробыв всю ночь в какой-то компании, Вениамин вернулся домой под утро, помятый, расстроенный, пропахший табаком. Долго лежал на диване, не то думал о чем-то, не то просто отдыхал от утомительной ночи, потом выпил коньяку и ни с того ни с сего стал собирать свои вещи в большой чемодан. Он не спешил, когда укладывал белье, рубашки и костюмы, ничего не объяснял. Смуглое, красивое лицо его было вызывающе спокойно и сосредоточенно. Катя поняла, что муж уходит навсегда: раньше он уходил без вещей я она знала: рано или поздно вернется. Ее охватил страх: как же она теперь будет жить?
Катя кинулась мужу на шею, залилась слезами, зашлась в плаче, шепча как заклинание: не уходи, не уходи… Потом она потеряла сознание, и Вениамину стоило больших трудов привести ее в чувство. Он тогда не ушел, но с самой Екатериной что-то произошло.
Екатерина заканчивала уборку в зале, а мысли ее были в прошлом.
Как-то Сережа пришел с улицы, остановился у порога и стал пристально глядеть на мать. Губы у мальчика подрагивали, как будто он собирался расплакаться.
— Ты что, сынок? — спросила как можно ласковее обеспокоенная Екатерина.
Сережа молча продолжал смотреть на нее.
— Мам, ты меня любишь? — неожиданно спросил он.
— Ты же мой сынок, и я тебя очень люблю, — ответила Екатерина. И тогда он кинулся к ней. Она подхватила его на руки, ощутила на щеке, под левым ухом, горячее и сбивчивое дыхание сына. Они долго молчали. Потом Сережа спросил:
— Ты меня не бросишь?
— Да нет же, нет. Ну что с тобой такое?
— Мамка Коли Абдашева, пьяная, как закричит на него: убью, если еще раз стакан с вином разобьешь! А мне можно разбить стакан?
— Конечно, — спокойно и ласково ответила она. — Я даже не рассержусь.
И тут она заплакала.
— Мамочка, ты не плачь, — сказал он. — Я никогда не буду бить стаканы.
В полдень Стаховы вышли из дому. Было пасмурно и сыро. Темные тучи, неподвижные от чрезмерной наполненности сыростью, готовые в любое время изойти на землю дождем, почти цеплялись за двухэтажные дома поселка. И невольно возникали тоскливые мысли о том, что где-то на земле тепло и солнечно, пасутся на лугу, отмахиваясь от мух, коровы; над речкой и песчаным обрывом, истыканным дырами гнезд, летят бумерангами стрижи; на отмели верещат и брызгаются мутной водой ребятишки…
Когда у Стаховых случилась та беда — утонул сын, многие им советовали уехать на материк, где, мол, легче будет перенести горе, обрести душевное равновесие, — но Вениамин и Екатерина решили остаться здесь. Страшная потеря заставила как бы заново присматриваться друг к другу.
Вышли за поселок, и дорога повела их по берегу моря. А от моря, от водорослей, выброшенных недавно штормом, черневших теперь на белой, отмытой гальке, исходил густой запах йода, темно-серая глубина дышала солью и льдом. Все было в ожидании жестокого шторма. У горизонта, круто обрываясь, грозовая туча истекала короткими синими полосами, — оттуда долго перекатывался глухой грохот.
Дорога повела Стаховых по склону небольшого холма, средь кочек и кустов ивняка. Попадались небольшие сырые лощинки, с высокой осокой и тальником в рост человека, уже начавшим желтеть. Идти здесь приходилось осторожно: не мудрено провалиться по щиколотку в темную, с рыжим отливом, болотистую грязь.
Могила Сережи на самом краю кладбища.
«Вот здесь он уже сорок дней, сорок тяжелых дней… Миленький, родненький мой!..»
Екатерина поправила бумажные цветы, выбеленные дождями и солнцем, прочно державшиеся в проржавевшей проволоке венка, потом стала вытирать тряпочкой небольшой шестигранный памятничек, с которого на нее смотрел улыбающийся Сережа, навсегда влитый с этой прошлой улыбкой в бетон.
Сквозь тучи пробился луч солнца, весело пробежал по склону сопки, блеснув на бронзе рамочек, стекле фотографий, серебре звезд, и затерялся в бесконечных далях тундры.
Вытирая надгробье, Екатерина коснулась влажной земли, окованной бетоном, и глухо ахнула. Она стиснула зубы, а лицо ее было все такое же окаменевшее и бесслезное, только темно-красная струйка блеснула на ее прокушенной нижней губе.
Пошел мелкий, почти невидимый, холодный дождь. Даль затянуло безликой серой пеленой. Дождь заметно набирал силу. Потом ударил в тишину первый порыв холодного ветра. Пробежала густая рябь по морской глади, пригнулась к земле жесткая, увядающая трава, застонал потерявший прежнюю гибкость кустарник. Ветер пронесся над взгорьем, тревожно зашелестев бумажными цветами…
Ночью Стахов, спавший теперь особенно чутко, проснулся от плача жены. Он поднялся и прошел к ней в спальню.
— Что ты? — осторожно обнимая Екатерину, зашептал пересохшими губами он. — Зачем, зачем ты?
Плечи ее дрожали, как в ознобе.
— Жалко, — наконец ответила она, шмыгая носом, бросив на мужа печальный взгляд. — Время прожитое не вернешь, и Сережу не вернешь.
— Зачем ты так?
А она быстро зашептала, повторяя точно спасительный наговор:
— Жалко, так жалко…
— У нас все еще будет. — Он говорил убежденно, веря в свои слова, но сердце его рвалось от беспомощности перед прошлым; которое теперь нельзя изменить. Он чувствовал беспредельную нежность к Екатерине. — С нами всегда будет Сережа, и мы ради его памяти должны быть вместе.
За окном, в гнетущей тьме неистовствовал шторм. Ветер с колючей, ледяной изморозью налетал на притихшие дома сонного поселка, бился судорожно в узких улочках и, вырвавшись в тундру, уносил стылость моря к зеленым перевалам.
— Как плохо мы жили! — выдохнула она. Теперь она уже не плакала. — Смерть Сережи — наказанье нам. Время ничего не прощает. — Она замолчала и добавила такое, от чего у Вениамина похолодело сердце: — Я теперь боюсь жить, потому что в прошлом у нас не было будущего.
— Милая, любимая! Что ты?
Он порывисто, горячо обнял ее, словно этим хотел вернуть все потерянное…
Прозвище Распутница Дарья Семеновна Порываева получила после того, когда в шестьдесят три года пятый раз вышла замуж. Сверстницы, подруги ее, особенно замужние, с недоброжелательностью обсудили новость.
— Опять в Семеновне, который уж раз, кровь взыграла, — шушукались они во дворах. — И в старости угомониться не может.
Новый муж Дарьи был на три года моложе ее. Может, потому-то и поползли всякие слухи о Дарье.
Софокл Никодимович Грызлов, бывший работник Министерства путей сообщения, а в последнее время начальник кадров одного из управления железных дорог, вышел на пенсию в пятьдесят пять лет и был неизлечимо болен. Болезнь съедала Грызлова медленно, внешне незаметно.
Он был ширококостный, нескладно высокий, с большой удлиненной головой, ходил в неизменном полувоенном кителе, с нашивками на рукавах, значение которых знали только специалисты-путейцы, в фетровой широкополой шляпе. Он вышагивал по улицам пригородного поселка, где все друг друга знали, гордо, независимо, ни с кем не заводя знакомства. За это Софокла Никодимовича в поселке невзлюбили.
— Шла бы, так уж за доброго человека, — возмущались поселковые сплетницы, — а то за этим натерпится страху на старости лет.
Знакомство Порываевой с Грызловым произошло месяца через три после того, как Грызлов переехал в небольшую деревянную дачу, которая находилась неподалеку от четырехэтажного каменного дома. Здесь проживала Дарья Семеновна Порываева, бывший токарь механического завода.
В этом четырехэтажном каменном доме находился продуктовый магазин. Грызлов приходил туда по утрам. Бывало так, что он с Дарьей Семеновной стоял рядом в очереди, иногда встречался в дверях или на улице, на крыльце магазинчика. Он, не уступая дороги, проходил всегда мимо.
Дарья давно приметила приезжего: поселок небольшой, и все тут как на ладони. Несмотря на внушительный, независимый вид, выглядел он неухоженным, а восковая желтизна безрадостного некрасивого лица говорила о том, что приезжий тяжело болен. Дарье Семеновне было жалко этого человека. «Ему бы на солнышке сидеть, а он по магазинам в очередях выстаивает, — горевала она. — Дети поди разлетелись во все стороны и позабыли о нем, родственников нет, а жена небось давно померла».
Ничего не зная о человеке, Дарья уже сочинила всю нелегкую его жизнь, неудачи по службе, болезнь, разочарование в детях. Не новы неурядицы в нашей жизни, и судьбы пожилых так похожи одна на другую…
В пригородный поселок, на маленький заводишко Дарья попала в самом начале войны. Родители Дарьи померли еще до войны, а муж погиб в самые первые дни боев. Дарья об этом узнала в эвакуации, в госпитале, куда ходила по ночам дежурить от завода, где встретила своего односельчанина, ровесника мужа. Они вместе уходили на фронт и воевали в одном полку.
Дарья выучилась на токаря и после войны в родную деревню не вернулась, хотя работа на заводе, жизнь городская нравилась ей куда меньше, чем работа на земле и жизнь в деревне.
От второго брака у Дарьи осталась дочь. Двенадцать лет назад из-за неудачных родов она, восемнадцатилетней, умерла.
Первого мужа Егора Дарья не любила, не любила и второго мужа Алексея, попавшего в нетрезвом виде под машину года за четыре до смерти их, с Алексеем, дочери. За Егора Дарья вышла по настоянию родителей: Егор был из зажиточной семьи. За Алексея она пошла лишь потому, что устала от одиночества и еще из-за жалости к нему. Алексей парень был хороший, красивый, душевный, но губило его пристрастие к «зеленому змию». Когда Дарья выходила за него, то надеялась отучить парня от водки. Но старания ее оказались напрасными. Алексей был человеком слабохарактерным и, как Дарья ни билась, привычки своей не бросал, хотя все время клялся и божился бросить пить. Он редко приносил домой получку, а если Дарья перехватывала деньги, то все равно умудрялся со временем все пропить. Благо хоть, не в пример Егору, Алексей даже в пьяном виде не поднимал руку на Дарью.
Третий раз Дарья вышла замуж уж в годах, когда ей было под пятьдесят. Это был, пожалуй, самый счастливый для нее брак. Правда, брак был неофициальный, просто собрались знакомые, сослуживцы и отметили начало совместной жизни Дарьи с Николаем. Николай приехал на их завод перенимать опыт работы бригады токарей. Пробыл он на заводе месяц, сошелся с Дарьей и остался насовсем. Кто ж тогда знал, что у него в другом городе осталась жена и двое детей.
Николая Дарья любила, да и он ее любил. За год, пролетевший так быстро, Николай ни разу не обругал, не обидел и не унизил Дарью. И не называл иначе, как «моя дорогушенька». В праздники дарил цветы, любил побаловать ее дорогими конфетами. Счастливее того года не было в жизни Дарьи.
Когда приехала жена Николая с младшим сыном, худеньким и пугливым мальчишкой, который все время держался, как цыганенок, за подол матери, боязливо поглядывая на отца и чужую тетю, поняла Дарья, что не может она быть счастлива, когда несчастливы другие.
Всю ноченьку проплакали они с Колей и распрощались навсегда. Обещал писать, но как уехал, так и… Может, оно и лучше, что забыл он все, забыл их любовь, их совместную недолгую жизнь. Со временем и у Дарьи зарубцевалась сердечная рана.
Четвертый раз Дарья вышла замуж, когда ей стукнуло пятьдесят три, и она готовилась уже пойти на пенсию. К тому времени она работала не токарем, как прежде, а в инструменталке, но все равно получала хорошо.
Познакомилась Дарья Семеновна с Елизаром Савельевичем на кладбище. На кассира Елизара Савельевича в тот год обрушилось несколько несчастий. Во-первых, он попал под крупную растрату, дело передали в суд. Учитывая заслуги Елизара, его безупречную работу в прошлом, суд счел возможным смягчить приговор, определив условно меру наказания с возмещением убытка, нанесенного государству. Елизару Савельевичу пришлось продать дом, часть имущества. Жена, которая была на пятнадцать лет моложе Елизара, в горькую минуту сбежала. Тут тяжело заболела и вскоре умерла его престарелая мать.
Без денег, пристанища бывший кассир находился в отчаянном положении. Дарья пожалела его. Больше всего Дарью поразило то, с какой поистине сыновней любовью Елизар ухаживал за могилой матери.
Для самого Елизара предложение Дарьи было таким необычным, что он не поверил в него. Бывший токарь Дарья Семеновна Порываева, женщина уважаемая, приятная, хорошо сохранившаяся, несмотря на все житейские невзгоды, могла рассчитывать на более подходящего человека, чем он, опустившийся Елизар.
Долго еще Елизар не мог поверить в то, что Дарья бескорыстно связала с ним свою судьбу. «Какой у нее интерес? Может, мне деньги вернут? — думал он. — И она про это вынюхала?» Но краденые деньги, разумеется, не могли вернуть, и это даже Елизар понимал. «Может, она хочет мне выхлопотать большую пенсию, и сама будет при деньгах?» Но в деньгах-то Дарья не нуждалась. Тратила она на себя, особенно после гибели дочери, крайне мало, а зарплата была большая, так что деньги у нее были.
Елизар Савельевич пришел к выводу, что уважает его Дарья за прошлые его заслуги. Когда-то он считался лучшим кассиром в районе, о нем даже была статья в газете, он получал грамоты, и его портрет как-то висел на доске Почета. Со временем бывший кассир уверовал в то, что Дарья Семеновна вообще обязана с подобострастием относиться к нему.
Елизар, почувствовав себя хозяином положения, стал помыкать новой женой. И ему нравилось это, ибо после пятилетнего услужничества молодой жене, которая бросила его сразу после растраты, он вкусил теперь прелесть барства.
Дарья выполняла всякую прихоть четвертого мужа с покорностью, она считала, что за жизнь Елизару вдоволь пришлось хлебнуть горюшка, и теперь он имеет право на покой.
В доме бывшим кассиром была установлена жесткая экономия во всем. Каждый заработанный Дарьей рубль брался на учет, и сама Дарья не имела права потратить и копейки без ведома Елизара. В большую амбарную книгу хозяин старательно и аккуратно записывал все расходы. Свою скромную пенсию Елизар не получал, ее прямо в собесе переводили на сберегательную книжку. Дарье Семеновне же он говорил, что пенсию пока высчитывают, возмещая прошлую растрату.
Через год, воспрянув от прошлых потрясений, Елизар Савельевич вроде как помолодел. Стал куда-то уезжать. Возвращался поздно вечером, блаженно ухмылялся, покручивая седые усы, загадочно поблескивая глазами. Весной он вовсе исчез, прихватив с собой кое-какие ценности Дарьи Семеновны и то, что было ими скоплено за прожитые два года.
О ценностях Дарья не жалела и жаловаться никуда не пошла. То, что ее так нагло обокрали, она перенесла спокойно. Пока не было Елизара, даже за могилой его матери ухаживала. Вообще-то она знала, что Елизар непременно вернется. Была уверена почему-то.
Так оно и получилось. Месяца через четыре, в канун прихода осенних холодов, Елизар объявился. Был он худой, заросший рыже-бурой щетиной, с синими кругами под глазами, в потрепанном пиджачке. Пришел поздно вечером, как мышь проскользнул в открытую Дарьей дверь и сразу бухнулся на колени, горько заплакал. Слезы обильно лились из его глаз и вскоре пиджак на животе стал мокрым.
— Прости, прости окаянного, — лепетал он, стараясь поймать и поцеловать руку Дарьи. — Будь она проклята эта грабительница, эта распутница молодая, эта ведьма электронная! Сгубила она жизнь мою, вновь ограбила, вновь испепелила душу мою.
— Да встань ты, встань! — взмолилась Дарья, готовая сама разрыдаться.
После гибели дочери Дарья особенно тяжело переносила всякие неудачи других. Так уж устроены русские женщины; коли жалко человека, так они и душу без оглядки ему отдадут.
— Я ж и прошлую растрату ради нее совершил. В тюрьму чуть она меня не загнала. И опять эта подлая баба вышвырнула меня, — причитал Елизар.
В доме вновь был введен строгий учет получаемых Дарьей денег и беспощадная экономия на всем.
Второй раз Елизар сбежал через полтора года, в канун первомайских праздников, по привычке прихватив накопленные за это время деньги и кое-что из одежды Дарьи.
По всему было видно, что Елизар сбежал на лето, и потому Дарья о беглеце не горевала. Но ни осенью, ни зимой блудный муж не вернулся. О Елизаре Дарья как-то разом забыла, точно его никогда и не было. Собственно, от бывшего кассира ничего не осталось, даже фотографии.
Несколько лет Дарья жила одна. Томилась одиночеством: она не могла за кем-то не ухаживать, кому-то не сострадать, о ком-то не беспокоиться. Вот тут-то и повстречалась Дарья с Грызловым.
Он застрял в дверях магазина с тремя сетками, набитыми продуктами.
— Давайте я вам помогу, — подхватила самую тяжелую авоську Дарья.
Грызлов даже не взглянул на помощницу и всю дорогу до самой дачи молчал как сыч. У калитки Дарья стала прощаться, но Грызлов энергичным жестом дал понять, чтобы она шла следом за ним.
Дача у Грызлова была прочная, но такая неухоженная и запущенная внутри, что Дарью это просто поразило. Полы были черные от грязи, на окнах — пыль и паутина, на кухне — горы мусора, а прусаки изгадили все обои. Грызлов отдышался, затем полез в карман, достал пятерку, сунул ее Дарье и буркнул:
— Позвольте дать вам указание привести здесь все в порядок.
Три дня Дарья мыла пол, скоблила подоконники, подклеивала новые обои, оттирала дверные ручки, выносила мусор, вытирала пыль с мебели. Дача прямо-таки преобразилась. Грызлов размяк, подобрел.
Вечером, когда Дарья собралась уходить, Софокл Никодимович пригласил ее на чай, но Дарья отказалась — уж очень она устала в этот день. Тогда Грызлов предложил женщине еще пять рублей за ее старание и скромность, но и от денег она отказалась. Тогда Грызлов степенно, с достоинством произнес:
— Позвольте предложить вам стать моей законной женой.
Дарья опешила, слова не лезли на язык. Жалко ей было этого больного, одинокого человека и согласиться так вот сразу тоже не могла. Не по-людски все получилось.
— Я женщина самое… — открыла было рот Дарья, но ее тут же перебил хозяин дачи.
— Я одинок, имею хорошую пенсию; как работник путей сообщения, пользуюсь льготами на железной дороге. А если у вас имеется муж, то позволю дать вам совет оставить его.
— Мужа у меня нет, но женщина я самостоятельная и ни в чем не нуждаюсь. И пенсия у меня хорошая…
Дарья лихорадочно пыталась найти причину, которая хоть как-то оправдала бы ее желание связать судьбу с этим странным человеком.
— Смею вас уверить, что вы живете в кирпичном доме, а это крайне вредно для здоровья, — привел Грызлов последний и, как казалось ему, самый веский аргумент.
— Это так. У меня к тому же ревматизм, а он-то в сырости… а камень завсегда… У вас дача деревянная и относительно просторная.
Дарья подумала, что этого-то совсем мало, чтобы людям объяснить очередное замужество. И так уж о ней чего только не говорят. Ну и пусть всякое болтают. Не может же она всем объяснить, что выходит за Грызлова потому, что жалко его, что ей больно видеть, как этот человек на старости лет страдает от неухоженности и одиночества.
— А где жена ваша, где дети ваши? — после долгого молчания, зная наперед ответ, спросила Дарья.
— Что касается жены, то смею вас заверить, что она умерла десять лет назад. Дети же — дочь и сын — получили хорошее образование, обеспечены мною и довольны своей жизнью. Но, смею вас заверить, в старости мы для детей становимся обузой. А я человек гордый и не желаю ни для кого быть обузой. Даже для государства я не желаю быть обузой. — Грызлов гордо вскинул большую голову, вперив неподвижный взгляд в потолок.
— Как звать-то вас? — робея, спросила Дарья.
— Софокл Никодимович. Отец мой из бедных крестьян, а в молодости был в услужении у профессора по философии. Надеюсь, что в нашей совместной жизни мы будем друг к другу относиться независимо и с уважением, — добавил Грызлов таким не терпящим возражения тоном, будто сама Дарья Семеновна умоляла его о женитьбе.
Она сказала, что подумает о предложении Софокла Никодимовича, но на следующий день с чемоданом и небольшим узлом — вот и все ее нехитрые пожитки — перебралась на дачу. Позже она перевезла цветной телевизор и холодильник ЗИЛ.
Поселилась Дарья в небольшой угловой комнатке. Софокл Никодимович размещался в другой.
Через месяц они сходили в загс и расписались. Встречались супруги по утрам на кухне, молча пили чай и расходились по своим комнатам. Потом Дарья готовила обед. Обедали опять вместе и большей частью молча. Вечером ужинали, смотрели до девяти часов телевизор, а затем расходились по комнатам.
В магазин Дарья ходила сама, утром, после завтрака, когда меньше было в очередях людей. Правда, к этому времени почти все молочные продукты разбирали, но знакомые продавщицы по старой дружбе кое-что оставляли ей.
Каждый месяц Грызлов выделял Дарье на питание по пятьдесят рублей, а тратила она раза в три больше, так что от Дарьиной сторублевой пенсии почти ничего не оставалось Софокл Никодимович большую часть времени лежал на кровати и бессмысленно смотрел перед собой. Иногда он читал. Большей частью читал военные мемуары прославленных полководцев. Но любимой его книгой был «Атлас железных дорог СССР». Карты он рассматривал внимательно, с каким-то непонятным подобострастием, часто, что-то отмечая на них, иногда восклицая:
— Вот теперь-то видна их ошибка. Промышленность вон куда перебазировалась, а ветку только сейчас тянут. А я еще когда говорил, а я еще когда настаивал подвести туда нитку.
Такой строй жизни, хотя в нем забот хватало — нужно было постирать, сварить обед, убраться, заштопать носки, ветхое белье, — каким-то образом повлиял на Дарью Семеновну. Она все чаще и чаще стала вспоминать прожитое, все чаще стала перелистывать свой толстый, из серой бумаги фотоальбом. В десятках снимков запечатлены мгновения ее долгой жизни. Вот самый первый и самый милый старый снимок: у деревянной скособочившейся сельской школы стайка ребятишек, в центре полная, со спокойным, умным взглядом учительница. Дарья стоит с краю, испуганная, робкая, как птичка. Ей тринадцать лет, она впервые видит фотографа, прибывшего из города.
Какая она нескладненькая, какая она худенькая и носатенькая, ну вылитая синичка!
А вот она с первым мужем, плечом к плечу. У него жесткие, ежиком волосы, холодные глаза навыкате, широкая грудь, тонкие, злые губы. Когда он, пьяный, ее бил, то делал это с каким-то изуверским наслаждением. Короткий боксерский взмах руки — и она проваливается в синюю тьму обморока. Когда она открывает глаза, он, нагло ухмыляясь, говорит: «Не перечь мне, дура, когда я в затуманенном самогоном сознании».
И на этой фотографии у нее испуганное, чужое лицо. Нет, не фотографа она боится. У дорогого муженька в кармане початая бутылка, и ему не терпится выпить. Она на базаре, в городе — продавали картошку. Дарья упросила мужа зайти и сфотографироваться. Зачем? Так ведь чувствовала она, что недолго выдержит такую жизнь. Думала, что потом-то, когда уж ее не будет, спохватится муженек, посмотрит на фотокарточку и зальется слезами, что не уберег такую жену, что не жалел, не относился к ней как подобает.
Теперь Дарья знает, как глупа она была. А вот она уже на заводе. Порываева в широком комбинезоне, стоит у токарного станка и смеется. Это ее фотографировали для местной газеты. Фотограф больно сильно упрашивал, чтобы она засмеялась. Не до смеха в ту военную пору было. По четыре нормы давала в смену. И откуда брались силы?
Вот попалась в руки фотография подруги Ксении Любочкиной, по прозвищу Любчик. Она со всеми девчонками на заводе дружила и этим оправдала свое прозвище.
Где теперь Ксения, в какой бетонной клетке-квартире доживает свой век? Жива ли она? Любчик, милый Любчик, ты уж тогда как часто болела!
Долго смотрела Дарья Семеновна на дорогое, простенькое лицо подруги — аж сердце стало щемить.
На обороте фотокарточки написано старательным почерком: «Если встретиться нам не придется, если так уж сурова судьба, пусть тебе остается неподвижная личность моя. Август 1948 года».
Вот и осталась одна «неподвижная личность» да эти строчки, написанные столбцом.
А вечерами, надев скромные ситцевые платьица, они бежали с Ксенией на танцы в парк культуры. Заводские подростки с чубами, в белых рубашках старательно дули в медные трубы, и захватывающие душу звуки вальса колыхали синий воздух вечернего парка. Пахло сиренью, расцветшим жасмином, в кустах целовались и объяснялись в любви, пенсионеры прогуливали по аллеям собак, в зеленой траве стрекотали кузнечики, и всем, даже мигающим в небе звездам, хотелось счастья.
После танцев подружки шли домой, смеялись и с наивной робостью ждали, что их кто-нибудь догонит, возьмет под руку и произнесет шепотом самые простые и самые необходимые в мире слова.
Для подростков они были слишком взрослыми, а их ровесников… — их ровесников не пощадила война.
Больше всего в альбоме было производственных фотографий. Вот Дарья среди своих учениц, наивных и доверчивых девчонок; вот она в президиуме заводского собрания, в строгом темном костюме; вот ей вручают какую-то грамоту, ей пожимает руку директор завода, полный мужчина, что-то говорит, и рот его на фотографии остался навечно открытым.
В альбоме не было снимков дочери. От нее ничего не осталось, и Дарья воспринимала это как плохое знамение.
Привыкала Дарья к Грызлову медленно, как медленно и болезненно прирастает чужая ткань. Они все больше и больше задерживались на кухне после завтрака, но обычно молчали и не смотрели друг на друга, точно стыдились.
Как-то Софокл Никодимович изрек за ужином:
— Железная дорога, смею вас уверить, — это кровеносная система страны. В судьбе человека, как в капле воды, отражается судьба страны. Мы все, смею вас уверить, связаны с железной дорогой. Если разом перерезать железные дороги, то земной шар задохнется. Земной шар через неделю превратится в свалку.
Дарья Семеновна закивала головой. Почему земной шар задохнется, она не поняла, но живо представила себе остановившиеся по всей земле поезда, разрушенные железнодорожные мосты, горы грузов на вокзалах и толпы людей, требующих транспорта. Ей стало жутко, и она призналась в этом Софоклу Никодимовичу.
На следующий день, уже за завтраком, Грызлов, не глядя на Дарью Семеновну, сказал:
— Смею вас просить одобрить тезисы мемуаров, которые я намерен начать писать зимой этого года. Тезисы я еще не составил, но я думаю изложить подробно все предложения по коренному улучшению работы железных дорог в настоящее время, а также дать советы руководству по использованию старых кадров.
Дарья Семеновна была искренне поражена стремлением Грызлова поведать людям о своей тяжелой жизни, поделиться с ними мыслями о пережитом. И когда она стала сбивчиво, волнуясь, говорить об этом Софоклу Никодимовичу, тот самодовольно крякал и благодарно кивал длинной, тяжелой головой.
Теперь вечерами они подолгу сидели в просторной зале, склонившись над картой Советского Союза. Грызлов водил желтым пальцем по красным нитям железных дорог и рассказывал, где он бывал. А бывал он почти во всех городах, больших станциях от Москвы до Владивостока. Придерживая палец на кружочке, обозначавшем город или станцию, Грызлов называл дату посещения данного места, фамилии начальников, количество подвижного состава, наличие депо, состояние железнодорожного полотна, количество работающих на станции, ее категорию. Данные были десятилетней давности, но Дарью Семеновну удивляла способность Софокла Никодимовича помнить все это.
— Смею вас заверить, что теперь железнодорожник не тот. Раньше, бывало, идешь по улице в форме железнодорожника, а тебе все дорогу дают — уважение выказывают. Войди в любой ресторан, в любой магазин — все везде вне очереди возьмешь. А сколько книг и фильмов было про железнодорожников! Вы думаете, отчего теперь нехватка кадров на железных дорогах? Льготы нынче есть, большие льготы, а людей, смею вас заверить, все равно не хватает. Почему? А тут все очень просто. Нет нынче песен о железнодорожниках. Да, да, обычных душевных несен. В юности-то поешь, поешь, а там, глядишь, форму наденешь, а потом, когда ты в форме, тут уж можно с тебя дисциплину требовать.
Вспоминая о жизни, Софокл Никодимович почти никогда не вспоминал о детях и жене. И Дарья Семеновна поняла так, что жену Софокл Никодимович не любил.
Почти три года они прожили вместе, и вот пришел тот день, о котором Дарья старалась не думать.
Накануне вечером Софокл Никодимович почувствовал какую-то странную ломоту в теле. Спать он лег пораньше. Утром он не вышел к завтраку.
Дарья Семеновна, прождав с полчаса, неторопливо направилась к комнате мужа. И когда она пересекла залу с круглым столом посредине, с голубым массивным абажуром, свисавшим перевернутой корзиной с потолка, с черным старым буфетом и кожаным диваном в углу, почувствовала, вернее, даже ощутила, как что-то холодное и неприятное, — беду.
Грызлов лежал на кровати бледный, что-то бормоча в беспамятстве.
— Товарищ министр! Товарищ министр! — донеслось глухое бормотание до обомлевшей, остановившейся Дарьи. — Я вам докладываю… Гайки, гайки надобно подкручивать. Ах, как вагоны красиво бегут. Всем подкручивать надо, а особенно начальникам. Подвижной состав должен быть всегда в исправности. Вы за это ответите! Возьмите, возьмите все… Темно, видите, темнеет? Где свет-то? Зачем вы прячете свет? Зачем же вы толкаете меня в эту трубу?! Я боюсь ее, я боюсь ее… Верочка, это ты пришла? О, как тяжко мне! Деньги я оставлю сыну Константину. Десять тысяч — большие деньги… Он будет доволен. А Шурочке я оставлю дачу. Видишь, я не обидел ее. Дачи теперь дорогие. Я же знаю, что она мне не родная дочь. Не отпирайся, я все знаю. Ты не виновата, я знаю, что ты не виновата. Ты его не любила. Просто это все вышло случайно. Ты и меня не любила, а я, я…
Он стал кашлять, странно, сухо кашлять. Грудь его вздымалась, и он отчаянно, как утопающий, стал хватать воздух.
Дарья Семеновна наконец пришла в себя. Она выскочила из комнаты, накинула пальто и в домашних тапочках выскочила на улицу. Телефон-автомат находился недалеко, через дорогу, у продуктового магазина.
Шел мелкий, холодный дождь. Небо было затянуто серо-синей плоской дождевой тучей. Морось тихо шелестела по еще зеленым, но грубо-тяжелым листьям сирени, трава у тропинки была жесткой и сырой. Дарье нелегко было идти в тапочках, которые быстро промокли и спадали с ног.
В волнении Дарья Семеновна при вызове «скорой помощи» назвала свой старый адрес, потом спохватилась и назвала адрес дачи Грызлова.
Когда Дарья бежала назад на дачу, она поняла, что смерти от ее пятого мужа не отвратить.
Она побоялась входить в комнату Грызлова. Дарья стояла на веранде и высматривала «скорую помощь».
Когда приехали врачи и прошли вслед за Дарьей Семеновной к Грызлову, он был уже мертв.
Голова Софокла Никодимовича лежала на высоких подушках, и его длинный подбородок уткнулся в грудь. И не было в лице его прежней загадочности и недоступности. Смерть сняла все лишнее — он стал даже меньше ростом. С ним осталось замеченное Дарьей Семеновной еще при первой встрече еле уловимое выражение потерянности. Не стерла смерть печать неприкаянности и одиночества, которую носил этот человек при жизни до конца дней своих. Дарья потом долго будет думать об этой безнадежной и тоскливой отрешенности бывшего мужа от живых.
Не смогла Дарья Семеновна помочь ему, — и стало ей больно: ведь было же и в нем что-то хорошее, доброе, а вот на тебе — не смогла растопить лед у него на душе. Дарье тихо всплакнулось…
В этот же день приехала сестра Грызлова, маленькая полненькая молчаливая женщина, прибыл сын Константин. У него были холодные глаза, вытянутое, напряженное лицо. Приехали еще какие-то родственники. Тут же было прочитано завещание покойного. О Дарье в нем не упоминалось.
На даче теперь было много людей, и все старались показать, что Дарья здесь лишняя, вообще чужая. Вечером Дарья Порываева собрала чемодан и перешла в свою квартиру в четырехэтажном каменном доме…
Померла Дарья в одночасье. Утром она решила помыть пол, но вдруг почувствовала усталость и неимоверную тяжесть на сердце. Дарья прилегла на диван, вскоре заснула и больше не проснулась.
Похоронами занимались люди из заводского домоуправления. Они были удивлены тем, что в квартире не нашлось никаких вещей: многие считали, что два последних замужества обогатили Дарью…